КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 406852 томов
Объем библиотеки - 538 Гб.
Всего авторов - 147526
Пользователей - 92628
Загрузка...

Впечатления

Summer про Лестова: Наложница не приговор. Влюбить и обезвредить (СИ) (Юмористическая фантастика)

У Ксюшеньки было совсем плохо с физикой. Она "была создана для любви"...(с) Если планета "лишилась светила" и каким-то чудом пережила взрыв сверхновой, то уже ничего не поможет спекшемуся в камень астероиду с выгоревшей атмосферой... Книгу не читал и не рекомендую. Разве что как в жанре 18+.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
vis-2-2 про Грибанов: Бои местного значения (Альтернативная история)

Интересно, держит в напряжении до конца.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Морков: Камаринская (Партитуры)

Обработки Моркова - большая редкость. В большинстве своем они очень короткие - тема и одна - две вариации. Но тем не менее они очень интересные, во всяком случае тем, кто интересуется русской гитарной музыкой.

Рейтинг: +1 ( 3 за, 2 против).
Serg55 про Фирсанова: Тиэль: изгнанная и невыносимая (Фэнтези)

довольно интересно написано

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
kiyanyn про Графф: Сценарий для Незалежной (Современная проза)

Как уже задолбала литература об исчадиях ада, с которыми воюют... впрочем нет - как же они могут воевать? их там нет... - светлоликие ангелы.

Степень ангельскости определяется пропиской. Живешь на Украине - исчадие ада. На Донбассе - ну, ангел третьего сорта, бракованный такой... В Крыму - почти первосортный. В России - значит, высшего сорта. И по определению, если у тебя украинский паспорт - значит, ты уже не человек, а если российский - то даже если ты последняя скотина - то все равно благородная :)

И после такой литермакулатуры кто-то еще будет говорить, что Украине - не Россия, а Россия - не Украина? В своих агитках - абсолютно одинаковы...

Рейтинг: +4 ( 5 за, 1 против).
Serg55 про Ланцов: Фельдмаршал. Отстоять Маньчжурию! (Альтернативная история)

неплохая альтернативка.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
загрузка...

Новый мир, 2005 № 05 (fb2)

- Новый мир, 2005 № 05 1.46 Мб, 423с. (скачать fb2) - Захар Прилепин - Ревекка Марковна Фрумкина - Дмитрий Львович Быков - Сергей Александрович Шаргунов - Журнал «Новый мир»

Настройки текста:



Автопортрет на фоне

АВТОПОРТРЕТ НА ФОНЕ

Быков Дмитрий Львович родился в 1967 году в Москве. Выпускник факультета журналистики МГУ. Поэт, прозаик, критик. Постоянный автор нашего журнала.

Начало зимы

1

Зима приходит вздохом струнных:

“Всему конец”.

Она приводит белорунных

Своих овец,

Своих коней, что ждут ударов

Как наивысшей похвалы,

Своих волков, своих удавов,

И все они белы, белы.

Есть в осени позднеконечной,

В ее кострах,

Какой-то гибельный, предвечный,

Сосущий страх:

Когда душа от неуюта,

От воя бездны за стеной

Дрожит, как утлая каюта

Иль теремок берестяной.

Все мнется, сыплется, и мнится,

Что нам пора,

Что опадут не только листья,

Но и кора,

Дома подломятся в коленях

И лягут грудой кирпичей —

Земля в осколках и поленьях

Предстанет грубой и ничьей.

Но есть и та еще услада

На рубеже,

Что ждать зимы теперь не надо:

Она уже.

Как сладко мне и ей — обоим —

Вливаться в эту колею:

Есть изныванье перед боем

И облегчение в бою.

Свершилось. Все, что обещало

Прийти, — пришло.

В конце скрывается начало.

Теперь смешно

Дрожать, как мокрая рубаха,

Глядеть с надеждою во тьму

И нищим подавать из страха —

Не стать бы нищим самому.

Зиме смятенье не пристало.

Ее стезя

Структуры требует, кристалла.

Скулить нельзя,

Но подберемся. Без истерик,

Тверды, как мерзлая земля,

Надвинем шапку, выйдем в скверик:

Какая прелесть! Все с нуля.

Как все бело, как незнакомо!

И снегири!

Ты говоришь, что это кома?

Не говори.

Здесь тоже жизнь, хоть нам и странен

Застывший, колкий мир зимы,

Как торжествующий крестьянин.

Пусть торжествует. Он — не мы.

Мы никогда не торжествуем,

Но нам мила

Зима. Коснемся поцелуем

Ее чела,

Припрячем нож за голенищем,

Тетрадь забросим под кровать,

Накупим дров и будем нищим

Из милосердья подавать.

2

— Чтобы было, как я люблю, — я тебе говорю, — надо еще пройти декабрю, а после январю. Я люблю, чтобы был закат цвета ранней хурмы и снег оскольчат и ноздреват — то есть распад зимы: время, когда ее псы смирны, волки почти кротки и растлевающий дух весны душит ее полки. Где былая их правота, грозная белизна? Марширующая пята растаптывала, грузна, золотую гниль октября и черную — ноября, недвусмысленно говоря, что все уже не игра. Даже мнилось, что поделом белая ярость зим: глотки, может быть, подерем, но сердцем не возразим. Ну и где триумфальный треск, льдистый хрустальный лоск? Солнце над ним водружает крест, плавит его, как воск. Зло, пытавшее на излом, само себя перезлив, побеждается только злом, пытающим на разрыв, и уходящая правота вытеснится иной — одну провожает дрожь живота, другую чую спиной.

Я начал помнить себя как раз в паузе меж времен — время от нас отводило глаз, и этим я был пленен. Я люблю этот дряхлый смех, мокрого блеска резь. Умирающим не до тех, кто остается здесь. Время, шедшее на убой, вязкое, как цемент, было занято лишь собой, и я улучил момент. Жизнь, которую я застал, была кругом не права — то ли улыбка, то ли оскал полуживого льва. Эти старческие черты, ручьистую болтовню, это отсутствие правоты я ни с чем не сравню… Я наглотался отравы той из мутного хрусталя, я отравлен неправотой позднего февраля.

Но до этого — целый век темноты, мерзлоты. Если б мне любить этот снег, как его любишь ты — ты, ценящая стиль макабр, вскормленная зимой, возвращающаяся в декабрь, словно к себе домой, девочка со звездой во лбу, узница правоты! Даже странно, как я люблю все, что не любишь ты. Но покуда твой звездный час у меня на часах, выколачивает матрас метелица в небесах, и в четыре почти черно, и вовсе черно к пяти, и много, много еще чего должно произойти.

*    *

 *

Приснился Тютчева новооткрытый текст —

Шестнадцать строчек нонпарели;

Он был из лучшего и, помнится, — из тех,

Что строятся на параллели.

Уже он путался — в предсмертии, в бреду,

Усилье было бесполезно,

И обрывалась мысль, и словно на виду

Сама распахивалась бездна.

Он с бури начинал; с того, что двух начал

В ней есть слиянье роковое.

Два равных голоса он ясно различал

В ее смятении и вое.

Один был горний гром, боренье высших сил,

Второй был плач из преисподней,

И чем грознее шторм удары наносил,

Тем обреченней и бесплодней.

Стихия буйствует — сама, в себе, с собой,

С извечной злобой инородца, —

И вдруг, покорная, как утренний прибой,

На милость берега сдается.

Не так ли и душа, он спрашивал, когда

Она пускается в мытарства

Для бунта жадного — и жалкого стыда

При виде тщетности бунтарства?

Не так ли и она, сама, в себе, с собой,

Без утешенья остается

И, утомленная безвыходной борьбой,

На милость Господа сдается?

Там был еще мотив — какой, не усмотреть,

И в нем особая отрада:

Там каждая строка пласталась, будто плеть

Дичающего винограда.

Все силится схватить опору на скалах,

И заплетается, и вьется,

И обрывается, и, воротясь во прах,

На милость хаоса сдается.

И вот я думаю — что он хотел сказать,

Коль верить в бред загробных сплетен?

Сознанье бренности с отвагой увязать —

Мол, только тот порыв, что тщетен,

Зовется доблестным? — Я это знал и так.

Покинуть Лимб трюизма ради?

Иль, видя мой распад, он подавал мне знак,

Что есть величье и в распаде?

Душа немотствует и лишь удивлена,

Как это вовремя примнилось.

На милость чью-нибудь сдалась бы и она,

Когда б надеялась на милость.

 

Колыбельная для дневного сна

В удушливом полдне, когда ни гугу

В цветущем лугу и заросшем логу,

И, еле качая тяжелые воды,

Река изогнулась в тугую дугу

И вяло колышет лиловые своды

Клубящейся тучи на том берегу, —

СГУЩАЮТСЯ СИЛЫ НЕЯСНОЙ ПРИРОДЫ.

Я слышу их рост и уснуть не могу.

Как темные мысли клубятся в мозгу,

Как в пыльные орды, в живую пургу

Сбивают гонимые страхом народы, —

В безмолвии августа, в душном стогу,

В теплице безветренной влажной погоды

СГУЩАЮТСЯ СИЛЫ НЕЯСНОЙ ПРИРОДЫ.

Я вижу их мощь и дышать не могу.

Один изгаляется в узком кругу,

Взахлеб допивая остатки свободы,

Другой проклинает недавние годы,

А третий бежит, норовя на бегу

Еще и поставить подножку врагу —

Хотя их обоих накроют отходы,

Осколки руды и обломки породы.

На всем горизонте, на каждом шагу

СГУЩАЮТСЯ СИЛЫ НЕЯСНОЙ ПРИРОДЫ.

Я знаю, какой, но сказать не могу.

Но в это же время, над той же рекой,

В лиловом дыму вымывая проходы,

В ответ собираются силы такой,

Такой недвусмысленно ясной природы,

Что я ощущаю мгновенный покой.

Уже различая друг друга в тумане,

Они проплывают над лесом травы.

Имело бы смысл собираться заране,

Но первыми мы не умеем, увы.

И я засыпаю, почти замурлыкав,

В потоке родных переливов и бликов

Плывя в грозовую, уютную тьму.

У тех, кто клубится в лиловом дыму,

Всегда бесконечное множество ликов,

А мы остаемся верны одному.

Не ясно, каков у них вождь и отец,

Не ясно, чего они будут хотеть,

Не ясно, насколько все это опасно

И сколько осталось до судного дня,

И как это будет, мне тоже не ясно.

Чем кончится — ясно, и хватит с меня.

 

Автопортрет на фоне

Хорошо, что я в шестидесятых

Не был, не рядился в их парчу.

Я не прочь бы отмотать назад их —

Посмотреть. А жить не захочу.

Вот слетелись интеллектуалы,

Зажужжали, выпили вина,

В тонких пальцах тонкие бокалы

Тонко крутят, нижут имена.

А вокруг девицы роковые,

Знающие только слово “нет”,

Вслушиваются, выгибают выи

И молчат загадочно в ответ.

Загляну в кино Антониони,

В дымную, прокуренную мглу:

Что бы делал я на этом фоне?

Верно, спал бы где-нибудь в углу.

В роковых феминах нет загадок,

Как и в предпочтениях толпы.

Их разврат старателен и гадок,

В большинстве своем они глупы.

Равнодушен к вырезам и перьям,

Не желая разовых наград,

О, с каким бы я высокомерьем

Нюхал их зеленый виноград!

Толстый мальчик, сосланный от нянек

В детский ад, где шум и толкотня, —

Дорогая, я такой ботаник,

Что куда Линнею до меня.

Никаких я истин не отыскивал,

Никогда я горькую не пил, —

Все бы эти листики опрыскивал,

Все бы эти рифмочки лепил.

Дорогая, видишь это фото?

Рассмотри не злясь и не грубя.

Ты на нем увидишь идиота,

С первых дней нашедшего себя.

Сомкнутые брови, как на тризне.

Пухлых щек щетинистый овал.

Видно, что вопрос о смысле жизни

Никогда его не волновал.

 

*    *

 *

Жизнь — это роман с журналисткой. Стремительных встреч череда

С любимой, далекой и близкой, родной, не твоей никогда.

Поверхностна и глуповата и быстро выходит в тираж, —

Всегда она там, где чревато. И я устремлялся туда ж.

За склонной к эффектам дешевым, впадающей в удаль и грусть,

Питающей слабость к обновам китайского качества — пусть.

Зато мы ее не подселим в убогое наше жилье.

Порой ее нет по неделям. Люблю и за это ее.

Не жду ни поблажек, ни выгод. Счастливей не стал, но умней.

Я понял: единственный выход — во всем соответствовать ей.

Мы знаем, ты всех нас морочишь и всем наставляешь рога.

Как знаешь. Беги куда хочешь. Не так уж ты мне дорога.

Пусть думает некий богатый с отвисшею нижней губой,

Что я неудачник рогатый, а он обладает тобой, —

Лишь я среди вечного бега порой обращал тебя вспять,

Поскольку, во-первых, коллега, а в-главных, такая же блядь.

 

*    *

 *

                                 Еще пугает слово “никогда”.

                                                                              Н. С.

Я назову без ложного стыда

Два этих полюса:

Дурак боится слова “никогда”,

А умный пользуется.

И если жизнь его, как голова,

Трещит-разламывается, —

Он извлекает, как из рукава,

Величье замысла.

Я не увижу больше никогда

Тебя, любимая,

Тебя, единственная, тебя, балда

Себялюбивая.

Теперь ты перейдешь в иной регистр

И в пурпур вырядишься.

Отыгрывать назад остерегись:

Вернешься — выродишься.

Мне, пьедестала гордого лишась,

Тебя не выгородить —

А так еще мы сохраняем шанс

Прилично выглядеть.

Я, грешный человек, люблю слова.

В них есть цветаевщина.

Они из мухи делают слона,

Притом летающего.

Что мир без фраз? Провал ослизлой тьмы,

Тюрьма с застольями.

Без них плевка не стоили бы мы,

А с ними стоили бы.

Итак, прощай, я повторяю по

Прямому проводу.

Мне даже жаль такого слова по

Такому поводу.

Простились двое мелочных калек,

Два нищих узника.

А как звучит: навек, навек, навек.

Ей-Богу, музыка.

(обратно)

Никиша

КАРТИНКИ МОЛОДОСТИ

Титов Александр Михайлович родился в 1950 году. Закончил Московский полиграфический институт. Печатался в журналах “Новый мир”, “Волга”, “Подъем” и др. Живет в селе Красное Липецкой области.

 

Дверь со скрипом открывается, на пороге низенькая фигура в нелепом военном картузе.

— Митек, где ты?.. — Тощий старик в засаленной, до пят шинели, галоши облеплены навозом.

Митя закрыл тетрадку — опять этот чудак! Теперь уж не до уроков…

Трясется голова, уши мохом поросли. Привычно озирается. Восемьдесят лет или около того. Сам не помнит, сколько ему от роду, хоть и выдали на днях новый российский паспорт. Дезертир Великой Отечественной! Деревенские над ним смеются, только Митя относится к старику с терпеливой жалостью.

Старик присаживается на лавку, рядом с картонным ящиком, в котором возятся четыре котенка: Пестрик, Тиграшка, Мышаня, Фантомасик. Дергаясь маленькими телами, котята сосут из материнского пушистого живота. Кошка Маруся открывает щелочки глаз, в них злые огоньки.

Никиша, завидев котят, ахает. В бороде, похожей на паклю, изумленная дырка. Дрожащей рукой хватает Фантомасика, подслеповато разглядывает. Мылыш уставился на дезертира белой, словно маска, мордочкой.

— Ишь какейнай!.. — Никиша причмокивает губами. На гномообразном лице умиление.

Котенок болтает лапками, щурится только что прорезавшимися глазами на окно, разевает крошечную алую пасть.

Кошка шипит, показывает маленькие ярко-белые клыки. Когти шебуршат по картону. Никиша швыряет котенка в ящик, снимает картуз, чешет тусклую, в лишаях, лысину.

— Гляди, Митек, сюды… — роется в полотняной сумке, хрустят засохшие бумаги, взлетают облачка пыли. Некоторые рисунки откладывает на рукав шинели.

— Зачем это мне? Что такое? — Митя с раздражением смотрит на серую от пыли картонку: танк с изогнутым стволом... Каракули!..

Бумаги падают с рукава, разлетаются по комнате. На столе уже свалка. Выцветшие чернила, зигзагообразные линии, теряющиеся за границами листа. Люди с забавными мордашками зверей, у кошек и собак человеческие лица, улыбки. Рисунки подкрашены разноцветными глинами, небеса в белых мазках известки, серые крошки сыплются на колени.

— Это я свою жизню нарисовал!..

Митя вздыхает: солдаты с кривыми ногами, нелепые ружья со штыками, из стволов вылезают зверушки. Человек с красным пятном вместо лица погрузился наполовину в ручей.

— Кто это? — Митя не скрывает испуга.

— Брат Мартемьян из Вешаловки. Шел навстречу призывняцкой колонии, нес хлеб за пазухой, шмат сала. Был крепко выпивши, утоп в овраге. Лисички, а мож, собаки лицо обгрызли...

Теребит опустевшую сумку, мелькают синие закорюченные ногти. В мутных глазах искры — то злые, то веселые.

“Чем угостить его, чтоб скорее ушел?” Митя открывает холодильник, достает банку консервов, вручает дезертиру. Тот бормочет, прячет банку в авоську. Митя морщит нос: и шинель у старика пахнет плесенью, дыхание затхлое.

Часто, поругавшись со старухой, по привычке спускается в погреб, лежит на топчане при свете коптилки, ворочается. Грепа приносит еду, чай: “Не то живой, паразит, не то окочурилси?”

Из подземелья хриплый самолюбивый кашель, будто земля содрогается.

“Ловко схоронился Никихвор! — до сих пор удивляются деревенские. — Такой уж стал незаметный!” Целый год тишина была, прежде чем немец подступил. Все думали, что Никиша на кладбище, в почетной могиле под железной звездочкой, а он знай себе в погребе протухает. И при наших сидел, и при немцах, когда они в Тужиловку зачем-то пришли, и после войны хоронился в течение пятилеток. И еще одна семилетка была.

“Усю свою жизню заточил, — с торжественной расстановкой, как про покойника, судачат о Никише старушки. — Из рта яво и пононя крысиными ссаками пахня”.

Митя перебирает не глядя желтые, норовящие свернуться в трубку листки. Вот нарисованный человечек сидит в яме, вокруг свет ясный, глиняными красками намалеванный.

— Это я!.. Я!.. — хрипит Никиша, в глазах его ненависть. Дрожащими руками он швыряет рисунки на пол. — Возьми себе эти картинки…

— Зачем они мне?

— Пусть все видят.

— Кто — все?

— Все… — хрипит, не понимая, о чем его спрашивает этот добрый, терпеливый мальчик.

 

ПОЧЕТНЫЙ УТОПЛЕННИК

Сбежал из колонны весной, в половодье, когда призывников из окрестных деревень вели на сборный пункт. Сказал офицеру, что надо перевязать ногу — мозоль, дескать, лопнул. Перевязал, огляделся — сосны золотыми стволами играют, иголки зеленые распушили, дышат теплом… Разве можно отсюда уходить на какую-то войну?

Шмыгнул в кусты, только его и видели. Лейтенант, не ожидавший такого от советского парня, довел колонну до райцентра, заявил в милицию. В тот же день организовали поиск.

Никиша хитрый: пересидел два дня в стогу соломы, питался сухарями из вещмешка, взятыми в дальнюю дорогу, за водой ходил к роднику. А на второй день в деревне раздался залп. “Небось Грепу вместо меня расстреляли!” — подумалось нечаянно. Полежал на вершине омета, погрелся на солнце и малость успокоился: солдаты палят для острастки, чтобы другим призывникам неповадно было бегать. Ночью решил пробираться в погреб, потому что в омете сидеть холодно и очень заметно вокруг.

А события тем временем происходили так: в тот же день, как ему сбежать, к вечеру на дне оврага, в бурном весеннем потоке участковый нашел труп мужика с грызенным зверями лицом. Утопленник был одет в телогрейку, валенки, шапку унесло водой, шумевшей как горная речка. Грепа (в протоколе имя и отчество ее записали полностью — Агриппина Ивановна) сказала, что “вроде бы похожий”, когда труп на подводе привезли в деревню, заголосила, как и положено, на всю улицу. Начальство признало данный случай несчастным. Похоронили Никишу почти как героя, даже из винтовок стрельнули над могилой — честь солдату, погибшему от стихий.

День-другой сидел он в своем погребе, догрызал сухари, с грустью дышал кислым запахом. Зажимал ладонями уши, боясь малейшего звука. На третий день, когда все стало забываться, Никиша объявился посеред ночи в доме “вдовы”. Грепа, ахнув, перекрестилась, приняв его за покойника. Затем успокоилась, отняла ладонь от полной груди, произнесла со вздохом: “Расстреляють нас обоих…” Дрожа всем телом, подвинулась на постели, освобождая нагретое место, взглянула на него блестящими в темноте глазами: “Ложися!..” Взгляд этих глаз был жадный, желающий, но будто чужой, непривычно обволакивал его всего, в коленках усталых дрожь появилась. Лег, обнял ее коченеющей рукой, однако от пережитого волнения никакой “любови” у него, как он сам позже рассказывал, не “случилося”. От страха в “энтом причинном месте” у него “усё отхердыкнуло”, пояснял он с какой-то презрительной гордостью спустя десятилетия, будто в его внезапной импотенции тоже был заключен некий военный смысл.

На шутки мужиков отвечал так: “Вы, дураки, на бабу лезетя, тужитеся как зря, хпаетя туды и сами в ничаво превращаетеся, тупыми апосля становитеся, сухими в мозгах. Я же никаких делов с бабой иметь от страха войны не мог, зато сидел в полной великой отдельности и много думал. Я столько всего надумал, что посеред своей коптилочной темноты к особенным мыслям пришел. У мине видения были сладше любой девки...”

Спускал ради наглядности штаны, показывал шрам на костлявой синей ляжке — упал по пьянке в молодости на борону. Тогда, наверное, и затронулась главная любовная жилка, проходящяя не через теплое, простое тело, но через хотящее воображение развратного мозга. Постоянный военный ужас придавил “усякую прочую желанию”.

“Застегнися… — хмыкали мужики. — Противно на тебя такого смотреть… Мысли у него какие-то…”

“Я толкую вам, дураки, что не мысли меня одолевали, а наважденья, которые обнимають и покоряють!..”

 

ПЕЙЗАЖИ ПОГРЕБА

Если зажечь самодельную коптилку, заправленную керосином, то посреди тесного погреба, на маленьком столе, сколоченном из гнилых досок, можно увидеть глиняную миску, оловянную кружку, чайник… Потайная печь сложена так, что пламени сверху не видно. В углу, возле кадушки с огурцами, ворох дров. Однако никто из местных жителей, а тем более из приезжих дачников не торопится заглянуть в этот уникальный “музей”.

В погребе липкая сырость. И всегда как-то ознобисто. По ночам вылезал “дыхнуть” воздухом. В ливень, в метель, но чаще всего теплыми летними ночами бродил осторожно, как привидение, вокруг сараев и риги, в окошко хаты ненароком заглядывал… Подсовывает Мите картинку, на которой изобразил молодую Грепу. Здесь ее не узнать, совсем другая. А ведь спозналась, собака этакая, с соседом, хромоногим Кузьмой. Днем сама к нему в избу шастает, вроде помогает инвалиду, порядок, дескать, наводит… Но все бабы знают, зачем на самом деле к нему пришла… Такая “помочь мужуку” на деревне завсегда известная…

Митя разглядывает рисунок: молодая женщина, можно сказать — красивая. Не сравнить с сегодняшней Грепой, которую Никиша норовит стукнуть чем попало и обзывает матерными выраженьями, будто других слов не знает.

Ночами Грепа приносила поесть. В основном хлеб, вареную картошку. А он накладывал ей из бочек соленых огурцов, квашеной капусты.

“Зачем тебе столько много? — спрашивал дезертир обиженным, уже чуточку подхрипывающим голосом. — Кузьме небось на закуску?..”

Грепа молча сопела, нечего было ответить. Иногда, чтобы не “бряхал”, приносила ему бутылку самогона. Но сама в погреб спускаться не хотела, а ведь он сто раз просил ее хотя бы просто так посидеть с ним на топчане. “Знобко находиться рядом с тобою, с порожним чилавеком, — литинанта хочу любить!..”

И любила, как ему после рассказали. В то время в деревне на постое был отряд красноармейцев — вылавливали немецких парашютистов и разведчиков. Лейтенанту Грепа тоже нравилась. Хромой Кузьма от ревности запил, собирался лейтенанта из берданки “стрельнуть”…

Когда баба в грех пускается, то уже ничего вокруг не замечает. Пока Грепа с лейтенантом крутила, Никиша в погребе голодал. Даже постного масла не было, не говоря уже о хлебе, — варил картошку в кожуре и капусту из бочки брал горстями. Вскоре лейтенант с отрядом уехал, а больше красноармейцы в Тужиловку не заходили. Народ поговаривал, что наши далеко отступили и в деревню скоро войдут немцы.

Бездетная Грепа томилась, думала, дурнела с горя. От Кузьмы некоторые вдовы и солдатки родили, а у Грепы не “зачиналося”. Голосила, зло срывала на муже — возьмет да и не принесет вечером поесть... Или наложит в миску холодной картошки с рыбьим жиром: “Лопай, дезертиришша! Никуда ты не годнай — усе муде сабе в погребе отхладил, заплеснявели твои мужицкие дяла…”

Глухими ночами он выползал, смотрел свои сараи, щупал живность. Куры, когда он посеред ночи заходил в курятник, тихо урчали, словно голуби. Кобель Тузик всякий раз принимался гавкать, но тут же узнавал прежнего хозяина, осторожно помахивал хвостом, долго принюхивался к его валенкам, но уже не подпрыгивал, как прежде, чтобы опереться передними лапами на грудь Никиши.

Кошка шарахалась как от привидения и не давалась погладить.

Ночью в закутах все живое, приятное на ощупь: милые вы мои, лохматые и пернатые! Невидимый горячий поросенок, тюкая копытцами по жидкой грязи, узнавал хозяина, сонно похрюкивал. Молодец, Васек! Своих не выдаем!.. Война для поросенка тоже хреновое дело. И без того короткую свиную жизнь могут укоротить оккупанты проклятые. Да и своим тоже кушать хочется. Надо тебя резать, Васек, а то съедят тебя свои или чужие солдаты…

“Хронт подходя! — шушукаются по утрам у колодца бабы. — Надо, подружки, скотинку сокращать…”

Сам Никиша всегда боялся резать свиней. Руки дрожат, на кровь жутко глядеть.

Зато Кузьма в таких делах ухватистый. Сквозь стены погреба проникал его веселый тенорок: “Счас мы, Агриппина, тваво Васькя оприходоваим!.. — Потом все затихло, наверное, прямо во дворе облапил Грепу, и небось вся улица видит. — Ты, девка, гляди, с немцем не спознайси, а то ведь табе усё равно, какому нехристю давать…”

Лезвие повжикало о брусок, затем раздался истошный визг — конец Ваську!

“Отстань, охальник, всю мине у крове испачкал…” — ругалась Грепа на подвыпившего Кузьму.

“Немец придя, ишшо не так испачкая…”

Дезертир уже собирался вылезти, чтобы поддать хромому охальнику, но не вылез — нету “силов” с картофельной и капустной пищи. Да и опасно — Кузьма спьяну на всю деревню разбрешет, до военкомата слух дойдет… А Грепа молодец, особенная баба, у нее язык всегда на замке.

Ругалась весело на Кузьму и сама была подвыпившая: “Займайся, черт, своим делом — пали борова! Не лезь посеред дня под юбку, а то будя табе пиндюлей!”

Кузьма озирался: “Говорят, хтой-то бродя здеся ночами возля сарая и по задам…”

Вовремя поросенка зарезали. Мясо подъели, а тут и немец в деревню зашел. Грепа спрятала в печурку часы с кукушкой — единственное богатство хаты, когда-то премию от колхоза ей дали за ударную прополку пшеницы.

Зашел патруль из трех человек. Один немец, с виду пожилой, заглянул в печурку, увидел ходики. Повернулся к Грепе, хитро улыбнулся, погрозил длинным страшным пальцем: тик-так! Велел достать и повесить часы на стену — пусть ходят!

 

СОРОК ТРЕТИЙ ГОД, ЛЕТО

А потом загудело, шандарахнуло! Погреб плясал, земля сыпалась со стенок, по колени в погребе стояла черная вода. Ночами ведром вытаскивал землю, сыпал в воронки от снарядов. Хата уцелела, лишь сбоку солома палилась — водой залили.

Избушку Кузьмы разбомбило в щепки, перешел к Грепе.

На огородах воронки, бабы голосят — без картох останемси!

Летит бомба, воет — бах! Огонь, треск, смерч до неба. Картечью летят картошки — дымящиеся, обугленные, варить не надо. Пахнут теплые клубни серой. Грепа собрала, доварила. Пусть воняют, зато вкусные, молодые!

Ночами Никиша выползал поглядеть. Перестал бояться, что увидят. Да и некому глядеть, злорадствовать — спрятался народ.

Однажды в полночь Никиша наблюдал короткий бой. В человеке, ползущем с двумя разведчиками к линии фронта, распознал местного парня по имени Сапрон, с которым вместе призывался. Сапрон сложением богатырь, два года служил в разведке, потом немножко сошел с ума, и его определили помощником повара полевой кухни. Он и сейчас живой, пастухом работает. Нарвались разведчики на засаду, побежали назад, а немцы гнались за ними. Тяжелый на бег Сапрон отстал, его хотели взять живьем…

Этот эпизод Никиша часто пересказывает односельчанам:

— Один товаришш Сапронов погиб, другой раненай в яму сполз, не видать, а Сапрон отбилси. К раненому подойти не могёть — хвашисты стреляють. Норовили яво в клешши взять, а он двух умолотил, третий сзади подкралси, ломом Сапрона оглоушил, веревку достаёть… Тут я с ржавым топориком из сарая шасть да етова рыжева как тресну!..

Размазывает слезы: “Чилавека убил”. Плачет, по-детски сморщившись, трет кулачками щеки, похожий на хомяка.

— Сапрон мине каждую Дивятую маю магарыч ставя! Я ведь немца ухандокал из Сапронова ружья, пальнул в хвашистов. Оступили, думали, подкрепления пришло. Получается, и я тоже воевал!.. Сапрона отлил водой из ведра, на случай пожара приготовленного, — солдат очухалси, спрашивает: хто тута? А я рыданьями исхожу, трясуся. Говорить нету мочи, рукой показываю — ползи туды, к нашим! Сапрон уполз с рукою перебитою, винтовку прихватил, штык под луной в дымных тучах горить, сверкаить. Он любил свою винтовку, всю войну с ею прошел, она таперича в школьном музее находитца. Трахвейные автоматы не могли яво прельстить, зато свой штык чистил до огневой блескучести, все етова штыка страсть как боялися. Он с ним по Берлину вышагивал, и сверкал штык над городом как молонья!..

 

“Я ТОЖЕ БЫЛ МАЛЕНЬКАЙ”

Он подсовывает Мите все новые картинки, пыль с них ручейками. Митя расчихался, пальцы в саже. А вот странный невоенный рисунок: школьная парта, а за ней уродец с крохотной головой. На голове три волосинки.

— Это я у школи когдай-та учился, как и ты… Закончил чятыре класса. Поначалу простым колхозником, затем учетчиком назначили. Народ был доволен — я не занижал число трудодней, а ишшо приписывал маленько… Эх, в какого человека я мог бы выслужиться, если б не война!.. А меня в нору загнали, словно крота!.. Один раз набрался смелости, зашел я у хату, а там Кузьма с моею бабой на постели ляжить. Рот ево так и раззявился, будто я с таво свету заявилси… Я ему: молчи про мине, а то ржавым топором зарублю… Грепа обняла Кузьму белой рукой и гладя, смеется: ежели чаво брякня, я его первая сама изничтожу!..

Никиша в гневе сшвыривает с колен отобранные рисунки. Они разлетаются по комнате. В косых солнечных лучах, падающих из окон, клубятся пылинки. Жалуется, что люди до сих пор на него смотрят как на дурачка. Хотя в деревне Тужиловка имеется настоящий природный идиот — Джон.

Митя согласно кивает головой: Джон в малолюдной Тужиловке — его единственный друг и ровесник, живет по соседству в полуразвалившейся хате, деревенские подкармливают его за пастушескую работу. В детстве Джон с Митей играли, дрались и мирились. Митя и сейчас не прочь подразнить дурачка. А до этого Джон жил с бабкой, которая вот уже года три как умерла. Бабка очень любила Джона и даже баловала. Митя тоже помнит ее. Она в колхозе до последних дней работала, свеклу тяпала, покупала дурачку гостинцы, одевала как городского мальчика. Один раз купила в автолавке матроску и короткие, до колен, штанишки, очень смешные на кривых ножках идиота. Ковылял по деревне маленький матросик, похожий на обезьянку, дразнил Никишу, опирающегося на палку: “Никися! Глюпай! Дезельтиль!”

Никиша с печальным вздохом оборачивался: “Не ругайся на мине, Джонушка! Вон ты каков морячок... Мине хотелося жить, я от смерти схоронилси. Люди, кто похитрей, в тылах служили, на складах — они видели счастливую небу и настоящую жизню, хорошие награды получили… А я — нищая душа, мине ничаво, акромя жизни, не хотца...”

 

ИЗВЛЕЧЕНИЕ НА СВЕТ

Лет двадцать назад, в марте, когда солнце начало снег притапливать, приехал в деревню желтый милицейский “уазик”, называемый в народе “козлом”. Вышел маленький милиционерик с папкой под мышкой, зашел в хату под соломенной крышей, почти не пригибаясь в дверях, и что-то сказал Грепе, указывая пальцем то на погреб, то на какую-то бумагу. Затем прошел к погребу, поднял покоробившуюся заплесневелую крышку: вылазь, дед!

Никиша послушно карабкался вверх по осклизлой деревянной лесенке. Милиционер хотел помочь ему поскорее выбраться наверх, дернул за воротник тулупа и оторвал его — нитки, некогда прочные, сгнили в погребной сырости. Вывел наружу. Дезертир шел и спотыкался — яркое весеннее солнце ослепило его. Милиционер с какой-то озорной и в то же время виноватой улыбкой провел дезертира по улице, чтобы все видели, каков он есть на самом деле. Придерживал его за рукав провонявшего тулупа, чтобы тот не упал в колею, по которой мчался мутный бурливый ручей. Старик настолько ослаб, что готов был лечь в грязный дотаивающий сугроб. Видя такое дело, милиционер вернул Никишу в дом, посадил на лавку и сказал: живи здесь, никто тебя не тронет и никому ты больше не нужен!

Кто-то из деревенских отдал старику детское пальто в розовую клетку с искусственным воротником. Никиша отходил в нем до лета, пока не достал себе настоящую военную шинель, брюки-галифе и сапоги приобрел за бутылку самогона.

Погреб остался прежним, в него даже заглядывать страшно: в темноте белеют доски, накрытые остатками сгнившего тряпья, в углу бочка из-под капусты, кучка картошки с фиолетовыми ростками.

Никиша интересуется новостями. Провода радио в деревне порвались, телевизора в доме нет. Старик ходит в колхозную мастерскую, где трактористы чинят инвентарь, спрашивает механизатора по прозвищу Профессор (так его прозвали за то, что он читает газеты и книжки): скажи, Профессор, где Чечня и что там творится? Как поживает товарищ Сталин?

— Сисиня! — передразнивает его Джон, который тоже заходит ближе к обеду в мастерскую: механизаторы делятся с ним кусочками сала, иногда подносят выпить, если есть чего. Дезертир — единственный человек в деревне, которого Джон любит и умеет дразнить. Ему он показывает свой огромный, в белесых пятнах язык.

— Чаво? — Никиша сердито приставляет ладонь к зеленому лохматому уху — он готов всех выслушать, лишь бы понять, что творится на этом свете. Слышит неважно и совсем ничего не понимает.

Профессор пренебрежительно машет рукой: ты, дед, совсем сбрендил. Сейчас война другая, не с вашими танками и пушками — из-за угла террористы стреляют, взрывают с помощью хозяйственных сумок.

— Какие ишшо сумки? — сердится Никиша, полагая, что умный тракторист насмехается над ним. — Война, ребята, — это мощь и сила, окиян страсти, когда твоя жизня оказывается такая, что ее надо скорее отдать в бою…

Механизаторам некогда спорить со “сдвинутым” стариком: комбайны к жатве готовят. Смотрят на согбенную фигуру, опирающуюся на костыль, крутят пальцем у виска.

Приезжал фотограф, щелкнул Никишу и других тужиловских стариков на фото для нового российского паспорта. И уже через два месяца председатель сельсовета и паспортистка приехали в Тужиловку, прошли по домам, вручили документы. Пожали руку, пожелали здоровья и долголетия. Никиша таращился на красную книжицу с золотым гербом: всю жизнь прожил без паспорта, теперь-то он ему зачем? В довоенные времена паспортов колхозникам не давали, а после сорока лет он считался убитым.

— А на хронт мине по етой книжке не забяруть? — пробормотал он, и от волнения на земляных щеках проступила бледность.

— Пенсию будем оформлять! — сказал глава администрации сельсовета. — Для этого паспорта и выдаем.

Однако Никиша, глядя на комиссию, никак не мог успокоиться.

Один из здешних активистов по прозвищу Батрак, ходивший из дома в дом вместе с комиссией, выступил с поучением:

— Ты, дедок, благодаря паспорту имеешь теперь право ходить на выборы, ты — “электорат”, у тебя есть “права человека”!..

Слова “права человека” многопартийный тип произнес с оттенком скрытого, но глубокого презрения, почти с ненавистью.

 

СОЛДАТ НА ПЕЧКЕ

Сидели на опушке деревни, пили самогонку, еще теплую: Сапрон где-то раздобыл. Бывший разведчик, которого во время Курской битвы Никиша от плена, а стало быть, и от гибели спас, вспомнил поговорку о том, что народ, не желающий кормить своего солдата, будет кормить чужеземного.

— Какая разница, кого мине кормить? — произнес с раздумчивым негодованием дезертир, слизывая консервы с горбушки хлеба. — Чужой солдат свой дом в уме держить, ежели он, конечно, не природный бандит. Завоеватели приходють и уходють. Земля наша раздольная — любого душегуба заблукает, заволоочит. Чужаку надоедят щи да похлебка — ему чего лучше давай…

— Ты, стало быть, не возражаешь, чтобы враг жирел на твоей похлебке? — нахмурился Сапрон. — А если он, к примеру, бабку твою в дело приспособит?

Никиша улыбнулся всем своим острым медлительным лицом:

— Хрен с ей, с бабкой. Она и раньше была приспособленная, а таперя совсем никому не нужна… Я в погребе с крысами перешептывалси, а она с Кузьмой на пячи жамки ела…

— Значит, судьба твоя такая, — задумчиво произнес Сапрон. — Гнилая душа лишняя в теле, она в нем ворочается, покоя не знает…

— Немцу-супостату зачем моя жена? — бормотал свое давнее дезертир. — Ему, окаянному, девок хватит — сами липнут. Их, бабов, инстинктом тянет на обмен кровей. От женчин для воина одна погубленья. От солдата в бабу отдается боевая сила, и в результате общая размягченья на теплай пярине. Пущай тешатся, обновляют кровя народов. Баба — это пашня и погубленья. Любого утомит, упарит. Бляди “ура” не вопять, в атаку не ходють, но дело свое сурьезное делают.

— Рассуждаешь так, будто сам в атаку ходил? — уставился на него Сапрон.

— Воображательно ходил. Я войну в своем уме произвел и победил, как и ты, — фактически. И страхов натерпелси не меньше тваво.

— Врешь ты все, земляной человек! — вздохнул Сапрон. — Я, конечно, понимаю: чужих девок тебе не жалко, потому что у самого детей отродясь не было. Неактивный ты человек, Никихвор.

…Однажды дезертиру до смерти захотелось выползти в поле, полежать в спелой ржи, подышать духмяным вечерним воздухом. Ведь было когда-то простое время, когда мужики косили, а бабы вязали снопы. Над ними как бог стоял учетчик. Его боялись, перед ним заискивали: маленький, сухонький, “грамотнай”. Никихвор Палыч! Важный, молчаливый, он, нахмурив брови, обходил поля с саженем в руках, замеряя скошенные гектары, терпко пахнущие полынью и сухоцветом.

Мужики заискивающе глядели на него: “Ноня, Никихвор Палыч, по два трудодня на кажного выходя…” — “Цыц! — оборачивался он всем маленьким непреклонным лицом. — И полтора трудодня хватя… Я сам знаю, сколькя кому записать…”

 

БАТРАК

Живет в Тужиловке пришлый деятель по прозвищу Батрак. Тот самый активист, произносивший свободолюбивые речи при вручении паспортов старикам. У него у самого нет паспорта, записан как “беженец”, из жалости его приняла “во двор” самогонщица Фекла, которая за прожитье заставляет его работать по дому и колотит чем попало. Батрак по праву называет себя “многопартийцем” — то в одну партию запишется, то в другую. За льготами ходит пешком в райцентр. Туда же относит партийные списки с именами всех немногочисленных тужиловцев. Не забыл записать для количества дезертира Никишу и дурачка Джона.

Прогорела одна партия — можно вступить в другую. А перед выборами Батраку и вовсе раздолье. В эту пору даже Фекла его не бьет ни половником, ни сковородками, с опаской поглядывает на сожителя: вдруг эта козья морда и впрямь выйдет в начальники? Тогда он без всяких приговоров расстреляет ее, как обещал, возле дровяного сарая.

Батрак периодически вручает местным жителям разноцветные билеты разных партий, от души поздравляет, трясет неуклюжие стариковские ладони.

Нелепая военная форма бывшего дезертира каким-то образом подходит к размытому смыслу многопартийности, в который его влепил местный деятель. У него в подвале на заплесневелой полке целая стопка партийных билетов — авось когда-нибудь сгодятся! Согбенная, опирающаяся на клюку фигура посещает все партсобрания.

Во время собраний Батрак, устав читать повестку дня и протоколы, оглядывая Никишу партийным исподволистым оком, морщится: ты, дед, похож на старого ястреба-милитариста!

 

ЦАРЬ-ОГОНЬ

Перед началом Курской битвы люди из деревень ушли, а те, которые остались, горько пожалели об этом. Бомбы и снаряды рвались сутками напролет. Постоянный треск и грохот. Люди поневоле попрятались в погреба. Никиша был огорчен, что Грепа ушла жить в погреб к Кузьме… “Штоб вас обоих бонбой шандарахнуло…” — ворчал дезертир. В черноте взрывов блистал, жег, гремел главный хозяин тогдашних полей — огонь. Дезертир приоткрывал крышку, смотрел через щели досок: люди в советской форме кричали неслышно разинутыми ртами: “Огонь!..” После войны от них родятся дети — крепкие, деловитые, умные. Послевоенное поколение с воодушевленным блеском в глазах. Выносливые, годные для пятилеток ребята и девчата, однако с неважнецкими нервами… Уже в начале шестидесятых Никиша почитывал в погребе, при свете коптилки, газеты, которые иногда приносила Грепа: вот она, послевоенная молодежь! — строители, монтажники, “физики” и “лирики”, высокий полет!.. Все родились от военного огня, проникшего в кровь отцов и матерей... Но все военные и послевоенные дети, как это точно знал Никиша, получились больные, зачатые от перекисшего, загноившегося в окопах мужского семени, вылезли из материнских животов, надорванных непосильной работой. Выкарабкались на свет божий огромными тысячами, трудовыми толпами и начали удивлять мир научными открытиями, новостройками, стихами, поставив завершающую точку общей судьбы полетом человека в космос. Уже тогда, сквозь газетные строки, бывший учетчик предчувствовал увядание нового, внутренне выжженного поколения; от отцов шла эта боль и невысказанность, эта затаенность и грусть, эта могучая лирика, которую дезертир слушал по радио — тайком провел через лопухи провода и подвесил хриплый репродуктор-“лопух”, к которому прислонял ухо через подушку. Дезертир знал об успехах послевоенных “новых” в труде и творчестве. Его тоже удивлял этот необъяснимый рывок жизни, сравнимый с броском на амбразуру, однако он со слезами на глазах думал об их неудаче, связанной с быстрой скоростью жизни. А еще надо было быстрее использовать запас энергии победы. Эта энергия на глазах таяла, уходила, словно живая материя мечты: деревни пустели. Дети бывших фронтовиков, получив паспорта, уезжали в города, наводняя общежития и бараки новостроек. И редко кто из них возвращался, потому что деревня, как бы она по-родному ни называлась, родиной даже в маленьком смысле уже не была. Ее родной смысл тоже был убит. Все эти деревушки и хутора давно съел колхоз, оставив на месте бывших поселений бурьянные островки. Позднее, в наше время, эти островки превратятся в тысячегектарные массивы брошенных пространств, заросших полынью и чернобылем. И все потому, что они, дети фронтовиков, ушли когда-то отсюда навсегда. Но, даже оставшись в деревнях, они и здесь бы до конца не справились с задачей жизни, потому что боль и усталость отцов не позволили бы им далеко устремиться вперед — этим энергичным, но полумертвым внутри детям. Хотя некоторые остались и так же энергично поднимали колхоз. Но и колхоз был обречен на затухание и гибель: в его вялой “обчественной” жизни та же война оставила свои вирусы.

 

ГЛОТОК ВОДЫ

Никиша, замаскированный темнотой и грохотом, почти без опаски вылезал из погреба, смотрел, дыша через мокрую тряпку, кашляя заплесневелыми легкими. Глаза сохли от жара до каменной твердости, но дезертир не мог отвести взгляда от огня, борющегося с землей. Воистину Царь-огонь с его безумным торжеством, когда небо становится черным, как на рисунке, сделанном послюнявленным химическим карандашом. Полузадохнувшийся дезертир шагал по горящей дымной улице — однова погибать!.. Хоть нарочно проси встречного солдата, чтоб застрелил, чтоб разом отмучиться от зазря сбереженной жизни… Горьким серным дождем сыпались сверху крошки земли.

В тысячный раз он пожалел, что не ушел на войну с мужиками. Вот и остался сиротой в погребе... Дым, смрад, горячая кислая земля, залепившая рот и глаза. Воздух жарит тебя со всех сторон, словно картошку, брошенную в костер. Смоченная тряпка, через которую дышишь, превращается в грязный комок.

Сапрон слушает, кивает головой: он своими глазами все это видел. С перевязанной головой — одни глаза торчат из бинтов, ходил в рукопашную с трехгранным, до блеска начищенным штыком, который после боя становился ярко-алым, играл на закате влажными искрами. Пока отдыхал, на красноте штыка оседала пыль. Среди желтого огня пшеничных полей черные факелы танков, — иногда они с грохотом подскакивали от взрыва боекомплектов. Днем с трудом различался диск солнца, зато ночами было светло как днем.

“Пить…” — донесся с обочины слабый голос.

Никиша вернулся домой, набрал кружку теплой воды, вонявшей тухлыми огурцами. Нащупал лицо солдата, дал ему в сухой рот попить. В ответ хриплый шепот, заглушаемый взрывами: “Спасибо, браток!”

— Мбеста моя оказалася тута, на Курскай дуге… — бормотал Никиша. — Я тоже воевал, человека из танка спас, а немецкава солдата загубил… Убил-то по-подлому, сзади, ржавым топором…

Слезы сами льются у него из глаз.

— Ничего… — Сапрон кладет на его почти детское плечо огромную ладонь. — Это война. А лицом к лицу ты бы с ним не справился, здоровенный был лось. Еще бы чуток, и он бы меня задавил… Ты поступил правильно и находчиво. Хочешь, свой орден тебе отдам?

— Не надо… — всхлипывает Никиша, одергивает залатанную гимнастерку. Грудь его сама собой надувается петушиным зобком, глаза начинают ярко, не по-пьяному блестеть. Ему по душе похвала старого солдата.

— Не хочешь орден, сто граммов налью…

Сапрон не любил вспоминать о войне, хотя его часто приглашали в школу. Вот тогда он собирал в пакет медали, орден, благодарственные письма с портретом Сталина и шел три километра до школы. На перекрестке танк на постаменте, рядом пушки, зенитки. Дети каждую весну красят их, белят известкой колеса. На газонах причесанная трава.

 

ДЕТСКИЙ ТАНК

Сапрон остановился у бетонной арки с колоколом. Арка символически обозначает Дугу. За ней, на фоне поспевающего пшеничного поля, Сапрон видит тысячи горящих танков, трупы в комбинезонах и простых мундирах. Война машин, в которой победил сумасшедший мужичок с ржавым топором.

На постаменте танк. На борту белой краской имя его — “Орловский пионер”. Дети собирали копейки, сдавали деньги в фонд обороны, чтобы купить эту храбрую машину. После войны ее вытащили из оврага. Пробитый корпус заварен, покрашен в вечно зеленый цвет. Сапрон поглаживает шероховатую пятиконечную звезду, распространенную четырьмя концами во все стороны света, а пятым — во время, которое ушло далеко вперед. Для бывшего разведчика, разжалованного в повара из-за болезни нервов, время остановилось, как в Никишиных часах, когда несчастную кукушку, собравшуюся пропеть обеденное время, пронзил осколок снаряда. Под ладонью Сапрон ощущает холод войны, затаившейся в броне танка. Ладонь мерзнет среди жаркого дня…

По дороге колтыхает Никиша, он прижимает к груди мешковину, в которую что-то завернуто.

— Чаво, дядя пастух, тута делаешь? — спрашивает он Сапрона.

— К дитям иду на отчет об войне… А ты за каким хреном здесь?

— В колхозную мастерскую ходил… Расскажи деткам, как Никиша, вредный дезертир, ночью выполз к раненому танкисту и дал ему попить. Я исполнил последнюю желанию чилавека на войне!..

— Уйди прочь, сумасходный подвальный житель. Тебе война мозги сдвинула, а я к школьникам иду, мне надо понятным быть. И не смей быть возле памятного места! Под холодом вечного танка стонут мильёны душ и спрашивают, спрашивают… А что я им могу ответить?

— Сам ты чокнутый! — ворчит Никиша. — Тебя нельзя к детям допускать… Я тоже по делу ходил! — Он обиженно шмыгает круглым, будто вишня, носиком. — В мастерскую, к Прахфессору, штоб ходики наладил. С войны стоят, осколком пронзенные, кукушка голосит всеми ночами, в пёрушках у нее дырка.

— Починил их тебе Профессор?

— Нет. Сказал, не стоя овчинка выделки. Надо, дескать, покупать лехтрические часы, японские. С пензии куплю. Я таперя человек с пачпортом, мне пензию плотють!

— Хрен бы тебе в зубы, а не “пензию”! — ворчит бывший фронтовик, поглаживая броню танка. — Ты в погребе сидел, а в нашем областном Металлограде в это время танки делали. Русская броня — не шутка!..

На войне Сапрон не мог залезть внутрь танка всем своим солидным телом, зато несколько раз ехал на нем, чувствуя, как гул мотора вибрирует в органах его человеческого переда, наполняя их стальным военным значением.

Никиша кивает головой — он видел битву сквозь щели сарая. Для одних танк — символ победы, для других — стальной гроб.

Грепу во время сражения на Дуге забрали в госпиталь, располагавшийся в школе. Классные комнаты после войны долго пахли карболкой и йодом.

ТИГРАШКА, ФАНТОМАСИК

— …А еще Мышаня, Пестрик — куда их девать?

Мать ворчит, отталкивает подросших котят ногами, укоризненно смотрит на Митю:

— Это ты уговорил их оставить. Пойдешь в лес, за ореховыми удилищами, отнеси их туда — в роще давно живут дикие коты.

Но Мите жалко относить котят в лес, они уже привыкли к людям.

— Раздадим!.. — вздыхает Митя. — Профессор их отвезет…

В прошлом году пришлось давать бутылку самогона Профессору, чтобы развез котят по окрестным деревням и подбросил их дачникам — детям котята вместо игрушки.

Мимо палисадника бредет Никиша.

— Дед, возьми котенка! — окликает мать.

— Зачем он мине? — отвечает бывший дезертир. — Я в гости к Сапрону иду. Я ведь спас его от смерти, я тоже воевал!..

— Не якай!.. — сердится мать. — Надоели твои истории… Возьми лучше котенка.

Никиша останавливается, берет на руки полосатого Тиграшку. Узнав, как его зовут, говорит:

— Надо было назвать его правильно — Тигр! Танк был такой. Изобретатель Хвердинанд Порше — я в книге об ём читал. Он в своем танке погиб во время испытательного боя.

— Пошел ты со своим танком куда подальше… Берешь котенка или нет?

— Нет, я к Сапрону иду, самогонку пить. Он из школы ноня пришел дюже разволнованный. Плача. Пригласил мине самогонку пить. Авось успокоимси…

— Лучше бы я их закопала! — в сердцах восклицает мать. — Пока слепые, надо закапывать…

Никиша грозит матери бледным трясущимся пальцем — никого нельзя в землю неволей пхать!..

— Вы же с Сапроном обычно Девятого мая напиваетесь… — говорит мать. — А сегодня, значит, приспичило?

— В мае сама собою, а ноня ишшо… — бормочет дезертир. — Сапрон в школе девушку повешенную видел и дюже расстроилси. По чуток выпьем, о войне побалакаем…

Дезертир весело машет руками. На фоне неба с редкими облачками он кажется чуть ли не великаном. Котята испуганно смотрят на старика, стиснувшего Тиграшку, жмутся к Мите. Мальчик наклоняется, гладит пушистые, нагретые солнцем спинки. Из-за сарая выходит кошка, круглые глаза ее сердито смотрят на старика. Никиша торопливо отпускает Тиграшку на траву, идет по тропинке, где в зарослях виднеется дом Сапрона.

 

ПОБЕДИТЕЛЬ

Два старика сидят за столом. Один седой, великанского роста, другой маленький, лысый, почти карлик — ноги свешиваются с табурета.

Сапрон отдыхает после похода в школу. Стадо гоняет подменный пастух.

Наклонив отяжелевшую голову, ветеран вспоминал, как в мае сорок пятого шел по Берлину вслед за полевой кухней, к которой был прикреплен в качестве помощника повара. Лошадь Маня везла на колесах походную кухню, в котле на ходу варилась пища, из маленькой трубы вился дымок. Маня вздымала раненые, в шрамах, бока, тюкала по брусчатке стертыми подковами, высекающими искры. Привыкшая к грунтовым дорогам, лошадь оскользалась на выпуклых камнях мостовой и, как пьяная, заваливалась набок, выворачивая с хрустом оглобли.

Повар, сидевший на облучке, надувался всем своим красным лицом, рот его недоуменно приоткрывался, жидкие усы еще сильнее отвисали. Сапрон, шедший рядом, поддерживал оглоблю, устанавливая лошадь в походное положение. Маня любила Сапрона. Он косил для нее по иноземным опушкам сено, подкармливал хлебом из пайка. Маня с благодарностью поглядывала на него слезящимся раненым глазом, из которого недавно вынули осколок. Глаз ослеп, повару приходилось подправлять движение животного — он резко дергал левой вожжой: иди прямо, черт глупая!

Маня дергала контуженой головой, бормотала что-то отвислыми губами, горевала о сыне-жеребенке, погибшем в уличном бою…

Никиша завидует Сапрону: накосить для лошади сена и он бы тоже смог, а помешивать картошку в котле деревянной лопаткой и вовсе благородное дело. Какая же тут война?

Сапрон возмущается: а где же я, по-твоему, был? У меня за спиной винтовка была, штык надраен до невозможной сиятельности… А до этого в разведке служил целых три года, языков десятками брал. Это уже апосля из-за разлада нервов был списан на кухню… В штыковую всегда добровольцем ходил, хоть повар и отговаривал — я помогал ему хорошо…

Маня слабела с каждым днем, Берлин был ее последним взятым городом, а дальше известное дело — на суп в котел, который она провезла через всю Европу… Сапрон бил кулаком по столу, плакал по Мане как по старой фронтовой подруге.

— Кобыла тоже страдала от нервного устройства… — наливал Никише повторительную стопку. — Когда мы ее забили и разделали на мясо, то после варки его даже солдаты не смогли съесть молодыми зубами — такое оно было жилистое и твердое. А еще осколки в нем попадались, один солдатик даже зуб сломал… Некоторые бойцы ели и плакали — они вместе с Маней пол-Европы прошли!

— Ты был тама, у Берлини! — хлюпает носом дезертир. — Надо Грепе своей приказать, чтоб каши пшенной сварила да крансервами магазинными заправила — я тоже кушать хочу как победитель! Чтоб кашу глотать не жевавши, с солдатским аппетитом. Знай, Сапрон, сердце мое на тонких храбрых ножках шагало рядом с тобой и кобылой Маней по Берлину!..

Сапрон налил по третьей. Сам он стремительно пьянел. Внезапно затрясся от гнева и, наклонясь, заорал в крохотное, будто мхом поросшее личико:

— Я не какой-то червяк тыловой! Мне война вставила больную душу. Тебе этого не понять… — Сапрон презрительно взмахивал черной от пастушеского загара ладонью, которая до сих пор имела боевой навес.

— Чаво ж тут понимать? — Маленький гость благодушно щурился, жевал былинку лука. На подбородке его пузырилась зелень, глаза утопали в комках морщинистой кожи. Кустики бровей — словно полынь на деревенских буграх.

Гудит ламповый телевизор, на экране мутное изображение. Неизвестные ораторы говорят о реформах, фигуры трясутся от технической неисправности.

— Об чем они балакают? — Дезертир приставляет к уху ладонь, встает, покачиваясь, с табурета, подходит к экрану, тычет в стекло трясущимся пальцем, словно хочет выковырнуть пару забавных человечков и посадить их в карман затасканного офицерского френча.

— Добавь самогоночки, Мавруш! — просит Сапрон добрейшим голосом, который у него прорезается в такие особенные моменты, постукивает тяжелыми, как болты, пальцами по столу, горбатится по старой “лазутчиковой” привычке. — Я — разведчик! — восклицает он. — Я все вижу наскрозь…

Мавра, задремавшая было на скамье, испуганно всплескивает руками:

— Игдешь я табе чаво найду?

— Иди, иди… — поторапливает Сапрон.

Старуха, будто спросонок, тыркается в дверь, привычно спотыкается о порог, ворчит. Опять в доме беспорядок: телевизор дребезжит, воняет горящим нутром, Сапрон рычит словно “сумасходнай”, Никиша скулит, завидев по телевизору военное кавказское действие.

Погремев посудой в сенях, бабка возвращается, несет перед собой литровую банку с жидкостью. Самогонка мутная, с белесыми хлопьями.

Сапрон недолго думая наполнил большие стаканы доверху. Не дожидаясь, пока Никиша пришкандыбает к столу, выпил свою порцию, выдохнул горячий спиртовой воздух. Старуха отвернулась от перегара, замахала ладонью — как от идола пахня!

Она теребит Никишу за рукав, чувствуя горячую кость дезертира. Жалуется на Сапрона, решившего помереть “бусурманским способом”. Старый дурак червей боится — они, дескать, покойников в земле “точють”. Поэтому наказывал на кладбище себя ни в коем разе не хоронить, заготовил в саду поленницу дров, установил на ней просмоленный гроб, прикрыл от дождя “целлохвановой” пленкой. И строго-настрого, под расписку, приказал после его смерти сжечь тело на этом костре…

— Да, я хочу быть горячим воздухом Родины!.. — Сапрон, услышав ее шепот, бьет кулаком по столу, летит на пол миска с квашеной капустой.

— Уймися, дурак, не позорьси перед народом, убери из сада свои смоляные чертовы дрова!.. — Мавра гневно потрясает кулаками, изработанными до такой жилистости, что они кажутся страшнее Сапроновых. Но Никиша ее не боится — простая бабка, которую всегда можно обмануть, уговорить на любое дело. Как и у всех здешних старух, у нее противный голос. Маленький гость, не желая с ней разговаривать, подходит к столу, берет стакан с мутным самогоном и, подмигнув бабке, торопливо пьет, захлебываясь и перхая. Одолев огромную для него порцию, хватает корку хлеба, целует ее мокрыми сивушными губами.

Мавра ахнула, побежала скорее за холодцом, который она не выставляла, припасая для ужина.

— Нба табе, Микиток, закуси, а то опять не дойдешь до своей хаты, шмандыкнешься в лопухи!…

Никиша с жадностью накидывается на холодец, черпая дрогало алюминиевой ложкой. Студень вкусно тает во рту, привыкшем к нищете дезертирского питания. Старик поглядывает боковым глазом на Мавру, приоткрывшую рот, соображает в уме, что все старухи — общее для деревенской жизни тело. В их ругани всегда звучит надежда. Пьянея, он повернулся к Мавре, молодцевато ударил себя в грудь левой ладонью — в правой зажата ложка: сгустки холодца шлепаются на пол, и он сам же на них оскользается.

— Я не грешник, матушка! — писклявый и в то же время умиротворенный голос. — Я спасси, не помир… Другие грешили, убивали, а я сидел у своей темноте… Я ишшо живой!..

Мавра как две капли похожа на Грепу, поэтому дезертир смело проходит посреди обеих — к двери, чтобы окончательно выйти на волю.

— Што ты, идол, пхаешься? — ворчит Мавра.

Никиша оборачивается, смотрит на нее, как на молодую девку.

— Иди, иди, дурак недобитай!.. — ворчит старуха.

Сапрон спит, уронив лицо на стол. Могучие ладони вяло выкинуты вперед, валяется надкусанный огурец.

— По до-ма-ам! — Дезертир дает сам себе писклявую, труднопроизносимую команду, бредет, качаясь, по тропинке. Где же его хата? До нее уже не добраться. Зато лопухи совсем близко. Один шаг надо сделать, но хромовые сапоги становятся ужасно тяжелыми, дыхания под жарким френчем нет совсем. И опять вокруг дезертира смыкаются стены солнечного погреба, в глазах белые самогонные хлопья. Мягкий удар о запахи травы, и вот уже его обнимает привычная душистая земля.

Букашка ползет по серой дергающейся щеке.

 

ЗОЯ

Два пастуха бредут вслед за стадом, гонят коров за околицу. Сапрон вышел на работу, голова почти не болит. Она с войны у него крепкая.

Никиша плетется вслед за пастухами, просит Сапрона дать похмелиться — тот наверняка взял с собой чекушку. За спиной у дезертира самодельное деревянное ружье, выструганное из целиковой доски.

Травы этим летом много. Но не каждый луг пригоден для пастьбы. Сапрон знает места, где трава до сих пор выше пояса: на человеческой крови поднялась... Коровы такую не едят, брезгуют…

Сапрон рассказывает Джону о том, как он провел вчерашний день в школе:

— Дети думают, я великий воин, потому что большой ростом. А я и разговаривать толком не умею. Показали мне ребята картину на стене — лицо молодое, написано подростковой рукой. Краска положена не жалеючи, бледность женчины курьяком выпирает, зато издалека смотрит на всех удивительная Зоя! Лицо как у мальчика, однако полностью военный образ. Юный художник изобразил Зою как святую. Подпись внизу картины неровными буквами, воистину детскими, которые этак шевелятся… — Сапрон достал из кармана тетрадочный листок, с хрустом развернул его. Школьники по его просьбе списали текст. Запинаясь, прочел записку рыдающим бочоночным голосом: — Юная героиня-партизанка, приняла смерть на рубежах обороны Москвы. Ее жизнь, отданная за победу, как яркая звезда, осветила путь миллионам защитников Отчизны. Мы всегда будем помнить тебя, Зоя!

Стряхнув слезы, крикнул на коров: а ну пошли, мать вашу!.. Щелкнул кнутом.

Джон пытается его успокоить:

— Не плячь, Саплёнь! Девыцькя погибля… Плохие дяди ей сделяли бо-бо!..

Никиша тоже всхлипывает, ему жаль неизвестную Зою.

Дезертир смотрит на дурака, ковыряющего кнутовищем глинистый склон оврага. Жаль и глупого парня, да нечего ему дать — ни одной конфетки в дырявых карманах. Думает: “Вот Джон, дурачок, потомок послевоенных победителев, построивших города, плотины, шахты, распахавших целину. Хвизику они придумали, а нового настоящего человека не изделали… Землю колхозную никто не паша, люди сельские вымирають — сердца народныя в огне военном сгорела…”

— Зачем ты с собой деревянное ружье таскаешь? — с насмешкой оборачивается Сапрон. — И почему оно у тебя без штыка?..

— Дела моя, не спрашивай… Ты бы лучше, великий дядюшка, похмелил меня чуток…

 

ГРАНАТА

Джон ковырнул кнутовищем глиняную влажную ямку, нашел гранату.

— Колецькя!.. — радостно воскликнул он басом и дернул ржавое кольцо.

Сапрон мгновенно выхватил у него гранату, швырнул ее в заросли. Треснуло, оглушило, куст жасмина вылетел из почвы, закружился в воздухе, как танцующий.

Над головой дезертира свистели осколки, будто опять на Курскую дугу попал. Осколок задел мочку уха, алые мутные капельки упали на грязный рукав шинели. Никиша восторженно озирался вокруг: вот она, матушка-война! Пытался достать из-за спины деревянную винтовку, но Сапрон, видя, как дезертир путается в шпагате, крикнул: отставить!.. Лицо ветерана было багровое и сердитое.

Земляные крошки запоздало щелкнули по лицам. Сапрон повалил Джона на землю.

Дурак всхлипывал, полз по траве в неизвестном направлении.

— Тяма… — показывал он пальцем на горизонт. — Тяма Дзёнь видель сонь, будто воеваль и стлеляль… Саплёнь молёдёй с люзьём безаль, тыкаль немиця…

Сапрон кивает: да, так и было, бедный мой глупец!.. У вас, дураков, видения точные.

— Дзён тозе воеваль, глянятю в танк кидаль! — хвастает идиот.

— В свой, советский, что ли?

— Неть, тёт биль цюзой, с килестём…

Дезертир глядел вокруг умильными глазами. Раненое ухо прижал подорожником, кровь остановилась. Рыжая пыль грибом оседала над оврагом. Булькала речка в низине, коровы с хрустом щипали траву.

Никиша сломил хворостину, помог пастухам собрать стадо. Болталась на тощем теле длинная, до пят, шинель.

Сапрон показывает кнутовищем на Джона:

— Повезло дурачку, что родился после войны. Немцы боялись умалишенных, стреляли в них моментально… Ты, Никихвор, по военным понятиям тоже сумасходный — кто же от судьбы в яму хоронится?..

— Меня бы немцы не стрельнули — они умная нация, у них хвилосохвия есть — я в книжке вычитал. Когда у погребе сидел, Грепа партейных учебников из бывшего сельсовета мине целую кучу принесла. Тама про Гегеля написано… Один такейный Гегель, в каске, с перекосоебленным от жара и пепла лицом, поднял крышку погреба, замахнулся большой гранатой, штобы бросить… Я вскочил с лавки, рванул на груди сопревшую рубаху: “Бей, гад!..” Немец отшатнулся от моего бородатого лица, понял, что убивать меня нету смысла — от смерти моей война не остановится… Ну разве не “хвилосаф”? Да и кто был тот солдат? Небось такой же бедолага, слесарь или плотник, которому некуда было от войны схорониться.

Сапрон многозначительно поднял указательный палец:

— Никакие битвы, партии, демократии не исправят повреждение ума в человеках. У немцев была дюже большая идея, и негде было ее развернуть, акромя как в России.

— Брешешь ты, Сапроха! — взвизгнул дезертир, поправляя за спиной игрушечное ружье. — Мысля твоя поперек жизни идеть.

— Никися глюпый, дулясок!.. — Джон гыгыкает, показывает на дезертира грязным лоснящимся пальцем, который он часто сует в рот. Оборачивается круглым сальным лицом к пастуху: — Саплёнь, расьскязи иссё пля Зою. Дзён будить пилякать...

Никиша, приставив к уху ладонь, снова слушает рассказ про казненную девушку. Джон хочет зарыдать как нормальный человек, но не получается, и он пищит, выпятив толстые слюнявые губы.

Дезертир тоже всхлипывает. За шинельной согбенной спиной болтается на разлохмаченной веревке ружье.

 

…Митя услыхал взрыв, испугался — опять, наверное, тракторист на мину напоролся?.. До сих пор снаряды выворачивают плугами.

Подросток шагает вдоль опушки леса, в ладони духовитые ореховые хлысты, срезанные для удочек.

С холма видны три фигуры, бредущие вслед за стадом коров по дну балки. Желтое облако в форме гриба плывет к реке, журчащей на свалах. Речная прохлада перебивается вонью взрыва. Теперь понятно — опять дурачок гранату нашел!..

Джон чувствует, что Митя думает о нем, поворачивается всем своим колодообразным телом. Вспыхивает улыбка желтых зубов:

— Митя халёсий, давал Дзёну каньфетьку!..

Стадо скрывается в низине, мелькает выгоревшая на солнце кепка Сапрона, щелкает кнут, доносится его зычный голос:

— А ну пошли, мать вашу!..

(обратно)

В красном городе

Ермакова Ирина Александровна родилась под Керчью. Закончила Московский институт инженеров транспорта. Автор нескольких поэтических книг. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Москве.

*    *

 *

В красном городе спрятан белый в белом китайский

Снег идет на приступ косит матрешки башен

И земля горит — хоть грянь об лед и катайся

А выдохнешь пар — дух живуч и гляди — бесстрашен

Ибо снег авось как свалится так и растает

И по кольцам улиц схлынет огневоротом

Свет в Китае-городе бел смерть красна в Китае

Только темный гуд растет по небесным сотам

 

*    *

 *

зима гуляет по метромосту

в наголо лисьей липнущей шубке

она фланирует веселясь

между огнями между огнями

она плюет на всю темноту

с моста — и колется хлипкий хрупкий

лед — и лицом ударяя в грязь

снег горит под ее ступнями

и честь отдавший ей постовой

крылья втягивая в погоны

трясет отмороженной головой

и улыбается — но вагоны

с желтой февральской горячкой внутри

в бабочках губ облепивших стекла

стучат что она — зима зима

и мостовой начинает злиться

да так что жмурятся фонари

и от Коломенской до Сокола

трясется в вагонах набитая тьма

стоит и боится стоит и боится

 

Розы

Скользкий дождь накрывает

сумерек решето

на набережной стреляют

опять непонятно кто

скорее всего Никто

А на углу ул. Высокой

бойкая с передозы

Зойка нырнув под ларечный навес

торгует бандитские розы

черные спорные розы

нужные позарез

дурочке-жизни и —

            уплывая

на стебельке голова

дернется как живая

сплевывая слова

Это твоя Москва

Это твое бессмертье

странно

приимный град

сумерек волчьих летний

тысячелетний брат

это твою свернули

голову вниз назад

Медленные как пули

В ночь лепестки летят

 

*    *

 *

ты зарезал розу

подарил а потом забыл

к ней привита комната где время стоит любое

к завиткам поднимаясь вода обращается в пыль

разъедая узкую хрусткую тень на обоях

за окном чередуются в точных повторах цвета

ветер ветку зеленую желтую белую треплет

чтобы розе привиделась дрожь налитого куста

удлиненная капля влаги на срезанном стебле

это бывшая роза и мы для нее слепы

это мумия розы и ей как будто не больно

ей давно все равно

у нее просто так шипы

в ней довольно легкости исполнять свою смерть сольно

ей любезно держаться надменно склонив главу

поджимая чайные губы сухих лепестков

и когда я нечаянно ночью тебя зову

ей приятно вспомнить

как падает капля в траву

как дрожат два ножа в отраженьях твоих зрачков

 

*    *

 *

Так

Значит жизнь была

Прекрасно

Мгновенна

А не тяжела?

Одна пернатая стрела

Свистящая огнеопасно?

Одна нацеленная весть

Стрелка и стрелочника ссора

Преодоление зазора

Меж тем что кажется и есть

Пролет бессмысленный почти

Тире замкнувшее полярность

И счастье — просто благодарность

Всему что было по пути?

Но — набирая пестроту

Исчеркивая глухоту

Кружат ощипанные перья

И вспыхивают на лету

И втянута в огневорот

Искрящих окончаний смычка

И смерть лишь вредная привычка

Горючей стрелки перевод

И там

За жизнью

Жизнь

Круженье

Горенье страстное где ты

Пульсируя от напряженья

Выдергиваешь в продолженье

По перышку из пестроты.

 

*    *

 *

Счастливый человек

живет на четвертом этаже

в 13 квартире.

Он улыбается всегда,

просто не может иначе.

Все знают,

что его зовут Толик,

а его бультерьерку —

Мила,

что ездит он на “копейке”

и никогда не пьет

за рулем,

что работал когда-то

на ЗИЛе

(вон, видишь? —

во-он, голубые трубы за рекой)

и что вечная его улыбка —

результат обыкновенного

взрыва в цеху.

Все знают.

Но когда он

(смотрите! смотрите!)

медленно идет из магазина

вдоль длинного-длинного дома

к первому своему

подъезду,

не отвечая,

не обращая,

не замечая

и отчаянно сияя, —

все замирают и начинают улыбаться:

счастливый,

счастливый,

счастливый.

Счастливый, как Толик.

 

В темноте

Ничего не думай, дыми, мой свет,

твое дело — табак, семь сигарет.

Все идет тик-так: ява, ночь, зима.

Не звони — из провода свищет тьма.

Затянись, не дергайся, не включай,

пусть себе трезвонят, не отвечай,

лучше, в этой темени растворясь,

чикнуть провод — легкую с миром связь.

Ты один тут — свет и светись один,

обращайся в красную точку, в дым.

От своей прикуришь — да будет гость.

И еще — давай! — распали всю горсть.

Вот и праздник, где все — свои, все — те,

каждый красно светится в черноте.

Разложи-ка их в блюдце на три и три.

А теперь с ними — поговори.

 

*    *

 *

Гляди на меня не мигая

Звезда говорила звезде

Мы точки моя дорогая

Две точки в вечерней воде

Трап лодочной станции

Лето

Зрачками присвоенный свет

Две точки

Но этого света

Им хватит на тысячи лет

(обратно)

Как меня зовут?

Хорошо быть почтальоном,

Сероглазым и зеленым.

И в глубокой сумке несть

Одного — другому весть.

И, взглянув на облака,

Видеть Бога как быка.

Андрей Худяков.

КРЕСТЬЯНСКИЙ СЫН

Владимир был из тех народных героев, что начинают с коровьих лепешек, пахоты, покрывают тыщу верст босиком и берут какой-нибудь бастион с яростью игрища “деревня на деревню”. Но сникают, занимают кичливую клеть, откуда им по-прежнему видны лес да поле, да закатное пятнистое стадо.

Родился Володя в сибирском селе Говенье, в бревенчатом доме, к которому примыкал крытый двор. Светленький упругий мальчик, как ягода белой смородины, он был добр в противовес семье. Отец, начальник милиции, утопал в запоях, стрелял по стенам, скуластый, со сдвинутыми бровями и океанскими челюстями. Мать, своенравная, ведомая темной энергией, на плечах гордо носила череп со змеей.

Держала всех четверых детей строго. Старшой, Дуне, перебила ногу поленом, та выросла неграмотной и доживает век в Нижнем Тагиле. Володя, родившись, заходился криком. Мать по совету всеведущих старух решила дать ему “успокоя” — разбив термометр, влила в губы ртуть. Но плаксу вырвало. С Мишей, другим сыном, на год Володи старше (ловкач катка и танцев, партийный карьерист, лектор по научному атеизму, призван в Свердловский обком, после краха Системы возглавил банк), роковое случилось. Дети недужили гриппом, а мать придумала испечь пирогов. Подхватила горяченького Мишку, укутала, похлопала по шапке — идти пять километров в деревню-соседку за мукой. По дороге он потерял сознание, свалился в белизну, чудом его обнаружили, увезли в больницу, но порок сердца заимел.

Еще в избе ютились материнские родители. Имена — подкидыши из святцев. Нил — рыбак, влюбленный во все соленое, обучавший: “Стол — Божья ладонь”, “Поел — скажи: „Слава Богу, бабушке спасибо””. Манефа — из глазниц болотные огоньки, прячущая деньги и лепешки, превращая в труху.

Володя носил лапти, был застенчив. Неподалеку расположился концлагерь. Однажды из малинника выплыл оборванный мужчина: “Где деревня Кашино?” Побежал, припадая к зеленым гущам. Мальчик вернулся домой, заснул, и явился ему тот прохожий, скрипя половицами, с разбойниками и пилой.

Другой раз в малиннике встретился вражий, как Германия, медведь. Звери хаживали по касательной. Учительницу двух деревень подловили волки. К ошибочному счастию, на сцене вздулся стог сена, куда она вскарабкалась, и даже спички нашлись. Жгла отсыревшее сено, разметывая тлеющие ворохи. Выла, упрашивала. Спички кончились, сено было никудышно, ею овладели. Кровавые останки и тряпицы на весенней, омытой птичьим чириканьем тропе…

И про сено еще. Поручили детям собрать стога.

— А где Дунька? Мишка? — спросил отец, пошатываясь с приятелями.

— Убегли!

— Работящий! — сказал мужик из колхоза. — Надо яичко ему подарить.

Все присоединились:

— Точно! Жди — будет тебе яичко.

Володя ждал. Яичко не катило. Курица не неслась. Земля крутилась. А он грезил теплым подарком под замызганной скорлупой и терзался: “Они забыли! Они вспомнят, конечно”.

Отца призвали на войну. Мужиков туда же.

Отец с войны не вернулся. Сошелся на фронте с медсестренкой и уехал в Ташкент. Мать, снарядясь, на помеле ли, поездами, вылетела в другой конец вселенной, в пески, вторглась в домик-пахлаву с леденцовыми изразцами. Развод. Подзагоревшая, озадаченно грызя песчинки, вернулась. Случился сбой, и все пошло по второму кругу. Она взгромоздилась на метлу, снова — пески, тюбетейки, беглый муж залез в подпол, был выужен за волосы. И в этот миг в русскую колдовскую круговерть — раскосым визгом ворвалась сияющая узбечка, колотя череп, раздирая носик, схватив помело соперницы, угрожая, что изломает.

Слабеющая, распустив нюни, мать облегченно опустилась с небес в избу.

Замесила тесто. Стала печь пироги.

Володя часами заточался в сельской библиотеке, где ломал ясные глаза. Получал он одни “отлично”, задания лузгая. Начал благоговейно поэму про далекого человека:

Уж звезды погасли в Кремле,

А Сталин не спит,

Сталин работает.

Его голова полнится

О нами заботами…

Армия, точно туча, проплыла насквозь. Железобетонный Свердловск. Универ, журфак. Гуманитарный Гольфстрим обуял, понес в открытые дали, обжигая дерзновением. Владимир легко взял норвежский — поспорив на бутылку, выучил дня за три томик словаря. Как нож в масло, вонзился в студенческие дымные застолья. “Все, что не ложь, — уже поэзия”, — угрюмо проповедовал он цитатами из озерного поэта.

— Так ты лжец! — И махом перевернул стол с бедной трапезой, в осколках был бит, неделю ходил перемотанный, но взглядывая с превосходством.

А в День Конституции выдал в стенную газету стихотворение с эпиграфом из Маркса: “Буржуазия похитила Прометеев огонь революции”.

 

Текут жестокие

светила

Над полуночною

тюрьмой,

И льется, льется

что есть силы

Кровавый Ковш —

Тридцать седьмой…

На собранье не пошел, выставили из комсомольцев и с учебы.

Вместо очередного захода в те стены или возврата в быт избы, закаленный и заносчивый (скулы-латы отца и увертливый носик мамки), принял вызов. Купил билет. И с первой попытки покорил Литинститут.

Стихи о птицах, море, о бумажках денег, осыпающих прогорклые доски деревень, пивнушка, суточные две пачки “Примы”, горки бесплатного хлеба в столовой…

Сдружился по общаге с прозрачным, покорным спирту поэтом, которого позже прославила гибель. Вместе сходили в газету “Сельская жизнь”. Их отчитала тетка. Не тетка, а переливчато-синтетический скарабей. Эх, кабы ведала, жучок!.. Кабы ведала, жучок, на кого разевает поганый свой роток!

Однажды, в одежде упав на рассветную койку, трясущейся рукой начиная новую тетрадь, успел записать бережливым почерком:

Я женюсь, но в семьдесят,

На семнадцатилетней,

Надо мной не смейтесь — я,

Я — прочерк — деревни!

Но тем же днем студент пятого курса Владимир Худяков в коридоре познакомился с ровесницей-москвичкой, студенткой-первокурсницей Нинель Козловой.

ПИСАТЕЛЬСКАЯ ДОЧКА

Ее отец, кипучий очеркист журнала “Крокодил”, разбился в самолете на третий день войны. Мать, отпрыск революционного дворянина, исключенного из РСДРП “как балласт” и из-за чахотки не дотянувшего до революции, жила в сером склепе писательского дома. Писала нечасто, укрывшись с паркбом чая и конфетами “Кавказ” в тканом алькове, повести-невелички: проходные эпитеты + ядреная социальная начинка…

Стацкий стал говорить Вере о родственном долге, о колье в аметистовой шкатулке, о “черной неблагодарности”, “ветрах в головах” и прочая.

— Поживи с мое, доченька! Тебя увлекла буря времени, хочется все ломать. Я не то чтобы против. Но зачем же так сразу, авралом, не щадя даже… близкого… тебе родного!

Вера смотрела на диверсанта широкими глазами, в которых жило чистое пламя негодования.

А Стацкий, не замечая ее взгляда, ходил кругами и уговаривал, вздрагивая на шорохи за окном, одергивая сальную манишку.

В шляпке с перышком, прохладно-красивая, сине-костюмная, мать приезжала ввечеру. Целовала деточку в лобик:

— У тебя не жар?

Одну из четырех комнат заняла пожилая домработница Маруся, которой девочка насикала в галошу. Ведь по радио транслировали постановки про шпионов, а Маруся бормотала: “Все врут, все врут”. “Вот он, настоящий враг!” — думала девочка. Потом мать навестил человек и внушил что-то. Она растерянно подозвала:

— Маруся! Это правда, вы шлете любовные письма Молотову?

— Лидия Павловна, — парировала работница с достоинством, — у вас своя личная жизнь, у меня — своя.

И убежденно добавила: “Вячеслав взаимен” и постоянно подает ей сигналы, оставляет влажные намеки в речах.

Нина была кареглазым заморышем с русой челкой и длинным ртом. Училась неряшливо. С первых лет у нее завелась подружка, помладше, похожая на пшенную кашку, Аня Голь, чей папа, великодержавный поэт, днями леживал на кожаном диване, объемный и голый, а кроха ползала по нему, раз — укусила, и он расплакался. У поэта была длинная жена со вздернутым ликом танцовщицы. Случайно Нина увидела ее нагой, та меняла наряд, пал занавес платья, повернулась всем корпусом и ошеломила мрамором.

С кудрявенькой Анькой готовились к войне, проверяя, какие пытки можно выдержать: бичевали друг друга ремнем, кололи булавками, вталкивали в ледяную ванну. Из ледяной переплывали в теплую — и с бесстыдством разыгрывали парочку, одержимую медовым месяцем. Взрослея, обзаводясь грудками, все легче заводились, сквернословили, высмеивая окрестных, хмельного вепря Олешу, “фальшивый брильянт” Катаева, “занудную занозу” Пастернака, черкали, где только можно, сизыми чернилами дамские профили-дуновения с чувственными узелками губ.

Кстати, такая же расплывчатая зарисовка странным образом соорудилась девятого мая из гаснущего воздуха над Москвой-рекой, со стороны Кремля, перед самым салютом. Прожекторные лучи пересеклись грузинским дымчатым профилем.

Краснокирпичная школа. Ранние классы вела Марта Петровна, светлая коса свернулась на затылке, пудовый взгляд, трудовые клешни, которыми таскала за волосы или обхватывала виноватую головку — и стучала об стену. Объясняла:

— Бог — это от слова “богатый”!

И на переменке — окружили:

— У вас квартира отдельная. Нинка — ты бог?

И девочке стало так худо, что она, не суясь в раздевалку, выскользнула в апрель, талыми переулками прошмыгнула до дома. “Я больше не хочу ходить туда”. Домработницу послали за пальто и сменкой.

На смерть генералиссимуса плакали улицы. Плакала школа. Нина, тринадцатилетняя, обособленно-терпкая в думах о мальчиках, смазала глаза слюной. Лишь одноклассница-придурок Хенкина весь день хихикала.

Велеречивые вечеринки, художники, полежавшие в дурдомах, ломкий концерт упитанного Вертинского в ресторане под Ригой, первый мужчина-фотограф, мечта выйти за иностранца, фотоснимки: хризантема у рта и выпяченная грудь под черной рубашкой. И в шубе в морозец засос банана с полусорванной шкуркой.

Выгнула спину, затягиваясь блеклым бананом, как вдруг — взлом кадра. Из-под потресканного асфальта прорвало громокипящую особу:

— Карау-ул! Понятые!

Нину и фотомастера увели в отделение. Врозь держали часа три.

— Это ваш знакомый? Откуда? Наш человек? Для чего советским людям у ветоши сниматься? Есть Ленинские горы — прекрасное место!

А громокипящей сказали:

— Спасибо за бдительность.

Лиловые штаны-дудочки, вечное такси, простудный прощелыга-британец с пахучим поцелуем, мшистой залысиной и камертонно-бойкой присказкой: “Вадчонка-пэльмешки!”

В двадцать все еще училась в десятом классе. Под вечер размалеванная, переспавшая ездила в “школу рабочей молодежи”, подле падали на парты измочаленные малярши. Но так бы и не выпустилась, когда б не отзывчивая старушка: “Я вижу, вам алгебра все равно не пригодится!” — нарисовала троечку.

В двадцать три под натиском матери Нина поступила.

И познакомилась с Х.

ДВОЕ

Он был чист и запоен, мужествен и внушаем, валенок, искристо парящий космическим спутником. Костлявый молчальник с топориком в чреслах, взрывоопасный, но не выносящий матерщины, похожий на гангстерского актера Юла Бринера.

— Жизнь бесконечно таинственна. Я, наверное, с другой планеты! Жест ветвей — сильнее жестов остальных.

Ночами облепляли стихи. Сквозь сновидения бредил. Проснувшись, сразу записывал.

И мне сказать любое слово,

Как слово трудное: “Люблю”.

Она — порочна и беспомощна, с ресницами и блузками блудницы (а что еще прельстит поэта?), лишенная мирских претензий, но ленивая внешним лоском (“Мама? Советская писака! Эти писатели такие противные, я их с детства всех знаю. Катаев, между прочим, первый, кто привез из-за границы холодильник. Он одел двух детей в шубы из каракуля, и у нас в воротах с них этот каракуль сняли! Олеша — неплохой. Разыскивал кошку. Я ему сказала: „У меня есть только черепаха”. А он подозрительно спросил: „Может, это нашу кошечку заколдовали?””).

Худяков бросился за ней, часами объяснялся по общажному таксофону. Она — в Прибалтику, он — следом, обещая вспороть в этом пасмурном краю вены. В Москве, прорвавшись в квартиру, высадил балконную дверь и под дождиком оттепели полез через железные перила. Нина, обхватив его сзади, прижалась к прокуренному свитеру.

Она была щедра на клички, прозвища, приговоры, колкие и легкие, как птичий след на снегу. С кокетством случайности оброняла детское:

Написала лапой утка:

“Не могу я говорить.

Несу в клюве незабудку.

Ее могу я уронить”.

Володя восхищенно стенографировал выпуклым почерком отличника. Понес в “Мурзилку”.

— Это так простенько. Так грубенько, — гнусавил мохнач, топыря нижнюю губу с чаинкой табачной крошки. — Для детишек — темный лес.

— Вы ничего не смыслите в стихах! И детях! Мучаете и растлеваете детей! Самая настоящая бездарь! Да, вы — худшая из бездарностей! Вы прикасаетесь к детям…

Ночевал у нее. Напился.

Она заперлась с мамой, а он всю ночь проволынил под дверью, гремя стихами.

— Банально, — отзывалась стареющая писательница.

— Это Блок! — подловил злорадно.

Разъехались. Мать поселилась на “Аэропорту”, а молодожены в Кощеевом замке на набережной, недалеко от Кремля.

— Мне становиться поэтом? Я могу быть самым знаменитым! Хочешь?

— Мир — шире, — ангельски протянула, и призывный взмах ресниц. — Писаки — они все противные. По-моему, есть только любовь, когда тебе хорошо с любимым…

И отроком-солдатиком сиганул в ветхозаветную пещь огненную.

Устроился переводчиком. Подстрочники якутов и туркмен. Три рубля за строфу — цена импортной курицы. Нина числилась уборщицей в НИИ “Теплоприбор”, где мела и мыла ее однокурсница.

Собрались на юг. В аэропорту закатил пощечину — не так посмотрела на какого-то военного.

Вымаливал прощения.

Там, в миндально-лавандовом Коктебеле, все и произошло.

И зародился этот ручеек безумия, вольно зазвеневший, затем фанатично загромыхавший и под конец развернувшийся той неприветной заболоченностью, в коей через четырнадцать лет обрел себя младший Худяков.

ИСТОРИЯ МОЕГО КРЕЩЕНИЯ

Господи, благослови!

В 1967 году мы с мужем отдыхали в Коктебеле. Он поехал на экскурсию в Новый Свет. Экскурсоводом оказался его бывший знакомый по Свердловскому университету Эдик Рудаков. Эдик обосновался в Коктебеле, женился на местной женщине. Вечером мы с мужем пошли к Рудаковым. Его жена — приземистая, лет тридцати пяти и в очках. По имени Зоя. Эдик сказал, она работает почтальоншей. Она нацелилась на меня. Сказала:

— Как же долго я тебя ждала!

Стала грубо льстить, неприлично захваливать. Наши мужья замолчали, как под чарами.

На следующее утро перед завтраком я пошла купаться, встретила Зою.

— Как ты спала? — спросила она.

— Хорошо.

— А ты так меня растревожила, что я не спала всю ночь.

Все время нашего пребывания в Коктебеле она меня постоянно подстораживала и осыпала комплиментами. Был последний вечер перед нашим отъездом. Мы пошли проститься с Рудаковыми. Возвращались с Володей. Полночь. Вдруг, как из-под земли, появилась Зоя. Она пошла рядом со мной, взяла за руку и зашептала:

— У тебя рука русалки, не то что у меня лапища. И сама ты похожа на русалку. Ты слышишь, как тебя зовут?

— Нина.

— Ты слышала зов?

И с этими словами она в темноте поцеловала мне руку!

Луна вышла из-за туч, и вдруг я увидела клыки Зои. Это были волчьи клыки!!!

Ночью мое тело оковало. Я поняла, надо мной — бесы. Они передали: “Хочешь обладать огромными силами? Ты будешь летать. Твой сын возглавит Россию. Только будь с нами”. Я передала им: “Если вы против Бога, то нет”. И по их замешательству поняла, что они против и им не дано меня обмануть. Тогда я сказала: “Нет, нет, нет!” В саду запел павлин. Под его пенье сотканные из дыма страшные образы уносились в окно.

Я нашла на пляже Зою:

— Зачем вы это делаете? Я все расскажу вашему Эдику!

— У тебя будет все, что пожелаешь. Через тринадцать лет ты родишь. Поцелуй меня в рот!

— Не хочу.

— Тогда твой ребенок проклят!

— Ваш Эдик тоже за вас?

— Нет, он импотент и дурак.

Она назвала мне одну старуху Е. Ж. Тр., с которой меня в моей ранней юности очень хотел познакомить мой друг-фотограф, но что-то отводило. Зоя сказала: эта старуха сейчас в Коктебеле, знает обо мне, ей сто лет, она рисует на солнцепеке и сожительствует с дочкой. Откуда у меня нашлись слова?

— Покайтесь, — сказала я ей. — Вы навсегда губите свою душу!

На глазах у нее показались слезы.

— Мы уже не можем.

Мы с мужем собирали чемоданы, Зоя ворвалась в номер с ведром и тряпкой и стала мыть пол. В Москве в первую же ночь опять оковало. Бесы мстили мне за отказ быть с ними. Все мое тело пронзали раскаленные ножи. Я очнулась. На левой руке было ярко-красное большое пятно (к вечеру оно посинело).

В то же утро я пошла в ближнюю церковь Болгарское подворье. Состояние мое было ужасно, я знала, что больше такого не выдержу, умру от разрыва сердца. Крещение назначили только на вечер следующего дня. Ночью я почувствовала приближение дьявола. Я упала на колени, умоляя Бога не дать мне погибнуть. Я стала будить мужа. Он страшно закричал и очнулся.

— Бедненькая! Мне так тебя жалко. — Мать обняла ее. — Может, тебе нужно обследоваться? А этот… Володя твой… Ну тряпка!

— Но ты же сама сказала, в эту ночь, когда я чуть не погибла, тебе в окно ударила птица. Это была моя душа!

— Детка, у тебя не жар?

Владимир бесцветно отмалчивался. Церковь была ему душна. Зато рыбацкая простота Нового Завета (экземплярчик от западных акул) очаровала.

Нина с той же страстью, с какой искала иностранца, захотела стать монахиней. Выстаивала литургию, утром и вечером твердя “молитвенное правило”, и отказала мужу в постели. Длилась эта женская стабильность не дольше месяца. Влиял подвернувшийся старец-катакомбник Марк, паучок-чернокнижник, клонивший всех к разводам, постригу и сластолюбиво исповедовавший “за всю жизнь”.

Осеняя сухой пятерней с живенькими колючками меж перстов, Марк сипел:

— Вижу князя темного на колеснице. В терниях червленых, в кимвалах бряцающих... Не тако буде, ох, не тако!

Князя тьмы нашел он в министре иностранных дел Громыко.

Володя был тряпкой, скоро намокающей слезливостью жены. Открывал и закрывал Евангелие, тыча медиумическим ногтем. “Кто из вас обличит меня в неправде?” — и над этим бликом по ряби, крепко-крепко, как на завалинке, призадумался.

Вот оно, над гладью морскою завибрировал голос декламатора:

— Кто из вас обличит меня в неправде?

Худяков не носил креста: “один формализм”. Вернулся из командировки, от туркмена, чьи ковровые вирши переводил, истома, сутки бессонницы, Пасхальная ночь, неловкое забытье, а жена изменяет на литургии, и голос, извилистый над волнами:

— Крестик — это колокольчик, по которому пастырь находит свою овцу!

Скатился на пол. Загорелся, кружась. Нашарил на стуле медную крохотку. Обжегся. Нацепил. Брюки, рубашка, фонари, стометровка до храма. На подступах дежурили крепыши комсомольцы:

— Друг, куда? Тебя дурманят!

— Тебя!

Вырвался.

Облобызал старика со срезанным подбородком.

Нина, на мистике заработавшая тик карих глазок, уже отлынивала от церкви и забавлялась реставраторством — дрыгая кисточкой, ухаживала за ликами. В 1975-м умерла от инфаркта ее мать.

Владимир отпустил бородку, начал алтарничать в Печатниках, водил со свечой крестный ход, оглашал Канон в страстнбом чавкающем полумраке, пропадая все глубже и безвозвратнее.

Он, как и прежде, промышлял переводами, но в каждом теперь светило откровение:

Пусть, раздвигая горы тьмы,

Горят нетленным светом —

Баба-отец и сын-Оглы,

И ясный дух при этом!

(“Аксакалы”)

Им было сорок, Нине и Владимиру, когда родился Андрей.

Роды были основательно жестоки, только вера позволила дотерпеть восхождение на Холм Живота, увенчанный кесаревым сечением.

Сквозь наркозное утекающее марево — к распятой склонился кесарь в белеющей мантии. Ослабил гвозди. И показал сине-лиловый, бугристоголовый, мазанный йодом, с гирляндочкой пуповины ком.

ОГНЕННАЯ КЕНГУРУ

Жалкий весом, сероглазый в отца, Андрей бесконечно срыгивал.

Дома на Котельнической, куда привезли из больницы, ждала нянька, толстощекая, в морщинах от углов рта.

— Он пока не ваш. — Сняв со стены, наложила на посапывающего здоровенный образ. — С ним демоны тешатся!

Убиралась, варила обеды, шлепала:

— Плакай, плакай, глотай слезки, они вкусны-солоны!

Первые воспоминания вытягиваются трепетно ленточками, распушенными на нитки. В окне зернистая зимняя белизна. Мама за столиком-хохломой награждает ложками манной каши, сознание насыщается, память умасливается:

— Куконя, знаешь, откуда ты у нас взялся? Тебя слепили из глины. Волосики из травы, глаза из водички.

— А зуб?

— Зубки из ракушек. Ты знаешь, кто это?

Над постелью — застекольный портрет покойной писательницы, подперевшей грузную щеку.

— Божья мать?

— Это твоя баба Лида. Она умерла.

— Как?

— Упала. Ее к земле потянуло. Люди становятся очень старыми и падают.

— А я за батарею схвачу и не упаду.

— Она теперь на кладбище. Пасха будет, мы ее навестим.

— А я ей все расскажу: надо держаться чего-то. И не упадет!

Заглядывает глумливо-поварская, сочащаяся фартуком няня:

— Покормила Володечку!

Вот и он, об ус желто размазана икринка, задумчиво-скрытно напевая:

Нашу крошку обижать

Мы не можем дозволять…

— Володя, поспи тогда, отдохни от службы, а мы сказочки почитаем, да, куконя? — И Нина тянется на шкаф за бежевым томиком.

И ребенок уже сознает, что это нежелательное, полузапретное, ведь папа делает свое классическое движение, отклик на непотребщину, кончик языка вылезает, увлажняя губешки, нижняя заботливо оглаживает верхнюю.

— А я сказки ваши выкинула! — охлаждает няня.

— И правильно, — просветляется отец.

— Выкинули?

— Там колдуны одни! Как бы не пришли к нам! Мне-то доверьте… И зайца я вашего выбросила! Зачем в святом доме — идолы? У него глаза такие косые, ну вылитый бес!

Вскоре няню оттеснила другая помощница — белокурая полнеющая девушка, которую Владимир встретил на всенощной. Краснодипломница, экономист, холя свою нетронутость, она со сметкой счетовода постигла дела церковные. И стала для Нины ловким подспорьем в хозяйстве (“Светочка, возьмете яиц, дорогая? Как я вам благодарна! Всю ночь не спала, голова так кружится…”). А для супруга ее — подпевалой в домашнем чтении Акафистов (“Поем! Так, глас шестый, Свет? Или восьмый? Какой? Точно, шестый, умница!”). И даже устроилась на курсы автовождения, чтобы доставлять алтарника-богослова на службу и со службы. И привела к нему сокурсников, украдкой получивших от Нины прозвища “Гена-творожок” и “Гриша-кефирчик”, ибо спозаранку паломничали для ребенка на молочную кухню.

Но перед закабалением Худяков-старший произнес им квартирную лекцию — глухим валерьяновым голосом:

— Посмотрите на сенокос! Разве один срезанный лютик во сто крат не прекрасней…

В гости зачастила тридцатилетняя крестная, брыкасто-восторженная, бросившая пединститут, омывающая в платочки ранний аборт от уже погребенного мужа. Алина никогда не стриглась (с копнами черной роскоши), говорила южное “Хосподи!” — вся переспелая, дикая сластена, гнило пигментированная. Прилетала, задыхаясь от неподъемных холщовых сумок.

Она палила черным глазом, орошая яблочными брызгами:

— Кубики опять разбросал! Это не ты, а рохатый внушает! Хони быстрее, пока не слопал!

Андрейка, подхватив пластмассовую розовую лейку, замахал, угадывая новую игру:

— Уходи отсюдова, убирайся, проклятый!

— Лапусенька! Этим мы враха не напухаем! Повторяй-ка: “Отрицаюся тебе, сатана, хордыни твоей…” А ты как думал? Я перед сном кровать осенить забыла. Так лютый напал, я в поту проснулась и твержу: “Отрицаюся тебе…”

И отсюда взяли разбег кошмары, метко пришпориваемые сказками.

Шторы не задернуты. Сквозь мутнющую синь стекла повела рылом Самка. И скакнула! Огненная Кенгуру. Упругая, разгоряченная, маслянисто-перцовая… Навалилась, сцапала, затянула в пористый кошель. Поволокла по комнате, щекоча золотистым шептанием.

Сразу другое видение — квелая подвижница в сером капюшоне, указующая на красный бидон с крещенской водой, будто бы спрятанный во дворе под железной горкой.

И леди-наоборот некая Жозефина Пастернак (из разговора взрослых запало леденящее имя) — похитительница-мумия, заманчивая, улыбчиво-загребущая, выдвинулась в полярном сиянии и перезвоне аметистовых побрякушек.

И еще электрический кошмар, самый безобидный и несносный. Скоростное струение к Светилу, главному, как желток в яйце, и решимость, и покорность, вершина башни, подтянуться бы едва — недосягаемо, отечные конечности… Падение через сердцебиение. Нескончаемая подушка бесформенной трясиной засасывает вниз-вниз-вниз, твердея и все не становясь мраморной.

Андрей услышал — за стеной соседка приговаривает:

— Ага, ага…

Это было как “ам”. Побелев, он внесся на кухню:

— Мама! Баба-яга… Там… Только баба-яга говорит: “ага”!

И уверенный в своем, оцепенев, прослушивал стену вечерами.

 

ПЕРВЫЙ ТРУП

По зимним последышам Нина волочет санки, подскакивают брызги, полозья скрежетом нарываются на асфальт.

К стене приставлена крышка гроба — обитая зеленым шелком, с продолговатым алым крестом. На солнечном свету — сочетание цвета, как в промасленном овощном салате. Тут же бросили салазки.

Мать закупает свечи. Губы ей трясет скороговорка. Одержимо свечу за свечой она втыкает в заплывшие, с паленой каймой ячейки.

— Андрюша, пойдем! — тянет в боковой придел, где над жирно-золотой плитой трепыхаются огоньки, фиолетовые от тугого ветерка.

Плеск машин, врываясь в решеченное окно, скрадывает пение.

— Отпевают кого-то, не смотри.

Он все равно подсмотрел.

Во гробу…

Во гробу — смуглянка древняя.

Черная кусачая дыра, над которой вьется дымок. Умиравшая желала кусаться, так понял. И, юношей, подтвердил ту догадку: в момент агонии люди часто кусачи.

Увиденное отпечаталось на день. Вспомнилось завтра. И не оставляло, воскресая к сумеркам.

Андрей капризно укорял:

— Это ты во всем виновата! Зачем ты меня подвела? Туда…

Нина удивлялась заново и не могла вспомнить.

Труп, стоило его вспомнить, наплывал, кусая. Андрей содрогался — не за себя, а за родителей. Они умрут, и будет он на их отпевании… Себя он почему-то не воспринимал, а их смерть, казалось, при дверях. Болел, и приходилось несладко в плену фантазий. Кого больше жалко, маму или папу? По темной комнате шустрили огненные кляксы, в щель под дверью лился коридорный свет.

Дверь-доска отплывала. На пороге шевелил губами отец. И больной с раздраженной нежностью ловил тленные черты.

— Температуришь?

— Я ерунда… — отвечал, всем сердечком крича: да я что! ты что? ты подожди умирать!

Доска смыкалась с тьмою. Мальчик смотрел на резкую полоску света, полоска обострялась, и подымался жар.

 

КНИГИ И КОСТИ

Книги были для Андрея лакомством. Старые или подпольные. Близкие к природе, с лесовитыми корешками, с кислящим запахом хвои, приятели папоротнику, мяте, чернике.

Папа с шофером Светой на чете антикварных (от социалиста-предка по линии Козловой) стульев соревновались в распевах, разложив тома на коленях, мама, мечтая о дальнем, полулежала на старинном диване. Подле, подобрав ноги, Андрей, которому разрешали отвлечься на темно-синий булыжник “Жития”, находил мучеников и особенно мучениц, непочтительно пролистывая святителей.

Доля мученика — остросюжетное приключение! Швыряли к сердитому зверью, замораживали в погребном бочонке, возжигали на улице смоляным столпом, и притом выворачивался, смахивал смолу, а оставлял этот мир по своему хотению, затосковав по небесам, но обратив сотню иноверных, убаюкав хищников и посрамив истязателей. Так один казненный важно сошел с помоста за полетевшей главой и нес ее до кладбища, косматую, сам с окровавленными позвонками и обрубком шеи. На женщинах рвали одежды, но ткани срастались, девам засаживали копья, но без вреда целомудрию, кормящей усекли перси, но ночами, проплывая корявые стены, она насыщала мальца…

Под Рождество привели замухрышку Ксению, чей отец только-только сел в тюрьму за изготовление хрестоматии “Страсти от богоборцев” и был вычислен по неугомонному стрекоту печатной машинки.

Ксенина мама пала ниц на половик: “Мир вашему дому!” За чаем рассказала про свои хождения по вельможам. Артист — у его запертого подъезда топталась полдня — принял ее в гостиной с открытым роялем, вельветовым пиджаком на спинке кресла и щекастым каракумским вараном, погромно скакавшим на клавишах.

— Мое кредо: не подписывай ничего! Я о вас буду думать. Я верю в силу мысли! И политика у меня та же — только искусней, искусней…

Ксения, зашуганная, шелковая, просительным голоском тянула колядки:

Рождество Христово,

Ангел прилетел —

Золотое слово

Он Андрюше спел…

Андрей пугал дитя узника, катя на нее немецким самосвалом:

— Я превращу тебя в червяка!

— Ну где же, где? — Она не сплоховала: — Я девочка…

— А ты превращаешься внутренне.

Вот бы превратить кого в червя! Или носорога! Он мечтал иметь домашнее животное. По книгам скитались крепенькие коричневые жучки.

— Возьму и с ними задружу. Разведу стада… Купите мне собаку. Ведь у царя была собака!

Порой Владимир подводил мальчика к деревянному горбатому ларцу с вдавленными в бока серебряными рыбами. Затуманенным длинным ключом управлялся с хитрой прорезью, оттягивал крышку. Сундук делал вдохновенный зевок. Отец изымал жестяной кругляш, как от бальзама “Звездочка”, развинчивал, давал целовать. Из наперстка что-то вялено смуглело, слабо благоухая.

— Кусочек мощей великой княгини Елисаветы. Приложись к персту царевны Татьяны! — И на крахмальном платочке суставчатый мослак.

Жасминно-нетленные плоти княгини, отколупывая, возили белым светом из Гефсимании. А царские кости в уральских трясинах добыл папин знакомый старатель.

 

ДОЛОЙ ШКОЛУ!

Владимир перемял бледные губы:

— Ты же не Павлик Морозов!

— Я договорюсь с учительницей! — вступила Нина.

— А Евгения Федоровна меня не разлюбит?

Учительница (“Она изображала нам утку!”), пожилая, вся из больших серых домашних клубков мохера, с добрейшими пальцами, обожженно-малиновыми, в меловых следах. Водила их стайкой, приучая к бесшумности. В часы занятий из класса вела по лестницам, как маленьких призраков, с укором крякая, если кто вякнет.

Всех приняли в октябрята, всем сказали, что Худяков заболел, и отвели их всех в легендарный зал рядом с кабинетом музыки, куда через месяцы с тоской щурился сквозь цветной витраж дверей. Все соревновались — железка-значок или более почетное — кругляш с мелкотравчатым Ильичем. Предложили оброненную в коридоре железку:

— Твоя? Потерял?

— Не…

И целая компания выстроилась к учительнице:

— Евгения Федоровна, примите Худякова!

Она уклончиво крутила серым кочаном.

Во втором классе мать забрала его из школы. Андрей, бывало, простужался. И Нина придумала, будто школа сведет его в гроб. И написала письмо для газеты, которое газета дала под рубрикой:

 

НЕТ ПРОБЛЕМ?

Мой сын Андрей — мальчик болезненный, восприимчивый к инфекциям. Очень одаренный, складывает стихи с четырех лет. С первого класса стал заражаться гриппом раз в месяц, заболел корью, учебе это вредит. Его могут оставить на второй год! Страна переживает перемены, находящие широкий отклик. Почему не дать детям право готовиться к экзаменам на дому ради их здоровья, что и не противоречит нашим законам?

Н. Худякова, Москва.

По правде, Нине страшно было лень каждое темное утро пробуждаться, собирать и волочь чадо.

Печатное слово не утратило еще магии. Мать заявилась в кабинет к директрисе, обворожила газеткой и угнала своего…

ДОЛОЙ КОММУНИСТОВ!

Нина с мальчиком на Крымском мосту, головы, головы, соцветье, жертвы, идолы, смешение языков, куча-мала снега-солнца…

— Вам, мадам. И, юнкер, вам! — Мужчина с седой косицей, крест-накрест повязанной голубой лентой, раздает газету “Андреевский флаг”.

При подъеме в ослабелом снежке торчали фанерные щиты на палках. Андрей вырвал плакат, замахал, как секирой. На мосту, над гадливой возней раззадоренных льдин, заквакала тетка-погоня в ярко-голубой куртке:

— Ты хоть знаешь, что у тебя? “Вся власть Советам!” Какого размера красный флаг? Черта с два? Четыре на два! Сколько строф в гимне?

— Извините нас, — растревожилась Нина, — заберите…

Портреты перечеркнутые и лоснящиеся и автопортреты. И тугоходы в косоворотках передвигали громоздкий иконостас, и ветер, набираясь вредности, враз задувал им свечи.

Черный стяг, накликая полночь, полоскал в небесах анархист.

— Против государства? — присосалась изумленная женщина. — Если грабят меня, кто поможет?

— Пистолеты раздадим. — Этот парень в косухе заигрывал с солнцем бритвенными порезами. — Сама себя защищай!

— А ты мне не тычь, кавалер!

Шествовали назад.

Старушенция на обочине затрясла возрастной погремушкой, полной таблеток:

— Так и знала, страну своруют. Трипперы, не люди!..

— Заткнись, стукачка! — раздалось из толпы. — Доносы строчи…

— И доносила! И молодчина! Я восемь начальников посадила. Но мало-мало-мало!

— Захлопни вафельник, не то порву, — цыкнул ждавший троллейбуса посторонний, укрываясь “Советским спортом”.

Дача. Сердцевина августа. Одиннадцать лет. Четыре тенистые буквы — ГКЧП. Волшебный гул самолетов. “Через леса, через поля колдун несет богатыря…”

Андрей, вытащив из бельевого шкафа пожелтевший триколор-самоделку, застрекотал на велосипеде к сельпо. Вскарабкался на крышу.

Сорвался.

Растянулся под августом с вывихом плеча.

Сверху накрыла простыня.

 

ДОЛОЙ ДЕМОКРАТОВ!

Тринадцать лет. Бежал из дома. Несколько дней до танковой развязки.

Туннель, вагонная тряска, у старика каторжанина натянулись подкожные истонченные проводки и из пасти посыпались искры:

— Товарищ! Не забудь! Все на выход!

Среди станции вопль ширился: бабий плач, щека мента в сытой испарине.

— Борщ! Борщ верни! Они там голодают!

Серый замахнулся, с визгом прянула кастрюля, плясанула крышка, плеснуло оранжево-алым, кокнула кость. Расплывался борщ по бордово-мясному мрамору.

Это были еще не костры.

Костры трещали за баррикадой. У костров сидели мужчины. Один любовно скалился, похожий на албанца, в щетине, как картофелина в земле. Кажется, его лицо Андрей обнаружит среди фотографий убитых. На фото будет вполне уловимая тень пули, жуть жужжания. Нынче, безмятежный, улыбался в ярком сентябрьском свете и бледном костра.

— Сигареты не будет?

— Это я у тебя стрелять должен. — И запрятал улыбку.

Водовороты людей, эмигрантски-дамское: “Николя!” Стонущий на ветру стальной стенд с картинками (“Ждут сигнала”, “Ходоки у Ленина”), вырезанными из букваря.

Андрей забрался на холм, спускавшийся к площади. Кирной добродушный монстр, лицо — мешок с битым стеклом, карабкался по холму и торговал брошюру “Откуда есть пошла русская земля”. Поп в малиновой рясе скатился, как на роликах. Полосатый котенок поигрывал черным хвостиком. Какова судьба? Растоптали? Задавило танком? Или где-то мурлыкаешь, одряхлев?

Дым заплывал вверх, странно смещая фигуры на балконе. Тут все закричали. И Андрей закричал:

— Вся власть Советам!

В рост с ним старушка, сникший листок смородины, куталась в шубейку с серым отворотом, в варежках на резинках:

— Не застудись…

Андрей подобрался к Белому дому.

Из дверей, сопровождаемый автоматчиком, прошел депутат, раскуривая на ходу. Кареглазый хитрован. Автоматчик выгуливал его, как бульдога. Когда все было кончено, объявили в розыск. Арестовали на Тверской, вверх по которой брел, конспиративно сбривший усы и бороду.

— Можно у вас сигаретку?

Он протянул пачку. Андрей, сплющивая, выудил.

Кто-то пробасил:

— Курить не давайте таким маленьким!

Полыхнул фотоаппарат, депутат качнулся. Автоматчик напрягся. Худяков выбрался из толпы и начал тянуть первый в жизни табак.

Дым извивался. Кружил дым, кисеей обволакивая митинг, балкон, легкие с желудком, и холм, и реки с лугами, суслика и карася…

Дома отец дал затрещину:

— Распустился! В школу отдадим.

Куда подросток бегал, красноречиво ответил запах костра, искусавший штаны и ветровку.

ПИСЬМО

В том 1993-м отец завязал с безвозмездными переводами. Стал публицистом. Возглавил отдел писем православно-литературного журнала “Родные Раздоры”.

 

С НОГ — НА ГОЛОВУ

Как вы относитесь к мату “новых писателей”? Говорят, матюгаться — дьявола звать. А еще сказали, что древнекитайский философ носил имя такое, какое у нас ругательство из трех букв.

Т. Зимакова, Орел.

Ответ:

Они хотят переставить все с ног на голову. И с бесстыдством, достойным “отца лжи”, даже выдумали какого-то “философа”. Восточные “мудрости” (черная бездна) — отдельный разговор. Ныне же, возвращаясь к боли Вашего письма, нельзя не повторить это слово: переворот. Вместо доброго и светлого одни помои да отрава.

 

АРЕСТ ГУБЕРНАТОРА

Летом в годовщину царской казни отец собрался на Урал. Андрей напросился с ним.

Остановились у дяди Миши, бывший партиец возглавлял мелкий, но прочный банк “Ура+”, обитал, как и раньше, в центре Екатеринбурга. С дядей жили: сверстница жена Мила, сын Игорь, 15, и мать Татьяна, 93, вывезенная из деревни.

Пересоленная куриная похлебка. На ковре, притворно дремный, ротвейлер. Игорь, низколобый неандерталец с ушами ввысь, осушив тарелку, обмозговывал кости. Бабушка водила желваками, глаза ее мудро ели пустоту. Она столкнула влажную груду со скатерти. Собака распахнула глаза и, взвизгнув, захрустела.

Игорь подскочил:

— Фу-у! Дебилка, говорили тебе, не давай ей кости!

Семейство накинулось на старуху. Та, принимая крики, хоронила их в себя, поводя желваками.

Игорь сказанул: “Спасиб”. Через минуту из его комнаты загромыхало. Стало как на проходном дворе. Из всех, видать, только собака адаптировалась к этому грому. Даже глухая старуха затвердила: “Изверг, изверг!” Пульсирующий сход лавин — пот, вопль, оскал голого мужика, волосяная дорожка из-под плавок…

— Игорек, тише! — исказилась нарумяненная Мила.

А Михаил повел родственничков в голубую ванную — хвастать кафелем, зеркалом, эмалированным бочком унитаза.

Из ванной Андрей пошел к брату. Закуренная келия. В углу полинялый красный флаг.

— Заходь! — Игорь пятерней зачерпнул дым, развалясь среди хлама постели и запуская клубок в потолок. — Классный был чувак! — снизив музыку, заговорил о настенном, приколотом кнопками Мао.

Окно без шторы показывало вечер, главную площадь и знатное здание администрации, которое уже зажигали. Вместе с теменью огни становились упитаннее.

— Двадцать человек хватит. Двадцать автоматов. Возьмем эту контору голимую. Разошлем приказы. Губернатора арестуем, подпишет отречение. Неповиновение — расстрел на месте… — Комната впитывала отрывистую речь.

— Ничего у тебя не получится!

— Ты дурак, как все! А наглость — это второе счастье.

— Сам дурак!

Дверь заскрипела. Чуткая морда-кирпич.

Брат свистнул, втиснулось мышечное бесхвостое тело.

— Буля, чужой! Апэ! Чужой!

Ротвейлер вопрошающе гавкнул. Андрей привстал со стула, отпрянул. Не рассчитав, упал в постель. Когтистые лапы придавили грудь. Лай окатил душным запахом бульона.

А подле потягивался Игорек, и в зевоте плыла игра…

 

НБП

А утром на футбольном поле коричневый мяч гоняли взрослые бугаи, вскрикивая, как на дыбе.

Игорь согнулся в воротах, высунув кончик языка.

— Обезьян! — Вратаря дубасили без жалости.

Но мяч он не пускал, щеголяя перчатками из кожзаменителя с прорезями для пальцев.

— Эй, обезьян!

— Ну?

— Крепкий ты гондон! Получи!

Оплошал, подвернул ногу, снаряд шибанул в сетку, отпрыгнул упавшему в голову и закатился опять.

— Штраф… — Капитан, глумливо кривясь, шинелька без пуговиц, наклонился. — Сымай перчатки! Я не повторяю!

Получил кожаные тряпицы. Слил на землю ручеек слюней.

— И зачем ты с ними водишься? — спросил Андрей перед сном.

— Фигня это. Вот когда мы к власти придем…

Через год Худяков И. М. возглавил уральское отделение революционной партии “Ненавижу Большую Политику”.

 

ДЕРЬМО

— Ой, я жару не переношу! Света, вы тогда за Андрюшей, как мать вас прошу, следите. Чтоб не перекупался, чтоб турки его не украли.

И вот мачеха С., зуд нетронутой пробки меж массивных ляжек, назидает, покоя не дает, и блаженствует папа-деревенька…

На Святой земле Андрея пронесло.

— Эти рожцы блудный сын ел со свиньями… — указал Владимир.

Сын с интересом нагнулся, подобрав ворох желтоватых стручков, и защелкал. Дымки от плова, чугунные врата Гефсимании, подъем через масличные сады, Иуда Искариот отвесил лобзание, мокрое? или канцелярски чмокнул? а Петр усек невольнику ухо, и — разыгралось в животе. Каждый шаг отзывался внутри родовыми схватками, морским клокотанием, навозным хихиканьем.

— Скажите, где туалет?

Послушница-шалунья, шелестящая тканями (“Сама я с Харькова”), провела до освещенного кирпичного терема.

— Смотри по сторонам. У нас опасно. В прошлом году двух наших тесаком срубили.

Он опустил перегретую голову. Ярилась лампочка. Серчала неисправная сушилка. Пол в красных и коричневых трещинах. Носы торговцев. Зубы бармалея. Горные хребты. Давил из себя дерьмо, наслаждаясь, страдая, вокруг преющий, раскованный, возбужденный мир, созвездия вокруг, корабль ждет, и Андрей навеки запомнит это крошево кафеля, и здесь в гефсиманском сортире — самое главное, грубое самое, интимное и истинное.

А на обратном пути в поезде Одесса — Москва это впервые случилось. Выпил водки грамм двадцать. Получилось, что его поместили в другое купе, где соседи не преминули угостить хлопца:

— Четырнадцать лет? Так давно пора! — И пригубил из общего стакана.

— Слева тюрьма, справа кладбище, — пошучивал ражий хохол с комьями в ноздрях. — Там сидят, тут лежат… Пьем — умрем, не пьем — умрем...

Стоял в проходе, прижавшись к отцу, поддувало, смягчая загар, распыляя заморские видения. Все в этой Малороссии, вырядившейся во мрак, было мило. А впереди Москва, мама, любовь. И смерть… СМЕРТЬ? ЧЬЯ?

Он застонал еле-еле.

— Что ты ноешь?

— Думаю.

— О чем?

Вышагивали станцией “Киев”.

— Я тоже в детстве пас коров и все время думал: “Как же так? Меня не будет”. Жизнь — это тайна. Есть спасение. И душа бессмертна…

— Но без тела разве по-настоящему? Умер, и как будто сон смотрю. Я так не хочу!

— Это будет высшая явь.

Бойкие туземцы с дынями, резкая оккупационная луна, железный вздохнул состав, запричитали проводницы. Поднимаясь, юнец окинул перрон равнодушно, заметил обертку от печенья, бултыхающуюся на сером камне:

— А эти побрякушки, фантики — это все, чтобы люди отвлекались?

И сразу отец его сдал. В проходе:

— Андрюша думает о смерти.

— Ты же верующий. Все знаешь. Надо жить по заповедям, — издевательски куксясь, сказала Света.

А некая женщина-сухарик пустилась в воспоминания. Как-то она ехала в поезде с маленьким сыном, тот неожиданно вспомнил: они что-то забыли взять. Сущая правда. И добавил: “Приедем, папа нас будет бить”. Просто так. Но люди одновременно замолчали и потрясенно глядели. “Разве папа бьет?” — хотела спросить, но почему-то тоже молчала. И по приезде чувствовала, будто ее мутузят, колошматят, душу вытряхивают, и так без конца.

 

ПЕРВАЯ ВОЗНЯ

В последнем классе Андрей наконец-то пошел в школу, обычную, пролетарскую, где никак не проявлялся. Все ведь только и ждали, когда высунется, чтобы дать тумака. Если привлекал к себе внимание, заходил в класс других позже, звучало глумливое:

— Кощей!

Худого Худякова звали Кощеем. Изредка с разбегу пихали или харкали на ранец. Самолюбивый, взращивая вялость, на переменке он прилипал к подоконнику. Задирались вельветовые штанины, обличая мясцо в черных волосках. У подоконника болтали девочки.

— Я с Аркашей своим смотрела недавно. — Плотная Акопян судила про немецкое порно. — Это только у них мрачняк: “Оближи его!” — Девчата захохотали. Она заметила, как прозрачно внимает сиделец. — Цыц, Кощей! Не для тебя!

— Перестань, — одернула сердобольная Яна с восковым лицом. — Мы его не обижаем.

Девочки относились более сносно, чем мальчики, которые все время хотели выставить уродом.

Была такая история: уличная вывеска “Салон красоты”, зашел, тетки в халатах:

— Юноша, вы к нам!

— Я?

— У вас на носу прыщ. Вы что, в зеркало никогда не смотритесь? Само собой не уберется. Сейчас почистим.

Заплатил. Голубоватый свет, жжение…

Утро с сухой корочкой на носу, в сугробах прячутся сны, контрольная по алгебре, аллея вязкая, гомонит воронье, меховой тулуп, кожаный шлем с застежкой под горлом, все трогает синева, лекарственно светят зарешеченные квадраты. На бетонном крыльце темнеют куряки.

— Худяко-ов! — угрожающий хохот. — Ты что напялил?

— Шапка летчика. А нос… Это меня кошка…

— Нос? — Мальчишки учуяли беду.

На контрольной, пока путался в цифрах, зашикали:

— Соплю сними!

— Сопля! Сопля полезла! — возликовали на перемене, и первый класс, мимо шедший, подхватил, заглядываясь.

Кощей удалился в конец коридора, сосал из пакетика сок, заботливо сунутый Ниной. Несчастье настигло: запыхавшийся озорник, отыграв в снежки, пробегая, широко стряхнул руки. Водица попала, Андрей поймал нос, сковырнул корочку…

О, сердобольная Яна с восковым лицом. Она водила ладонями по бедрам. Или посасывала карандаш. Жила рядом со школой и была “безбашенная”, с периодическим стеклом взора.

Выпускной (“Не ходи туда, не сливайся с нечистотами!” — удерживал Владимир), дискотека, бутерброды, ее родители восседали на празднике, она облилась шампанским и поскакала за новой майкой. Сбивались с ног, липко сцепившись руками. В прихожей навалился, зацеловывал до гостиной, уронил на диван. Духота, серо-льдистое око телевизора, Андрей мараковал… Смущенно позвякивал сервиз.

Дорога обратно, укладывались вороны, чадил в тополиной кроне лопнувший фонарь. Девица прижалась свеженькой черной майкой, поелозила белеющим словом “YES”.

— Яночка! Мы теперь будем встречаться?

— Извини, ты не мой парень… — Поскакала ступеньками в школу и танцевала с другим, а на спине ловко белело: “NO”.

Андрей напился. Сходил с неприятелями за водкой.

— Ты стал настоящим пацаном!

Берет бутылку “Распутина”, переворачивает в себя, дальше обрывки: лицо в раковину, суматоха, сдвинутые под боком парты, “Пульс пощупай!” — “Скелет, ты живой?”

Все мы движемся, движемся, становясь скелетами… Они несли его тепленького, мертвецки пьяного, и фонари, чадящие и работящие, мелькали сквозь их грудные клетки.

Бросили на коврик у квартиры.

Открыл отец.

РАБ БОЖИЙ

Тем летом была еще постель с одной соседкой-гуленой, блестками кофта, черные зоркие смородины, пряность рта, но постели этой было малым-мало. Где же вы, девчонки? Надо лечь, обнявшись, двигаясь друг в друге…

Отец заставлял ходить в церковь по воскресеньям.

— Что тебе стоит! Ради мира в семье! — увещевала Нина. — Рано встал — Бог подал. А я тебе мзду дам.

Но от мужа отбояривалась:

— Так плохо мне. Прости, сил нет…

Света отвозила Владимира по-прежнему в Печатники, где он стал старостой, и высаживала Андрея за квартал от дома, возле желтой с зеленым куполом церкви. И через утреннее запустенье несся назад. Мать размягченно вставала к завтраку, даря сторублевкой.

Одним утром все надоело. Его измучил этот стук в комнату, зажигание света, похаживание, отдирание штор, любящий и расчетливый поцелуй, дабы добудиться, и голос — сама бдительность:

— Встаешь или нет? Долго нам тебя ждать?

— Не жди, — ответил гортанно. — Я сплю. Выйди из моей комнаты.

— Ты так? Ты? Да я! Я забираю твой компьютер… Не прикасайся к еде! Не ешь мою еду! Света!..

Шофериха заглянула:

— Да?

— Помоги… Тяжелое…

Поняла с полуслова, шагнула в пористых сапогах и принялась резво разъединять проводки. Пронесла монитор. Вытащила блок питания. Постепенно. Упитанно. Отец подхватил принтер, лихорадочно бормоча:

— Опаздываем…

Андрюша лежал, руки скрещивая под одеялом.

Завтракая, нагружаясь гречневой кашей с творожком, мать затянет свою растленную волынку:

— А тебе его не жалко? Он переживает. Добряк, это Светка его настраивает. Тебе-то — подумаешь, на машинке проехать. А я — мзду…

Поддался. На следующий день компьютер был возвращен.

 

ПОДКУП

В том последнем классе начались занятия с репетиторами.

Французскому обучала древняя Нора, при ходьбе вращавшаяся, как юла. Глаза лучились хитроумием. К ней надо было захватывать тапочки и распевно повторять слова. Назидала, куда класть язык, как поставить зубок.

Отец оплачивал занятия. Накануне экзамена вдавил в конверт пачку-добавку.

— Комиссии тоже жевать надо… — ныла Нора.

С конвертом мать битый час терялась на Юго-Западе, но все же нашла бело-голубую башню. Репетиторша, присев в передней, умело пересчитала сумму, для быстроты лакая указательный палец:

— Уж поймите, точность — вежливость королей…

И Андрей поступил на журфак МГУ.

 

ВОЛЬНИЦА

Первые дни он ходил в залы, хватая каждый звук. На пятый день так увлекла пицца-липучка, что дверь в аудиторию уже закрыли. Куда ж нам плыть? Подхватило… Он приплясывал на воздухе, вливал в глотку пиво, подпирал каменного силача Ломоносова. С той кочки, из которой рос Ломоносов, Андрей засматривался на унылое марево Кремля… Кремль уносил его бережно в красноватую глушь.

Вокруг булькали, дымили. Становясь в круг, пинали траурный тугой мешочек (игра называлась сокс). Тусню навещали заправские бездельники, изгнанные с журфака. Внушительно пожав руку, “дед” просил:

— Дай глотну!

Ополовинив, возвращал бутылку:

— Молодца!

Из “дедов” всех круче был Трифон; вываливаясь изо рта красноязыко, нижняя губа трепетала. Вечно с канистрой Трифон обхаживал грязно-белую “Волгу” посреди дворика. В машину залезали избранные, тянули гашиш, выбирались с дружным кашле-смехом. Трифон остерегал:

— Дверью не хлопай!

Андрей закурил. Накупил модного отрепья. Отпустил по подбородку козьи волоски. Проснувшись полуднем, в час подходил к Ломоносову. Там принимал пенный прыжок пива. И захлебывался вольницей.

 

“ЗВОННИЦА”

Между тем на журфак стал заглядывать цыганистый патлатый молодец Серж Антантов. Он предлагал студентам работу.

Открылось радио “Звонница”, которое возглавил его дед, Леопольд, стреляный международник.

Опекала радио администрация самого Кремля, где начались перемены.

— Я — тихоня. Я — середняк! — Темный, симпатичный, мешочки золота под глазами был этот Леопольд. Весь в белом, как повар. Говорил стремительно, с аффектацией, прокручивая деревянные четки. — Отхлестать по мордасям! Отмудохать до посинения! За нами Кремль, багровый, огромный, мясистый, Кремль-Культурист. Закрыть гей-клубы, задавить тоталитарные секты, заколотить подвалы, чердаки! Безопасность улиц… Дерзкая романтика тихонь! Жизнь тихони самая яркая — докажи, обоснуй, оплати жемчужинами метафор…

Леопольд говорил:

— Сюжет! Сын гнусавого юмориста, внучок палачихи, стрелявшей пачками белых офицеров, сей гомункул торгует наркотой, обманул девочку, обесчестил, сам пидарас, циник, посадил на иглу, ускользает от правосудия… Альтернатива. Загадочный орден иноков, ночами рассыпаются по городскому гноищу, жгут притоны, бордели, казино. Возвращаясь снежком, звонят веригами… И солнце встает. Круглое. И ангел в морозных лучах подобен пчелке, кружащей вдоль лепестков. Вот о чем вещай!

— А гонорары?

— Мы щедры, кошель нараспашку. За нами — блестящие меценаты, купечество, хранящее в себе исконный ген самоотдачи, во имя солнца, ангела, кучки пепла на месте процветавшего стрип-бара… Во имя Государства Российского.

— Но…

— Я сказал! — И директор швырнул шлифованные четки о лакированный стол.

ЖУЙ-ГЛОТАЙ!

По воскресеньям длился ритуал: катание до церквушки и кросс обратно. Это при том, что Андрей часто не ночевал дома (“У приятеля день рождения!”). Случался день рождения у одного и того же Вани, их фамилии повесили вместе: “Представлены к отчислению”. На улицах холодало, темень сжималась. И все больше носились по клубам.

Иван был светлоголовый, розовое лицо в красноватых бликах гримас. Нервничал всегда, с тех пор как два месяца отсидел в СИЗО за чахлый пакет травы. Та недолгая отсидка одарила его гримасами, в глаза всадив колючую чешую.

И пускай ночь мела первым снегом, а на вокзалах закашливались бомжи, в клубе — горячо. От несчастий ночи оберегал широкоспинный охранник. Студенты, попав в спасительную духоту, плясали.

Рассвет подступал к горлу. Страшнели девчата, как при изгнании из рая. Охранник чуднел и окал. Иван автоматически корчил рожи. Андрей с обожженным ртом ловил машину, скрипел под ватными ногами лед, и ветер перемывал кости.

А все же до этого — окунись в огонь: и ты с головы до пят — шелковый, зазнается каждая ворсинка, зубы драгоценны.

Голубой прожектор шарил по пропасти зала, трогал черные груды у стен, на трехступенчатой древесине поблескивали глаза и бутылки.

— Резкая-а! — Девушка впилась в бородку. — Надушил? “Хьюго Босс”?

— “Ван мэн шоу”.

Погладил ее по загривку. Снизу потянул Иван:

— Фишка есть!

Влезли в кабину туалета. Дружок развернул газетный кулек. Рассыпчатый подарок лесовика: жухлая тина, стебельки, сухие струпья грибов…

— Это жрать надо?

— И побыстрей! Зачерпывай!

— И что со мной будет?

— Клево все!

Андрей сгреб лесные тайны, сунул в рот.

— Жуй-глотай!

Вышли из туалета, охранник смерил их напряженным взглядом.

В зале Ванюша устремился в танцы, Андрей полез на нару. Нехорошая волна прошмыгнула. Девушка, хрюкнув, опять егозила ртом. Останавливая ее, нажал сосок:

— Погоди. Ой. Ксю? Только что я принял… Я сказать не успею. Я сейчас пропаду. Я съел…

— Сам виноват.

— Я все… уплываю…

По черному коридору — в холл, под разноцветье гирлянд. Нырнул в кабину. Задвинул щеколду. Туалет — черный ящик, что мог лежать в покое, внутри бы залег скелет. Но ящик торчал наглецом, гроб после землетрясения.

Андрей летел. Волосы прорастали в мозг, полет сопровождало мерцание, и пирамида изнутри осыпалась, поделенная на секундные блоки, умиляющая вспышками эпох. Он был человеком. Первозданным. Последним. Дверь трясли. Нашел себя твердо стоящим к унитазу спиной.

Отдернул щеколду. Обдал всех улыбкой:

— Зачем вы в гроб стучите?

Время едино, всяк неслучаен, фраза любая — пароль, ответ на главное: “Что есть человек?” С первого встречного надо спрашивать за звезды, шипение змей, выкидыш женщины, жгучесть горчицы…

Какой-то злодей, пружиня мышцы, предложил разобраться (“Ща отолью…”). Образина его казалась отраженной в медном самоваре.

— Плющит тебя? — вырос Ваня. — Держись! — И разинул рот, увиваясь плющами.

У Ваньки — лапы, широкие, как лопухи, сквозь лицо лупит интенсивное солнце, голова — желтизна одуванчика, перетекающая в пух. Самое-самое лето, шершавые плиты кладбища, паршиво жарко…

Затянуло в коридор, черное логово. Хлюпали. Может, совокуплялись. Или вены резали. Под темное чавканье сел. Переполз в нелюдимый угол. Обхватил голову.

Из пропажи вывел охранник.

— Вставай, — тянул за шиворот, гадя фонариком в глаза.

Андрей от испуга полез брататься.

— Куды? Вон — выход.

— Я же столько раз у вас бывал!

— Живо! — И пинок.

Улицу занимала заря. Пока сидел в темноте, клуб закрыли, посетители разбрелись. Ваня — отравил и оставил.

— Подстава.

Купил в палатке бутылку пива. Опрокидывая в себя, трубил навстречу восходу.

Он ленился разобраться в жизни. И даже не знал рост свой — метр семьдесят или… потому что, если честно, недоумевал: метр — это сколько? И не мог описать свой крестик, что на нем выгравировано, хотя носил с купели. Еще не понимал в стрелочных часах, надо было, нахмурясь, изучать циферблат. Предпочитал часы электронные. А такое заграничное слово “смерть”? Учишь французский, наткнулся на незнакомое, неохота искать в словаре, годы идут, ты уже не школьник, а словцо при тебе.

На журфаке было еще рано. В тени, у памятника пристроился, ощущая пепелище. Гладил Ломоносову башмак, иней хрустел на сером камне. Смотрел на невзрачную башенку Кремля. Красная облачность сгустками истекала из солнца, как если бы из расквашенного носа.

Оживление. С горячей пластмассовой чашкой поднялся по парадной лестнице. Кофеек выпадал на мрамор черными лоскутами. Второй этаж. Осторожно оттягивая жидкость, читал доску объявлений. Широко отпил и зашипел от боли. Выплюнул кусок кофе.

 

ПРИКАЗ ОБ ОТЧИСЛЕНИИ

— Но сессия еще не началась, — сказал он ободранным голосом.

— Поймите, вас к сессии нельзя допускать! — Канцелярша проминала локтями папки. — У вас прогулов больше, чем посещений. О чем вы раньше думали?

— Я сдам все, напишу я…

— Правила есть. Для всех одинаковые.

— Какие? Подохнуть?

Она содрогнулась высокой прической:

— Ты меня не пугай. Приказ еще не подписан. У тебя — неделя.

Со следующего дня бросил пить, играть в сокс, взялся за тетради. Сессию сдал без хвостов, закрыв для себя клубы. Бородку сбрил. Ваню и еще нескольких с журфака изгнали. Андрей, обжегшись на грибах, теперь опасливо дул на пиво.

 

НОВАЯ КВАРТИРА

Родители переехали в двухкомнатную, к метро “Печатники”, к храму, где Владимир старостил. Андрей получил однушку у “Пионерской”, под самой крышей. В клетках вентиляции подвывали ветры, лифт полз, как агония, позволяя вспомнить остановки двадцатилетней жизни, из высокого окна загадкой было: птица шарахнулась или собака, а кухонный кран узурпировала исключительно горячая вода, и пару раз, не дойдя до ванной, этой хлористой горячкой наполнял чайник и ставил на огонь.

На процедуре квартирной размолвки отец намоленно мрачнел. Нина трещала:

— Андрюш, почему без шапки? Одень шапочку! Ты потерял? Подарить тебе шапку?

— Тепло.

— Дождичек. Радиоактивный! Одень…

— Надень.

Зажил один. С родителями порвал. Учеба на третьем курсе, повышенная стипендия, подработка на радио.

— Не надо хваталки! Голой рукой за сковороду! Перчи, промасливай, нагрей до бульканья! До слякоти! — Леопольд красными росчерками правил заготовки. — И голой рукой… Поймал неприятеля: трави, коли, жарь… Укуси селезенку!

 

КРУТО! ТЫ ПОПАЛ НА TV

Девяностые пылали и дразнили.

Двухтысячные — круглые белые яйца, проколотые иголкой, вытекшие…

Год мог сменять год, а все ощущение скорлупы.

Андрея позвали в телевизор.

Вальяжный сокурсник, серьга свисает с нижней губы, несмываемое родимое пятно под глазом, привстал на ребра оранжевых ботинок:

— Выручишь?

— А о чем?

— Да про мболодежь — байда. Выручай, дорогуш.

Застрекотала где-то в животе машинка тщеславия.

— Ну, если очень надо…

Раздавали дипломы.

Худяков промчал мраморной лестницей, выпал в распаленный июль. Заспешил с темной дипломной корочкой по пересохшей Малой Никитской.

Телестудия находилась близко, и все же пропотел. Сюрпризом оказалась глухая, в превосходной степени жара. Как будто студия вмонтирована в ракету, летящую к солнцу.

В центре за столиком кривил ртом и дрыгал ножкой газетчик-старец Куркин, не замечая уплывший в сторону галстук. Галстук майонезный, в зеленый горох. Андрей нашел пристанище рядом.

Возвышалась галерка. На ступеньки (черные, как клубные) взобралась тройка. Экономист Глотов, обливаясь ручьями пота, с животиком и глазищами. Депутатша Усыхина отсырела, деликатная креветка с единственной примечательностью — красным тире на кончике носа. Третьего, Шаргунова, литератора лет двадцати, тоже не обошло страдание жарой. Засев выше всех, прямил спину, выпячивал ура-плечи и мистично утирал брови.

Худяков махнул “начинающему писателю”. Переведя взгляд, обнаружил, что за столиком уже появился обширный, с точеным клювом ведущий, который держит на голове черно-седую кучу. Такая же, только перевернутая, крепится на подбородке. Сентиментальный ротик окаймляла белоснежная волосяная подкова.

Нахлынули прислужницы. Одна выставила на стол три стакана с пузырчатой колой. Другая кисточкой пробежалась по застольным лицам, черпнув из маленькой пудреницы, и перепорхнула — опылять галерку.

— Внимание! Десять секунд! — грянул из ниоткуда жестяной голос.

Прислужницы испарились. Куркин, вздрогнув, принялся чистить ладошами пиджак. Андрей ощутил: солнце — ближе. Ракета делала какой-то поворот, и пекло становилось невероятным. В стаканах вожделенно лопалось коричневое. Заиграла музыка. Он протянул руку, взял стакан, рука тряслась. Выдувая стакан, окропился, переместил в левую руку, утерся, размазывая пудру.

— ...и нам, — говорил ведущий, — хочется пообдумать беды… — Звякнул поставленный стакан, ведущий опасливо коснулся бороды. — Да и, надеюсь, радости молодых. Сегодня многие из них простились с учебой. Возьму грех на душу, если с молодыми у нас безоблачно... Друзья, поглядим!

Все поворотились к плоскому экрану.

Запрокинутое разноцветное рыло. Белый лоб, голубые нос-щеки, малиновый подбородок. “Ра-а-сея! Ра-а-се-ея!” — ритмичный вопль, — голое дистрофичное туловище, с шеи свисает фанатский шарф. Вскинутая голова на миг поникла. И в камеру устремились глаза, полные слез.

Новый кадр. Толпа ворочает джипом. Впереди — перед этой железной каруселью семенит короткий мент. Оборачивает расплывчатое пятно, что-то кричат, припускает быстрее. И со всеми наперегонки: с наступающими, с уродуемой машиной, с беглецом — черномазый кольчатый дым. Мент обернулся еще раз, камера взяла крупный план. Бегун утирал глаз.

— Слезы на наших улицах, — мягко проговорил ведущий. — Есть желающие?

— Я! — Шаргунов высоко поднял руку: — Народный поток… Тайный и надземный… — Он осекся. — Все наши посиделки да сгинут… перед этой… Этой роковой… раскованной и рискованной, размашисто расколовшей роскошную ракушку рабства, рванувшей рубахи, раздольно рычащей, радостно рокочущей, русской… Вы меня поняли. Революцией! — Он хлопнул по колену.

Прыжок с галерки — покидал передачу.

— А ваше мнение, молодой человек? — Ведущий всматривался в Андрея и подозрительно шевелил клювом.

— Да… Эти хулиганы — дураки обычные. С окраин. Бьют, кого хотят. У нас и милиция — гады. Машины ломали? Толпа! Выпили, футбол проиграли и решили наскандалить.

— Я тебе вмажу, — услышал он приторный шепоток, Куркин пихнул его в бок вялым кулаком и принял микрофон: — Сограждане, так по-хорошему не получится! Это не мальчики. Это новая сила. Палачи наших городов. — Он замахал руками, будто разгребая могильные комья. Андрей поразился: интонация человека, которого засыпает. — И место им в тюрьме на долгие года! Им власть помогает. Убил негра, к милиционеру угодил, а вечерком в обнимку вышел… с милиционером… — Комья были сильнее, Куркин топ. — Портвейн пьют… И снова негра прибили… — Выдохся, кисти покорно обвисли.

Депутатша Усыхина выдавила слизистую грусть.

Экономист Глотов, сотрясая тройным животиком, минуя проблемы экономики, прогнал телегу иронии. Телега пищала, взвизгивая на самых крутых поворотах, и бестолково наскакивала на присутствующих.

Ведущий подвел итог, любовно огладив бороду и обсосав каждую словесную травинку. Передача кончалась музыкой.

Куркин опять пихнул Андрея, задиристо-небрежно. Отставной боксер знакомится со свежей грушей:

— Слышь, от души говорил! Пойдешь ко мне в газету?

Андрей, вежливо улыбаясь, принял визитную карточку.

Фальшиво улыбчивый, направился к выходу.

ВИЗИТКА

За окном трещали соловьи и гудела дорога.

— Надо спасаться! — грохотало снаружи.

— Но как спастись?

— Трудами! — Взвизгнули тормоза, и дал истошную ноту соловушка.

Здесь, на окраине, обитали грузовики с соловьями, хотя и в пользу грузовиков.

Были открыты окна. Мух было много. Они плели черные кружева. Издыхали от скуки. Совокуплялись прямо в воздухе, одна оседлав другую, и носились двумя половинками жужжащего шарика. Он должен был мириться даже с тем, что в ванную они залетали. Принимал душ. Яркое ощущение купания на речке — осаждали, напрашиваясь под струи. Сбитые водой со своего мушиного толку, дребезжали у стоп и нехотя уматывали в канализацию.

Небольшая комната напоминала курортный номер и загон общаги. Студенческая покосившаяся картонная мебель, развалина диван — сибирская общага. Чудный вид, наплывающий. Томск и Гавана. Чудилось, за листвой нету никаких домов, а во все стороны разрывается серебристый океан. Над матерыми листьями плыл бензиновый смог, от которого соловей пел мясисто. Андрей слушал низшие миры — ор детворы, лай собаки, — глазами копаясь в гуще листьев.

Погасшая трубка телефона. Дневное безделье клейким светом занималось в организме.

Упал поверх дивана, зажевал тугую палочку телефонной антенны. На ободранном полу белела прямоугольная бумажка. Протянул слабеющую от усилия руку, поднял визитку к глазам.

КУРКИН Петр Васильевич

“ГАПОН”

Зам. глав. ред.

 

СТАРЫЙ ЛИБЕРАЛ

Куркин узнал. Обрадовался. Пригласил. Не куда-нибудь, а на дачу.

На станции город сразу забывался.

Укромный домик. Отвязанная калитка, обвисшая на ржавом столбе. Отменно начищенная табличка. В профиль нарисована “очень злая собака”, ораторствующая пастью.

Андрей вошел.

Он был готов к любой собаке.

Шипящее чудовище! Кот!

Котяра размером с огромную гирю. Зеленушный, покрытый темными полосками… Прогибаясь в спине, существо корябало когтями, урча и натягивая ошейник. Усищи, ощеренная пасть. Ошейник вот-вот перетрется. Из последних силенок скворчала цепочка, прибитая к будке.

Сквозь шлифованные стекла веранды шевелилось живое в желтом.

Андрей взлетел на крыльцо и приоткрыл дверь.

— Дорогой мой! — Хозяин, желтая распашонка, привстал из-за круглого столика.

Тут же ухнул обратно в зимнее кресло.

— Кагор откроешь? — Указал на ярко-полосатый шезлонг.

Худяков, присев на край, обхватил коленями бутылку, потащил штопор. Отпрянул под чпоканье. Красный кузнечик выскользнул на морщинистый пол веранды и скрылся.

— Ах, какие мы хилые! — Старец скрежетом стал придвигаться вместе с креслом. Лохмы, щетинки. В уголках непромытых глаз семена сновидений. — Мы же сильные. Нас сгибают, ломают. Все зря. Ты еще маленький, ты пока себя любишь, в зеркало часто смотришься. Надо на товарищей смотреть. О команде подумай…

— А где ваша собака зарыта?

— Наливай!

— У вас собака на заборе.

— Господь с тобой! Это Бурсук хозяйничает. Товарищ. Из Чечни. Сейчас водки треснул и в сарае дрыхнет. Чудит с похмелья. Собаки нет, зато кот ученый…

— Страшный.

— Камышовый.

— Это и есть камышовый?

— Журналист называется! Камышового кота не признал. Погоди, ты у меня жулика от честного отличишь… Пьем?

Выпили.

— Кагор навроде чая. Пью не замечая. — Куркин рассмеялся. Сам налил. И выпил снова. Отодвинулся от стола, вылез.

Отдернул ореховую створку шифоньера. Извлек мшистый альбом.

Посмотрит кадр — передаст Андрею, — а тем временем отопьет.

Черно-белые кадры.

Желваково вытянутые физии. Испуг и суровость. На скулах (искоса, из-под земли) отблеск мартенов. Посередке — кефирный неженка, наряженный под девочку.

— Я и родители мои. Сталина любили, обманул их таракан усатый!..

Собрание заводской газеты, раззадоренное скопище. Заправила в роговых очках чешет кудряшки, что-то прыщаво внушая, рядом Куркин выставил драматично впитывающие глаза, и несколько блеклых девочек, совершенно внимательных и совершенно отсутствующих.

— В газету заманили… С многотиражки начал, потом — “Комсомолец”…

Перед выходом на партсобрание, у зеркального шкафа. Куркин повязывает черный галстук, искривив барский рот, зеркало всосало размыв окна, и на подоконнике — кокетливым предрассудком — веточки вербы.

— В партию обманом завлекли… А верил, верил! Мне даже Энгельс снился. Гляди — с Бушем. С Басаевым… — Замелькали полиэтиленовые страницы в цвету. — А это наша команда.

— Команда?

Куркин затеплил сигарету. Надувая сизые щеки, прополоскал дымом рот.

— Знаешь, взять меня: русак русаком, а стыдно. Скольких мы угнетаем! Не надо ракет, лодок подводных, нам армии ваще не надо. Человек — вот это надо! Команда. Дети мои. Вместо детей родных. Полсотни ребят…

И Худяков поверил. Зачем-то собираются, полные сил — как веселятся они на снимке! — выпивают, в сговор входят, мышцами играя. Он жил и ничего не ведал. Андрей осматривал спортивные рожицы, недоставало шапочек пловцов, а в горле першило от неприязни. Льстиво шепнул:

— Мои ровесники…

— И ты здесь будешь!

И Куркин позвал ехать в редакцию.

По мобиле вызвал шофера.

Перекусили бутербродами, добили кагор, взялись за пиво, что принес заспанный чеченский увалень Бурсук.

На белой футболке увальня пикантно красовался кружок. То ли переспелая вишенка, то ли капля венозной крови.

Курсивом ниже артериально алело:

Ichkeria eats it’s cherry.

ПЕРВОЕ ЗАДАНИЕ

Андрей, прихватив еще бутылку пива, откупоривал зубами.

Куркин обернулся на всхлип стекла:

— Приличные люди в машинах не пьют. Тормозим!

Протянул серебряный слиток фотоаппарата.

Над бетонным валом под вспученной серятиной шифера торчал кирпичный коттедж.

— Сфоткай! И в ворота стукни. Кто живет? А мы отъедем. А то меня узнают. А мне нельзя. Трусишь?

Андрей с готовностью вылез.

Опустил бутылку в пыль. Приложил аппарат к переносице. Пять молний. Взял бутылку, скусил железную пробку. Сделал долгий засос. Бросил в канаву.

— Эй! — Глаза из проема фортки, обладатель которых встал на подоконник. — Чё те надо?

— А чей это дом?

— Мой!

— Как вас зовут?

— Тебе по буквам? — Глаза нырнули вниз, и шпик понял, что увидит их вблизи.

Дом, кустец, забор. На почтовом ящике: ТРУСОВ Б. У.

За углом бешено ворвался в “Волгу”…

— С крещением! Трусов? Фамилию не забудь.

— А кто это?

— Сосед мой новый! Ничего — разоблачим! Какой дворец наворовал! Не надо мне таких соседушек!

Попав в Москву, угодили в пробку. Старец сунул назад свою пятерню, небесную жилами и жесткую сухожилиями:

— Дай пять!

Получив плоть — пребольно сжал, ногтем коряво и слепо выискивая пульс.

Под вечер прибыли в “Гапон”, который расшифровывался: газета политических новостей. А ближе к ночи Андрей посвятил им минут сорок.

Мухам.

Перебить бы полотенцем, чтобы ни одна не ускользнула!

Комочки падали на пол, укладываясь смиренно. Одна безумица, жадно жужжа, села на стену прямо перед носом. Замахнулся, отчаянно не улетала, содрогаясь жужжанием, накрытая тенью. И тут стало ему так плохо, словно на себя он смотрел со стороны.

Ударила тряпка. Комок упал вниз, согласно хрустнув…

Андрей ужинал, была удивительная церемониальная тишь. Подняв голову, увидел: четыре, перевернутые, замерли на потолке. Выжидательно. Точно тужились.

“Надо же, знают про смерть”.

 

ПИСЬМО

Андрюх!

Это твой брат двурогий Игорь.

Я не знаю как пользоються херовиной.

Пацаны включили.

Пишу спод Питера.

Готовим бучу.

Жег подури документы в костре.

Девчонок не хватаит жалко.

Красиво жуть.

Обхватываеш березу и кончаеш.

Если все выгорит круто.

Заеду декабре. Тогда скажу нормально. Давай.

Мои родаки позвонят скажи порядок и нагони сам знаешь.

Весной революция.

Давай.

 

ПИСЬМО СЕБЕ

Я видел сон. Сухая гроза. Тучи. Белели каменные стены. Сверкнула в небе молния. Куда она ударит? Все мое тело подернуло судорогой. Гром не гремел. Молния была во мне. Я поднатужился, нудя себя вывернуть нутро. Не мог, в горле вязкая шерсть. Я прогундосил встречному:

— Молния попала в меня.

— Ты еще живой? — Он глянул с интересом. — Ну если выживешь, считай, твоя жизнь сократилась наполовину…

Глубокая жажда. Я стал барахтаться, ухватывая отдалявшийся день, но тьма крепко стиснула. И я погрузился в теплый черный кисель. Я умер, утоп, и над моей трясиной прогремела резкая компьютерная мелодия.

Уважаю компьютер. Еще до появления компьютерных игр — с несколькими жизнями героя-бойца, с иссякающей красной линией сил, с возможностью проиграть и быть умерщвленным — мнимая драма разыгрывалась во сне. Парижскому аристократу снилась гильотина. И голова его, отсеченная, каталась по подушке под барабанный бой. В каменном веке снилось, что раздирает хищник, и над твоим отсутствием бил тамтам.

— Но это же смерть не настоящая! — утешился я. — Это только снится…

Во сне умирая, а такое случалось с детства, я в роковой миг спасительно прикидываю: игра, игра пока… Мне худо, скверно, но я жив. И после легкой туманной разминки — следующий сон.

Тех же, кто умирает во сне, что их обворожило последним? Не разговор же в магазине и не голая соседка. Кто угорел, кто перевернулся с байдаркой, на кого ухнул мартовский городской сталактит… Отзываясь на сердечную немоготу, явилась картинка, фальшивая катастрофа. Тело ныло, ум играл. А человек взаправду умер, в карнавале — пригрезившаяся жуть лишним испугом подтолкнула сердце.

Сегодня целый день отдал газете. Доканывал по телефону судью Пирогову. У вас три этажа? Гараж? Банька? Она кудахтала. Сорвав глотку, тонюсенько просила покоя. Говорит: “Это все бандиты. У меня вон какая драма была — дочу убили. Заклевали меня всю”. Хапуга. Напишу статью и вмажу этой Пироговой.

Но Боже, если к себе прислушаться, воюя чиновников, громя самых вороватых, чувствую себя нехорошо. Русское начальство — милашки. Какие-то они пригожие. Обижаю их, и такое чувство, что каблуками топчу рыхлые, вареные, выпускающие пар картофелины.

Где я?

Я там, где образы, где картоха дышит и выпарены давным-давно идеи.

Носить в себе идейность, как простуду, как жар, сгустивший кровь. Идейность — это стакан менструальной крови! Обычный человек есть прозрачный стакан воды. Чем больше в человеке идей, тем гуще в стакане. И правда ведь, опитал, лазурное такое слово, жажда проняла, и безошибочно выберешь между просто водицей и кровяным стаканом. И не задумаешься, что “ярче”, что “познавательней”? Месячные лакать — злая забава.

И после смерти все мы хотя и исчезаем, а в разные стороны разбредаемся. Разное есть Ничто — густое, терпкое, многозначительное у идейных. Прозрачное у простака. Когда еще чуть-чуть и мычанье буренок проникло, и скрип уключин различим. Тьфу, тьфу, никак не уключины, не утки, но лишь вода.

У меня нашелся сосед по “Пионерской”, литературный критик. Он полюбил меня и недавно угостил булкой в пупырышках мака. Как жаль вас, друг мой критик. А если я возьму да и напишу книгу о ненависти ко всему, о смерти, о сути суеты… что? Я представил весну, и налетел, блеснув, трамвай. Перед носом у соседа, перед чуткой ноздрей громыхнул — и сосед с непониманием стоит среди улицы, ни кровинки в лице… Липкие бусины страха набились в сухость морщин.

Лучше бы отнести на соседский суд беззаботное повествование, где будут постельные страсти, и пылкое негодование, и неумелый оборот… Критик обрадуется. Критик нальет вина на жаркой кухне и раскраснеется, и все мясо его начнет розоветь, пока он будет говорить. А за окном начнет темнеть. Он встанет, потянет штору. Роза будет за волосинками затылка. Тут-то и вонзить бы вилку в душистую эту завязь! Чтобы неповадно было!

Никого не жалко! Соседа-критика — тоже, с его нормальными представлениями, хотя можно бы посочувствовать и каплям валокордина, кои роняет на плохонькое сердце, и слабому желудку. Умрет он в неведении. Умрет, бабах! А что жил, чем жил? Нельзя его жалеть! Смерть не пожалеет.

 

РЕПОРТАЖ

Журналист Худяков стоял под ливнем, засматриваясь на голубизну.

Афиша с ярмарочным лозунгом прикрывала холеное здание. По мокрой афише из прожектора, как из душа, сбегал голубой свет, выхватывая косой бег дождя.

Одно окно в здании чернело. Выпавшая штора металась волной.

Такие бесплотные, нематериальные здания встречаются. Их несколько в Москве. Река нежно посасывает рафинад Белого дома. Или “дом на набережной”, запористо углубившийся в скорбь. И вот теперь этот театральный центр выбился в вожаки призраков.

Войска стягивались. Выросли из луж омоновцы, залязгали, опрокидывая люд в переулок.

— Внука верни! Внук тама!

— А у меня мама, — объяснял пьяненький парубок в лучах двух телекамер, сквозь лучи падала водяная пелена.

— И что сейчас чувствуете?

Во всем чуялась первобытность. Парень зашевелил мерзлыми губами:

— Переживаю…

Андрей опять пришел сюда — на штурм уже, под снежок.

Бродил по густому воздуху на узком отрезке для репортеров. С двух сторон железные заграждения. Сзади простые смертные. Впереди манила фронтовая полоса.

“Живи еще хоть четверть века, все будет так, другого нет…” Еще хоть четверть века: ночь, темнеет впереди бочком БТР, и рыжий фонарь красит суету снежинок.

За заграждением утробно выли. Пять мужиков и одна тетка. Тянули навстречу мокрому ветру длинную бумагу. И раскачивались.

 

ЧЕЧЕНЦАМ — ОСВЕНЦИМ!

Бумажный плакат, шурша, отекал ручейками краски…

— Не ясно? — захлюпал сапогами юный мент. — На шаг отступите!

— А мы с тетей! — выпрыгнул тип.

— Отойди, гражданка…

— У меня племянник в заложниках! — замахнулась голосом.

Вновь застенали. Андрей дорисовал историю: сложив плакатик в карман пальто, ошивалась окрестностями. У метро встретила мужскую компанию, и, обняв подругу, подвалили сюда — не спать по домам, а в глухой мерзлый час завывать с плакатиком, как с обрывком сна…

— Чеченца-а-ам! Освенци-и-им! — наседали они, и снег усиливался.

Внезапный, подскочил автоматчик. Андрей с отрадой глянул на крупную ярость.

— Трогать не велено, — залепетал ментик.

— Трогать? — И громада заревела по рации: — Пятый, пятый! К заграждению.

С отточенностью превосходства ринулись ребята в касках, выламывая руки, подсекая ноги. Смяли лозунг, выбросили кульком.

— Не трогай женщину, — ляпнул тип и взвизгнул.

— В автобус быра… Ты? — Боец ткнул автоматом в грудь. Андрей сунул документ. — Журналист… Пардон, брат.

Худяков шел растирая удар.

О, народ — промытый снегом, раздавленный холодом и огнями. На кухне — сосиска, в гостиной — темень, софа, жена под пледом, телевизор голубит ворсинки настенного ковра.

Пресс-центр размещался в районном совете ветеранов.

Старуха чеченского облика с тугим облаком седин разливала чай, опускала на хлеб ломти вареной колбасы. Кто-то заснул на стуле, выдавая нудный, скребущий по меди звук. Андрей угостился. Обвел глазами ветеранскую комнату. Стенгазета, заголовок розовым фломастером, несвежий портрет партизанки в пыточных ранках желтого клея. Прикрыл глаза.

И тут ударило!

Все повернули головы, пересекаясь бессонницей зрачков… Снова взрыв!

В грязной, закопченной, пристыженной снежинками Москве это была новость. Рябь прошла по стеклам, и чашка с чаем пала, заливая бутерброды.

Опрокидывая стулья, путаясь в одеждах, бросились на выход. Предбанник насмешливо сторожил солдат. Андрей был первым. Оттолкнув дряблую дверь, выпал в ночь. И навстречу ударило снова.

Худяков летел, чувствуя счастье, чего-то такое, заменявшее тоску. Пар, животный пар, бултыхался перед глазами, округлый, как волосы у старухи.

Добежали до заграждения. Суя ментам ксивы, вливались в журналистскую тревожную рать.

— Не пускают меня… — На железный барьер навалился экономист Глотов.

Пуховик делал его, и без того большого, непомерным. То был он, без сомнения! И только усы сказочного кота, всегда лукаво смазанные на славу, злились, снежок промыл и ожесточил усы. А выше губы обидчиво забралась родинка (кажется, раньше ее не было). Или это снежинка на смуглой коже волшебно спеклась?

— Штурмуют?

— Штурмовики? — Усы Глотова изловчились. — Пускай поштурмуют! Рванет — мало не покажется! Там военнопленные, а не заложники — давай по-честному! — Он неприязненно комкал губы.

Худяков двинул дальше. Но, пройдя пару шагов, увидел, что Глотов стоит уже впереди его. Чертовщина… Андрей зашел с живота. Да, то был Глотов, только в кожаный плащ переоделся… Ага, и родинка пропала.

— Русский триумф! Нация ощутила себя единым телом! — На этот раз Глотов лоснился, вот этот был настоящий, и усы по старинке блестели. — Русская Пасха! — Веселый язык смазал по усам.

Андрей пошутил:

— Можно и похристосоваться!

— Воистину воскресе, как говорица!

Начались “скорые”.

История мира мелькала на рассвете.

Колесницы неслись вперед-обратно, и ярые вожжи мигалок рассекали ночь. Сторонились папарацци, шатало снегопад.

Андрей вскинул голову. Снег сыпал в глаза, снегу все равно, снег свое возьмет…

Автобус полз. Полз автобус. Медленный, чтобы успели отщелкать.

В полузанавешенных окнах тела лежали вповалку, многие голышом. Запрокинутая детская голова.

Ее щелкали азартно, подпрыгивая к окнам.

 

МОЛОДОЙ ПАТРИОТ

Худяков трясся в вагоне, втиснутый в свое отражение.

На “Маяковской” выпрыгнул.

Поплыл по эскалатору, готовясь к охоте.

Ветер восстал на одичалый город. Кидался по закоулкам. Кусал камешек — памятник Маяковскому.

— Салют! — Из вихря выросла фигура, блестя жестянкой. — Пр-рыветствую, милейший!

Андрей ухватил оранжевую жестянку глазами:

— Хучи гоняем?

— Я к палатке подхожу: “Хочу хуча!” Хач сидит. Решил, наезжаю. Нож достал. Я — стрекача! Хотел лимонного... До следующего хача. А там апельсиновый. — Отпустив скороговорку, человек мужественно взболтнул напитком.

Отошли к мусорной урне и над ней закурили.

Охочим до “хуча” был Антантов Сергей, кличка Цыганенок.

Внучок редактора радио “Звонница”, Серж не вещал ничего, изредка любительски фотографировал, но на радио кормился и грелся. Поводов соперничать не было, а представься — оба, самолюбивые и ранимые, стали бы резкими неприятелями.

Густо черноволосый, в смуглом плаще, обмотанном веревкой пояса, Антантов мог бы сойти за битого жизнью эксгебициониста. Уличный анекдотист, он, как обычно, приплясывал в готовности рвануть завесы и обнаружить встревоженный сувенир.

Ахающая ломкость сочеталась с гренадерской лихостью. Зубы у Сержа состукивались, нижняя губа заедала верхнюю, так что рот стягивался раной.

— Кха, какими судьбами?

— Встреча одна назначена… Готовлю чё-то…

— Готовишь? Всегда готов! — Серж, наслаждаясь, вгрызся в папиросу. — В кулинары подался? Стряпать, кха… Вспоминал недавно, как ты меня с сербками знакомил. Я думал, скромнюга, агнец, а тут — такие бабы!

Всегда при этих словах Худяков подыгрывал Антантову. Ну как же! в сто пятый раз не вспомнить — выволоченных за сиськи в свечение памяти… Давным-давно, начальный студент, он с однокурсницами проплывал особняк радио. Повстречавшего плавучую троицу Сержа с тех пор не оставляли те сестрицы. Соня, крупная, мычащая, рот — столовая ложка малинового варенья. Саня, костлявая медная курица-гриль, даже с запашком жареной курицы, с вытянутым хрящеватым носом — курьей ножкой. И хотя шаткая встреча длилась минут десять под отрывистые Серегины приветствия, теперь этих сербок век не забудет.

Роптать не надо.

Так же и иные наклейки Антантов присобачивал. “А! Здорово ты вырвал спускалку у Зинки! — из года в год донимал он одного тихого алкаша. — Ты? На Рождество? В тубзике! И потом махал спускалкой на балконе?” — лишь после такого вступления взгляд его теплел узнаванием.

Этот Серж, пришибавший людей ярлыками, — спал. Он пьяно храпел, этот Серж, он корчился, прудил в штаны, и во сне была лабуда — бег с препятствиями, сисястые сербиянки, полыхающие джунгли, взорванные джипы…

— Бабы сочные были! — Запрокинул голову вместе с жестянкой, возвратил в поклоне. — Штучки что надо… Жаль, не вышло. Где там у нас в редакции возляжешь? На пленках радийных? Как на сеновале!

Андрей рассмеялся, а сам затаенно вспомнил, что все спят. Клерк в обдуваемой кондиционерами конторе, шахтер в зловредном удушье подземелья, мент в прокисшем похотью отделении, космонавт — заспиртованный невесомостью.

Серж валялся у себя на радио, под столом. Выключилась редакция “Звонницы”. Всем составом. Толстяк, подобрав на диване ножки, раздувал пузыри из кукольных ноздрюшек. Вепрь-силач с гудением точил верхний клык о нижний. Операторша, сникнув просфорным тестом мордашки, попискивала. В радиорубке за стеклом у дикторского стола, отражавшего светлую сонь, откинулся главный — Леопольд. Дремал немо, точно уже померев, и только один глаз его был разинут и смотрел — живо, сражая ятаганом белка, а веко закрытого глаза темнело скорлупой сгнившего грецкого ореха.

И Худяков валялся недалече, на грязной тропе коридора…

Серж поднял палец:

— Я ж тут из учреждения. Угадай!

Андрей сказал раздельно:

— “И души, и бестии”.

— Ты что, за мной шпионишь?

— Просто мне туда!

— Молодые патриоты! Но я какой политик? Разве я молодой?

— Главный их, не знаешь, там?

— Я барышню навещал. — Антантов раскатисто крякнул. — Ах-ха! Сиськи. Губы бантом. Глаза дикие, и в глазах одна мольба, чтобы хорошенько ее… трахнули. Пустышка… Но сиси! — Он встряхнул жестянку, и, не уловив плеска, выбросил в урну. — Когда на радио пожалуем?

— Репортаж приготовлю, и…

— Готовь, все в руцех Божиих… Антантов хлещет. — Он сочувственно называл дедушку по фамилии, как если б сам носил другую. — В микрофон икнул недавно. Обещает: скоро на даче заточусь, картоху окучивать, коз нянчить… Кха, ну и шуба! Норка?

— Тюлень… — Андрей зачем-то добавил: — А ворот из зайца. — И еще добавил: — В рассрочку взял. Каждый месяц теперь плачу.

— В рассрочку? Купи сорочку!

— Побегу я.

— С Богом! — Серж отер чуб, смахнул накопившийся ливень, протянул слякоть пятерни. — Барышню не отбей!

Худякова ветер гнал дальше.

Исчез сад “Эрмитаж” с решетками и простудным бредом деревьев.

Выпал самый первый снег, и стаял снег, и невдомек этот снег погребенным.

Они лежат под землей и не знают волнений природы. Или это я сейчас под землей, под каждым куском асфальта, я, зарытый, перемещаюсь вместе со стуками моих башмаков?..

Дворовый проем. На стене арки — желтое:

 

И ДУШИ, И БЕСТИИ

Легонько взбежал по скользким ступеням, прижал клавишу коммутатора.

Тонкое:

— Кто там?

— К Василию.

Писк, и уже внутри — отирает ботинки о хлюпающий половик.

Девушка за партой.

Чернота влажных глаз. Немилосердные румяна. Про нее говорил Антантов? Бантиком рот. Шелковый бантик развязался:

— Шеф задерживается.

Она была в просторной матроске. Голубые полосы удружали азиатской мордашке. Шершаво облизнулась.

— Вы шубу снимайте — и на вешалку.

Справа, вдоль стены, пара вешалок, на тумбочке — потушенный телевизор, кожаный диван. Стена, противоположная двери, вся в пришпиленных иллюстрациях. Девушка от двери слева. Перед ней пепельница в виде черного сапожка. Еще книга, обернутая в газету.

Он повесил шубу. Медленно шел мимо фоток. Девушка провожала его дичайшими очами.

Подростки сажают деревце под сенью многоэтажки.

С ухмылками подносят нищенке торт — коробка отставлена.

Гогоча, тянут в разные стороны книгу, страницы смяты, позади бездушный Большой театр.

И каждый наряжен в белую майку с желтым, как выводок цыплят: И ДУШИ, И БЕСТИИ.

— Статью напишешь?

— Андрей… — Он смотрел выжидательно. — Пишу.

— Таня.

— Нравится, Таня, это?

Она длинно раззвенелась:

— Ублюдки! Кофе хочешь?

Приволокла из глубин коридора второй стул.

— А тебя сюда как занесло? — Андрей отхлебнул.

— Козлы платят. По-моему, мы везде себе изменяем. Иногда помогаю выдумывать их листовки вонючие! С четырех вечера до одиннадцати. Потом ухожу. И остаюсь с собой. А я всегда… Есть у меня…

— Серега?

— Какой?

— Антантов.

Вспыхнула:

— А ты его откуда?

— Да журналисты же…

Повернув шею, проткнула пристальным взором, и огненная сигаретка увиделась ему летящей осой.

— Не все ли равно. У меня пять знакомых. Близких. И когда я хочу кого-то… То просто звоню одному из них.

Он перевел глаза на книжку в газетной обертке:

— Чего читаем?

— Угадай.

— Замаскировала.

— Что наши уничтожают.

— Одно и то же?

— Читаю, читаю… Одно и то же. Книжку открыла и гляжусь!

Худяков развязно расправил конечности:

— А телефончиками обменяемся?

Из-под парты плавно извлекла белый лист. Летуче черканула. Порвала на две части.

Сказал:

— У вас, я вижу, бумагу рвать умеют.

И в тот же миг зарыдала дверь. С улицы порывистое:

— Танька-а!

Одубевший, ввалился парниша.

— Приветик! — Усердно топотал ботинками. — Из газетки? Кофейком Танюшка балует? Смотри, Танюш, от этого дети бывают…

Девушка стала презрительно непроницаемой. Андрей спрятал бумажку в джинсы.

Парнише было лет двадцать. Животастый, в пенсне и диатезный подбородком. Он осторожно размотал кашне, освободился от дубленки, которую уложил на диван. Предстал в черном двубортном костюме, при черном галстуке, с золотым “Паркером” из нагрудного кармашка.

Высокопарно:

— Пройдемте, прошу!

Нахраписто:

— Тань, а мне кофейку?

Заискивая:

— Принесешь, лады?

Коридор.

— Футбол развиваем! Соревнования… По вторникам… — Тормознул у кабинета: — Ван моумент. — Звякнул ключиками.

Андрей вошел, дыша ему в затылок.

— Сюда, сюда. Великолепно!

Поместились друг против друга в креслах, и можно было закружиться. Кружить по-детски, по-дворовому… Но не кружили, напряглись. Меж ними — стол.

У Василия над головой глянцевела писанная маслом картина. Сизый кит-труженик высунул горб из пенных вод. Сверху, распустив когти, завис орел-гуляка.

— Может, на ты?

— Давай… — Вася сглотнул.

— Понимаешь, пишу статью. Чем занимаетесь?

— Мы помогаем людям. — Хозяин наставил серьезные, с искорками глаза.

Андрей, подмечая эти искорки, догадался: маменькин сыночек. Жалобно сочит ноздрями. Алый бутон горла. Больной в забытьи под одеялом, пока мать кипятит молоко.

— Людям?

— Лето! На озере! Костры жжем — высокие! Песни поем — красивые! Рыбу ловим — вкусную! Сами плаваем. И за лето книжки читаем — добрые! Десять на голову. И души! — Василий посмотрел с вразумлением. — И бестии! Мы про что думаем? Чтобы в гармонии жить. Тогда полушария оба в работе. Мы книжки даем: пять на полушарие. Девушку защитил. Порох всегда сухой. Значит, бестия. Ты вот Ницше читал? А все равно человек свиньей обратится... Если… Про чего забудет? Про Бога!

— Га-га-га! — молодой шум коридора.

— У нас же души бессмертные. Это сложнее, чем в морду двинуть. Значит, читаем пять книжек про душу. Достоевского. Еще этого...

Вася заскрипел с постыдным звуком. Онемел и, в смущении, скрипнул пару раз, изобличая кресло.

 

СЛЮНИ

Утром он проснулся, учуяв будильник за минуту до пиликанья.

Он которое утро просыпался на грани звона.

9.29.

Андрей перевел рычажок и благодушно отвалился в постель.

Свет скупо залезал в комнату, барахлил автомобиль, покрикивали дети, на карнизе цокал, верно, голубь, и чувствовалась белизна снега, что требует твоих проспавшихся глаз.

Худяков жмурился, вставать не спеша, затылком лаская подушку. А встав, сразу в горячую воду. Надо с комфортом, прикрывшись тусклым паром, выползать из снов. Пока будет дрыхнуть в ванной, где зеркало запотеет под песнь труб, пускай кипятится чайник, и пар заволочет кухонное окно.

Опаздывание, тревога в паху, прохладный бутерброд — выдернуть компьютер, натянуть свитер, попасть в ботинки, нажать автоответчик, ботинки чищу, грохнула книга — высунулась с полки — вечером подниму, и шараханье в душной шубе, следя подошвами, на кухню — гипнотичный взор на конфорки: выключен ли газ?

В газету!

А в газете:

— Здра-асьте! — Через порог шагнул старый либерал.

Низкий, с прокуренной челкой, Куркин обвел комнату сиянием глаз.

Ребята привычно заловчили, подставляя виски и подбородки… Худяков неуклюже не увернулся — он был первым, — и прямо в губы ему пришелся сочный поцелуй. Обойдя комнату, Куркин вернулся к Андрею и ткнул его твердым пальцем:

— Слышь, зайди, маленький.

Дверь кабинета была в той же комнате.

— Слышь, закрой, — блудливо покосил глазом.

Андрей встал, притянул дверь и, не садясь, сдерживая неизбежное, бодро гаркнул:

— Да, Петр Васильич! Как дела у вас?

Куркин ринулся:

— Поздоровкаемся…

— Рад я, рад… — Отдаться когтистым объятиям, пенистому лобзанию, раскачиванию на палубе.

— Ну привет, привет, братишка, — сопел Куркин.

— Дайте я вам расскажу. Я узнал сенсацию!

— Погоди…

— Это очень важно. Прошу!

Сели. Куркин закурил, пропустил через нос. Дым выбрался старыми волосяными тропами.

Андрей затараторил:

— Они фашисты. Они как в фильмах… Как про войну… У них сапог черный!

— Вот! — И вдруг Куркин затараторил тоже: — Поймал чувство жизни? Чего-то закрутилось? Едем!

У Андрея ухнуло сердце:

— К вам? Петр Васильич… Куча работы. Не поймут… Ребята… Как это, я удрал из газеты? Может, вечерком? Я позвоню, и…

— Ты мне брат или?..

— Угу.

— Нет. Ты мне брат?

— Брат.

— Запомни, брат. Я, я — твой начальник! — Он косо затыкал себя в грудь. — Ты мне подчиняйся!

Выкатились, печальный Худяков и уверенный Куркин.

Сотрудники показывали, что увлечены трудами, но каждый мимолетно повел взглядом.

— Я маленького у вас забираю.

— Маленького? — У кого-то в горле заклокотал смех, подпрыгнула, уязвленная, губа, обнажая оскал до самых десен. — Куда ж вы его?

— Так. Первое. Кто у нас главный? Собирайсь. Второе. У маленького сенсация.

Андрей виновато облачался в шубу.

Распахнутая шуба и впереди расстегнутая кожанка рассекали газету.

Столовая.

— Перерыв! — вскрикнула повариха. — Ах ты, Петичка!

Толстуха. Кумачовое имя Энгельсина. Свирепо морщинистая, как прокаженная. Красилась грубиянски. Глаза ясные похотью, и вокруг глаз распарено. Она вышла из-за стойки, бдительно качая бедрами, словно несла в себе чан с борщом.

Старец и стряпуха секундно поерзали ртами.

— Чего, Петь?

— Худяков. Суперский парень!

Повариха сморгнула.

Она недолюбливала Андрея, угадав его безразличие к ее чудесам, ко всяким жарким, посыпанным (газетчикам нужны витамины!) зеленой мелочью. А еще Андрей в один из первых разов, среди обеденной очереди:

— Энгельсина, а апельсина?

И засмеркалась обычно просветленная мордочка юноши из отдела спорта, который был поварихе сыном.

— Что тебе? — Энгельсина вплывала небесными глазами в заспанные прорези Куркина.

— Мне по-старому. Соку и — дальше знаешь…

— Тебе, Петичка, какой?

— Апельсиновый.

— Кончился! Бери томат!

Просторная квартира. На стенах — мечи, кинжалы, африканские маски с разноцветными перьями, реликтовый маузер в серебряных колючках гравировки. Маузер — вечно холоден.

— Поздоровкаемся! — Куркин прижимал юнгу, лбом напирая в лоб. — Почеломкаемся! И какой Бог нас с тобой свел!

— Ой, у вас рот в соке. За работу?

— Погоди… — Уже в одной рубахе, откинулся на плюшевую спинку дивана.

— Поймите! Статья…

— Ты — это я. Сюда… — Андрей сел, ему стиснуло талию. — Ты — это я. Только маленький.

— А я не хочу! Пусти! — С нахлынувшей злостью Худяков отщипнулся. — Что ты так делаешь странно? А на людях вообще не смей!

— Чаво? Слышь, я же брат! Мы же с тобой два брата.

— Понимаю, Петр Васильевич. — Андрей вздохнул. — Статья…

Обида:

— Не напишу, что ли? За десять минут. Или не веришь?

С хрупким щелчком открылся ноутбук, заголубел экран.

— Диктую. “На днях в Калининграде убили негра”. А-абзац. “Я хочу понять и не могу: кто они, убийцы с прутьями? Откуда они? Кто послал их?” А-абзац.

Через двадцать минут статья “Дуче и его бестии” причалила на адрес “Гапона”.

— Грише позвоним! — Старца задорно передернуло.

Он дорожил политиком-думцем. И вот над телефонной мембраной закувыркался прославленный глас, подобный волне поверх решетки водослива:

— Почитайте, пожалуйста…

Пока Андрей декламировал — прямо с монитора, напряженно, срываясь на пугливую бойкость, — Куркин разошелся. Буйно розовел, сшибал брови в кучу. Заступив сзади, чмокнул чтеца в позвонки шеи.

— Ценно, — заворковало в трубке. — Про сапог вы весьма наблюдательно…

Куркин вырвал трубку:

— Правда, наш парень?

Полночь.

Андрей бежал в сторону огненной магистрали.

Одержимый, еле живой, голодный. Бормоча попсовую, приставучую песенку:

Рюмка-сапожок,

Пей на посошок —

И целуй Верусю…

Ветер крушил лицо, на губах обмерзал слюнявый старик.

Аромат чужой, морозно смерзавшейся слюны вводил в исступление.

Бросить бы все и броситься под машину!

ДУЧЕ И ЕГО БЕСТИИ

На днях в Калининграде убили негра.

Я хочу понять и не могу: кто они, убийцы с прутьями? Откуда они? Кто послал их?

Недавно при поддержке властей возникло новое движение. “И души, и бестии”. Я пошел к ним.

Офис сторожила миловидная девочка. Она курила и сбивала пепел в необычную пепельницу. В виде черного сапога.

Я спросил:

— И нравится вам тут?

— Фашисты. Чего хорошего!

— Кто фашисты?

— Мой шеф. Люди эти.

— Расскажи про себя.

— Я из простой среды, из провинции, приехала в Москву. Меня заманили, долго насиловали. Когда родила, мерзавец пристроил сюда. А ночами — рыдаю!

Возник ее шеф — в костюмчике. Дуче? Да, дуче.

— Кто вы такие?

— Про убийства в электричках слыхал? Убить — главное. “Убивать, а не читать!” — это наш девиз.

Тем временем в штаб завалилась толпа.

— Я — фриц! — хвастал камуфлированный подросток. — А мои сапоги из кожи нигера.

Они разлили горькую. Перетащили со стола на диван пепельницу. Черный сапожок.

Я взглянул на их ноги.

На ногах у них чернели сапоги.

Неужели эти сапоги тачают в Кремле?

Борис Ферзь.

 

ПИСЬМО СЕБЕ

Правильнее бутылки собирать. Взял бутылку, вытряхнул остатки. Чисто-чисто. И не надо больше внутренней ломки: имею ли я право? Не совершаю ли измену тут, где роженицы орут, вываливая новое мясо, тысячи рычат от рака (грудей, легких, крови, кожи), и все врут-врут-завираются: попы про Троицу, вожди про грядущее, писатели про надежду.

Мало ли, не догоняю, а кому-то что-то известно такое. Может, друзей не хватает? Но где хоть один? Хоть один! Если не замечать обывателей, помешанных на доброй погодке и купюрах, прочие — что? Из самых любопытных — одержимцы, у каждого в глазу своя кривда, свой осколок громадного зеркала, или хлюпкие культурные растения, влюбленные в оранжерейки, обороняющие их воспаленными колючками… А ШИРОТА где? Чтобы не мещанство, не маньячество, не штамп, а широта…

Почему мне враг тот, кто плохо отозвался о Худякове? Кто он мне, Худяков этот? Почему мне должен нравиться тот, кому Худяков люб? Рассуждения позднего подростка. Тем и горд! Ибо лучше подростка — минерал. Или Прокруст Прокрустович Рвач, голубоглазый, красиво одетый, что гуляет с сигарой по приморскому проспекту. Этот вымышленный Рвач, которого я не видывал, ближе мне, чем А. Худяков — наверняка!

Даже крестик сорвал. Но навек заражен высокомерием. И в зрачках каннибальское мерцание: “Вдруг Боженька увидит? Все же чудеса есть, иконки текут, благоухая, тю-тю…”

Для меня один смысл в газете — как карусель бешеная, чтобы крутануло — и икота в горле застрянет, вихрь ударит в нос, и зависну головой вниз. И крутанет!

До предела набить голову газетным вздором, по приказам поспешать. Надо К. себя изводить, терпеть его, прилипалу, срамясь.

Не до жиру, не до тряского холодца совести. Буду врать.

Надо меньше думать. Голову погружу в дребедень — музыка ритмичная, снег чистят, некто глубоко заржал, ложка о тарелку, газетой обмахнусь.

Хорошо долго воды не пить, томиться. Недосыпать. Мерзнуть. Славно морозом мориться, душа смерзается. И мысли твердые. Летишь с работы, обмораживаясь, и вечерняя луна летит, как снежок-свежак с отпечатками лепивших пальцев. Но только в тепло войду, сяду, маленечко расслаблюсь — тоска смертная, такое шоколадное таянье, Крым цветет, что хоть раму оконную рвани — и по пояс вон, вылизывая луну-злодейку, локти окунув в карниза снег.

Что исцелит, если не луна и газета? Любовь? Да, влюбиться — это команда. Команда? Приказываю.

Все же меняюсь.

Кровавым пот…

 

ПОТАНЦУЕМ?

Звонил мобильный.

От неожиданности Андрей припал ладонями к экрану, накрывая слова.

— Монитор не саль! — засек старший сотрудник. — Порнуха? Ща делом нагрузим.

— Я дело делаю, — зарубил документ.

“СОХРАНИТЬ?”

“НЕТ”.

Приложил трубку к уху:

— Алло.

— Андрей?

— Я.

— Встретимся?

— Зачем?

— Зачем? Ребенок, что ли? Погуляем. Вечерком...

— С вами?

— Потанцуем…

— Как?

— Под сапогом-то! А, тварь? Сапоги мне поцелуешь?

— Вы угрожаете? — вымолвил, леденея гортанью. — Молодой человек…

— Ты, мудак сраный, дозалупался! Мы ж тебя обломаем, сучара!

Разъединилось. Номер определился. Центр города.

А вдруг “И души, и бестии”?

Да, “И души, и бестии”! Они! Это их цифры!

Андрей отвел трубу. Держал не опуская.

— Угрожают.

Старший сотрудник, насвистывая, копошился в папке.

— Не бери в голову… Саныч! — завопил он, заметив ответсека, мелькнувшего в коридоре.

Выбежал. Сидевший здесь же другой сотрудник и не шевельнулся, влипнув в Интернет, где в разделе “zoo” розовели порнопоросята.

Андрей, опустошенный, тоже стал искать порно.

 

ЛЕСТНИЦА

С работы он освободился ближе к полуночи, попал на последний поезд метро.

Пространство у “Пионерской” темнело. Не горели окна, фонари, ларек, вбитый во дворе, не играл гирляндами.

Электричество отключили и даже луну замазали. Небесный шар был весь под скоплением туч. Лишь метро, питаясь подземными токами, округло сияло над мерзлой землей, поддразнивая луну.

Снежная аллея, деревца-мочалки, снег всхрустывал, как может хрустеть осиротевший снег, оставленный на волю ветра волн… Собаки давали голоса за спиной — произвольничая, словно степные.

Андрюша подбрел к дому-башне, к бледному монументу, заманчивому особой могильной страстью.

“Почему вырубили свет? — Мысль остановила его. — Может, это специально, чтобы легче — напасть”. Худяков вспомнил прочитанную где-то историю: целый район Нью-Йорка был вырублен, а потом нашли труп свидетельницы убийства Кеннеди…

А может, я правда задел интересы Кремля?

Метельный залп подскочил сбоку, залепил ухо, и, окрыленный, юноша шагнул.

Подъездная дверь открыта и придавлена доской.

Андрей поднялся теменью до лифта. Нажал слабо белеющую таблетку кнопки. Легкий щелчок, от которого на сердце стало еще глуше.

Побежал по лестнице. Сжимая кулаки. Не считая этажи. Если будет засада — лучше не углядеть. Все равно ничего не исправишь. Шаровая молния удара. Или удавка сзади. Но только не шепоток, не шорох…

Там, где квартиры, — хоть глаз выколи. Черные пещеры-проемы, в которых (на каком этаже?) его дежурят убийцы. Посветлее у подоконников, светлостью — серой, недоброй, пророческой…

Он пробегал, косясь в замызганное окно, и кидался с головой в чернь. Выбился из сил.

Идти медленно — самое жуткое. Он не мог шествовать степенно. Мог красться. “Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя грешного!” Мерцающая, как и его пульс, молитовка. Вместо чирканья спичкой или высекания зажигалки. Андрей подымался на цыпочках, так что слышен был ветер за окнами.

И теперь-то понимал: убийцы ждут там, на этаже № 12, у дверей его № 96 квартиры.

Отсеченный от жизни, он прошел свою квартиру. Уткнувшись в решетку чердака, вернулся. Нашарил родную дверь. Извлек ключ, сжимая в липком кулаке, дабы изменнически не зазвенел. Стал оглаживать дверь, отыскивая замок. Страх дал удачу. Мгновенное слепое попадание.

Он повернул ключ с таким чувством, что за минуту отыскал иголку в стогу сена и даже продел сквозь игольное ушко сухую травинку.

Озверело закрылся. Сел на пол. Так он и сидел, приноравливаясь ко мраку.

И вдруг: а зачем я забоялся?

Один-одинешенек взошел на эшафот. И старая МЫСЛЬ, застарелая, но самая главная, опять заворочалась в голове. Встал, снял шубу, снял ботинки. Щелкнул включателем. Без толку.

Щелкал туда-обратно. Звук веселил. Какая комедия! Послушай, эти палачи — тот же самый весело чирикающий выключатель… Их угрозы — пустяк. Что бы они сделали? Отметелили? За окном мело. Он задернул штору. Разделся. Постель была снежно холодна. Что бы они сделали? Ну убили бы. И что? Был бы тот же темный дом, только совсем темный, без просветов на лестнице.

В детстве Андрей боялся в сумерках зайти за дачный домик, где пересекались сливовые и яблочные ветки. Первобытное отвращение к темноте, таящей угрозу, как и ярость к крысе и таракану — разносчикам чумы. Наслушавшись сказок, он с отвращением не мог заснуть, и над ним скользили загадочные твари. И вурдалак, и маньяк, и серенький волчок пугали не способностью умертвить, а загадкой. Где они ползут и когда нахлынут? Сама тьма пугала — незнакомка.

Недоумением тянет из каждой могилки. В земле темно, и вопрос в земле, который некому задать, но еще живой брат мертвеца шевелит губами: где я? Так спросит от имени пропавшего. Что со мной?..

Дали свет.

На постели, туго зажмурившись, он лежал.

 

“ОРЛЯТА УЧАТСЯ ЛЕТАТЬ…”

Привет, патриоты!

Говорит радио “Звонница”.

У микрофона Глеб Фурцев.

Воронье сбивается в стаи. Воронье донимает кремлевских орлов. Помоешники рушатся, опадают тряпками. Орлиный клюв разит метко. И все же — грай не смолкает. Воронье мельтешит, душит, извергает помет… А у орлов растет отважная смена. Орлята. “И души, и бестии”. Выспренне, как небожители, они себя нарекли. Их клеймили липким дерьмом, осыпали нечистыми перьями. Недавно одна газетка обвинила в погромах.

И вот я на месте.

Кто меня встретил? Костоломы? Как бы не так! Очаровательная девочка. Она улыбается белыми зубами: “Двоих родила!”

Спрашиваю: “Сколько же тебе?” Отвечает: “Двадцать. Не удивляйся, здоровье у меня отличное”. — “Кем станут твои дети?” — “Оба они мальчишки. Хочу вырастить настоящих защитников мамы. Пусть работают в милиции”.

Лидер организации встречает радушно. Лицо совсем юное. Одежда опрятная. Волевой подбородок.

Он говорит: “Президент медлит, а мы ждем. Люди мы простые... Заходи чаще!”

И, как в сказке, в ту же минуту с улицы входят ребята.

Один запалил папироску, пустил дымок и признался по-детски, виновато: “Пепельница больно красивая. А курить брошу. Ведь надо быть сильным...”

К сожалению, диктофон оказался неисправен, словно его клюнула ворона, и я не могу дать взятые интервью в эфир. Так что поверьте на слово. Поверим им, “И душам, и бестиям”.

Они обязательно станут сильными!

Сегодня их клеймят дерьмом, осыпают перьями, потому что завтра, отряхнувшись, взовьются они высоко-высоко, к башням Кремля.

На радость отцам-орлам.

На страх воронам!

Звучит песня: “Орлята учатся летать…”

 

ВЕСНОЙ — РЕВОЛЮЦИЯ

В конце декабря нагрянул двоюродный брат Игорь.

Договорились встретиться на рок-концерте в окраинном клубе-ангаре.

Было бетонно. Сцену украшал певец, белый балахоном. Он рычал песни про пулю и про мину, мел по струнам гитары и сотрясал складками одежд.

Игорь сидел на корточках с краю толпы и давил окурок о бетонный пол, с той зоркой тщательностью, как будто давит прыщ.

— Брателло! — вскочил и обнял, лизнув щеку сырым носиком. — Подрос, твою мать!

Сам Игорь не поменялся: подростковый, гибкий, низколобый, с серыми кумекающими глазками, забившимися в дырочки глазниц. Под гитарный перебор и партизанский песенный хрип выбрались из пещеры.

В маленьком кафе у метро сквозь затемненные окна смотрели: гаснет белый день, и прохожие порхают по морозу.

— Все воюешь?

— Концерт звездатый!

Андрей подумал: “Матерное слово было бы благозвучнее”.

— Все воюешь!

— Я слышу. И чё?

— Может, тоже сражаться хочу.

— Это навряд ли. — Брат скептично хрустнул фисташкой. — Агитатором можно. По поселкам поездить, народ у магазина собрать. Правда, здоровье нужно. Рано подъем, сапоги охотничьи…

— Скоро революция?

Осушил кружку, оставив морось у дна. Громыхнул по столу:

— Весной!

— Сил хватит?

— Сто пацанов. Сто штыков. Это под Выборгом. В деревнях работы нет ни хера. Мы мобилизацию объявим. Мужикам — кормежка, оденем, обуем, войну подарим. За лучшую долю. Фронтовой стопарик на брата и бочковый огурец.

— А не запьют?

— Ась?

— После стопарика не всякий остановится…

— Ты, бля, москвич. Чё кощунствуешь? Дед наш, ты как думал, в атаку ходил? Когда стреляют, треснул — и пошел. “Ну я пошел”, — знаешь слова? Матросов Саня. Пошел, и кранты. Выпить еще охота, злой как черт. И кровью захлебнулся!

Взяли по новой кружке.

— И чего добиваемся? — Андрей откачнулся на пластмассовом стуле.

— Не в курсах?

— Какой-нибудь отставки правительства?

— Чудной! Ты серьезно? — Игорь засмеялся ртом, полным зеленоватых зубов-фисташек. — Финский залив — отсюда размахнемся! Финляндия всегда нашенской была… Мы и напишем: типа отдавайте кусок своей Финляндии. Граница у них липовая, никто нападения не ждет. В одну ночь ворвемся, будем гнать и колотить, ихних жителей изгоним и наш народ под ружье поставим. Оружия загребем! Наших нищих начнем вселять в финские домины. Если русскую армию на нас натравят — в своих стрелять не станут, финнов загасят. Запад вмешается, тут уж всей России от бучи не уклониться, а войну империалистическую повернем в гражданскую. И в Кремль въедем. Тогда и начнется Другая Россия! Давай! За Другую! — выжидательно воздвиг кружку.

У Андрея легонько кружилась голова. Он чмокнул стеклом о стекло.

— Другая?

— Квартира — окова, баба — окова! Мы — нация молодая, территорий — туева туча. Вот и кочуй! Каждый персик дай моему перцу! А все зло от ловэ. Надо их отменить — опустить типа. Капиталы палить будем!

Андрей чихнул, точно отвесил себе пощечину. Полнозвучная.

Старательно утерся салфеткой.

Выговорил звонко и мучительно:

— Я против.

— Обоснуй, — сказал Игорь с неизвестным выражением лица из кружки, которую запрокинул, и она торчала, как ребристая морда.

— Веселая идея — пойти на Финляндию, я сам мог бы добровольцем стать. Потому как горячо у меня внутри. Охота скорее лопнуть и горячее излить! Но признал ты человека или нет? Аттракционы Нерона, комиссии инквизиции, мотыги Пол Пота — это фокусы животные! От человечьего отклонения. Это первобытная птица.

— Птица? — Игорь изобразил участие. — Какая такая?

— Земля цвела, вся земля цвела! И все предметы на круглой этой земле были как под огромной лупой. Никуда не укрыться несчастному, а с неба падала тень и налетала птица размером с троллейбус и уносила в клюве твою любимую. Щелкал клюв, и родная, что зацеловывал, скрывалась. Ножки трепыхались под стрекот крыл. И ты оставался один со слезами. Так вот, из яйца той же птахи все и вылезли проказники — Калигула, Савонарола, Ягода, разлучавшие влюбленных.

— Да на хера мне земля… Девяносто процентов людей — дебилы!

— Где-то я это уже слышал…

— От умных людей, не иначе.

— Игорь, ты не партизаном, а, например, композитором будь. Или каскадером. Или… Восторгайся ты дикостью. Только сразу поставь нас рядом с Африкой! Там ведь тоже природа и сердечность! Пляши, как дикарь: разуй уши и подвывай вождю… Бывали вожди вашего знаменитее! Вели полки, вдохновляли миллионы, своими именами пометили полземли. Позорно — быть вождем-то. Поучаешь, добиваешься, чертишь маршруты, загадываешь вперед, а очнись ты в этом самом “впереди” через сто лет после смерти — со стыда обратно провалишься. Кто ты такой? Время поменялось, твои наказы мертвы, и всяк, кому не лень, балуется твоим именем. И ничего не исправишь. А пока жив вождишка — он волк! Он тебя сожрет и не подавится! Ему язык прищемить надо.

— Чё, легавым сдать? — Светлые глаза Игоря вмиг потемнели. — Ты мне чё — заложить отца второго, бля, предложил?

Пиво заполнило Андрея хладнокровием:

— В Говенье, в селенье наши папаши родились…

— У?

— И… И учительницу там разорвали. Она ученье несла, вразумляла деток. Вытаскивала их за ушко из сырых хибар да в класс солнечный, к сухим страницам Букваря. Волки позорные ей отомстили. Знаешь: волчицы людских выблядков воспитывают, молоком кормят. Потом эти люди воют на луну и бегают на четвереньках. Волки — они тоже агитаторы! Темень любят, выть любят, вонь им лестна разодранных туш. Учительница залезла на стог сена и спички жгла, огнем махалась. Не знала она верного средства. Может, и знала. Но это средство хорошо против одного серого. С целой стаей разве сладишь? Стая с ног собьет, чуют, где жизнь — в сонной артерии, и туда — первый скачок, и об артерию — зубами щелк. Но если волк в одиночку встретился, его можно победить. Только пасть разует — изловчись и за язык… Схвати. Сожми. И дерни! И его парализует. Не выть ему больше, хотя бы самая чистая, тряпочкой протертая в небе луна и вокруг на сто километров рыдает полнолуние, окаменеет он на полчаса, как экспонат, обойди, потрепли по холке, все равно — молчок. “Серый, ты лох!” — скажи чего-нибудь обидное и поспешай, пускай луна светит! Игорюша, Игорек! Тебе жить… Осторожнее, ну?

Чокнулись остатками пива.

 

ИНТЕРНЕТОЧКА

На работе, блуждая Интернетом, Андрей повелся на очередную балаганную вывеску и прочел историю Перона и Эвиты.

Историческая причастность, жара, белые костюмы, подкравшийся метастаз, пара, принимающая овации на обращенном к площади балконе, люстра в ржаном пламени и стекляшки льда в муторном виски — дочитав жизнеописание, рассчитанное на пенсионерок, чуть-чуть прослезился, тайно от сидящих с ним в отделе.

Помешанный на смерти, он искал любви. Приспело, скоро двадцать три, душевная течка. Потому ли, что Нина, лирично навязывая никудышность, внушила: “Главное — большое чувство, у меня с твоим отцом сильное было!” Таня вспоминалась из движения молодежи. Зря задевал куда-то ее телефон…

В Интернете он обратился к “Знакомствам”. Простодушные непропеченные рожицы выпускниц интерната. Русская рулетка, част зловонный дымок холостого: ни кожи, ни рожи, ни ложа… Но бывает попадание. И лучше уж через Интернет, чем задирать прохожих краль на бульваре.

Припухлая булочка семнадцати лет, родом из подмосковного Александрова, живет в общежитии, студентка-гуманитарка, отсюда красная челка.

31 декабря забили стрелу у Красной площади, прошвырнулись по Никольской, открыли на удивление пустой бар в подворотне и выдули по пиву.

Гуманитарочка даже подвезла рукопись, “чтобы лучше меня узнал”. Андрей перелистнул, разглядывая отсутствие абзацев: поток, шум, ласки душиком, лежала в ванной, млела — смысл проступал едва сквозь водяной туман слов. Вика придумала себе фамилию-псевдоним Лимон, хотя настоящая была Бычкова.

— Интересно, интересно… — как говорил обычно от скуки. — Давай в гости поедем. К шишке газетной. За городом живет. Праздновать звал.

По дороге с вокзала до полустанка рассказывала: папа, бывший дипломат, сидел в посольстве где-то в Замбии, мама — жена посольская, а сама Вика любит мармелад, чтобы был тягучим, жвачным, и грызть не перегрызть, зубы окуная до зуда.

— С новым счастьем! — каркнул машинист.

В вагоне клубился мат.

— А у меня сестрица на Новый год копыта откинула, — соврал зачем-то. — Ее ледышкой убило.

— Какой ужас!

— А Земля однажды остановится и лопнет.

— Красиво… — Обнаружила зубы, рослые, с расщелинами.

— Мы сдохнем!

Скривилась:

— Человечка надо родного найти. Детей народить. — У нее был голос горемыки, голос в нос и в лоб. — Солнышко светит. И мне хорошо!

Обнял за плечи, притянул, чмокнул в припудренные пупырышки лба.

— Долго еще? Успеем до Новогодья?

— А я всегда отмечаю его по-особому, — отозвался запористо, из мрака кишок, тоном душителя.

 

КАК МЕНЯ ЗОВУТ?

И был милый нероскошный стол под белой скатертью.

— Друзья мои… Посол Америки! Я всех троих президентов Америки посетил! У меня команда в сборе. Леня — гениальный бард. Дуглас — классный парень из Штатов, занят правами женщин. Маша — художница, галерея в центре Москвы. Бурсук — мой помощник, беженец из Грозного. Андрей — наш новенький. Ты скажи: “Я маленькая, пришла с маленьким”. Нас решила тут удивить? Ты говоришь: “Я дочь посла!” Окстись! Когда так говорят…

— Это я сказал, — сказал Худяков.

Грянул гимн. Куркин встал:

— Ребят, этот гимн плохой, но это наш гимн.

Вскочил понурый американец, разжавшись пружиной.

— Да ну его в качель! — буркнул бард, более разборчивый во временах, и плюхнул в тарелку холодца.

— Леньк… — тупо-умильно взирал Куркин.

— Не дерзи Петьке. Нам что, сидя пить? — Розовомордая баба под жестким желтым гнездом поднялась, и ее шатнуло. — Ой, пьяная! Лень, ну держи меня…

Все стояли. Гимн. И опрокидывание. Положено, заглатывая, загадать желание, но Андрея отвлекла развратная мыслишка: а кто из них не доживет до следующего года?

Бард привычно, с видом фаталиста стал нащипывать струны:

В этом скорбном краю

Унижают и режут,

Я печально пою,

Но собаки все брешут…

Что же, коли сгрызут

И снегами мой труп закида-ает,

Примагничен я тут,

Не сбегаю в манящие да-али?

— Почему у тебя волосы красные? Мода на коммунизм? — снисходительно выспрашивала художница.

— Дочь посла, — нюнил Куркин, тиская за плечо питомца. — А он наш парень. Остроперый! Написал про “И души, и бестии”, это же фашисты! На “Норд-Осте” штурм принимал, к наркоманам ездил, разведал, как цыган очерняют, потом про… Про чаво еще?

Вика сникла, заслоняясь жеванием.

— Радио “Звонница”, — напомнил Андрей.

— Да! И про тех фашистов!

— “Звонница”? — насторожился бард. — Пакость редкая. Погоди, как твоя фамилия? Я тебя там не слышал?

— Меня? И там? — Андрей вмиг изменил глуховатый голос на жеманно-подмигивающий: — Меня-то?

— Ты что, Леньчик. — Куркин взялся за бокал, нашел пустым, отодвинул, наградив смачными отпечатками. — Ты в разуме или неразумии? Ты с какой головы Новый год встречаешь? Бурсук, налей!

— И про “Души”? И про “Бестии”? — Бард упорствовал. — Поймал я недавно одну передачку. Как Кремль лучшую, так сказать, молодежь собирает и как нам всем погромы нужны… Не ваше, молодой человек?

Андрей на нервной почве набил рот горячим куском мяса и напряженно истреблял. Остудился колючим глотком шампанского. Известил благородным, обветренным, чуть раскосым фальцетом:

— Если бы не разница в возрасте, я бы вызвал вас на дуэль.

Ответом были аритмичные хлопки художницы. За окном хлопотал соседский фейерверк.

Пьяные, целовались, стекая с крыльца под шипение и мявк тянущего ошейник голодного кота. Бард и художница жили в поселке, американец гостил у барда…

Андрей выскочил на крыльцо и интимно:

— Бурсук, презик не завалялся?

— Быль, да вышель весь…

— Призрак? — переспросил со двора янки, внешне опущенный, будто зависший над заснеженной землей.

Светало. Чечен улегся в дальние покои. Андрей и Вика в гостиной. Петр Васильич через стену, в кабинет.

И начались виражи, которые были бы смягчены покровами ночи, ночь внесла бы недомолвки…

Светлело. Хотелось спать.

И только долг — овладеть! Вика заорала. Как роженица. Она не была девственна. Орудие не совмещалось с маслянистым, но узеньким проемом. Навалившись, Андрей тоже крикнул. С закрытыми глазами, вместе с поцелуем… Крики… Слишком крупное орудие. Скольжение. Невозможность, жажда проникнуть, чужая боль. Напор, выстрел. Замарался девочкин живот, семя всхлипнуло узко, глубоко в ее пупке…

— Лигачев, ты не прав!

Куркин за стеной зарычал, расплевывая сонную кашу.

Вика нагло хихикнула.

— Раис, роись! Лихачев, ты не граф! Мы знаем цену существованию!.. — Оратор ликовал у микрофона. — Они живут так, будто не умрут… — протянул он едко. — Не умрут, конечно…

Площадь ахнула. Заклокотал колокол хохота. Андрей удивленно стоял на грузовике. Множество флагов всех времен и народов, лоскутное одеяло… В сизой дымке простирался народ, теснился, жидко посверкивая глазами.

— Любая реальность — мерзость! — Рубанув кулаком, мужичок отступил от микрофона.

Скелет покачивался, волнуя дымку. Прикрепленный к шесту, костистый, гулял над толпой, подпрыгивая. Очевидно, скелетоносец старался вытолкнуть любимца как можно выше. На конце шеста, прямо над плоским черепом, торчала узкая фанера. Надпись терялась в сизом. Дымка поехала набок… Андрей вцепился глазами. И углядел единственное:

 

Я

Внизу, у грузовика, сбилась группа молодежи. Жмурился паренек в сером пальтишке. Губы надула рослая девка в барашковом тулупе. У ее плеча в воздухе возился голенький карла — пристально изучая мех, то и дело отщипывал кусочек. Девка вяло пихнулась, карла отплыл и опять принялся за свое.

— Невзоров!

Пальтишко бежал к микрофону. Товарищеские длани подтянули на грузовик.

— Они внушают, что о смерти думают одни старики. Они говорят: за нами нет молодежи! Неправда это! Братья! Мрази! Сестры! Дерьмо-о-о! Подлинная оппозиция — мы-ы!

Прянув от микрофона, соскочил вниз.

Люд ликовал.

— Свежий номер газеты “Труп”, — зазвучало надсадное. — Читаем и покупаем!

Андрей перегнулся через кузов.

Торговец с розово-грубым лицом помахивал пачкой газет. Иней на каракулевой папахе.

Внезапно знамена завертелись калейдоскопом, бледнея и выцветая и превращаясь в одно полотнище…

Гигантское пиратское аспидное.

Обглоданно-белый герб.

К Худякову повернулась ораторша, блонди.

Блондинка? — лысая, с шишкой меж угольных бровей:

— Андрэ. — Надвинулась, багрово дыша. — Гэ-Ка-Чэ-Пэ…

Худякову зажимали лицо. День пронзал шторы.

Куркин, сгибаясь над постелью, водил ладонями. Вика сопела, лежа на животе. На улице морозно бранился чечен. Андрей перехватил запястья.

— А? А? А? — сомнамбул замелькал веками и опустился на пол.

— Достали вы меня…

Старичок сидел, спиной прислонясь к дивану, прокуренные мокрые седины, тер глаз, а Худяков загнанно думал: “Враг мой. Всю душу высосал!”

Вика зашевелилась, злость переключилась на нее. Что лежишь, щелка?.. Последняя и первая их общая постель, последнее смыкание подушек под волосами, соединившее часы снов, а это не менее важно, чем минуты близости. Затрясутся до города, отмалчиваясь, в студеной парной электричке.

 

КУРКИН РАЗОБЛАЧИЛСЯ

— Маленький, как бы нас не грохнули… Страх на них наведем. — Куркин смешливо брызнул слюной. — Они все обделались…

Летели на юг, где главный судья, толковали, погряз в ворованных деньжищах. Сами по себе двое вряд ли были большого полета, но за их заоблачным броском стояла депутатская комиссия.

Внизу — белое рыхлое бескрайнее, путались следы валенок, оттиск медвежьей лапы, мелкая россыпь норки, колея самосвала… Облаков снеговое обжитое поле.

К вечеру голубая полоса сужалась, мелела. Внизу курчавилась черным-черно бурка. Юг надвигался властно. Андрей вглядывался во влажный иллюминатор. Чернота разрасталась, потрескивал самолет, и росло ощущение бессмысленной хрупкости. Как будто и не летели никуда — повиснув на нечаянном лазурно-седом волоске над смоляной шерстью.

В аэропорту главный судья в салатовом пальто. Подтянутое с сухими лукавыми морщинками лицо, слежка за “хорошей формой”, такой полдничал сырой котлетой из эмбриона, резко осушал стакан с кровью на аперитив, лишь бы остаться поджарым. Возле судьи — его зам, актеристый, все уладим, кофе поднесем, девочек закажем… И третий — шофер, порнографичный, порывистый, с которым зачем-то, от ненависти, от отчуждения, Андрей стал сближаться.

Легкий перекус в опрятной комнате аэропорта, глушь кресел, стерильный стол, стерильное блистание водки, стерильный гул самолетов — по подчиненному небу, по разлинованным дорожкам, строго по расписанию. Зеркальный мир-ловец. Остатки личности Андрей выкинул на то, чтобы отказаться от выпивки.

Куркин, поначалу пытливо-хмурый, ревизор “нас не проведешь” (даже волосок из ноздри торчал у него, как шпионский проводок), расправился со своими подозрениями третьей рюмашкой.

— Васильич, дай прикурю. — Судья присосался, мягко внял пламени, причмокнул, задымил широкими кольцами. И ревизор стал ему понятен, точно сигарета.

Мчали южной неровностью, взлетая и пропадая. Кошка чиркнула у колес и растаяла в придорожной канаве. Судья неумело окрестил лоб:

— Упустил?

— Не успел, — признал шофер. — Улизнула, ссс… — на лету подбирая ругань.

Догнали до приморского Геленджика. Ресторан с обширным балконом, соревновались ветерки, Куркина, от водки умалившегося росточком, выводили продохнуть, и город-кроссворд виднелся огненными квадратами с отгадываемым затемненным “морем”…

И знал всяк сверчок, какая ему положена трель.

Шофер жрал и пил за отдельным столиком вместе с остальной челядью. На шестке, над всеми — вот комедия! — путаясь в слюнтяйских словесах, клонился Куркин. Ниже, напрягшийся, непьющий, со всеми согласный Андрейка. Отстраненно присутствовал мэр, бугристый, промытые, наискось волосы, бизнес-видение, ладная тень манекена. Пил пивко начальник гор. милиции, деликатный, как на первом свидании, но в другой компании явно деспот. Судья питался избирательно, налегая на устрицы и гранатовый сок.

— Вон — ничего. — Он заговорщицки наклонился к ресторанщику, старому греку с набрякшим рубильником и грязями глаз.

Официанточка в белом опустила очередное дымное блюдо.

— Могу прислать. — Грек прервал жевание, как будто в мякоти ему попалось нечто и он пробует на зуб: не золотой ли?

Отель. Холл. Куркина погрузили в номер спать. Ждали путан, попивая коньячок.

Шофер поделился вполголоса:

— Стою, значит, в очереди. Мужик такой: “Пустите, я в Афгане воевал”. Народ стремается. Выдергиваю его: раз. Здоров, мужик. Кто таков? Он майку рвет: “Вот, бля, шрамы. Я ветеран”. А у меня батя воевал. Идем, говорю, бухнем, отец. Сели. Поставили. И чего, говорю, тяжело было? Он такой: “Не предупредили, в поезд посадили, едем. Остановились. Из щелки гляжу. Станция „Кабул”. Я спрашиваю: „Как Кабул?” Он: „Ну так, Кабул””. Ах, Кабул! Беру две бутылки водки и ему по башке, он падает, кровищи-и, я сматываюсь… Обидно стало, понимаешь? Мне батя докладывал: на самолете туда летают, какая к е..ням железка? Прав я, посуди?

— Я заметил, головой к окну ляжешь, и наутро — яблочко свежее, катись не хочу, — расписывал грек. — А к двери лежу, ворочаюсь, не голова, а яблоко моченое. Ты к окну ложись!

— Попробовал бы я при совке девчат созвать… Сразу бы стукнули. — Судья с ненавистью расстегнул ворот рубахи. — Во дурдом был! Я сорванцом зачем-то драндулет космический мастерил! Вспомню — вздрогну.

— Андрюха — красавчик! — осклабился шофер. — Верно, Андрюх?

Он постоянно награждал Худякова страстным этим “красавчик”, уверенным, с тремя свиристящими “эс”, как ливень мужланской мочи по отзывчивым кустам.

Девицы поместились на диване в рядок, готовые к тому, что сейчас разобьют их единство.

— Здрасьте, — сказал Андрей. — Все в порядке?

— Нормалек, — сказала пухлая губами, грудями и синяками подглазий и что-то передала на ухо самой худой, та усмехнулась.

На нее Андрей показал заму судьи. Как всегда, он выбрал самую неохочую. Вдобавок ему было любопытно:

— И что тебе шепнули?

— Зеленый еще…

— Я? Почему?

— А кто так разговаривает: “Здрасьте”?

— А как надо?

— Приветик, девчат… Как доехали? Не помялись? Кла-асс! Тра-ля-ля…

Андрей попал в невнятную дыру и принялся лупить. И было только одно — азиатское, секс — это всегда азиатское: слить морепродукты, сырую рыбу, блестящую слизь… Рвались нити невода, мелькали морские ежи, пенно накатывало Японское море.

За окном буянило Черное…

— Таким елдаком прибить можно!

Оставленный постоял у открытого окна. Море было капризно-немолодо, вспыхнул образ безумной старухи, стенает, рвет седины.

Лежа, прислушиваясь к каждому своему закоулку, ладонью коснулся сердца: засыпаю или умираю… Ему показалось, что сердце поехало. Страх накрыл тело, сердце все ехало, разгоняясь, уже мчало, подпрыгивало, сейчас взлетит. Смял в кулаке мякоть одеяла. Уши заложило. И тут организм выкинул шутку — лежащий, заглотнув страх, отключился.

Через минуту сопел.

К полудню поехали в горы. На воздухе в бассейне толкались серебряные рыбы. Судья выудил одну невольницу и милостиво швырнул в голубизну обратно. Увешанный ружьями и рогами закуток, древесно-свежий. Куркин, не отойдя от вчерашнего, опять тарахтел несусветное. Все делали участливый вид, даже когда он начал каллиграфично поливать соком скатерть.

Нары, веники, самцы-голыши, местами прозрачно-жирные, местами усохшие, венозные, с шерстяными родинками. Судейское тело, разноцветно и неприлично татуированное…

— Поддай парку. — Судья шамкал едва послушными челюстями, и шофер лил из ковша в седеющие угли. — Пойду ополоснусь…

— Слышь, ребят, давайте с ним! — Куркин кутал колени под простыню. — Маленький! Стоять!

Зам судьи, взъерошив чуб, гикнул:

— У-ух, хорошо! — И, толкая шофера, вывалился.

— Вы зачем пьете? Вы пугаете людей! — Андрей говорил неестественно громко, дабы голос прошиб деревянные стены. — Вы что обсудить хотели?

Старец развел простыню и спланировал с нары.

— Гляди, а мы оба голые. Голенькие. — Зашлепал навстречу, весь лучась: — Ну где твой? Дай посмотрю!

Из липких седых кустков выпирала мелочь, винная, напрягшаяся, слезящаяся.

Андрей пятился, не отводя завороженных глаз.

— Маленький… Мы же братишки! Наша… у нас… Независимы мы… Мы… Мы…

Юноша выскочил наружу.

Нырнул в ледяной бассейн, громя рыб.

Куркин — следом, теряя сознание, это поняли не сразу, когда уже замаячил у кафельного дна.

Выволокли, внесли в закуток, уложили на лавку.

— Васильич, живой? Бабу хочешь? — Судья растирал утопленнику грудь, смахнул налипшие чешуйки.

— Бабу? Не… Не… Погоди. Я так не могу. Искра… должна… вспыхнуть…

— Жив писака!

— Хе-хе. — Куркин странно ожил, его обрядили в рубаху, брюки, накинули пиджак. — Слышь, ты — хороший малый. А мне говорили, вор.

Пауза. Все переглянулись.

— Я знаю собаку, что на меня брешет. — Судья насупился. — Левченко, прокурор наш. Старые счеты.

— Да? — Куркин младенчески округлил гляделки. — А мне говорили, ты плохой… Значит, это он — вор? Так мы тебя защитим! Андрюшик, статью напишем?

— Не нужно меня защищать! — Судья уголовно прищурился.

— Поддержим… — вставил Худяков.

— Ага, поддержка нужна, пацаны. — Судья быстро обсосал губы.

Ночью уезжали. Ломило кости.

Чувствуя, как надвигается хворь и стеклянный виноград давит горло, ехал в машине с наставником. Старик лез, пьяно обнимал, колупал руку с неловким доверием, а Андрей отворачивался, смотрел юг. Вода, огни, каменные громады, все бессловесное. Отдыхал, пропуская грипп в носоглотку, в мозги, и страшная догадка: природа, покойная окрестность, надежное отдохновение — тут его позор!

Как же раньше не додумался!

Все эти старые камни, ритмичные морские валы, вечнозеленые кипарисы — вид, модельный вид, но не особь.

И если гравий вдруг по-человечьи заскрипит под ногами, то:

— Классные кеды! Где брал?

Плебеи — сучка тявкающая, кот, зенками мерцающий, щегол чирикающий, таракан, усами шевелящий.

Звезды — воры.

А горы — навозные.

 

ПРОЩАЙ, СВИНЬЯ!

В Москве оба слегли с жаром, старик и мальчик.

— Привет, маленький. Живой?

— Я не маленький. Меня зовут Андрей.

— Слышь, у тебя что, сорок?

— А у тебя?

— Почти здоров. Ты давай не разлеживайся. Про судью я сам написал. Название: “Судью судят воры”. Нравится? Это последний раз. Не ленись.

— А что написал-то? Как оклеветали хорошего человека?

— Маленький, ты сам все видел. Еще спрашивает. Тут мне Ирка звонила с телевиденья. По поводу фашистов… как их?.. забываю…

— “И души, и бестии”.

— Вот! Ты по телевизору выступи. К среде поднимешься? Будешь дальше болеть — не снимут. Не, если совсем расклеился, ребята сами подъедут. Только ты правду скажи, как писал. Фашисты, бритые, убивают негров. Алло! Маленький…

— Я ухожу из газеты.

— Алло!

— Больше не звони.

— Ты с ума сошел! Послушай, ты подонок и свинья. Удостоверение передашь мне. Положишь на проходной.

Обрыв связи. Перезвон.

— Маленький, извини, я горячусь. Мы больные…

— Чтоб ты сдох!

 

ДВОЕ

Вы все смотрели этот фильм. Стрелялки, гонки, фейерверки, но там была идея, для которой он снял бы другой фильм. Ему снился частенько тот фильм, дерущий до дрожи, поездки по России, расследования, газетный коридор, питье в кабаках и ласки в постелях, дневник, письмо отцу, и поверх паутина, расчет отстраненной силы. И верования наши, фразы, чаянья и отчаянья наши совсем не наши, мухи мы, плясуны на нитках. Раз в неделю говоришь слово “НИТКА” — и тотчас видишь его, раскрыта на коленях газета, или получаешь из радиоприемника, это на миг порвалась паутина, всего-то сбой… Впереди одно. Задохнуться, трепыхнуться, пропасть. И новые, жадные до позора рои.

Он бы рисовал на каждой могиле “Ь”. Мягкий знак. Гладь. ЬЬЬЬЬЬЬ… Неслышный звук, самый рассерженный. Звук того места на поверхности, где человек утонул.

Он просыпался. Какой сезон? И где-то, у соседей ниже или в дворовой распахнутой машине:

Все пройдет: и печаль, и радость,

Все пройдет, так устроен свет…

Ироничный голос у певца. Пластилиновая кровь в сосудах, остекленевшие глаза, вонь, синеющее мясо, ловкие черви — про это песня? Вскакивал, грудью расшибая тьму, запуская пальцы в волосы, и дергалось, готовно пробуждаясь, ночное небо за окном. И, нашкодивший, тянул песню мужичок: “Все пройдет, так устроен свет…” Небо, багрово-светлое, зареванное, отражало городские электричества. На небе жили светила.

Луна, полыхающая, — деревенская дуреха, девка засидевшаяся, вывалилась по грудь из окна.

Летняя, клубок нитей, и светло-желтые эти нити, свитые, различимы в своей отдельности.

Зимняя, серо-белые тучи, краснушная, разметавшаяся в постели.

Луна белая, словно череп, сияющая сквозь резкие веточки, что ложатся на ее облик — чертами черепа — чернотами глазниц, рта, носовой дыры…

Стоит ли говорить — почему не стоит? — небо, усыпанное звездами, ускоряет сердцебиение, а луна сбивает глаза в кучу.

А на выходе из кинотеатра “Художественный”, в очереди вон, молодежной, хрустящей соленым попкорном, он увидел Таню.

Ее засасывало.

Рассыпанные волосы, профиль-скула, подруга Антантова…

— Таня? Та-аня!

Она.

Они не занялись постелью в первую же встречу, зато втянула его в курение. Так заразительно она дымила, что, не удержавшись, стрельнул сигаретку, дамскую, точеную.

Из кино переместились на старый говорливый Арбат, нашли кафешку, Таня не пила, и только это удержало Андрея от срыва в попойку. Общались ни о чем, обиняками, опасаясь прокола. Он плел ей что-то далекое, проверяя: готова ли к колоссальному пенису и знает ли о смерти. Ничего не прояснил.

Она нигде нынче не работает. “И души, и бестии”? Из этой конторы выгнали.

Мужицкие руки, крестьянские, в деда. Толстые и короткие пальцы. Широкие и по-трудовому бескровные ногти. Странно, что генетически не передались мозоли. Пестрые тона. Восточное влечение к красному и черному. Простейшая кость носа. Нос как у писателя Куприна. “Мой Куприн”, — будет шептать ей Андрей в минуты нежности. Грубые губы. Удаль в плечах. Ножки-худышки. И он еще узнает, как по-лесному застенчиво розовеют пальцы-земляничины на голубом кафеле московской ванной.

Дома включил телевизор. Попал на рекламу.

— Хочешь, я угадаю, как тебя зовут? Зову-ут! Зову-уу-т!

А меня? Не знаю я, отец. Ты дал мне имя Андрюша. Твоей деревенской маме оно не нравилось. Она никак не могла его произнести. “Адрей, Адрей, тьфу, подавишься!” Три согласных подряд. В обществе я явлен под разными именами, курящий, бросивший курить, но оба имени не мои.

Сговорились о новой встрече.

Весеннюю реку мутило. Они напивались, и ресторанчик качался на реке. Багрянели, продираясь сквозь шампанское и текилу. Андрей просаживал последнее. Алкоголь напитывал слова. Не хочешь землянику? Можно предложить клубнику, вышел бы сутенерский выпуклый жест, прелюдия к возне, а земляника — подвижка к сердечности. Земляника и редкое лакомство, и всем доступна… Что-то летописное, стародавнее, хруст на зубах, но новорожденное и мокренькое. Такое же имя Таня.

Рассказывала: как-то, лежа под парнем, заметила газету на подоконнике с пустотами полей, заполненными его автографами. Росчерк за росчерком, налаженный танец…

— И я свалила!

— А я вот под именами чужими…

Выловила три земляничины из кремовой пучины:

— Что?

Сомкнулись коленями.

— Таня, а когда людей кремируют, остаются исключительно колени. В крематории — коленок свалка! Ты только представь, в час воскресения они вдруг как чокнутся заздравно!..

Не рассмешил. Пересел к ней. Кончик носа хрупкий — можно запросто помыкать, ухватив. Пугливая кожица губ, ушко хрупкое — возьми да надломи. И сколь сыроежкова перепонка выше губ.

И земляничный сок рта.

Он лизал губы, подбородок, кончик носа, оскальзываясь, она начала протестовать, мутно, из-под земли. Вздрогнул ознобом, рта не убирая. И сам заухал в ответ утешающее. Гундели, боролись языками, выдюживая нудный покалеченный напев. Слова взаимно проникали, непонятные, залепляя изнанку щек, раздувая лица…

В сырых грибах присутствует что-то больное. А в поцелуях? Нет ли в поцелуе беспомощного, неопрятно-комичного? Ах, нет ли в счастливом слюнтяйстве — грибного дождика, когда воды летят сквозь свет?

— Ха-ха-ха! — отслоились, пылая, утробно трясясь, вытягивая языки.

— Эге! — подступил охранник. — Вы нам клиентов разгоните. Дома соситесь!

— Несите счет! — это Таня.

— Счет!

Подушка для двоих. Диван бракованный. Изголовье, предназначенное подушке, проваливалось в тартарары с деревянным громом.

Андрей опрокидывался в глубокую небесную черноту, в яркое перемигивание. Звезды наплыли, крупно и жадно.

Планетарий.

И ослепляясь, спуская, он свято поверил:

— Семя — это Свет.

Заряд жижи, выплеснувшись в глубину, пускай и в латексный колпачок звездочета, явится на небесах. Новым свечением в мириадах светил…

Андрей проснулся унылый.

Спала Татьяна отвернувшись и подтянув ноги. За окном шумело сплошным потоком. Худяков еще разведает Кутузовское море, оно напрягается в час пик и иссякает к ночи. Отдернул одеяло: дородная попа, кокетливый изгиб хребта, а выше копчика — синева тату. Дельфин, весь из полосок, как в тюремной робе, гарцующий на хвосте.

За завтраком не мог налюбоваться. Угловатая увлекательная рожа, наваристая стать. По нутру пришелся ей китовый его пенис. Мила она или нет? Это не любовь, но мила откровенно.

— Откуда дельфин?

— Один дебил наколол!

Долбаное утро, вонючая зубная паста, жмущие ботинки-уроды…

Он подумал: хмуро ей, похмелье. И только много позже докумекал: бранясь по утрам, Танька присягала ребятам со двора, в котором неотвязно гуляло эхо крутого ее проспекта. Происхождением своим она принадлежала им, переболевшим заграничными турами, мелко на все плевавшим. Проспект сообщал квартире гулкую дворцовую важность. Когда проспект пустел, Таня слабела, дышала с трудом, а ближе к рассвету ее пульс становился нитевидным.

Следующей, второй их ночью, облевываясь мигалками, под окнами гнал кортеж президента. Проснулись разом и прямо над собой — что это? — на потолке увидели — еще неизвестный физический закон? — лицо пассажира.

Знакомое лицо, телекартинка. С поджатыми губами, с устало опущенными веками.

Лицо вспыхнуло. Заскользили дальше блики.

 

“ЕСЛИ ДРУГ…”

Олигархи-аллигаторы, кхм, преследуют ути-ути-ути-на…

Кхм, пр-рыветствую. Я у микрофона, Антантов Сергий. Работаю в прямом эфире. Я открываю этот минутный проект. До меня был Фурцев, который сплыл. Этого, с позволения сказать, юнната смыло с мылом.

Настоящее его имя хорошо мне известно. У нас этот якобы Фурцев горячо любил верховного, а за другой подписью истерил со страниц одного… таблоида…

Циничный проект “Фурцев” инспирирован туманами Альбиона.

Более определенно, дорогой слушатель, пока разъяснить мы не можем.

Страна будет здорова! А такие… Кха, время не ждет.

Я хотел бы поставить песню Владимира Владимировича Высоцкого: “Если друг оказался вдруг…” Но время поджимает. Режиссер меня поправляет. Семеныч! А! И… показывает на часы. Я уверен, слова этой мужественной песни вы знаете. Так спойте!

 

ОПЯТЬ БРАТ

Худяков имел особенность: сшибать противоположных людей и наслаждаться, что получится. Обычно было плохо ему. Он позвал брата в квартиру на Кутузовский с тем юморным смыслом, чтобы брат вынес свое суждение о Тане.

Игорь болтался в Москве, счастливо избежавший ареста. Партизанский отряд распался, Финляндия беззаботно лежала за приграничной дымкой, вождь дожидался приговора в Саратове, где полгода назад приказал купить пулемет.

Брат пришел бородат:

— Народ, помыться е?

Вышел из-под душа, превратившись опять в подростка, в бусинах влаги, поверх матроски повязав свитер, убрив заросли и измочалив Танину зубную щетку:

— Пьем? Мне один фиг…

— Значит, чай, — сказал Андрей.

Семечки мяты, военно-зеленые, кружат.

Свет лампы бьет в чашку и прошибает муть. Семечки отбрасывают тени со своей высоты, и тени скользят по стенкам чашки, как по небоскребам. Смог, вертолеты, обтекаемо блестящие стены.

— Лимон забыла!

Круглая, ядовито-желтая долька, вызов иных миров, поплыла по нью-йоркскому небу, отзываясь волнами и распугивая вертолетики.

— Русский вас спасет. — Андрей нагнул чашку, подцепил зубами высунувшуюся дольку, втянул в рот, зажевал: — Чай по-гагарински.

— Как? — Таня в домашнем зеленом платье, в шлепанцах, голой ногой обвивала ногу.

— Гагарина пригласила английская королева. Он вызубрил все правила, даже ложечку отставил, но, завидев лимон, выловил и слопал.

— И улыбнулся?

— Улыбнулся. Морозной улыбкой. А зубы зябли от кислоты.

Лимонно-горячее распитие очень скоро сделало речь недоброй и обострило языки. Таня съязвила:

— Игорь, у тебя такой вид, как будто ты провалился на экзамене.

— Народ, хорош подкалывать. Как бы теперь из дерьма вылезти!

— Держись на плаву, — посоветовал Андрей.

— Легко сказать: на плаву. Это ты мне про волков рассказывал? Училку деревенскую волки сожрали, так? Я сам чуть в волчару не превратился с вожаком нашим. Я теперь Бога благодарю, что его повязали.

— А кем надо быть? — спросила Таня.

— Нормальным пацаном.

— Щенком, — сказал Андрей.

— Не, вы интеллигенты. Наезжаете… Я так понимаю: похулиганил, подмел вещички, если плохо лежали, но не беспредель. А революция, все отменим, все опрокинем — беспредел полный… Ты сам объяснял: люди должны друг за дружку держаться — люди! — а не волчарами шнырять.

Андрей закашлялся.

— Блажь! — выдавил он сипло. — Ты своими глазами смотри, не моими. Может, ну ее, учительницу, пускай ее волки рвут! Она о главном не заикалась. Иначе не букварем бы шелестела — насиловала бы класс до посинения, пускай волки тянут, урча, ее паха. Не правописанию бы учила! Человек при смерти, травма резкая, и начинает бормотать бред или хохочет. Может, и она во все горло перекушенное захохотала. Может, такие людишки, когда их убивают, свою слабость искупают. Может, ты партизань! Может, ты Финляндию захватывай!

Татьяна зевнула, растягивая чуть воспаленные уголки рта:

— А ты не думал, что смерть — это смех в конце анекдота?

Андрей стиснул зубы. И разжал вскриком:

— Предательница! Предатели! Меня прогнали со “Звонницы”… Ты общаешься с Сержем? Стукачка!

— Ты-то кто? Ты хоть раз высказал твердую мысль?

— Я — диалектик.

— Диалектиком работаешь? Почему-то у диалектиков всегда ни гроша.

— Я — сестра Гегеля. — Андрей решил увести все к шутке. — Она считала себя сумкой почтальона.

— Ты не сумка, ты моток туалетной бумаги!

— Не, народ, вы какие-то чумные. Я вот по дури влип, отмоюсь, и никакой политики. Дерьмом потянет, я в сторону.

— А хорошо я у тебя в Екатеринбурге гостил… Ты еще переворот планировал. Видишь, пять лет прошло, и чуть не получилось. Погоди еще пяток.

Игорь забарабанил пальцами по столу:

— Заткнись. Не пали.

— А кого боишься? Тебе лет было шестнадцать, а уже планировал. Двадцать автоматчиков. Ночной штурм. Губернатор отречется.

— Трепло! У меня процесс. Заткнись…

— У тебя еще красный флаг стоял. В углу комнаты. Стоит?

— Стоит! Куда денется! Все, что надо, стоит! Здорово мы тогда по девочкам побегали…

Андрей пресекся, польщенный вымыслом:

— Пролетарочки…

— Я раньше любила пролетарских мальчиков, — изрекла Таня мстительно. Распутала ноги и вытянула. — До одного случая.

Сосед по подъезду. Она влюбилась. “Киса, мы разные люди”. — “Малыш, я хочу быть с одним тобой!” Сияло лето, стонала осень, ездили к нему в загородный сарай, где он напивался в доску, задирал и даже бил встречных. “И на несколько месяцев я приняла понятия. Стала пацанкой. Работать западло. Жги-гуляй. Прав, кто сильнее”. В Москве она оставила урку у себя в квартире, пошла к папе через дорогу. Вернувшись, столкнулась с уркой в дверях, у того под курткой твердел какой-то сверток, и наитием разбойного духа опознала свой радиоприемник. И получила кулак в лицо. Вор сбежал по лестнице. Квартира была опустошена, размыта. Сквозь рыдания открылись потери: уплыли радио, кольца, шапка… Подала заявление. На очной ставке признала. Простенько сказала: “Узнаю”, отвернулась. Вещи вернули. Время вернулось назад, к незнакомству, его отправили отбывать срок. Через два года в дверь позвонили. Исхудал, вид имел печальный. “Это справка. — Он шуршал бумагой о дверную цепь. — Туберкулез”.

— И больше не любишь пацанов? — Игорь.

— Люблю…

— Домашних мальчиков?

АНДРЕЙ: Просто ты его предала! Зачем ты с ним спуталась, разве не знала, каков? Жила с ним, одобряла, обманывала — и сдала.

— Андрюх, не горячись. Свою герлу ободрать — это, Андрюх, беспредел. Иногда без ментов никак. И что, Танюш, обычных кентов уличных все теперь, не признаешь?

— Зачем? Ты, Игорек, очень даже ничего. Не туалетная бумага какая-нибудь…

АНДРЕЙ: Ты мне?

— Народ…

АНДРЕЙ: Странно, казалось, я тебе подхожу, какашке смуглой.

— Народ…

— Что ж, не задерживаю… — Поднялась, надменная, вся достижимая, умильно гульнув бедрами.

— Башка не просохла! Блин, не соскучишься… — Игорь развязал свитер, нырнул в свитер, скрылся под свитером, задержался свитером на голове и протерся.

— Чао, мальчики, — выпроваживая к лифту, животом подтолкнула партизана.

У подъезда под черствым деревом прела старая листва. Скинула листва с горбиков сугробы. А жирная земля уже бредила диктатом зелени…

— Ошибка. Кем она себя возомнила? Опять ошибка. Уродка?

— Да ничё вроде, — сосательно чирикнул брат. — Водки надо было. Девка веселая. И как теперь? Расстанетесь?

В полуночном метро им было в разные стороны. Прислали поезд для Андрея.

Он чувствовал шок, человек нараспашку, навыворот, народу никого, за окнами угадывались стены, склоны, огни…

Почудилось, выставлены стекла.

Это были запотевшие стекла, но сердце настаивало: стекла выбиты прочь!

Неужели она меня обидела? Нету никаких стерв! Нету стекол!

Желая убедиться, провел пятерней.

Даже стеклышка не разобью!

 

ОПЯТЬ ТАНЯ

Утром Андрея поманил Кутузовский. Вибрировали машины, асфальт добродушно тешился солнцепеком, на той стороне высился илистый крокодилистый серо-изумрудный дом с одиноким тополем у подъезда.

И вдруг — знакомые дерзкие нотки.

Вжимая голову в плечи, обхватив киоск “Табак”, некто нечто указывал продажной дыре, и дыра ему докладывала звонко.

Вслушиваясь в мат, еще не уверенный, тот ли человек, Андрей осторожно приблизился:

— Извини…

— Здоров! — Отлучившись физиономией от дыры, Игорек застрекотал: — Подоспел! А у меня деньгу зажали. Я дал деньгу. А говорят: не дал. А я дал… Дай полтинник! Позарез! На революцию…

— Ты пьян?

— В дупель!

Андрей отсчитал четыре бумажки и добавил медью:

— Что ты здесь делаешь?

Но брат переключился на киоск:

— Девушка, девушка! “Аполлон”. Три пачки. Девушка, чё ж ты матюгалась? Ты песню слышала: “Неба утреннего стяг! В жизни важен первый шаг!”? А у вас в Москве всегда утро такое красивое? А у девушек сисек нет и такие разные дома, как в сумасшедшем доме… — Обернулся. — И вновь продолжается бой!

— Что ты здесь делаешь?

— Гуляю… Метро закрыто, такси — буржуям…

— Скоро десять утра! К Тане не заходил?

— К какой такой Та…

— А, черт с тобой! Бывай…

Андрею надо было на ту сторону. Он спустился по раздробленным ступенькам, споткнулся о поваленное железное заграждение с поникшими флажками. Стены — голь, плитки содраны, бетонная реет пыль. В разбитых шлепанцах работяги, которых, казалось, сюда заманили не деньги, а дикий дух, размазывали бетон, сверху вдавливая новый бежевый кафель.

Андрей добрался до середины перехода. Труженик завыл дрелью. Все увязло в механическом грохоте. Худяков пронесся со сдавленным черепом.

Выскочил по ступенькам.

Таня — немощная, высосанная, с надтреснутой губой, в грязно-белом халате — сидела на белом железном стуле.

— Так и знала, что придешь.

— Я ушел, потому что ты хамила. Ты мне нравишься. — Андрей преклонил колени на кухонный линолеум, ужасаясь ее виду и даже в сомнении: не ошибка ли этот приезд, и обнял влажное тело под халатом.

Поднимался, скользя руками.

Подмышки — колючие лужицы.

Она дернулась навстречу, давя грубой нежностью, пытаясь запахнуть у него за спиной халатную махру:

— Прости, прости. Я злая. А мне без тебя плохо. Вы ушли, я напилась. У меня была водка. Хочешь, я буду какой хочешь?

 

ТАНЯ РАЗОБЛАЧАЕТСЯ

Его озарило.

Озарение настало через неделю.

Вернее сказать, всю неделю времени не находил озариться.

Как-то ночью — подушка по-старому одна для двоих, изголовье проваливается с деревянным громом, на газонах произрастает первая щепотка травы, и сон не подступает, и даже, наоборот, отступает ближе к рассвету — как-то, перевозбудившись бессонницей, Андрей понял.

Он проснулся мрачный и решительный.

День выдавался жаркий безумно, нож к горлу.

Они отправились пешим ходом на Киевский вокзал в кафе “Славяночка” с восточными, тяжелыми бахромой лиловыми занавесями.

— Этой ночью меня озарило. — Андрей взболтнул коньячное золотце в стакане. — Не лги мне. Выпьем за правду.

— Выпьем! Я не лгу тебе…

И Андрей говорит: нож к горлу. Таня носит внутри глубокое повреждение, безличная, восковая, текущая, недорезанная! Они похожи, любят блеснуть словцом, книжки читали, ничего не знают толком, Таня размягченно-зла, а он мягок и добр. Он говорит, что это невнятная прелюдия, однако главное — нож к горлу. Она не смеет приставлять ему нож! К горлу! Она изменила, но гораздо гаже ее целование. Гефсиманское — с покусыванием, с языком трубочкой — и это после измены. Ночью, — рассказывает Андрей, — я не спал, и до меня дошло.

Она говорит, что ничего не понимает.

Он настаивает: нож к горлу. Внутри же у Худякова: похоть, лавочный интерес, вылущить бы семечку: прав или нет? Если изменила — как? в каких позах и в каких вздохах?

Таня порывается выскочить из кафе, маячит над столиком, отмахивается:

— Нет! — нервно улыбаясь до ушей.

И вот разношенная постель, темень, скрип, и она отваживается. Она дает вероломству имя:

— Ну, Игорь, Игорь… Я думала, вы вдвоем вернулись… Один. Молча прошел, обнял. В ванной? Лежали в ванне… Я разбила рюмку. Он остерег: не порежься.

— И как вы уместились в ванне?

— В ванне?

— В ванне.

— Мы лежали валетом. У Игоря на ногах когти… И когтем он лез…

— В ванне? — Андрей испускает сладостный дух.

 

ВЫ — СВОБОДНЫ!

Толпа задыхается и смотрит могучие спины охранников.

Лестница.

Спины укрыты синим сукном.

Синее блестит, скрывая липкие потоки.

— А шо творится? — выдыхает мужик с мордой в малиновых лепестках и ртом, кажется, вот-вот выпустит солнце. — Кого ждем?

Подставной. Учует неладное — бросится, накрывая крик ковшом ладони.

Крик рвется изнутри. В напряжении люди, будто бы собрались попрощаться и заждались выноса.

Разнообразные. Правозащитник с иезуитской лепкой лика, вьется кисло-сладкая поросль. А это грузный лицедей, отрешенный, оплывающий мягким жиром, пух бровей сросся потешным воробьиным гнездом… “Нам не до людей уж”, — подрагивают брови… Еще в толпе — прогорклый дедок, саратовец. Схватился за газетку с красным названием, не имея сил обмахиваться. Смял бумагу и терзается: потерпеть ли до самого удара или шмыгнуть вниз, по ступенькам — и прочь, пожить еще!

Компания панков, куксятся ртами, округляют щеки, незаметно сплевывают. К ним ветшающей лилией налипла женщина.

Пониже народа, где не столь жарко, адвокат в желтом клетчатом костюме, конопляная борода. Внутри — от хилого сердца до округлого пуза — стал волнительный лед.

Адвокат познает уют хлева: за спиной дышит славный малый с упругим подбородком. Местный юрист-подмога. Если присмотреться, у подмоги выбритый до голубизны подбородок — может, так тень падает из голубых глаз.

Но что присматриваться, когда… Лай! Топот!

Волокут коридорами тело.

Не видно ни внутренностей коридора, ни пса-конвойного, ни процессии, но лая полно…

Вчерашним вечером в скудном городе на Волге свидетель позволил себе романтизма.

А именно — обжигающие стаканы “Скотча”. Развезло, повелевал барменшей. Подле, мямля и перемигиваясь, присутствовали мужички. Это они спонсировали пойло, были по-бабьи болтливы. В их глубинах мерцало цепкое выжидание. Они были как тухлые тюфяки с топориками в ватных недрах.

Бросив купюру, лысый тюфяк спросил:

— Ты завтра-то в форме будешь?

И второй, в ржавых пружинах-кудряшках, хихикнул:

— Правда, сынок, не переусердствуй!

Шатало среди теней и фонарей, бутылка пива, следовали контролеры, заждалась гостиница.

И вновь продолжается бой,

И сердцу тревожно в груди,

И Ле-е… —

Игорек споткнулся.

Утром провели сквозь город, провезли в дребезжащем трамвае над теплеющей Волгой, запустили в суд. По бокам ступали двое. Поднимался лестницей, икая.

В зале с белыми занавесями на окнах икал. Дрыгал коленкой, ни на кого не глядя. Размеренно икал, подверстывая слова под икоту, сказал, молчок, икнул, сказал, жвачка влипла в зуб, ширинка модно натирала пах.

— Вы свободны, — прогремел судья.

Игорь небрежно поклонился. Поймал седое лицо за серой клеткой. Услыхал сдавленное:

— Сука.

Икоту выключили. Бурно наливаются ушные мочки…

На улице, у суда, смотрел и смотрел на золотую дверную ручку. Отражаясь запчастями, плывут и плывут саратовские машины.

СУДЬБА ТАТУ

Стал ли ей мстить Андрей?

При случае он приляжет с другой. Но Таню он оправдал. У такой измена — шанс убедиться: ты в обольстительном обличии, притягательна. Это выход в свет.

Завершение мая, Таня переезжает к нему на “Пионерскую”, а свою квартиру сдает.

И представь, они доплелись до загса, подали заявление, уплатили налог.

Есть удовольствие смены событий жизни и их невозвратности. Смириться с тем, что ты женат, — все равно что усвоить и даже одобрить: умерли твои родители. Как-то посмаковать. Если же у тебя рождается ребенок, то немножко позади факт собственной твоей кончины.

До брака добра. А после брака?

А после брака собака…

Он принимается за ее телефонную книжку. Впервые присмотрелся: Всероссийское молодежное движение “И души, и бестии”, — мелкими черными буковками на красной кожуре. Куцая книжка. Добрую четверть составляют заискивания: дядя Витя, дядя Толя, тетя Лера... Остальные — стайка сушеных однокурсниц. “Антантов”, косо и броско. В двадцать два она — никто. Отец? Думский работник с вечно приветливой челюстью. Уже заглядывая в могилу, он жалобно сочинял рекламные статьи для неважных предвыборных блоков и ублажал узбекских клерков, навещая с вояжами.

Танина мать (мещанка с ручищами, из турфирмы) его покинула — она как-то разъяснила, нажравшись вдрободан. Он имел ее не каждонощно, раз в две ночи он своим дрожащим поджилками телом осаждал ее телеса. Размеренность совокуплений извела Танину мать. Она, конечно, молчала. Виду не подавала, искалечена, притворно счастлива, детку воспитывает, вокруг родная страна без краев…

Листаем телефонную книжку, баба Роза. Помешанная на тухлятине, постоянно жрет протухшую селедку, зачем-то вымачивая в скисшем молоке. Вымочит — и погрузит в пасть. Еще кормит говном собаку, подцепляет собственные каки газеткой — и на фальшиво-серебряный, с советскими узорами поднос...

И охотничий пес все пожирает.

И тявкает, облизываясь, мол, еще подавай!

Из недр преступных чудищ выползло Танюшино тело. А есть ли у нее интересное тело? Прыщи, воспаленные бугорки, как на початке кукурузы, вспыхивают на заднице. Живот — мясное барахло, отвисший бурдюк, Андрей забавы ради окунает лицо ей в животные трясины и выдувает воздух, который, наткнувшись на мясо, отзывается непристойным рычанием гончих мотоциклов.

Неприятна!

Андрей ревнует.

Ревность аукается злобой.

Злоба становится потребностью, нуждой, гнев глазаст.

Яростный Худяков выговаривает ей, грызя глазами. Она вдруг хорошеет, озаряясь. Чем сильнее ругань, тем она ненагляднее. Его наскок меняет ей внешность, швыряя в щеки кровь. Но главное — Андрей в ярости видит ее ярко!

Они тискаются, кувыркаются, катаются. Лицо у него худое, язык широкий, и случается, щеки втянутся, желваки напрягутся, язык, выпрямившись, трепещет, словно плененный прищепкой. Лицевая боль, скулы саднит, и когда лежащая начинает хрипеть под ним, лижущим, то и он тоже хрипит, и вместе с конечным ее вскриком вскрикивает с облегчением…

— Ты не все знаешь шуточки, какие бывают.

— Знаю я.

— Нет, не знаешь. Я тебе не расскажу. А то ты будешь заставлять меня это выделывать.

— Не заставлю… Клянусь! Скажи!

— Ладно. Например…

— Ты глазами умеешь? — И, грубо схватив ее за подбородок, притирается скула к скуле и моргает глаз к глазу, истово, судорожно, резво, насилуя ударами ресниц.

Единый пещерный мрак.

Она мотает головой:

— Пусти, придурок!

Он полюбил, как только заревновал, вычислил измену с братом.

Измена во всем, ежечасна. Жена скрывается в ванной, Андрей чихает. Она вернется и никогда не узнает, обереженная шумом вод, что они, одна плоть, издали этот чих, не скажет ему: “Будь здоров!”

Или. Звучит радио в пойманной машине. Андрей понимает: песенка может напомнить ей о другом, пробудить мечту, натолкнуть на неверность. Он старается отвлечь, спрашивает что-то в ухо, кусает волосы. Не выдерживает:

— Выключите радио!

Она призналась: тоже страдает, если при нем песня, вдруг повлияет на него лукаво, толкнет к каким-нибудь проституткам. Не песни, а нервотрепка! Сколькие любящие содрогаются под кинжальным песенным огнем…

В организацию “И души, и бестии” ее засунул Антантов.

Она сторожила вход, кипятила чайник.

Управляли движением братья Гугаевы, на витрину выставившие пунцового Васю. Через Интернет тот вербовал штурмовиков. Вася невероятно округлился, надерзил братьям и лопнул. Вдобавок им завербованные его поколотили. На витрину взошел другой, солидный, с дипломатом Казбек, который на место Тани затащил своего племянника.

Антантов тут был бессилен. Непременно навеселе, он каждое свидание протягивал небесно-вечернюю розу, крашенную синькой, хмуро наблеивая романсы. Худяков своим появлением, как удачным хуком, разбил порочную эту цепь, но не уверен: окончательно ли?..

Все, заверяет замужняя, больше не даст, не даст слабины, не впустит она Антантова никакого.

— А статья?

— Статья?

— В газете. Я пришел. Мы познакомились. И вышла моя статья.

— Не читала. По-моему, никто ее не читал. Кому дело до газет!

— Кто же мне угрожал?

— Угрожал?

— Я написал статью, Борис Ферзь, как обычно, и мне звонят… Из вашего офиса!

— Угрожал? — И вдруг она захныкала смехом: — Антантов! Он же тебе звонил! Он ко мне через день заходил. “Худяков клеил?” Я в курсе не была, что ты Худяков. Но догадалась. Клеил, отвечаю. Он разозлился. Схватил трубку. “Сучара, обломаем. Сапогом получишь”. Звонил ведь? Повесил трубку. “Придурок струсил, сюда уже не сунется. Теперь, темной улицей идя, в штанишки наплачется”…

Открыл глаза, и жизнь возрождается медленно, неохотно, мало-помалу. Плавно, очень постепенно приходит жажда покурить, так же осторожно, с ленцой расправляется влюбленность. Только-только проснувшись, выбравшись из постели, он как бы еще не любит, пребывая в тусклом беспамятстве.

Потом уже гомон дня, огненный наконечник сигареты и прожигающая сквозная тоска.

Андрей чуял, что потеряет Таню.

Переехав на “Пионерскую”, она все полнее отдавалась запою. Не работали, деньги шли от сдаваний квартиры. Их заботы сводились к той схеме, что муж-охотник выносит помойное ведро и валит в мусоропровод, а жена-хранительница моет тарелки и борется с тараканами.

Глядя на ночь она швыряла себя за очередной выпивкой.

И, не сопроводив, пить уставший, млел.

Сию секунду очень ей не повезло. Задрипанные подростки завалили в кусты. Ядреные джигиты втянули в укуренную машину. Окружил милицейский патруль.

— Бухая?

В отделении обдерут как липку. Разведенные округлые колени, сочный ржач.

— Скажи: “Спасибо”. Громче!

Запекшийся рот.

И все они, переворачивая лепешку смуглого тела, обратятся к тату. Вот уж пожива… Покорябают, пощиплют, порумянят ее дельфина!

 

БЕРИЯ, БЕРИЯ — ВЫШЕЛ ИЗ ДОВЕРИЯ...

Звонишь террористу, завтра его возьмут, и не можешь поверить, что телефон подслушивают. Речь, сопение, кашель ломаются в трубке, как сухие палочки, — и все бесстрастно наматывает пленка. Также трудно верить в предельную физиологичность, в завтрашний клубень червей, в отсутствие кружения духов. Неужели никто не мелькает за спиной? И разве нет перста Господнего, метящего прямо в темя?

Сойди с креста! Сойди! Заклинаем: сойди с креста! “По плодам узнаете”. Дай нам чуда! Кислыми фигами, хилыми смоквами жонглирует уездный ловкач. А чудо где? Плод, багровый и убедительный, который докажет: “Всемогущ…” Иначе обман, отчаяние, скандирование: “Распни!” — и толпа поднимается над собой, размашисто перечеркивая себя и шарлатана, не умеющего воскрешать.

Слышал ли Андрюша про благодатный огонь? — спрашивает Таня.

Он зевает? А зря. Это самый увесистый, переспелый плод, брошенный на весы веры. Таня сообщает: каждый год на Пасху в городе Иерусалиме, в храме Гроба Господня, ну и так далее… Не зевай, Андрей! Из года в год: патриарх заходит в алтарь, отсутствует какое-то время, выносит народу пучок горящих свечей. Молился. По молитве из камней сами зародились огненные капли. Раз в год. На Пасху. Капли, расточившие камни! Таня говорит:

— Если огонь нисходит на Пасху, может, и Христос воскрес?

Я зеваю, говорит Андрей, потому что у меня увеличивается сердце. Черепок, глупый, вмещает, но сердце шире головы, сердце не цепляется за уловки, оно раздувается, как ноздри быка… Я рассказывал про бабушку? Мне было семнадцать, к нам привезли бабушку с Урала. При ее приезде оказалось: она задевала куда-то пластмассовую палку. “Гиде моя клюшечка?” И снится бабушке старый морщинистый ровня: “Под горшком твоя клюшечка. В чемодане. Не в сумке, а в чемодане клюшечка, и горшок там, в чемодане”. С накипью зловонной горшок, липкая от лекарственной мази клюка… Я думаю: домовой это был, а не угодник Никола. Нашлась клюшечка. Куда нисходить огню? На болота, торфяники, чащобы?.. Болельщики, улюлюкая, волокут друг дружку, потные полицаи каркают, официальные делегации поджимают хвосты, давка, увечья, и творят молитву богомолки в скорлупках платков, исходя слизью… И падает пламя! Пожар лесной!

— Спаситель навещает больных.

— А я знаю: розыгрыш — твой огонь. Жулик в алтарь зашел, испросил у небес прощения, достал из одежд зажигалку, зелененую, с белыми буквами “Cricket”. Допросить бы этого патриарха, прижать к ногтю, опрятного, расчесанного: как? прямо по плану: заперся в алтаре? и капли огня? а где твое потрясение? ты еще жив? откуда дежурность такая в повадках?!

— Ничего удивительного, — говорит Таня, — что ничему никто не удивляется. Столоверчение. Не перевернуло же мир. Смерч проносился, картины падали, тарелка плясала.

— Таня, давай покрутим стол! Я… Я заново рожусь, коли блюдце само шевельнется. Оживет блюдце — перерожусь, обещаю. Книгу напишу! Горы сверну! Шевельнется?

— Давай. Кого мы вызовем?

— Берию! Лаврентия Павловича. Берия — райская больно фамилия.

Муж снимает с журнального столика ящик компьютера. Жена стелит на полу старую простыню. Черным фломастером наносит чертеж. Обводит прихваченное с кухни блюдце. Терпеливо выписывает вдоль круга букву за буквой алфавит.

Напрасный труд.

Напрасно Андрей вспоминает бериевский видок: творческую лысину, нижнюю губу самомнения, скептическую складку подбородка, напрасно пальцы четырех рук висят над блюдцем.

Блюдце молчит.

Молчит.

 

БЛАГАЯ ВЕСТЬ

Малиновка уместилась в километре от Нахабина.

Русский язык беспределен, вбирая упоение и отврат, ласку-таску, славное-страшное.

Ландыш, сойка, свиристель, но зоб, дупло, жаба. Буренка, но бык. Сталь, но чугун. Колодезная, шелковая, речистая, но (семейка упырей) свекровь, шурин, деверь.

Ездили в Малиновку к Тане на дачу.

Однажды в вечерней электричке череду торговцев нарушил старик с седым коком, желто засаленным. Темно-зеленый френч, плесневелые пуговицы. Он что-то выкликивал, перебил машинист, забренчало, монотоня, железо.

Вскинув экземы лба, побелев подбородком, старик бежал сквозь вагон. Он поддразнивал народ стопкой пестрых книг, прижатых к печени. Стук его сандалий потонул.

— Стелечки против потения… — уже искусно голосила торговка, огибая железные помехи.

Кругом дремали. Андрей вскочил, нагнал старика в тамбуре.

Получил Евангелие.

Вернулся к Тане.

На глянцевой обложке сияющий фермер, каштановая борода, каштановые локоны до плеч, сиреневая туника о трех глубоких складках, недвижно наглаживал маленькую голову стриженого ягненка.

— Этикетка консервов. — Андрей перелистнул. — Мой папа прочел и уверовал: “Каждое слово — правда”.

— Ты первый раз открыл?

— Сто первый.

И, дурачась, огласил колхозным говорком Горбачева:

— Все чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть.

С детства ему казалось: эта фраза раз от разу расширяется, яма дышит, вытягивается, делая призрачными окрестные буквы и любые книги.

Он читал, уличая.

Ключевое слово — “лукавство”. Ключевое. Гремучее. Там и тут сия змея. Лукавствует Иисус, рознь разжигая, рабы и господа равны, и порошит. Мягко стелет. Наползает ядовито, негодующие подымают на него камни — тогда увиливает, адвокатствует, утекает в солому…

— Тань, а всех апостолов рисуют с кем-нибудь. Иоанн и лев, Марк и орел, Матфей и ангел, Лука и бык.

— Лука типа быка?

“Нахабино. Следующая — Малиновка”.

Шипучка дверей.

Лесок отделяет станцию от поселка. Дымчатыми колесами кочуют комариные таборы. Мерцает омут. С краю тропы — развалины свалки. Худяков швыряет книжку. Раскрывшись в воздухе, она накрывает ржавую консервную банку. Мановение — слабый набатный звук, и резвее пискнуло одно из комариных колес…

Распластана книжка, спящая.

Они спят, переплетясь, на втором этаже дачного домика.

Стукнулись лбами.

Андрей шепчет:

— ВСЕ ЧЕРЕЗ НЕГО НАЧАЛО БЫТЬ.

Она — обманутое лицо, намыленное рассветом, тревога голоса:

— Мычало?

— Начало… Начало быть.

— Мычало бычить?

 

ЧУДО О БЫКЕ

Утром Таня собирает букет.

Цветки неважнецкие сами просятся в руку. Дичь бесправная: непоседа ромашка, склочник одуванчик, наживающий седину. Цветки кичливые надо, подкравшись, рвать хирургическим движением. Это породистые особи возле калиток: настурции-начальницы, анютины глазки — лукавые гейши… Ветка жасмина, похожая на саму себя.

Широка пыль дороги… Справа огороженный сеткой луг с недостроем, где зарастает кирпичный фундамент. Но зарасти окончательно не дает мычащее стадо. Слева лужок поуже, кирпич там сочен, и сочно брызжет грохотом работа.

Зачерпнуть пыль носком кроссовки. Остановиться, обоняя сладковатый зной. Обернуться среди дороги.

Час, когда за предметами всеми сиянье…

— Ой! Ой! — У Тани упал букет.

— Что?

— Где пастух? Мамочки!

Шатнуло четверку коров. Вздыбился черный хребет быка. Бык выпустил ненавидящий, сипло-нацеленный бас. Бык бросился, раздув грудь, выставив вперед костяные полумесяцы.

— Какая муха тебя укусила? — несмело окликнула коровка.

Гигант понесся, запнулся о сетку задними копытами. Все это пронеслось в самые-самые миги. Таня и Андрей без памяти бежали. Глянули одновременно назад. Замерли.

Бык трясся сквозь оседавшую пыль, сквозь родовую черноту, сквозь грязь, цементно облепившую бока, паха и брюхо. Он сопел, комкал замшевые губы, брезгливо косил ноздрями, но он молчал, молчал туго, и Андрей с Таней молчали, холодея, отдаляясь на галактики друг от друга, следя за произволом очей, чернее черного, розовеющих белками.

Стройка жизнерадостно и жестоко шумела.

— Кто-нибудь! Господи! — крикнула Таня и сорвалась на писк.

— Какая муха тебя укусила? — позвала коровка.

Бык лихо подбросил морду. Празднично взревел.

Пыльно крутанулся.

Хлынул обратной черношкурой съемкой, весь обливаясь мышцами, и запросто перемахнул сетку, растворяясь в коровах…

Андрей шагнул растерянно, и — в канаву. Хорошо, пересохшую.

— Идем скорее! — взмолилась Таня.

— Гляди! — Он потряс над окопом серебристым ломиком. — Новый совсем.

Они торопились…

— Точно бы сон приснился! Бык не убил. Я не разбил ему лоб. Что говорит этот лом? Даже из тухлой канавы можно получить спасение. Или в подмосковной электричке. Ты заметила его глаза? Духовные! Духоборные! Духовидческие! Точно бы сон приснился!

Таня сурово кивнула.

Лесок.

Распахнутое Евангелие по-прежнему накрывало консервную банку.

Таня благоговейно подняла книжку. На цветастый алтарь помойной кучи Худяков опустил лом. Свалка признательно хрустнула.

— Не закрывай! Держи! Передо мной! Читаю! — ткнул отворенное, правую страницу, четвертую строку сверху.

И сказали ей: никого нет в родстве твоем, кто назывался бы этим именем. И спрашивали знаками у отца его, как бы он хотел назвать его.

— Хватит дурить! Опять кощунствуешь? — Она захлопнула книгу и заботливо прижала к печени.

 

МИССИЯ ВЫПОЛНИМА

А вдруг прогонит всесильный погонщик? Загонит меня из жизни в круг подземный, где продолжат истязание орлы, львы, бычары? Раздвинет шлюзы под земным солнышком, выпуская свои грохочущие повозки, своих брачующихся, следопытов, надзорных? Сбивчивое дыхание хвалит Господа, исступленный рев воспевает… На нехристей — бодак, когтяк, кусак!.. Вдруг — накажет? Бешенством, проказой, чесоткой… Вдруг — прогонит?

День маялся.

Два шницеля на душу, дрябло-картонные. Дощатая веранда, с утра облизанная солнцем, померкла, отражая сутолоку облаков, палисадник покаянно шушукался, измышляя для себя кары. Подпрыгнул песок, вышибленный из травяного коврика, плеснул в волосы… Андрей зажмурился, поместил в рот кусочек, хрустнул песочным кляром, отплюнулся через перила в сад.

— Как мало надо человеку — сломаться…

— И что теперь делать будем? — Таня в два счета умяла котлеты.

Мир превращался в мираж, во множество затхлых мирков.

— Обедать! — надрывно зазывала невесомо-далекая баба, смеркаясь глоткой.

Звякнуло чье-то окно, раскаркались кропотливо вороны, петух выдул приветливый клич, в котором уже жил ливень.

— Сегодня пятница. Постный день, — сказала Таня.

Так хочется облегчить сердце, уверовать: есть законы, физические, притяжение, горячо, холодно, но вдобавок воздух набит невидимками, срабатывают тайные правила, возмездие обязательно, душа бессмертна, самая суть, гладкий снаряд в области солнечного сплетения. Этот снаряд можно протирать, чистить, можно испытывать ржавчиной.

Андрей оглядел полукулак, сжимавший вилку: взбудораженные вены и розовые хищные костяшки.

Ветер дрался не на шутку. Ветер судорожно, чего бы не упустить, пеленал хулигана, небо бугрилось, буян проступал локтями, коленками, кубарем упал, грохнуло, продрал одеяло, блеснув срамом.

Мираж уклонялся, смещался, напрягаясь, лиловея, на грани белейшего распада. Широколиственно шурша, одеяло заерзало и отпало. Ветер ахнул. Разгоняясь, полетел победный водяной вопль.

Они укрылись в доме.

Андрей вспоминал проповедь из детства:

— Рай и ад с нами, при жизни, добровольно, по заслугам. Не топить ближнего. Не воровать из чужого невода! Не распугивать чужих рыб! Не запутывать чужие сети! И не алкать чужую золотистую уху! И не сманивать чужую жену своей дивной рыбиной! Ты веришь?

— Я верую!

 

КРУТО! ТЫ ПОПАЛ НА TV

Дождь препротивно натирал стекла, грозя выдавить.

Дождь насильно окунает в книгу, в телевизор, в спиртное или в сон, так неполноценен дождливый полузвук и полусвет.

— В районе селения Апчхирой на минном фугасе подорвался грузовик с федералами. Сообщается о трех погибших и пятерых раненых. И печальная весть. Сегодня в Москве на пятьдесят восьмом году жизни скончался Петр Куркин. Журналист, заместитель главного редактора “Газеты политических новостей”, он не пугался возражать партии в годы запретов. Куркин был шестидесятник. Один из немногих, кто принес нам идеал свободы. Прах с телом Куркина будет захоронен в воскресенье в Москве.

— Прах с телом? — повторила Таня.

Беззвучно скользнула новостная заставка.

Андрей подпрыгнул…

Дверь. Крыльцо. Ступеньками смылся навстречу грохочущей волне.

Труба хлестала, пенясь, — посекундно, толчками раздвигая лужу. Дождь огрел по шее, прокатился на хребте, промурыжил харю, пинком вернул на веранду и втиснул в дом.

— Телевизор тоже умер, — сказала Таня.

Гроза порвала электричество. В Малиновке и Нахабине.

Худяков, шмыгая носом, звонил Куркину с мобильного на мобильный. Цепляясь за надежду, за детскую формочку пластмассового телефона, пиликал цифры, техника разъяснит, разложит по формочкам, заслонит от безумия…

— Аппарат абонента выключен или находится вне зоны. — У техники был безотказный голос леди.

— Попробуйте позвонить позднее, — приободрила даже, язва.

И с апломбом сообщила это же на английском.

— Пил много?

— Без перебоя. И дымил. Сигареты разных марок.

Дождь провалился, чтобы продлиться в другом полушарии. Ступили на омытую террасу, лепя изо ртов пар, обостренно паля сигареты. В глазах рябило — лампочка над дверью прожигала доверчивый мрак.

— Ухо! Гор-р-рло! Нос! — скандировала ворона, близко и с чувством, будто угодила в водосточную трубу.

Доски скользили под ногами, обшвыренные веточками, возбуждая гадливость. Прямились, молодея, травы. Выплывала, зверея, мошкара.

— А сигареты курить грех? — Таня запалила новую.

Андрей думал о своем:

— Я же с ним поругался. Еще побьют меня у гроба. Или ксиву газетную отнимут. Я ее в гроб подложу. Может, врет телик? Может, и не умирал Петенька?

К утру мобильники померкли, приняв цвет рыбьих глаз, электричество не воскресло, абсурд второго пришествия, и Андрей дернул в Москву.

Город встретил, хладный, пепельный, плевый, интуитивно дождливый, совершенно без дождя. Район “Пионерской” конца июня. Молодежь в оранжевых спасательных жилетах неистово совала листовки “Открылся магазин”, протягивая руки будущему.

Из своей квартиры Худяков позвонил в куркинскую. Подошел чечен Бурсук:

— Инсульт. Волнения… Кто допек, да? Мы не сберегли, да? Петя в больнице неделю умирал. Он тебя вспоминал. Не звони, говорит, позвонит. Спрашивал: “Не звонил?” Сам решай эту свою… совесть.

— А я на дачу ездил, я на даче, я женился, это. Я… Петя… знал.

— Знал? Тебе жить. Храм! Одиннадцать. Ордынка. Храм всех скорбей.

Гудки.

 

ВОДА И ДУМЫ

Андрей думал о смуглой Тане, оставленной в Малиновке в фиолетовом марсианском домике. Целых три дня без нее — задачка, загаданная смертью! В холодильнике пластмассовая банка кроличьего паштета и кастрюля щей. Мыл тарелку и кастрюлю. Омывал черпак, заботливо наглаживая, как девичье колено.

Забываешь ее, конкретную, лицо, рост, фигуру, волосы. Она разлита в воздухе. Шорохи, скрипы, ахи. Входишь в темную комнату, и постель вздыбилась, это она легла к стеночке. И во снах она с тобой: вам тесно, ваши ноги пихаются…

Вода. Постоянная была нужна вода, заменявшая ее плоть. Ложишься в воду, обдумывая что-то интересное, важное, надеясь, что мысль окрепнет, но в воде мигом пустеешь, глупеешь, как погрузившись в женщину. Омывал руки. Перемывал посуду. Пищевод не пускал пищу. Субботним полуднем Андрей вышел на улицу, купил слезливую шаурму в хлебной обложке. Не дожевав, швырнул к урне… Выпивал чайник за чайником. На дню раз пять укладывался ногами под воду. Затянувшись сигареткой, приподнявшись над ванной, присев на копчик — у-ух! — соскальзывал, весело, как с детской горки. И сигарета шипела.

А дождя не было.

 

ЛЮБОВЬ

В начале улицы Большая Ордынка произрастает огромная тыква.

Сказочная.

Тыкве положено быть круглой, желтой, с торчащим хвостом (за хвост может сойти венчающий купол крест).

Призрачных плакучих богомольцев, затерянных и зарешеченных, уподобим мы тыквенным семечкам. Не одни исправные церковники, а и случайные захожие, кои шасть за порог, пусть бы и туристы в крикливых шортах и с обезьяньими спекшимися коленками, оборачиваются тыквенными питомцами. Пропащие шелушащиеся душонки… Лишь Спас, темный, подпалины, лаковые подтеки, Спас выправит, исцелит. Людишки — семечки. Носит их по Нероновым грязным или вылизанным улицам, пока не прибьет к Спасу. Покайтесь! Уже дурманит парник, раздуваясь. Уже взошли на простецких огородах зазорно яркие плоды. И солнце сблизилось с куполом. И брат ваш, сирый, жалкий, пудреный, семечка семечкой, лежит Куркин во гробике посреди храма, прямиком под куполом, похожим на тыкву изнутри.

Храм, толстый, с желтым торжественным куполом: три придела, в каждом по белой колонне, итого: три, что хранят неколебимый хлад, об их мрамор славно остужать лоб. Но погано застудить. Впрочем, братия, без гайморита нет спасения! Насморочность, хлюпанье носом — чем не аккомпанемент для шелеста риз, звяка кадила и гунливой перепалки свечей?

Выше икон, под размалеванными сводами, приделаны ангелы.

Пухлые, гипсовые, они тянут вниз слепые мордочки.

Андрея, умытого, уже легко запыленного, в жмущей черной рубахе и с лиловыми тенями подглазий, примяла в то утро трусость. Отваги хватило — добраться подземкой до заветного храма, но один вид целых пяти автобусов, подгребших к чугунной ограде и замерших, вызвал удушье. Автобусы онемели на пеке солнца, окна в шторках, черный трафарет по желтым корпусам.

Худяков крался внутренностями храма, меж волокон скупого света, дневного и огненного, и мечтал раствориться, не попавшись никому. Люд медленно сосредоточивался.

Куркин! Вдали, вдали, все четче, а вокруг малознакомые рожи, и залегший… Атеист-гомик лежал к золотому алтарю ногами.

Андрей достиг трупа и разглядел перевернутым. Бумажка, обвивавшая лоб, извещала о чем-то издревле-плачевном.

— Погоди, ты с ним бывал! Он еще водочки заказывал! Нет, всегда “Сок”! И подмигнет. “Сок с подмигиваньем”, я называла! Пол-сока, пол-водки!.. А я про панихиду в газете прочла! Меня из газеты выжили! Правды боятся! Вместо меня Гальку взяли, отравительницу! Сына моего выжили, меня за ним! И Петра Васильича угробили! Он ведь меня любил. Ты на поминки поедешь? Сегодня многих потравят!

Энгельсина.

— Не был я с ним, — шипел, отступая от гроба.

— Поехали! Со мной поехали! Я поминки заготовила, отдельные! Объедение!

Ее внимание переключилось. Храмом брел редактор “Гапона”, в кожаной тужурке, задумчиво, манерно, как бы по-домашнему (разве без ковыряний в носу).

— Палач! — выдохнула повариха, вдохновенно мотнув грудями. — Изувер!

Редактор замер, попал глазами в Андрея, смятенно узнавая. Андрей нерешительно передвинул правый штиблет.

— Палач! Чтоб тебе битого стекла в кофе насыпали!

Подскочил длинный мужик в угольном, свежо блестящем костюме. Обхватил. Поволок, выигрывая за счет роста.

Хор потек.

— С ума сошла. Привет. Ты нужен. Разговор к тебе. — Редактор обернулся. Мужик, за минуту выдворивший стряпуху, одышливо приблизился. — Наш начальник контроля. Николай Степаныч.

Мужик жал руку железно:

— Сумасшедшая… Сибирцев. Отпоют — перетрем.

Подумалось: опять. Опять будет Таня сегодня-завтра. Опять дороги завели в храм. Толпились родичи и журналисты, соорудив траурную тесноту. Думец с лицом-выменем под навесом кудрей… Вспыхи фотокамер. Ребячливо скалился, плюгавый, облаченный в белое батюшка.

Худяков поднял голову. Увидел ангелов. Закрестился, кланяясь…

Прощальная квелая очередь. Андрей наклонился, тронул Куркина губами за черно-белую, славянской вязи бумажку.

— Отойдем? — Сибирцев возник, тонко напряженный.

Схоронились за колонну.

— Не для такого момента и не для места свята. Ты у нас работал, писал чудно. Правильно, что ушел. Надо искать себя. Я в твои годы столько мест перепробовал! У нас такие пироги. Позавчера, только горе стряслось, ко мне явились. Угадай — откуда?

— Все попрощались? — взвизгнул батюшка.

Глухой ропот был ответом.

— “И души, и бестии”! Небось забыл таких? Я сам забыл, их последнее время не слыхивать. От безделья, что ли, стали они ворошить… И получается, статья твоя вышла в декабре. А выловили ее — да и то в Интернете, через поисковик — на прошлой неделе! И грозятся. Иск вам закатим, возле редакции пикет поставим. Я говорю: парень оступился. Они ни в какую: выгони публично. А мы в этих исках как мышка в писках…

— И неужели, — подыграл Андрей, ощущая равновесие, — раньше они статью не читали?

— Представь! — Служака хлопнул себя по лбу в венозной прозелени.

Обычный стук мяча в спортзале — таково заколачивание гроба — весьма молодежный звук.

— Представил, — сообщил Худяков и выглянул из-за колонны.

— Умница, если представил. Андрюх… Андрей? Понимаешь, Андрюх, мы свои ребята, ты наш парень. Сделай поступок. Ты уже поступок делал, когда про контору эту конченую писал. “Дуче и его бестии”. Гениально. Сам придумал? Короче, мы от тебя отречемся.

Удары молотка легонько расширяли Сибирцеву зрачки.

— То есть…

— То есть дуче этому е…учему надо, чтоб тебя пропечатали. И пропечатаем: Ферзь, допустивший клевету, уволен. А ты если что — подтверди. Выбора нет. Лучше так, чем суд, пикетчики, и еще прощения просить, и настоящее твое имя склонять. А так — псевдонима уволили. Псевдоним пускай и парится.

Публика с гробом завозилась.

— Несут, — сказал Андрей.

— Ты с ним сильно дружил?

— Я?

— Горячий он был, сжег себя. Он за темы такие брался… я тебе скажу… огнеопасные. Я считаю: зачем лихачить? Для того меня на работу взяли, чтобы советом помог, чтоб поостыли головушки… Времена меняются. Накипь уходит. Но нормальные всегда останутся. Так?

— Да я б и не писал ту статью! Это все Петр Васильич. Он и заглавие придумал…

— Честно, что ль? И нехорошо о покойном, а напортачил. Договорились? Ты, я вижу, головастый! Ищи себя, пиши, главное — позитиву больше. — И, пожав руку, расцвел розово, превесело, собрался, стиснулся, покоричневел. — Вечная память Петру Васильичу!

Заспешил на выход. А гроб… Гроб унесли. Андрей остался.

Лбом коснулся колонны.

И мраморная стынь пронзила сердце, опалила носоглотку. Вой, хором вой, стародавняя вьюга, спрессованная в сухое молоко колонны!

“…плакашася горько”.

И со всей очевидностью у этой колонны ясно стало: Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ, КУРКИН. Не похоть твою, а мертвого тебя. Никто не любил, никто никого, и особенно никто умершего. Мокрой жалобной наседкой наскакивал Куркин на “вредных”, раскидывая перья, дрожа над “командой”, над “маленьким”, обидчив был, отходчив, нещаден к себе…

Умер. И сгниет.

Андрей — предатель!

“Петр Васильич, ты, ты прости меня, я перед тобой виноват”, — запоздало сознавался в ледяную колонну, ритуальные автобусы катили Москвой, набитые другими людьми, которых тоже жалко, и в одном из пяти автобусов гроб гремел.

 

РАБ БОЖИЙ

Он трудно отвязывал-привязывал калитку, копошась в пружинистых лиловых трусиках, заменявших замок.

Таня сидела на веранде за толстой книгой.

Подняла голову на шаги. Склизкая красная морда. Из-под широких очков благородной читательницы сочились слезы.

— Зачем приехал? Библия. Соседка дала.

Обнялись.

Легли на втором этаже, и засмеркалось.

— Я звонила маме. Я ей все выложила. Про быка… Она не верит. “Мама, он чудом нас не запорол! Мама, я точно крещеная?” А она: “И когда твой муж на работу устроится?” И ощутила я такое одиночество. Она хочет нам путевку оформить. На землю святую…

— Я туда ездил.

— Что ж ты ничего не говорил? Был в Гефсимании?..

— Меня там пронесло.

— Как?

— Обыкновенно. Поносом…

— Заткнись! — Она стремительно отвернулась. — Богохульник… Я разведусь с тобой, если еще раз… Не лезь! Не трогай меня!

Он превращался в робота. Скучноватого, металлически серенького. По вечерам — за спиной в разинутой кафельной комнате хлестала вода, наполняя ванную, за смеркающимся окном глухо гнал город — юноша немножко писбал. На столе мирно горела китайская лампа (шершавое туловище керамического сосуда с рисунком болотной лилии, сверху — бумажная каска с желтым лотосом). Лампа жарила горку листочков, на которых сбивчиво соперничали дневные пометки.

Андрей чувствовал течение времени: ванна наполнилась пока на четверть, и можно не спешить. Он негромко постукивал, доверяя машине пробеганный день. Вдавливал клавиши, как задумчивые навек черепа, каждый череп с символичной буковкой, и эти черепа проваливались послушно. Вдавившись, клавиша снова выныривала, будто череп уже иного человека, но с именем на прежнюю букву.

Набивая слова, Андрей вступал в вечернюю связь со всем некогда жившим, бескорыстно сообщался с разнообразными душами, размазанными над городом среди сумерек, и почти примирялся с собственной пропажей.

Клавиши же с цифрами и прочими знаками казались ему черепами домашних животных.

Он гасил компьютер и шел в загрузившуюся ванну.

…пока не признался однажды:

— Мне на чужой труд глядеть завидно!

Щекотно смотреть: человек дом сколачивает или волосатой лапой, мутным ножищем сизо-бурое мясо кромсает. Завидно. Вредно для здоровья — чужой труд смотреть.

И в метро, очутившись в ранний час, завидовал: граждане преют от остановки к остановке. Люди-хваты, прочные, эластичные, кто впритык засел, кто за стержень уцепился, кто просто ступнями прирос, и хоть бы хны. Озабоченные, силой желания подгоняют вагоны, чтобы от пункта к пункту неслись, телились, а не мычали убого, странствуя с замираньями.

Где поезд по мосту пролетает, пускай не становится, на фиг мерцание реки, небеса, домики, зеленя, путаница птиц.

Обморок — это для барыньки утеха. У работящего нету лишних минут, чужд ему обморок.

А у Андрея все несчастья от времени.

Времени — пропасти!

Вены сузит, слух замкнет, зрение обволочет. И Худяков, чуя катастрофу, отвлекается. Ища спасения, с ненавистью зачитывается матовым листом:

ТРЕБУЮТСЯ

МАШИНИСТЫ ЭЛЕКТРОПОЕЗДОВ

Зарплата стабильная. Возраст от 18 лет.

Зарплата выплачивается во время обучения.

Устроиться? Бредить подземельем, в сновидениях подкопы роя. Спросонья выводить корабль — и от залы к зале, штурвал сжав, развеваясь рубахой, кромсая вечную ночь…

Терзанье ноздрей миазмами.

Намаз маслом глаз.

Сердце не спросит, откажет. Шанс быстро отдать землице себя.

Нельзя Андрею в машинисты.

Стекла автобусной остановки белы от объяв. Только славянам. Куплю волосы. Сизым фломастером приписано число, к которому притягивать волосы. “В другие дни не беспокоить”. Кажется, это с луной связано, молодой, народившейся. Получается — волосы до пояса отпустив, в урочный час явиться на перекресток дорог к делягам, сверкающим бритвами? Таня балакает, примерно так ее бывший одноклассник делает. Полгода растит и с гривой расстается под свежей луной. Хохол. Андрей славянин, но азиат волосом. “Только славянам”, — присмотревшись, он понял: верхушка прежней объявы.

ТОЛЬКО СЛАВЯНАМ

СДАЮ КВАРТИРУ

Значит, растить к волоску волосок — всем племенам задание.

А кем работать, волосы отъединив? Бетон мешать?

Дармовая, залетела в почтовый ящик газета. Зазывает менеджеров, маклеров, маляров. Глянув в оглавление, изумился. “П”. Едва ль популярная буква (пенал порочного переулка). А вакансий — дюжина!.. Восемь для “плотника”, четыре для “писателя” и одна — одна, как луна, одна, как Она, одна, как ода, для “поэта”-урода.

Писатели нужны пресс-релизов и рекламных проспектов. Стихотворца недостает пылких здравиц на юбилеи и проч. застолья.

— Срок неделя, — чей-то раздраженно-загадочный тон. — Вышлите Интернетом. Понравится — ответят.

Куплеты про помолвку экзотов, зрелой через край девицы и рэпера-тинейджера, Андрей набросал легко.

Королевне Ксюше,

Радостен и смел,

Золотые уши,

Уши все пропел.

Защемило сердце

Оттого, что мил.

Приглянулся Де Це…

Де Це… Де Цебил!

И уже не серьги —

С песенкой мальца

Зазвенели в беге

Крупных два кольца…

Впереди венчанье?

Пусть церковный хор,

Заглушив ворчанье,

Грохнет приговор!

Последнее звучало пугающе и как-то правдиво, будто пробилась поэзия. Затем все смешалось:

Ты почти старуха,

Твой осенний сок,

Ах, Сосочек Ксюха,

Слижет сосунок…

Ксения Сосочек,

Мокрые меха —

Право первой ночи

Автору стиха!

И объяснил:

Эта ночка, Ксенечка,

Будет не постельная —

А впервой у стеночки

Ночь твоя последняя.

— Похабщина! Угомонись! Хочешь, чтоб я заболела? Любимый, ты несчастья на нашу голову манишь!

Стих стер.

Таня тоже писала. “Человек в раннем детстве зовет себя в третьем лице. Обычно столько страсти вложено в этот клич „Таня будет!”, „Андрей хочет!”, что так и слышно: ребеночек вкладывает в имя не одни представления о себе, но и большее, Божие присутствие…”

 

ПИСЬМО

Из почтового ящика рекламные газеты стал отправлять прямиком в пластиковое ведро. И поймал себя на том, что работает. Включив замедленную съемку, со стороны взглянув, понял, что действует почти как почтальон.

Он отправился на почту. Он предложил услуги. Через три дня ему вручили спец. сумку синего цвета.

Накануне первого выхода на уличный труд он выводит слово. Манерно- простодушное.

Ихние имена назову, дорогой папочка! Мяло меня людей немало!

Письмо отцу со всей своей гнилой историей не отправляет. Отца и мать и так видит два раза в неделю, а Таня еще чаще, словно ими удочеренная.

Зато с восхода солнца вы можете встретить героя нашего в районе метро “Пионерская”, где он курсирует от дома к дому, разнося чужие письма и газеты.

Сумка тяжелит Андрею плечо.

Зарплата невысока. Работа временна, это понимает и сам почтальон, и его Таня, с которой недавно обвенчались.

Что ждет нашего героя? Напишет ли он однажды письмо? Роман? Родит ли ребенка? Завтра Худяков может стать совершенно другим. Каким? Террористом? Самоубийцей? Чертом лысым?

Эх, Андрей!

Я жду от тебя вестей.

(обратно)

Забытый в книге

Милова Татьяна Владимировна родилась в Мытищах. Закончила факультеты журналистики и философии МГУ, работала редактором, истопником, сторожем. Регулярно печатается в центральных литературных журналах. Живет в Москве.

 

*    *

 *

…Или это зрение проверяют, и тесты Рабкина:

Пятна, пятна, как винегрет смешивали или пробовали помаду;

Редко-редко неясный контур: волна ли, раковина,

Росчерк ли похмельный, из кляксы в помарку;

Или это картинка из детства загадочная: найти кого-то там,

Кто спрятался в сплетении проводов, в траве, в трубе, в дереве,

А найдешь — не отвяжется и пойдет за тобой по водам,

На глубину загонит, как нечего делать;

Или пруд это черный, вязкий, заросший ряской; сыто колеблется,

Пузыри пускает жирные, радужные, будто идет броженье,

Будто это утопленница всплывает, выкидывая коленца, —

Лишь на ощупь опознаёшь свое отраженье;

Или не мое оно больше, моей петляя дорогой, —

И уже не спрямлю, не окликну, не уберегу, ни кадра не вырежу;

Отпусти, не могу я на это смотреть, белобородый,

Не слепи своим нимбом, зеркальным, с дыркой, —

          я вижу, вижу:

Еще длится, длится, еще трепещет, еще уловима,

Смутные контуры, помарки, ремарки, глоссы,

Четверть, треть, половина, больше чем половина,

Пятна, пятна, лица, глаза, слезы, слезы.

 

*    *

 *

Солнце второй половины дня

смотрит в меня —

голова моя раскалена,

тараканы ее безнадежно ищут,

где темная сторона.

Всю дорогу в квартирах окнами на закат!..

Россыпями, всклянь,

золотые брызги, с беззвучным звоном, за так,

собери и стань, —

солнце второй половины дня

бьет из меня,

расплескав окоем,

золотая взвесь золотых пылинок

пляшет в теле моем,

проливаясь в Сокольники, в Лужники,

в троллейбусный грай,

переулки каплют с каждой руки

за круглящийся край...

...О, как любят меня, когда меня нет,

когда вышла вся

в забубенный, залетный, безлюдный свет,

ни отблеска не прося.

 

*    *

 *

Успокойтесь сами и меня успокойте

Сколько лет назад уже било десять

Что-то в темноте летает по комнате

Косиногий здесь комары здесь

Жуткое невидимое жвалы и жало

Звякает о лампу шуршит по тахте

Только не прислушиваться нет его жаль его

Пусть его один одно в темноте

Обступите тесно, вы, кто мне вверены:

Детские страхи, мотыльки, пауки —

С вами ухожу, как уходят вены —

Глубоко под кожу (глубока, глубоки...),

Где, почти беззвучное, еще теплится

Нечто, нежность, ненависть, прочее “не” —

Вздрагивая бледным кровяным тельцем

Где-нибудь в гортани (глубоко, в глубине...)

Зрение свело мозжечок осунулся

Вот уже светает потолок-потолок

Неотступный мертвенный шорох отсутствия

Наволочка дачка остаточный диалог

 

*    *

 *

Нехотя, кое-как, живешь по написанному,

Пишешь мокрым по черному, теряя за буквой бу,

Плачешь, плачешь земным по небесному

И спохватываешься, рукой проводишь по лбу:

Все такое человеческое, мяклое, зряшное,

Придержи ладонью, уже подтаивать начало,

И просвечивает, и прозрачнеет, и все прозрачнее —

Как намек, как воздух, как совсем ничего.

 

*    *

 *

Автобусный билет, засохший, безуханный,

Забытый в книге вижу я;

Полощет блюзы радио, и в ванной

Замочен шмат белья.

На нем осталось несколько отметин,

Из коих, впрочем, мудрено понять, куда.

Он не был счастлив — так что не был съеден.

(...Ну да, ну да:

Не так ли ты, поэт?..

..............................................

..............................................

.............................................)

– Не так.

(А как?..)

– А Бог весть.

Под хрип динамиков, под первый хруст костей

Еще я двигаюсь, еще не вовсе ссохлась

Меж плоскостей:

Вот план статьи, вот позвонил один зануда,

Вот Барт прочитан, вот Бурдье слегка почат —

Ну да, приехали; еще спроси откуда;

Там — промолчат,

Да не потупишь взоры, честно отработав

Любовь, хандру, центон, —

Чуть-чуть бумаги, несколько пробоев.

Такой цветок.

 

*    *

 *

                                              Д. Д. и др.

Мальчик-мальчик, где ты был?..

На Фонтанке водку пил.

Выпил рюмку, выпил две,

Стал угрюмым бородатым мужиком,

Бо участия не нашел ни в ком.

— Я еще малютка, я весь промозг,

Я хожу в институт, я иду в Дамаск,

Я не видел света, но слышал звон —

Перепад времен?..

— Мальчик-мальчик, жизнь прошла,

Наступает время не помнить зла,

Дат, имен, Дерриды, малой-большой нужды;

Путать следы.

— …Кто говорит, кто говорит?!.

— Это я говорю, великий спирит,

Табуны в пальто, заводские лито,

Имя нам никто.

Я призвал тебя, дух из царства живых,

В это царство смиренных, якоже их

Суть сортир на Савеловском, шинный склад,

Люберецкий мат;

Посмотри мне в глаза: я великий тот,

В ком любое слово твое умрет;

Ощути, как оно немеет в руке,

Истлевает на языке;

Беглый ветер небытия — это я,

Полынья в асфальте, кучи тряпья,

Паутина газет, невесомый сор,

Городской фольклор.

 

*    *

 *

Чужая молодость, не трогай

Чего-то влажно-мягкого в моей груди;

Я не заплачу, не надейся; проходи

Своею гаревой дорогой;

Другая жизнь, ты стреляешь с обеих рук,

Но все попаданья опять становятся мною;

…Прощай и ты, госпожа моя паранойя, —

Выхожу на финишный круг,

На котором дыханье, как и почти любое

Дело, уже довольствуется собою:

Так геометр шагами меряет кабинет;

Так параллельная прямая

Не покривит своего теченья, пусть понимая,

Что встречи нет.

(обратно)

Рассказы

Прилепин Захар родился в 1975 году. Окончил филологический факультет Нижегородского государственного университета. Прозаик, поэт, журналист. Живет в Нижнем Новгороде. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

— Привет, Захарка. Ты постарел.

Мы играли в прятки на пустыре за магазином, несколько деревенских пацанов.

Тот, кому выпало водить, стоял лицом к двери, громко считал до ста. За это время все должны были спрятаться.

Темнолицые, щербатые, остроплечие пацаны таились в лабиринтах близкой двухэтажной новостройки, пахнущей кирпичной пылью и в темных углах — мочой. Кто-то чихал в кустистых зарослях, выдавая себя. Другие, сдирая кожу на ребрах, вползали в прощелья забора, отделявшего деревенскую школу от пустыря. И еще влезали на деревья, а потом срывались с веток, мчались наперегонки с тем, кто водил, к двери сельмага, чтобы коснуться нарисованного на ней кирпичом квадрата, крикнув “Чур меня!”.

Потому что если не чур — то водить самому.

Я был самый маленький, меня никто особенно и не искал.

Но я прятался старательно, и лежал недвижно, и вслушивался в зубастый смех пацанвы, тихо завидуя их наглости, быстрым пяткам и матюкам. Матюки их были вылеплены из иных букв, чем произносимые мной: когда ругались они, каждое слово звенело и подпрыгивало, как маленький и злой мяч. Когда ругался я — тайно, шепотом, лицом в траву; или — громко, в пустом доме, пока мать на работе, — слова гадко висли на губах, оставалось лишь утереться рукавом, а затем долго рассматривать на рукаве присохшее…

Я следил за водящим из травы, зоркий, как суслик. И когда водящий уходил в противоположную сторону, я издавал, как казалось мне, звонкий, казачий гик и семенил короткими ножками к двери сельмага, неся на рожице неестественную, будто вылепленную из пластилина улыбку и в сердце — ощущение необычайного торжества. Водящий на мгновенье лениво поворачивал голову в мою сторону и даже не останавливался, словно и не несся я, стремительный, к двери, а случилась какая нелепица, назойливая и бестолковая.

Но я честно доносил и улыбку, и нерасплескавшееся торжество до белого квадрата на двери и хлопал по нему с такой силой, что ладонь обжигало, и кричал, что “чур меня”.

(Чур меня, чур, жизнь моя, — я уже здесь, у дверей, бью ладонями.)

Выкрикнув, я не без удовольствия услышал хохот за спиной — значит, кто-то оценил, как я ловко выпрыгнул, как домчался…

— Ох… — сказал я громче, чем нужно, обернулся самодовольно, всем видом выказывая усталость от пробега. И, конечно же, сразу увидел, что не я, голопузый, вызвал восхищенье. Это Сашка опять учудил.

— Я постарел. Стареешь особенно быстро, когда начинаешь искать перед жизнью оправданья.

— Но когда сам веришь своим оправданьям — тогда легче.

— Как я могу им не верить, Саша? Что мне тогда делать?

Саша не слушает меня. Он и не приходит никогда. И я тоже не знаю, где он.

— Саш, а что я смогу сказать, даже если приду?

У него мерзлое лицо, с вывороченными губами и заиндевелыми скулами, похожее на тушку замороженной птицы; у него нет мимики.

— Холодно, Захарка... Холодно и душно… — говорит он, не слыша меня.

Сашка был необыкновенный. Солнечный чуб, нежной красоты лицо, всегда готовое вспыхнуть осмысленной, чуткой улыбкой. Он ласково обращался с нами, малышней, не поучая, не говоря мерзких пошлостей, никогда не матерясь. Всех помнил по именам и спрашивал: “Как дела?” Жал руку по-мужски. Сердце прыгало ему навстречу.

Он позволял себе смеяться над местными криволицыми и кривоногими хулиганами — братьями Чебряковыми. Смотрел на них сужающимися глазами, не сметая улыбку с лица. Чебряковы были близнецами, старше Сашки на год. В детстве это большая разница. По крайней мере у пацанов.

Я слышал, как однажды он смеялся — один, среди нас, не решившихся даже скривить улыбку, — когда Чебряков полез на дерево и порвал с бодрым хрястом рукав до подмышки.

Сашка смеялся, и смех его был ненатужен и весел.

— Чё ты смеешься? — спросил Чебряков, один из братьев, забыв о рукаве. Зрачки его беспрестанно двигались влево-вправо, будто не решаясь остановиться на Сашиной улыбке. — Чё смеешься?

— А ты мне не велишь? — спросил Саша.

Я всю жизнь искал повода, чтобы так сказать — как Сашка. Но когда находился повод — у меня не хватало сил это произнести, и я бросался в драку, чтобы не испугаться окончательно. Всю жизнь искал повод, чтобы сказать так, — и не смог найти, а он нашел — в свои девять лет.

Сашка передразнил веселыми глазами движение зрачков Чебрякова, и мне кажется, этого никто, кроме меня, не заметил, потому что все остальные смотрели в сторону.

Чебряков сплюнул.

О, эти детские, юношеские, мужские плевки! Признак нервозности, признак того, что выдержка на исходе — и если сейчас не впасть в истерику, не выпустить когти, не распустить тронутые по углам белой слюной губы, не обнажить юные клыки, то потом ничего не получится.

Чебряков сплюнул и неожиданно резко присел, и поднял руку с разодранным рукавом, и стал его разглядывать, шепча что-то и перемежая слова ругательствами, которые относились только к рукаву.

— Душно, Захарка. Мне душно. — Я едва угадываю по ледяным, почти недвижным губам сказанное. Голоса нет.

— Может, пить? У меня есть в холодиль…

— Нет! — вскрикивает, словно харкает, он. И я боюсь, что от крика хрястнет пополам его лицо — так же, как разламывается тушка замороженной птицы, открывая красное и спутанное нутро.

Днем по деревне бродили козы, помнится, они были и у Сашиной бабки. Бабка Сашина жила в нашей деревне, а родители его — в соседней. Сашка ночевал то здесь, то там, возвращался домой по лесу, вечером.

Я иногда представлял, что иду с ним, он держит мою лапку в своей цепкой руке, темно, и мне не страшно.

Да, бродили козы, и дурно блеяли, и чесали рога о заборы. Иногда разгонялись и бежали к тебе, склонив свою глупую, деревянную башку, — в последнее мгновенье, слыша топот, ты оборачивался и, нелепо занося ноги, закинув белесую пацанячью голову, кося испуганным зраком, бежал, бежал, бежал — и все равно получал совсем не больной, но очень обидный тычок и валился наземь. После этого коза сразу теряла интерес к поверженному и, заблеяв, убегала.

Козы интересовались мальчишескими играми. Обнаружив тебя в кустах, вздрагивали, крутили головами, жаловались козлу: “Здесь ле-е-жит кто-то!” Козел делал вид, что не слышит. Тогда козы подходили ближе. Шевелились ноздри, скалились зубы. “Э-э-э-й!” — глупо кричали они прямо в лицо.

“Волка на вас нет…” — думалось обиженно.

Козы прибрели и к нам, заслышав гвалт и сочный мальчишеский хохот. Порой хохот стихал — когда водящий начинал искать, — и козы озадаченно бродили, выискивая, кто шумел. Нашли Сашку.

Сашка сидел спиной к дереву, иногда отвечая карканьем удивленной нашим играм вороне, гнездившейся где-то неподалеку. Каркал он умело и с издевкой, чем, похоже, раздражал ворону еще больше. Сашкино карканье смешило пацанов, и своим смехом они раскрывали себя водящему.

Коза тоже заинтересовалась “вороной”, сидевшей под деревом, и была немедленно оседлана и схвачена на рога.

Сашка вылетел из своего пристанища верхом на козе, толкаясь пятками от земли, крича “Чур меня, чур!” и весело гикая.

Завечерело и похолодало, и пацанам расхотелось продолжать игры. Они уже устало прятались и, заскучав и примерзнув в будылье у забора или на стылых кирпичах новостройки, потихоньку уходили домой, к парному молоку, усталой мамке и подвыпившему отцу.

Кто-то из очередных водящих, обленившийся искать взрослых пострелов, отыскал меня — сразу, легко, едва досчитав до ста, — прямым, легким шагом дошел до моего тайника.

“Иди”, — кинули мне небрежно.

И я начал водить.

Я бродил по кустам, высоко поднимая тонкие ножки, крапива стрекала меня, и на лодыжках расцветали белые крапивьи волдыри, а по спине ползли зернистые мурахи озноба.

Я сопел и замечал, как кто-то неспешно слезает с дерева и спокойно удаляется при моем приближении — домой, домой… И я не решался окликнуть.

“Эх, что же вы, ре-бя-та…” — шептал я горько, как будто остался в одиночестве на передовой. “Эх, что же вы…”

Ворона умолкла, и коз угнали домой.

Я прошел посадкой, мимо школы, желтеющей печальными боками, мелко осыпающимися штукатуркой. У школы курил сторож, и огонек… вспыхивал…

Вспыхивал, будто сердце, последний раз толкающее кровь.

Окурок полетел в траву, дрогнув ярко-ало.

Я вернулся к сельмагу, запинаясь о камни на темной дороге, уже дрожа и мелко клацая оставшимися молочными зубами. Белый квадрат на двери был неразличим.

“Чур меня”, — сказал я шепотом и приложил ладонь туда, где, кажется, был квадрат.

— Я вернулся домой, Саш.

— Я тебя звал.

— Саша, я не в силах вынести это, раздели со мной.

— Нет, Захарка.

Дома меня мыла мама, в тазике с теплой, вспененной водой.

— Мы играли в прятки, мама.

— Тебя находили?

— Нет. Только один раз.

Чай и масло желтое, холодное, словно вырезанное из солнечного блика на утренней воде. Я съем еще один бутерброд. И еще мне молока в чай.

— Мама, я хочу рассказать тебе про игру.

— Сейчас, сынок.

И еще один стакан чая. И три кубика сахара.

— Куда ты, мама? Я хочу рассказать сейчас же…

Ну вот, ушла.

Тогда я буду строить из сахарных кубиков домик.

Родители Сашки подумали, что он остался у бабушки. Бабушка подумала, что он ушел домой, к родителям. Телефонов тогда в деревне не было, никто никому не звонил.

Он спрятался в холодильник — пустую морозильную камеру, стоявшую у сельмага. Холодильник не открывался изнутри.

Сашу искали два дня, его бабушка приходила ко мне. Я не знал, что ей сказать. Чебряковых возили в милицию.

В понедельник рано утром Сашку нашел школьный сторож.

Руками и ногами мертвый мальчик упирался в дверь холодильника. На лице намерзли слезы. Квадратный рот с прокушенным ледяным языком был раскрыт.

НИЧЕГО НЕ БУДЕТ

Два сына растут.

Одному четыре месяца. Ночью проснется; не плачет, нет. Лежит на животе, упрется локотками, поднимет белую лобастую головку, дышит. Часто-часто, как псинка, бегущая по следу.

Свет не включаю.

Cлушаю его.

“Куда бежишь, парень?” — спрашиваю хрипло в темноте.

Дышит.

Голова устанет, бах лбом о матрац детской кроватки. Оп, соска под мордочкой. Все понимает, премудрый пескарь, — покрутит головой, цап губами, зачмокал.

Надоест соска, раздастся мягкий звук — упала. И снова дышит.

По его дыханию догадываюсь — голову поворачивает, всматривается в темноту: “Что-то не видно ничего”.

…А я спать хочу.

“Игнат, ты подлец”, — говорю мрачно.

Затихает на мгновенье, вслушивается: “Откуда я знаю этот голос?”

Голова моя тяжелая, как осенний волглый репейник — ничего к ней не цепляется, кроме сна, влекущего вниз, в грязь вязкую.

Поначалу я включал свет, дыханьем его разбуженный, — то-то он рад был. Каждую ночь гуляли до зари на диване. Положу сынка рядом — и беседуем. Он гримасы строит, я хохочу, рот зажимая, чтоб его не напугать. Теперь не включаю свет, устал.

Ту минуту, когда он заснет, я и не помню, потому что сам выпадаю из сознания раньше.

Ночью проснусь раз, порой два — в грешном отцовском ужасе: “Где он? Что? Дыхания не слышу!”

А светает уже, размыло темь, — сдерну полог с кроватки — и вижу его сразу же: мордочка как луковичка, посапывает тихо.

Люблю целовать его, когда проснется. Щеки, молоком моей любимой налитые, трогаю губами, завороженный.

Господи, какой ласковый. Как мякоть дынная.

А дыхание какое... Что мне весенних, лохматых цветов цветенье — сын у лица моего сопит, ясный, как после причастия.

Подниму его над собой — две щеки отвиснут, и слюнки капают на мою грудь.

Трясу его, чтоб засмеялся. Знаете, как смеются они? Как барашки: “Бе-е-е-е…”

Подбрасываю его тихонько, рук не разжимая. Не смеется. Но головой крутит: “Ага, тут я живу, значит…”

“Ну, заблей барашком, Игнатка!” — трясу его. Не хочет. Надоела тряска, сейчас обидится.

Укладываю себе на грудь малыша, ножки его бьют меня по животу. Он привстает на локотках, смотрит мне в лоб. Надоест, голову склонит: “Борода, вид вблизи. Интере-е-есная борода. Изловчиться бы да пожевать”.

Маковку его глажу, затылочек теплый. Голова его словно жирком мягким покрыта.

Буду чадо теребить и рассматривать, пока моя любимая не проснулась в другой комнате.

У нас квартира большая, две комнаты просторных и высоких разделяет прихожая. Во второй комнате на нижней лежанке двухъярусной кровати моя любимая спит. Я ее вечером туда отправил, чтоб выспалась. А на верхнем ярусе — старший, пять лет, характер небесный, глаза мои. Имя — Глеб.

 

Она проснулась, веточка моя, и вид ее меня ластит и нежит. Идет ко мне смущенно:

— Спал?

Это она не обо мне спрашивает — о нем. Потому что если он спал, то и я сны смотрел.

Она целует нас поочередно, но сначала его. Ему нежные слова говорит. Мне только улыбается. Потом трогает грудь свою ладонями снизу — тяжелые, видно и мне.

— Накопилось, — говорит.

— Сейчас, — отвечаю, — отопьет, он уже не прочь.

Никогда не плачет он, даже голодный. Порой лишь начинает ныть бесслезно, будто жалуется: “Лежу тут один, ребята, сложно разве меня потетешкать. Я, к примеру, книжные полки люблю разглядывать — когда меня проносят мимо. Очень много разноцветности в них”.

Когда он родился — тоже не плакал, я сам видел, я был там, рядом; и в роддоме он не плакал, и в первые дни дома — лежал очарованный, смотрел внимательно в мир. Лишь на третий день совместной нашей жизни, когда я пошел на кухню присматривать за щами, услышал крик детский обиженный.

Прибежал — и сразу догадался.

— Ущипнула его, дрянь такая? — спрашиваю любимую, улыбку пряча.

— Я думала, он немой, — отвечает.

 

Впрочем, забыл — плакал один раз истошно.

Разбалованные его вечно благостным настроем, мы убежали с любимой в магазин, оставив детей дома. Купить сладкого печенья для мамы и горького вина для отца. Возвращаясь, уже в подъезде услышали ор неумолчный, да еще на два голоса.

Влетел, ботинки в прихожей разбросав, — младший в кроватке заливается, осипший уже, старший в туалете заперся, ревет белугой.

— Игнатка, милый! — отец к младшему.

— Глебушка, родной! — мать к старшему.

— Мама, помоги Игнатке! — рыдает Глеб любимой моей в живот. — Я успокоить его не могу!

Жалко братика ему было.

Скоро уже заявится Глебасей, приплетется на длинных заплетающихся ножках, дитя мое осиянное.

И будем мы все вместе, трое мужчин и одна девочка.

Ей очень нравится, что нас трое, а она одна. Никогда моя любимая не желала себе подобное родить. Может, оттого, что сама была девочкой взбалмошной и своенравной, пока я не сцепил жадную руку на ее запястье и не дал ей дитя свое вынашивать — в ущерб девичьей легкости, но мудрости человечьей во благо.

Теперь дети крепят и строят нашу любовь. Глеб говорит часто:

— Надо всегда делить вину пополам.

Порой подбежит к маме — поцелует торопливо, подлетит ко мне — тоже поцелует. Будто бы мы сами в примирение поцеловались — даром что сидим в разных углах нашей кухоньки. Ну и что после этого делать? Засмеемся в три голоса и побежим к проснувшемуся Игнатке на его благовест.

“Меня забыли!” — шумит он бессловесно, передавая свою мысль так:

— Ивау! Га! — и еще как-то, в обход алфавита.

Сравниваем — как первый рос, как второй растет. Очень разные. Старший распорядок любил, ел по сроку, спал по часам, просыпался с точностью до минуты. Младший — не знает распорядка, сколько ни пытались приучить его. Захочет — проснется, захочет — уснет; может полтора десятка раз за день поесть, может за три дня четыре раза грудь попросить. Свои внутренние законы у него, и Бог с ними — главное, чтоб настроение хорошее было.

Со старшим братом младший дружит. Как, к примеру, ни трясу я его, как ни исхитряюсь — редко когда засмеется дитя. Но едва Глебасей появится — младший уже готов к озорству и почти подпрыгивает на животе, того и гляди, ловкой лягушкой сделает прыжок — из кроватки на диван, оттуда — на пол. Глебасей начнет перед ним кувыркаться, подушку терзать — Игнатей заливается в смехе так, что боюсь за него.

И главное — едва родители войдут в комнату, смех прекращается: “Не мешайте! Тут наши забавы”.

Недалеко сыновья наши друг от друга ушли, понимание есть, словно они из одного племени, а мы с любимою — из другого. Может быть, похожего и все равно — из другого. Но дружественного, конечно. И даже выплачивающего дань. И радующегося тому, что дань приходится платить. Иначе куда ее деть, как этим богатством сил, здоровья и любви распорядиться? Неужели все это друг другу отдавать? Тогда кончится быстрее.

Игнат сопит у груди млечной.

Всю любимую мою высосал, зверек белесый.

И руками грудь нежно придерживает, будто разлить боится. Разве что дернется иногда: “Ах, что-то молоко перестало поступать!”

— Ну что ты бесишься, Игонька, — любимая говорит ему, соском привечая дитя в суете его. Цап. И глаза прикрыл в блаженстве.

Ну вот и братик явился. Личико заспанное, ручки болтаются, в трусиках утренняя пальмочка торчит.

— Доброе утро, Глеб.

— Доброе утро, пап. Доброе утро, мам.

К Игнатею подошел, потрогал его за ушко.

— Тс-ссс… — просит мама. — Не беспокой.

Он любит беспокоить, вертеться под ногами, без умолку говорить, задавать вопросы, отвечать на них, философствовать, делать замечания, обобщения и далеко идущие — дальше его рассудка, опыта и понимания — выводы.

Он безупречно тонко чувствует смену настроения родителей, малейшую, с волосок, нотку недоумения отца, перерастающего так неизбежно — если бы не сын — в раздражение.

— Пап, ну не ругайся!

— Я еще не ругаюсь, Глеб! — холодным голосом.

— Уже ругаешься… — очень уверенно.

И не спрятаться от его уверенности, не обойти ее, чтобы выскочить из-за другого угла, неся на глубоко небритом лице свою лелеемую обиду. Потому что, пока будешь обходить, забудешь, какой обида была на вкус, и какой на цвет, и от какой бактерии на свет явилась.

Моя любимая обращается к Глебасею как к оракулу, как к мудрецу, словно он не дитя розовое на длинных ножках, а серафим легкомудрый.

— Глебушка, как ты думаешь, я правильно поступила?

Или — в дамском магазине:

— Глебушка, тебе какие перчатки больше нравятся — с пряжечками или без?

Его любят в детском садике, его принимают в компанию ребята нашего двора — хоть и взрослее его на два, три, а то и на четыре года; во время совместных семейных походов в магазин Глебасея с удивительной, чуть ли не игривой нежностью приветствуют очаровательные молодушки из соседнего общежития:

— Глеб, привет! Смотри, — толкает идущую рядом нежнолицая блондинка. — Глебка идет!

— Ой, привет, Глеб! — радостно восклицает и вторая.

И смотрят на него почти влюбленно. На меня даже не глянут. Черт, даже не посмотрят на отца его!

Глеб отвечает девушкам спокойно, воспринимая их радость как само собой разумеющееся.

— Глебасей, кто это? — спрашивает любимая, едва мы разошлись с девушками.

В ответ он называет их имена — Вика и еще Олеся. И все, никакой информации кроме.

Я однажды слышал, как они общаются — на детской площадке во дворе. Проходил мимо деревянного заборчика и стал свидетелем тому, что они, красавицы эти, смеются, глядя на Глебасея, — вовсе не снисходительно, как юность над детством потешается, а от души. Глебасей, переждав смех их, продолжил рассказ, причем в лицах.

Мне кажется, у него словарный запас куда больше, чем у многих сверстников девочек этих. Каждый раз, когда возле общежития прохожу, мужские особи курят у входа, — и меня подмывает спросить, прервав чье-нибудь гадкое матерное мычание:

— Тебя не огорчает, что тебе уже двадцать лет, а ты по-прежнему полный дебил?

Старею, наверное, раз такой раздражительный стал. Лет десять назад с подобными им я замечательно много пил спиртных напитков, и — ничего, казалось мне тогда, отличные ребята.

Старею, вот и к девчонкам, развлекаемым Глебасеем, на детскую площадку я даже не зашел. Как увидел себя бодрым папашей, примостившимся на соседнюю лавочку, с какой-нибудь пошлостью на устах вроде “Отдыхаем, ребята?”, как представил картинку эту — меня всего передернуло от брезгливости.

А мне ведь всего двадцать семь лет.

 

Мне двадцать семь лет, и я счастлив.

Я не думаю о бренности бытия, я не плакал уже семь лет — ровно с той минуты, как моя единственная сказала мне, что любит, любит меня и будет моей женой. С тех пор я не нашел ни одной причины для слез, а смеюсь очень часто и еще чаще улыбаюсь посередь улицы — своим мыслям, своим любимым, которые легко выстукивают в три сердца мелодию моего счастья.

И я глажу милую по спинке, а детей по головам, и еще глажу свои небритые щеки, и ладони мои теплы, а за окном снег и весна, снег и зима, снег и осень. Это моя Родина, и в ней живем мы.

Лишь только старший иногда травит мой настрой своим голосом упрямым, как тростник:

— Мама, а все умирают или не все?

— Только тело умирает, сынок. А душа бессмертна.

— Мне так не нравится.

Я бегу этих разговоров и курю в прихожей. Бессмысленно, будто нарочно примораживая движение своей мысли, смотрю в стену.

Впервые я подумал об этом, когда мне было чуть больше, чем ему, — наверное, уже семь лет.

В своей серой и лишь немного розовой вечерами деревне я тукал маленьким топориком по щепкам, разложенным на пеньке, когда эта мысль нежданно окатила мое детское сердце липким холодом, — и от ужаса, граничащего со злобою, я ударил себе по пальцу, раскроив ноготь напополам.

Боясь напугать бабушку, ворочавшую сено неподалеку, я спрятал руку, сжал ее в кулачок с оттопыренным указательным, капающим розово и саднящим жутко.

Бабушка — я называл ее “бабука” — сразу же догадалась, что случилась неприятность, и уже бежала ко мне, спрашивая:

— Миленький… ну? Случилось… миленький… что?

И здесь только я закривил губы, и слезы так и брызнули — брызнули и потекли во все стороны по ребячьему лицу, отражение которого я часто пытаюсь увидеть в лицах своих детей.

Бабука забинтовала мне палец, и я не сказал ей ничего, и никому ни разу в жизни не говорил, а потом и вовсе перестал об этом думать.

Смерть досадливую, как зубная боль, я вспоминал лишь, слыша сына, а случай с топориком и вовсе забыл — он нежданно проявился в памяти вместе с липкостью в сердце и чувством кровоточащей плоти, когда любимая сказала мне:

— Звонили. Твоя бабушка умерла. Бабука.

 

Деревня, где я вырос, лежит далеко, и добираться туда долго, и поезда туда не идут.

Я пришел в гараж, к своей белой и большой машине.

У гаража лежал большой и белый снег, и я долго его разгребал лопатой и скоро стал мокрый и злой.

Потом я бил ломом намерзший, словно пытавшийся пробраться в гараж лед. Поломанный лед лежал кривыми, острыми кусками на снегу и на проявившемся асфальте.

Я долго прогревал машину и курил, вспотевший, расхристанный, сам разбитый на мерзлые куски, — вот осколок белого лба мелькнул в зеркале заднего вида, вот белая, застывающая рука с сигаретой вынесена за окно.

Через десять минут я выжал педаль сцепления и педаль заднего хода и резко вылетел из гаража, слыша треск льда и хруст снега под колесами.

На улице уже окончательно стемнело, и было очевидно: ехать придется всю ночь, чтобы помочь деду разобраться с похоронами.

Я залетел домой, и любимая вышла меня встречать и сразу провожать с Игнаткой на руках, и Глебасей стоял рядом, и губы его дрожали. Он не выдержал и зарыдал о том, что не хочет, чтоб я уезжал. Испугавшись его крика, взвился в тонком взвизге и самый малый. И, окончательно расколотый, я бежал вниз по ступеням подъезда, слыша за спиной детское, душу разрывающее двуголосие, пугаясь услышать еще и третий плачущий голос.

— Что вы, черт вас подери! — выругался я; хлопнула дверь авто, и, забыв включить фары, я рванул по двору в полной темноте, а когда щелкнул включателем, увидел в ближнем свете бегущую и оглядывающуюся в ужасе собаку. Дал по тормозам, машину занесло, я бешено выкрутил руль в другую сторону от заноса и, надавив педаль газа, вылетел на уже пустую улицу.

Через полчаса я немного успокоился, но дорога была дурна; мокрый и сразу леденеющий на стекле снег шел беспрестанно.

Раз в полчаса я заставлял себя остановиться, выбредал в гадкую, холодную темь и сдирал намерзший снег с тех мест лобовухи, куда не доставали неустанно ползающие брызговики.

На постах не было постовых, и встречные машины попадались всё реже и реже. Несколько раз меня обгоняли, и я поддавал газку, чтобы ехать в компании с кем-то, ненавязчиво держась метрах в ста. Но вскоре эти машины уходили влево и вправо, в селения вдоль дороги, и в конце концов я остался один, посреди снега и среднерусской возвышенности, на пути от нижегородского города к рязанской деревне.

Иногда я начинал разговаривать вслух, но разговор не ладился, и я смолкал.

“Помнишь, как бабука приносила тебе чай, утром, и к чаю печенья, намазанные деревенским маслом… Ты просыпался и пил, теплый и довольный…”

“Не помню”.

“Помнишь”.

Я пытался себя завести, взбодрить, чтобы не загрустить, не задремать, не затосковать болезненно и тускло.

“Вспомни: ты — ребенок. Я — ребенок. И твое тело еще слабо и глупо. Мое тело. Вспомни…”

Бабука рядом, безмерно любящая меня, внимательная и ласковая. И мир вокруг, который я мерю маленькими шажками, еще веря, что едва подрасту — пройду его весь.

Мы много разговаривали с бабукой, она играла со мной и пела мне, и я тоже сильно ее любил; но все, что так живо помнилось, — отчего-то сразу рассыпалось, не одно радостное происшествие из близкого прошлого не становилось живым и теплым, и брызговики со скрипом разгоняли воспоминания с лобового.

Дорога плутала в муромских лесах.

Бессчетно встречались малые речки, покрытые льдом, и без единого огонька деревни.

Хотелось встретить хотя бы светофор — чтобы он помигал приветливо, — но кому здесь нужны светофоры, кроме меня.

Машина шла ровно, хотя дорога, я видел и чувствовал, была скользкая, нечищеная и песком не посыпанная.

Через несколько часов я выехал к развилке — мой путь перерезала четырехполосная трасса. И здесь наконец я увидел фуру, которая шла слева, и мне было радостно ее видеть, потому что не один я в этой мерзлоте затерян — вот, пожалуйста, дальнобойщик жмет на педаль.

“Пустой едет, поэтому не боится ни ГАИ, ни черта и тоже, быть может, рад меня видеть...”

Так думал я, рывками нажимая тормоз, чтобы пропустить фуру, но дорога не держала мою машину, колеса не цепляли асфальт. И даже ветер, кажется, дул в заднее стекло, подгоняя меня, подставляя мое тело, заключенное в теплом и прокуренном салоне, под удар.

“Ивау! Га!”

“Доброе утро, пап…”

Я рванул рычаг скоростей, переставляя с “нейтралки” на вторую, потом немедля на первую — пытаясь затормозить так. Машину дернуло, на мгновенье показалось, что она сбавила ход, но я уже выезжал на трассу и смотрел тупо вперед, в пустоту и опадание белоснежных хлопьев. Слева в мое лицо, отражающееся безумным глазом в зеркале заднего вида, бил жесткий свет.

 

Дальнобойщик не стал тормозить, а вывернул руль и мощно вылетел на пустую встречную. Фура, громыхая и взмахнув огромным хвостом прицепа, проехала у меня пред глазами, быть может, в полуметре от моей машины.

Когда взметнувшая облако снега громада исчезла, я понял, что все еще качусь медленно. И мягко покачиваю рулем, словно ребенок, изображающий водителя.

На первой скорости я пересек дорогу. Дальнобойщик около ста метров ехал по встречной, а потом свернул на свою полосу, так и не остановившись, чтобы сказать мне, что я... Что я смертен.

 

Я приоткрыл окно и включил вторую скорость. Затем — третью и почти сразу — четвертую.

(обратно)

Московский мальчик на войне

Лопатников Леонид Исидорович — журналист и экономист. Родился в 1923 году; окончил Московский полиграфический институт. Кандидат экономических наук. Автор многочисленных публикаций в “Литературной газете” и в экономической прессе, а также книг “Экономико-математический словарь” (15 изданий в разных странах), “Экономика двоевластия. Беседы об истории рыночных реформ в России” (2000) и др.

После событий, описанных ниже, служил “нестроевым солдатом” в тыловых частях Московского военного округа и в 1945 году был демобилизован по ранению.

Журнал публикует два фрагмента из военных мемуаров Лопатникова.

 

1

Когда я очнулся, склонившаяся надо мной женщина в белом спросила:

— А вы знаете, что с вами случилось? — и, не услышав ответа, ответила сама: — Обыкновенный для московского интеллигента инфаркт, только очень обширный, я бы сказала, даже громадный...

От меня тянулись какие-то провода к компьютеру, экрана которого я не видел — увидел только тогда, когда начал приподниматься с постели и мог повернуть голову вверх и направо. По экрану непрерывно бежали пилообразные зубчатые линии — это билось мое разорванное инфарктом сердце.

Реанимационное отделение академической больницы. Вокруг белый кафель, тишина — только еле слышное жужжание приборов.

Реанимация в переводе на русский язык означает “оживление”. Осознав, что сказала мне женщина, — как я позднее узнал, это была заведующая отделением, — я понял, что снова, уже второй раз в своей жизни, вернулся с того света. Почему второй — скажу после.

Странно, но чувствовал я себя великолепно. Ничто не болело, казалось, захочу — и встану с кровати как ни в чем не бывало. Но главное, у меня — почти по классику — была в мыслях ясность необыкновенная! Такого я не ощущал, пожалуй, с далекой студенческой поры, когда пару раз “в ночь перед экзаменом” пользовался чудодейственным лекарством — помню, оно называлось первитином (в первые послевоенные годы он пользовался успехом у студентов, но потом, видимо из-за его наркотического действия, был изъят из обращения). Я думал с необыкновенной быстротой — перебирал в памяти какие-то события, вспоминал книги, некогда читанные, а давнишние поездки картинно воспроизводились перед мысленным взором.

Делать мне было совершенно нечего. Чтобы занять себя, я стал приводить воспоминания в какую-то систему. Говорят, что перед смертью в мозгу человека проносится вся его жизнь. Не знаю, да и проверить это невозможно. (Мой друг Вася Селюнин, испытавший однажды клиническую смерть, говорил мне: “Ничего интересного я там не увидел!”) Здесь было нечто иное. Я сам, сознательно направлял свои мысли. Но едва я вспоминал какое-то событие, оно наполнялось деталями, которые, казалось мне, я давно и навсегда забыл. Наверное, по журналистской привычке стал сводить впечатления и мысли в какие-то куски, придумывал им заголовки, иногда, как мне казалось, довольно выразительные, — и все это с невероятной быстротой. Когда спустя некоторое время я поделился впечатлениями обо всем этом с младшим сыном Митей, он предположил:

— Это тебя, наверное, накачали наркотиками для обезболивания.

Все может быть...

В реанимации меня “вели” два врача, посменно. Они были очень разные. Один — лысоватый, в очках, ужасно серьезный. Мне не сказал за все время ни слова. Ослушает меня, потом уставится в монитор, долго-долго рассматривая бегущие зигзаги, о чем-то думая. И, круто повернувшись, уйдет.

Другой — жизнерадостный коренастый крепыш с густой шевелюрой, подходил, тоже ослушивал, потом удалялся, лишь мельком взглянув на экран. Однажды, на третий или четвертый день, он вдруг обернулся. Лицо его осветилось улыбкой, и он показал мне большой палец! По-видимому, этим выразительным жестом он хотел сказать:

— Все, угроза миновала. Отбой.

Вот тогда я и решил наконец-то уступить многолетним настояниям домашних и особенно Мити, увлеченного историей семьи, — дал себе слово написать воспоминания, мемуары. (Правда, не для печати, а для семейного архива; о публикации одной из глав задумался только в связи с подготовкой к 60-летию Победы: генеральских мемуаров много, книг о героях войны — горы, а вот записки, показывающие те события, так сказать, с самого низу, какими они виделись глазами простого, ничем особенно не отличившегося рядового бойца-пехотинца, — такие записки, кажется, мне не попадались).

Лежа на больничной койке, я вдруг увидел картину шестидесятилетней давности. Картину почти совершенно черно-белую: белый снег вокруг, серое небо на фоне черных ветвей над головой. Белые стволы берез и белые маскхалаты однополчан, раскрашенные в белое повозки немцев и их серые шинели. И только одно огненно-красное пятно делает для меня картину цветной: кровь, хлещущая у меня изо рта, пропитывая пригоршни снега, которыми я безуспешно пытаюсь остановить ее. Постепенно сознание мутнеет...

Так я погиб среди белых подмосковных снегов. Да и по всем правилам не мог не погибнуть! Потому что немецкая пуля попала мне прямо в рот, выбила зубы, расколов надвое нижнюю челюсть, и, чиркнув по сонной артерии, продолжила свой полет. Случилось это 18 января 1942 года в районе станции Износки железной дороги Калуга — Вязьма.

Но нет, я не погиб. Ошибись немец на каких-нибудь миллиметр-полтора — и некому было бы писать эти воспоминания.

Вот почему 28 февраля 2001 года, когда случился инфаркт, мне выпало второй раз вернуться с того света. Первый раз был тогда, в заснеженном лесу, в январе сорок второго.

Вот почему я всегда делил свою жизнь на две жизни, в конечном счете ставшие очень неравными: до и после ранения. А теперь возникла еще одна, третья. Будет ли она долгой или короткой, мне неведомо. Хотелось бы успеть еще кое-что сделать, в том числе и завершить эту рукопись.

Итак…

.................................................................................................................

 

2

…В десятом классе, естественно, все силы были направлены на успешное окончание школы. В разговорах с друзьями все чаще звучали названия вузов, профессий, словом, речь шла о выборе жизненного пути. Как ни странно, я тогда об этом не очень задумывался. Может быть, потому, что по опыту старшего брата Макса хорошо знал: после школы мне придется идти в армию — а там будет видно! Макс в то время мотался по больницам и санаториям, чтобы излечиться от туберкулеза, который он подхватил в снегах Финской кампании.

В воздухе пахло грядущей большой войной. Многие наши юноши собирались в военные институты и училища — в них был самый большой конкурс. Мне же по наивности казалось, что о войне, как о грозе, поговорят-поговорят — и она пройдет стороной. А к призыву я был готов и принимал его как данность.

16 июня у нас был выпускной вечер. Всю ночь мы гуляли вокруг Кремля, по набережной Москвы-реки. Мы шли в обнимку с действительно гениальным — не побоюсь этого слова — моим одноклассником Колей Ботягиным (он погиб в 1943-м), шли веселые, разгоряченные и толковали о философии. Несколько вечеров собирались то у одного, то у другого — танцевали, пели, пили вино, мечтали... Все как у всех бывает в эту пору...

А 22-го началась война.

У меня плохая память на события собственной жизни. Например, моя жена Наташа, с которой я вместе учился, а женившись (вскоре после войны), прожил всю жизнь, куда лучше помнит мои проделки в младших классах или выступления на комсомольских собраниях — в старших. Иногда ничего не могу толком сказать про целые годы. А вот примерно полгода от 22 июня 1941 года до 18 января 1942 года — дай мне, как говорится, волю, мог бы описывать чуть ли не по дням.

Не стану распространяться о впечатлении, которое произвело на людей заявление Молотова, прозвучавшее в 12 часов дня, — об этом написаны тома. Скажу лишь, что уже через час, а может быть, и раньше я был в нашем райкоме комсомола, который находился тогда в правом крыле особняка райкома партии на Малой Дмитровке. Я написал “в нашем”, потому что, честно говоря, забыл, как он назывался в описываемое время. В отличие от Парижа, где знаменитые аррондисманы (районы) не изменяли своих очертаний со времен Средневековья, административное деление Москвы непрестанно меняется. Можно прожить в одном доме и быть прописанным последовательно в четырех или пяти районах. Например, мой дом на улице Горького принадлежал, насколько я помню, Краснопресненскому, Октябрьскому, Свердловскому, теперь — Тверскому районам. То-то ералаш в архивах, неизбежный при таких метаморфозах!

Но это так, к слову. Пока писал, отчетливо вспомнил: наш райком в то время назывался Свердловским. Запыхавшись, я прибежал туда с вопросом: что требуется от нас, комсомольцев 167-й школы? Там уже были десятки таких же, как я, число их все время прибавлялось. Представитель райкома начал делить нас на группы, назначал старших и направлял на работы. Первое дело было очистить и приготовить бомбоубежища на случай воздушного нападения. Я попал в книжный магазин на углу Большой Дмитровки и Камергерского переулка (проезда МХАТ). Теперь это магазин педагогической книги. Мы выстроились в цепочку и подавали наверх из подвала пачки книг. Работали весело, обменивались шутками — мы явно еще не понимали, что произошло на самом деле. Да и, начитавшись книг и насмотревшись кинофильмов типа “Первый удар”, мы думали, что очень легко, очень быстро враг будет разбит. И, как тогда писали в газетах, “война будет вестись исключительно на его территории”. Когда мы очистили подвалы, оказавшиеся очень просторными, директор магазина в награду предложила каждому взять по книжке. Я взял новинку того времени, “Философский словарь”, который многие годы после войны стоял у нас на полке, но потом куда-то пропал.

Две или три ночи подряд чистили мы тоннели метро. Это была нелегкая работа: грязь там не выскребали, наверное, со времени строительства. Мы приводили тоннели в порядок, потом к нам подвозили деревянные щиты, которые мы укладывали по обе стороны рельсов. Во время воздушных тревог на них лежали тысячи людей, спасаясь от бомбежек. Ночью по городу ходить без пропуска было невозможно. Поэтому, кончив работу около площади Революции, мы должны были ждать утра в вестибюле. Чтобы сэкономить время, я вместе с одной симпатичной девушкой по имени, кажется, Галя однажды прошел весь путь до площади Маяковского по тоннелю.

Потом меня вызвал первый секретарь райкома по фамилии, если не ошибаюсь, Корф… Это был коренастый мужчина, безусловно, не комсомольского возраста, довольно самоуверенный и властный. Он сообщил, что решено направить комсомольский батальон в тысячу добровольцев на строительство оборонительного рубежа на западе от Москвы (где конкретно, он не сказал). В райкоме меня давно знали как комсомольского активиста. Мне предлагалось подобрать и возглавить вторую роту (собственно, сотню — всего рот было десять). Я, конечно, прежде всего кликнул клич по ребятам из своей школы — окончившим десятый и девятый классы. Таких набралось чуть больше пятидесяти. Остальных мне выделил райком — это были молодые работники Большого театра — буфетчики, слесари, декораторы и тому подобное. Забегая вперед, скажу, что с ними мне было труднее всего, и если бы не поддержка однокашников, я бы с ротой не справился.

1 июля мы отправились с Рижского вокзала в направлении на Ржев, оттуда повернули на Вязьму, а далее на грузовиках, которые нам выделил местный военный комендант, поехали по шоссе Москва — Минск на запад до деревни Издешково, что на берегу Днепра. Мы высадились около местного кладбища, где я и устроил свою временную штаб-квартиру. Над нами пролетали немецкие самолеты, но первое время не бомбили. (Тут же возник анекдот: “Внизу смерть, наверху смерть, а между ними рота Лопатникова”.) Я был одет в солдатскую шинель, которую мне дал Макс, и вообще воображал себя настоящим воякой. Разговаривая с бойцами роты, требовал обращения на “вы”. Когда кто-то из Большого отказался встать по моему приказанию, возник конфликт, но я, при поддержке ребят из школы, добился своего.

Командиром батальона был орденоносец, участник боев на Хасане — фамилию его я забыл. Он требовал высокого воинского порядка и дисциплины, и мне это нравилось.

Переночевав на кладбище, с раннего утра взяли лопаты и пошли к берегу Днепра, где военные определили нашу задачу. Требовалось выкопать участок (от сих до сих) противотанкового рва. Он был глубиной, кажется, метров в семь. Были проделаны три или даже четыре ступени, по которым мы перебрасывали лопатами землю снизу вверх. Стояла жара, хотелось пить. Но все работали без устали. Мне почему-то особенно запомнилась колоритная фигура Виктора Авербаха (он был сыном расстрелянного председателя Союза писателей СССР и внуком ближайшего друга Ленина В. Бонч-Бруевича; впоследствии дед усыновил Виктора и дал ему свою фамилию. Профессора-физика Виктора Бонч-Бруевича, наверное, помнят в МГУ). На голову он надел носовой платок с четырьмя узлами на углах. Худой, высокий, в толстых очках на длинном горбатом носу, он выглядел довольно комично. Но работал истово, до изнеможения. На солнце сверкала огненно-рыжая копна волос Горы Возлинского, художника школьной стенгазеты, которую я в свое время редактировал (сейчас он инвалид Великой Отечественной войны, заслуженный художник Российской Федерации, мы с ним продолжаем дружить). Работая лопатой, нескончаемо балагурил чудесный парень, мой одноклассник Володя Черняйкин (впоследствии — заместитель директора известного автомоторного института — НАМИ, ныне покойный)… Я тоже копал, но не все время — отрывался на заседания штаба батальона, организацию питания и тому подобные дела. Так что в каком-то смысле мне было легче, чем другим.

Удалось устроить роту на ночлег в каких-то сараях с сеном. Копали с утра до вечера. Ров обретал нужный профиль. Все бы хорошо, но вдруг несколько немецких самолетов начали бомбить мост через Днепр, примерно в полукилометре от того места, где мы работали. Мы поняли, что и нам несдобровать. Это было ночью, разрывы освещали деревню. Рядом с нами появилась какая-то военная часть, красноармейцы устанавливали зенитные орудия, копали траншеи и окопы. Днем батальон продолжал копать свой ров прежним темпом, уйдя от моста еще на несколько сот метров.

Тут пошли слухи, что немцы высадили десант на том берегу, недалеко от Ярцева. Вскоре слухи, по-видимому, подтвердились. Весь район Издешкова заполонили подтянутые туда войска. 16 или 17 июля командование приказало нам уходить на восток, к Вязьме. Никакого транспорта нам на этот раз не дали: видимо, не до нас было. Предстояло пройти около семидесяти километров. Мы построились в колонну по четыре и зашагали по шоссе — и это было крупной ошибкой. Думаю, с пролетавших над нами немецких самолетов была отлично видна колонна в тысячу человек — откуда им было знать, что это не военная часть, а какие-то безоружные юнцы? И на второй день нашего марша мы увидели несколько вражеских бомбардировщиков и услышали сначала тихий писк, потом все более и более пронзительный звук, который я никогда не забуду, — звук падающих бомб. Все мы стремглав бросились от шоссе на поле и залегли, кто как мог, под любой кочкой, кустом, другой возвышенностью. Многие лежали уткнувшись лицом в землю. Я так не мог, напротив, смотрел во все глаза. Увидел разрыв одной бомбы, через долю секунды другой — ближе, потом третьей — еще ближе. Ну, думаю, четвертая накроет! Но четвертой не было. Еще несколько бомб упали где-то в стороне, а потом бомбардировщики развернулись и улетели.

Нам повезло. Все остались живы. Но уроком это происшествие послужило. Командир батальона собрал вокруг себя ротных и сказал, что дальше надо добираться каждой роте самостоятельно, чтобы не привлекать внимание фашистов. Так мы и поступили. Никакого строя уже не было, разбившись на группы, мы поплелись в сторону Вязьмы. Оставалось, думаю, километров двадцать пять. Но наш командир-орденоносец что-то занервничал, отдал мне (просто я подвернулся под руку, наверное) свою полевую сумку с нехитрой документацией батальона — списками, ведомостями на продукты и инвентарь и т. п. И исчез. Мы гадали: может быть, он решил уйти на приближавшийся фронт? Это так и осталось неизвестным.

Батальон распался. Компактной группой шла, по-моему, одна моя рота — остальных командиры растеряли. Во всяком случае, в Вязьму мы пришли первыми, и я пошел к коменданту спросить, какие будут дальнейшие распоряжения. Он заорал на меня, мол, не до вас, сопляков, и выделил кого-то из подчиненных, чтобы тот посадил нас на любой проходящий поезд на Москву. Мы попали на открытую платформу. Эшелон порожняка шел быстро, без остановок и через пять или шесть часов уже был на станции Белорусская-Товарная, в столице. Мы были черны, как негры, от копоти, потому что вез нас не современный тепловоз или электровоз, а паровоз. Всю дорогу пели и сговорились в тот же вечер встретиться в Сандуновских банях, чтобы отмыться, — что и было сделано.

Я же еще до бани пошел в райком (точнее, мы пошли с кем-то еще из командиров рот, с кем — не помню) доложить о происшедшем. Первый секретарь встретил нас матом и даже схватился за револьвер, наверное, решив, что мы дезертиры. Но когда я вручил ему полевую сумку командира батальона, он немного успокоился и стал расспрашивать, что и как было на самом деле, — ему же надо было докладывать, почему развалился комсомольский батальон Свердловского района, кто в этом виноват.

На следующий день утром (это было 20 июля) меня по телефону вызвали в райком, а оттуда вместе с моим закадычным другом Володей Зиновьевым1 и вторым секретарем райкома повезли на “эмке” (так называлась легковая машина “М-1” Горьковского автозавода) на улицу Куйбышева, 18, где находился тогда Московский комитет ВЛКСМ. Там мне выдали удостоверение, за подписью секретаря МК ВЛКСМ Пегова, о том, что “Тов. Лопатников Л. И. является представителем Московского комитета ВЛКСМ по вопросу работы комсомольцев и молодежи по спецзаданию”.

Дело в том, что в Москве началась небольшая паника — тысячи родителей комсомольцев, уехавших на строительство оборонительных рубежей, осаждали райкомы партии и райкомы комсомола: где наши дети, что произошло на этих самых рубежах?

Вот и были сформированы несколько групп, подобных нашей, чтобы они собирали разбежавшихся комсомольцев, помогали добраться до Москвы, если надо, покормив их (в багажник машины были положены несколько десятков буханок хлеба) и связав с железнодорожным начальством.

Экипажу нашей “эмки” было сказано ехать в Калугу, в расчете на то, что часть бегущих из района Вязьмы ребят может отправиться туда по железной дороге Калуга — Вязьма. Много мы в Калуге сделать не успели. Проехали поездом по нескольким станциям — помню Оптину Пустынь, — чтобы предупредить тамошних начальников о возможном появлении разбежавшихся комсомольцев и проинструктировать, как в этом случае поступать. Во время поездки был забавный эпизод, свидетельствовавший об умонастроениях в народе о ту пору. Мы стали расспрашивать пассажиров, можно ли на машине проехать из Калуги в Оптину Пустынь (чтобы отвезти туда хлеб), и даже не заметили, как кто-то из них скрытно от нас сбегал куда-то и привел милиционеров, мол, не шпионы ли мы, если ведем такие расспросы. Мы предъявили удостоверения, объяснили свою задачу, и нас отпустили, предупредив, чтобы следующий раз были умнее.

Вечером 22 июля мы были в Калуге. Оставив нас с Володей в машине, наш секретарь райкома пошел в Калужский городской комитет комсомола, чтобы представиться и договориться о согласованных действиях. Вдруг он выбегает из подъезда и кричит: “Москву бомбили, Московский комитет комсомола разрушен, возвращаемся побыстрее!”

Шофер, которого мы звали по отчеству — Христофорович, гнал машину как мог. Ехали утром. Рассвело очень рано, и мне запомнилась необыкновенно красивая, совершенно пустая и, казалось, мирная дорога: постоянные подъемы и спуски, туманная дымка над полями...

Приехали домой, отчитались. Быстро прошел день, а вечером разнеслось: “Граждане, воздушная тревога!” Я бросился на крышу с несколькими ребятами из нашего подъезда. Смеркалось. Где-то у горизонта виднелись сполохи огня. Небо прочертили лучи прожекторов. Все ближе слышались выстрелы зениток и характерное вибрирующее гуденье фашистских самолетов. Вдруг я услышал знакомый писк, который стремительно усиливался.

— Ребята, бомба! — первым сообразил я (опыт-то уже был!). И мы стремглав помчались вниз, катясь по перилам, перепрыгивая через ступеньки. Мы успели добежать до третьего или второго этажа, когда совсем рядом раздался оглушительный взрыв, куда более мощный, чем взрывы тех бомб, с которыми я познакомился под Вязьмой. Послышался звон стекла, хруст вышибленных со своих петель дверей. Но метровые стены нашего дома даже не шелохнулись. Оказывается, бомба упала на четырехэтажный корпус, стоявший во дворе соседнего дома номер 28 по улице Горького, и снесла его до основания. А мы отделались, что называется, легким испугом. В моей квартире, в комнате прямо напротив нашей, жил Алексей Федорович Левушкин (впоследствии директор крупного рыбного магазина). Взрывная волна вышибла целое трехстворчатое окно, и оно упало на диван, где он спал. Диван, как тогда было принято, имел валики у изголовья и у ног, они и спасли соседа — он не получил даже царапины.

Наутро я был свидетелем замечательной сцены. В комнатушке домоуправления (оно было в нашем дворе) собрались взволнованные жильцы. Они наседали на управдома, требуя записать, кому надо поправить дверь, кому вставить стекло или оконную раму целиком. Тот был в очень хорошем настроении, все записывал, отпуская шутки и остроты.

— Почему вы смеетесь, чему радуетесь? — возмутилась одна женщина, явно в трансе от пережитого.

— Как же мне не радоваться, — невозмутимо отвечал управдом. — Вы посмотрите, что с соседним домом стало, а у нас подумаешь — стекло, двери. Это мы все починим!

Действительно, справедлива еврейская поговорка: “Если тебе плохо, посмотри кругом”. Маленькая эта сценка запала мне в душу, я часто вспоминал ее, когда мне в жизни приходилось туго.

После этой ночи бомбежки продолжались с немецкой регулярностью каждую ночь. Обычно сначала примерно часов в девять раздавался сигнал: “Граждане, воздушная тревога!” — через некоторое время слышалось: “Угроза воздушного нападения миновала, отбой”, а потом снова тревога, уже “настоящая”. Я не знаю, чем объяснялось такое “расписание”, может быть, немцы перед налетом высылали разведку, но оно выдерживалось неукоснительно.

Военные сводки, несмотря на всю их приглаженность и туманность, становились все тревожнее. О падении тех или иных городов не говорилось, но и так было понятно, что, когда вместо минского направления появилось смоленское, это означало, что Минск сдан, так было и на Украине, в Прибалтике — повсюду. Мы с друзьями решили идти на фронт, не дожидаясь призыва. На стадионе “Динамо” шел отбор бойцов в дивизию особого назначения. Мы с Володей Зиновьевым кинулись туда. Меня сразу отвели (почему, не знаю), а близорукий Володя был принят только потому, что к окулисту за него пошел наш общий приятель Яша Крауз.

Тогда я нашел на Пушкинской площади, примерно напротив старого здания “Известий”, осоавиахимовские трехмесячные Курсы радистов военного времени — так они официально назывались. Тут мне тоже пришлось немного схитрить: у кандидатов первым делом проверяли слух, а я от рождения абсолютно не слышу правым ухом. Врач поворачивал меня боком и, отойдя на несколько шагов, шептал какие-то слова. Я должен был повторить их. Потом то же самое — другим боком. Выручило то, что левое ухо у меня слышало так хорошо, что я и отвернувшись смог выполнить тест, и врач ни о чем не догадался.

На курсах нас учили основам радиодела, а главное — тренировали в азбуке Морзе: работе ключом и приему на слух.

Одновременно — уже не помню, как я туда попал, — я стал комиссаром Первой московской комсомольской пожарной команды, штаб которой располагался на 5-й Тверской-Ямской улице, где Дом композиторов. Начальником команды был Борис Миронов, учившийся в нашей же школе на год младше меня. У него были явные командирские задатки. Недаром он впоследствии стал генералом (я с ним как-то связь после войны потерял).

Бойцы нашей команды, среди которых опять-таки было много моих соучеников, приятелей, каждый вечер отправлялись на посты с задачей — обнаруживать и уничтожать (то есть кидать в приготовленные повсюду ящики с песком) зажигательные бомбы. Эти бомбы были маленькие, совсем не тяжелые. Но, упав на крышу, они обычно быстро вертелись, и поэтому главной и самой трудной задачей было их ухватить длинными щипцами, а когда щипцов не было — просто руками, завернутыми в тряпку. На крыше школы, которая и сейчас стоит во дворе студии “Мультфильм” на Каляевской, мы дежурили вместе с Виктором Авербахом. По какой-то причине мы в тот момент были с ним в ссоре и не разговаривали. Сидели насупившись каждый у своего слухового окна. Но в решительные моменты действовали достаточно согласованно и даже дружно.

Вместо трех месяцев я проучился в радиошколе — точно помню — месяц и шесть дней. Набирал скорость приема-передачи я довольно быстро. И вот случилось так, что с фронта приехал какой-то капитан и сказал, что его части срочно требуются радисты. Он попросил назвать ему несколько наиболее продвинутых учеников. Я попал в их число. Побеседовав с нами и проверив, как мы работаем на морзянке, он отобрал восьмерых — четырех парней и четырех девушек. Не помню, сколько часов он дал нам на сборы, но, очевидно, немного. Благо я жил рядом — бегом добежал до дома и объявил маме, что уезжаю на фронт. Набил в рюкзак самое необходимое, и прямо с Пушкинской площади, с того места, где сейчас лестница кинотеатра, мы на открытой полуторке отправились на запад. Вначале ехали по шоссе Москва — Минск, потом свернули на проселок, лесную дорогу. Подпрыгивали на ухабах, вброд перебирались через какие-то речки. Оказалось, что наша цель — Новое Дугино, это севернее Вязьмы, полк связи 49-й армии. Ехали, счастливые тем, что исполнилась мечта: попасть на фронт. Пели песни. Помню чуть переиначенную: “Дан приказ ему на запад, ей в другую сторону, уходили комсомольцы на германскую войну” (для тех, кто не знает: в этой популярной тогда песне на самом деле было — “на Гражданскую войну”)...

В памяти сохранились не все имена и не все фамилии нашей восьмерки — очень жаль! Рем Котляр из моей школы, Ядвига Залкинд — наверное, потому запомнил, что еврейка. Двое — Володя Случевский и Юра Ермаков — были почти мальчики, им не исполнилось даже 17 лет. Скоро они не выдержали трудностей и то ли были отправлены домой командованием, то ли дезертировали. В общем, исчезли с нашего горизонта. Еще была девушка по фамилии Кошелева, а двух я забыл. Ядю я однажды встретил после войны в Доме журналиста, она стала редактором какого-то издательства. От нее узнал, что все четыре девушки прошли войну в составе того же полка связи. Мы же с Ремом, как будет потом рассказано, вскоре попали из этого полка в стрелковую дивизию (я в стрелковый, а он — в артиллерийский полк). Дальнейшая судьба Рема мне неизвестна.

Приехали в расположение полка. Это был удивительный саженый дубовый лес, ничего подобного в жизни я больше не видел. Дубы стояли стройными рядами, а под ними не было ни травинки: такое было впечатление, что земля тщательно подметена. В лесу были выкопаны землянки, и первое, что нам поручили делать после того, как переодели в хлопчатобумажное обмундирование “б. у.” и выдали ботинки с обмотками, а также постригли наголо, — это копать землянку для себя, то есть для четверых парней (девушки тут же куда-то исчезли). Земля была легкая, песчаная, так что копалось довольно легко. Труднее было сделать накат — надо было пойти в другой лес, где спилить десятка два деревьев, обрубить сучья, перетащить получившиеся бревна к землянке — в общем, ушло два или три дня, и мы здорово уставали. К вечеру без сил ложились прямо на землю, расстелив предварительно шинели, и засыпали. Землянка получилась скорее похожая на нору, старослужащие над нами посмеивались, но главное — старания оказались напрасными, потому что через несколько дней полку было приказано сняться, погрузиться в эшелоны и отправиться в неизвестном тогда направлении. Мы так и не успели как следует обустроить свою землянку — сделать деревянные лежаки, стол и прочее, что было у других. Кроме этого, за прошедшее время нас немного поднатаскали в радиоделе, познакомили с техникой, один раз свозили в Новое Дугино в баню. Наши офицеры (собственно, тогда этого слова в армии не существовало — говорилось: командиры) были в основном люди образованные. Они делились на две части: кадровые военные и мобилизованные специалисты. Среди последних был, например, один профессор, заведующий кафедрой Института связи — после войны я видел его фамилию в списке членов редколлегии очень авторитетного журнала “Радио”.

Тут стоит пояснить, что такое полк связи армии. Это прежде всего несколько десятков крытых грузовиков-фургонов, набитых аппаратурой — преимущественно радиоаппаратурой. Техника чрезвычайно сложная и дорогая. Радиостанции представляли собой как бы основу полка. Среди них были несколько самых мощных радиостанций РФ и РАТ (если я правильно помню, это расшифровывалось “Радиостанция фронтовая” и “Радиостанция аэродромная тяжелая”). Каждая из них размещалась в трех фургонах, один из которых был передвижной электростанцией, питавшей всю установку. Меня определили на станцию поменьше и попроще — она называлась РСБ (“Радиостанция скоростного бомбардировщика”). Собственно, приемник и передатчик располагались на столе в передней части кузова, у стола был стул для радиста. На полу стояли движок и так называемый умформер — преобразователь тока. В конце кузова, у входной двери, была печь, похожая на обыкновенную буржуйку, только не горизонтальную, а вертикальную. Экипаж состоял из четырех-пяти человек: начальника радиостанции (у нас был старший лейтенант), водителя и дежурных радистов.

Кроме радиостанций в полку были телеграфные станции, телефонные коммутаторы и еще какие-то устройства связи, все тоже в автофургонах, а также роты связистов-шестовиков, мотоциклистов и велосипедистов. Может быть, что-то еще я и забыл. Но рассказываю так подробно, потому что это пригодится для лучшего понимания того, что произошло в дальнейшем.

И вот на станции Новое Дугино погрузили технику в эшелоны. Это была хорошо отлаженная операция. Машины по настилам своим ходом въезжали на платформы, и там их закрепляли. Нас, солдат, поместили в теплушки по стандартной норме — сорок человек. Куда едем, нам не объясняли. Честно говоря, не помню, как мы ехали — через Ржев или через Вязьму, может быть, я заснул и просто проспал, — но вдруг я увидел, что эшелон въезжает в Москву. Я сразу понял, что нас по Окружной дороге переводят на какое-то другое направление. Оказалось — на Киевское. На станции Киевская-Товарная остановились. Жутко хотелось добежать до какого-нибудь автомата и позвонить домой, но покидать эшелон было строго-настрого запрещено.

Я понял только одно — полк передислоцируется куда-то в сторону Брянска. Один ли полк передается другой армии или перебрасывается вся армия — об этом я, естественно, понятия не имел. На самом деле оказалось, что это была часть операции по переводу 49-й армии на южные подступы к Москве, вызванная наметившимся прорывом фашистских войск на этом направлении. (Этот прорыв действительно состоялся 2 октября под местечком Кирово Брянской области. Ситуацию, которая тогда сложилась на этом участке фронта, очень ярко описал Симонов в романе “Живые и мертвые”.) Конечно, мы, солдаты, тогда об этом ничего не знали.

Эшелоны, после короткой остановки в Москве, двинулись вперед. Два или три раза нас бомбили. Эшелон останавливался, мы выпрыгивали из теплушек, скатывались с насыпи, падали в канавы. Никогда не забуду, как один солдат, по-моему узбек, лежавший рядом, впился ногтями мне до боли в плечо и просто выл от страха при каждом разрыве бомбы. Были жертвы, в том числе и убитые. Наспех похоронили, тронулись дальше. Через несколько часов — это было уже ночью — мы увидели, что поодаль от железной дороги что-то горит. В одном месте, в другом, в третьем. Не знаю, какие распоряжения получило начальство, но эшелон остановился посреди чистого поля, и началась поспешная выгрузка. Тяжелые машины съезжали на полотно и направлялись к недалеко начинавшемуся лесу, на расхлябанную проселочную дорогу. И тут началась эпопея, которая осталась в моей памяти как самый трудный эпизод во всей моей фронтовой жизни.

Было так. Первая машина сравнительно легко продвигалась вперед, но вторая уже застревала в грязи, третья оседала по ступицы колес, четвертая — просто садилась на раму и не могла сдвинуться с места. А ведь за ними были еще десятки машин! (Не поручусь за точность, но тогда говорили, что их было около 75.) Велосипеды и мотоциклы были брошены тут же, на опушке. Только один стойкий мотоциклист не расстался со своим железным конем, но не столько ехал на нем, сколько тащил на себе по кустарникам и тропинкам параллельно дороге. Мы, солдаты, увязая в грязи, собирались по сорок, может быть, по пятьдесят человек, облепляли машину и на руках протаскивали ее сколько-то метров. Потом переходили к следующей, и все повторялось вновь и вновь. Такие группы (я был в одной из головных) растянулись по всей колонне и не останавливали движения до тех пор, пока вся она не скрылась в густом лесу, — счастье, что немецкие самолеты-разведчики не успели ее заметить.

Это было в районе Сухиничей, леса там густые, сумрачные, тянулись на много километров. Иногда самолеты над нами пролетали, но ничего, очевидно, не обнаруживали.

Какой-никакой сухой паек у меня в вещмешке был, но это и все. Было голодно. Все тело болело от непосильной нагрузки. Мы все тащили и тащили эти неподъемные машины. Так продолжалось, по-моему, два дня, а может быть, и больше. Однажды поутру лес расступился, и шедшие в передовом охранении бойцы дали сигнал — остановиться. Я подобрался к опушке и увидел, как в километре-полутора, не больше, по шоссе параллельно нашей дороге движется нескончаемая колонна танков. Вот тут я впервые испытал настоящий страх, даже ужас: у меня ведь не было еще никакого оружия, чем защищаться, если что?

Поступила команда: заглушить моторы, из леса не выходить, дождаться ночи. Одно хорошо: можно было отдохнуть.

Ночью движение возобновилось. Мы пересекли поле и вновь углубились в лес. Через некоторое время встретилось еще одно препятствие: река. Как кто-то определил, это были верховья Оки. Река небольшая, был и мост через нее. Но вот дальше — это даже трудно описать: высокий склон был скользким, как каток. Мы втаскивали машину на несколько метров, потом вместе с ней скатывались назад, подбрасывали под колеса все, что могли найти, — доски, прутья, камни. И опять ползли вверх...

И вытянули всю колонну!

Вытянули на гравийную дорогу у какого-то поселка, и тут случилось непредвиденное: водители дали газ и помчались вперед, оставив тех, кто их вытаскивал, на обочине. Уехали командиры рот, начальники радиостанций. Сказали нам, что мы должны двигаться пешком к Туле. Нас собралось человек, думаю, триста. При желании на семидесяти машинах можно было бы всех увезти, и нам было очень обидно. Но приказ есть приказ. Построились, пошли к шоссе. А там растворились в толпе бредущих в сторону Тулы отступающих солдат, как растворяется вода ручейка, втекающего в большую реку. Мы сразу растеряли друг друга. Зрелище было воистину ужасающее. Это была именно толпа. Шли тысячи людей — из разных дивизий, полков, дивизионов. Старались идти по шоссе, потому что по его сторонам почва превратилась уже во что-то совершенно непролазное — лужи, подернутые первым ледком, застывшая грязь, перемешанная сапогами наподобие какого-то лунного ландшафта. Вдруг со стороны Тулы промчалась упряжка с противотанковой пушкой — ей дали дорогу, может быть, с облегчением подумав, что хоть кто-то идет навстречу врагу, а не бежит от него. Но через некоторое время эта упряжка тем же аллюром промчалась обратно. Бреющим полетом, оглушая своим ревом, над нами пролетали “юнкерсы”. Они как-то лениво, больше, по-моему, для острастки или развлекаясь, поливали толпу пулеметным огнем. Мы бросались куда попало — в лужи, в грязь. Потом вставали и шли дальше. И так — много раз.

Вот тогда (грешен!) единственный раз за все время войны я подумал, что это — конец, что поражение неминуемо. Что нет такой силы, которая могла бы остановить и сокрушить врага.

Но у входа в Тулу я увидел первые признаки порядка. Там образовалось нечто вроде военного лагеря. Дымили полевые кухни, отступающих сортировали, формировали роты и батальоны и куда-то уводили строем. Очень быстро из толпы выловили всех или почти всех бойцов нашего полка и посадили в приготовленные заранее полуторки. Я увидел несколько знакомых командиров и очень обрадовался. Немедля колонна двинулась по шоссе Тула — Москва. Остановились в селе Ненашево… Быстро холодало, ветер бил в лицо, падал густой снег (точно дату не помню, но было это в середине октября). Меня сразу определили в охранение, выдали винтовку и валенки. Я стоял на посту, наслаждаясь удивительно красивым пейзажем, — кругом чистейший белый снег, из труб валит дым. Где-то внизу в долине чернеет не замерзшая еще речка. Какой контраст с осточертевшей скользкой глиной и грязью совсем недавних дней!

В Ненашеве мы простояли два или три дня, а потом отправились в деревню Бутурлино под Серпуховом, где расположился штаб 49-й армии, а значит, и наш полк. Командующим армией был генерал Захаркин — я его ни разу не видел, только слышал о нем от других.

Радиостанция РСБ, на которой я стал дежурить, была замаскирована в роще, неподалеку от избы, где жил наш экипаж. Станцию охраняли с собаками, мобилизованными на военную службу. Меня, поскольку я проходил на станцию каждые несколько часов, они знали и приветствовали.

Станция соединяла штаб армии со штабами дивизий и корпусов. Каждый час проводился сеанс связи, когда я должен был морзянкой передавать приказы и указания, а из дивизий получать донесения. Записи передавал начальнику станции, а он — дальше. Кроме того, проводились так называемые проверки связи, состоявшие из нескольких слов типа: “Четвертый, как слышишь? Проверка связи”. Потом, получив ответ, я передавал “Конец связи” и мог спокойно отдыхать.

Вообще жизнь в полку связи при штабе армии хотя и считалась фронтовой, на самом деле была, по понятиям военного времени, просто курортной. Жили мы в избе. Кормили нас вдоволь (это был вожделенный для многих “фронтовой паек”). Помню, особенно мне нравилась гречневая каша с луком, жаренным на комбижире. Линия фронта была далеко — километров за двадцать или тридцать, лишь изредка были слышны звуки орудийных разрывов.

Об этом я всегда думаю, когда слышу, как некоторые ветераны похваляются, что они всю войну прошли без царапины, без единого ранения, при этом испытав все тяготы фронтовой жизни. Конечно, были и такие, кому действительно повезло. Но как-то забывалось, что на самом деле собственно фронт, а еще точнее — передовая, был тонюсенькой полоской на карте и что лишь небольшая часть действующей армии составляла эту полоску, а все остальное были резервные части, тыловые службы, штабы разных уровней, лишь эпизодически, да и то не все, оказывавшиеся в зоне огня (конечно, когда противник окружал целую армию, как это, к сожалению, бывало на начальном этапе войны, то и ее штаб переставал быть тылом).

В дни войны, во всяком случае в солдатском сознании, четко различались фронтовики и тыловики, пусть даже последние были военными с высокими званиями и увешанные орденами. Но постепенно это разделение затушевывалось. Оно, в сущности, было начисто стерто к 25-й годовщине Победы, когда фронтовикам стали выдавать нагрудные знаки и к ним маленькие удостоверения за подписью тогдашнего министра обороны Гречко. В положении о знаке было написано, что им награждаются солдаты и офицеры частей, штабов и учреждений действующей армии. Но учреждением действующей армии мог быть даже санаторий для генералов, расположенный в сотнях километров от линии боев! И все его сотрудники тоже получали статус участника Великой Отечественной войны. Я всегда, разъясняя эти свои мысли, приводил пример: техник зубопротезной лаборатории Западного фронта, куда я был направлен после госпиталя, с таким же законным правом может считаться участником войны, как и я, которого он протезировал после челюстного ранения. А лаборатория эта находилась в… Москве, в районе Покровских ворот.

Постепенно линия фронта на участке 49-й армии стабилизовалась в десятке километров от Серпухова. Слева от нас была 50-я армия, защищавшая Тулу, справа — 43-я армия, развернутая в районе Наро-Фоминска. Помню, мы поддерживали связь с их штабами, с конным корпусом Белова и другими соединениями. Напряженными были переговоры в дни, когда немцы обошли Тулу и прорвались к Кашире...

В конце октября или начале ноября группу бойцов-радистов послали на армейские курсы младших специалистов. Посадили на полуторку и повезли изумительно красивой дорогой. Вдоль нее поднимались склоны холмов, поросших густым высоким еловым лесом, — таких мест в Подмосковье я больше не видал. Потом довольно долго ехали мимо нескольких рядов колючей проволоки. Видно было, что ими была ограждена очень обширная территория.

Внутри колючей проволоки оказалась еще одна ограда, а за ней я увидел красивый дворец с мраморными львами на воротах, невдалеке от него круглое здание типа ротонды (впоследствии я узнал, что это мавзолей)... На все это я смотрел широко раскрытыми глазами, как на чудо. Оказалось, что мы в известной усадьбе Семеновское, где до войны находился правительственный санаторий, да не простой, каких было много о ту пору, а какой-то особенный, потому что, как нам сказали, его охранял целый полк или даже два полка НКВД. Когда фронт приблизился, они быстро эвакуировались куда-то в тыл, а узнав об этом, командование армии решило организовать здесь краткосрочные курсы фронтовых специалистов, отзывая на них солдат из разных частей — таким образом проводя подготовку к предстоявшему контрнаступлению. Это было, несомненно, мудрое решение (мы, разумеется, ни о чем таком не догадывались, а принимали все как данное: раз послали, значит, надо). В сам дворец нас не пустили, а поселили в казармах НКВД, которые были вне основной закрытой территории. Лишь один раз, по какому-то поручению, я попал туда (видимо, к начальству курсов, которое, как всегда, постаралось устроиться получше). Запомнились огромный гобелен или картина на стене против парадной лестницы, большое мягкое кресло, в котором я наслаждался, ожидая вызова.

Прежняя охрана фактически бежала, побросав все свое хозяйство, включая полные подвалы продуктов, которые нам очень пригодились, хорошо обставленные казармы и даже такое оборудование, какое никак не следовало оставлять. Например, однажды мы нашли очень заинтересовавший нас миниатюрный приемопередатчик, наверно, использовавшийся в разведке, — у нас в армии тогда были в основном тяжелые переносные радиостанции типа 6-ПК (что расшифровывалось по-солдатски “6-пешком”) или в лучшем случае РБМ, которые были чуть полегче. По секрету кто-то из приятелей рассказывал мне, что видел в подвале настоящую камеру пыток.

В Семеновском я пробыл примерно две недели. Чему нас там учили, я не помню, но зато прочно запомнил замечательный обед, который был нам устроен по случаю праздника 7 Ноября. Наши повара хорошо пошарили по подвалам и устроили нам царский пир в просторной солдатской столовой. Там были какие-то закуски, борщ, тушенка с рисом, кисель. И конечно, водка. Но главное, что я запомнил, были каперсы. Немудрено, что запомнил: о существовании такого продукта я к тому времени просто не знал. Кто-то из старших мне объяснил, что это дорогая и изысканная приправа, из чего я сделал законный вывод: обитатели правительственного санатория, на словах проповедуя равенство и братство, жили так, как нам, простым людям, никогда даже не снилось!

Окончив курсы, я вернулся в полк, уже зная, впрочем, что скоро нас всех разошлют по боевым частям. В ожидании приказа продолжал дежурить на станции.

И тут я однажды получил еще один жизненный урок. Мне хотелось знать, что делается кругом, и между сеансами связи я иногда переключал приемник на радиовещательные станции, слушал “Последние известия”. Причем что важно: слушал на обоих языках — русском и немецком. 7 декабря (эту дату легко было запомнить, потому что в тот день японцы совершили нападение на Пёрл-Харбор) мне удалось подряд прослушать четыре военные сводки: советскую на русском языке для своего населения и армии и на немецком языке — для армии и населения противника, немецкую на немецком языке “для своих” и на русском языке — для русских. Я получил не две, как еще можно было бы ожидать, а четыре разные картины одного и того же дня! Они различались во всем — даже в описании крупных событий. Например, о Пёрл-Харборе немцы почему-то сообщили в передаче для своих, но умолчали — для русских. Наше Совинформбюро сообщило, что в этот день советским войскам удалось отбить у немцев Ростов-на-Дону, немецкая станция о боях в том районе просто не сказала ни слова. Цифры немецких потерь в наших передачах на русском и немецком языках различались на порядок — и так далее, и тому подобное. Я тогда еще не знал такого понятия, как дезинформация противника, но для себя сделал вывод, что радио верить нельзя.

Интересно, что ни немцы, ни мы не сообщили седьмого числа, что накануне началось историческое контрнаступление советских войск под Москвой. По каким-то деталям в радиопереговорах с дивизиями я понял, что на фронте что-то происходит, но в нашей армии пока все было спокойно. Она не была, как выяснилось впоследствии, на острие главного удара. У нас наступление началось лишь 17 декабря, за несколько дней до этого я и прибыл в 470-й стрелковый полк 194-й стрелковой дивизии2. На этот раз землянку рыть не пришлось. Я только зашел с несколькими такими же новичками в штабной блиндаж, там меня записали и определили радистом в батальонный взвод связи, которым командовал лейтенант Генералов3.

Генералов мне понравился. Это был крепко сложенный молодой командир — кадровый военный, на несколько лет старше меня и имевший солидный боевой опыт. Я понял, что подчиненные к нему относятся хорошо, о нем по-доброму шутили: когда комвзвода вызывают по телефону и он отвечает: “Генералов лейтенант слушает!” — то на другом конце провода падают в обморок. Он коротко рассказал нам о том, что 470-й полк сильно потрепан в боях, в батальонах насчитывается по сотне-полторы штыков, но ожидается пополнение. Собственно, и мы, несколько радистов, окончивших армейские курсы, были частью этого пополнения.

Меня комвзвода принял благожелательно. Умение работать с морзянкой, как я понял, мне можно было забыть: все переговоры штаба батальона со штабом полка и соседями велись через микрофон. Надо было только выучить некий якобы секретный код: командира называть не командиром, а первым, требуя снарядов, говорить “пришлите огурцов”, вместо батальона или роты называть хозяйство такого-то, по имени. Конечно, такие наивные способы засекречивания были смешны, но соблюдать порядок требовалось неукоснительно.

Был лютый мороз. Я не случайно упомянул о землянке: со дня прихода в полк, вплоть до ранения, то есть больше месяца, я почти ни разу не видел крыши над головой. Спал на снегу или устроившись на ветвях поваленных деревьев. Да и как спал? Минут двадцать, а то и меньше, подремлешь, потом — бегать, чтобы согреться! Правда, одет я был тепло: в ватнике и ватных брюках, в валенках и шинели. На голове шерстяной подшлемник с отверстием для носа и для глаз и, наконец, меховая ушанка. Да, забыл еще трехпалые варежки.

Первый бой, перейдя в наступление, полк принял на реке Протве, недалеко от села Троицкое, занятого врагом. Протву форсировали под ураганным огнем, многие шли по пояс в воде. Я же, находясь в полукилометре от наступающих цепей, собственно, боя не ощутил. Спокойно сидел на снегу со своей рацией и передавал в штаб полка донесения, а оттуда — приказы: не замедлять движения, идти вперед, или сообщения о том, что хозяйство Иванова (третий батальон) нас опережает и выдвинулось на такие-то рубежи. Я находился в довольно глубокой лощине, и потому пули пролетали над моей головой.

Немецкий фронт был прорван, и полк начал преследование быстро отступавшего противника. Шли вперед днем и ночью, в сплошной снежной мгле. Шли растянувшейся колонной, а в некоторых местах — гуськом, по одному. Тащить на себе рацию вместе с вещмешком было тяжело. Спасибо Генералову, он где-то раздобыл лошадь с розвальнями, на которые положил рацию и еще кое-какое имущество и передал мне поводья. Легче мне, конечно, стало, но с этой лошадью я намучился — на всю жизнь запомнил!

Прежде всего порою в снежной мгле даже дорогу не было видно, и мы двигались след в след за впереди идущей колонной. Когда колонна останавливалась, моя лошадь почему-то продолжала идти, вызывая возмущенные крики бойцов. Мои “тпру! тпру!” доходили до нее слишком поздно. Но зато когда впереди идущие возобновляли движение, я никак не мог ее стронуть с места, и мы чуть не теряли направление. Я выходил из себя, ругал, хлестал ее — без толку. Тогда я единственный раз в жизни стал ругаться даже матом. Да и что мог я, городской мальчишка, поделать с этой лошадью? Когда мы остановились у какой-то несожженной деревни, я не сумел даже распрячь лошадь — спасибо, помогли бойцы с крестьянским опытом.

Так было несколько дней. Потом при одном из обстрелов осколок мины попал прямо в деревянный корпус моей 6-ПК, и я остался без нее. Мне дали станцию РБМ — более легкую и удобную в работе, но и ею мне не пришлось долго попользоваться. Не было питания. Однажды на поле боя я нашел брошенный немцами маленький, очень удобный движок. Был вечер, под градом трассирующих пуль я поволок находку в гору, на холм, где располагался наш взвод. Движок поразил меня своей рациональной конструкцией: он был как бы вделан в кубик, сваренный из легких труб, — за какую сторону ни возьмись, у тебя есть ручка, на какую сторону его ни урони, он лежит, как будто так и надо... Я надеялся, что с помощью этого движка решу проблемы питания своей рации. Но не тут-то было. Кто-то из командиров сразу отобрал его у меня. Вскоре меня перевели из радистов в телефонисты, радиосвязи у батальона не стало.

За время нашего движения от Протвы до шоссе Малоярославец — Медынь фашисты несколько раз как бы огрызались и вели короткие по времени, но ожесточенные арьергардные бои. В одном из таких боев нашему полку противостоял финский лыжный батальон. Он был наголову разбит, по улице деревни, которую мы взяли, повсюду лежали трупы белобрысых парней, поразившие меня своей величиной, — по-видимому, это были специально отобранные рослые спортсмены. От батальона осталось несколько больших автомобильных фургонов, в которых на аккуратных стойках, с растяжками как на хорошей лыжной базе, хранились, я думаю, сотни лыж с палками. Кто-то из командования пришел к гениальной, как, наверное, тогда ему показалось, мысли: поставить весь полк на лыжи.

Так и сделали. Возле сожженной деревни устроили нечто вроде парада: полк в маскхалатах, на отличных финских лыжах прошел мимо (очевидно, специально по этому случаю приглашенного) кинооператора, который нас снимал. Я много лет после войны внимательно всматривался в фильмы фронтовой кинохроники, надеясь увидеть эти кадры. Напрасно! Может быть, что-то произошло с оператором, мало ли что на фронте бывает, спрашивал я себя. Но потом сообразил, что, наверное, при просмотре фильма на студии съемку просто забраковали, потому что вряд ли она представляла нужное внушительное зрелище. Дело в том, что подавляющее большинство бойцов не умело ходить на лыжах. Кое-как проковыляв несколько сот метров от деревни, они побросали их на обочину в снег.

Только два или три десятка городских ребят, и я в том числе, лыж не выбросили. Из нас образовали нечто вроде передового дозора, который должен был идти впереди основной колонны. Командовать дозором назначили лейтенанта Генералова. И мы помчались вперед. Погода была морозная, но удивительно красивая, солнечная. Немцы далеко оторвались от нас, и мы чувствовали себя как на хорошей лыжной прогулке. Залезали в брошенные немцами блиндажи, там я находил коробки с шоколадом и каким-то неизвестным мне лакомством, называвшимся “Шока-кола” (как я теперь понимаю, это было соединение шоколада с орехом кола, что должно было придавать солдатам вермахта бодрости). Но с наибольшим интересом я читал оставленные ими газеты, в частности “Фелькишер беобахтер”. Там, помню, я нашел любопытный снимок, который потом показывал однополчанам: два эсэсовца гордо держат растянутое бархатное знамя с вышитым на нем костром и надписью “Смена смене идет”. А подпись к снимку была примерно такая: “Доблестные эсэсовцы со знаменем разбитой воинской части Красной Армии”. То ли не разобрались, то ли не захотели понять, что это знамя какого-то пионерского лагеря или отряда.

В другой газете я увидел надпись во всю первую полосу, ниже заголовка. Я запомнил ее дословно: “Ober-Jude Litwinoff-Finkelschtein fдhrt nach Amerika!” Это означало: главный жид Литвинов-Финкельштейн едет в Америку. Так геббельсовская газета откликнулась на назначение М. М. Литвинова послом в США. Я много лет пытался понять, откуда они взяли фамилию Финкельштейн, но так и не дознался. Литвинов, как известно, — псевдоним, но истинная его фамилия совсем иная. Наверное, выдумали просто так, для “наглядности” и разжигания антисемитских страстей.

Лыжи были замечательные, пружинистые. Скользили, что называется, сами. Но, увы, попользовался я ими недолго. Мы двигались по лесному массиву и наткнулись на сторожку лесничего, где обнаружили группу московских студентов, высадившихся в этих местах десантом и двигавшихся навстречу нашему полку. Зашли в сторожку, я поставил лыжи в сенях. В доме было жарко натоплено, весело. Помню, хозяйка выкатила бочонок с промерзшей кислой капустой, она показалась мне необыкновенно вкусной, отличной закуской для водки.

А надо пояснить, что чего-чего, но водки, хлеба и сахара у нас было вдосталь все это время. Нормальная горячая еда когда приходила, когда нет. Были специальные солдаты, которые в термосах с ремнями, как у рюкзаков, на спине приносили обеды на передовую — обычно это был жиденький гречневый суп, иногда — каша-концентрат. Куда только девались прославленные и вызывавшие у многих черную зависть “фронтовые пайки” (на бумаге-то они действительно были куда больше тыловых пайков, а тем более — карточных норм для гражданского населения)? Мне это неведомо. А вот перечисленные три продукта — другое дело. Их заказывали старшины с вечера, а к утру, когда их подвозили, часть бойцов выбывала. Вот остальным и доставались их пайки. Бывали дни, когда я поступал так: на костре (или на догорающем деревенском доме) размораживал хлеб, потом резал его ножевым штыком от карабина, насыпал на куски сахарный песок и ел, запивая водкой. Иногда этого хватало на сутки. Между прочим, недавно я читал, будто бы представление о том, что водка согревает человека, неверно. Должен со всей решительностью опровергнуть этот якобы научный вывод: на собственном опыте я убедился, что если бы не водка, я просто не выжил бы месяц с лишним на снегу под открытым небом в лютые морозы зимы 1941/42 года.

Так вот мы весело и дружно провели часа два или больше в сторожке лесничего со студентами-десантниками, а когда я вышел в сени, моих лыж на месте не было. Так я их больше и не видел и долго по ним горевал.

Став из радистов телефонистом, я должен был с катушкой на спине прокладывать телефонные провода к командирам рот батальона, иногда — взводов, при необходимости — дежурить у телефона. И еще — искать и исправлять повреждения на линии. А это, надо сказать, не только тяжелая, но и одна из самых опасных на фронте работ. Ведь если провод порвало, значит, скорее всего там упал снаряд, а где упал один, там будет и второй, и третий. Кроме того, линию могли перерезать вражеские разведчики и ждать в засаде, пока не появятся наши телефонисты. В общем, вариантов много, и все, как говорится, хуже.

Новый год я встретил, греясь у догоравшего дома, — такие дома нас спасали от холода, и не надо было жечь костры, которые могли нас демаскировать, привлечь самолеты противника. Почти все деревни, которые мы проходили, представляли собой ряды кирпичных русских печей и догорающих вокруг них остатков бревен, которые когда-то были срубами. Я однажды едва не сжег на таком огне свою шинель, до самого ранения ходил с подпалинами на спине и на полах. Нам принесли подарки — мне достались тряпичные рукавицы и кулечек драже.

Если взглянуть на карту, можно увидеть, что наш полк (как и вся 194-я дивизия) неуклонно продвигался к шоссе Москва — Киев, чтобы его перерезать и таким образом затруднить противнику отход на подготовленные позиции. Нашу дивизию передали из 49-й в 43-ю армию генерала Говорова, наступавшую в том же направлении от Наро-Фоминска. Перейдя шоссе у села Ильинское, полк вскоре достиг поселка Шанский завод, где, по-видимому, была назначена встреча наступавших с разных сторон частей. (Во всяком случае, поселок, как ни странно, в основном уцелевший, был наводнен войсками — пехотой, артиллерией и даже конницей.) Разумеется, тогда ни я, ни другие солдаты о стратегических замыслах командования не догадывались. На фронте солдат вообще ничего дальше своего окопа не видит и не знает — даже своих командиров рангом выше комроты, в лучшем случае — комбата. Мне еще повезло — я видел командира полка пару раз близко, потому что в штабе откуда-то прознали, что я владею немецким языком (то есть не откуда-то, а из-за того, что я каждому встречному показывал вырезку из “Фелькишер беобахтер” с “боевым” советским знаменем), и вызывали меня для перевода допросов редких тогда пленных. Штатный переводчик полка, успешно переводивший документы, совершенно не владел устной речью — ни он не понимал пленных, ни они его. (Это был мобилизованный немолодой интеллигент, когда-то учивший немецкий в гимназии.) А я, просто потому, что детство мое прошло в Эстонии, владел языком свободно.

Выглядело это так: у командира взвода раздавался зуммер полевого телефона. Дежурный (иногда им был я) получал распоряжение: быстро откомандируйте вашего телефониста-еврейчика в штаб, одна нога здесь, другая — там!

Кстати, насчет “еврейчика”. За все время в полку, да и вообще за все четыре года в армии я не слышал антисемитских высказываний, разве только беззлобную шутку, когда сидели вокруг костра и трепались: у Лопатникова, мол, карабин с кривым дулом, чтобы стрелять из-за угла. На что я совершенно серьезно отвечал, что тому, кто изобретет винтовку для стрельбы из-за угла, обязательно дадут Сталинскую премию.

Так вот, я быстро собирался и шел в штаб полка. Помню, попал в плен один летчик, старший лейтенант. Он не желал отвечать ни на один вопрос, говорил только, что ненавидит русских и жалеет, что не сжег Москву дотла — или что-то подобное, точно я сейчас, конечно, воспроизвести не сумею. Его вывели из блиндажа, где шел допрос, и расстреляли. Надо понять: наша ненависть к фашистам крепла в те дни буквально час от часу. Крепла, когда проходили сожженные деревни и я слышал в первый раз в жизни настоящие причитания обездоленных русских баб; крепла, когда полк после штурма взял село Ерденево, где местные жители прятались от огня в погреба, а гитлеровцы, отступая, распахивали люки и бросали туда гранаты. Ненависть смешивалась с презрением, когда мы обнаруживали в избах, где они до того жили, прямо на полу замерзшие экскременты — эти славившиеся своей культурой немцы, боясь выйти из избы на мороз, извиняюсь, гадили тут же, в уголочке…

Другой пленный был разговорчивее, он рассказал много интересного, и допрос шел несколько часов. В благодарность меня накормили обедом и отпустили в батальон.

Один эпизод такого рода был интереснее4.

Я с детства очень любил “Турецкие хлебцы” — было перед войной такое печенье, потом его по идеологическим соображениям переименовали в “Московские хлебцы”, а дальше оно и вовсе исчезло с прилавков магазинов. Мне оно запомнилось в связи с одним из первых для меня жизненных уроков.

Командир взвода получил приказ: откомандировать меня в штаб полка с плененным немецким офицером. Для меня такие “командировки” в тыл, в непривычную тишину, были чем-то вроде праздника.

Миновав караул, мы с пленным спустились в блиндаж командира полка, сразу показавшийся мне более тесным, чем в прошлый раз. Присмотревшись, я понял, в чем дело: он был доверху уставлен новогодними подарками — ящиками с вином и коньяком, какими-то свертками и... большими коробками, на которых я прочитал (как сейчас вижу эти написанные через трафарет буквы, такое они произвели на меня впечатление!): крупно — “Турецкие хлебцы”, мелко — “Ташкентская кондитерская фабрика”.

Допрос я переводил с меньшим старанием, чем обычно, отвлекался. Праздник как-то потускнел...

И много лет спустя, когда бы разговор ни заходил о социальной справедливости, я вспоминал этот давний фронтовой эпизод.

Была у этого эпизода и предыстория, не менее существенная.

Мы вдвоем с одним телефонистом, пареньком из Подмосковья, между прочим славившимся в батальоне своей бесшабашной храбростью, пошли по линии искать обрыв провода. Шли долго. Смеркалось. Провод тянулся сначала по лесу, потом прямо по краю выкопанной в снегу дороги.

Вижу, здесь снова требуется пояснение. Дело в том, что немцы на оккупированной территории выгоняли население копать заснеженные дороги до самой земли, иногда даже используя для этого громадные, сбитые из бревен плуги — их тащили трактором или танком. Я видел один такой брошенный плуг вместе с трактором. Причем, поскольку снег сгребался в стороны, дорога превращалась в некое подобие тоннеля, только без крыши. По ней могли ездить не наши допотопные дровни, а современные металлические повозки на пневматических шинах. Такие повозки, брошенные отступавшими немецкими войсками, я видел неоднократно и ощущал острую зависть: мне они казались венцом техники...

Снежные стены такой дороги достигали полутора-двух метров высоты. Вот на нее мы скатились и пошли по ней дальше, вытряхивая из снега присыпанный им провод. Вдруг услышали голоса, появились еле видимые во мгле черные фигуры. Их было трое или четверо. Мы сразу легли по обе стороны дороги и закричали: “Стой, кто идет!” Если бы это были наши, они ответили бы по-русски и сказали пароль. Но в ответ раздались выстрелы. Немцы! Мы тоже открыли огонь. Один немец упал, потом другой. Еще двое обратились вспять и убежали. Осторожно подойдя к первому упавшему, мы не заметили на нем крови. Он был жив. Я спросил его: вы ранены? Он, явно удивившись моему немецкому, ответил: нет, я не ранен. Тогда вставайте, сказал я ему. Погоны его удивили меня: он был майор, а такая птица, я знаю, у нас в полку в плен еще не попадала. Правда, тут же выяснилось, что он просто врач, майор медицинской службы.

Что было с ним делать? Ведь нам надо выполнять задание, идти по линии. Мы решили сдать его взводу разведки, который, как мы знали, устроился поблизости в отдельно стоявшем в лесу доме-сторожке. Правда, было опасение, что эти сорвиголовы могут запросто пустить пленного в расход (у разведчиков была слава ребят не очень, как бы сказать, дисциплинированных, были среди них и бывшие уголовники).

Но куда деваться? Сдали его и пошли дальше. Когда же, через несколько часов, вернулись в сторожку, я был совершенно поражен увиденной картиной. Представьте себе: вокруг жарко пылающей буржуйки сидели, раздевшись до пояса, бойцы, а среди них, тоже раздетый — почему я не сразу его и узнал, — сидел мой немец и жестами объяснял им устройство своего пистолета!

Он был действительно симпатичный не очень молодой человек. По-русски знал лишь несколько слов и все же каким-то непонятным мне способом сумел расположить к себе даже такую публику, как ребята из разведвзвода.

Как было сказано в новелле, я получил приказ доставить его в штаб полка. Штаб стоял в нескольких километрах от расположения нашего батальона. Мы шли с ним медленно, утопая в глубоком снегу, и, я бы сказал, дружески беседовали. Он рассказал, что до мобилизации был врачом во Франкфурте-на-Майне, имел свой кабинет. Сразу сообщил, что да, был членом НСДАП, то есть нацистской партии, потому что иначе, пояснил он, от него ушла бы вся клиентура. На мои вопросы о Гитлере и его приближенных охотно ругал Геринга, Бормана и прочих боссов, но о Гитлере отзывался с почтением, считая его гениальной личностью. Он рассказал то, чего я тогда не знал: что при всей ужасающей ситуации с преследованием евреев некоторые из них имели паспорта с надписью “Ценный еврей” (сокращенно W. J.), и они не знали никаких проблем.

На память он мне подарил замечательный перочинный ножик с немыслимым количеством лезвий. Я берег его, но вскоре на пути в госпиталь кто-то на него, к сожалению, польстился.

Крупные бои наша дивизия вела за станцию Износки железной дороги Вязьма — Калуга. Там захватили несколько эшелонов с продуктами, водка, говорят, лилась рекой. Сам я этого не видел, потому что наш полк обошел Износки и пробился в тылы немецких войск. Между прочим, незадолго до этого пришло давно обещанное крупное пополнение: около 150 кадровых бойцов, прибывших из Сибири или Дальнего Востока. Они были одеты не так, как мы: в белых овчинных полушубках, сразу ставших предметом нашей черной зависти, несли за плечами не вещмешки — “сидоры”, как их называли, а аккуратные ранцы, в руках у них были автоматы — у нас только карабины и мосинские пятизарядные винтовки. И вот в одном из боев на пути к Износкам почти все новички полегли, а наши старые бойцы остались в строю. Вот что значит опыт в любом деле, тем более — в военном…

18 января с утра командование, откуда-то узнавшее, что по одной дороге должен двигаться крупный немецкий обоз, приказало выдвинуть туда засаду — одну из рот нашего батальона. К месту засады протянули линию связи, и меня с напарником послали туда в распоряжение командира роты — с телефоном. Засада была устроена в месте, где дорога входила в лес. Перед нами расстилались снега — чистые и пушистые. Солнце, висевшее низко над горизонтом, бросало длинные резкие тени. Было совершенно тихо. Я сделал в снегу яму и устроился в ней с комфортом, подстелив какой-то хворост. Немцы появились неожиданно, потому что дорога, как я уже писал, была выкопана глубиной с человеческий рост. Только когда они совсем приблизились, мы увидели спины лошадей и головы идущих рядом с повозками людей. Завязалась перестрелка. Я даже не успел сообразить, кто начал стрелять, мы или же они, увидев, что кто-то преграждает им путь. Наши бойцы бросились вперед, в атаку. Но глубокий снег резко замедлял их движение. Мой напарник был ранен, я снял свои рукавицы, чтобы ему помочь. В этот момент что-то тупо ударило меня в лицо, поначалу даже не очень больно — как будто кто-то кулаком стукнул. Больнее был второй удар — по плечу (это, как выяснилось потом, было просто касательное ранение). Изо рта хлынула кровь. Я начал сгребать снег в ладоши и совать его в рот, рассчитывая, что этим остановлю кровь, но она не унималась...

Очнулся я на санях, простых деревенских дровнях, которые везли троих раненых: два были положены вдоль саней и один — это был я — поперек. Так что на каждом ухабе моя голова билась о край, и это было так больно, что я снова и снова терял сознание. Вся голова, шея и плечо у меня были забинтованы, сам я был закутан в шинель и укрыт каким-то одеялом. Не знаю, сколько меня так везли, по-моему, дня два, — перейдя фронт, обоз с ранеными достиг Медыни, там меня переложили в крытый грузовик, и скоро я попал в полевой госпиталь — большую палатку, по краям которой лежали на сене, я думаю, несколько десятков раненых. Потом меня подняли на носилки и принесли в дом, где была операционная, там мне зашинировали перебитую челюсть и влили двойную порцию крови — так много я ее потерял. Собравшись с силами, я спросил кого-то: где мы находимся? Мне ответили: в Ильинском. Так я понял, что в третий раз попал в Ильинское: первый раз — когда был в пионерском лагере, второй раз — когда село отбивали у немцев, а теперь вот — на носилках. Мало того: я ведь знал, что во время боев в селе не сгорели только стоявшие в стороне, в леске строения нашего лагеря. А операционная была в доме, не в палатке. Значит, именно там, где был лагерь, и, может быть, даже там, где была спальня моего отряда! Вот судьба!

Через день или два партию раненых погрузили в санитарные фургоны и повезли в Наро-Фоминск. Там мы оказались в здании, где, по-видимому, до войны был детский дом для испанских детей: когда везли на каталке, я заметил на дверях таблички на испанском языке. Здесь нас долго не задержали — сформировали эшелон для раненых и повезли в Москву. На вокзале стояли рядами подставки, на которые клали носилки с ранеными. Увидев над головой знакомые фрески Киевского вокзала, я заплакал.

 

1 Он был секретарем комитета ВЛКСМ нашей школы; впоследствии воевал, партизанил в Литве, где и остался на партийной и советской работе, был директором завода в Вильнюсе, затем в Конакове; к концу жизни вернулся в Москву, где работал начальником главка в Министерстве станкостроения. (Здесь и далее примеч. автора.)

2 Точное ее название: 194-я Речицкая Краснознаменная дивизия, позднее она сражалась на Курской дуге и в Белоруссии, свой боевой путь закончила под Кёнигсбергом. Боевые заслуги полка тоже были высоко оценены — орденом Кутузова.

3 С Алексеем Федоровичем Генераловым я увиделся на одной из встреч ветеранов 194-й стрелковой дивизии. Мы с ним регулярно перезваниваемся по телефону. Он достойно прошел всю войну, окончив ее капитаном, начальником связи полка.

4 Я изложил его в микроновелле, вошедшей в цикл “Семейный альбом”, который был опубликован в “Общей газете” (2000, № 15).

(обратно)

Стокгольмский синдром

Шамборант Ольга Георгиевна — эссеист. По профессии — биолог (окончила Московский университет). Автор книг “Признаки жизни” (1998) и “Срок годности” (2003). С 1994 года постоянный автор “Нового мира”.

Романс

В чем, собственно, состоит сугубая задача мыслителя? Да установить, что под чем скрывается, что и как мы переименовываем. Поразительно, но основное занятие человечества, отнимающее почти всю его энергию, это, так сказать, работа на отвод глаз. Как звери, которые тщательно закапывают свои какашки, да еще проверят, хорошо ли сделали, — понюхают с пристрастием... Или еще — собаки, обожающие вываляться в каком-нибудь дерьме или тухлятине, чтобы все, видимо, все-таки недруги — подумали, что вот это идет не Тузик или там Джесси, а какое-то непонятно кто, какая-то тухлая селедка.

Ведь все дело в том, что не так уж все и скрыто в бытии, как мы сами запутываем картину сознательно-бессознательно.

Этот гигантский сговор-спрут держит в своих клешнях все человечество. И просто смешно, когда какие-нибудь правдолюбцы, “правдивые журналисты” что-то там выводят на чистую воду, когда вся система опознавательных знаков — ложная.

Вот я вчера, спешно эвакуируясь с работы домой — к туче дел и проблем, шла пешком не по “главной магистрали”, а задами. Боковым зрением вижу: около длиннющего девятиэтажного блочного бело-серого барака, ближе к торцу, под группой чахлых деревьев стоит маленькая, лет трех-четырех, девочка в ярко-розовых, каких-то очень летних одеждах и — отчаянно орет. Она плачет, но не горько, не жалко, не от горя, а требовательно-отчаянно. Плачет так, как это делает уже слегка опытный ребенок, когда он почти уверен, что на поводу у него не пойдут, но вырваться из отчаянья собственного провала не может, — нервы начинают жить самостоятельной жизнью. А рядом стоит явно старший брат, не очень еще большой, но в другой возрастной категории — лет одиннадцати. Нет, ничего криминального, нет. Просто — взаимоотношения. Может быть, он лишь проводник родительской воли. Взаимоотношения — это когда один человек не дает другому делать то, что тот хочет.

Она кричала, и это звучало как приговор всем иллюзиям по поводу жизни. Вот так, и только так. И только это. Это — правда. Нестерпимость .

А мы все время под видом культуры делаем вид, что все нормально, а то и правильно, а то и прекрасно.

Когда же случается большое бесповоротное и очевидное горе, мы только притихаем, не смиряемся, не соглашаемся, не верим даже в него полностью. Мы начинаем грезить, видеть сны наяву, как будто наша задача — не дать горю испортить прекрасную картину мира. Горькое горе оттого еще такое страшное, что страшно становится за эту самую картину мира. Как же ей оставаться после “такого” столь же прекрасной, а оставаться прекрасной ей почему-то совершенно необходимо. Ваш предательский организм и сам — часть этой предательски прекрасной картины мира. Он предлагает вам провести горе со всеми удобствами с помощью своих ходульных халтурных аттракционов, таких, например, как бешеное скольжение мимо цели. С полной очевидностью прослеживается эта своего рода самостоятельная жизнь компьютера. Переживание горя, правда, очень похоже на тот дурацкий поток всяких быстреньких процессов, когда загружается компьютер. Это вроде того, как когда за кого-нибудь безумно волнуешься, кто-то из ваших близких-любимых вдруг оказался якобы в опасности, — и вдруг вы начинаете непроизвольно и неудержимо “планировать”, что будет после его (ее) смерти, причем не вообще, не в серьезном смысле, а по каким-то мелочам, до которых вам и так-то дела нет никакого. Вроде того, кому достанется его новое пальто, кому окажутся впору его резиновые сапоги или что тогда за квартиру платить придется по-другому, несколько меньше, и вещи надо распределить, и мебель почему-то сразу можно будет наконец переставить... Тогда, в такие минуты биохимического маразма, мы обычно не уделяем внимания этому побочному бреду, просто стряхиваем его, а ужаснуться своей паскудной природе — откладываем до лучших времен.

Механизм переживания горя, по существу, состоит в лихорадочном латании картины мира. И даже если от горя вы впадаете в оцепенение, значит, в этом оцепенении вы сосредоточенно наблюдаете, как внутри вас лихорадочно бегут, меняясь на бегу до неузнаваемости, подобно облакам, — всякие фантастические бредни на тему вашего горя, изменяя его до неузнаваемости и занимая вас этой игрой, пока не образуется мозоль.

Правильно-то правильно устроена эта жизнь. Прекрасна-то прекрасна картина мира. Только на чью смотровую площадку мы мысленно взгромоздились, чтобы так вот все воспринимать? Эх, опять все та же мысль подкрадывается по-пластунски: Бог — это инстинкт самосохранения. (И цель-то ведь не скрывается — Спасение, спаси и сохрани…) Божественный, верхний, объективный, умиротворенный взгляд на вещи и как следствие — обнаружение гармонии — это отдых, лечение, бюллетень такой голубенький.

Смешно. Если бы в каком-нибудь санатории им. Клары Цеткин, кроме очередного “ласточкиного гнезда”, была бы еще такая экскурсионная достопримечательность: “смотровая площадка Господа Бога”.

Почему же все-таки нам так нравится то, что якобы видно с этой якобы площадки? Ведь так больно, так тупо, так страшно, так мимо цели проходит жизнь. Ну, правда, если в окошко смотреть, там мелькают всяческие, лишь отчасти дискредитированные триллерами закаты и рассветы, бегут, и вправду непрестанно превращаясь из собачки в кораблик, облачка, — если повезет и вместо набухшего от влаги и серого от гари картона городских небес вдруг покажут, как бывало ветер гнал, а то — после ветра стихнет и станет — на еще не совсем блеклом фоне появятся такие перышки-ребрышки, как будто кто-то там веником халтурно подмел-недомел. Но с другой стороны, ну было все это, было, много раз было. Обязательно надо, чтобы было еще и еще?

 

Возлюби ближнего своего, как самого себя…

Люди едут в вагоне метро. Разгадывают кроссворды, читают, спят, жуют жвачку, строят планы, обдумывают свои взаимоотношения с отсутствующими здесь и сейчас, вспоминают детали телесериала или фрагменты минувшей ночи.

На остановке один нестарый интеллигентного вида мужчина с некоторым опозданием вскакивает и поспешно выходит. На полу оказывается его шапка. Женщина в очках на кончике носа, не отрываясь от книги, издает энергичный клич “Мужчинэ!!!”, с проворством футболиста подбирает шапку и выбрасывает ее из вагона на платформу к ногам хозяина. Тот начинает как-то нелепо крутиться и хромать на месте, вагон трогается. Видимо, он все же какой-то инвалид — с трудом и, кажется, с кое-какими проклятьями он поднимает шапку. Он недоволен качеством обслуживания. Мы погружаемся в тоннель.

И вот я думаю, удивительно, но всё — еще действует, работает. Люди работают людьми вполне исправно. Падение нравов (с какой такой высоты?), дикий капитализм, “стресс в большом городе” — все на месте, но тем не менее. Безглазые безликие подростки из спальных районов исправно поднимают поскользнувшихся старушек, лица кавказской национальности подают нашим нищим, озверение все же упорно чего-то такого не затрагивает. Описать этот феномен — задача почти что естественнонаучная. Это, скорее всего, что-то вроде заботы о поддержании вида. Я вовсе не хочу отказать нашим современникам в наличии кое-каких человеческих чувств. Но ведь, с другой стороны, воспитание отсутствует начисто. Ну, место-то не уступит почти никто и никому. То есть существует определенный рубеж, скорее всего биологический по своему смыслу, начиная с которого даже самые неразвитые, но нормальные психически люди поступают “по-человечески”.

…Подружки… — погрузневшие, школьные, институтские, оставшиеся подруги уехавших подруг, — прифрантившись, насколько позволяет бедность (не для того, чтобы успешно контрастировать, а чтобы суеверно подчеркнуть свою пока успешность), побредут к вам в больницу, стоит вам только туда загреметь. Принесут все необходимое, возьмут на себя временно ваше непосильное бремя ежедневных забот, ваших стариков, детей, кошек-собак. Разведут руками вашу беду. Как детскую загадку, разгадают-распутают тот узел, под которым вы рухнули. Они поплывут вполупрофиль мимо вашей больничной койки подобно вечно что-то напоминающим облакам, несущимся в ветреный день по небу. Вы же будете жить как в пьесе. Ваша благодарность и неловкость за доставленное беспокойство будут искренними, но существовать на этом фоне вы будете — формально. Реально же только полное одиночество и серебряный вид из окна, когда все уйдут и можно отдохнуть на законных основаниях. Лежать без сна, но и почти без угрызений совести. Откуда совесть? Чего и от чьего имени она от нас хочет?

С горечью признаюсь (непонятно только кому), что с горечью же непрестанно наталкиваюсь на звериную составляющую мотивации всех поступков, в первую очередь своих, а если поднапрячься и захотеть, то и не своих — тоже. Полоща белье своей тяжко и окончательно больной матери, я очень старалась делать это как можно тщательней, чтобы ее несчастной, атрофичной, уже напрочь не справляющейся со своей знаменитой защитной функцией коже не страдать хотя бы от бесконечно малых остатков стирального порошка. Это правда. Это так. Но добросовестность моя носила какой-то остервенелый характер. Я ловила себя на том, что стирай я, допустим, в эту минуту колготочки своего малолетнего внука, я тоже старалась бы всеми силами, чтобы уберечь его от возможной аллергии на порошок, и тоже тщательно отполаскивала бы их. Но — не так. Не с таким выражением лица. Не с таким настроением. Безнадежность созидательных усилий в первом случае и перспективность их же во втором — вот оно что. За что же мы так страстно любим будущее? Отчего ж мы параллельно с искренним и глубоким сочувствием, да что там изъясняться казенным языком, — вместе с нестерпимой, острой, душераздирающей жалостью, — отчего мы звереем-таки перед лицом безнадежного угасания? Почему мы так деревенеем у постели умирающего, сторонимся его внутренне, как прокаженного? Казним гонца, приносящего дурную весть? Дурную весть о нашей смертности? Весть, разбивающую вдребезги наши тайные бредни? Какие? О чем?

 

Черные мысли о любви, или Мания Будущего

То, что мы любим как эстеты, — это-то ясно. Вот только что мы воспринимаем как эстетичное? Что на самом деле скрывается под этим чуть ли не элитарным Чувством Прекрасного?

Почему со сладострастным чмоканьем сосущий молоко младенец нам бесконечно мил и рулады выпускаемых им во время еды газов вызывают у нас острое чувство удовлетворения? Нам ведь понятно, что он еще ничего другого не умеет, не знает, не может. Что у него вся уютность жизни сосредоточена в этой сиське или в этой бутылочке с соской. Это же понятно, это же нормально.

Ну, а если старик или старуха жадно и сосредоточенно ест, тоже чмокая, но на этот раз уже вставными зубами, да еще если перднет, не дай бог, — боже, как мы воротим нос. Деградация личности! Маразм! Никаких интересов, кроме жратвы, не осталось! А разве это не естественно точно так же, как и у младенца, у которого еще не появилось других интересов?

Так вот, дело-то все же в том, что мы так обожаем младенца — не бескорыстно. Все эти умиления и восторги по поводу крутых лобиков, вся эта вполне искренняя любовь к умным ручкам, ангельским голосочкам, к запаху их головок, к первым их авангардистским умозаключениям, — все это не бескорыстно. Мы подсознательно надеемся, что он, этот младенец, когда вырастет, позаботится о нас, старых и немощных, спасет нас на какое-то время, а потом — похоронит. Он в полном смысле слова — обеспечивает наше будущее.

А старики — нет. Они уже не смогут сделать нам ничего нового-хорошего, ничего полезного. Они нам не пригодятся. Они уже отдали все свои силы, в том числе и нам. Поэтому они нам — не милы. А те, перспективные, — милы.

Мы любим (эстетически любим) тех, кто нас похоронит, и не любим (эстетически не любим) тех, кого нам придется хоронить. Значит, мы любим только себя. Но как страстно, как, я бы даже сказала, извращенно!

Ну, конечно, хоть и с трудом, я могу попробовать сказать что-нибудь этакое и о той любви, не к деткам или старичкам. Как с той-то любовью дело обстоит… Та, давняя, всепоглощающая. Когда предмет оной становится твоим воздухом, солнцем, причиной, проявлением жизни. Та любовь, состоящая преимущественно из мучения и больше всего страшащаяся конца этим мучениям и только его и ожидающая. Она-то что?

А любовь к Творению вообще, у кого-то сформулированная как любовь к Богу, у кого-то принимающая форму любви к природе, острой любви к родной природе, знаки которой почти расшифрованы, любви к музыке, к любому явлению, сущему, а потому прекрасному? Она тоже корыстна? А вот тут возможен такой тест: если в любви или даже в вере содержится элемент зависимости, то такая любовь или даже вера (недаром мученичество — доказательство любви к Богу), — на мой взгляд, есть не что иное, как проявление так называемого “стокгольмского синдрома”.

Поразительнее всего то, что такой универсальный механизм человеческой жизни, чуть ли не еще более масштабный, чем его родные брат и сестра, — гипноз и наркомания, ибо он еще ближе к ключевой причине жизни, то бишь к любви, — этот механизм был описан совсем недавно и как вполне частный случай, касающийся будто бы только взаимоотношений заложников с террористами. Будто весь народ не заложник своего тирана, будто все человечество не является заложником прогресса, будто не каждый почти заложник сложных взаимоотношений в семье, да любой разновидности своей любого рода зависимости! Да живете вы только благодаря тому, что еще не умерли! Что может быть сильнее зависимости? Вернее, что может оправдать ее и придать ей жизнеутверждающий смысл? Только любовь. Единственный способ обезоружить давление, превратить гнет в некий род ласки, придать мучениям статус осмысленных. В вопиющем случае захвата заложников террористами каждая капля воды, выданная ими, каждый неудар по голове, каждая несостоявшаяся казнь — трактуется как проявление милости, доброты, правоты, душевной мягкости и т. д. Но ведь и жизнь свою, до края наполненную на самом деле ежедневными, дежурными или острыми муками, мы обожаем до полной психологической неспособности с ней расстаться, выйти из этого сладостного плена. Неужто вся эмоциональная кухня обслуживает инстинкт самосохранения, вернее даже, выживания и только его? Неужто все нравственные построения — о том же? Скорее всего — нет. Но отчего мы так маниакально устремлены в будущее? Вся наша несовершенная любовь, ловко минуя трудности настоящего, грезит лишь о неком новом варианте жизни. Мы все похожи на непрерывно проигрывающих страстных игроков, у которых действительно ад уже горит под ногами везде, кроме воображаемого будущего, которое они пытаются всеми правдами и неправдами взять взаймы. И не стокгольмский синдром — парадокс, мы и не то готовы снести и полюбить, если впереди маячит или якобы маячит, достаточно любого халтурного обещания, — хоть какое будущее. Настоящее нас не устраивает в принципе, ибо именно оно, а вовсе не будущее — царство истины. Истина требует от нас ответа сию минуту, ей надо соответствовать, другое дело — все отложить, а пока плыть по течению и грезить о бесконечно удаляющемся, подобно линии горизонта, правильном решении всех мучительных проблем, исполнении всех долгов. Время не только лечит, но и, как Сталин, “думает за нас”. Любимое время, которое не надо ни толкать, ни тянуть, — идет само, несет в руке чемоданчик с инструментами, — что пришла пора открутить, открутит, что надо крепче прижать, оторвет… Не совсем то, что мы хотели, зато само работает. Вот только — не бесплатно.

 

Все дело в любви

Когда я была помоложе, меня поражало, как могут некоторые, допустим, пожилые, как правило, пожилые люди — ежевечерне ставить какой-нибудь компресс из капустных листьев на больное колено или проявлять какую-нибудь другую аналогичную заботу о своем бобо да еще и многословно об этом рассказывать. Нет, лечиться — это понятно. Принимать таблетки, чтобы можно было по-прежнему жить и справляться со своей кучей. Но хлопотать-лопотать, парить, массировать по часовой стрелке и т. п. — уму непостижимо. Жаль ведь времени, которое в данном случае так откровенно тратят впустую, и не потому даже, что не поможет, а потому, что в этом нет никакого развития, никакого прироста бытия, даже ложного, — так, одно бессмысленное заполнение пустой породой такого уже очевидно ограниченного отрезка этого самого времени!

Теперь, прошагав по жизни намного дальше, я уже что-то как будто начинаю понимать, я постепенно замедляюсь и вижу эту картину уже по-другому, в новом ракурсе.

Речь ведь идет в основном об очень одиноких людях или о невменяемых эгоцентричках (хороший вид транспорта — не берет пассажиров). Но это уже совсем другая история, если смотреть широко, — своего рода извращение.

Ну а вот просто оказавшиеся в пустоте своей финишной прямой старые люди… Они-то что?

И опять — все дело в любви. Просто артрозное колено, или слепнущие глаза, или плохо восстанавливающаяся после удара левая рука — это суррогат любимого существа. Сначала мужья-жены, дети, иногда даже старички родители, конечно, собачки-кошечки, даже цветочки и тому подобное, но все это постепенно так или иначе исчезает из реальности или вовсе в ней не возникает, все попытки обрести заново естественным образом прекращаются, а любовь, любовь продолжает вырабатываться организмом до самой смерти.

Возможности поиска объекта любви во внешнем мире кончаются, а любовь остается. Вот и начинается роман со своим организмом, где колено заменяет беспомощного младенца и т. д.

Да что там колено! Вот сидите вы в метро, а напротив вас как на подбор — жуткие рожи. Ну, все на этот раз почему-то так подобрались. И вы, конечно, добросовестно, страстно даже их разглядываете и думаете прилежно про них, что вот они такие ужасные, отталкивающие. Но не все так просто. Вы опять любите! Вы любите смотреть, вы любите видеть, вы любите, наконец, даже сами эти рожи — за то, что они едут напротив вас, что на них можно безнаказанно смотреть. Все, все, пока мы живем, пропитано этой любовью. И не страхом, а именно любовью, потому что страх — это только страх потерять любовь, страх невозможности полюбить жизнь вот такой. Утрата — только утрата любви, объекта любви, возможности любить.

 

Ушами младенца

Ну вот, если кто-то говорит, один другому, так напористо: “Ста-а-рик!” — значит, он собирается “озвучить”, как теперь говорят, какую-то подлянку. Типа я не смогу за тобой заехать или оказалось, у нас со Светкой нет таких бабок, какие я обещал тебе одолжить, ну и в таком роде. Это же ясно, это же очевидно. Любой настораживается при этих милых, ласковых словах прямиком из “Трех товарищей”. В нас живет чуткий ребенок, который улавливает информацию отнюдь не вербальным путем. И с литературой такая же штука. Нравится — не нравится, — этот вопрос упирается в то, к кому вольно или невольно подлизывался автор, когда сочинял. Вот в детстве я, несмотря на все, что говорилось дома про “красного графа”, обожала “Детство Никиты”. Сначала мне его читала мама. Я требовала практически непрерывного чтения, раз за разом. Потом сладострастно перечитывала сама, радуясь каждой фразе. Мне казалось, а как могло, с другой стороны, такое казаться тогда, на заре, — непонятно, но, ей-богу, каким-то образом уже тогда казалось, что вся поэзия, вся рефлексирующая Душа литературы вышла из той тоски, которую испытал Никита той весной, забравшись на какую-то верхотуру и, не понимая, что происходит, — молился случайно оказавшейся там деревянной ложке. Странно, что в семье, несмотря ни на что, псевдографа все-таки включали в иконостас рекомендуемой литературы. Видимо, просто тогда все было еще совсем близко. Из-за травматического шока прошлое никак не отцеплялось и вслед за паровозом, летящим вперед, как в сказке, неслась оставленная им станция пункта отправления.

А вот моя гораздо более чуткая ухом, читай — душой, племянница, когда я угодливо совала ей любимую книжку своего детства, заявила, что не хочет этого слушать, что эта книга — “подлизная”. Мне, видимо, слишком многое, может быть, в силу устарелости стиля моего мышления кажется очень и очень важным. Так вот, и эта история про подлизность той или иной литературы к тому или иному гипотетическому читателю кажется вещью в высшей степени емкой. Очень близко подходящей к какой-то почти разгадке творческого процесса. Нет, ну сейчас так много развелось литературы, ориентированной на якобы просчитанный, а скорее на индуцированный читательский спрос, что это перестало даже и обсуждаться. Стало если не нормой, кто ее ищет, то — практикой. Практически устарело и любое рассуждение на эту тему. Сейчас устарело практически все. Круто — это критерий. И круто — это значит ни слова о былых делах и мыслях. То, что было раньше, — это вроде эмалированной раковины с трубами, крашенными зеленой или голубой масляной краской, на коммунальной темной и засранной тараканами кухне — вместо еврованны под ключ, а рядом кухни “дубовый массив”. Нелепо что бы то ни было искать в темных углах той, оголтело экономно освещенной голой лампочкой, кухни нашей былой душевной жизни. Да и зачем, когда столько быстро сменяющих друг друга генераций уже обошлись без этого.

 

Обмен любезностями

Такая простая, но вовсе не разгаданная вещь. Почему поэтический настрой гаснет с годами? Почему такая необычайно выразительная форма облака так много говорит, я бы даже сказала, много обещает задравшему голову человеку молодому и практически не задевает, разве что самым краем, душу человека пожилого, — так, проплывет по касательной, мол, было дело, знаем… Кажется, я поняла, в чем тут штука. Ключевое слово тут — обещает. Ибо в основе столь страстного эстетического восторга, присущего юности, лежит небескорыстное стремление подольститься к мирозданию, пусть к самым лучшим и не подлежащим разоблачению его проявлениям, — и тут у природы как у зрелища нет соперников. Нет, я, конечно, не трактую поэзию как любование природой. Упаси Бог! Но этот гундосый напев, это, так или иначе, воспевание, — в любом случае ода Бытию. И очень мало кто, уже не ожидая от жизни ничего, кроме того или иного варианта личного краха со смертельным исходом, очень мало кто продолжает любоваться с той же энергией, как некогда, когда подобное любование еще подразумевало некий обмен любезностями. Я вас воспою, а вы допустите, как не противоречащее логике бытия, мое восхождение на Олимп или еще куда — не важно. Главное — вы меня допустите. Когда же степень этого допущения уже изведана сполна и очевидно, что силы хлопать крыльями иссякли, тогда и настроение, как в том анекдоте: двое заняты делом: “Ты меня любишь?” — “Люблю-люблю-люблю…” — “Шубу купишь?” — “Куплю-куплю-куплю… а-а-а-а-а-а-х… походишь в старой”.

 

Эволюция будущего

А вы вот представьте себе на минуту, что реализовалось все то, что некий человек непроизвольно, в рабочем порядке, инстинктивно — относит в будущее. Наконец-то перестирается ВСЕ? Или? Какую из копилок отчасти вынужденной, неизбежной, отчасти концептуальной халтуры удастся разбить и “компенсировать”? Все занюханные тетки и дядьки перестанут ишачить в повседневном ритме и займутся наконец — кто зубами, кто — разборкой писем, то есть наведением цензуры в своем скромном наследии, кто чем-то еще — не помещающемся в настоящем. Перечитыванием Диккенса.

Как бы выглядело с высоты птичьего полета “всеобщее исполнение ОТЛОЖЕННОГО”? Я бы даже сказала “отложеннаго”. А ведь действительно на практике в будущее, как в подсобку, сносится все необходимое, но все же допускающее отсрочку. Но эта свалка (удивительно, что в реальности мы производим просто-напросто продукцию в форме своего материализованного способа мышления), которой в повседневной жизни мы так стыдимся, все эти язвы, портящие желанную картину бытия, на которые мы закрываем глаза, — они нас окружают в настоящем. Тогда как мы сводим абсолютно закономерные фундаментальные проявления бытия к досадной частности, присущей только некоторым, неудачным экземплярам, каким-то “плохим”. Свалка — это шок! Ужас! Там бродят по вони немытые маргиналы со специальной палкой с гвоздем на конце, чтобы сподручней было подцеплять плоды нашей благой жизнедеятельности, вынесенные за скобки. Такое мы где-то видели, на каких-то тарковско-стругацких мыслящих полях орошения. Но в нашей, признанной нами действительности этого, слава Богу, — нет. Ну и, конечно, небезынтересен механизм отнесения в будущее в качестве идеалов, к которым следует стремиться, и нависающей над нами смертельной угрозы — понятых мимолетно и чересчур эмоционально — законов Бытия. Иными словами, все те образы мира и благополучия, все то светлое будущее или конец света, которые мы поставили в пределе воображаемого пути, — все они суть просто непременные и постоянные явления нашей повседневной жизни, которыми до поры нам некогда заняться как следует.

 

Некто

…Позвонивший назвался Всевышним и взял на себя ответственность за все происходящее на Земле. Ведутся поиски… Задержаны двенадцать человек, подозреваемых в пособничестве. Все они предположительно являются выходцами из ближневосточного региона…

Информационная сводка.

Нет, все-таки не “гром, молния, ветер” создают нам ощущение адресата. Кому-то все-таки, почти одушевленному, мы себя постоянно предъявляем, кому-то невольно отчитываемся о проделанной работе и о нас вот таких. Вместе с кем-то мы собой недовольны либо чье-то воображаем поощрение. Но в то же время именно этого Некто-Нечто мы стремимся приручить, заставить в каком-то смысле служить нам, а уж мы будем служить лишь в обмен, на выгодных условиях…

Это доброе божество, которому, конечно же, желательно было бы говорить правду, но в крайнем случае — раскаемся, и оно простит. Это наша цацка, тот самый вольтеровский Бог, которого следовало выдумать. И лишь беспристрастный суд страшен. Тот “истинный свет”, Тот свет. Ибо беспристрастность воспринимается нашим сознанием как безжалостность, жестокость. Ибо если жалеть всех и вся, энергия жалости распылится до такой степени, что сумеет подогреть бесприютных лишь на миллионную долю градуса, да и то не всех, а только попавшихся на глаза. Где же тут наша ручная справедливость и где тут та ласковая беспристрастность, на которую мы, как долго болеющие дети на горькое лекарство, готовы с массой условий согласиться?

По Гордону давали сверхумную беседу о метафизике бренда. И подавали дело так, будто сотворение мира продолжается, — то бишь из кладовой Творенья нам периодически подбрасывается новенький эйдос, и — понеслась… И вот ученые совместно с председателем и единственным членом Комиссии по расследованию структуры мироздания Александром Гордоном дивятся и сетуют, и подмигивают, и качают лукаво головами — мол, да, выпало нам жить в такое время, когда за идола у нас, за истукана, за Иисуса нашего, понимаешь, Христа — оказался этот самый бренд, которому мы, ну, получилось так, поклоняемся все как один в эту вот нашу, зашибись-историческую, эпоху. Самое смешное было наблюдать, как они прилежно и добросовестно формулировали и кристаллизовали подзабытое и емкое, хотя, на мой взгляд, излишнее понятие дьявола. Дьявол образуется лишь при вычитании Бога из картины мира. В противном случае все его черты (черты чёрта) несет в себе обыкновенный безбожный ритуальный человек, которому лень развиваться, а, напротив того, — охота присесть или, еще лучше, прилечь и одновременно присесть на любого рода иглу, а главное, при этом постоянно доказывать себе и другим факт своего существования путем демонстрации косвенных улик, то бишь причастности к тому или иному “бренду”. Ну, что ж. “Время покупать”. Рекламные, извиняюсь за выражение, слоганы также более или менее успешно замещают библейские изречения. Покупает весь мир, и у нас с особой интенсивностью и убежденностью неофитов расхватывают новые унитазы, керамическую плитку, дубленки и прочие объекты поклонения. Время покупать… Вот, между прочим, неплохая реклама для ювелирных изделий: “Время покупать камни”.

А эти смачно и с загадочной полуулыбкой некоторого превосходства произносимые термины: постиндустриальное общество, общество потребления — выдаются за некие безоговорочные приметы бытия, которые принципиально ничем не отличаются по духу от глобального потепления или неумолимо прущего на нас астероида. А на самом деле те, кто приватизировал рассуждения на эти темы, банально охвачены теми же низменными страстями, существование которых они констатируют, далеко не ходя. Они, как говорится, в теме. Нет, конечно, никто не свободен от своего времени. И можно запросто считать жертвами обстоятельств тех, кто к ним приспособился, а не тех, кто не может вписаться по тем или иным причинам. Все бы так, если бы не несло за версту от любого рассуждения попыткой польстить себе такому, какой есть, если бы философия так не рвалась обслужить, оправдать и, едва отряхнув от прилипшего дерьма, втолкнуть на пьедестал почета самого рассуждающего. Вообще, слушая философов и тяжко работая вместе с ними над глубоким смыслом бездарных и постоянно промазывающих мимо сути формулировок, которые, по существу, являются не чем иным, как попыткой одними словами заменить другие, как бы более строгими понятиями — обиходные, все яснее понимаешь, что философ — это человек, которого Бог наградил умом, но обделил талантом. Философия — это способ выражать глубокие мысли бездарными людьми. Любая удачная шутка, любое замечательное стихотворение — стоят томов.

Пел соловей…

Отчего мы так уж наслаждаемся дивным голосом певца, например? Ну уж, наверно, не только потому, что мозги наши так устроены и что определенные частоты доставляют нам по чисто физико-химическим причинам — удовольствие. Как та запомнившаяся на всю жизнь история про умную крысу, которая пристрастилась жать на нужную кнопку, чтобы добывать ласкающие ее слух звуки с частотой, кратной 30 герцам. Возможно, я что-то путаю и частоты, кратные 30, как раз, наоборот, совершенно для этой крысы оказались нестерпимыми, а приятны совсем другие, кратные чему-то другому. И все же сам факт механического раздражения центра удовольствия недоохватывает всей полноты нашей душевной и даже эмоциональной жизни.

Почему мы так радуемся, так умиляемся, когда вдруг нечто оказывается — безусловно прекрасным? Ведь центр удовольствия только лишь дает нам возможность обнаружить и оценить высокое качество. Похоже все-таки, что мы подспудно беспрестанно тревожимся за смысл и качество жизни вообще, беспокоимся за эту самую горе-действительность, которая, как дитя-инвалид, безучастно лежит колодой или сидит сгорбившись, а мы вглядываемся, вслушиваемся — не проявит ли оно, болезное, вдруг какого-нибудь уменья, не посеет ли надежду на возможное преодоление или улучшение. И те, кто особенно обиделся на структуру мироздания, ну, Кафка какой-нибудь, например, — они так мрачны, так категорически отказывают нестерпимому бытию хоть в каких-то там прелестях всё потому, что именно они-то как раз особенно яростно хотели бы страстного восторга. И вот, не находя его с легкостью, страшно пугаются, что никогда так и не сумеют его испытать. Боятся безумно быть двоечниками по счастью, а потому все силы бросают на золотую медаль по мученью.

По телевизору показывают какой-то дремуче-ретро “голубой огонек”. Заливается Соловьяненко. И, кроме зримого простым глазом провинциального нарциссизма, льется буквально какой-то рекорд Гиннесса. Это прекрасно. Трудно сказать. Но точно — кратно тому, чему надо. И это сразу означает очень много всего. И то, что типа “в любые времена и при любых режимах” безусловное качество вырывается наружу, и то, что технический прогресс понижает требования к человеку, и массу подобных горестных замет по поводу “тенденций в мировом процессе”. Короче, раньше и мороз был крепче, и т. д. Но нравится ли он, сей певец-чемпион, по-настоящему? Мне так нет. Да, поет, да, звучит, да, рекорд. Но — не трогает, а лишь не мучает и убеждает.

Когда я была маленькой, мои тетка с дядькой по ночам с помощью высококачественной радиоаппаратуры, созданной руками великого умельца дяди из вынесенных деталей, ловили вражеские станции и записывали хорошую музыку на такого же качества и аналогичного происхождения магнитофон. Кроме массы дивной классической музыки в роскошном исполнении (Горовиц, Стоковский, Менухин и т. д.) бывали и неожиданности. Так они открыли задолго до официальной доступности — Эдит Пиаф и почему-то называли ее Катрин Соваж (чего-то не услышали из-за помех, не так поняли, въехала другая станция???), но зато “падам-падам-падам” мы слушали буквально с доисторических времен. А однажды они записали старый, нигде и никогда больше, ни раньше, ни потом, не слыханный русский романс. “Пел соловей в кустах жасмина, ночной зефир ласкал цветы… В полночный час в густой аллее, уединясь от суеты, еще милей, еще нежнее казалась ты, казалась ты… Мой путь лежит в стране безвестной, грозит и мне… девятый вал, но никогда, о друг прелестный, я о тебе не забывал…” Условно или обоснованно (может быть, они “поймали” и какие-то объяснения?) они называли исполнителя “белым эмигрантом”, да иначе и быть не могло. Я никогда больше не испытаю такого чувства узнавания чего-то самого родного и одновременно недосягаемого. Его низкий, даже слегка надтреснутый, но тем не менее невероятно притягательный (кратный чему надо) голос, казалось, качался на ветру враждебных глушилок и периодически, сраженный их пулеметными очередями, падал в какие-то “воздушные ямы”. Он шел к нам из другого мира, а отчасти и из “иного мира”. Он был такой русский, такой близкий — в отличие от грассирующих и искореженных акцентом (который напоминает речь советских артистов, играющих в нашем кино иностранцев) рулад теперешних, жеманных и доступных нашим телекамерам потомков русской эмиграции. Он был кровно свой, но отнятый, оторванный с мясом. Он порождал в недрах этого малопонятного мира радиоволн душераздирающий зрительный образ. В черной мутновато-лунной мгле его как будто море прибивало, прибивало, а на самом деле относило вдаль. Он то появлялся и лился лунной дорожкой, то поглощался и глох. Он был “наш”, дорогой, драгоценный, конфискованный. Он обладал редким качеством не подлежать девальвации ни с годами, ни с возрастом, ни в связи с падением уровня гормональной или нейрональной активности слушателя, ни с засорением сосудов и “крови медленным струением”. Он волновал то, что неподвластно тлению, — представление, что есть в жизни нечто подлинное, что грубость — это реакция на запредельное зло, что существуют ценности и отношения, глубокие и не бытовые. Слово “ностальгия” в связи с ним — с физической болью мгновенно усваивалось детским сознанием так же, как вообще ребенок обучается своему родному языку, то есть сердцем, душой догадывается, что — что означает. В этом душераздирающем романсе даже не было, кажется, никаких прямых указаний на разлуку с “ней” и с родиной, то есть на разлуку с ней в связи с разлукой с родиной, но все интонации, весь надрыв однозначно указывал именно на этот строй душевных переживаний.

Я никогда больше не услышу этих звуков, нет ни тетки, ни дядьки, ни доступа к их былым записям, но я никогда не перестану слышать эти звуки и испытывать эту неутолимую боль, пока жива, а к концу… Мне некому почти больше рассказать об этом, да и что “говорить прозой” о пении. Никогда ничто больше не могло сильнее и точнее выразить неуловимое наличие у меня и еще у кого-то на этом свете — родины, родины души. Чему это кратно? Одной жизни?

А на днях, во мраке зимнего вечера, передислоцируясь с работы домой через магазин, я вышла на финишную прямую — пешеходную дорогу посередине заменяющего бульвар, разделяющего микрорайоны газона. В нескольких шагах впереди меня шел мужчина и громко пел. Где-то сбоку шипела престарелая советская злопыхательница что-то такое про отребье и про былую безопасность хождения по улицам. Опасности он явно не представлял никакой, разве что косвенно оправдывал пьянство. Он был очевидно немолод, небеден, даже отчасти элегантен, по силуэту напоминал Клуни — Дага Росса из “Скорой помощи” или, на худой конец, его рокового папашку. Он был в незастегнутом хорошем длинном пальто с большими накладными карманами и болтавшимся поясом, нес в руках какие-то “корзину-картину-картонку”, то есть очевидные подарки, — и пел самозабвенно, громко, но слух отнюдь не травмировал. Пел он, как сейчас помню, неизвестно откуда известную мне песню “Есть только миг между прошлым и будущим…”. Хрипло, чуть ли не по-армстронговски, с достойным похвалы чувством ритма, с длинными заполненными страстью паузами — с оттяжкой. Хорошо пел, с чувством и, на публике, удивительным образом — не на публику. Шел при этом достаточно быстро и почти не шатался. Хорошо было идти за ним, не знать про него больше ничего, не видеть его “переда”, пользоваться тем отрезком времени, который он создал своим бесплатным подарочным пением. Тем мигом между прошлым и будущим, который он сделал для своих невольных слушателей — ощутимым.

 

Дым отечества

Вошла в электричку и всех, кто был в вагоне, — узнала. Как будто все эти лица, я потом уже нарочно, чтобы проверить, осмотрелась поосновательнее, — буквально всех я как будто уже видела, даже знала, встречала на своем жизненном пути. Я и сама в курсе, — слыхала, читала, что подобное ощущение предваряет эпилептический припадок, то есть свидетельствует о наличии одной их немногих болезней, которых у меня точно нет.

Что это? Зажилась вообще или засиделась на родине? Разоспалась? Заиндевела душой и телом? Жизнь переходит во сны, а сны — в глюки.

Причем в этом патологическом узнавании совсем, то есть напрочь, нет и тени того, допустим, сдобного сименоновского дежа-вю, когда герой, свернув ранним утром с ветреного бульвара Разъебай на тихую рю Депре, вновь после долгого перерыва оказывается в неком парадном, где сначала его оглушает запах котов, который затем сменяется хорошо знакомым ему тусклым ароматом жидкого кофе и слышится все тот же хруст круассана за конторкой все той же консьержки мадам Пердье. Он уже буквально слышит, как эта самая мадам Пердье, оторвавшись от завтрака, с дежурной улыбкой задает ему дежурный вопрос и т. д. Нет. Никакой кошачьей мочи и никаких круассанов. До этого не дошло, да и не про то явно это все. Мне не дает покоя даже не тот факт, что мне кажется, будто я всех по-настоящему знаю, а то, что я продолжаю, осознав это ощущение, верить ему. Спросите меня об этом хоть и сейчас, и я опять скажу свою относительно новенькую правду, — я их всех знаю, мне они понятны, вернее, про них понятно.

На днях сходила впервые на н-летие окончания биофака МГУ, никогда раньше не ходила, в период обучения посещала плохо, была освобождена от физкультуры, военной подготовки, то есть плохо знала свой курс. Общалась только с теми, кто был на одной кафедре, с ними, с некоторыми, так или иначе продолжаю общаться и теперь. А тут решила поставить эксперимент, провести сугубо внутреннее, не выходящее за рамки собственного воображения расследование — узнать, что можно увидеть и почувствовать, кого я узнаю и т. д. Кроме человек пяти сначала я не узнала никого. Народу было мало, не пришли, очевидно, те, кто много о себе понимает, кто за границей, отчасти это одни и те же, те, кто болезненно не хочет себя предъявлять, кого не нашли, кто умер, таких немало, даже бывшие активисты-коммунисты были представлены чуть ли не одним только и всего лишь поседевшим матросом-кошкой по фамилии Пуца. Его я сразу вспомнила, он хоть и был с какой-то “низшей” кафедры, с “низшего” отделения (тогда, как, впрочем, и теперь, высшим светом считался молекулярный уровень, средним классом — физиология, а растения-животные целиком — низы, а то и отбросы общества, антропология, например). За столом он оказался напротив нас с подругой и еще одной согруппницей, а на первом курсе я с ним боролась насмерть: он, как и все безнадежные двоечники — партийцы от сохи и от пулемета, состоял в так называемом учкоме, студенческом органе, призванном бороться за высокую успеваемость. Этот орган избрал тогда своей мишенью красивого и незаурядного малого из нашей группы, не сдавшего первый экзамен по математике, к тому же — сына то ли профессора-физиолога, то ли и вовсе членкора. Одним словом, парень не имел права плохо учиться и возмущал до глубины души тех, кто не мог учиться по определению. Тогда я их победила на общем собрании курса с помощью ораторского искусства. Это была настоящая классовая борьба, хотя советская академическая знать, по сути, не была мне ближе трудовых резервов, но нравился гонимый малый и, что еще важнее, хотелось победить диктатуру революционных матросов и солдат. Возможно, давали о себе знать адвокатские гены или, хуже того, героический знак зодиака. Не суть важно. Теперь огромная ряха Пуцы не вызывала у меня никаких отрицательных эмоций, а когда мы уходили, он пошел нас проводить до гардероба, как истинный джентльмен, разве что пальто не подавал, это было бы на самом деле — слишком. Не знаю, вспомнил ли он меня тогдашнюю, смотрел с некоторой опаской, хотя и совсем не враждебно. Я вдруг подумала, вот если бы уцелевшие чудом после Гражданской войны какой-нибудь министр без портфеля и представитель уставшего караула вдруг бы встретились через много-много лет, случайно или нет, они бы оказались друг другу чуть-чуть ближе прочих посторонних вокруг, потому что — родом из одной сказки. Странное это было собрание. Как во сне. Как воображаемый тот свет. Какие-то сплошь не основные представители. Вдруг среди них начинаешь просматривать знакомые черты. Знакомые типажи, вот вы откуда! Может быть, это они едут со мной теперь в метро или в электричке и я их “узнаю”? Не важно. Родные лица? Да нет, не особенно. Симпатичные. Не все отнюдь. И все-таки — нет злостно чужого ничегошеньки. Так что же это за общность такая и существует ли она? Наверно, мы так любим себя самих, что все наши “свидетели” автоматически попадают в разряд причастных удивительному чуду нашего бытия.

А вот я была только что в Америке. Конечно, когда я сидела в машине на автомобильной стоянке около какого-то там Стоп-Шопа или Гоп-Стопа и ждала своих друзей, забывших купить что-то для чего-то, я видела американок и американцев разных мастей и пород, везущих тележки с гиперболической жратвой к своим машинам. Я могла на них безнаказанно смотреть из окошка автомобиля. А что, собственно, делать тому, кто сидит и ждет? Они в основном тоже понятно какие, но только в том смысле, что очевидны типажи людей вообще, отчасти персонажей, почерпнутых из американских фильмов, как дождь идущих по телевизору. Но это — не то и не про то. Нет, тогда в электричке я людей по-настоящему — узнала. Впрочем, похоже, что они на меня внимания не обратили. Вот вам и сказка. Человек-невидимка, комарик и т. п.

Родина, знакомое до припадка зрелище. А судя по тому, что на любой почти бред есть своя сказка, люди болеют уже очень давно и по энному разу. Никакой прививки, кроме забвения, короткости жизни, то есть, иными словами, смерти, — нет.

 

Чужбина

Размышления о том, что и почему мы запоминаем на всю жизнь, вполне могли бы так всю жизнь и занять. Но среди прочего, глубокого и странного, встречаются иногда очень смешные случаи вечной памяти. Я пребывала пару лет на рабочем месте в НИИ канцерогенеза при крупнейшем в стране Онкологическом центре. Шли, вернее даже, доходили самые глухие и, казалось, безбрежные брежневские времена. По линолеумно-бетонным коридорам института бродили полоумно-интеллигентные взъерошенные существа в грязно-белых халатах. Много и даже как-то дежурно вдохновенно работали. Как всегда в таких местах, как в деревне дурачки, были свои законные штатные безумцы. Был и тут такой милый, бритый наголо, как зека, с водянистыми голубыми глазами, — шизофреник-пророк Бунцевич… Собственно, тогда еще и об экстрасенсах не шла речь. Он смотрел руку, но, разумеется, это никак и не скрывалось, то была просто дань нормальной общепринятой практике. Он видел ваше далекое или недалекое будущее не на руке. Помню, мне он правильно предсказал скорое, точно указал срок — две недели, неожиданное исправление трагически тяжелого материального положения. И действительно, ровно через две недели была получка у меня в родном институте, и мне из-за ошибки машины выдали вместо 80 — 180 рублей. Удача по тем временам и тем моим деньгам невероятная. Прошло три месяца, в течение которых излишек по закону можно было отобрать, и никто не хватился, а я по бедности — не стала сама на себя заявлять. Была к тому же уверена, что обнаружат и вычтут, но потом, а сейчас мы с сыном и кошками их благополучно проедим, и этого из нас уже не вычтешь. Но самое интересное было другое. Тому молодому удалому человеку, к которому я, собственно, и была приставлена осваивать новые методы, этот маг, подержав его умелую руку — в своей, проницательной, коротко сказал: “Умрешь на чужбине”. Вы себе представить не можете, каким счастьем осветилось лицо молодого ученого! Это надо было видеть. И ведь не дурак, самому смешно, что так обрадовался вести об обстоятельствах не чего-нибудь, а все-таки смерти, но не ликовать от этого сладкого слова “чужбина” — не мог. Вот тут-то и прорвалась эта полуподавленная, с детства постоянная и маниакальная мечта — свалить отсюда. Хочешь ли ты свалить из СССР — это был вопрос неприличный не потому, что политическая провокация, а потому, что затрагивал слишком интимную сторону жизни, слишком нежную лапал материю, грубо внедрялся в сверхсекретную зону наших загадочных тел. И какой советский не мечтает пересечь границу в условиях, когда редкая птица долетит до середины Днепра? Такое русское слово “чужбина”! Оно, в сущности, гораздо понятнее и обаятельнее, чем сладкое, но затертое, многократно не по назначению использованное слово “свобода”. А бывший молодой человек давно уже там и пока, дай ему Бог здоровья, жив. Все в ажуре. Остается только один вопрос: что и где увидел тот пророк? Скорее всего, он просто-напросто обладал редким даром думать всерьез о другом человеке, представлять себе его экзистенцию. Вероятно, вообще ничто не скрыто от неравнодушного взгляда, только сам этот взгляд — чрезвычайная редкость, дар, а может быть, и божий дар.

 

Чувство родины

В 89-м году мы с сыном-подростком гостили у самых близких и родных друзей в Америке. Выбрались в Нью-Йорк. Там нас опекал — приютил, водил, возил и развлекал по мере сил — мой бывший однокурсник, приятель. У него к этому времени была небольшая лаборатория в Колумбийском университете. Когда мы из нее вышли, прошлись по территории больницы для бедных, занимающей первый этаж и произведшей тогда совершенно сногсшибательное впечатление, и стояли на солнышке у подножия универа, коллега сказал мне: “Ну что? Остаешься? Ванька с тобой. Легенду мы тебе без труда состряпаем, у меня связи, сейчас пройдемся по этажам, найдем тебе работу”. У нас к тому времени свобода коснулась только выезда по приглашению. Я даже не стала говорить ему, что у меня там родители. У всех эмигрантов на это был готовый ответ — отсюда ты сможешь помочь лучше, чем сидя в одной с ними жопе, что было лишь удобной для всех поступивших таким образом формулой, а вовсе не истиной. Единственное, что делает человека близким, — это его присутствие рядом, если он на воле, конечно. Приятелю я весело ответила, что говорить не о чем, — у меня там три кошки. Но не думать о реальной возможности такого головокружительного экзистенциального пируэта было не под силу. Я справилась с умозрительным искушением очень быстро: мгновенно мысленно представила себе того гипотетического работодателя, которого мы “без труда” нашли бы на одном из этажей. Некто неотчетливый, невысокого роста, в грязном халате, бодро и почти на меня не глядя, в моем воображении уже предлагал мне работу — с крысами. Ну да, конечно. А зачем брать совка, как не для того, чтобы делал, что самим не хочется. Тут, на своей неказистой родине, любого, кто предложил бы мне такое, я не задумываясь, спокойно и немедленно посылаю на … . А здесь так нельзя! Как говорится — здесь вам не тут. Здесь чуть что не так, — выключат из Америки. Есть что терять, как говорится. Так вот, во-первых, основой независимости является не наличие тех или иных демократических свобод, а реальная возможность послать на … тех, кто предлагает тебе нечто неприемлемое. Пусть даже основой такой возможности окажется тот факт, что тебе и терять практически нечего. Родина — это место, где ты имеешь возможность воспользоваться своим правом отказаться от неприемлемого, послать предлагающих на … . Обратное тоже верно. Когда и если там, где родился и живешь, так поступить невозможно, — это уже не родина.

 

Sosтязание в sosтрадании. “Новые традиции”

Помните, в советские времена был такой замечательный термин — “новые традиции”. Это относилось, например, к посещению Вечного огня новобрачными. Были, возможно, и другие ритуалы местного значения. Не знаю, не была, не состояла. Наверно, эти новые традиции разрабатывались в идеологических секторах властных структур.

Теперь обрубок идеологического сектора корчится и тужится, пытаясь снова что-то выдать этакое. Но поскольку в настоящее время все без исключения думают только о деньгах, единственная внятная новейшая традиция — это перечислять бабки жертвам и родственникам погибших при проведении операции по освобождению заложников, устраивать в их честь или память благотворительные акции.

Нет. Мне абсолютно нечего сказать против искренности порыва и искренности сострадания со стороны тех, кто принял участие в благотворительном концерте в пользу жертв бесланской трагедии. Конечно, они, как и все, пришли в ужас от случившегося, от увиденного и представленного себе. И люди собрались не худшие, и песни печальные у них уже были написаны когда-то (не к случаю, как у того поэта из стихотворения Саши Черного “У поэта умерла жена…”), на почве прежних каких-то утрат, трагедий и проч. И костюмы они не шили себе специально темные, никаких радостных хлопот, это ясно. (Есть такая незамысловатая, легковесная такая песенка у Никитиных, что, мол, надо шить “платья из ситца”, что жизнь типа продолжается. Почему-то она запоминается, в словах нет большого смысла, в них, наоборот, есть ровно столько абсурда, чтобы они запоминались.) А вот я почему-то разглядываю тупо, как от неловкости, в чем они явились петь, благотворители. Это не я такая плохая. Было, наверно, что-то едва уловимое, какое-то их собственное неловкое беспокойство, не выглядят ли они фальшиво, такие благополучные на фоне трагедии, а я просто заметила это беспокойство, увидела этих мышей, пробегающих под кожей мужественных лиц, — и стала вместе с ними прилежно искать фальшь. И нашла. Не знаю, как они.

Опять же говорю, не в чувствах я их сомневаюсь, а в способе их выражения. Надо ли преодолевать неловкость вообще и в частности? Не спешите ответить “надо”. А может быть, не надо. Вообще ритуальность, присущая человеческому существу, действительно в полном смысле слова не знает границ. Помните, после 11 сентября — тогда голливудские звезды устроили такой классный “монтаж”, — встали по линейке на сцене, по одному выходили и говорили каждый свою долю-дозу патетических фраз. Те, кто вырос в период расцвета советской власти, помнят такие школьные монтажи к каждому празднику. Кто-то ведь писал для них текст, преимущественно в стихах. Причем тема не всегда была радостно-патриотичной или отчетом о неслыханных успехах, она могла быть и “острой” — критикой шефов, например. У меня от всего-всего такого осталось в памяти только одно четверостишие: “На заводе силикатном очень любят слово „дам”. К сожаленью, неприятно вспоминать об этом нам”. (Очень напоминает песенку “Мадам, где вы живете? Ах, на Садовой. А сколько вы берете? Ах, рупь целковый”. Я в детстве полагала, что тут речь идет о сдаче комнаты.) В монтаже, наряду с обязательными отличницами и пионерами-карьеристами, могли участвовать отдельные звонкоголосые троечницы. Так же обстояло дело и со звездами в том, поистине кино-, монтаже. Запевал, как водится, Де Ниро. Поразительно, что сами звезды, пожалуй, придают своим персонам еще большее значение, чем их поклонники. Они сами слепо верят в свою сверхважную миссию. Разумеется, это так и есть, иначе они просто не смогли бы работать звездами, не решились бы в данном случае скорбеть напоказ.

Известно — не значит понятно. Известно, что чужое горе часто побуждает людей к целому ряду акций, возникает желание совершать хорошие поступки, быть хорошим перед лицом просвистевших мимо тебя грозных событий, принести живые цветы на место чьей-то гибели, перечислить деньги... сделать новое душераздирающее телешоу с участием выдернутых для такого случая из курса реабилитации — пострадавших, в разной степени поврежденных…

Возникает как бы естественным образом — иерархия терактов. Те, кто погиб просто так, случайно, всего несколько человек, около метро, — это ерунда. Выгоднее погибнуть в грандиозном и неслыханно кощунственном действе. Не дай Бог вообще пострадать от землетрясения или, еще хуже, наводнения, — ничего не дождешься. Да, да. Если раньше своего рода дикость состояла в том, что значение гибели измерялось величиной фигуры погибшего (царская семья, например, или уж и вовсе — Распятие... а в наше время с этим может сравниться разве что гибель всенародной любимицы принцессы Дианы) и великомучеником становился и без того великий мученик, то теперь некогда казавшаяся странной поговорка “на миру и смерть красна” — воплощается. Это вообще удивительное свойство жизненного пути: все то, что мы слышали с детства, пословицы и поговорки, банальнейшие истины, непонятные библейские и евангельские заповеди (особенно “будьте как дети”), с годами вдруг наполняется осязаемым, реальным смыслом.

…Концерт время от времени перебивается — буквально на несколько секунд, так что и прочесть-то не успеваешь, — кадрами с номерами счетов пострадавших и родственников погибших. Вдруг мелькает “дядя погибших такого-то и такой-то”, видно, список составлялся в спешке… Ясно, что невозможно успеть записать эти данные, выбрать, кому нужнее, то есть это просто орнамент. Тот, кто решит помочь, воспользуется другим каким-то механизмом. Нет, даже не стоит цинично рассуждать, дойдут ли деньги до адресата. Уже известно, что не дошли пока. Это уже о другом. Но вот сами-то деньги, как эквивалент, — вот о чем стоит подумать на досуге. Ведь эти условно живые люди потеряли не кров, не имущество, а детей или родителей, в лучшем случае здоровье — при абсолютно ужасных обстоятельствах. Ведь не пожар, не наводнение и не землетрясение случилось. Понятно, что, как раньше, бывало, говаривала, нарочито окая, как в Малом, знакомая деревенская дама Александра Сергеевна, — “хлеб всему г о л о ва”, так теперь без оканья и оханья уже ежу ясно, что г о л о ва всему — капуста. Усвоено вполне покорно и практически всеми. Принято единогласно.

Сколько же надо перечислить, чтобы утешить родителей, у которых ребенок погиб буквально на руках насильственной смертью, перед этим долго и как следует помучившись?

Что же, неужели люди действительно могут быть либо безжалостными и жестокими, либо инфантильными? Уже мир постарел, износился, а общество никак не повзрослеет и не придет в себя. И это не только мы, отнюдь. Беда. Нельзя же открыто дарить деньги и шмотки за человеческие нечеловеческие страдания. В чем тут со-страдание? В том, что так же трудно расставаться с бабками, как сидеть несколько дней на полу без воздуха, воды, еды и сортира, под страхом смерти ежесекундным или пережить мученическую смерть своих малых детей? Государство, которое не смогло уберечь своих граждан, должно по закону, пусть даже по какой-нибудь дополнительной, с учетом вновь открывшихся обстоятельств, расходной статье, с учетом нежданно обильных доходов от нынешних цен на нефть, чем, возможно, по законам диалектики и объясняется такая эскалация терактов, и т. д. и т. п., — не важно, оно, скучное государство, должно буднично, а не торжественно, не под музыку, без камер и без речей, казенно и по возможности щедро компенсировать ущерб. Ибо только слепой и глухой к страданиям закон может и призван выдержать идею компенсации в такой ситуации. И только бесконтактным способом, безлично и безналично — не так унизительно принять такую “компенсацию”, в конце концов.

Понятно, деньги всегда кстати, они действительно эквивалент очень многого. Кто станет с этим спорить. Да и эта война, в которой гибнет все больше мирных жителей, — тоже, очевидно, про чьи-то деньги, про трубу и т. д. Так что же, выходит, деньги — универсальная рубцовая ткань, способная затягивать любые раны? Иллюзия перспективы? Раньше мне всегда казалось, что именно дети создают иллюзию будущего, возможности будущего, а радиус действия денег — власть и комфорт, то есть то, чем можно упиваться только в настоящий момент.

Сколько же надо принести жертв, чтобы перестать так высоко ценить деньги? Может быть, лучше сделать ставку на профилактику и попробовать разлюбить их хоть чуть-чуть, пока количество жертв не перевалило… за сколько?

(обратно)

Человек с ружьем: смертник, бунтарь, писатель

Пустовая Валерия Ефимовна — литературный критик. Выпускница факультета журналистики МГУ (2004). Участница III и IV Форумов молодых писателей, финалистка конкурса “Дебют”. Со значительными статьями о современных прозаиках выступала на страницах “Нового мира” (2004, № 8), “Континента” (№ 121 — анализ литературной идеологии Виктора Ерофеева), а также с рядом рецензий — в “Октябре”, “Знамени”, “Русском Журнале” и др. изданиях.

Ретро-война и современный ремикс

“Добровольцы (рекрутская)” — стихотворение просилось в эпиграф. Его подарил мне на последнем Форуме молодых писателей в Липках молодой поэт Сергей Михайлов, вместе с другими произведениями своего сборника1. Особого внимания в нем заслуживали два раздела свободных стихов, глубокое обаяние которых основано на соединении света “вечных” тем человеческого бытия и трагической мглы остро прочувствованной автором современности. Я отвлеченно наслаждалась искусством, как вдруг одно из стихотворений своей почти агрессивной злободневностью сбросило меня с ясных высей эстетики на хмурую твердь публицистики. “На войну собирались шестеро”…

Поочередный говор шести богатырей в стиле старинной баллады или народной былины. “Говорил один…”, “Говорил другой…” — каждому из шестерых автор подбирает свой мотив идти на войну — в традиционно-романтическом ключе: первый идет “за родимый край воевать”, второй — искать пропавшего на войне сына — или мстить за него, третий — испытать себя и славу заслужить, четвертый — за добычей, пятый — от одиночества бежит, а шестой, “самый молодой”, — от несчастной любви. После зачина сразу следует развязка:

На войне оказались шестеро,

В вертолете одном, лицом к лицу.

Говорит один: И дурак же я!

За Державу шел, а пришел, как вор,

Не свое защищать, а чужое брать.

Говорит другой: Старый я дурак.

В мясорубке этой кого найдешь?

Отомстить — кому? Черту с дьяволом?

Третий говорит: Что я за дурак?

Нет, война без разбору людей кладет.

Я троих убил — все гражданские.

Говорит четвертый: А я, дурак,

Поживиться думал на дармовом.

А теперь бы просто пожить еще.

Пятый говорит: Дураком я был —

Стал вдвойне дурак. Бедовал один,

Так теперь со смертью в обнимку сплю.

Говорит шестой (а висок седой):

Не любил бы я — не страшна и смерть.

Не страшна и смерть — только б свидеться.

Ты меня, сержант, как-нибудь пусти,

Мне проститься с ней, и достаточно.

Но шестерым и еще шестнадцати

Не уйти на родную сторону.

Всех накрыло одной гранатою —

Замолчали они, убитые.

Никто из героев, пришедших на войну со своим дорогим умыслом, не нашел в ней мало-мальски ценного смысла. Сергей Михайлов представил нам войну-саму-по-себе, очищенную от наших иллюзий и украшательств — до состояния чистого понятия “войны” как воплощения противоестественного миропорядка, не управляемого разумом, абсурдной ситуации, неприменимой к живым нуждам человеческой жизни.

Независимо от провозглашаемой цели дело человека-воина заранее проиграно: войну не оправдать, не приспособить.

Эта чисто современная, сравнительно недавняя концепция войны нова для нас, со школы привыкших видеть в войне высокий подвиг богатырей Куликовской, Бородинской, Сталинградской. Война для традиционного сознания — это ратное дело, столь же благородное и извечное, как какое-нибудь кузнечное или земледельческое.

Во введении к текстам Олега Блоцкого, тогда под грифом “новое имя в молодой прозе” выступившего со своими “афганскими” рассказами и повестью (см.: “Дружба народов”, 1993, № 2), писательница Светлана Алексиевич заявляет о сломе отечественного представления о войне: “Мы любили человека с ружьем. <…> Человек с ружьем нам обычно представляется солдатом сорок пятого — солдатом Победы. Каким-то гипнотическим образом из нашего воображения исчезало то, что творил человек с ружьем и что творило ружье с душой этого человека. <…> Нам нравились стихи о войне, но мы не представляли себе, как пахнет засохшая кровь на солнце и на что похожи человеческие кишки, выброшенные осколком из живота”.

Афганская тема и слом военного самосознания — сочетание не случайное. Именно последние войны, афганская и чеченская, не говоря уже о других многочисленных межнациональных конфликтах на территории бывшего Союза и не упоминая о заморских вьетнамских и иракских кампаниях, подвели современного человека к мысли о драгоценной необходимости мира, сориентировав его не на победу над очередным врагом, а на одоление войны как таковой.

Из литературных произведений о Великой Отечественной повесть В. Некрасова “В окопах Сталинграда” оказывается наиболее близкой сознанию современных “военных” прозаиков. Быть может, это обусловлено ее пониженной беллетристичностью: повесть явно стремится к документальности, словно целью автора было не преломить войну писательским взглядом, а честно ее зафиксировать и поведать о ней полную правду. Эта же цель присутствует в прозе современных молодых авторов: в виде сопутствующего мотива у З. Прилепина и А. Карасева и в виде главного — у А. Бабченко.

Некрасов разворачивает динамику войны в наибольшем отдалении от развития личности главного героя. Война у него не очеловечена, не одушевлена романтическим восприятием какого-нибудь юноши, мечтающего о геройстве во славу страны, или мудростью советского командира из старого фильма.

Война в изображении Некрасова обытовлена, бестолкова, нескончаема. В повесть легко вошли бы еще несколько эпизодов военных испытаний (известно, что в текст первой публикации не были включены многие из добавленных автором, но не поспевших к печати сюжетов). Повесть, как и война, бессмысленно растяжима на многие судьбы и годы.

Война Некрасовым не слишком твердо подогнана даже под идею о спасении Родины — война неразумна. В ней много случайного, беспорядочного, недостойного, часты несовпадения между верхоглядским пафосом командования и нуждами отдельных подразделений. В ней очевидно бессилие вооруженного человека.

То, что когда-то смутно подозревалось, теперь становится предметом твердой уверенности. Сегодняшние авторы “военной” прозы максимально деидеологизируют битвы, окончательно разводят войну и воина, выявляя в воине человека, а в войне — подавившую его махину античеловеческого.

Каждый из этих авторов лично прошел через армию и войну. Денис Гуцко (род. 1969; повесть “Там, при реках Вавилона” опубликована в “Дружбе народов”, 2004, № 2) служил в Советской Армии. Александр Карасев (род. 1971; “Запах сигареты” и другие рассказы опубликованы в “Дружбе народов”, 2004, № 4) служил в Советской Армии, по контракту служил во внутренних войсках командиром взвода, участвовал в боевых действиях в Чечне. Там же воевали и Захар Прилепин (род. 1975; роман “Патологии” опубликован в журнале “Север”, 2004, № 1-2), и более знакомый читающей публике Аркадий Бабченко (род. 1977; повесть “Алхан-Юрт” опубликована в “Новом мире”, 2002, № 2).

При том, что произведения этих авторов посвящены опыту очень конкретной войны (армяно-азербайджанский конфликт у Гуцко, чеченская кампания у всех остальных), в текстах изображается война не в истории, а в вечности, не документально запомнившийся солдату местный конфликт, а прочувствованная вообще-человеком — война вообще.

Война вообще — так называемая “сука”-война (см., например, Бабченко). Определение невозможное, скажем, в песнях Отечественной, воспевавших светлый долг защитника страны. Современный человек воспринимает войну абстрактно, в отвлечении от ее цели — защиты или нападения. Потому что цели эти из смыслообразующих идей превратились просто в вид стратегии: нападать или защищать — но ради чего? У новых войн идеи нет, и поскольку их нельзя оправдать, отгородившись от правды смерти и убийства верой в насущную необходимость конечной победы и промежуточных потерь, постольку воин в ситуации новых битв оказывается безоружен. В произведениях молодых прозаиков обнажается хрупкость, нестойкость, одиночество человека перед лицом войны.

Но обнажается и сам человек — в лице воина. “Мы <…> никогда не были пацифистами, просто не хотели быть страстными солдатами. Как будто это возможно” — так в недавней повести Олега Ермакова (“Возвращение в Кандагар” — “Новый мир”, 2004, № 2) отражен переход от солдата к человеку, совершающийся в сознании воина-“афганца”. Не- страстный солдат уже не солдат, он свободен от войны, от прикипания к ней сердцем, от почитания ее долга.

Воин-без- страсти воспринимает свое дело равнодушно — как хорошо оплачиваемую профессию, или драматично — как ничем не возмещаемое насилие над своей человеческой природой.

У героев новой военной прозы — новые отношения с войной. Великая Отечественная сделала эталонной ситуацию, в которой война проявляет человека, обнаруживая в нем достоинства или слабости. Человек словно должен быть подтвержден опытом войны: “На войне узнаешь людей по-настоящему. Мне теперь это ясно. Она — как лакмусовая бумажка, как проявитель какой-то особенный” (Некрасов). Отзвук этой традиции можно увидеть только в романе Прилепина, персонажи которого ярко-характерны и в финальном бою вырастают до символических фигур воинов того или иного типа. У него же есть и подстрочный мотив так называемой фронтовой дружбы. Но, в общем, и в его романе, и в произведениях других рассматриваемых нами прозаиков война не проявляет, а убивает, обнаруживая в человеке только хрупкий сгусток страшащейся за себя телесности, так легко разбрызгиваемой на неопознаваемые осколки.

Героем новой прозы часто избирается вовсе не герой войны. Главный персонаж слаб, трусоват, нерешителен — а значит, наиболее человечен, наиболее чисто и бесстрастно (то есть адекватно современному сознанию) воспринимает войну. Такой герой сейчас максимально удобен для воплощения авторского замысла.

Напротив, совсем исчез типаж этаких народных умельцев войны, талантливых и на все сгодившихся и в бою, и в тылу. В этом смысле интересна повесть “афганца” Олега Блоцкого “Стрекозел”, названная так по имени главного героя — лейтенанта Стрекозова. “Стрекозел” — это человек старого, советского воспитания. Он всерьез занимался обучением своих солдат, в большинстве своем не умевших ни стрелять, ни драться, ни прятаться от противника. Он смог вывести их из окружения. Он смел и честен. Настоящий друг, он спешит на помощь подразделению, попавшему в беду. Он силен, ловок и умен. Наконец, он идеалист, искренне считающий войну своим красивым разумным долгом. В Афган пошел добровольно, хотя имел возможность служить в Венгрии.

Потенциальный герой образцовой повести об Отечественной войне, Стрекозов в условиях Афгана гибнет. И гибнет глупо, пав жертвой собственной доблести, на которой и сыграло подставившее его под удар противника командование: Стрекозов мог помешать старшим по званию спекулировать и проводить расправы над мирными жителями.

Возникает ощущение, что доблестные, талантливые, верящие в свое дело люди новой войне не нужны — точно так же, как не нужна ей победа и окончание битв: нетрудно заметить, что все новые войны всегда проигрышны и, в принципе (а часто и на деле), бесконечны. К концу приводит достижение цели, смысла, а новые войны отчетливо сформулированной целью не освящены.

В новой войне все спутано. Чеченец воюет в рядах российского спецназа и едет в родной для него Грозный, “быть может, пострелять в своих одноклассников” (Прилепин). Бегут на “родину”, спасаясь от погромов, армяне, которые говорят и верят по-азербайджански, и соплеменники не пускают их, мусульман, в свою страну. Маленькая азербайджанская девочка объясняет, как малым мальчикам, русским солдатам, что жертвы погрома пострадали поделом: “они армян” (Гуцко).

“Сейчас это единственное, что у нас есть, — вера”, — писал в своей повести В. Некрасов. Теперь же вера — то главное, чего у нас нет. “Безумие какое-то — эта война в Чечне. Не могу понять, за что там борются? <…> За что отдал жизнь мой сын? Бывало, заговоришь с ним: „Сережка, куда ты собрался? Там же убивают…” А он полушутя: „Что такое? <…> Есть такая профессия — Родину защищать”. В ответ одно скажу ему: „Родины, сын, у нас уже нет — распродали ее и разворовали”” (“Война матерей” — рассказы родителей солдат, не вернувшихся с афганской и чеченской войны, записаны В. Бакиным — “Дружба народов”, 2004, № 12). “Сережка”, отправившись защищать родину, вдруг обнаруживает себя нападающим на чужую землю, вмешавшимся в совершенно чужое культурное и природное пространство. “Что он здесь делает <…> в этом чужом нерусском поле, за тысячу километров от своего дома, на чужой земле, в чужом климате, под чужим дождем? <…> Здесь же все нерусское, другое”; “К Чечне он не имеет никакого отношения, и ему глубоко по барабану эта Чечня. Потому что ее нет. Потому что тут живут совсем другие люди, они говорят на другом языке, думают по-другому и по-другому дышат” (Бабченко).

Это ощущение игры на чужом поле, этот подавляющий образ чужого пространства, которое уже само по себе, помимо местных людей, воюет против тебя, русского солдата, впечатляюще удалось воплотить “афганскому” прозаику Олегу Ермакову в романе “Знак зверя”. Афганское солнце, замораживающее дневные часы в мертвой знойной вечности, афганское лето, вмиг старящее ландшафт, афганские “звезды грузны, горячи, русские — бледнее и легче”, сеющая ужас догадка о слитности местных повстанческих отрядов с местной землей, которая им помогает: “Может быть, действительно они воюют на этих горах с духами? бесплотными и неуязвимыми духами гор?” В новых войнах нет фронтовой полосы — есть дома, улицы и рынки, приспособленные под атаку и оборону. Постом спецназовцев может стать бывшая школа, орудием чеченских боевиков — школьные качели, которые они заминировали (Прилепин). Пространство межнациональной войны — мирное, обжитое чайханщиками и цирюльниками пространство. Люди по-восточному неторопливо и со вкусом гуляют, бреются, пьют чай, угощают русских солдат бахлавой — но “кто же все-таки громит армянские дома?” (Гуцко). На чужой земле победы неуверенны, обратимы: “Город в руках федералов, — слышу я разговор в другом месте, — но боевиков в городе до черта. Отсиживаются. Днем город наш, ночью — их” (Прилепин).

Не секрет, что новые войны проходят под знаком скрытности и видимой (или действительной?) бестолковщины. “Ничего никто не знает, бардак обычный” (Прилепин). Чаще всего тема преступно бестолкового ведения новой войны возникает в романе Прилепина. Публицистический пафос этих эпизодов тщательно замаскирован, аккуратно вписан в художественное движение текста — и все-таки правда о войне бросается в глаза, будто выделенная шрифтом газетной вводки. Противником расстреляны дембеля, отправленные в аэропорт уже без оружия. Пьяный прапорщик, стреляющий по своим. Задержка помощи, пренебрежение сообщениями о планах противника, недоверие солдат к командованию.

Такие особенности новой войны задают новое к ней отношение, немыслимое во времена Великой Отечественной. Так, для героя повести Некрасова ситуация боя, отчетливого присутствия противника желательней, чем скитание без дела вдали от линии фронта: “Хоть бы немцы где-нибудь появились. А то ни немцев, ни войны, а так, какая-то нудная тоска”; “отсутствие дела страшнее всего”. Высказывания совершенно безумные в нынешней войне. Герои современной прозы все, как один, хотят отсидеть положенные по командировке дни в бездействии. Страшнее всего для них именно “дело”, а уж фразу типа “Хоть бы „чехи” где-нибудь появились” в их устах представить почти смешно. “Главное, чтоб командир у вас был упрямый. Чтоб вас не засунули куда-нибудь в ... <…> у нас на пятнадцать человек — двое раненых — и всё. Потому что клали мы на их приказы”; “„Вот было бы забавно, если бы мы в этой школе прожили полный срок и никто б о нас не вспомнил...” — думаю” (Прилепин).

“Если бы солдат был сыт, одет и умыт, он воевал бы в десять раз лучше, это точно” (Бабченко). Логика немыслимая для Отечественной войны, когда кормила и грела идея о неотвратимом, само собой разумеющемся долге, когда силы удесятеряло не условие: “если — то”, а опрокидывание условий: “несмотря на то что — все-таки”.

Для персонажей новой войны их дело — не кровная необходимость защитить родину (потому что вдали от нее, потому что в чужом пространстве). И не амбициозная боевая кампания (потому что организация бестолкова и любой успех с лихвой компенсируется нелепыми потерями, потому что нет доверия к планирующим кампанию верхам). И не путь к славе и подвигу (сама война как дело вообще и как конкретный конфликт с неопределенными правыми и виноватыми примешивает к мысли о всяком действии во имя нее язвительную нотку сомнения). Недаром мы встречаем у Карасева эпизод с выписыванием, по указанию начальства, наградных за вымышленные подвиги, медали по которым все равно не были получены, а у Прилепина читаем и вовсе нелепую для сознания воина Отечественной вещь: “Снова пили, приехав в Ханкалу, и наш куратор обещал нам ордена. Вася послал его на х... от всей души, и куратор ушел и больше не приходил” (Прилепин).

Что же тогда новая война для ее участников? Пожалуй, остается только один нескомпрометированный вариант: работа, “такая профессия” — не столько родину защищать, сколько выполнять для нее эпизодические боевые задания, без надежды на финал, итоговый результат, изменение ситуации. И должен ли, кстати, стремиться к окончанию войны профессионал, которому за каждый день конфликта набегает гонорар?

Нет, я не о том, о чем вы подумали: платить армии необходимо, и платить хорошо, как за одну из самых страшных и тяжелых работ. Но сам факт того, что появилась необходимость в ведении войн, которые не поднимают вынужденно всю страну на оборону, а требуют привлечения наемных сил, — сам факт этот убийственно характеризует нашу эпоху и показывает излишнесть, смысловую натужность новых войн, отсутствие связи их с традициями общенародного сознания.

В повести Бабченко есть замечательный по обличительному заряду эпизод — ситуация из центра войны. Вникайте в расклад. Чеченский снайпер “не прячась” бьет по нашим ребятам, которых нам из нашей точки обзора не видно. Зато нам отлично видно ходящих тут “вэвэшников”, которым, в свою очередь, тоже видно снайпера, но наплевать. Ведь стреляет он не по ним, а нападешь — чего доброго, пристрелит кого-нибудь. Герой с напарником тоже видят снайпера и тоже его не трогают: у героя здесь своя задача — вернуть в часть для списания старый, на этом месте подбитый АРС. И снайпер видит героя и тоже не стреляет в него, метя в прежнюю точку. “А наши там, в той точке, видят только снайпера, и он для них сейчас — самое главное и самое страшное, и они хотят, чтобы кто-нибудь здесь его убил. Но его никто не трогает, потому что убить, выковырять его трудно, можно только обстрелять, временно заткнуть, но тогда он непременно начнет обстреливать нас в ответ и непременно кого-нибудь убьет. Но он пока по нас не стреляет, и лишний раз трогать его нет никакой необходимости” (Бабченко). Солдаты новой войны воспринимают свою задачу дробно, в отрыве от общего хода кампании. Это не их вина, а беда бессмысленности всей кампании — но как с таким отношением к войне можно ее выиграть?

 

Человек военный

Нарочно отданное под злободневность, вступление касается только публицистического смысла новой “военной” прозы. Теперь мы вольны отойти от актуальной темы войны к темам, более приближенным к вечности. Нас будут занимать самоощущение человека перед лицом смерти, и проблема свободы, и вопрос о художественности “военного” произведения, в котором часто значительность темы подменяет глубину эстетических достижений.

Ибо внутренний смысл и литературное значение “военной” прозы не исчерпываются ее посвященностью войне.

Более того, внутри рассматриваемых нами произведений как группы текстов возможно свое разделение: на произведения о войне и произведения об армии. Если роман Прилепина и повесть Бабченко — это в чистом виде военная проза, то рассказы Карасева посвящены теме армии на войне, выявляют готовность военной системы к выполнению своей задачи, а проблематика повести Гуцко и вовсе далека от легшего в ее основу публицистического сюжета о межнациональном конфликте. Настоящей интригой повести становится путь героя к свободе от подавляющей его личность армейской системы, так что внутренним сюжетом произведения становится не “человек и война”, а “человек и общество”.

Захар Прилепин. “Патологии”. Героем своего романа Прилепин выбирает солдата с сознанием “гражданского”, не подготовленного к войне человека. Егор Ташевский не воин, не герой. Он человек хрупкой психики, ломкой смелости, не сумевший вписать войну в свое представление о нормальном. Егор постоянно признается самому себе в нежелании выполнять задание, рисковать, проявлять инициативу в бою.

Психика такого персонажа наиболее уязвима для страхов и драм войны. Русский мат, вырвавшийся из уст поскользнувшегося на грязи чеченца — одного из группы, за которой как раз ведет наблюдение отряд героя, — вызывает в сознании Егора ассоциацию с хрупко-живым человеческим телом: “От произнесения им вслух нецензурных обозначений половых органов я физиологически чувствую, что он — живой человек. Мягкий, белый, волосатый, потный, живой...” Герой ловит себя на любопытстве к трупу только что убитого противника, на внезапной близости к безумию, на фантазии о дезертирстве или болезни, которая освободила бы его от грядущего боя, на истерическом желании громко петь или качаться на качелях во время напряженного ожидания врага, которого велено схватить.

Ожидание боя парализует в герое жизнь: он истерично, без желания ест, для него обессмыслены книги, он смеется над солдатом, чинящим свой носок: не все ли равно? И тут же, напуганный непосредственной, а не грядущей в грядущем бою угрозой — сигаретой едва не выжег себе глаз, — оживает: “Радость, что я не ослеп, настолько сильна, что я бодро пихаю в бока идущих мне навстречу товарищей. <…> Цепляю на плечо автомат, с радостью чувствую его славную, привычную тяжесть”. Перепады отчаяния и порыва к выживанию, постоянно совершающиеся в душе героя, демонстрируют хрупкость и — в то же время — неистребимость жизни в человеке.

Противоборству жизни и смерти посвящен весь роман. С него он и начинается.

Роман открывает “Послесловие”: жизнь героя после войны. Егор с приемным сыном трех лет гуляют, потом едут на маршрутке через мост. Герой страшно боится за малыша, и автор внезапно воплощает одно из его ужасных видений: маршрутка, сперва воображаемо, но потом все более реально, срывается с моста и тонет в реке. Отчаянный, с ощущением пережитого опыта написанный эпизод — символический ключ к проблематике романа. Человек между жизнью и смертью, надрывное нежелание умирать, борьба на пределе сил. Герой выплывает вместе с малышом — спасение их подано как настоящее рождение к жизни: “Не помню, как очутился на поверхности воды. Последние мгновения я двигался в полной тьме, и вокруг меня не было жидкости, но было — мясо, — кровавое, теплое, сочащееся, такое уютное, сжимающее мою голову, ломающее мне кости черепа... Был слышен непрерывный крик роженицы”.

Спасение из реки — образ для романа не случайный. Образ воды в романе всегда сопутствует мотиву смерти. Закреплению этой ассоциации посвящен самый первый эпизод романа. Герой и его “приемыш” смотрят на реку. “„Когда она утечет?” — спрашивает мальчик. „Когда она утечет, мы умрем”, — думаю я и, еще не боясь напугать его, произношу свою мысль вслух. Он принимает мои слова за ответ. „А это скоро?” — видимо, его интересует, насколько быстро утечет вода. „Да нет, не очень скоро”, — отвечаю я, так и не определив для себя, о чем я говорю — о смерти или о движении реки”. Движение реки, глубина ливневых луж, течение крови, напоминающее герою о неизбежном его утекании из жизни, дождь в завершающих, трагических главах романа, глубоководный овраг, преодоление которого становится единственным путем к спасению из захваченной боевиками школы. Все это — знаки неотступно следующей за героями смерти.

Жизнь постоянно борется со смертью: в персонажах много беспечности, поглощенности теплыми заботами насыщения и отдыха, много надежды на то, что все-таки ничего страшного не случится. Смерть усмехается, временно утверждая людей в их правоте, из самых тяжелых, ночных, страшных ситуаций позволяя им возвращаться целыми и невредимыми — чтобы подпустить их поближе. Напряжение в романе создается за счет ощущения прерывистого — от задания к заданию — движения к гибели. Эпизоды войны не чередуются бездумно, а подчинены логике сюжета о постепенно надвигающейся смерти и наивной самонадеянности жизни, не сумевшей предотвратить свое поражение. Композиционная выстроенность — одно из главных достижений Прилепина. Ибо композиция — ахиллесова пята “военной” прозы. Война однообразна и склонна к самоповторам — при том, что человек каждый ее день переживает как первый и неповторимый. Эта особенность войны как предмета изображения толкает большинство авторов на не слишком мотивированный отбор эпизодов для произведения. Ведь в каждом из них будет увлекательная для читателя близость смерти и драматизм, появляющийся, как второе лицо войны, почти без авторских усилий, — и в то же время каждый из них будет, по сути, похож на другой. Даже у блистательного Ермакова в “Знаке зверя” сама война — непосредственно боевые действия — описана смазанно и, в конце концов, скучновато. Говорю это как читательница: женщину трудно увлечь батальными сценами как таковыми, ей нужно дополнительное эстетическое или эмоциональное решение. У Прилепина оно — есть, и я не побоюсь признаться фанатеющей от военной темы мужской публике, что роман “Патологии” — первое и пока единственное произведение о войне, в котором собственно военные эпизоды меня захватили. Объясняется это особенностями авторского стиля, о которых речь позже, и нетривиальностью композиции, о которой говорим сейчас.

Война в романе то и дело перебивается воспоминаниями героя о сиротливом детстве и несчастливой любви. Сцены из прошлого восстанавливают персонажа-солдата до полномерного образа человека, углубляя роман, а особая компоновка военных эпизодов делает его напряженным, стремительно, как камень с горы, скатывающимся к своему концу.

В романе двенадцать эпизодов, ставящих персонажей под угрозу смерти. Задания особые, задания рядовые, бои, несчастные случаи. До поры до времени персонажам романа везет. Первые, короткие и победительные, главы проносятся с легкомысленным присвистом: героям все нипочем. Все удается легко, смерть воспринимается отдаленно и смешливо. Так, первый эпизод — пост на крыше школы — демонстрирует несерьезное, наивно-мечтательное отношение героев к войне: “Мне кажется смешным, что мы, здоровые мужики, ползаем по крыше”; “Саня ложится на спину , смотрит в небо . „Ты чего, атаку сверху ожидаешь?” <…> Бьет автомат, небо разрезают трассеры. Далеко от нас . „Трассеры уходят в небо...” — думаю лирично ”; “Мешают гранаты, располагающиеся в передних карманах <…> Вытаскиваю их <…> Они смешно валятся и пытаются укатиться, влажно блестят боками, как игрушечные (курсив в цитатах здесь и далее мой. — В. П. )”.

Но вот персонажи впервые сталкиваются с настоящей смертью — она проходит в опасной близости от них, хотя все-таки мимо. Без приключений сопроводившие колонну машин во Владикавказ, герои узнают, что на другой дороге обстреляны возвращавшиеся домой дембеля. Траурный парад мертвых тел на площадке возле местного аэропорта — эта сцена впервые поразит реальностью военной смерти и героев, и читателей. Во время обстрела местного рыночка гибнет кто-то из десанта. “Смерть к нам заглянула”, — говорит по этому поводу командир. Его слова подводят к серединной части романа о войне.

Постепенно главы становятся длиннее, насыщенней. Самая долгая — восьмая, она — поворот. Пик блаженства и беспечности. Смерть отступает как можно дальше, чтобы разбежаться и больнее осалить с разгона.

Командир направляет солдат на взятие селения с боевиками, предупреждая, что “будет большой удачей, если каждый второй из нас вернется раненым”, но обещавший стать трагедией эпизод оканчивается без жертв: “Кажется, нам опять повезло...” Герои окончательно теряют чувство реальности. На следующее задание — отыскать трех солдат, уехавших за водкой и пропавших, — выезжают уже под хмельком, хотя раньше обмывали строго после успешного выполнения. Даже Егор, до сей поры чутко прислушивавшийся к шагам смерти, одураченно расслабляется: “„Быть может, чеченский боевик, только что видевший нас, сейчас связывается со своим напарником — высматривающим цель в том районе, куда мы въезжаем?” — думаю я, словно пытаясь себя напугать. Но дальше мне думать лень, и я решаю про себя: „А по фиг...”” Задание, как по велению сказочной щуки, выполнилось само: трое пропавших сами нашлись, а нашим героям от них перепало — курица да бутылок восемь водки. Кураж в потерявших бдительность солдатах вырастает до самонадеянности: “„Вася, запомни, нас никто не имеет права убить, пока мы все это не порешим”, — говорит водителю Язва” — эти слова уже не звучат как шутка. Водитель лихо пьет прямо за рулем…

Жизнь распоясалась на территории смерти, забыла об уважении к опасности — наутро окончательно потерявший стыд и страх Егор думает в больной лени похмелья: “„Почему нас не обстреляли вчера? <…> Сейчас бы я спокойно лежал в гробу. Возможно, вскоре домой бы полетел””.

Тут-то смерть, не давая расслабившимся солдатам прийти в себя, их и цапанула: в похмельное утро герои отправляются на задержание пяти боевиков — и вот двое “наших” убиты. Это кажется Егору неправдоподобным, и он до последней минуты “уверен, что парни просто ранены”. Восьмая глава заканчивается минутным отрезвлением героев от запоя беспечностью.

Битве за школу — самому долгому и трагичному из эпизодов — посвящены последние пять глав. Это финальная часть изображенной автором войны. Сквозной мотив смерти-воды задает начавшийся в девятой главе дождь.

Уже отвыкшие от бдительного слежения за смертью, герои превращают строгие поминки погибших товарищей в разнузданную пьянку. Даже часовые на крыше просят водки — и засыпают в коридорах школы, покинув пост из-за ночного дождя. Вмертвую пьяные, солдаты не слышали, как ночью чеченские боевики сняли взрывные растяжки с окружавшего школу забора и стали постепенно пробираться внутрь. Проснувшийся раньше всех в туалет, Егор видит чеченцев, волокущих прочь полуголого военного доктора. Атака боевиков. Сюжетные линии детства героя и войны сходятся: эпизод посещения мальчиком Егором могилы отца монтируется с первым ранением героя.

Помощь не приходит, рация не работает, патроны кончаются, командир в отъезде. Медленно нараставшее напряжение (усложнение боевых заданий, усиление недобрых предчувствий) взрывается трагедией обреченного на поражение боя за маленький, позабытый начальством пост. Прилепин демонстрирует классическую героику и драму войны: вызывающее спокойствие или потерянность бойцов, конфликт малодушия и мужества, гибель братьев и лучших друзей.

Вода-смерть овладевает гибнущим постом — фактически (вода из оврага подступает к школе, вместе с врагами проникает внутрь) и метафорически (“Первый этаж залило водой. Грязная вода дрожит и колышется. Беспрестанно сыпется в нее с потолков труха и известка, — кажется, что в помещении идет дождь ”).

Вода, символ приближающейся смерти, открывает и завершает роман: остатки взвода ныряют в грязевой ливневый омут — бегут из школы через овраг. Попытка героя выплыть и спастись закольцовывает финал с началом романа, напоминая нам о символической сцене спасения героя и его сына из реки. Повсюду, кажется, торжествует смерть — но жизнь не сдается внутри взирающего на гибнущую реальность человека: “А мне все равно… Но нет, мне не все равно, — что-то внутри, самая последняя жилка, где-нибудь Бог знает где, у пятки, голубенькая, еще хочет жизни”.

Субъективность описаний — это, по моему мнению, прорыв, совершенный Прилепиным в военной прозе. Его герой как будто действует не в пространстве — среди предметов, фигур, законченных трехмерных образов, — а только во времени, подробно проживая мгновенные вспышки чувств и впечатлений, воспринимая реальность в частях и бликах. Прилепин изображает не человека на войне, а войну в человеческом сознании.

“Фирменный” стилистический прием Прилепина — реализация метафор, фантазий, иносказаний, столь же подробно, как реальность, описываемых: “Голова непроницаемо больна. Боль живет и развивается в ней, как зародыш в яйце крокодила или удава или еще какой-то склизкой нечисти. Я чувствую, как желток этого яйца крепнет, обрастая лапками, чешуйчатым хвостом, начинает внутри моего черепа медленно поворачивать, проверяя свои шейные позвонки, злобную мелкую харю. Вот-вот этот урод созреет и полезет наружу”; “Сжимаю автомат, и сердце чертыхается во все стороны, как пьяный в туалете, сдуру забывший, где выход, и бьющийся в ужасе о стены”; “Когда тебе жутко и в то же время уже ясно, что тебя миновало, — чувствуется, как по телу <…> пробегает, касаясь тебя босыми ногами, ангел, и стопы его нежны, но холодны от страха. Ангел пробежал по мне и, ударившись в потолок, исчез. Посыпалась то ли известка, то ли пух его белый”.

Писатель Захар Прилепин вырывается из войны, когда-то “благословившей” его на литературу. Его роман позволяет говорить не только о пережитой автором конкретной войне в Чечне, но и о войне вообще, о жизни и смерти, а также о композиции, особенностях авторского языка, символах и метафорах — в общем, обо всем том, что делает военную прозу не продуктом войны, а произведением искусства. В этом смысле противоположен ему его литературный предшественник, о котором мы сейчас и поведем речь.

Аркадий Бабченко. “Алхан-Юрт”. В буклете премии “Дебют” об Аркадии Бабченко, лауреате премии 2001 года в номинации “За мужество в литературе”, тогда авторе цикла маленьких рассказов-зарисовок “Десять серий о войне”, написано: “Аркадия Бабченко сегодня называют основоположником новой военной прозы”; “Премия присуждается в том случае, если автор произведения проявил незаурядные личностные качества и стал писателем вопреки суровым жизненным обстоятельствам”. Сегодняшнее, из 2005 года, прочтение произведений Бабченко придает этим характеристикам новый, подчас противоположный смысл.

“Стал писателем вопреки суровым жизненным обстоятельствам” — этого как раз про Бабченко сказать нельзя. Он принадлежит к ряду своеобразно-удачливых литературных фигур, чей жизненный опыт, претворенный в слово, заранее обречен на успех. Другое дело, что, когда эффект разоблачения, открытия нового, вызванный произведениями таких авторов, проходит, читательская публика начинает оценивать их не по тематическому (“занял пустующую нишу”), а по эстетическому вкладу в литературу — тогда-то ряды таких писателей редеют. Бабченко подарила известность война — до него не освещенная в литературе тема современного чеченского конфликта. То, что его характеризуют как “основоположника новой военной прозы”, как раз и означает: после Бабченко Чечня в литературе уже не сенсация. Он открыл тему, пробил стену художественного молчания, отобрав патент на комментарий у документалистов — военных корреспондентов.

Помню ощущение священного ужаса, с которым многие восприняли публикацию “Алхан-Юрта”, более позднего и зрелого, чем “Десять серий о войне”, произведения Бабченко о Чечне. Открыв тему войны толстожурнальной аудитории, повесть тут же закрыла тему смежную: под запретом оказалось обсуждение новой военной прозы с художественной точки зрения. “Я верю, что солдату Бабченко и его товарищам было голодно, холодно, страшно, мучительно. Только вера эта к его тексту касательства не имеет. Это называется „играть на теме”. Играть беспроигрышно, ибо любой разговор о „литературе” упирается в: „А ты в Москве сидишь”” (А. Немзер, “Флейта в расстроенном оркестре” — “Время новостей”, 2002, 12 февраля), — Немзер восстает против логики, которой придерживались в то время многие знакомые мне читатели. Повесть была первым словом, дошедшим до нас оттуда, с той стороны нашей, современной, не раскниженной, не окиношенной, не расковырянной в школьных сочинениях войны. В повести ценной была реальность, а не какие-то там образы или стиль. Текст, значимый как свидетельство очевидца, текст, ложащийся на стол цельным куском боевой земли, текст-крик — разве анализ его не превратился бы в откровенное надругательство над предъявленной в нем болью?

Бабченко был подавлен реальностью войны. Полз по войне таким придавленным куском зеркала и — отражал.

“Кажется, что именно Бабченко из всех дебютноопубликованных — самый естественный, ненадуманный и честный, а значит — его проза действенна”, — пишет Евгений Иz в журнале “Топос” <http://www.topos.ru/cgi-bin/article.pl?id=1093&printed=1> ; от 9 апреля 2003 года). Критик не замечает, что естественность, ненадуманность, честность и — главное — действенность есть характеристики журналистского мастерства, но никак не литературного искусства.

Сверхзадача прозы Бабченко именно журналистская: донести правду очевидца до людей, имеющих самые смутные, путаные и даже ложные представления о предмете сообщения. В “Десяти сериях о войне” это очевидно. Десять зарисовок об авторском опыте войны остры — но не свойство ли это самой описываемой реальности? Очевидец талантлив как очевидец: достает из памяти самое драматичное, поразительное потому, что правдивое. Посмей Бабченко что-то выдумать, реорганизовать свои впечатления, перекроить реальность под некий замысел — как знать, может, читатели бы на него и обиделись: что, мол, это за литературщина, долой игры с нешуточной темой.

“Алхан-Юрт” — произведение уже более художественное. В нем есть и внезапный сюжетный поворот, и образ главного героя, и цельно-повествовательная, а не составленная из фрагментов композиция. В ней и язык уже более образный, щедрый на развернутые метафоры.

Описание военного быта — одна из наиболее сильных, впечатляющих сторон повести. Мы вместе с героем узнаем, каково это доподлинно и посекундно — быть на чеченской войне. Очевидец раскрывает нам глаза на далекую, но нашу, из наших вечерних новостей, войну. Федеральная трасса “Кавказ”, “та самая, про которую он так часто слышал в новостях”, оказывается “обычной провинциальной трехполоской, давно неубираемой и неремонтируемой, разбитой воронками и заваленной мусором и ветками, жалкой, как и все здесь, в Чечне”. Мотивы военной жизни однообразны и длительны, чередуются, создавая в итоге однородную по тоскливому цвету картину: грязь, жирная и липкая, повсюду грязь; дождь, голод, нет чистой воды, не присылают еды; усталость, страх. Это — то, что осталось за телекартинкой. Это — то, о чем скучно писать в заметках из горячих точек. Это — повседневная правда войны.

Повесть значима как протест против чеченской кампании. Публицистический пафос, в романе Прилепина скрытый, тщательно отмеренными долями инкрустированный в повествовательную плоскость, у Бабченко подчеркнут и неприкрыт. Это смело — и немного топорно. “Действенно”.

Критика политики Ельцина, замечание о военачальниках, бездумно отправляющих своих солдат в бой и на чужих смертях наживающих славу героя, история многих и многих ребят, рано и против воли отданных в жертву всегда голодному идолу войны. Герой обвиняет не только власть, но и весь “гражданский”, далекий от тягот войны мир. Немзер точно уловил скрытую интонацию повести: претензия, жалоба. Повесть вынуждает каждого из живущих вдали от забот войны — покаяться. В том, что не они сейчас мерзнут, голодают, боятся смерти, — не они, а за них: “Это сейчас домой хочется так, что мочи нет, а там... Там будет только тоска. Мелочные они все там, такие неинтересные. Думают, что живут, а жизни и не знают. Куклы...”; “…в том мире есть время работать и время веселиться. Это только в этом мире всегда — время умирать. Сидя в окопе, кажется, что воюет вся земля, что везде все убивают всех и горе людское заползло в каждый уголок, докатившись и до его дома. Иначе и быть не может. А оказывается, еще есть места, где дарят цветы”; “Ольга, Ольга! Что случилось в жизни, что произошло с этим миром, что он должен быть сейчас здесь? Почему вместо тебя он должен целовать автомат, а вместо твоих волос зарываться лицом в дерьмо? Почему? Ведь, наверное, они, вечно пьяные, немытые контрачи, измазанные в коровьем дерьме, — не самые худшие люди на этом свете. На сто лет вперед им прощены грехи за это болото. Так почему же взамен они только это болото и получили?”.

Бабченко обличает не только конкретную войну в Чечне. Именно в его повести главным мотивом становятся проклятия войне как таковой: “Да будь ты проклята, сука!” Что делает с человеком война? — вот проблематика повести Бабченко. Человек не может избавиться от опыта войны, он неузнаваемо ею искажен. “В восемнадцать лет я был кинут в тебя наивным щенком и был убит на тебе. И воскрес уже столетним стариком, больным, с нарушенным иммунитетом, пустыми глазами и выжженной душой. <…> Для меня больше нет мира. Для меня теперь всегда война”.

Тому же — насильственной переплавке человека войной — посвящен и главный сюжетный ход повести: центральный по смыслу — и финальный по расположению — эпизод. Герой вместе с сослуживцами послан сторожить боевиков на болоте у Алхан-Юрта — чтобы они, сбегая от накрывших их “вэвэшников”, не вырвались из окружения. После долгого ожидания между болотом (наши) и селом (боевики) начинается перестрелка. Герою повести Артему кажется, что он видит в одном из домов вражеского стрелка. Он не очень уверен в своей правоте, но в пылу боя и самозащиты дорога каждая догадка — и вот наши бьют в указанный Артемом дом, разнося его в щепки. Бой заканчивается, герой выживает — всё? Но по прошествии некоторого времени Артем случайно узнает, что в том бою он совершил невольное и не славное убийство. В доме, где ему почудился враг, оказывается, были дедушка-чеченец и его восьмилетняя внучка. Когда Артем заметил в их доме движение, они как раз прятались в подвал от обстрела. Но не успели, застигнутые нашими снарядами. “Девочку сразу убило, а старик в больнице умер. В Назрань его возили”. “Если бы Артем не заорал: „Вот он!”, комбат приказал бы расстрелять село на минуту позже и девочка с дедом успели бы спрятаться в подвал. <…> Вчера он убил ребенка. <…> Теперь всю жизнь он будет убийцей ребенка. И будет жить с этим. <…> И целовать Ольгу. Прикасаться к ней, чистому, светлому созданию, вот этими вот руками, которыми убил. <…> И оставлять на ее прозрачной коже смерть, жирные, сальные куски убийства. <…> Теперь не очиститься никогда. <…> Он снял автомат с предохранителя, передернул затвор и вставил ствол в рот”.

Герой не покончил с собой. Но это происшествие навсегда, по его ощущениям, убило в нем нормального человека. “А поле это ему не забыть никогда. Умер он здесь. Человек в нем умер, скончался вместе с надеждой в Назрани. И родился солдат. Хороший солдат — пустой и бездумный, с холодом внутри и ненавистью на весь мир. Без прошлого и будущего. Но сожаления это не вызывало. Лишь опустошение и злобу”.

Этот эпизод — еще одна поразительная, обездвиживающая нашу критическую способность черта повести Бабченко. Война и смерть ребенка — очень эффектно, трогательно. Но задумаемся над настоящим значением и значимостью этого эпизода.

Случайное убийство девочки как главный сюжетный поворот — этот ход рассчитан как раз на гражданских (опять: правда очевидца, попрекающего остальных пережитым). Трактовка, приданная эпизоду автором, — вина солдата, погубившего ребенка, — отдает литературностью, надуманностью. Действительный смысл такого сюжета — не вина героя, а беда войны как таковой. Ужас и противоестественность войны, ее античеловечность состоят как раз в том, что война взрывает опорные заповеди человеческого бытия. На войне нет обычных “хорошо” или “плохо”. Помиловав врага, ты рискуешь получить от него же удар в спину. В романе Прилепина есть эпизод со схожим подтекстом. Герои расстреливают пойманных чеченцев — безоружных, ни в чем не уличенных. “Подбежал Плохиш с канистрой, аккуратно облил расстрелянных. „А вдруг они не... боевики?” — спрашивает Скворец у меня за спиной. Я молчу. Смотрю на дым. И тут в сапогах у расстрелянных начинают взрываться патроны. В сапоги-то мы к ним и не залезли. Ну вот, и отвечать не надо”.

На войне морально любое средство, обеспечивающее выживание своих. И драма тут в том, что правота или неправота отдавшего приказ о расстреле (обстреле, пленении) выяснится после, а вот действовать необходимо теперь же — чтобы выжить, чтобы, не дай Бог, не рискнуть своими, вверенными тебе солдатами. Предположим, что в повести Бабченко описана обратная ситуация. Герой заметил движение, засомневался и ничего никому не сказал. А в доме были не девочка с дедушкой, а славный снайпер, который не долее как через пару дней уложит и героя, и еще — чьего-нибудь сына, отца, возлюбленного.

Герой раскаивается, что убил девочку, — и не беспокоится, что не убил снайпера (см. приведенный в начале статьи эпизод).

Посыл повести Бабченко откровенно публицистичен. Относясь с уважением к пережитому им, отдавая должное его роли смелого первооткрывателя темы, я все же хотела бы предостеречь последующих военных прозаиков от невольного подражания Бабченко. Репутация, созданная на базе опыта, рушится, едва появляется новый носитель похожих сведений. Творчество, основанное на пересказе реальности, исчерпывает себя, едва оскудевают закрома памяти у рассказчика. Заключить хочется скандально-резкими, но по сути справедливыми словами одного из авторов газетной рубрики С. Шаргунова “Свежая кровь”: “Кто такой Бабченко? Это та же Денежкина, только без юбки. Не важно, что напишет. Главное — чтоб лейбл нашелся. <…> Он солдат. <…> Он интересен не как автор, а как персонаж. <…> С Денежкиной Бабченко роднит другое, самое главное. Больше они ничего не напишут”2 (Е. Козлова, “О литературной стороне боевой медали” — “Ex libris НГ”, 2003, 23 октября).

 

Человек армейский

Денис Гуцко. “Там, при реках Вавилона”. Уже общепринято: считать повесть Дениса Гуцко произведением о межнациональном конфликте накануне распада СССР. Собственно, “Вавилон” и есть метафорическое название рухнувшей многоязычной империи Советов. Персонажей повести, солдат-срочников, служащих еще в Советской Армии, посылают патрулировать небольшой азербайджанский городок, в котором, как и во всей южной республике, начались погромы армянских домов. Местный конфликт говорит главному герою — солдату Дмитрию Вакуле — не только о трещине в вавилонском столпе Союза, но и об изъяне в его собственной судьбе. Немотивированная нелюбовь к армянам, путаность национальной самоидентификации в стране, где люди многих языков и наций перемешаны до неразделимости, — все это мотивы его, Митиной, жизни. Митя — русский, выросший в Тбилиси, где его дед и бабушка поселились после Отечественной войны. Русский с грузинским акцентом, воспитанный на грузинских обычаях, — русский, не любимый остальными, “чистыми” русскими. Герой погружен в обдумывание проблемы странной межнациональной нелюбви, проблемы родины и дома.

Эти проблемы — самый публицистический, поверхностный план повести. Гуцко вообще очень публицистичен: злободневный пласт легко обнаруживается и удобно ложится под нож комментария — вырезается из общей структуры произведения. Между тем за этими срезами содержания остается самое важное, тайное, самое интересное для интерпретации.

“Повесть эта, как мне показалось, посвящена проблеме чужака, отношению к чужаку, ненависти к чужаку”, — С. Беляков приближается к разгадке настоящего смысла произведения Гуцко (“Урал”, 2004, № 5). Секрет здесь в том, что образ “чужака” следует вписывать не только и не столько в тему единства и борьбы национальностей, сколько в тему обезличивающей армейской системы — общественного деспотизма. “Чужак” — это Дмитрий Вакула не только как русский из Тбилиси, но и как личность в армии — сочетание не менее странное, чем смесь культур и кровей.

В романе Прилепина нет конфликта между человеком и его службой. Солдат и личность для него одно. Гуцко обращает наше внимание на борьбу человека с военной формой — кто кого? Зачастую торжествует форма, подавляя в человеке личность, ставя его от себя в зависимость: так, персонажи повести грустно думают о том, что пятнистые солдаты более человеки, нежели они сами, их однотонные собратья (“Когда на тебе такая форма, можно носить обычное приветливое лицо”). Форма в армии — это не только “масть” военнослужащего, повышающая или понижающая его права на человеческое достоинство. “Форма” — это еще и роль, принимаемая человеком вместе с присягой, общеармейская маска — здорового, нерефлексивного, агрессивного самца. Такой самец — это вид человека, наиболее приспособленный к выживанию в армейских условиях. И Митя, главный герой повести Гуцко, не вписывается в армейское общество прежде всего потому, что не вписывается в общеармейскую маску: “Литературы в нем больше, чем эритроцитов. Но внешний мир требует как раз эритроцитов, здоровых инстинктов”.

“Охочее до человечьих мозгов чудище Армия”, — Гуцко от уже привычных для читателя, не раз появляющихся и в его повести жалоб на бытовые армейские лишения переходит к проблеме духовного ущерба, наносимого человеку военной службой. Армия роет человека изнутри, разминает его до состояния обезволенного “пластилина цвета хаки”. Сбривает особые приметы, равняет под одно. Единообразие и невыделенность — это корпоративная этика армии. Но не тем же ли, через стесывание выступов и изъятие отличий, путем стремится к стабильности и самосохранению более широкая, чем армия, система — все наше общество? Об этом пишет и Карасев в упомянутом рассказе “Запах сигареты”: “Армия — порождение и отражение мира гражданского”. В повести Гуцко армейская система приравнивается к системе общественной не на декларативном, а на проблематическом уровне. “„Пустое все <…> притворяться, гримироваться под болвана. Армия! Здесь армия, там еще что-то. Люди всегда кучками. Зачем тебе этот сопромат толпы чтобы стать кирпичиком? И станешь, сам не заметишь”. Непонятный, но, в принципе, обжитой хаос терял точки опоры”. Выделенное слово “хаос” не случайно сорвалось. Хаос в повести Гуцко — метафорическое обозначение современной армии и всего современного общества в целом. “Здесь, на территории хаоса <…> все зыбко, все бесформенно, все течет, все рвется. И люди. Люди в первую очередь. Нет в них точки опоры, ничего, за что можно было бы ухватиться падая. Они жидкие, текучие, перетекающие из формы в форму. <…> Форма, которую принимают люди, зависит от многого, но только не от них самих. Хаос лепит их ”.

Образ армии как обезличивающего хаоса, норовящего проглотить человека, затянуть в пространство неотличимости, абсолютно схож с образом современного общества в рассказах ровесника Гуцко — И. Кочергина. Поразительны не только это совпадение, но и сходное решение конфликта между обществом и личностью, сходное видение этой проблематики, в той или иной мере присущие, пожалуй, всему поколению так называемых молодых писателей — двадцати- и тридцатилетних. Повесть Д. Гуцко “Там, при реках Вавилона”, повесть И. Кочергина “Помощник китайца” и его первые рассказы, повесть С. Шаргунова “Ура!”, рассказ Дм. Новикова “Куйпога”, пьеса Вас. Сигарева “Божьи коровки возвращаются на землю” — главным сюжетом всех этих произведений становится освобождение человека из-под власти современного общества как “хаоса” — черной клубящейся дыры, вспухшей на месте крушения старого мира с его “старыми”, подчас административно навязанными, зато прочными ценностями. “Хаотичность” современного общества — в его безопорности, отсутствии устойчивых ценностей, какофонической расстроенности, дикости и инстинкте как базовых элементах его бытийной культуры.

Проза недавнего прошлого была сосредоточена на обществе, на социальных вопросах, главной ее проблемой была имущественная и статусная приобщенность к социуму, которая определяла судьбу героя. Проза новых, молодых писателей зачастую трактует общество как безоконную камеру, скрывающую от человека истинный мир, хаос, который не дает познать космическую гармонию. Молодые писатели, отказывая своему герою в приобщенности к социуму, выводят его не к тупику героико-трагической невостребованности, а к просторной дороге в мир, где герою вольно созидать и реализовывать себя. Герой такой прозы — это человек прозревающий, человек, который заново учится видеть мир и осознавать себя не как элемент общественной системы, а как живую часть космоса.

В повести Гуцко очевидно, что претендующая на всевладение человеком армия буже мира, — точно так же, как в произведениях упомянутых выше писателей очевидно, что общество, претендующее на всеистинность и абсолютность, на самом деле буже космоса. Чтобы не стать проглоченным хаосом — нужно стать приобщенным к космосу. Герой Кочергина прорывается сквозь иллюзии общества — к лицезрению истинного мира в образе дикой природы. Так же и герой Гуцко жаждет приобщиться к настоящему, внеармейскому миру — через отыскание своих корней в семейном прошлом, через выбор своей культурной идентичности.

Совсем иной путь к самоопределению и самореализации диктует общество-армия — через приспособление, неотличимость. Таким путем пошел оппонент главного героя Гуцко — дембель Решетов, который удобно приспособился к армейскому хаосу, был проглочен им. В Решетове собраны типичные черты человека-“формы”: озлился, отупел, при этом — позиционирует себя картинным солдатом-самцом, с ухарскими “гусарскими ужимочками” ухаживающим за местной библиотекаршей. Автор не раз намекает на ложность армейской мужественности Решетова, вводя в его характеристику этакие бабьи черты: он “канючит”, боится остаться без сопровождения, наконец, сплетничает. За последнее — сплетню о связи с библиотекаршей Фатимой, по дембельскому навету избитой своим южно-патриархальным братцем, — Решетова с позором изгоняют из армии. Так человек, позволивший системе максимально перемолоть себя под ее стандарт, оказался ею же и выплюнут — за дальнейшей ненадобностью.

Дембель Решетов — не единственный персонаж, поставленный в параллель к главному герою. Четыре персонажа объединены своей причастностью к проблеме свободы в системе. Решетов — мнимая свобода внутри системы, приобретаемая ценой утраты личности. Библиотекарша Фатима — свобода сломленная, возвращенная в рамки системы: изначально поданная автором как тайный союзник героя в борьбе за свободу, женщина вольных, не традиционных обычаев (юбка до колен, хна для волос, интеллект и живость), Фатима после истории с избиением гаснет, становится неузнаваемой, “нарочито невзрачной”, подогнанной под стандарт местной женщины. Солдат Лапин — свобода отщепенская. Наконец, главный герой Митя — свобода истинная, вызволяющая из системы.

Пример Решетова соблазняет Митю на уют несвободы, слитности с системой. Он хочет принять правила армейской игры, “мимикрировать” до растворения: учится материться, злобиться, презирать отверженных, ни о чем не думать. На лезвийной близости к “армейскому отупению” его душа замирает, случайно остановленная Фатимой. Она невольно дает Мите повод к сопротивлению системе — в виде номера журнала с “Пролетая над гнездом кукушки”. Чтение, занятие совершенно противоармейское, потому что интимное и рефлексивное, выталкивает Митю из контекста системы, его отощавшая от мыслительного голода душа оживает. С этого момента в жизни героя не происходит ничего случайного. Все совпадения, поначалу кажущиеся ему просто невезением, оказываются счастливыми и судьбоносными. И следующий ход судьбы — патруль Мити с солдатом Лапиным.

Лапин, как и похожий на него Монах из романа Прилепина, представляет собой важную разновидность героя военной прозы. Этот типаж создан не сегодня. Еще у В. Некрасова в его известной повести мы встречаем Фарбера — тип антивоенного, антиармейского человека. У Фарбера, как в будущем у Лапина и Монаха, “отсутствующий, скучающий вид”. Для “нормальных” военнослужащих он загадка — и повод для немотивированного раздражения. Он не такой, как все, он живет по внесистемным, вневоенным законам. Окружающие пристают к нему со своими ложными представлениями о мужественности: “Да черт его знает какой. Не пойму я тебя. Пить не любишь, ругаться не любишь, баб не любишь. <…> Ну а в морду давал кому-нибудь?”

Монах загремел в армию после того, как провалил экзамены в семинарию — хотел стать священником. Лапина бросили его родители, уехавшие в Америку, не сообщив своего нового адреса, хотя Лапин просил их “откосить” его от службы. Оба героя, как и Фарбер, в армии неуместны. На взгляд окружающих “самцов”, они невыразительны, вялы, пусты, тоскливы, достойны презрения. Ни один из них не хочет даже на миг притвориться, будто положение в армии, карьера на войне его хоть немного интересуют.

При всем сходстве персонажей этого типа, между Фарбером, героем из прошлого, и Лапиным и Монахом, героями нового времени, есть существенное различие, привнесенное в их образы авторским пониманием войны. Некрасов заставляет даже антивоенного Фарбера задуматься над необходимостью активного участия, помощи в войне. Несоответствие требованиям благородной войны по защите родины было грехом Фарбера, и автор постепенно развивает в герое твердость и инициативность, заинтересованность в деле войны. Напротив, в современной прозе эволюция такого героя в сторону боепригодности оказывается невозможной. Грех сегодня — это как раз соответствие требованиям войны, стандартам армии. Монах и Лапин выражают собой пассивный протест человека против солдатского ложного мужества, против убийственной этики войны.

Исход военной судьбы героев соответствующий. Фарбер принимает на себя сложные и почетные обязанности командира. Отщепенца Лапина добивает армия — отправляет на штрафную службу в стройбат за промах, в котором на самом деле виновата доведшая его до полного одиночества и беспомощности армейская система. Пацифиста Монаха доламывает война: спасая себя и Егора, он убивает врага ножом. Его преданность заповеди “не убий”, его стойкое сопротивление военным законам — базовые принципы его жизни — оказались вмиг смяты войной, уничтожены ее логикой: убивай, не то жить не будешь.

Если Фарбера Некрасов в каком-то смысле поднимал до главного героя, то Егор и Митя сами тянутся за Монахом и Лапиным. Отверженные персонажи играют ключевые роли в жизни главных героев. Именно с ними Митя и Егор говорят о самом важном — о религии, войне, скором развале родной страны. Именно Монах спасает героя Прилепина, когда тот, совсем обессиленный, готов утонуть в пришкольном глубоководном овраге, — и именно Лапин дает Мите ключ-подсказку к постижению тайны человеческой свободы.

В образе Лапина, “сломанного человека”, скрывается указание на источник свободы внутри системы. Его трагедия абсолютной отдельности наталкивает Митю на догадку о спасительности внутреннего уединения, сосредоточенности на ценном для себя. Образ Лапина провоцирует героя на освобождение от маски бравого армейца, на естественность и одиночество, предосудительные для солдата, но для человека органичные и благотворные: “Хоть и вздыхал, демонстрируя свое недовольство, Митя, на самом деле ему было легко с Лапиным. Можно сутулиться, не расправляя, как это положено всякому молодцу-самцу, крепкую грудь. Можно — как он, расхлябанно и безвольно, — шаркать подошвами. Так ведь гораздо легче ходить в стоптанных болтающихся сапогах. Так гораздо легче — нести расслабленное, не втиснутое ни в какую маску лицо ”; “Ему, Мите, — еще один день постылой игры в солдатики: двигаться мужественно, матюкаться жизнерадостно, глядеть орлом . И нельзя хотя бы на день, только на сегодня, остановить конвейер, остановиться, отойти в сторону, задуматься, захандрить, выпасть из ряда …”.

Лапин потенциально свободен, но оказался слишком слаб для противостояния и вместо свободы угодил в отщепенство. Но Митя сильнее, он выстоит. Реальный бой за достоинство и независимость заканчивается гауптвахтой. В сцене драки Митин противник трижды назван самцом: автор сталкивает героя с символическим воплощением армейской маски “настоящего” мужчины, насилующего чужие воли.

Заключение на гауптвахте — наказание? — Награда. Узаконенное системой уединение, мечты, чтение захваченной с собой Псалтыри — все это укрепляет героя в его внутреннем раскрепощении. Караульные удивляются: Митя ведет себя не как заключенный — улыбается по утрам, уходит от печки дежурных в холодную камеру — лишь бы не поддакивать их неинтересным шуткам. При аресте героя обзывают “бунтарем х…вым” — по выходе на свободу он замечает неожиданно возросшее уважение солдат и офицеров. Герой выпадает из армейского режима (успевает встать, не спеша умыться и помечтать до крика “Подъем!”), перестает соблюдать формальности системы (не слишком бодро и отчетливо приветствует начальство). Офицер словно не смеет наказать Митю за нерасторопность, смотрит на него с любопытством — символичный знак того, что система утратила власть над ним.

Реальность символично реагирует на изменения в герое: из армейского ада через чистилище девятидневного заключения на гауптвахте выводит его на свободу. Апогей “армейского отупения” — в соседней комнате солдат играет в крутого убийцу и в припадке самоутверждения стреляет настоящими пулями по воображаемой жертве — оказывается спасительным для Мити, достигшего вершины самосознания: раненного, его демобилизуют и отправляют домой.

Почти одновременно он оказывается приобщенным к тому, что так долго ускользало от него: к родовому прошлому (после ранения у Мити останется такой же шрам, как у его бабушки после войны) и к выбранной им культурной принадлежности (Митя ловит себя на том, что поет в карауле русские песни). Герой переживает это как обретение истинной реальности: “Мите показалось, что он снял с себя кожу. <…> Теперь обнажен до позвоночника, и мир прикасается к нему по-новому, а он по-новому прикасается к миру. Ему действительно чувствовалось необычайно чисто и остро”.

Дмитрий Вакула перерос армию — и она отпустила его. Не так ли сошел с роковых подмостков казни и набоковский Цинциннат?..

Александр Карасев. “Запах сигареты”. “Капитан Корнеев”. “Своя позиция”. В рассказах Карасева орден армейской дури оказывается начищенным до блеска.

Рассказы отражают не столько даже крушение былой веры в армию как одну из функциональных, передовых систем, созданных обществом, сколько действительное разложение армии как таковой, скомпрометированность ее базовых организационных и этических ценностей.

В современном образе армии, беспечно тиражируемом в новостях и в кино, в анекдотах и приколах из писем срочников, доведены до предельного абсурда противоречия, обусловленные самой традицией военной подготовки. “Профессиональные убийцы — это и есть армия”, — говорит один из персонажей Гуцко. Но армия — это еще и профессиональные патриоты, профессиональные отцы-братья, которые “ребенка не обидят”, профессиональные красавцы мужчины (вспомним гусар). Этическая система армии была изначально основана на профессионализации интимных духовных качеств человека, на вменении в обязанность того, что должно быть предметом духовного поиска и личного выбора. Поэтому профессионально-этические идеалы армии оказались сегодня окарикатурены, осмеяны, скомпрометированы в практике жизни и в народном сознании.

Современному солдату осталось одно амплуа — армеец как профессиональный никто, без роду, без племени, без особых примет, один из многих. “Мы та же армия”, — слышала я слова одной монахини. Послушание, аскеза, бессемейность, добровольно принятые ради духовного спасения, в рамках насильственной и немотивированной армейской этики превращаются в систему подавления человека. “Хороший солдат — пустой и бездумный, с холодом внутри и ненавистью на весь мир. Без прошлого и будущего” (Бабченко). Аскеза оборачивается истощением, послушание — безынициативностью и дезориентированностью, бессемейность — полной отдачей системе, без права на частное время и дело, сиротством (“Вот так должны хоронить солдат. Быстро, четко, без лишнего шума. Детдомовцы — наилучший контингент для всех опасных государственных мероприятий” — Олег Ермаков, “Возвращение в Кандагар”).

Армия самодурствует, с безнаказанностью “деда” вводит свои, негласные предписания для военнослужащих. И в романе Ермакова “Знак зверя”, и в рассказах Карасева отражена порочная договоренность армейских низов и верхов о том, что унижения и лишения первого года службы каждый новичок в будущем компенсирует помыканием вновь прибывшими. Это делает любые демократические преобразования в армии невозможными: как раз когда у солдата появляется право остановить рабовладельческий конвейер, он умывает руки и почивает на чужих спинах. Образцовый армейский порядок зиждется не на разумной строгости, а на абсолютной — не дышать! — скованности младших и бесовской разнузданности старших по званию.

Разложение армии отражено в новой прозе через ее проверку войной.

В произведениях Гуцко и Карасева не раз появляется мысль о том, что для солдат война — спасение от армии. Оказаться на грани смерти — зато и пожить по-человечески. Сокращение срока службы для призывников, нормальное питание и сон, настоящее дело вместо участия в изощренных забавах “дедов”, дисциплина вместо озлобляющей муштры.

Война показывает, что армейская система не справляется с живыми задачами батального времени. В рассказе Карасева “Капитан Корнеев” отражена абсурдная неповоротливость армии в пространстве войны. Герой рассказа прибывает на небольшой пост в Чечне и с рвением еще не разочаровавшегося в своем деле человека принимается за искоренение безынициативности, отупения, дезориентированности солдат — качеств, воспитанных в них армией и на войне смертоносных. “В целях маскировки я запретил ношение незащитных золотистых кокард (один боец даже умудрился нацепить значок отличника и классность, а Кошевой так начистил бляху ремня, что чеченский снайпер мог бы, наверное, ослепнуть)”; “По ночам меня будил дежуривший сержант <…> и мы вместе шли проверять посты. Я относился к этой обязанности ответственно, не ленился подниматься на самые дальние посты, не обращая, случалось, внимания на ливень. Часовые почти всегда спали, сержант пинал их ногами; утром я читал перед строем лекцию, красочно приводил собственного изготовления примеры вырезанных ВОПов, рассказывал о проспавшей роте десантников, погибшей не так давно <…> я спрашивал у них — кто хочет стать Героем России посмертно? Желающих не было, но в следующую ночь посты вместо окликов все равно издавали похрапывания”; “…впервые ударил солдата, контрактника-чмошника, который улегся на посту спать, тут же после того, как я его проверил”. Задерганные армейскими порядками, солдаты воспринимают требования военного положения как очередные придирки начальства, на которые лучше забить. Но и руководящие чины, кажется, воспринимают поле войны как учебную карту, на которой флажки можно расставлять “от балды”: “…позиции наши были крайне неудачными, располагались на двух вершинах, зэушка вообще стояла на отшибе, за дорогой, — совершенная бессмыслица была в этой навязанной командованием полка диспозиции”.

Ставший литературной визиткой Карасева рассказ “Запах сигареты” весь составлен из кратких заметок об армейском самодурствующем абсурде. Оздоровительная дедовщина в армейской больнице; марш перед самым обедом — каждый раз капитан разворачивает роту на подходе к столовой и заставляет проделывать тот же путь — так что в конце концов солдаты, поняв, что скоро для них в столовой ничего не останется, “не сговариваясь, рассыпались в разные стороны, растворившись в раскаленном июньским солнцем воздухе”; смена позиции — из зеленого укрытия на лысую горную высоту; пьяная стрельба по воображаемому врагу в чеченских горах — “на третью ночь „навоевавшиеся” офицеры не „заказывают войну”, но, когда плохо проспавшийся Сорокин вылезает из землянки и орет: „Ежик, ты где?”, нас действительно обстреливают из пулемета”.

Отношение главных героев Карасева к своей армейской службе соответствующее. Три рассказа — три типа героев, поведение которых так или иначе спровоцировано армией. В “Запахе сигареты” действует персонаж самого благородного типа — бунтарь, духовный родич героя Гуцко. Он отстаивает свои права и независимость даже в ущерб удобствам и привилегиям.

Менее привычны герои двух других рассказов. В “Капитане Корнееве” повествование ведется от лица армейца, верящего в свое дело. Это офицер, всерьез желающий пробудить подчиненных к функциональной работе на войне. Его свежий энтузиазм будет в итоге погашен безнадежной гнилью армейской системы. Он окончательно распустит солдат и станет ко всему равнодушен.

Очень неоднозначным получился герой-рассказчик в произведении “Своя позиция”. По сути он — одна из добродушных масок нашей армии, такое незлобное, обсвиневшее чудище. На первый взгляд в этом персонаже нет ничего особенно вызывающего, но по мере чтения в душе усиливается негодование: так быть не должно. Автор подает своего героя с долей иронии — достаточно сдержанной, чтобы мы почувствовали: именно такие бойцы в нашей армии — в порядке вещей и норме жизни.

Рассказчик как будто делает то же, что и герой “Запаха сигареты”: борется за права. Но делает это в соответствии с неуставной армейской этикой: “…получил информацию о том, что я, младший сержант Ухтомцев, должен срочно заступить дневальным по штабу части. С ума сойти! Это с обязанностью убирать офицерский туалет! С такой несправедливостью я не мог согласиться — я был по званию младший сержант, а по сроку службы, что намного важнее, „старый”, то есть отслужил уже полтора года. <…> Почему дежурным по штабу при этом назначался младший сержант Лебедев со сроком службы полгода, я не спрашивал, а упор в своих возражениях делал на положения устава, не предусматривающие заступление сержантов дневальными. Здесь я проявил себя твердым уставником”. За попытку отстоять свои права — формально, а на деле — за дерзость и смелость перед лицом старшего по званию — герой отправлен на гауптвахту. Сюжет нам уже знакомый. Но если у Гуцко заключение героя получает трактовку в рамках художественного замысла автора, то Карасев подает гауптвахту не философски, а реалистично. Его герой в заключении не углубляется в себя, а продолжает веселый бунт безмятежного халявщика против труда и дисциплины. “Трудно было попасть на губу простому смертному солдату. Это было своего рода элитное заведение для отборных разгильдяев, людей, уважаемых солдатской серой массой, — одно на весь огромный гарнизон”. В рассуждении о том, как часто и легко герою удавалось нарушать запрет на курение в камере, звучит настоящая школярская удаль. Нарушение предписаний как молодецкое достижение солдата — это ли не знак разложения системы военной службы?

“Своя позиция” — название с подковыркой. Позиция не как принцип, а как удобное расположение. Не вызов, а приспособленчество. “Своя выгода” — вот как можно назвать этот рассказ. Герой плевать хотел на исполнение своего долга перед системой — ему лишь бы к ней максимально приспособиться. Не прав ли он, если сама система воспитала в нем привычку выживать за счет лжи, ненависти и лени и потому не стоит ни уважения, ни жертв?

В рассказах Карасева очевидны направления, по которым автору, видимо, предстоит себя развивать.

Карасев явно злоупотребляет минимализмом и самоустранением (см. об этом в статье “Обретение нового” его сверстника А. Рудалева — сб. “Новые писатели”. Выпуск второй. М., 2004).

Перспективными свойствами Карасева как прозаика являются его наблюдательность, камерность, умение быстро фиксировать резкие, сильные впечатления, не размывая их эмоциональную густоту лишними комментариями. Карасеву свойственна сдержанная, подтекстовая ирония, острая аналитичность. Недоговоренность, намек, угловатость суть отличительные черты его прозы. Но, кажется, он еще не умеет использовать свои преимущества.

Наблюдательность в его рассказах часто оборачивается пересказом событий, за которыми, если вдуматься, не стоит никакого “второго” смысла. В Карасеве мало тайны, а значит, изображаемый опыт армии и войны им самим не вполне осмыслен, не переработан в обобщающие символы и мысли.

Все это делает рассказы Карасева слишком близкими к публицистическим заметкам. Художественные образы подменяются логическими характеристиками. Слишком много пересказов, мемуарных сжатий впечатлений до сухого событийного реестра: “Деятельность Изюмцева характеризовалась еще тем, что…”; “От Изюмцева я узнал, что в 2002 году подорвался на растяжке старший лейтенант Цыганков. Одного из немногих, Цыганкова любили солдаты. Он был из того редкого типа офицеров, которые хоть и называют в своем кругу солдат обезьянами или бобрами и искренне верят в их отсталое умственное развитие, но никогда не позволят себе открытого презрения и оскорбления”; “Потом я узнал, как морально тяжело именно на четвертом месяце в Чечне, как притупляется инстинкт самосохранения и все валится из рук, позже это проходит, но лучше все-таки смениться”.

Короткий рассказ сейчас “фирменный” жанр Карасева. Камерность идет ему. И все-таки даже в малой форме автор, бывает, нарушает цельность произведения, максимально дробит повествование. В рассказе “Капитан Корнеев” — шесть частей, но и они, если вчитаться, в свою очередь неподчеркнуто, но очевидно дробятся на фрагменты. Много описаний личности Корнеева, рассуждений о том, был ли он трусоват (как о нем сплетничали) или же нет, — в этих многозначительно поданных подробностях на самом деле мало конфликта, напряжения, мало отношения к сюжету рассказа, к образу рассказчика.

Часто бывает слаб в рассказах Карасева и финал — говорю это на основании не только упомянутых выше произведений, но и опубликованных позже: в подборках “Дружбы народов” (2005, № 4) и “Нового мира” (2005, № 3). Тут-то и проявляется недоосмысленность темы. В финале Карасев часто демонстрирует многозначительную открытость, незавершенность, недоговоренность, которые на деле вызывают подозрение, что автору просто нечего сказать и он на прощание недоуменно разводит руками. Художественный мир Карасева слишком равен изображаемой действительности, в его прозе слишком много перенесенного с земли на страницы — как есть. И финалы его рассказов вписаны в эту стратегию правдоподобия: ведь жизнь после окончания рассказа продолжается, а значит, можно умолкнуть на любой подвернувшейся сценке, на любой оказавшейся последней в перечне воспоминаний детали. Но в литературе жизнь не может говорить за саму себя, ей нужен переводчик — автор. Самые острые, исключительные подробности, самые правдоподобные наблюдения в рассказах Карасева гаснут без подсветки порой неясного самому автору художественного замысла.

Испытание миром

Что дальше?

На данный момент литературная судьба Бабченко мне неизвестна — отпустила ли его боль войны?

Активно мостит из кирпичиков рассказов свой писательский путь Карасев. Его новые вещи пусть и в образе офицера на “гражданке”. Он акцентированно использует армейскую лексику, строго следуя выбранной стратегии правдоподобия. Из его новых произведений я бы отметила только рассказы “Ферзь” (принят к публикации в пятый номер “Октября”) и “Чрезвычайное происшествие” (четвертый номер “Дружбы народов”). В них есть ощутимый прорыв автора к большей эмоциональной глубине, отчетливая неслучайность деталей. Наконец, в “Ферзе” видна эволюция авторского языка в сторону большей образности, иносказательности — в нем нет пересказов и скороговорки, и резкое передвижение от картинки к картинке захватывает дух.

Остальные рассказы Карасева кажутся мне “проходными”. Такие произведения публикуются для того, чтоб имя нового писателя попросту не забылось. Никакого прорыва в них нет.

Такие же “проходные” произведения успели опубликовать, в свою очередь, и Прилепин, и Гуцко. Это рассказы Гуцко “Осенний человек” (“Октябрь”, 2004, № 5) и Прилепина “Какой случится день недели” (“Дружба народов”, 2004, № 12). И если произведение Гуцко просто ничего не добавляет к прежнему образу автора, то новый рассказ Прилепина прямо компрометирует его как писателя, так что удивительно, почему журнал вообще решил его публиковать.

В рассказе повторяются самые второстепенные и спорные мотивы романа “Патологии”. Образы собак, девушка-ребенок, эгоизм любви. Рассказ высвечивает один из главных провалов художественного мира Прилепина — неправдоподобие женского образа. Романная Даша и Марысенька из рассказа похожи как сестры: умиляющими рассказчика трусами, попочками, соблазнительностью и инфантильностью. В героине не узнаешь живой женщины, она соткана из стародавних писательских предрассудков: сентиментальность, слащавая хрупкость (все ее вещи и части тела названы с уменьшительными суффиксами), приглуповатость, — только вот не недотрога: коррективы вожделеющей эпохи, знаете ли.

Весь рассказ основан на неправде разного развеса: надуманность или просто недомыслие. Автор подает описываемое им как норму поведения счастливого человека. Итак, если у такого, нормального, влюбленного и счастливого, человека, к тому же увлеченного дружбой с уличными щенками, вдруг эти самые щенки пропадут… О, он пойдет искать пропажу в обитель бомжей, так как его подруга от большого ума предположила, что какие-то бомжи схватили щенков и съели. Он продемонстрирует презрительное, с акцентированным отвращением и страхом, чувство к этим бомжам, не отдавая себе отчета в том, что “бомж” — не моральная или эстетическая категория, а просто бюрократическое обозначение чужой бездомной беды. Он выкажет заодно и потребительское отношение к одному старому актеру — поскорей бы сделать с ним интервью, а то он умрет, а нам с Марысенькой надо денежек на мороженое. Этого нормального, счастливого человека не раз захочется назвать дураком и мерзавцем — в качестве комментария к иным его репликам и поступкам. А его любовь — элементарным вожделением, в котором нет ни познания друг друга, ни общения, ни серьезной дружбы.

Будем надеяться, что после такого — очень случайного и непродуманного — шага Прилепин напишет что-то действительно достойное себя и своего романа3. В отличие от него Денис Гуцко уже успел опубликовать роман “Без пути-следа” (“Дружба народов”, 2004, № 11 — 12), своеобразно продолжающий его повесть и во многом более зрелый, чем она.

В романе тот же герой — вернувшийся из армии Дмитрий Вакула, те же темы родины, национальности, развала СССР. Но это уже действительно роман: публицистическая (герой добивается русского гражданства, по недоразумению отобранного у него, и ищет престижную работу), любовная (герой между двух женщин), философская (в финале заботы героя отступают на второй план, и он понимает, что за ними он потерял себя, свою жизнь, свою мечту о себе) сюжетные линии складываются в широкую картину современной жизни, в лицах и массе, в типах и масках. Роман, как обычно у Гуцко, начинается с публицистических замечаний о современности, а заканчивается вскрытием тайного, философского сюжета — истории о человеке, который не смог отстоять себя у ложной свободы новой эпохи, смалодушничал, прогнулся под изменчивый мир. Роман беллетристически качественен, как все вещи Гуцко. Он захватывает — не сразу, постепенно, но прочно и до конца. Между тем стойкая добротность и традиционная эпичность прозы Гуцко может и смутить: не слишком ли в нем все гладко и ожидаемо?

Опыт войны легко провоцирует на писательство. Соблазнительно: выговориться, отвести душу, мгновенно привлечь внимание читающего сообщества “гражданских”. Самые острые и удачные произведения пишутся непосредственно после ранения войной. Но не самые многообещающие. Проходит время, боль, вдохновение — уходит тема. “Гражданка” оказывается полна своих мин и тюрем, только они уже не ранят остро, воодушевляюще, а ковыряют изнурительно, нудно.

Выстоят ли наши герои в повседневных битвах гражданского мира?

 

1 Михайлов С. Новые песни западных славян. Калининград, ГП “КГТ”, 2004.

2 Читайте новую повесть А. Бабченко в следующем номере нашего журнала. (Примеч. ред.)

3 Мы полагаем, что это “достойное” читатель найдет в рассказах З. Прилепина, публикуемых в настоящем номере “Нового мира”. (Примеч. ред.)

(обратно)

И крутится сознание, как лопасть

Виктор Пелевин. Священная книга оборотня. Роман. М., “Эксмо”, 2004, 384 стр.

Виктор Пелевин. Жизнь насекомых. Свет горизонта. М., “Эксмо”, 2004, 287 стр.

Откликов на новую книгу Пелевина навалило за осень/зиму немало и, как всегда, самых разных — от умилительного девичьего: “я бы назвала эту книгу гениальной” до охолаживающе менторского: “скучная скука”. Примечательно, что и у многих давних поклонников очередное детище кумира особого воодушевления не вызвало. И то правда, даже при большом желании трудно было продираться через нагромождения банальностей, длиннот, плоских слоганов-каламбуров и бородатых казарменных шуток. Удивили и некоторые несостыковки в деталях у обычно точного автора.

Однако, удачные или неудачные, книги Пелевина всегда представляют определенный интерес, заметно отличаясь в лучшую сторону от творений отечественных сочинителей постмодернистского круга, к которым его обычно причисляют. Ведь при всех его иронии, цитатности, интертекстуальности, создании виртуальных миров-симулякров, деконструкции любых идеологем, издевательстве над читателем и т. п. для Пелевина есть области небезразличные, вертикаль не равна горизонтали, или, выражаясь попросту, у него есть что-то за душой (пусть и должной отсутствовать у буддиста) помимо слов. Причем повторяет он это свое “настоящее” с настойчивостью и последовательностью, какие не всегда встретишь у наших писателей-традиционалистов и даже почвенников. Оно прочитывается во всех крупных текстах Пелевина и едва ли не во всех рассказах как инвариант одного и того же архетипического сюжета, — меняются лишь словесные оболочки. Есть некое неудовлетворительное состояние или осознание бытия, есть путь героя к выходу из этого состояния и непременно есть выход (не всегда в правильную дверь, бывают и ложные пути). Но если, говоря об универсальном сюжете инициации, вспомнить, что сейчас вряд ли найдется более ядовитый и насмешливый памфлетист-актуалист, чем Пелевин, любящий указывать на причины этого неудовлетворительного состояния мира, то естественно увидеть в его послании Четыре Благородные Истины, когда-то давно сообщенные всем живым существам принцем Сиддхартхой. И вот вам Пелевин — пусть шут и на восточный манер юродивый, но писатель религиозный по преимуществу. Его ориентация, то есть стремление на Восток, не случайна, и дело не только в нем одном или, допустим, в его творческом происхождении (как утверждают, от Кастанеды, но ведь индейская Америка — это не Запад, а еще более дальний Восток). Все его произведения и герои свидетельствуют, что поколение “П” — это вовсе не те из его ровесников, кто выбрал пепси, а выросшая в безбожной стране генерация недоверчивых к любым идеологическим конструкциям богоискателей, тех, кто в какой-то момент оказался, подобно тысячелетнему князю Владимиру (они тоже ведь “принцы” Госплана), в ситуации поиска и выбора веры, который продолжается до сих пор. Их недоверие (практика как критерий истины — родовое пятно советского прошлого) открыло дорогу восточным учениям, многие из которых предлагают не столько веру, сколько конкретную психофизическую “практику”, позволяющую адепту на собственном опыте убедиться в ее действенности.

“Священная книга оборотня” — продолжение и, судя по всему, завершение цикла романов о поколении “П”, куда входят “Чапаев и Пустота”, “Generation ‘П‘”, “Числа”. Это именно тетралогия (по логике соположения частей напоминающая форму сонета), или “московский квартет”, который как единое целое сопоставим с ранним курортно-приморским секстетом философических притч “Жизни насекомых”. Роман “Generation ‘П‘” слишком узок по набору персонажей, чтобы быть по-настоящему поколенческим, в сумме же получается весьма широкий охват социальных типов искателей истины и их путей-дорог.

Первый такой персонаж из “Чапаева и Пустоты” — некто Петр Пустота, выражаясь словами Пелевина (из его статьи “Джон Фаулз и трагедия русского либерализма”), один из “совков” — людей, которые “не принимают борьбу за деньги или социальный статус как цель жизни”. В основе действия довольно распространенный сюжет (ближайший образец “Загадка доктора Хогинбергера” М. Элиаде) о мистике, который в результате некоего самостоятельного тренинга вступает в телепатический контакт (что дает повод автору сюжетно развить метафору сна о бабочке Чжуан-Цзы) с подлинными учителями, с этого момента руководящими его дальнейшим совершенствованием, к кому он в конце концов и уходит — из дурдома девяностых в любимую “внутреннюю Монголию”. (В тех же пространствах блуждают по ложным путям измененных состояний сознания бандиты, коммерсанты и некоторые другие представители того же поколения.)

В романе “Generation ‘П‘” на первом плане мир рекламщиков и политтехнологов, “не совков”, выбравших деньги и пепси. Главный герой, Вавилен Татарский, — тоже поэт, как и Петр Пустота (и как, забегу вперед, героиня “Священной книги оборотня”), и потенциальный мистик, — под давлением социума избирает тупиковый путь служения многоликому Маммоне-Иштар-Оранусу (тут пригодились его литературные таланты и дар медиума) и уже не может увидеть в своем друге детства, Гирееве (подобно Пустоте ведущем сознательный поиск иного пути и, по всем признакам, имеющем доступ к “Традиции”), ничего, кроме старой майки да пустых бутылок (запой также был атрибутом и Чапаева — учителя Петьки). Итак, опять бродячий притчевый сюжет, но противоположный “Чапаеву и Пустоте”, — теперь об учителе, который не был узнан потенциальным учеником, наложенный на сюжет о непослушном ученике мага (неизбежная “гибель” этого псевдоученика произойдет в “Священной Книге оборотня”).

В “Числах” представлены те сферы обыденности, где возможностей ответа на вопрос “Что такое настоящая природа человека?” еще меньше, хотя, конечно, “каким бы жалким ни было состояние обычного человека, возможность найти ответ у него все-таки есть” (“Чапаев и Пустота”). Главный герой-банкир и его антагонист — оба тоже интуитивные мистики (“Степа, как и большинство обеспеченных россиян, был шаманистом-эклектиком”), служители некоего личного (каждый своего, но взаимоисключающих) магического культа чисел (вполне естественного для банкиров), но их поиск абсолютно утилитарен — средство ответить на вопрос, как делать деньги успешнее, чем конкуренты. Развивается сюжет об исполнении пророчества, где возможность истинного знания (точнее, его присутствие в мире) олицетворяет прорицательница Бинга. Интрига состоит в том, что под воздействием опасности (подробнейше прописанный у Кастенеды прием воздействия на ученика) у героя появляется возможность найти настоящий выход (какой был найден Петром Пустотой под Алтай-Виднянском), но задать правильный вопрос некому. Напоминающий своими разговорами учителей из предыдущих романов гадатель Простислав — осведомитель ФСБ, образчик ложного мастера. Наступление предсказанной жизненной катастрофы героя — момент истины, кульминация и окончание романа. Две противоположные магические стратегии аннигилируют, антагонист гибнет, Степа уезжает в иное географическое и социальное пространство.

Структурно роман “Священная книга оборотня” подобен “Чапаеву и Пустоте”, но имеет иной масштаб: движение по истинному пути предстает как явление, не ограниченное в пространстве и времени. Вновь представлена успешная пара “учитель и ученик” на истинном пути, причем ученик достигает полного совершенства, но здесь же показан нисходящий путь последователя черной магии. Очень похожи в обоих романах рассказчики-поэты, повествование ведется от первого лица и представляет собой их записки — цепочку обстоятельств от некой точки бифуркации, после которой события приобретают вид предопределенного движения к финалу. Но героиня “Священной книги оборотня” уже не человек — это персонаж из китайской мифологии, лиса по имени А, оборотень, живущий едва ли не от начала мира (ее независимость от пола — аллегория “продвинутого” мистика). В результате тысячелетней подготовительной практики, в которую посвятил ее загадочный учитель, Желтый Господин, она находится на пороге достижения окончательного результата — трансформации в состояние “сверхоборотня”. Для продления вечной молодости лбисы кроме обычной пищи должны потреблять человеческую энергию, особенно сильно выделяющуюся во время полового акта, обычно не реального, а внушенного лисой своей жертве. Ради этого лиса А почему-то подрабатывает гостиничной проституткой (рискованный способ охоты, если еще учесть, что ей приходится прятать хвост), а в свободное время занимается самоусовершенствованием. Интересно, что именно оплошности лисы в проведении ее практик (в первом случае она теряет контроль над клиентом, а во втором — упражняясь в негневливости — над своими эмоциями) оказываются поворотными моментами сюжета. В результате она оказывается в большой опасности (последнее испытание адепта), попав в лапы своего антагониста — эфэсбэшного генерала Саши Серого, еще одного поколенческого персонажа — искателя истины, представляющего в тетралогии силовые структуры (как и Татарский, продвинутого по службе столь высоко именно за свои особые способности), оказавшегося в результате своих поисков не тем “принцем” (понятно, не финалистом компьютерной игры, а упомянутым индийским царевичем из рода Шакья), кем хотел стать в молодости, а оборотнем-волком-в-погонах, практикующим со товарищи темный шаманский культ. Вблизи смертельной опасности, как и положено по обряду посвящения, героиню ждет чудесное спасение. Через “любовь” к “волколаку” из тайной полиции постигает она заветную последнюю практику, завершающую земной путь лис, — тренинг (“хвост пустоты”, или “безыскусность”), который и сообщает в конце своих заметок в виде инструкции во благо всех живых существ.

Итак, “Священная книга оборотня” отведена в основном технической стороне постижения истины. Впрочем, и вся квадрига романов представляет собой в некотором смысле “практики”. Так, в “Чапаеве и Пустоте” некий выдуманный автор предисловия, упомянув, что из оригинала исключены описания ряда магических процедур, представляет дальнейший текст как “фиксацию механических циклов сознания с целью окончательного освобождения от так называемой внутренней жизни”. Но поскольку подобная фиксация уже сама по себе есть одна из известнейших магических процедур, то можно предположить, что не только для Петра Пустоты, но и для лисы А их повествования лишь побочный продукт их продвижения к цели. И правда, поскольку вновь открытый лисой А тайный древний метод занимает в ее изложении вместе с комментарием две с небольшим страницы, то все остальные триста с гаком можно объяснить только как подобную процедуру — перед уходом героиня освобождается от впечатлений, чувств и других “предметов ума” своего последнего земного периода жизни. Один механический цикл сознания следует за другим — то, что Лиса говорит банальности, признает и сам автор в интервью “Известиям”, но тбо, что она сообщает читателю о Набокове, ее любимый писатель вполне бы мог включить в свое знаменитое определение пошлости. Парадоксально, но чем более механичен такой текст, тем больше будет он походить на поток сознания, — поэтому в том, что “Священная книга оборотня” изрядно однообразна и затянута, видимо, заключено для автора достоинство правдоподобия. Увы, правдоподобие в передаче пустой болтовни и в обилии матерщины — слабое утешение при чтении десятков скучных страниц.

Вот тут-то и возникает основной вопрос пелевиноведения и пелевинознания. Чем являются его произведения для самого автора? Собственно, по отношению к произведению можно насчитать два основных типа писателей: тех, для кого их произведение — самоцель, которо