КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 423868 томов
Объем библиотеки - 576 Гб.
Всего авторов - 201938
Пользователей - 96140

Впечатления

кирилл789 про Матеуш: Родовой артефакт (Любовная фантастика)

девочкам должно понравиться. но я бы такой ггней как женщиной не заинтересовался от слова "никогда": у дамочки от небогатой и кочевой жизни, видимо, глисты, потому что жрёт она суммарно - где-то треть написанного.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Годес: Алирская академия магии, или Спаси меня, Дракон (Любовная фантастика)

"- ты рада? - радостно сказал малыш.
- всегда вам рада!
- очень рад! - сказал джастин."
а уж как я обрадовался, что дальше эти помои читать не придётся.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
ZYRA про Криптонов: Заметки на полях (Альтернативная история)

Гениально.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
SubMarinka про Турова: Лекарственные растения СССР и их применение (Медицина)

Одним из достоинств этой книги являются прекрасные иллюстрации.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
каркуша про Князькова: Планета мужчин, или Цветы жизни (Любовная фантастика)

С удовольствием прочитала первые части, а тут обломалась: это ознакомительный отрывок

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Shcola про Андрианов: Я — некромант. Часть 2 (Попаданцы)

Это на Андрианова бэта - ридеры работают что ли? Огромная им благодарность, но лучше б автор загнал своего героя доучиваться, чем без знаний по болотам шляться. Автору респект.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Shcola про Андрианов: Я — некромант. Часть 1 (Попаданцы)

Смотри ка, книга вычитана и ошибки исправлены. Это кто ж так расстарался то? Респект за труд безвозмездный для людей.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Новый мир, 2011 № 05 (fb2)

- Новый мир, 2011 № 05 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.44 Мб, 414с. (скачать fb2) - Мария Семеновна Галина - Юлия Винер - Алексей Васильевич Парин - Ксения Викторовна Драгунская - Илья Зиновьевич Фаликов

Настройки текста:



Из дыр хэнд-секонда

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

            Анатолий Найман

                        *

           ИЗ ДЫР ХЭНД-СЕКОНДА

                  

            Ода

                  1

Нематерьяльный слыша гул,

мир покидая — тленный, Божий,

я расстаюсь с румянцем скул,

огнем в глазах и белой кожей,

защелкиваю карабин

двуструнных мышц, сосуды в узел

вяжу — и на один один

встаю с органом жерл и русел.

В последний раз станочек бритв

двойных — с губы щетину режет,

в последний раз воздушный ритм

дыханья — тьму гортани нежит.

Как щелка в залежах руды —

в зубах зажатая травинка.

И немигающей звезды

ничтожная на миг заминка.

                  2

Есть созревающие в гроздь

автоматические звуки.

Но сокрушающие кость

парят над клавишами руки.

Они ничьи, запястье, кисть,

их пустота небес простерла

в тоске по жизни ногти грызть,

заламывать и класть на горло.

Две длани. Зов и нерв реклам

трактирных. Верхний угол фрески.

К ним я, и весь мой род, и клан,

все человечество — привески.

Мой голос ими тронут был

и осенен покров телесный,

когда, как тесто, голубь взбил

эфир игрой десятиперстой.

                  3

Не жизнь утрата. Не фарфор

разбит. Не что внутри и окрест,

пыль. Не что было до сих пор,

урон. Но возраст — кончен возраст.

И следующему не быть.

В нем все былые. Он тот самый

зовущий плакальщицу выть

над им и ими полной ямой.

Крах срока. Но сроков ли жаль?

Их цифр, их мелочей, их массы?

Того, что короток февраль?

Словца, смешка, слезы? Гримасы?

Не беглой, а другой, слепой:

когда мы рвем, резцы ощерив,

с мечтой, тщетой и счастьем, — той

навек натянутой на череп.

                   

                  *    *

                     *

                  

Не может быть, что я — как те, что те — как мы.

Для них — кто жил до нас — мучная наша шутка

комок трагедии, а ковшик хохломы —

ноль-ударение над щелкой промежутка.

Пестро и центра нет, как в пламени печном.

Как код орнамента, как наша тень, издревне

есть время-истукан, есть рудознатец-гном —

и как из боя взвод, всегда разбито время.

Сто лет назад лилась торжественная речь

о том, как век жалеть. И от нее в столетьи —

божественная: как его стеречь-беречь.

И в полстолетьи — как гонять до пены плетью.

 

Ведь если нет его, то негде жить, и наш

матрас с валютой — прах, и бомж вельмож блаженней.

И жизнь — музей, и кровь — кино. И даже в раж

впадать не стыдно нам под камерой слеженья.

 

                  Мадригал Свободе

Свобода — своя вода, вещество-беда,

расхристанность без препон и битье о сваи,

в мережах частых всегда только груды да,

одни только в бреднях нет вместо блеска стаи.

Свобода — соль одиночества в сонме воль,

услада слабости между слоев напряга.

Свобода — щель между си и до, между фа и соль,

Варягом-песней и ржавым бортом Варяга.

И голос, что все в порядке, что хаос цел

(а тембр его — сестрин, грудной, а вот тон, тон — стервин),

под звон кандальный, под посвист казацкий пел,

под то, что с трибуны шептал остроумно Берлин.

Все шло к добру, но теченьем на мель снесло,

меча на Красную площадь икру парада.

На всех одна, а единственное число

чеканит шаг, выбиваясь носком из ряда.

Влюбленность. Похоть. Ненависть. Детский флирт.

Обвенчанность от рожденья, брак без развода.

Осадок на фильтре и что прорвалось сквозь фильтр.

Ты где, свобода? Избавь от себя, свобода.

И сколько можно, философ, менять мораль?

Ни словаря уже нет, ни времени, баста, хватит,

всеядный рвач, беззастенчивый мелкий враль.

Свобода — то, что знал о ней мой прапрадед.

Так кто свободен? Я? А она сама?

А всех заклинавший освободить Исайя?

Стоит зима: вся — свобода и вся — тюрьма,

и ждет прозренья река подо льдом слепая.

                   

                   

                  *    *

                     *

                  

Было дело, взволнованный лепет

липы в Летнем метался саду

возле школы, и маялся лебедь

символистский на пыльном пруду.

Быль. Но были былое сильнее.

Как и блоковских олово туч

тяжелее былого — в аллее,

где просвет до решетки летуч.

Бедность — да. Но не нищая. Просто

башмаки просят есть, коротки

рукава. Пуст живот. Но сиротство

не изъело слезами щеки.

Как бы не за что, а повинимся —

кто избег ледяного шурфа,

желтых звезд, орденов сталинизма

и смирительных простынь без шва.

Так — так так. Но бестактность сильнее

жития в преломлении линз,

как и пламени в пепельном небе.

Ибо жизнь — жизнь, и все. Эту жизнь

я сейчас через город на санках

как блокадную куклу тащу

и ни слов, ни подмоги от самых-

самых мне дорогих не ищу.

                  

                  Поэзия

                  1

Я читал стихи. Словно пил вино.

Захмелел давно, с первых слов,

и сильней не пьянел. Не считал глотков.

Тяжелел. Было мне кирно.

Не хватало сил языком язык

отжимать, чтоб в кровь алкоголь

посылал, растворяя восторг и боль,

к каждой строчке чиркая: sic!

Так и шло оно, так оно и шло.

Кто-то вроде муз, вроде шлюх

подливал, бормотал, но и вкус и слух

отнялись. И вдруг — тяжело.

А ведь это Пушкина я стихи

перечитывал. И как хлыст

опускался, свистя, перевернутый лист.

За какие мои грехи?

                  2

Он памятник воздвиг. Не куклу стал варганить,

в изложницу чугун сливая или медь,

а грызть перо, строчить, бубнить и даже петь,

и этого итог я с детства знал напамять.

Подумал давеча, в каком же наизусть

“вознесся выше он главой” учил я классе,

и ждал, что вызовут, и прятался, и трясся...

Как факт — не вспомнить. Жаль. И грустно. А и пусть.

Вождь ставил монумент себе и нес турусы

другим; пускали гэс; бомбили города;

менялись цель и стиль — а я уж знал. Всегда,

выходит, знал — про столп, пиита и тунгуса.

Жизнь пролистал назад: ну хоть не день, но миг

увидеть снова тот, когда глазам впервые

открылись столбики и буквы огневые

зажглись, как на пиру, “я памятник воздвиг”.

                  3

Ни рассказ в стихах, ни мечта в стихах,

ни премудрость в стихах — не стихи.

Потому как стихи — это эх и ах,

вся их логика — хе да хи.

В них неправда — правда, и обе — ложь,

вроде к месту — и вот те на,

вроде дурью дурь — и ну ты даешь,

вроде речь и та и ина.

 

Вдруг дичает родной с младенства словарь,

вдруг напев, хоть не слышно лир.

Потому как язык не царство, а царь,

римский Август, чья мыза — мир.

Потому как слов гангренозную связь

грубо синтаксисом прошил —

и она, содрогнувшись, без шва сошлась.

И, как бог, он ожил. Ожил.

                  За

Что попадалось на глаза:

сирени мусор, зернь сирени

при мачт и жерл садовом крене

в шторм, по секстану к ПИ -арене

пруда — хотя и ни аза

не смысля, я был только за.

Не мне, зеваке, что , а тем,

в чьем сердце пламя, в зренье влага,

не различавшим зла и блага

ни сокровенного, ни нага

и не сбивавшим время в крем,

как я, слабак: давлюсь и ем.

Мне попадались жизнь и смерть,

и чудо, и подделка чуда,

всего с добром, добро без худа,

и люди — врозь и дробью люда,

и тракт со стрелкой на Сысерть-

курорт, в Сибирь, в Боярь-и-Смердь.

Был неразборчив, все берег:

бессрочный пропуск, жалкий юмор

евреев, лица тех, кто умер,

родство и с унтерменш и с юбер.

Сирень кивала. Ветерок,

как рок, к ней льнул. Все было рок.

 

Его я на себе ношу,

как метку зрелища, что выжег,

когда из тьмы утробы вышел

и, захлебнувшись светом, выжил.

Как родинку. Как малышу

нянь утешенья и шу-шу.

Что даром, без труда, что в дар,

еще б не за! Но ведь не за же,

что выдох-вдох — и нет. Что кражи

в спектакле тень и столько лажи.

Что сам театр — воздушный шар.

В морщинах. Выцветший. Что стар.

Зрачок, прощай — привет, слеза!

Ты линза, лезвие, ты что-то

с бельмом пруда и садом флота.

Глазного дна слепое фото.

Зонд бытия. И то, что за :

невидимого образа.

                  

                  *    *

                     *

                  

Сотня стихотворений, выписанных как пример,

к ним сотен семь отрывков по строчке-две пояснений,

вот и весь фокус с книгой, ее натянутый нерв —

и поясной на обложке, с пером, как дротиком, гений.

Не устоять против одури выдернутых цитат,

флейт их, под чей ноктюрн извиваюсь коброй,

с языком во хмелю — проспав под кустом в цветах,

с тремоло гласных рассветных, с писанной ими торбой.

Разве поэзия слов не гуща садов? Не корней

давка? Не листьев и крылышек шелест горячий?

Разве не метр — иволг и волн прибрежный хорей?

Бунты подолов и ног? Клятвенный график безбрачий?

Пусть весь и опус — филолога жадный бубнеж,

выкладки чувства из сколотых рифмой секретов,

выводы судеб из спину сутулящих нош —

лишь бы пригубливать нам алкоголи поэтов!

Будь безответно влюблен, пышногруд, златокудр

этот филолог, будь женщиной в кружеве связей,

тычь в алфавит он пуховкой, как в коробы пудр,

лезь в словари, как мизинчиком в баночки мазей,

ври, выдавай он убожество за колдовство —

в свет не зазорно мещаночке выйти, как даме,

только бы сотня сошлась эта в книге его,

только бы теми губу щекотнуть семьюстами.

 

                  *    *

                     *

                  

Сложился взгляд, сложился слух,

и переучиваться некогда.

Надежда вся на шалый дух,

что сложит жизнь из дыр хэнд-секонда.

Цель — не Геракловы столбы,

не бал под сфер небесных пение,

а суета, двутакт ходьбы

и между ребер средостение.

А там и речь. Какая есть.

Бубнеж и что со свалки вынесла.

А все-таки кому-то весть.

Нежданная. Из снов и вымысла.

(обратно)

Медведки

Галина Мария Семеновна родилась в Калинине. Закончила Одесский государственный университет, кандидат биологических наук. С 1995 года — профессиональный литератор, автор нескольких книг стихов и прозы. Лауреат поэтических премий “Anthologia” и “Московский счет”. Живет в Москве.

 

МАРИЯ ГАЛИНА

*

МЕДВЕДКИ

 

Лягу не благословясь, стану не перекрестясь, стану будити усопших. Станьте, умершии, розбудите убитых. Станьте, убитые, розбудити усопших. Станьте, усопшие, розбудите з древа падших. Станьте, з древа падшие, розбудите заблудящих. Станьте, заблудящии, розбудите зверии подемущих [зверем поеденных?]. Станьте, зверие подемущии, розбудите некрещеных. Станьте, некрещеныи, розбудите безымянных.

Наговор

Насекомое ведет преимущественно подземный образ жизни. На поверхность выбирается редко, в основном в ночное время суток. Учитывая великолепную приспособляемость медведок, следует отметить, что чаще всего они выступают в роли вредителя, так как быстро и в больших количествах размножаются.

 

 

Каждый вечер я обхожу комнаты и обметаю паутину. Не имею ничего против пауков, но паутина неприятна. К тому же в ней запутываются высохшие тушки ночных бабочек. Когда я тыкаю веником в паутину, вращая его, словно ключ в замке, то отворачиваю лицо или смотрю за окно. С листьев стекает свет далекого фонаря, и где-то далеко, в море, надрывается ревун.

В последнее время паутины все меньше и меньше.

Скоро ее не станет совсем.

Растворимый кофе кислый и воняет жженой пробкой, но я выпиваю чашку до дна. Это как лекарство — неприятно, но необходимо.

Надо купить в зернах. Но я сегодня так и не смог заставить себя выйти из дому.

Мне хочется соорудить бутерброд с колбасой и луком, но я терплю. Нельзя дышать луком на заказчика.

Когда я жду заказчика, то просто хожу по комнатам и бесцельно перелистываю книжки. Я даже прилечь не могу — от нервов сразу засну, а когда проснусь, сделаюсь тупой и вялый. И разговаривать с посторонним человеком мне будет совсем невмоготу, а люди это чувствуют. По микродвижениям, по взгляду, уходящему вбок, по… Чувствуют, сами не сознавая, в чем дело.

Включил “министерскую” зеленую лампу. Свет лег уютным кругом, за его пределами комната сделалась чужой и чуточку враждебной.

Оторвал от бумажного полотенца лоскут и стер со столешницы круг от кофе. Как ни старайся, всегда будет круг от кофе — от тепла расширяются микроскопические канальцы в фаянсе кофейной кружки. Вообще-то специально для этого придумали блюдца, но чашка с блюдцем — другая эстетика.

Переоделся в джинсы и свитер с норвежским узором. Треники и майку скатал в комок и забросил в спальню.

Что я еще забыл?

Вроде ничего.

Ага, вот и телефон звонит.

Мелодия звучит приглушенно, куда я его на этот раз сунул? Приподнял диванную подушку. Нету. Потом сообразил, что он в кармане треников. Пока шел в спальню, пока извлекал его из кармана, телефон замолчал. Пропущенный вызов. Вот зараза.

Отзвонился обратно.

— Это… куда подъезжать?

Деловой человек, серьезный. По голосу чувствуется. С деловыми труднее работать. С одной стороны. С другой — они всегда знают, чего хотят.

Он заехал на Дачную улицу вместо Дачного переулка. Обычная история.

Я объяснил, как проехать, при этом все время боялся, что телефон посреди разговора отключат за неуплату. А это плохо сказывается на имидже.

Но он оказался толковым. С толковыми опять же, с одной стороны, легче, с другой — сложнее. В общем, все как всегда.

Через пять минут он уже бибикал на подъездной дорожке. На лаковой поверхности капота дрожали капли, в каждой — миниатюрное темнеющее небо. Щеколда, когда я взялся за нее, тоже оказалась мокрой, поэтому я не стал пожимать ему руку — крупный нестарый мужик в турецкой кожаной куртке и узконосых черных ботинках, — а, поздоровавшись, развернулся и пошел по дорожке к дому.

— Туфли можете не снимать, — сказал на всякий случай, чувствуя спиной, что он на миг отстал от меня на пороге.

Он и куртку не стал снимать, а вот это зря. С людьми в верхней одежде труднее работать. Они внутренне в любой момент готовы встать и уйти.

Из потертого кожаного кресла, куда я его усадил, ему хорошо был виден письменный стол со световым пятном, сползающим к краю, отблеск на крышке ноутбука. Мое лицо пряталось в тени. Творческий процесс — тайна, а я полномочный представитель этой тайны, посол большой мерцающей тайны в его маленьком рациональном мире.

— У вас тут ничего, — сказал он, одобрительно оглядываясь, — уютно.

Ему было неловко. Они почти всегда испытывают неловкость, а я испытываю неловкость оттого, что они испытывают неловкость.

— Мне Серый сказал, что вы можете, — сказал он и хихикнул от застенчивости, — я подумал, почему бы нет… ну и…

Я взял с подставки трубку и стал ее набивать. Вообще-то я терпеть не могу трубку, с ней полно возни. Но для антуража очень полезная вещь.

— У вас есть какие-то определенные пожелания?

— Ну… вообще-то да. Нет!

Я с этим сталкивался. Теперь придется вытаскивать из него, осторожно и бережно разматывать этот клубок.

Когда я только начинал этим заниматься, я и не представлял себе, до какой степени приходится касаться интимных сторон души.

— Хорошо. Тогда расскажите мне о себе.

— Зачем? — Он испугался.

— Ну я же должен знать, от чего мне отталкиваться в моей работе.

— Я родился в Рязани, — он набрал побольше воздуху, словно перед погружением, — мать моя… мама… работала в жилконторе. В ЖЭКе… отец… ну, он ушел из семьи. Я его, собственно, и не помню.

Понятно. Он стеснялся мамы, она была усталая клуша. И до сих пор тоскует по мужественности. По совместным походам на рыбалку. Другим мальчикам папы дарили велосипеды. Водили на футбол. Что еще делают мальчики с папами? На самом деле, наверное, сплошное “Не шуми, папа занят!”, “Не шуми, папа отдыхает!”, но это у других… у него наверняка все было бы хорошо…

— Погодите минутку. — Я поставил между ним и собой коробочку диктофона.

Он напрягся, отодвинулся.

— Это зачем? Этого не надо…

Это я тоже понимал. На такой случай у меня был заготовлен блокнот в шикарном кожаном бюваре. Теперь, наверное, мало кто знает, что означает это слово, “бювар”. Пожиратель чернил, вот что. Хорошая кожа, хороший блокнот и паркер с золотым пером. Я на миг со стороны увидел себя его глазами, смена ракурса, наезд; половина лица в тени, половина подсвечена зеленоватым рефлексом абажура, нездешний, отстраненный вид… геометрический вывязанный узор свитера. Вот только неправильное коричневое пятнышко у ворота… Я осторожно скосил глаза — и верно, пятнышко. Капнул на себя кофе, вот зараза!

— Переехали сюда… я в четвертый класс, в сто первую школу. Ну, ту, где директора из окна выкинули.

— Что, действительно выкинули?

— Да… Но это уже после меня было. Ну, правда, со второго этажа. Он только ключицу сломал. Ну, еще ребро. Но возвращаться не стал. В задницу всех, сказал. Все вы бандиты. И учителя и ученики. Он в спортклубе “Ариадна” гардеробщиком.

Лысого выкинули, надо же. Вот это да.

Я на минуту отвлекся, это плохо. С другой стороны, ладно… живой разговор.

— Если вы переехали из Рязани… они, наверное, смеялись над вашим выговором, одноклассники?

Он помолчал, потом сказал:

— Да. Первое время.

Интересно, что он сделал, что они перестали смеяться? Мстил им исподтишка? Пакостил? Дрался? Научился местному говору?

— В классе легко прижились?

— Нет. — Голос стал чуть выше, чем раньше, невольное напряжение мышц гортани. — Новичков не любят. Издевались по-всякому. То кнопку подложат, ну и… Пришлось драться.

На последнем слове — облегченный вздох, расслабился. Сначала было плохо, но потом он отстоял свое право на существование, непостыдно отстоял. В сто первой те еще гопники.

— Я отставал в росте, — сказал он, — вот и дрался зубами, ногами, чем попало. А потом вдруг как-то быстро вырос, ну и… отстали. А зачем вы про это спрашиваете?

Его слово-паразит “ну и”. Интересно, он сам это за собой замечает?

Не худший вариант. Серый говорил “типа того”. Очень трудно работать с человеком, который говорит “типа того”.

— Характер человека, — говорю я и выпускаю клуб дыма из трубки, — закладывается в детстве.

На самом деле не в характере дело — в неосуществленных желаниях, в уязвленном самолюбии, в загнанных вглубь, но не забытых обидах. А я вытаскиваю их на свет. Поэтому надо осторожно. Помню, как испугался как-то, когда еще только начинал, когда один из заказчиков вдруг расплакался.

— А чем вы сейчас занимаетесь? — Я поднял ладонь, предупреждая его слова. — Нет-нет, в общих чертах…

— Грузоперевозки, — сказал он. — Так себе контора. Маленькая. Но есть постоянная клиентура, заказы.

Состоявшийся человек. Но не совсем, — скажем так, недосостоявшийся. Состоявшиеся ко мне не ходят. Незачем. Но у этого хватает средств, чтобы заплатить за каприз. И что-то свербит, тянет, мешает жить.

— Женаты?

Пожал плечами:

— Вроде того.

Сказал, как отмахнулся. С женщинами проблем нет. Но и не бабник. Не зацикливается на них. Значит, все, связанное с любовными интригами, отметаем.

Наверняка щедр. Дает на тряпки. Так и говорит — на, возьми себе на тряпки.

— Отдыхать где любите? На море, в горах? Париж там, Рим? Где вообще были?

— Не знаю, — он задумался, — в горах не люблю. Туристом тоже. Таскайся везде за гидом, как дурак. Языков не знаю. Не выучился в детстве. Мать говорила, денег нет на глупости. Зачем эти языки, все равно хрен за границей побываешь. Лучше, говорит, в фотокружок какой-нибудь. Кто ж знал, что так обернется? А фотография эта теперь никому не нужна. У всех мыльницы эти… цифра.

Все время возвращается к детству. Многие так. Я привык.

— Курить у вас тут можно?

— Можно, — сказал я и для убедительности выпустил клуб дыма. На миг его лицо закрыли бледные распадающиеся волокна. Он все еще нервничал.

Достал сигареты, “Кэмел”, почти все они курят “Кэмел”, щелкнул зажигалкой, положил пачку на стол, подтянул пепельницу. Немножко напряжен, но не суетлив, движения точные, жесты от себя, а не к себе, значит, щедрый и не зануда. Но скрытный, руками зря не машет.

Чтобы дать ему успокоиться, я взял бювар и с деловитым видом почеркал в блокноте. Перо уютно заскрипело. Забытый с детства звук. Почти для всех.

За окном порыв ветра ударил в мокрую листву — один лист оторвался и распластался снаружи на черном стекле, точно огромная ночная бабочка.

— И тут я понял, что они все врут… — я поднял голову и прислушивался, он, оказывается, что-то рассказывал, пока я делал свои наброски, — и она врет… и бабка… и эти, которые в телевизоре… Почему я должен им верить? Я взял портфель, вроде бы в школу, и ушел… Сел на автобус. Думаю, не важно куда, главное — далеко. Ну и... Она подняла на ноги… Плакала потом. Поставили на учет в детской комнате. А я что? Раз признали хулиганом, я — пожалуйста. Я как с цепи сорвался.

Он говорил будто в трансе. Им кажется, что все это забыто. Похоронено. Что они большие, взрослые, что есть другие, гораздо более важные дела, чем детские мечты и обиды. А тут они вспоминают. Одно вытаскивает за собой другое. Это как гирлянда с елочными лампочками. Чтобы включить одну, приходится включать все.

— Погодите. Пока хватит.

Тяга к странствиям. Упорство. Стремление делать наоборот. Хорошие качества. Но неудобные. Наверное, ему талдычили, что если не слушаться старших, обязательно сядешь в тюрьму или что-то в этом роде.

Я вдруг подумал, что он, наверное, был неплохим пацаном. Я в детстве был бы не прочь иметь такого друга.

Он вздрогнул, как будто я его неожиданно ударил, но быстро взял себя в руки.

— Вы же сами сказали, рассказывайте что хотите.

— Просто я не успеваю записывать. Вы кем хотели стать, когда маленьким были? Ну, лет в десять?

Обычно такие говорят — моряком или космонавтом. Наверняка одно из двух. Если моряком — романтик. Если космонавтом — романтик и дурак. Только бы он не сказал — космонавтом. С научной фантастикой предпочитаю не работать. Там, собственно, работать практически не с чем.

— Моряком. Тем более мы переехали сюда. А тут море. Я, как увидел, оху… охренел просто. Столько воды, надо же. Корабли в порту. Моряки шикарные, иностранные, в белом все, ходят по бульвару туда-сюда, под руку с девками, смеются. Я бегал за ними, жвачку выпрашивал.

— Жалеете, что не пошли в мореходку?

— Не знаю. Паршивая профессия. На самом деле. Железная коробка, двигатель стучит, никуда не деться. Это тогда казалось, что вот он, весь мир, и ты в нем, и все, ну не знаю… такое… как праздник, бесконечный праздник. Яркое. О других странах мечтал. Где-то там они — Лондон, Париж, Нью-Йорк. Далекие, недоступные. Видел я их потом. Ну Лондон. Ну Париж…

— Не понравилось?

— Понравилось, конечно. Но…

Я захлопнул блокнот:

— Ясно. Все понял.

Он, кажется, был несколько ошарашен. Он долго колебался, приходить или не приходить, потом расслабился, и его понесло. Он готов был рассказывать еще и еще. На самом деле — стандартный случай. Стандартней некуда. Но этого я ему говорить не стал.

На всякий случай успокоил:

— У меня своя система. Семантический анализ, лингвистический, статобработка. Материал я собрал. Придете через неделю. Позвоните предварительно, я вам назначу. К тому времени уже кое-что определится.

Он облегченно вздохнул, но я видел, что смотрит он расфокусированно, вроде как в себя. Классики в таких случаях говорят “взор его затуманился”.

Сейчас сядет в свою тачку, поедет домой, и пока будет ехать, его скорее всего шарахнет. Все те обиды, маленькие, но злые, которые он старался не вспоминать, закопать поглубже, как чистоплотные кошки зарывают экскременты… Все некупленные велосипеды, все тычки и тумаки старших, все обманы взрослых… все полезет наружу.

Страшно быть маленьким и беззащитным. Страшно зависеть от воли непонятных тебе больших людей. Если считать, что они непогрешимы, еще туда-сюда. А потом внезапно выясняется, что это не грозные карающие боги, а просто слабые люди, которые не в силах сдержать свое раздражение. И защитить тебя от страшного мира они не в силах. А сделать тебе плохо — могут.

— Приедете домой, — сказал я, — выпейте коньяку. Только хорошего. С лимоном. О’кей?

— О’кей, — сказал он и вытер ладони о штаны.

Надеюсь, он встретит ночь не один. Это всегда легче.

По оконному стеклу ползли капли, в каждой дрожала крохотная точка света.

Я останусь тут, в теплом доме, а он пойдет обратно, к машине, припаркованной на слишком узкой дорожке, — соседи вечно ругаются, что из-за моих клиентов ни пройти, ни проехать.

И его обнимет мрак, как в конце концов обнимает нас всех.

Когда прием подходит к концу, я начинаю маяться, мяться. Я до сих пор не научился обговаривать вопрос о гонораре.

Я представил себе, что я психоаналитик. Они берут дорого, а ведь клиенты их просто лежат на кушетке и рассказывают, как в детстве подсмотрели половой акт между мамой и папой. Или между папой и приятелем папы, не знаю… А я ведь еще и работаю, в отличие от психоаналитика, которому и делать ничего не приходится, только трепаться. Я доброжелателен, но деловит. Сдержан, но эффективен. Вот я каков!

И я с деловым видом начал выколачивать трубку о край пепельницы, словно бы мне не терпелось приступать к работе.

Он понял.

— Серый сказал… Вы берете индивидуально, в зависимости…

— От сложности работы, да. У него был спецзаказ. Я брал по повышенному тарифу.

Я стараюсь быть честным со своими клиентами.

— Не знаю, должен ли я вам это говорить…

Искренность производит хорошее впечатление. Как правило. И что приятно, ее даже не надо симулировать.

— Но с вами легко будет работать. Вы — совершенно нормальный человек.

Я попал в точку. Он отчетливо расслабился.

— Правда? Я думал…

Я немножко подлил бальзаму.

— Сейчас это — редкость.

На самом деле нормальных людей много — на то они и нормальные. Вернее, не так. Нормальные — это те, кого больше. Но ему это знать не обязательно.

— Я возьму с вас по стандартным расценкам. Ну и, конечно, полный расчет по окончании работы. Сейчас только аванс.

Он отсчитал деньги, привычно, быстро. Считать деньги умеет, но расстается с ними легко. Не жадный. Я так и думал.

— Вы не пожалеете, — сказал я.

— Знаю. Серый, — он задумчиво кивнул, — остался доволен.

 

Серого было очень трудно раскрутить. Я работал с ним почти неделю. Он мялся и жался, говорил правильные вещи, но я по жестам видел — врет. Я посадил его за ноут и заставил пройти тест Брайана — Кеттелла. А потом еще два вспомогательных, пока не докопался что к чему.

Он, Серый, меня очень зауважал.

Все-таки от этих психологических штучек есть толк.

Я отмыл чашку от слипшихся остатков кофе и сахара, налил себе чаю и сделал бутерброд с луком и колбасой. Несмотря на то что клиент и правда оказался легким, я чувствовал себя опустошенным. Непыльный заработок, ни начальства, ни жесткого графика, много свободного времени, но есть свои недостатки.

А съезжу-ка я завтра на блошку. В прошлую субботу я видел у Жоры неплохую кузнецовскую тарелку с синими принтами. Если она еще не ушла…

И еще надо будет положить деньги на телефон.

Длинные вечера неприятны тем, что не знаешь, чем себя занять.

С одной стороны, спать вроде еще рано, с другой — и делать вроде особенно нечего.

Потертые корешки, коленкоровые переплеты, тиснение. Очень достойного вида, очень. Когда я только начал этим заниматься, я купил их на развале в привокзальном скверике. Почти вся “Библиотека приключений”, она же “рамочка”. Рядом солидные, скучных цветов собрания сочинений — Дюма, Гюго, Бальзак, Диккенс. Выше — разрозненные тома Британской энциклопедии, попавшие ко мне совсем уж случайным и причудливым образом. Я никогда их и не открывал, но они, словно в благодарность за то, что оказались в тепле и покое, старательно золотились корешками, сообщая комнате уют и надежность. Спецлитература у меня стояла во втором ряду, не бросаясь в глаза.

Я придвинул тарелку с бутербродом и чашку к ноутбуку, извлек из архива текстовый файл, пристроил блокнот слева на столе и начал прикидывать что к чему.

“Было раннее январское морозное утро. Бухта поседела от инея. Мелкая рябь ласково лизала прибрежные камни. Солнце еще не успело подняться и только тронуло своими лучами вершины холмов и морскую даль. Капитан проснулся раньше обыкновенного и направился к морю”.

Ну да, это можно взять за основу. Но, конечно, придется подгонять под клиента. Переехал сюда откуда-то… хм… ну, предположим, с континента. Или вообще из Америки? Ну да, почему бы нет. Это же классика, такой себе маленький лорд Фаунтлерой. Они, значит, с матерью бедствовали, перебивались всякой поденной работой, а тут им выпало неожиданное наследство, например, дядя помер и оставил трактир, ну и… И вот они приезжают на побережье, он совсем еще мальчик, и его третируют местные пацаны… смеются над его выговором, и ему приходится драться. Там, значит, есть заводила, противный такой, он в собак швыряет камнями, когда они на цепи… точно, это хороший штрих, а наш, значит, вступается, когда тот швыряет камни в собачонку одной доброй женщины, ну и… и они дерутся, они тузят друг друга на тропинке, выбитой сотнями ног, и наш из последних сил уже лезет и наконец побеждает… пыль набивается в рот, он отчаянным движением…

Какое удовольствие работать для клиента без спецпотребностей. Хотя и менее выгодно, конечно.

Тут к ним в трактир, значит, приходит загадочный капитан, останавливается у них… и чего-то боится. Не будем отступать от канона, но надо бы еще добавить любовь, это всегда хорошо, подростковую, чистую любовь, вот как раз когда он с этим деревенским задирой друг друга возят по земле, и тут она… едет верхом, на гнедой кобылке хороших кровей, амазонка, хлыстик, это подбавит немного перцу, ей пятнадцать лет, и она… смотрит на них презрительно, кобылка пятится, и тут он, чувствуя на себе взгляд черных глаз — не лошади, а девочки-подростка, — собирается с силами и ка-ак врежет!.. и она смотрит на него, а он защищал собачку, и она это видела, и они… начинают встречаться, а сквайр против. Почему против? Потому что она — дочка сквайра, вот почему!

Они встречаются у изгороди, лето, гудят шмели, цветет дрок, что там еще у них цветет, они разговаривают, все пронизано эротическим подтекстом, она вроде бы и подсмеивается над ним, она такая дерзкая, его, значит, слегка мучает, а он…

А сквайр — самодур и дурак, он их замечает, когда они стоят, захваченные первой юношеской любовью, и, чтобы не смотреть друг на друга, разглядывают нагретую солнцем серую изгородь, по поперечной жердине — она вся в мелких таких трещинах — ползет муравей, и они оба смотрят на этого муравья, и он вдруг замечает, что муравей этот не черный, как он всегда думал, а красноватый, и тут, топая своими сапожищами, прибегает сквайр… как ее зовут, эту девушку? Лиззи, нет, это простонародное имя, Кейт, это уже получше, сразу ассоциации с Кейт Мосс, такая горячая, длинноногая, этого, правда, не видно, она в этой длинной, значит, юбке, ну и… сквайр ему говорит — ты никто, не смей даже разговаривать с моей дочкой… дочерью, он резко поворачивается, уходит, чувствует, что она смотрит ему вслед, потому что затылок и ямку сзади на шее жжет, как будто ему в спину светит солнце, но на самом деле заходящее солнце светит ему прямо в глаза, и он ничего не видит, потому что глазам вдруг стало как-то горячо, и щиплет.

Ага, приходит домой и говорит: “Мама, кто был мой отец?”

Она молчит, но глаза ее наливаются слезами.

А кто, кстати, его отец?

Ну то есть он, конечно, может быть внебрачным сыном сквайра, его мама была горничной у старой леди, но тогда получается, что девушка ему сестра, это не годится. Сквайр Трелони вообще какой-то идиот, комический персонаж. Доктор Ливси ничего, но зануда. Может, пускай это будет пират? О! Точно, его какие-то печальные жизненные обстоятельства побудили уйти в море, заняться разбоем, ну и… А тут в морских приключениях их сталкивает судьба, и они друг другу взаимно помогают, и слезы, и скупые мужские признания, и выясняется, что наш герой высокого рода и может жениться на дочке Трелони. Доктор Ливси что-то знает, это точно.

Пальцы не успевали за мыслями, а мысли сами собой цеплялись друг за дружку, как колесики в хорошем устройстве, и между ними оставался еще воздух, тот прекрасный зазор, в который проникает что-то совсем не отсюда, из-за волшебного золотого занавеса, канонический текст на экране ноутбука стал преображаться, я напишу ему прекрасное детство, своему герою, и прекрасную юность, с мужскими приключениями, я проведу его через самый опасный возраст, я перепишу все его детские обиды, и, когда он это прочтет, настоящее детство в его памяти постепенно будет вытесняться совсем другим, придуманным, но оттого не менее реальным. В этом смысле у придуманного больше шансов — мы почти всегда забываем реальное, но помним выдумку.

Я напишу ему его настоящее детство, потому что он мне симпатичен.

Пошлейшая, вообще-то, получается история. Но истории, которые люди рассказывают сами себе в уединении, почти все такие. Если человек нормален, он естественным образом склоняется к расхожим мелодраматическим сюжетам, иными словами — к пошлости.

Тем более никто ему глаза не откроет, потому что он это никому не покажет. Наверняка. Это только для него одного.

Моя работа очень интимна, интимней, чем, скажем, у сексопатолога. Потому что она касается всех сторон человеческой жизни, всех тайных мечтаний.

Если это не спецзаказ, конечно. Спецзаказы обычно предполагают довольно узкий коридор возможностей.

Я все работал, работал, все тюкал пальцами по клавишам и не заметил, что темнота за окном сначала сделалась плотной и бесцветной, как вата, потом расползлась, открыв кусочек зеленоватого холодного неба. Я попытался сморгнуть резь в глазах, но она не проходила, тогда я на всякий случай скинул на флешку резервную копию. Потом сварил два яйца в мешочек и слопал их с бутербродом с сыром. Натянул старые джинсы, пиджак прямо на свитер, взял помятую хозяйственную сумку и пошел на маршрутку. Удобней бы рюкзак, но человек с рюкзаком слишком смахивает на иностранца. С такого могут содрать вдвое… Впрочем, меня на блошке знают. Просто привычка.

Блошка оказалась сегодня бедная. Одна-единственная машина из области, раскрыв облезлый багажник, торговала прялками и всяческими орудиями домостроя, даже, кажется, тележными колесами. Второразрядные дизайнеры обычно декорируют такими штуками второразрядные кафешки. Еще сегодня было много каслинского литья, но касли я недолюбливаю за черноту и угрюмость.

На блошке все волнами. Весной, даже особенно не стараясь, можно было найти мстёру, а иногда и старое федоскино, облезлое, но все еще почтенное. Потом шкатулки как-то сами собой рассосались, потом появились опять, но уже у перекупщиков и совсем по другим ценам. Зато у старушек, что выстраиваются у желтых потрескавшихся стен, заплескались, как флаги, зеленые и коричневые гобелены с оленями, дубовыми рощами и замками на холме. А в конце лета прошла волна советского фарфора — мальчики со своими овчарками, толстоногие купальщицы, минималистские круглоголовые девочки шестидесятых, анималистическая пластика, нежные женоподобные всадники в буденовках, их вставшие на дыбы серые в яблоках кони, чье причинное место застенчиво зашлифовано до условного бугорка…

Потом фарфоровая армия ретировалась, и мальчика с его остроухой овчаркой можно купить теперь за сотню баксов, и то если очень повезет, а девочки с мячиками как были дешевками, так и остались.

Сейчас было много столового фарфора. Я приценился к мейсену с голубыми бабочками. Продавец просил полтораста баксов, я сбил до девяноста, но пока я крутил тарелку в руках, раздумывая, брать или не брать, подскочил незнакомый тип и сторговался с продавцом. Может, стоило все-таки взять — на будущее, подождать, пока она вырастет в цене, и потом толкнуть?

Впрочем, почти тут же я натолкнулся на приятную тарелку с цветочными мотивами, золото по кобальту, за тридцатник, ну и взял, раз уж мейсен уплыл. Продавец уверял, конечно, что тоже мейсен, они все так говорят, но если это мейсен, то подозрительно дешевый, а если нет, то я, похоже, переплатил. Чтобы определиться, я показал тарелку Жоре, который стоял на углу. На расстеленной газетке у него лежало неплохое блюдо, модерн, рельефные цветы и фрукты, четырехугольное, один угол как бы заворачивается конвертиком. Блюдо было без клейма и со склейкой, я покрутил его в руках, но как-то не решился. Еще была неплохая супница, из семьдесят восьмого сервиза, но без крышки. Крышки бьются быстрее супниц.

Тарелка с принтами, он сказал, уже ушла. Жаль. Там, на ней, был лев в зарослях, гривастый, с почти человеческим лицом, как вообще тогда рисовали львов.

— А. — Он привычно повернул тарелку донышком вверх. — И почем?

— За тридцатку. Похоже, паленый мейсен.

Он подумал.

— Ну, хочешь, я у тебя за семьдесят возьму?

— Нет, — сказал я, — не хочу.

— Хорошая вещь. Не расстраивайся.

— Я и не расстраиваюсь.

— Только это никакой не мейсен. Довоенный немецкий Шабах. Валлендорф.

— А скрещенные мечи?

— Это не мечи, а стилизованное дубль-вэ. У них до войны было такое клеймо. Вот как это у тебя получается? Нюх у тебя, что ли?

— Сам не знаю, — сказал я, — просто понравилось.

Завернул тарелку в мятую газету и положил в сумку.

— Вот ты нам тут весь бизнес портишь, — дружелюбно сказал мне в спину Жора.

На углу я купил в киоске пакетик с чипсами и колу — очень вредная еда, сплошные калории и усилители вкуса — и пошел к маршрутке. Тут неподалеку автовокзал, народу набивается полным-полно, и я всегда боюсь, что подавят мои покупки.

В конце концов, заработал я хотя бы на то, чтобы один раз проехаться с комфортом, или нет?

Тачка и подкатила, чуть ли не чиркнув по бордюру, серебристая “мазда”, я приоткрыл дверцу и сказал:

— Дачный переулок!

И назвал цену.

Я думал, он станет торговаться, но он молча кивнул. Я захлопнул переднюю дверцу и сел сзади, а сумку поставил на пол — некоторым не нравится, когда большие сумки ставят на сиденье.

Пока я вертелся, пытаясь умоститься, “мазда” тронулась с места и поплыла вдоль желтых покосившихся домишек, вдоль расстеленных у стен ковриков и газет, на которых выстроились бэтмены, пластиковые фигурки из киндер-сюрпризов, гипсовые богоматери и пластиковые китайские кашпо. Сами стены были увешаны, как флагами, разноцветными махровыми полотенцами, восточными халатами, плюшевыми ковриками, и я увидел уезжающую назад прекрасную бордовую плюшевую скатерть, с кистями и розами, но постеснялся сказать водителю, чтобы притормозил.

Тут я сообразил, что водитель что-то говорит.

— Простите, — сказал я, — недослышал. Задумался.

— Вот мне интересно, кто-то садится спереди, кто-то сзади. Почему?

— Что почему?

— Почему вы сели сзади? Боитесь? Ну да, самое опасное вроде место считается рядом с шофером, один мой знакомый тачку тормознул, хотел сесть спереди, ручку заело. Так он сел сзади, а на перекрестке в них бээмвуха врезалась. На полной скорости. Все всмятку, у него ни царапинки.

— Не знаю, — сказал я честно, — не думаю, что я боюсь. Просто…

Мама как раз тогда ехала сзади. На заднем сиденье.

— А я вам скажу, — он повернул руль, и “мазда” мягко выехала с булыжника на относительно гладкий асфальт, — тот, который спереди садится, он садится, чтобы обзор был. Чтобы видно все. И чтобы с водителем можно было поболтать. Потому что понимает, раз человек остановился, подобрал, то не обязательно ради денег. Может, ему просто поговорить хочется. А те, которые сзади… они скрытные. Они одиночества ищут. Для них водила все равно что автомат, ведет — и ладно. Неодушевленный предмет.

Я поднял глаза, пытаясь в зеркальце над водительским местом рассмотреть говорившего. Увидел серый глаз и небольшие залысины. Затылок у него был крепкий, стриженый, небольшие уши плотно прижаты к голове. Лет тридцать пять — сорок. Тоже психолог, вот те на.

Он неуловимо напоминал моего последнего клиента. Словно вывелась новая порода, все крепкие, все коротко стриженные. Этот, правда, поговорить любит, что скорее исключение. Обычно таким, чтобы разговориться, нужно выпить. Снять зажимы.

Машинально отметил, что у него вроде нет слова-паразита. Странно.

— А ведь что получается? — продолжал он. — Получается, такие не уважают людей. А то и презирают. Нет?

Может, из тех, что все время ищут ссоры? Тогда я попал. Но руки, лежащие на руле, были спокойные, с сильными пальцами и чистыми ногтями.

— Почему — не уважают? Бывают просто нелюдимые люди. На то, чтобы поддерживать разговор с незнакомым человеком, у них уходит слишком много нервной энергии. Поэтому они стараются избегать таких ситуаций. Скорее всего, бессознательно.

— “Нелюдимые люди” — это как?

Я по-прежнему не видел его лица, и руки лежали на руле, поэтому мне трудно было его вычислять.

— Несовместимое получается понятие, есть специальное слово…

— Оксюморон.

— Вот. Отксюморон. Я же помню.

Не очень-то он помнил.

По стеклу потекли капли, в каждой, если всмотреться, видна грязноватая улица с желтыми, розовыми мокрыми домами. Со своего ложа восстали “дворники” и мягко прошлись, сметая множество миниатюрных миров.

Он молчал, но я уже не мог расслабиться — ждал, что он вот-вот заговорит опять. Ладони тут же взмокли, я вытер их о джинсы.

Зачем я сел вообще в машину? Дождался бы маршрутки. Правда, вон какой дождь зарядил. И в сумке хрупкие вещи.

— Вот вы, простите, кем работаете?

На этот счет у меня всегда заготовлен ответ.

— Редактором.

Редактор — удобная профессия. Никакая. И близко к правде.

— Не писателем?

— Нет, — сказал я и почувствовал, что голос сделался чуть тоньше, чем обычно, как всегда бывает, когда человек врет.

— Жаль, — он вздохнул, и “дворники” эхом прошуршали по стеклу, — потому что мне нужен писатель.

Он не просто так остановился, чтобы подобрать меня.

Налоговый инспектор? Но зачем налоговому инспектору подстерегать меня на блошке? Он мог просто заявиться ко мне на дом, ну не на дом… в общем, мог, правда, непонятно, много из меня не выдоишь, деньги по нынешним меркам, если честно, смешные. Рэкетир? Опять же какой смысл?

Или, что еще хуже, сумасшедший заказчик.

Открыть дверцу, выскочить на повороте? На светофоре? Хрен с ней, с сумкой. Правда, тарелку валлендорфскую жалко, хорошая тарелка. Впрочем, это все ерунда. Раз за мной следил, значит, знает, где живу. Тем более мы как раз вырулили на трассу, с одной стороны железнодорожные пути, с другой — плотная серая стена городской тюрьмы с проволокой поверху и выцветшим щитом “Здесь могла быть ваша реклама!”, прямая трасса и никаких светофоров. И три ряда машин.

— Тогда вам в Союз писателей надо. На Белинского. Такой домик с башенкой. Там все — писатели.

— Мне не нужен домик с башенкой, — сказал он, — мне нужны вы. А вы что, испугались? Я-то думал, неформальная обстановка, то-се. Посмотреть на вас хотелось, узнать поближе.

— Это вы зря. Я не люблю, когда на меня давят.

— Кто же на вас давит, Семен Александрович? Я просто хотел предложить вам работу. Заказ.

— Если так, вы плохой психолог, — сказал я.

— Я вообще не психолог, — он снова вздохнул, и на сей раз дворники не поддержали его, потому что дождь закончился и в разрывах облаков холодно сверкало небо, — это у нас вроде бы вы психолог, нет? Уникум, можно сказать.

Точно. Сумасшедший заказчик. Меня несколько раз пытались подрядить на особенное, тонкое, как они обычно говорят, но никакой тонкости там нет и в помине, просто короткое замыкание рефлексов, одного безусловного, другого условного, что-то залипает в голове.

— Я занят сейчас, — сказал я, — и заказы не беру.

— У меня спецзаказ.

Ну да, верно. Тот же Серый… Но Серый пришел ко мне через предыдущего клиента, по рекомендации, да и пристрастия у него оказались безобидные, как потом выяснилось. Зря он так стеснялся. Ну относительно безобидные.

Черт его знает, может, и правда просто клиент. Кто его на меня навел, вот что интересно.

Была такая сценка у Ильченко и Карцева, давным-давно, в мохнатые годы. Клиент приходит к врачу, просит сшить костюм. Отрез принес. Врач, понятное дело, отнекивается (я в детстве думал, надо говорить “оттенкивается”), говорит: “Вы с ума сошли, я врач, я больных лечу”. Клиент напирает, говорит, я же все понимаю… врач уже плачет. Под конец, когда врача уже становится сил нет как жалко, он говорит: ладно, первая примерка в пятницу. Жванецкий, наше все.

— После Нового года. Оплата по верхнему тарифу. Эротика. Не порнография. И учтите, с бэдээсэм я еще готов работать, но не больше. Зоофилия, педофилия — это не ко мне.

— Чего?

— Сейчас я занят, — сказал я терпеливо. — Записывайте телефон, созвонимся и обсудим. После Нового года.

Я и правда не люблю работать по спецзаказам. Может, он к тому времени передумает. Или найдет, на что потратить деньги. Новый год очень затратный праздник.

— Я знаю ваш телефон, — рассеянно сказал он, — погодите… вы подумали, — он не покраснел, но пальцы на руле чуть дрогнули, — что я… извращенец, да? Что-нибудь этакое? Знаете что? Тут пиццерия есть хорошая. Вы вообще-то есть хотите?

Я прислушался к внутренним ощущениям и понял, что просто ужасно хочу есть. Но сказал:

— Нет.

Мне хотелось только одного — чтобы он высадил меня, хотя бы здесь. Отсюда всего остановки четыре на трамвае, ерунда.

— Зато я хочу, — сказал он.

Я подумал, здесь, в машине, я заперт и полностью в его власти, а в пиццерии, по крайней мере, волен в любой момент встать и уйти. Впрочем, куда уйти-то? Он, похоже, все обо мне знает. И как меня зовут. И где я живу. И телефон.

Мы проехали мимо лужи, где лежали, развалившись и вытянув тонкие ноги, две серые, с розовыми пролысинами собаки и глядели друг на друга.

Если ехать прямо и прямо, будет спуск к морю, единственное, что осталось на своем месте, — это море, когда-то за старой одноэтажной почтой, магазинчиком пляжных товаров и ларьком “Союзпечать”, сейчас — за трехэтажной частной гостиницей “Арения” (что это вообще значит?), за вычурным особняком с колоннами, за стеклянным павильоном “Мир метизов”.

Может, в пиццерии будет проще, я подберу к нему нужный тон, нужный ключ. Если человек к тебе спиной, а руки держит на руле, работать практически невозможно.

Каждый раз по пути в город я проезжал мимо этой пиццерии. Так, кафешка, одна из многих. Терраса увита красноватыми сейчас плетьми дикого винограда. Поет Челентано, еще бы, как же без него.

Я прихватил сумку и прошел вперед в самый дальний угол. Сумку я поставил на вытертый пол, рядом с ножкой стула, так, чтобы можно было быстро схватить ее и уйти.

Сейчас, осенью, кафешка была почти пуста, только за столиком у входа молодые родители деловито поглощали пиццу, а девочка лет пяти — мороженое, облитое каким-то разноцветным сиропом. Я отвел взгляд.

Когда я садился в машину, я его, понятное дело, не разглядывал, я вообще не люблю контакта глаза в глаза. Обычно я смотрю на руки и слушаю дыхание и голос.

И правда, чем-то похож на моего последнего клиента. Подтянутый, с коротковатой шеей, тридцать пять уже исполнилось, а сорока скорее всего нет, в свитере поло и пиджаке (пиджак он снял и повесил на спинку стула), руки спокойно лежат на темных досках столешницы.

Официантка подошла сразу — они таких чуют. Он просмотрел меню, обернулся ко мне:

— Вы что будете?

— Ничего, — сказал я.

— Как, совсем ничего?

— Ну, можно кофе. Эспрессо.

Кофе — удобная отмазка. Вроде что-то заказал, а вроде и нет.

Он тоже заказал эспрессо. И пиццу с морепродуктами. Идиотское слово “морепродукты”.

— Тут хорошее пиво, — сказал он с сожалением. — Я за рулем. Жаль.

Я молчал.

— Вы странный человек, Семен Александрович. И заработок у вас странный.

— Вы, похоже, много обо мне знаете.

В красной пятипалой листве, обвивающей ограду летней веранды, шуршал бражник. Вместо крыльев — размытое бледное пятно.

— Навел справки. Пришлось. Ковальчуки уехали в Швейцарию по контракту, пустили вас пожить, чтобы дача не пустовала… с условием, что девок водить не будете. Да вы и не водите. Зато принимаете клиентов. Ну так я еще один клиент. В чем же дело?

Принесли пиццу. От нее волнами расходился запах теплого хлеба и симпатичных морских гадов. Принесли соус. Он пах лимоном и чесноком.

Я сглотнул слюну и отвернулся.

Интересно, тут можно заказать пиццу на дом?

— Вы точно не хотите? — Он кивнул на пиццу.

— Точно не хочу. И заказы сейчас не принимаю. После Нового года обращайтесь.

Может, все-таки налоговый инспектор? Кто-то из заказчиков его ко мне подослал? Кто-то недоволен работой? Нет, чушь, такое только в дешевых триллерах бывает. Блин, я же сам их и пишу.

Я полез в карман пиджака за трубкой, потом вспомнил, что забыл ее дома. Жаль. Без трубки труднее войти в образ.

— Мне нужно сейчас. — Он для убедительности похлопал ладонью по столу. Ладонь была сухая, влажного следа на столешнице не осталось. Везет же людям.

Чем больше он напирал, тем больше я упирался. Он и правда плохой психолог. На таких, как я, нельзя давить. Нельзя давить на робких людей с воображением.

Семья за соседним столиком собралась уходить, шумно двигая стульями. У мужа были слишком четкие жесты, как бы разбитые на аккуратные фрагменты. Ей наверняка будет нелегко с ним — не сразу, но будет, позже, после возрастного кризиса. Пока что он просто кажется аккуратным и хозяйственным.

Я встал. Бросил на стол смятую деньгу, хотя кофе еще и не поднесли, подхватил сумку и пошел к выходу.

— Приятно было познакомиться, — сказал я, — нет, вру. В общем, не очень приятно. После Нового года. И то… не уверен, что смогу с вами работать.

— Хоть кофе выпейте.

— Дома выпью. До свиданья.

— Семен Александрович, — сказал он мне в спину, — вы дурак.

 

Дома я первым делом вынул из сумки валлендорфскую тарелку. Сейчас она казалась даже ярче, чем на рынке. И больше. И жизнерадостней.

Вещи там теряются в пестром обществе других вещей. Начинают стесняться. Если бы это были люди, они бы стояли втянув голову в плечи, сгорбившись и сунув руки в карманы. Некоторые, впрочем, наоборот, хвастаются собой, выставляются, кричат каждым своим изгибом “вот я какая!”.

Эти, попадая в дом, стремительно блекнут, вдруг обнаруживают трещины и сколы, и радость от их приобретения сменяется разочарованием. Зато дурнушки расцветают, словно в благодарность за то, что их забрали из страшного места, из страшных чужих рук или, что еще хуже, из знакомых рук, вдруг ставших чужими.

Я поставил тарелку на полку над диваном и осмотрелся.

В общем, тут уютно.

И почти тихо, почти — потому что с дальнего участка в будние дни доносится шум стройки.

Теперь все время что-то строят.

Я включил ноут. Просмотрел почту — ничего, сплошной спам. Убил Соловьева. Убил Олега. Убил Лебедева, какую-то Рогулину, Виталия Хрисофановича и честную супервиагру. Зашел на форум коллекционеров. Поискал валлендорфские клейма. Действительно.

Позвонил, заказал пиццу на дом. Вспомнил, что забыл купить кофе в зернах. Включил электрический чайник. Накрутил чашку растворимого кофе. Отхлебнул. Поморщился. Посмотрел на часы.

Четырнадцать тридцать.

Пиццу все не несли, хотя по идее пиццу должны развозить с космической просто скоростью. Я уже хотел звонить им, устроить скандал, но тут курьер позвонил сам. Сказал, что стоит у калитки Дачной улицы, десять, уже двадцать минут звонит в звонок и никто не отвечает. Я сказал, что пиццу заказывали в Дачный переулок. Он сказал, что, когда заказываешь, надо выражаться точнее. Я сказал, что он не умеет читать — в заказе все четко написано. Он приехал минут через десять. К этому времени пицца уже начала остывать и вообще показалась мне не такой вкусной, какой обещала быть в той пиццерии. И не такой красивой. Хотя я заказал ее там же и точно такую же, с морепродуктами. Они даже соус привезли — лимон, чеснок и толченый укроп. И все равно не то. Почему?

Не знаю…

Может, потому, что я до этого выпил мерзкий, кислый растворимый кофе?

Я доел остывшую пиццу с резиновыми, безвкусными морепродуктами, выбросил упаковку, вымыл чашку.

Впереди еще длинный-длинный день.

Открыл рабочий файл и двинулся дальше. Вошел в тему с трудом, назойливый несостоявшийся клиент влез со своей харизмой и перебил впечатление от того, предыдущего. Именно потому я никогда и не берусь за две работы одновременно. Пришлось сосредоточиться, вспомнить, как он сидел напротив меня, как разговаривал, как говорил “ну и…”.

Поймал волну.

Настроился.

Потихоньку дело сдвинулось с мертвой точки, герой со своими верными друзьями плыл к далекому острову, он по натуре не стяжатель, ему эти сокровища на фиг не нужны, но девушка и ее папа-сквайр… Он хочет доказать сквайру, что достоин девушки… это похоже на правду, это в его характере. Сквайр, кстати, плывет на этом же корабле. Надо как-то так устроить, чтобы он сквайра этого по дороге спас… Какое-то еще приключение, которого нет в каноне. Пираты? Пираты потом все равно будут, слишком много пиратов не катит, предположим, они попадают в страшный шторм, сквайра смывает за борт, а наш герой, храбрый юноша…

У Конрада вроде бы было хорошее описание шторма. Я опять полез в сеть, нашел описание шторма, скопировал, вымарал ненужные куски, оставил нужные. Получилось красиво.

“Он ловил ртом воздух, и вода, которую он глотал, была то пресной, то соленой. Большей частью он оставался с закрытыми глазами, словно боялся потерять зрение в этой сумятице стихий. Когда ему удавалось быстро моргнуть, он испытывал некоторое облегчение, видя с правого борта зеленоватый огонек, слабо освещающий брызги дождя и пены. Он смотрел как раз на него, когда свет упал на вздымающийся вал, погасивший огонь. Он видел, как гребень волны с грохотом перекинулся за борт, и этот грохот слился с оглушительным ревом вокруг, и в ту же секунду столбик вырвало из его рук. Он грохнулся на спину, потом почувствовал, как волна подхватила его и понесла вверх. Первой его мыслью было — все Китайское море обрушилось на мостик”.

Все-таки Конрад хороший писатель!

“Китайское море” я поменял на “Карибское”.

Наш герой видит, как у сквайра, отца его первой любви, вырвало из рук конец линя, и сам, по своей воле, бросается за борт, чтобы поддержать утопающего. Он обвязывается веревкой, страшный удар, вода как бы твердая, веревка натягивается, волна бьет ему в лицо, он не может дышать, отворачивается, хватает ртом смесь воздуха и воды, петля каната под мышками в кровь истирает кожу, режет, грозя разорвать его надвое, отсюда, снизу, судно кажется очень большим, громада, заслоняющая небо, и несется оно прочь в океанских водах очень быстро, и тут он видит мелькающий в волнах яркий камзол и из последних сил…

Мне и самому понравилось.

Я и сам видел эту воду, ее стеклянную стену, ее заворачивающийся гребень, пенный, чуть розоватый, мне не хватало воздуху, и я тянул шею, чтобы избежать смертоносных объятий волны, и тут…

— Да, — сказал я, — да, слушаю.

У моих героев не было сотовых. Никто не мог их достать в тропических морях. Ни одна сволочь.

— Сенька, у тебя все в порядке?

— Да, — сказал я осторожно, — в порядке. А что?

— Папа здоров?

— Здоров. Все нормально. Как там, в Цюрихе?

Преамбула для Ковальчука длинновата. Не такой он был человек, чтобы спрашивать о здоровье чужих родственников, да еще по международному тарифу. Я сразу насторожился.

И голос у него был чуть выше обычного. Может, конечно, низкочастотная составляющая теряется при передаче.

— Цюрих на месте, — сказал Ковальчук, — только это Бёрн. Не Цюрих, Бёрн. У тебя точно все нормально?

— Все нормально. Дома все спокойно. Дача на месте. Ничего не взорвалось, ничего не сгорело, ничего не протекло. Котел работает. За электричество я заплатил. За газ тоже. До конца сезона поливал. По утрам, как ты велел. Регулярно.

— А что ты сейчас делаешь?

— Сижу за столом. Пытаюсь работать. С тобой разговариваю.

— И девок никаких не водишь? — спросил Ковальчук подозрительно.

— Я не вожу никаких девок. Не веришь, спроси у соседей. У этой, как ее...

Я попытался вспомнить, как зовут эту, как ее, и не смог.

— Ну хорошо, — неубедительно сказал Ковальчук, — ну ладно…

Он скорее всего купил карточку, по карточке это копейки стоит, или что там у них, а с меня, по-моему, все равно эти гады сдерут, даже если звонок входящий.

— Валька, — спросил я напрямик, — ты чего?

У меня образовалась неприятная пустота под ложечкой.

Не люблю разговаривать по телефону, разве что коротко и по делу. Мне надо видеть собеседника. Валька наверняка сейчас дергает себя за ухо. Есть у него такая привычка, когда ему неуютно или неловко…

— Ничего… подвернулся один вариант, понимаешь. У меня нет претензий, ты не думай. Но тут дорого все, в Цюрихе.

— В Бёрне?

— Ну да, в Бёрне. Транспорт, и вообще… Ты без обид, а? Это ж не то что на улицу.

— Я не могу жить с папой, — сказал я, — мне надо работать. В чем дело, Валька? Мы же договаривались.

— Мы договаривались, что ты присмотришь за дачей, пока других вариантов нет. — Голос Вальки стал жестче, он для себя решил, что я неблагодарная свинья, готовая укусить дающую руку. — А другие варианты появились.

Гребень волны с грохотом перекинулся за борт, и этот грохот слился с оглушительным ревом вокруг. Волна трепала меня, крутила и швыряла, я мысленно повторял: “Боже мой, боже мой, боже мой, боже мой!”

Что я буду делать? Это же конец всему!

— Валька, — сказал я мерзким заискивающим голосом, — вот сколько они тебе обещают?

— А тебе какое дело? — сухо спросил он.

— Ну все-таки?

Он сказал. Мне показалось, он соврал. Завысил сумму. Ему было неловко, что он предал меня так дешево.

На всякий случай я спросил:

— За сезон или за месяц?

Он помялся, но честность взяла верх:

— За сезон.

Тогда ладно. Тогда еще ничего.

— Я буду платить столько же.

Там, далеко, в своей Женеве, Валька молчал.

Потом сказал:

— Неудобно как-то. Со своих брать.

— Свои лучше, чем чужие. — Я оглядел книги на полках, камин, прекрасную зеленую лампу… — Ты ж меня знаешь. А тут неизвестно кто…

— Вообще-то известно кто, — пробурчал Валька.

— Валька, — сказал я, — не морочь голову. Я тебе на этой неделе заплачу. Вперед. На твой счет положу, хочешь? Или через “Вестерн Юнион”?

Я старался не оставлять ему путей к отступлению, теперь, если он мне откажет, он сам себя почувствует последней сволочью.

— До конца месяца сможешь?

— Да, — сказал я, — смогу.

 

Он стоял у калитки.

Еще бы. Он знал мой адрес, так сам сразу и сказал.

Я сказал:

— Послушайте, ну что вам надо? У меня сейчас есть работа. Заказ. Я не могу работать над двумя заказами сразу. И вообще…

— Можно все-таки войти?

Серебристая “мазда” стояла у ворот, в сумерках она казалась полупрозрачной.

Я посторонился.

Он пошел по дорожке, мне оставалось только идти за ним, уставясь в его крепкий затылок. Интересно, а у меня-то какой затылок? В двух зеркалах, поставленных напротив друг друга, можно увидеть свою спину, в парикмахерской, например… Смотришь на себя в непривычном ракурсе и сразу понимаешь, что ты чужой себе человек.

— Декорация, — сказал он, оглядывая комнату, — для лохов.

— Я тут живу.

— Значит, живете внутри декорации.

Чаю я ему не предложил. Даже сесть не предложил. Это и не понадобилось. Он уселся в кресло, сложил руки на коленях и молча посмотрел на меня.

Я тоже молчал. Молчание висело в комнате как целая тонна стекла.

Наконец я не выдержал:

— Это вы устроили. Натравили на меня Ковальчуков.

— О чем это вы? — очень натурально удивился он.

— Почему не обратились ко мне обычным, стандартным образом? По рекомендации, как все. Почему устроили этот цирк?

— Мне хотелось посмотреть на вас, — он пожал плечами, — познакомиться поближе. Чтобы в непривычной обстановке. Это помогает.

— Познакомились?

— Да. Потому что у меня были сомнения. Годитесь ли вы для этой работы.

— А теперь сомнений нет?

Он вздохнул:

— Я ведь все про вас знаю, Семен Александрович. Навел справки. Пробил по своим каналам. Никаких высших литературных курсов в Москве вы не кончали, сценариев для любимого народом сериала “Не родись красивой” не писали, хотя ваши клиенты почему-то так думают. А были вы в это время совсем в другом месте… Но, знаете, все это выяснить было трудновато. Ни один из тех, кто пользовался вашими услугами, о вас ничего не хотел говорить. Ни один.

Я услышал тихое шуршание, топот сотен маленьких ножек… Опять дождь?

— А как вы вообще на меня вышли? Откуда узнали?

— Случайно. Одна женщина рассказала. Ее муж что-то читал и спрятал, как только она вошла. Она думала, это что-то, ну, какое-то особенно жесткое порно.

Одна женщина. Понятно. Наверняка любовница. Иначе бы не рассказала.

Я на всякий случай сказал:

— Я с порнографией не работаю. Только с эротикой. Иногда.

— Я понял. Кстати, что такое бээсдээм?

— Бэдээсэм? Садо-мазо. Всякие игры. Такого рода. По обоюдному согласию. Только… Я никогда не пишу только эротику. Как составляющую сюжета — да.

Ну вот, например, он только что разделался со злодеем, который хотел уничтожить мир. Входит в секретную комнату — из кабинета злодея, там такая дубовая стенная панель, и вот она отъезжает в сторону. И он видит, его бывшая возлюбленная, прекрасная шпионка, которая его предала, рыжеволосая красавица, стоит, прикованная к стене. Он, конечно, подходит и дает ей пощечину. Она плачет и говорит, что ее шантажировали, угрожали. И он обнимает ее и чувствует, что теряет над собой контроль. И вот, значит, руки у нее в кандалах, и она, значит, вот так стоит, и тогда…

Или наоборот, он прикован к пыточному креслу. Красивая женщина, вся в черной коже, она принадлежит к секретной фашистской организации, которая хочет погубить мир. И она берет ланцет и проводит ему по груди, вспарывая гидрокостюм, в котором он проник в секретное злодейское убежище. Эластичная ткань расползается, открывая его мускулистую грудь… и красная полоса, которую оставил ланцет, набухает каплями крови. И тут она…

Я вздрогнул и пришел в себя.

— Она в конце концов добралась до этой книжки. Как вы думаете, что это было? “Властелин колец”. В переплете, все как надо. Только он немножко отличался от оригинала. Там был еще один персонаж. И когда она начала читать, она его узнала. Представляете? Ее муж путешествовал с хоббитами. Как идиот.

Верно, это был большой заказ. Я работал по Муравьеву и Кистяковскому, клиент был повернут именно на этом переводе. Шпарил наизусть, страницами. Зарница всенощной зари… за дальними морями… надеждой вечною гори… над нашими горами. Очень красиво!

— Да, — согласился я, — он путешествовал с хоббитами, и беседовал с эльфами, и побывал на советах мудрецов и властителей. Он видел снег Карадраса и мрак Казад-Дума…

— Вот я и стал наводить справки. И это оказалось гораздо труднее, чем я думал.

Еще бы, подумал я, если бы они выдали меня, они бы выдали и себя. Тем самым. Свои тайные желания, свои мечты… свой позор.

Надо хотя бы взять с него по максимуму. За соблазненных малых сих, то есть за Вальку Ковальчука, который, прельстившись нежданно свалившимися доходами, нарушил слово. Он ведь пустил меня бесплатно потому, что за дачей надо было присматривать, а сдать ее приличным людям он уже не успевал.

Или он и правда ни при чем? Валька всегда был жадноват, а в Швейцарии эта его прижимистость просто как бы легализовалась, стала нестыдной, потому что там, в Швейцарии, это, наоборот, правильно и хорошо?

У него ведь даже нет слов-паразитов. С ним будет трудно работать.

— Люди, — сказал я, — несчастны. Психоаналитики делают себе на этом целые состояния. Просто кладут людей на кушетку и велят им рассказывать… и почти все рассказывают знаете про что?

— Догадываюсь. Про детство. Про детские обиды. Несбывшиеся мечты.

— Фрейд полагал, это связано с сексом. Комплекс кастрации, страх кастрации, оральная фаза, анальная фаза, то-се… на самом деле в детстве время спрессовано. Сгущено. Ребенок проживает за день то, что взрослый — за год. Поэтому на самом деле почти весь его жизненный опыт приходится на детство. Ну и травмы — тоже. Когда я начал заниматься этим…

Я вдруг понял, что рассказываю все это постороннему человеку, даже имени его не знаю.

— Так вот, когда я начал этим заниматься, я думал, ну боялся, что они и вправду будут хотеть чего-то эдакого. Экзотических сексуальных приключений, может, чего-то в духе, там, маркиза де Сада, “Истории О”… не знаю. А они всего-навсего хотели, чтобы я заново переписал их детство. Почти все. Чтобы все было хорошо, и приключения, и доверие старших, и первая любовь…

— Женщины тоже? Заказывали детство?

— С женщинами я не работаю.

— Почему?

— Не знаю… не получалось. У меня не было клиенток. Только клиенты.

— Любопытно, вам не кажется?

— Наверное.

“Мазда” вдруг издала душераздирающий звук, стекло в окне мелко завибрировало, тени веток и пятна света приобрели размытые края.

— Кошка прыгнула на капот, — сказал я, — скорее всего. Холодает, а капот теплый.

Он встал, подошел к окну. Сигнализация смолкла, но он так и остался стоять у окна. Теперь я был в психологически невыгодном положении: он смотрел на меня сверху вниз.

— Ладно, — сказал я, — что вам на самом деле от меня надо?

— Спецзаказ. Нет-нет, я понял. Другого рода. Я хочу, чтобы вы написали мне биографию.

— Не мой профиль. Послушайте…

— Нет, это вы послушайте! Говорю же, я навел справки. Есть тут один, член Союза писателей, написал биографию Бори Вольного, знаете, сеть турецких пекарен. Паршивый хлеб, если честно. Пока свежий — ничего, а когда высыхает, крошится, как картон. Очень все благородно, хороший мальчик, поднялся из низов, все своим умом, маму-папу любил, все удавалось, за что ни брался… На самом деле жулик, пробы негде ставить, сначала его папа бил, потом он папу, женился выгодно, потом развелся, опять женился выгодно, тесть из бывших комсомольских работников, сам бывший комсомольский работник… ну понятно. Паршиво написано, но не в этом дело.

Он говорил быстро, словно боялся упустить важное. Что может быть такого важного в биографии Бори Вольного?

— А в чем?

— Не годится. Мне вы нужны.

— Именно я? Чтобы написать вашу биографию?

— Нет, — он покачал головой, — я же сказал. Не мою биографию. Мне биографию.

— Почему я?

— Потому что вы псих. Как раз то, что нужно.

Сигнализация за окном опять заорала.

 

Текст я обычно верстаю в стилистике старых добрых времен, под “Библиотеку приключений и фантастики”. Как говорят книжники, “рамочку”. Шрифты, колонтитулы… А знакомый переплетчик делает вполне приличные обложки, не стыдно людям показать. Клиенты обычно довольны. Этот тоже был доволен, он подержал книжку на ладони, взвешивая ее тяжесть.

— А… электронной копии нет?

Я протянул ему компакт. Тут не угадаешь, некоторые просят тут же все стереть, чтобы в одном экземпляре, чтобы и следа больше нигде не было. А некоторые, наоборот, хотят иметь копию для подстраховки.

— Если что не так, звоните. Рекламации принимаются.

Я наверняка знал: не позвонит. Они обычно даже не проверяют, что там, под обложкой. Забирают заказ и тут же уходят. Не потому, что им не терпится раскрыть книжку и прочесть про свои замечательные приключения в замечательном, прекрасном и ярком мире, а потому, что им неловко. Я слишком много про них знаю.

В поезде люди готовы раскрыть душу случайному попутчику, но вряд ли они обрадуются, если вдруг окажется, что этот случайный попутчик в силу обстоятельств будет им все время попадаться на глаза: так и до убийства можно дойти. Иногда после особо изощренного заказа я думаю, а вдруг меня и правда убьют…

Я смотрел, как он идет от крыльца к калитке. Даже походка изменилась, сделалась более мальчишеской. Походка человека, который знает тайну.

Он придет домой, нальет себе коньяку, сядет в кресло и раскроет книгу. Никогда не видел, как они читают, что чувствуют, оказавшись в правильном мире, в мире, где все как надо. Впрочем, может, это и нельзя видеть никому. Даже мне.

Я опорожнил заварочный чайник в заросший розовый куст. Оттуда вспорхнула стайка бледных бабочек.

Вот человек вышел за порог — он еще дома? Или уже нет? Дверь открыта, на мокрое крыльцо падает квадрат желтого света, еще несколько шагов по дорожке, по ногам бьют колоски пырея, потом за калитку… За зелеными железными воротами, которые изнутри запираются на огромную ржавую щеколду, уже лежит чужой, враждебный мир, где по длинной приморской дороге трясутся в вечернем трамвае незнакомые люди. И оттого, что рядом так много пространства, света и тумана, дом кажется последним убежищем.

И никто меня отсюда не выгонит. По крайней мере, в ближайшие полгода.

Заварил чай, поставил его у локтя и сел к ноутбуку. Просто так.

Расставшись с клиентом, сначала испытываешь облегчение, потом — странную тоску. Я ведь видел эти корабли, этот абордажный бой, багровое солнце зависло в раскаленном желтоватом небе, вода масляно блестела, а два судна медленно сближались, сближались бортами… Загорелые бородатые моряки, весело и злобно оскалясь, готовили абордажные крючья, а ядра, ударяясь в гудящие борта, выбивали щепу, летевшую во все стороны. Одноглазый пират — не просто затертый штамп. Там было много одноглазых, неудивительно.

Навестил форум антикварного стекла.

То, что раньше стыдливо выносили на помойки, стало входить в моду — и дорожать неадекватно качеству и происхождению. Какое раздолье для преступных замыслов! Вот на форуме опытный коллекционер отвечает на вопросы. Вот граждане доверчиво выкладывают свои виртуальные сокровища, чтобы смешную вазочку, которую оставила бабушка, знающий человек похвалил, а то и оценил — вдруг она все-таки не такая дешевка, как казалось поначалу?

Большей частью посетители форума хвастаются ерундой и ширпотребом, но иногда можно и вправду напасть на что-то уникальное. Хм…

Открыл комментарии. Опытный коллекционер просил очередного счастливого обладателя поставить вещь на подоконник и сфотографировать ее под прямыми солнечными лучами, чтобы он мог определить, урановое ли это стекло или просто окисел меди. Чуть ниже он осведомлялся, не Толстая ли это Берта видна в окне. Точно, отвечал растроганный вниманием счастливый обладатель, она самая, она у нас буквально в двух кварталах. Теперь опытный коллекционер точно знает, где живет обладатель уникальной вазы. Интересно, долго ли обладатель останется обладателем?

Представим себе, что действует некая преступная сеть… Вот они нанимают знающего человека, и он под разными именами посещает форумы коллекционеров, дает консультации. Рано или поздно кто-то показывает что-то такое… невероятное… Рядом с коллекционером сидит опытный психолог и втягивает любителей в разговор. На форумах люди доверчивые, им кажется, они надежно защищены анонимностью… вдобавок магия нового средства информации, против которого человечество еще не успело выставить психологическую защиту — как когда-то против радио, а позже — кинохроники. Ну и…

Есть еще кто-то, кто этим всем руководит, такой зловещий профессор Мориарти или, напротив, веселый молодой авантюрист, такой Остап Бендер… Мне стало жаль доверчивых хомячков — даже сидеть на форуме расхотелось.

Отхлебнул чаю, но он успел остыть. Я раздумывал, не вылить ли этот чай и не поставить ли чайник еще раз, но тут раздался звонок в дверь. Не истеричный, обычный такой звонок. Я взглянул на часы: двадцать три сорок три. Поздно для клиентов. Вообще поздно.

Сердце само собой ухнуло вниз. А вдруг Ковальчук все-таки передумал? И прислал каких-то громил выставить меня отсюда?

Человек беззащитен. Перед нахрапом, грубой силой, перед чужой наглостью. Перед тупой машиной подавления. Особенно ночью, когда социальный панцирь истончается и остается теплое, неодетое, живое, беспомощное.

Ночь — время арестов.

— Кто здесь? — Голос у меня стал неприятный, высокий и пронзительный.

— Извините, — виновато сказали за дверью, — это сосед ваш. Извините.

Деваться некуда, я сунул ноги в тапочки и побрел открывать.

Он стоял на крыльце, немолодой человек в вельветовых брюках и фланелевой клетчатой рубашке. Безопасный. Кажется, лицо знакомое. Я немного расслабился.

— У вас фонарика нет? Или свечки? Пробки вылетели.

— Сейчас посмотрю. — Держать его на пороге было неловко, и я сказал: — Проходите.

— Вы извините, — он доброжелательно оглядывался, близоруко щурясь, — только у вас свет горит. А остальные спят. Тревожить не хочется.

— Да-да. Я понимаю.

— Обычно я к Зинаиде Марковне заглядываю, если какие-то проблемы. Они с моей женой вроде как в хороших отношениях. Хотя с моей женой трудно быть в хороших отношениях, если честно.

— Зинаида Марковна — это которая через дорожку?

— Нет. Которая справа. Странно, а она вас знает. Говорит, вы писатель.

— Какой там писатель, так… Редактирую понемножку.

Я рылся в ящиках буфета. Надо и правда купить свечей. И фонарик. А то вдруг и у меня пробки выбьет. Все-таки я тут надолго… еще полгода покоя и независимости.

Свечка, оказывается, стояла на виду, просто я не сразу сообразил, что это свечка, — гномик себе и гномик. Симпатичный, в красном колпачке, жилет еле сходится на толстом брюшке…

Сосед поглядел на гномика задумчиво:

— Жалко жечь такого. По-моему, это свинство — делать свечки в форме человечков всяких. Или животных. Извините, если вас оторвал…

Он опять огляделся. Интересуется. Наверное, Зинаида Марковна что-то наплела. А вдруг перегоревшие пробки — это просто предлог? И он что-то вынюхивает?

— Хорошо тут у вас. Уютно. Лампа эта.

За лампой я долго гонялся. Чтобы абажур был обязательно зеленого стекла. Это создает правильную атмосферу.

— У моего деда была такая. Куда потом делась?

Может, как раз в антикварный на Жуковского? Там я ее и купил.

Он улыбнулся:

— Времена динозавров. Устойчивые настольные лампы, дубовые столы, комоды.

— И неустойчивые жизни, — сказал я, — тогда вещи были долговечнее хозяев. Сейчас наоборот. Вот я уже третий ноутбук сменил. Снес на помойку кассетник, потом видак…

Сначала я думал, может, из-за этого и пошла мода на винтаж. Людям хочется чего-то устойчивого. Основательного. На самом деле это подсознательная реакция. Невротическая. Из-за цифры.

— В смысле?

— У людей старше сорока еще есть семейные альбомы с фотографиями. У молодежи нет. Какие-то фотки лежат на “Одноклассниках”, не знаю, на Яндекс-фото… Все оцифровано, все кажется вечным, потому что можно в любую минуту включить компьютер и на это взглянуть. Но, послушайте, ведь на самом деле ничего этого нет. Ни десятков тысяч цифровых фотографий. Ни текстов в сетевых библиотеках. Ни Живого Журнала. Ни Википедии. Ничего. Тень, призрак, без остатка пропадающий при любом мало-мальски серьезном катаклизме.

— Вы правы. От сгоревшей Трои осталась материальная культура. А что останется от нас? Я ведь тоже интересуюсь старьем. — Он опять улыбнулся, он вообще легко улыбался. — Горшки, плошки. Светильники…

— Археолог?

— Археолог. Приехал поработать вот, в тишине. Статью закончить. А тут пробки выбило. И все — фук! И аккумулятор сел. Надо поменять его, совсем не держит.

— Проще новый ноут купить.

Когда приходится разговаривать с незнакомым человеком с глазу на глаз, меня начинает неудержимо клонить в сон. Не от скуки — от нервного напряжения. Но он не уходил. Может, ему тоже одиноко?

— Гномика можете не возвращать.

— Я и не собирался, — сказал он честно. — Кстати, я, по-моему, забыл представиться. Леонид Ильич меня зовут. Я вон там живу. — И он неопределенно кивнул куда-то в сторону левой стенки. Там Валькина жена повесила гобеленовую картинку в рамочке. Березки, златоглавая церковь у пруда… Получилось, он живет в гобелене. Тоже хорошее место.

— Доктор наук? — спросил я зачем-то.

— Так и не собрался. Кандидат. Странно, что вы про Брежнева не вспомнили. Все вспоминают.

— Потому и не стал…

— У вас независимый ум, да?

— Нет, — я включил наружное освещение, чтобы он не переломал себе ноги в темноте, — просто не люблю говорить банальности.

— Значит, и людей не любите, — заключил он, — люди, они склонны к банальностям, нормальные люди, во всяком случае.

Я немножко постоял на крыльце. За деревьями в темном окне темного дома появился смутный блуждающий огонек, переместился вбок, отчего квадрат окна осветился сплошным тусклым, красноватым светом, пропал…

Он зажег несчастного гномика.

 

Мои клиенты — люди без видимых чудачеств, их чудачества запрятаны слишком глубоко. Они как все — одежда, стрижка, вообще фактура.

Я никогда не был у них дома.

В восьмидесятые такие покупали себе гарнитуры “Хельга” и арабские спальни. Сейчас пользуются услугами дизайнера — самый верный, по-моему, способ превратить жилье в глянцевый гостиничный номер.

Мне вообще неуютно в чужом жилье.

— Только что въехал, — он развел руками, словно оправдываясь, — не успел сделать ремонт.

Диван с полированными подлокотниками и потертой бордовой обивкой, два таких же кресла, журнальный столик, из ДСП, на тонких ножках. Розово-голубые обои в цветочек выцвели, но над диваном остался яркий четырехугольник, призрак коврика, плюшевого, с розочками, или гобеленового, с оленями. Сейчас такие коврики у понимающих людей в цене. А раньше считались мещанством.

На стенах лежал отпечаток чужой судьбы: я кожей ощущал чужое житейское неблагополучие, скудную монотонную жизнь, незаметно сошедшую на нет. Кто-то ему продал эту квартиру? Сдал на несколько лет? Кто здесь жил? Чья-то умершая родственница?

Почему здесь? Почему он на этом так настаивал? Это все равно не его дом. Не его вещи. Не его прошлое.

— Хотите коньяку? Кофе?

Я сказал:

— Нет. Я же работаю.

— Интересно посмотреть, как вы работаете.

Он сел напротив меня и положил ладони на плоские полированные подлокотники. Ткань кресла сбоку продрана, в лохматой дыре белеет фанера.

— Что тут интересного?

Я выложил диктофон на столик. В фальшивой глубине лаковой поверхности неохотно отобразился двойник диктофона.

— Не возражаете?

— Если вам нужно… отчего ж нет?

— Многие возражают, — сказал я честно.

— И если они возражают, вы… и правда не пишете? Исподтишка, телефоном, ну…

— Нет. Я работаю для клиента. По его заказу. Зачем мне его обманывать?

— А вы никогда не думали, что можно получить дополнительный доход? Чужие тайны…

— Шантажировать своих клиентов? — спросил я напрямую. — Нет. Это не тайны, а мечты. Они… смешные большей частью. Люди их стыдятся, верно. Но ведь… это неподсудно. Мечтать. Так я включаю?

— Мне нечего скрывать, — сказал он.

— Тогда расскажите мне о себе. Как можно более подробно.

— Зачем? Нет, я расскажу, но — зачем?

— Потому что я так работаю, — сурово сказал я.

Он задумался. Руки по-прежнему лежали на подлокотниках, пальцы чуть-чуть напряглись.

— Я детдомовец, — сказал он наконец. — Получил специальность слесаря, там специальности давали, тут и армия. Отслужил под Читой, повезло, я при части слесарил, вернулся в Красноярск, в девяностые с другом начали свое дело, брали продукцию в Китае, пуховки, джинсу, дрянь всякую. Тряпье. Сначала два лотка, потом магазин арендовали, потом сами стали продукцию выпускать, открыли два цеха пошивочных, потом девяносто восьмой. Начались неприятности всякие, он меня кинул, потом… начал потихоньку опять подниматься. Поднялся. Пупок сорвал, но поднялся. А сюда я отдыхать приехал. В прошлом году. Понравилось.

— Просто понравилось — и все?

— Да. Знаете, иногда задумаешься… а зачем все это? Для чего? Все вчерне, все крутишься, все откладываешь на будущее — буквально все. Отдых. Семью. Жизнь. А тут хорошо, тепло. Море. Розы на клумбах вон цветут. Ну, если нравится, надо брать, верно? Фирму перевел, квартиру купил. Вот только ремонт еще не сделал.

Может, мне трудно его читать, потому что он рос не в семье, а в детдоме? Все время в толпе, не успеваешь сформироваться, приобрести привычки…

— Ну и зачем вам выдуманная биография? У вас же есть своя! Вполне достойная. Вы что, в дворянское собрание хотите войти? Или в казачество местное? Ну так купите себе сертификат. Дешевле обойдется.

— Казачество, дворянство. Дешевые понты. Я по-настоящему осесть хочу. А для этого корни нужны. Я, Семен Александрович, семью хочу. Родных. Бабушку, дедушку. Маму-папу. Чтобы семейные фотографии в альбоме. Чтобы портреты на стенках. Я вот ремонт сделаю, приглашу людей.

Он и правда псих. Я сижу на квартире у незнакомого человека, и никто, абсолютно никто не знает, где я нахожусь.

— Это же фикция, — сказал я терпеливо, — сертификат — фикция, и это фикция.

— Сертификат — фикция. А это — жизнь. Можно подумать, от настоящих предков что-то другое остается! Остаются фотографии. Какие-то семейные истории, которые и проверить-то невозможно. Вранье. Посуда в серванте.

— Скелеты в шкафу. Ну и что?

— А то, что если ты детдомовец, все об этом помнят. За твоей спиной друг другу говорят — а, этот, а знаете, он детдомовец! Или — чего с него взять, он детдомовец. Это то, что отделяет тебя от других. Все равно как если бы ты был голубой и все об этом знали. Сейчас корни в моде. Все как помешались на этих корнях. Не надо дворянских предков. Пускай будут потомственные учителя, инженеры, я не знаю.

— Или зубные техники.

— Что?

— Потомственные зубные техники. Коронки, золото, надомная работа. Обэхаэсэс. Ужас как романтично. Я не могу с вами работать.

— Почему?

— Потому что вы врете.

— Откуда вы знаете?

— Вижу.

За окном вздымалась и опадала крона пирамидального тополя, казалось, дерево дышит, раздувая бока. У беседки с бюветом женщины в шляпках переговаривались высокими резкими голосами. Окно надо бы помыть… впрочем, он, наверное, вынесет эти рамы на хрен, поставит стеклопакеты. Все они так делают.

Чужаки. Захватчики.

Он молчал. Потом сказал:

— Мне говорили. Что вы вроде как экстрасенс. Вы экстрасенс?

— Нет.

Он помолчал, прикрыв глаза. Потом неохотно сказал:

— Я все время думаю — почему? Почему она от меня отказалась?

— Мать?

Полоска света переместилась с выцветших обоев на призрак старого ковра. Я иду по ковру. Ты идешь, пока врешь…

Он промолчал.

— Ну мало ли. Может…

— Это не важно, — отмахнулся он, — не в этом дело.

Никогда бы я не стал клеить обои с повторяющимся узором. В повторяющихся узорах есть какая-то безнадежность. Безвыходность.

— В Красноярске... Дружили мы с одним пацаном. Не детдомовским, домашним. Завидовал ему страшно. Он пригласил меня домой. Мне показалось, попал в рай. У Борьки комната своя. Шкаф с одеждой — только его шкаф, понимаете? Велосипед. Бабушка оладушки напекла. Варенье. Кушайте, говорит, ребята. На подушках салфетка в цветах — мать вышивала. Отец с работы пришел, как дела, спрашивает, Борисыч. И мне кивает, привет, мол, мальчик. А я сижу и понимаю, что никому не нужен. Никому. Они за этого Борьку кому хочешь глаза выцарапают. И если кто-то страшный придет и скажет: чтобы жил ваш сыночек, надо убить вот этого, чужого, — ведь убьют, не задумаются. И бабушка эта, которая мне подкладывала оладушки и говорила: кушай, мальчик, ты такой худенький, — так вот, эта бабушка самолично мне глаза выцарапает.

Я сказал:

— Бывает, что люди живут в семьях и ненавидят друг друга. И никакой своей комнаты, никаких оладушек, никакого велосипеда.

“Тут нет ничего твоего”, — любит говорить папа.

— Бывает, — согласился он, — но даже если ненавидят, за своего все равно отдадут любого чужого, не задумываясь. Это закон природы, понимаете?

— Этот закон имеет и обратную силу. Чтобы и вам кто-то был дороже остальных. Сейчас вы вправе выбирать. А в семье уже выбора нет, все предопределено заранее.

— Мой психоаналитик, — сказал он, — говорил примерно то же самое. Я перестал к нему ходить. Деньги на ветер. Гулял, думал. И вот что придумал: если нет никого, кто был бы готов за меня, за маленького, жизнь отдать, если меня самого отдали, — он прикрыл глаза и глотнул, — надо их выдумать. Добрых. Хороших. С оладушками. С семейной историей

— Почему? Он дал вам правильный совет. Заведите свою собственную семью. Детей.

Он, скорее всего, боится устойчивых отношений, старается заводить связи с замужними, скажем, с той, у которой муж путешествовал с хоббитами. Я его помню. Неудивительно, что она закрутила роман на стороне.

— И буду все время думать — а на что я буду готов ради них?

— На все.

— А они ради меня? Она? Жена, в смысле.

У него нет опыта взросления в семье. Он не знает, что дети, когда вырастают, начинают избегать своих родителей, стыдиться их, — почти все. Или завидовать сиротам, потому что их все жалеют. Или воображать себя подкидышами, выдумывать себе других маму и папу. Он не стал размениваться — сразу на пустом месте решил выдумать себе идеальную семью.

— Это как получится, — сказал я. — Это из тех вещей, о которых нельзя думать. Знаете, люди любят говорить о том, кого бы они первыми стали спасать из огня, если пожар в доме. Но никто не знает на самом деле, кого бы он бросился спасать. Может, просто того, кто оказался рядом. Или наоборот — до кого труднее добраться.

На диктофоне останется в основном мой голос… мои реплики.

Он пожал плечами. Ему было неинтересно, кого он будет спасать во время пожара. Ему хотелось, чтобы во время пожара спасали его.

— Так возьметесь, Семен Александрович?

— Написать вам семейную историю? Просто — историю? С бабушками-дедушками? Без всяких приключений, без кладов, без настоящих мужчин?

— Не-а. — Он помотал головой. — Мемуары? Нет. Мемуары пускай писатели пишут.

— Тогда что надо? — спросил я устало. Мне хотелось одновременно выпить кофе и сходить отлить, а еще хотелось домой. Чтобы никто не беспокоил.

— Как у всех. Бабушек, дедушек, родителей. Фотографии. Письма. Вазочки всякие.

— Фамильное серебро?

— Хрен с ним, с серебром. Серебро быстрее всего из дома уходит. Нет, я чего попроще. Ну вот раньше были стаканы в подстаканниках. Или бокалы, красные или сиреневые, с прозрачными узорами такими. И ножка белая, в пупырышках. Я помню, у Борьки этого в буфете стояли.

— Двуслойное стекло, — сказал я машинально, — алмазная грань. Рубиновые — коллоидное золото или оксид меди. Сиреневое — марганец. Кобальт — синее. Есть еще желто-зеленое, урановое, оно дороже.

— Вот видите. Вы в этом разбираетесь. Вы знаете, какое старье брать, а какое — нет.

Маньяки и психи — самые последовательные люди. Все мои заказчики по крайней мере разделяли реальность и выдумку. Этот — нет.

— Если вы хотите обставить квартиру в стиле ретро… Ну могу я дать пару советов. Есть хороший мебельный возле Нового рынка. Подбираешь себе мебель, указываешь на нее пальцем, ее реставрируют и доставляют на дом.

— Не старайтесь казаться глупее, чем вы есть, Семен Александрович. Если бы я хотел пригласить дизайнера, я бы пригласил. Мне нужна семейная история. Я ж говорю, если ее нет, надо ее придумать. Чтоб была. Такую, чтобы я в нее поверил.

— Это называется шизофрения, — сказал я откровенно. — Вы и правда думаете, что можете заставить себя поверить в то, чего не было?

— Не ваше дело. Я же готов заплатить. Вы брались за всякое говно. За латекс и кожу. А тут брезгуете?

— Мне и правда нужны деньги, — сказал я, — иначе меня выгонят с дачи, знаете? Ну вы наверняка знаете. А это значит, мне придется распрощаться с моей работой. Никто не придет заказывать прекрасные и страшные истории жалкому неудачнику, который живет в обшарпанной двушке со своим старым папой. Но мне не нравится то, что вы затеяли. В этом есть что-то неправильное… я не могу объяснить вам — что. Сам не знаю.

— Пожалуйста, — сказал он, — пожалуйста. Я вас очень прошу.

Тополь за окном шумно вздохнул.

 

Отсюда было недалеко, я прошел пешком по неровно состыкованным серым плитам. К плитам прилипли пятипалые желтые листья платанов.

Я зашел в “Алые паруса” на углу и купил яиц, простоквашу и упаковку молодой картошки.

— Как ваш папа? — Пышная кассирша узнала меня и улыбнулась, пробивая чек. — Что-то он давно не заходит.

— Ничего, — сказал я, — ничего. Артрит.

— А-а. — Улыбка погасла мгновенно, словно выключили лампочку, и она повернулась к другому покупателю — немолодой женщине с ярко накрашенными губами. Я ее больше не интересовал.

Придерживая пакет, дно которого грозило в любой момент прорваться, я свободной рукой нащупал в кармане ключи, но дверь не открылась — что-то мешало изнутри. По-прежнему сжимая ключи в руке, я надавил на кнопку звонка, звонок был такой резкий, такой дребезжащий, что у меня заломило зубы. Никто не отозвался.

Я убрал палец с кнопки и прислушался.

Неразборчивый шум, голоса, настолько неестественные, что сразу понятно было, что разговаривают несуществующие телевизионные люди. Он что, не слышит звонка?

А если он просто не смог выключить телевизор? И телевизионные люди ходят и разговаривают со вчера? Или с позавчера?

По грязно-зеленой краске сбоку от двери тянулись глубокие царапины, словно кто-то провел огромной когтистой лапой. Это было раньше? Не было?

Я поставил пакет с продуктами на пол и с размаху ударил по двери ногой. Дерматиновая обивка хорошо гасила удар.

Может, зайти к Палычу и попросить его перелезть с его балкона на мой? Он бывший моряк, он может. Если Палыч еще трезв, конечно.

Как раз в этот момент дверь отворилась, и я чуть не упал лицом вперед, в тусклую мглу коридора.

— Ты что, совсем с ума сошел? — спросил папа.

Он был в пузырящихся на коленях тренировочных и грязной майке, кажется, той же самой, что и неделю назад.

— Папа, я же тебя сколько раз просил, не запирайся на засов.

— Он просил. — Отец развернулся и пошел в комнату, передвигая по линолеуму несгибаемые ноги и шаркая шлепанцами. От этого звука у меня ноют зубы и мурашки по всему телу. — А если грабители?

— Кто на все это польстится? Ты посмотри, что у тебя делается!

К старости они стали скуповаты: к чудесным сталинского ампира тумбочкам, с инкрустациями и гнутыми ножками привинчены пластиковые ручки, линолеум в коридоре постелен прямо поверх паркета, на кухне — поверх износившейся, истертой пластиковой плитки. Он помыл пол в кухне — от середины к стенам, так что грязь черной каймой обрамляла плинтусы.

Может, дело не в скупости — в истощении жизненных сил. Зачем перестилать паркет, если догадываешься о своем сроке? Вот на такси они денег не жалели, вызывали по любому поводу — в поликлинику, на рынок… Как раз на полпути к рынку их ударила сбоку машина с дипломатическими номерами. Папа не пострадал. Он любил сидеть спереди. Чтобы разговаривать с шофером и чтобы был обзор. А мама села сзади.

Болгарский консул тоже не пострадал, но это не так важно.

Я выложил продукты на липкий кухонный стол, отодвинув бурый стакан в подстаканнике с тисненым изображением Кремля.

— Это что, импортная? — Он подозрительно оглядел пакет с длинной бежевой картошкой.

— Какая разница?

— Есть разница. Импортная дороже. Я не миллионер.

— Это я покупал ее, папа. Я.

— Ну и что? Ты тоже не миллионер. Не умеешь ценить деньги. Ты никогда не умел ценить деньги.

Я стиснул зубы, втянул в себя воздух и посчитал до десяти.

— В нашей полкило грязи. А остальное — гнилье. Папа, это же мне ее чистить.

— Ну и что? — сказал отец. — Руки не отвалятся. Эту тоже вымой как следует. Как следует, я сказал. Ошпарь ее кипятком, там могут быть микробы.

Отец боится микробов. Он все ошпаривает кипятком. Даже нежнейшие фрукты-овощи. С помидоров слезает шкурка, огурцы становятся бледными и вялыми, как тряпочка, а груши делаются бурыми, с беловатыми разводами.

Самое смешное, что в квартире ужасная грязь. У меня подошвы липли к полу. Что он пролил? Чай? Он пьет очень сладкий чай.

— Картошка, — терпеливо сказал я, — проходит термическую обработку. Она варится. Или жарится. Большинство бактерий погибает при температуре восемьдесят градусов Цельсия. Ты в курсе?

— Но навоз, — он воздел тощую руку в синих венах, — навоз остается!

— Навоз остается всегда. Он, собственно, нас окружает.

Я дочистил картошку, бросил ее в кастрюлю и залил водой. На поверхности тут же образовались тонкие контурные облачка крахмала.

— Сваришь себе. Когда захочешь. Только не забудь потом выключить газ.

Один раз он забыл.

Наверное, мне и правда надо жить вместе с ним. Один он становится опасен. Но я не могу…

Из комнаты по-прежнему доносились возбужденные голоса. Я так давно не смотрел телевизор, что забыл, до чего они фальшивые, эти озвучки сериалов. Те, кто их делает, даже не дают себе труда притворяться, и так сойдет. И правда, кто их смотрит днем? Старики. Пенсионеры. Может, домохозяйки, хотя лично я не видел ни одной домохозяйки.

— Ты что, не слышишь? Я тебя спрашиваю.

— Ты о чем?

В комнате женщина отчетливо сказала: “Он разбил мне сердце!”

— Какой сегодня день?

— Семнадцатое.

Календарь висел на стене. Прошлогодний. Надо бы купить ему новый календарь, но ведь год уже кончается… Наверное, на этот год уже не продают. А может, наоборот, продают, но со скидкой. Тогда он будет рад.

— Какой день недели, я тебя спрашиваю?

Он легко раздражается. Это старческое. Хотя он и раньше легко раздражался. Тогда это выглядело гораздо страшнее. Вставал из-за стола, отталкивал тарелку так, что суп выплескивался на скатерть, уходил. Он мог взорваться по любому поводу, что добавляло остроты семейным обедам.

— Вторник.

— Почему ты не на работе? Сегодня будний день.

— У меня гибкий график, — сказал я, чтобы не вдаваться в подробности.

— Гибкий график у бездельников. Нормальные люди работают в рабочие дни и отдыхают в выходные. Ты слышал про такой документ, как трудовая книжка?

— Что-то слышал. Серенькая такая.

— Не ёрничай. Тетя Лиза все время спрашивает о тебе. Где ты работаешь, женился ли? Что я мог ей ответить? Что ты никто и звать никак? Даже вуз не закончил. Где твоя работа? Как называется это учреждение? Чего молчишь?

— Папа, хватит.

— Ничтожество. Посмотри на себя. Бездельник и ничтожество.

Его любимое слово. Раньше он произносил его с удовольствием. Посмотри на себя. Посмотри на меня. Видишь, какой я умный и удачливый? Чего я добился? Но сейчас он старый. Старики не бывают удачливы. Думаю, именно поэтому в первобытных племенах старались от них побыстрей избавиться. Не потому, что старики были в тягость. Чтобы удача не убежала и от молодых.

Так что “ничтожество” — это, скорей, присказка. Так, украшение речи. Якорь, который можно закинуть в зыбкую муть настоящего.

— У тебя все лекарства есть?

— Откуда я знаю?

Я взял мятую коробку из-под конфет, в которой лежали лекарства. На дне расплылось бурое пятно, скорее всего он поставил ее на стол, куда предварительно пролил чай. Надо ему купить на блохе шкатулку, что ли, поглубже и побольше. Но он же решит, что в ней полно микробов.

— Кордиамин кончается. Я принесу на той неделе. И поменяй ты, бога ради, эту майку. Есть же чистые майки, вон там, в шкафу, я их туда при тебе складывал.

— Не указывай мне, — сказал отец.

 

Сосед Леонид Ильич убирал листья. Сквозь орешник просачивались бледные косые лучи уходящего света.

Я вдруг подумал, что он лишь немногим моложе моего отца.

Я надеялся, что он меня не заметит, но он поднял голову и улыбнулся.

— Ну как, — спросил я, чтобы что-то сказать, — починили пробки?

— Да, — он кивнул поверх штакетника, — все в порядке. Даже статья не убилась. Ну то есть убилась, но не вся. Последний абзац только.

— Копии надо делать, — сказал я скучно.

— Я и делаю. На флешку сбрасываю. А то наслышался я страшных историй. Про то, как у человека погиб труд его жизни. Что-то там не то отформатировал или скачок напряжения — и диск посыпался.

— Кто ж не знает. Он с середины восьмидесятых ходит, этот баян. Как компьютеры появились, так и ходит. Только знаете, что я думаю?

А еду-то я забыл купить. Отцу купил, а себе забыл. Вот зараза.

— Не было никакого труда. Никакого романа века, никаких диссертаций. Люди делали вид, что работали, ходили с важным видом, на каждом углу орали, что вот-вот покажут миру что-то великое. А потом врали, что все накрылось медным тазом. Кто проверит?

Сзади раздалось тяжелое дыхание. Обернулся. Дородная тетка улыбнулась накрашенным ртом. Джинсы, облегающая пушистая розовая кофта, бейсболка на обесцвеченных волосах.

— Здрасте, — сказал я и боком, протиснувшись мимо ее жаркого тела, заторопился к себе. Это, наверное, и есть Зинаида Марковна. Она меня знает, а я ее — нет. Все это очень странно.

К тому же у нее были короткие жадные пальцы и тупые лопаточки ногтей, выкрашенные ярко-красным облезлым лаком.

— А гномик ваш расплавился! — крикнул сосед мне в спину.

 

— Ого, — сказал он, — ну вы и натащили.

В квартире кто-то побывал. Ремонтники. Обои содраны, потолок размыт, пол в коридоре застелен старыми газетами, диван выдвинут на середину комнаты.

— Вот, — он пояснил очевидное, — ремонтируемся помаленьку. Вы сюда ставьте, на столик. Это что?

Я вынул из спортивной сумки коробку из-под обуви, набитую выцветшими открытками и фотографиями с фестончатыми краями.

— Выбирайте.

— Что выбирать? — Он, казалось, растерялся.

— Свою семью.

— Как же я буду ее выбирать? Тут их сотни!

— Просто смотрите, кто вам нравится.

— И это все? — Он присел на корточки около коробки, потрогал пальцем. — Просто — кто нравится?

— Ну да. Кровь не водица, верно? Британские ученые доказали: родственники, даже незнакомые, кажутся симпатичнее чужаков. Значит, те, кто вам понравится, теоретически могут быть вашими родственниками.

Я не сказал ему, что эти опыты проводились на головастиках.

— Откуда, кстати, у вас такая фамилия — Сметанкин?

— В детдоме дали, — сказал он рассеянно, — там почему-то было много съедобных фамилий. А… с кого начинать? С дедушек-бабушек?

— Если покопаться там как следует, вы и прадедушку найдете. Какого-нибудь красного комдива.

— Не хочу красного комдива, — капризно сказал он, но тут же задумался, уставив взгляд в одну точку. — А впрочем…

Понятное дело, даже Дракула со временем может превратиться в романтичную семейную легенду. И бабушка рассказывает внучке что-то вроде: “Знаешь, а папочка, твой прадедушка, держал в страхе всю округу. Вылетал в полночь из окна в черном плаще, возвращался под утро, когти все в крови…”

Сметанкин явно увлекся. Он раскладывал карточки вокруг себя, как пасьянс.

У времени есть конвейер, и конвейер этот штампует сменные серийные человеческие модели. С коричневатых, коричных, пылью пахнущих первых фотографий смотрят женщины с тяжелыми подбородками, длинными носами и высокой грудью. С черно-белых — задорные девушки со вздернутыми носами и круглыми лицами, с выцветших цветных — худенькие, широкоскулые, широкоглазые. Мужские лица тоже меняются по воле времени — правильный овал, квадрат, прижатые уши, торчащие уши. Бокс, полубокс, вьющиеся чубы…

Куда подевались они, эти женщины с маленькими злобными крашеными ртами, пышными волосами и подбородками римских матрон? Вымерли? Эмигрировали? Или просто модель была упразднена за ненадобностью?

— Может, вот эта?

Женщина в белом воротничке и глухом, по горло, платье на пуговках неулыбчиво глядела с коричневатой фотографии. Глаза выпуклые, твердый подборок, округлая шея. Щитовидка, похоже, увеличена, не патологически, а так, слегка. Наверняка очень энергичная была женщина.

Я перевернул карточку. На обороте штамп: “Н. А. Лепскiй. Екатеринославъ. Фотографъ Ея Императорского Величества Государыни Императрицы Марии Федоровны. Негативы хранятся”.

— Вас не смущает, что она стерва? Это ж по глазам видно. Тихая такая правильная стерва.

— Для прабабушки сойдет.

— Ну ладно. Крепкая прабабушка, матриарх… основательница фамилии. По маме или по папе?

— Что?

— Прабабушек обычно несколько. Но они теряются во мгле веков. Остаются самые жизнеспособные. Те, о которых помнят. Чтобы заставить помнить себя на протяжении нескольких поколений, надо быть или очень плохой, или очень хорошей. Всех спасать или всех губить. Эта у нас какая будет?

— Не знаю, — задумался Сметанкин. — Пускай хорошая. Я хорошую хочу.

— Отлично. Пошли дальше. Она в темном фартучке, видите? Или в сарафане.

А что вообще тетки тогда носили? С предметами гораздо проще. Посмотришь на клеймо… на степень истертости донышка… и сразу все ясно.

— Гимназистка? — предположил Сметанкин.

— Старовата. Ей лет двадцать — двадцать пять.

— Может, гувернантка?

— Точно. Пускай она у нас будет гувернанткой. Ну вот она закончила, скажем, Смольный. Или Бестужевские курсы. Почему бы нет? Из бедной, но хорошей семьи. Обрусевшие поляки? Какие-нибудь Скульские? Стронговские?

Я подумал еще.

— Поляки — это хорошо. Значит, так. Пока она на Бестужевских курсах, получает образование, одна из первых женщин-феминисток, ее родителей, всем семейством, ссылают в Сибирь. Они боролись против кровавого царского режима, а их сослали в Сибирь.

— Это еще зачем?

— Понадобится.

— Вам виднее.

Он с жадностью смотрел в лицо предполагаемой прабабушки, тогда как она в свою очередь укоризненно глядела на нас с фотографии прозрачными, чуть навыкате глазами. Не хотел бы я иметь такую прабабушку, а ему вот понравилось, надо же.

— Ну вот, родню сослали, а она, дворянка, аристократка, пошла в гувернантки, чтобы поддержать их… В хорошую, но простую семью, он купец из староверов, второй гильдии… И тут семейство купца срывается с места и переезжает из Санкт-Петербурга в Екатеринослав. Там у купца его дело. Мануфактура. Вы вообще знаете, где Екатеринослав?

— Где-то в Сибири? — неуверенно спросил Сметанкин.

— Это Днепропетровск. И тут, только-только они осваиваются на новом месте, умирает его жена. Острый аппендицит. Буквально на ее руках умирает, а она к ней очень привязалась, то есть они друг к дружке, она ей как дочь, а у нее родители, значит, в Сибири…

Мыльная опера какая-то получается. Но он слушал, раскрыв рот.

— И она, понятное дело, утирает носы детишкам, она им как мать, и он мучается, мучается, а потом однажды входит к ней в девичью комнату, крестится на икону и бух на колени! Не могу без тебя жить, говорит. Вы запоминаете, вообще? Или, может, все-таки записывать будете?

— Как же я могу не запоминать? Это же моя биография.

— Генеалогия.

— Один хрен. Выпить хотите?

— Я не пью на работе.

— У меня виски есть. Односолодовый, двенадцатилетний. Ладно, потом.

Он не сводил с меня напряженного взгляда.

— Устраивает пока?

— Ага.

— Ну, поехали дальше. Она рожает ему еще троих, и они живут душа в душу, а перед самой революцией он очень удачно умирает, и она, не будь дура, хватает всех детей — и в Сибирь, к родственникам. Оседает в Красноярске. У вас должна быть большая родня, чуете?

— Это хорошо, — обрадовался он.

— И там она выходит замуж вторично.

— Это почему? — обиделся он на неверность прабабушки.

— Надо. За известного путешественника, профессора. Он тоже ссыльный поляк, укоренился там, прикипел к Сибири, исследует родной край и даже организует экспедицию в Тибет. И она повсюду с ним. Сопровождает его. Делит трудности путешествия. Из последней экспедиции они уже не возвращаются. Затерялись в тибетских снегах.

Надо будет найти для него что-нибудь тибетское. Начало двадцатого века сойдет. Какую-нибудь страшную красномордую статуэтку с черепами на поясе или Будду, хорошо бы нефритового, но на это никаких денег не хватит. Надо бы повернуть дело так, что, по слухам, они то ли до Шамбалы добрели, то ли махатмов видели. Или с Рерихами встречались. Ему будет чем гордиться, потому что дальше семейство немножко выродится, что в двадцатом веке неудивительно.

— От старовера фотографий не осталось, потому что он считал, что это бесовское. А вот неродного прадеда можно и поискать.

Я подвинул ему коробку.

— От него даже фамилии не осталось, потому что дети ее — родные и приемные — ревновали и его ненавидели. И все-все фотографии его уничтожили. И те, где они вдвоем, рядом с вьючной лошадью, он с ружьем за плечами, она в сапогах и такой шляпе… Она носила штаны, была очень продвинутая для того времени. Осталась только одна фотография, ее нашли уже внуки, когда разбирали бумаги. Вот и ищите. Это неродной прадед, так что тут ваша кровь ничего особенного не скажет. Просто чтобы колоритный был и в сапогах.

Он зарылся в фотографии, перебирая их сильными неловкими пальцами. На лице его застыла смесь ожидания и страха. Словно он и впрямь рассчитывал выудить из коробки неродного тибетского прадедушку.

Фамилии не осталось, это хорошо. Это правильный штрих. Каждый, кому он будет рассказывать эту историю, вспомнит, что читал о ком-то таком. Тибет сейчас в моде.

Я почувствовал, что устал. Я ведь никогда не работал при клиенте, вместе с клиентом, а тут какие-то бабушки, дедушки…

Несуществующие родственники плодились в воображении сами по себе, без моего участия, и мне пришлось сделать усилие, чтобы утихомирить всю эту ораву. Тибетский артефакт — это хорошо, это то, что надо, в этом есть та доля безумия, которая сообщает истории правдоподобие. Никто в здравом уме не выдумает предков, с которыми общались махатмы.

— Это у вас телефон звонит? — Он поднял глаза, и я с ужасом увидел, что они у него покраснели. Правда, может, это из-за ремонта? Бывают же аллергии всякие.

И правда телефон. А я и не услышал.

Куртка висела в прихожей, понадобилось какое-то время, чтобы нашарить дергающийся телефон в одном из карманов — он продолжал высвистывать своего Морриконе, но уже хрипло, утомленно.

Не люблю звонков.

— Вы что, следили за мной? — спросил он, даже не сказав “здрасте”.

— Следил? Мне делать нечего, по-вашему?

— Расспрашивали знакомых? Родню? Вы же гарантировали…

Не понравилось ему? Вообще-то до сих пор у меня рекламаций не было.

— Никого я не расспрашивал. — Я из коридора видел, что Сметанкин поднял голову и прислушивается. — Я никого ни о чем не расспрашиваю. Не вступаю в контакты. Это принцип моей работы.

— Тогда откуда вы знали?

— Что я знал?

— Про то, как мы стояли у изгороди. С Катькой.

— С какой Катькой? Ничего не понимаю.

— Ну, вы написали… про то, как я... — Он запнулся. — Меня на дачу отправили, к тетке, ну и она там жила. Папаша у нее какой-то шишкой был, домработница, шофер, все такое. Она старше меня была на год. Нос передо мной задирала. Вела себя как та еще стерва. А потом… ну была там одна история, один урод пнул собаку, щенка, и я… И вот после этого мы как-то… — Он опять запнулся. — Ну, все это кончилось быстро, конечно, но я как сейчас помню, эта изгородь, знаете, как в деревне бывает, три жердины, сухие такие, серые, и мы стоим, и нам надо сказать друг другу что-то очень важное, и мы молчим, и сеном пахнет, травой скошенной, и я опускаю глаза и вижу, как по жердине рядом с трещиной ползет муравей, и тут я вижу, блин, а он вовсе и не черный, как я раньше думал, а красноватый и просвечивает даже. Я забыл об этом, а сейчас вот прочел и вспомнил… Откуда вы…

— Ниоткуда, — сказал я, — просто так надо было. Ну раз я работал над вашей историей, должен быть муравей. Я так вижу.

— Мне говорили. — Он опять запнулся. — Серый говорил.

Я покосился на Сметанкина. Тот по-прежнему застыл над коробкой с фотографиями, косясь в мою сторону.

— У меня свои методы, — я слегка расслабился, — я медитирую. Подключаюсь к общему информационному полю. Вы же в курсе, мы все находимся в общем информационном пространстве. В ноосфере. Там все наши воспоминания, так что любой тренированный человек может войти туда и взять что ему надо.

— Что-то слышал, — сказал он неуверенно.

— Про академика Вернадского что-нибудь слышали? Про Тейяра де Шардена?

— Что-то слышал, — повторил он.

Может, и не слышал, но признаваться в этом ему было неловко.

— Так вот. Я работаю с информационным полем. На основании их трудов. Разработал уникальную методику. Это конфиденциальная информация, но вам я готов пойти навстречу. Нареканий нет?

— Что вы! Там… — он опять запнулся, — все как надо.

— Я рад. Это моя работа.

Я отключился. В таких случаях лучше насильственно прервать разговор, оставив звонившего в состоянии легкой растерянности, он потом сам додумает все, что требуется, и сделает это гораздо лучше меня.

Сметанкин по-прежнему сидел на корточках у коробки, но теперь он смотрел на меня. Примерно так же, как на старые фотографии — с жадностью и надеждой.

— Я так понял, вы что-то там угадали, — сказал он.

— О, как я угадал! — Я с размаху плюхнулся в продранное кресло. — О, как я все угадал!

Он не улыбнулся, не отреагировал на цитату. Не наш человек. Тяжелое детство, деревянные игрушки.

— Что-то про заказчика? Он не говорил, а вы угадали?

— Ну… в общем, вроде да.

— Вы и правда не следили за ним?

Я напомнил себе, что Сметанкин — тоже клиент.

— Я не навожу справок. Принципиально. Это только создавало бы помехи. Мне нужна чистая, дистиллированная информация. А ее может дать только сам человек.

— В смысле? Вы его гипнотизируете, что ли?

— Я не Вольф Мессинг. Нет, конечно. Я просто с ним разговариваю.

— Вы и вправду верите в общее информационное пространство? Или заливаете для понту?

— Скажите, а у вас никогда такого не было, чтобы приснилось какое-то совершенно незнакомое место? А потом вдруг вы оказываетесь там наяву? И все совпадает?

Он задумался:

— Ну, в общем, да. Было пару раз.

— Значит, вы во сне подключились к ноосфере. Бывают такие спонтанные подключения. Можно считать там чужую память. А можно — будущее.

— Что?

— Свое собственное будущее. В ноосфере нет ни прошлого, ни будущего, сплошной массив информации.

— Все-таки вы гоните, — сказал он недоверчиво.

— Думайте как хотите. — Я пожал плечами, вернулся в прихожую и стал натягивать куртку. — Вы тут пока подберите себе остальных родственников, а завтра я приду и мы продолжим.

Его я тоже оставил в некотором недоумении. Тот же принцип. Пускай сам гадает что к чему. Он в конце концов такого наворотит, до чего бы сам я сроду не додумался.

Ну и потом, я и правда устал. Спускаясь по широкой выщербленной мраморной лестнице (наверное, тут когда-то был доходный дом) к бледному, маячившему внизу пятну света, я думал о тех странных случаях, когда вранье становится правдой, а правда — враньем. Этот муравей, эта девушка с ее прекрасным высокомерием — были ли они на самом деле? Или оно проявилось под моей рукой в его памяти, как когда-то в детстве проявлялись под моей рукой цветные картинки на пустых страницах, если проведешь по ним мокрой ваткой? Так или иначе, оно у него теперь есть, прекрасное лето, лето взросления, и никто уже никогда это лето у него не отнимет.

 

Я уже давно думаю, что говорящие головы в телевизоре — подделка. Фэйк. Смоделированы на компьютере. Кто их вне ящика видел? Машины с правительственными номерами, тонированными стеклами, которые проносятся мимо в окружении мотоциклетного эскорта? Мало ли кто сидит за тонированными стеклами? И сидит ли вообще?

Один раз смоделировать говорящую голову выгодней, чем содержать несколько сотен бездельников в реале. Вдобавок живые могут и учудить что-то непредсказуемое, тогда как эти всегда делают и говорят именно то, что от них требуется.

Отец, напротив, относится к говорящим головам с полной серьезностью. Он вообще верит средствам массовой информации. И в климатическую бомбу, и в страшную подземную машину, вызывающую землетрясения, и в честных политиков. Мне он не верит ни на копейку. Я заведомо не могу сказать ничего умного.

— Папа, этот препарат не сертифицирован. Видишь, на нем написано “биодобавка”. Ну зачем он тебе понадобился? Совершенно бесполезная вещь. И дорогущая к тому же.

— В газете писали, — сказал папа.

— Мало ли что в газетах пишут!

Там наверняка было написано “на правах рекламы”, но папа из принципа не читает мелкие буквы. Он считает, что редакторы специально используют петит, чтобы издеваться над пожилыми людьми. И еще он в глубине души верит, что старость можно вылечить. Нужно только подобрать правильный препарат. И правильную диету.

— Тетя Лиза заходила?

— Заходила. И спрашивала про тебя. Что я ей могу сказать? Мне стыдно.

Я тоже в детстве думал, что это не мои родители. Что меня перепутали в роддоме. Пока не сообразил, что у меня три соска. Как у папы. А три соска — достаточно редкая аномалия. Я папин сын, тут ничего не поделаешь. Странно, что сообразил я это только годам к десяти; наверное, до этого думал, что у всех мужчин три соска…

— Пойди посмотри, как там молоко…

Он так самоутверждается. Приказывает, а я выполняю. Все как раньше. Он большой и сильный.

Молоко в духовке стояло уже бог знает сколько времени, на медленном огне. Он его топит. Топленое молоко приобретает коричневатый оттенок, и еще на нем появляется толстая, в палец, пенка, которую отец считает особенно вкусной. Когда я был маленьким, он попробовал поделиться этим удовольствием со мной. Меня вырвало, а он обиделся.

Вокруг конфорок слой гари, а я, между прочим, приплачиваю тете Лизе, хотя отцу этого не говорю. Он думает, что она заботится о нем по доброте душевной.

Я плеснул на плиту розовую моющую жидкость и потер грязной мочалкой. Ссохшаяся корка грязи отдиралась неохотно, мочалка оставляла на плите коричневые разводы.

— Что ты там возишься? — Отцу пришлось повысить голос, я заметил, что голос у него стал почти женским — перестал вырабатываться тестостерон. — Зачем? Там все чисто. Тетя Лиза мыла. Я мыл.

Похоже, он видит только то, что хочет, — идеально чистую кухню, заботливую родственницу. И непутевого сына.

Я обтер руки липким полотенцем и вернулся в гостиную.

— Молоко стопилось, — ответил я на его молчаливый вопрос. — Или утопилось. В общем, готово.

— Ты будешь?

Не то чтобы он не помнит, что я терпеть не могу топленого молока. Просто до сих пор не способен поверить.

— Ты все еще не нашел работу?

— Я работаю, папа.

— Редактор — не профессия для здорового мужчины. Тем более у тебя нет соответствующего образования. Ты всю жизнь так и будешь на подхвате.

У него была профессия. Его ценили. У него есть грамоты. Какие-то записи в трудовой книжке. На пенсию его отправляли с большой помпой, цветы, банкет… Потом не позвонила ни одна сволочь. После этого он начал стариться очень быстро. И отказался выходить на улицу. Наверное, не хочет встречаться лицом к лицу со своими сослуживцами.

Ему бы жить в собственном доме. Ну, домике. С крохотным участком. С садом. Я думаю, это неправильно, что люди живут в таких специально выделенных ячейках. С другой стороны, Сметанкину вот нравится.

— Так я пошел, папа. Что тебе купить?

— Купи мне это лекарство. О котором в газете писали. И ленту.

— Какую ленту?

— Для пишущей машинки. Я звонил в канцтовары, они говорят, что уже давно не продают ее. Как такое может быть?

— Папа, сейчас никто не пользуется пишущими машинками. Это винтаж, элемент декора.

— Ерунда, — сказал отец, — пишущая машинка — замечательная вещь. Я на ней двадцать лет работаю, а она как новая. Только буква “я” немножко западает. Проблема только с лентой. Она засохла. Я протер одеколоном, но она слишком старая.

А я-то гадал, что это за странный запах стоит в комнате. Он вылил на нее по меньшей мере полфлакона.

— Напиши от руки все, что тебе нужно, я наберу и распечатаю.

Что ему нужно? Письмо в собес? Письмо в газету? Наверное, в газету. Он ведь очень внимательно читает газеты.

— Мне нужна лента. Я работаю систематически. А ты приходишь раз в неделю.

— Папа, — сказал я терпеливо, — пиши от руки. Только аккуратно. Ты ведь печатаешь все равно одним пальцем. А что ты, собственно, пишешь?

— Мемуары, — сказал он.

— Зачем? — Я понял, что сморозил бестактность, но папа не заметил.

— Потому что я хочу что-то оставить после себя. У меня есть жизненный опыт. И я хочу поделиться им с молодежью. Вы не цените то, что у вас есть. Не умеете работать. У вас нет никакой социальной ответственности. А у нас была. Мы жили полной, яркой жизнью.

Сколько я помню себя и его, ничего такого яркого и полного я не замечал. И отчаянно завидовал другим пацанам, которых папы таскали на футбол и в байдарочные походы. Почему мы никогда не сплавлялись на байдарках? А вдруг мне бы понравилось?

— Ты все-таки пиши от руки. Я буду по частям печатать твои мемуары. Хорошо?

Он явно обрадовался, но все-таки сказал:

— Тебе что, заняться нечем?

— Я вот-вот закончу большой заказ. У меня будет много свободного времени.

— Это плохо, — сказал папа, — человек должен быть занят чем-то. Особенно в твоем возрасте, это самый плодотворный возраст. Я в твоем возрасте… Я там об этом писал, в мемуарах. Жалко, их не опубликуют. Теперь только детективы паршивые печатают. Не опубликуют ведь?

Он с надеждой взглянул на меня.

— Нет, — сказал я, — разве за свой счет.

Может, выкладывать эти его мемуары в Сеть? Но ведь люди в Сети злые. Набегут гоблины, скажут про папу, что он совок, он расстроится. Сам он в Сеть не ходит, но ведь всегда найдется кто-то, кто обрадует… Или он напишет про кого-то, а кто-то узнает себя и обидится. Нет, в Сеть, наверное, не надо.

— Давай. Я наберу, распечатаю и принесу тебе. А ты можешь потом переплести, получится совсем как книжка. Дашь почитать тете Лизе.

— Сейчас, — сказал он, — сейчас…

И, шаркая шлепанцами, заторопился в спальню. Я слышал, как он там шуршит бумагой и что-то роняет на пол. Потом он вновь появился со стопкой бумаги в руках. Бумага была желтоватая, совершенно допотопная. Где он ее взял? Зачем так долго хранил?

— Вот, — сказал он гордо. На подбородке у него был засохший порез. — Я решил начать аб ово, как говорится. С самого детства.

Он держал стопку бумаги на ладонях, словно предлагая дары.

— Очень хорошо.

— Это очень важно — становление человека!

— Да, папа, я понимаю.

Я взял у него листы. Они были ломкие, как яичная скорлупа. Ладно, зайду по дороге в “Формозу”, все равно у меня кончилась бумага для принтера.

— Осторожней, — сказал папа, когда я заталкивал пачку бумаги в сумку, — а то помнутся.

Куплю еще и папку, в “Формозе” вроде есть папки, правда без завязочек. А он любит с завязочками.

Папа наблюдал за мной, поджав губы.

— Надеюсь, это пойдет тебе на пользу. Ты хотя бы на моем примере поймешь, что жизнь — это серьезная, ответственная вещь. В ней не место лентяям и махровым бездельникам.

Махровый халат у него протерся на локте. Надо будет присмотреть на вещевом рынке что-нибудь поприличней. Но он вроде любит этот.

— Все-таки это безобразие, что нигде нет ленты для пишущих машинок, — сказал папа.

 

Несуществующие люди — Ферапонты Алевтиновичи, Авдеи Гордеевичи и Аделаиды Марковичи предлагали нарастить член или купить участок с двадцатью гектарами леса. Спам. Ничего, кроме спама.

Может, написать самому себе? Дорогой Сенечка, как твои дела? Я соскучился. Пиши чаще, не пропадай…

Я немножко побродил по аукционам, но мысли постоянно возвращались к Сметанкину, окруженному толпой призрачных родственников. Ему и правда так легче?

Впрочем, в каком-то смысле искусственные родственники лучше настоящих. Надежнее. Они никогда тебя не бросят. Никогда не обзовут ничтожеством. Не выкинут никаких фортелей.

Пользуйся передышкой, сказал я себе, к зиме подойдут еще заказы. Наверняка подойдут, осень и зима — самое выгодное время, поскольку людей в долгие сумерки тревожит странное томление.

Бумагу я прикупил, а вот в продуктовый сходить поленился. А сейчас проголодался. Осенью всегда хочется есть больше, чем летом, — проверено. Организм так готовится к зимней бескормице, от которой страдают собиратели и охотники. Двадцать тысяч лет нет никакой зимней бескормицы, а он все готовится.

В холодильнике обнаружился высохший кусок полукопченой колбасы и два яйца. Я настрогал колбасу ломтиками и поджарил с луком, а потом выбил туда яйца, осторожно, чтобы не повредить желтки (один, естественно, все же расплылся). Посыпал перцем и сероватой, натянувшей воду солью, но чего-то не хватало — чисто колористически. На желтом хорошо смотрится зеленое: я накинул куртку с капюшоном и вышел в сад нарвать мяты и укропа: единственные съедобные растения, в которых я был уверен.

Дачи стояли пустые, даже стройка на северной стороне стихла, только у соседа Леонида Ильича окно желтело сквозь черные блестящие ветки.

Я запил яичницу чаем, вымакал тарелку корочкой хлеба, а потом убрал со стола.

Достал из сумки папины мемуары.

Он писал аккуратным почерком, но старой пачкающейся шариковой ручкой, и буквы то жирно расплывались, то становились совсем бледными — тогда он нажимал на ручку с такой силой, что царапал бумагу. На каждой странице я различал поверх написанных другие, бесцветные, строки — тень страницы предыдущей.

“Существует старинное народное присловье — где родился, там и пригодился. Действительно, сколь много значит для нас наша „малая родина” — место, где мы можем припасть к своим „корням”, исцелиться от душевных ран, увидеть родные лица и родные пейзажи. Я, однако, лишен был такого подарка судьбы, который, кажется, должен естественно принадлежать каждому человеку, поскольку рожден был в эвакуации, если так можно выразиться, вдали от дома.

Отец мой, работавший тогда заведующим отделом кадров пищепромкомбината, сумел организовать нашу эвакуацию, уже когда враг подступал к городу, и вместе с сотрудниками учреждения и ценным оборудованием вывез и свою жену, мою беременную мать, и семнадцатилетнюю Сонечку…”

Наверное, надо поправить на “мать, беременную мной”. Или так обойдется?

Дед Яков, выходит, воспользовался служебным положением — вывез семью. Или так тогда вообще практиковалось? Надо бы почитать чьи-то настоящие мемуары. В смысле, опубликованные. Но где гарантия, что и там автор не врет?

“На новом месте в далекой Сибири нас ожидало нелегкое испытание — общежитие, в котором поселили сотрудников и членов их семей, практически не отапливалось и находилось в ужасном состоянии, представляя из себя, в сущности, сырой барак. Однако судьба оказалась к нам благосклонна — нам удалось связаться со своей родней и перебраться к ней. В тесноте, как говорится, не в обиде — мы боролись с бытовыми трудностями как одна дружная семья. В противном случае, возможно, мне, позднему ребенку немолодых родителей, пришлось бы разделить участь тех новорожденных, которые погибли, не выдержав суровых условий голода, холода и инфекционных заболеваний, которые тогда наряду с войной составили истинное народное бедствие”.

Я набивал текст механически, но мимолетно подумал, может, все-таки немножко его отредактировать? Два раза “которые” в одном предложении — это нехорошо. С другой стороны — кто его будет читать? Тетя Лиза?

“Мой отец, который к тому времени был далеко не молод, был в числе тех, кто был призван Правительством поднять практически с нуля производство антисептиков на местной фабрике, — таким образом он внес свой вклад в Победу, хотя непосредственно не принимал участия в боях за Родину. Нынешним молодым поколениям, которые ни в чем не испытывают нужду, трудно понять, что значили в то время для фронта и тыла такие, например, препараты, как сульфаниломид или мазь Вишневского, которые в то время, до изобретения антибиотиков, были настоящей „панацеей”…”

Я машинально переправил “сульфаниломид” на “сульфаниламид”, а лишние кавычки убирать не стал, папа наверняка будет возражать. Кавычки для него — что-то вроде частокола, за которым прячется его литературная робость.

Еще я отметил, что мой папа стесняется того, что его папа не воевал. Наверное, в детстве, особенно в школе, где принято было гордиться воевавшими родственниками, он чувствовал себя ущербным.

“В пять лет я, если так можно выразиться, „вернулся на родину”, которую покинул в материнской утробе”.

Опять “которую”… Но что-то в этой фразе есть.

Что папа читал в детстве? Кто был его кумиром? В какую книжку он бы вписался? Куда мне пришлось бы его вставить?

Что-то такое, с путешествиями и приключениями? Никакой подростковой любви, никакого секса, только путешествия и приключения? Война? Тайная война? Папа — разведчик, что-то вроде Штирлица, боец невидимого фронта? Майор Пронин, разоблачающий шпиона? Скорее, последнее — не майор Пронин, его юный добровольный помощник, который по поручению старшего товарища следит за подозрительным человеком, который… тьфу ты, типично папин стиль. Значит, я на верном пути.

Он, похоже, хотел принести пользу Родине — кортик, бронзовая птица, сын полка… Хотел совершить подвиг — пускай незаметный, пускай тайный, чтобы об этом знал только он и несколько избранных. Ему бы хватило.

А я-то удивлялся, почему папа никогда не диссидентствовал. Так, поругивал начальство и правительство, но даже самиздат домой не таскал.

“Навсегда запомнил наше возвращение домой — мама, сойдя на станции за кипятком, чуть не отстала от поезда, и это было для меня, совсем еще маленького, серьезным потрясением...”

Почему он позволил себе так быстро состариться? Почему так и не освоил компьютер? Многие его сверстники освоили.

Сидел бы сейчас папа в “Живом Журнале”. Или в “Одноклассниках”. Ругал бы нынешние власти.

Все лучше, чем говорящие головы.

Он писал крупным почерком, как обычно пишут плохо видящие люди, и я управился быстрее, чем ожидал. Впрочем, он продвинулся недалеко: только до того торжественного момента, когда его принимали в пионеры.

Интересно, что он напишет о смерти Сталина? Он же был уже подростком, тинейджером, должен помнить, как по радио объявляли и люди плакали.

Я распечатал текст четырнадцатым кеглем, чтобы ему было удобнее читать. Все равно оказалось совсем немного — пятнадцать страниц.

Сложил в папку (я купил ему хорошую черную папку, правда без завязок), папку положил в сумку — чтобы не забыть. И услышал за спиной шорох.

Я прекратил копаться в сумке и обернулся.

Звуки, понятное дело, тут же стихли.

На подоконнике лежал гладкий плоский камень, который я принес с моря, так что я взял камень, который удобно лег в руку (тьфу ты, опять “который”!), и на цыпочках боком двинулся в обход комнаты.

Шорох вроде слышался со стороны диванчика — я свободной рукой ухватил диван за спинку и рывком подвинул его. Понятное дело, там ничего не было, никакой горки трухи и опилок. И норы тоже не было.

Когда-нибудь они нас завоюют, потому что они умнее нас.

Заиграл Морриконе. И одновременно раздался звонок в дверь.

В сутках двадцать четыре часа. Ладно, восемь сбрасываем на ночь. Остается шестнадцать. В часе шестьдесят минут. Умножаем на шестнадцать. Сколько это будет? Тем не менее телефон звонит именно в ту минуту, когда надо срочно делать что-то еще. Если есть какой-то небесный диспетчер, у него дурацкое чувство юмора.

В дверях стоял сосед Леонид Ильич.

Я сказал “здрасте”, но он посмотрел на меня странно, и я сообразил, что по-прежнему сжимаю в руке камень.

Телефон надрывался.

— Сейчас, — сказал я, положил камень на стол и стал рыться в карманах куртки. Телефон, оказывается, был в наружном кармане сумки. Не помню, чтобы я его туда клал.

— Я нашел прадедушку, — сказал Сметанкин, — того, который в Тибет.

— Отлично.

— Искал и нашел. Все как вы сказали.

— Отлично, — повторил я, — давайте завтра, а? В одиннадцать вас устроит?

— А пораньше нельзя? — раздраженно спросил Сметанкин. Ему не терпелось показать прадедушку.

— Хорошо, — сказал я покорно, — в десять.

Надо будет поставить будильник.

— Извините, — сказал я Леониду Ильичу, — это по работе.

— Я вижу. — Он покосился на камень. — Я вам не помешал?

В руках у него был пластиковый пакет в полосочку, в такие паковали продукты в мини-маркете за углом.

— Нет, — сказал я, — нет, что вы. Мне показалось, крыса. Я и… Что делать, если крыса?

— Завести кошку. Тут много бесхозных кошек. На дачах после сезона всегда много кошек… Просто выйдите и скажите “кис-кис-кис”. Она будет стараться, они всегда стараются, приблудные.

— Я тут временно, — сказал я честно, — куда ее потом?

— Мы все на этой земле временно. Ну не хотите кошку, вызовите крысоловов. Дератизаторов.

— Чтобы у меня по всему дому валялась ядовитая приманка?

— Это специальный яд, — пояснил он, — только для крыс. Вроде бы у них нарушается свертываемость крови. Они умирают от внутреннего кровотечения.

Я представил крысу в своей норе, умирающую от внутреннего кровотечения.

— Может, просто показалось.

— Не буду вас отвлекать, — он стал рыться в пакете, — но поскольку я ваш должник… сначала я хотел купить гномика. Такого же. Но потом решил, что лучше пусть будут просто свечи. Тем более гномика все равно не было. Были медвежата.

— Не стоило беспокоиться, — сказал я.

— Что вы, какое беспокойство.

Свечи были витые, нарядные, каждая упакована в целлофан.

— Производство свечей, — сказал я, — похоже, процветает.

— Ностальгия, — он пожал плечами, — атавизм. Огонь сделал человека человеком. А электричество появилось всего полтора века назад. Что такое полтора века в сравнении с историей цивилизации? Знаете, что чаще всего попадается на раскопах?

— Мусорные кучи.

— И еще кострища. Собственно, мусорные кучи, кострища и могильники и составляют память человечества. И радость археолога.

— А вы чем занимаетесь, — спросил я, чтобы проявить интерес, — кострищами или мусорными кучами?

Получилось немножко неловко. Он мне нравился, а если человек мне нравится, я чувствую себя скованно. И от напряжения бываю бестактен.

— Кострищами, — сказал он, — в своем роде. Кострами веры. Пожарами духа. Еще один неотъемлемый спутник человечества, да?

— Храмы?

— Да. Храмы. Святилища. Здесь были странные верования, вы знаете? Они поклонялись Гекате. Страшной змееногой богине. Святилища, алтари. Изображения на ритонах. Жертвенники. Ей и ее сыну.

— Сыну? Я не помню, чтобы у нее были дети. В смысле, которым поклонялись.

— Один был. — Ему было интересно рассказывать о своей работе. А я о своей не мог никому рассказать. — Вы в жизни не угадаете, как его звали.

— Как? — спросил я равнодушно.

— Ахилл.

— Ахилл вроде сын Фетиды и Пелея, нет? Мирмидонянин.

— С вами приятно разговаривать, — сказал он, — теперь мало кто способен с первой попытки выговорить слово “мирмидонянин”. Не говоря уже о том, что мало кто это слово вообще знает.

— Как же не знать? Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына. Он бесился, потому что военной добычей его обделили при дележке. В частности бабой. Вообще неприятный тип. Но сын Пелея, там точно сказано.

— Это позднейшая трансформация образа. Очеловечивание. Вы ведь Хоммеля не читали, нет? Захарову?

— Нет, — честно сказал я.

— Ахилл на самом деле был сыном Гекаты и богом мертвых. Да еще с морскими функциями. Ему поклонялись приморские поселения. А если учесть, что тогда почти все поселения были приморские… Старались задобрить, приносили в жертву девственниц. Особенно царской крови. Царской — это высший шик. Помните Андромеду, нубийскую принцессу? И кому ее отдали? Страшное божество, скорее всего вообще не антропоморфное.

— Чудовище?

— Да. Чудовище, выходящее из моря.

— Почти Ктулху, — сказал я.

— Кто?

— Ктулху, ну, Древний…

— А! Интернет-фольклор? Нет, этот настоящий. То есть настоящий древний. Здесь неподалеку располагался вход в Аид, ну это вы знаете. Одиссей плавал сюда, специально чтобы спуститься в Аид. А ключ от входа был у Гекаты. Она его выпускала, своего сына, а потом, когда нагуляется, звала обратно.

— Хорошо, что она больше так не делает.

— Кто вам сказал? Все эти морские змеи… Здесь еще тридцать лет назад регистрировались наблюдения морских змеев, знаете? А если это он? Выплывал, искал своих адептов… возможно, помнил, что когда-то ему приносили жертву!

Может, предложить ему чаю? Но тогда он спросит — а почему я не пью чаю. Неловко получится.

— Вы говорите так, как будто он на самом деле существует.

— Реальность — странная штука. То, что порождено нашим воображением, — оно ведь не исчезает. Продолжает функционировать само по себе. Сейчас вот как раз время Гекаты.

— В смысле? Калиюга?

— Нет, просто полнолуние. Новолуние — время Ахилла. Полнолуние — время Гекаты.

Если я не предложу ему чаю, он уйдет. И я смогу наконец отдохнуть.

— Вот. Слышите?

— Что? — удивился он.

— Вроде опять шуршит кто-то.

— Не слышу, — сказал он честно, — но я вообще стал хуже слышать. Я, наверное, пойду. — Он улыбнулся, и я подумал, что, может, он и псих, но симпатичный. — Вы знаете… я все хотел спросить — вам тут не одиноко?

— Нет, что вы!

— Жена не любит дачу. Сыро и поговорить не с кем. И магазинов приличных нет. А я люблю. Мне тут всегда хорошо работается. Но вы ведь молодой человек…

— Что с того? Я устаю от людей. Их слишком много.

— Ну не скажите. Настоящих людей мало.

— В каком смысле настоящих? В смысле хороших?

— Во всех смыслах. Что-то я совсем разболтался. Вы знаете что? Вы заходите. Просто так, ни с того ни с сего. Здесь и правда иногда бывает одиноко.

— Спасибо, — сказал я, — обязательно зайду.

— Только не в полнолуние, — обернулся он с крыльца.

 

Невидимые ремонтники уже побелили потолок, а в кухне вместо пола застывало ровное озеро цемента. Странно, что он не съехал никуда на время ремонта, — вполне мог бы снять квартиру с обстановкой на месяц-другой или номер в гостинице. Впрочем, может, и снял, откуда я знаю? Может, у него тут что-то вроде оперативного пункта, а живет он совсем в другом месте.

— С папиными предками мы разобрались.

Я уселся на диван, который он не слишком постарался застелить газетами, — наверное, предполагает сразу после ремонта выкинуть. На джинсах останутся следы побелки, но это ничего.

— Теперь давайте займемся мамиными.

Оставался щекотливый вопрос касательно собственно папы — я предвидел возникновение самых разнообразных проблем, когда дело дойдет до родителей, но их я решил оставить на потом.

— Просмотрели фотографии?

Он кивнул. Мне показалось, что он изменился. Стал молчаливее, скупее на жесты. Уверенней.

— Подобрали себе родню?

— Кое-кого. — Он ладонью подвинул ко мне стопку фотографий.

— Ну-ну, — сказал я, как доктор, осматривающий капризного больного, — что тут у нас…

Сплошные персонажи “Тихого Дона”. Надо же!

Он напряженно всматривался мне в лицо, словно я Властелин Времени и под моей рукой они вот-вот оживут.

— Значит, мама у нас по крови донская казачка?

— Годится? — с тревогой спросил он.

— Почему нет. Это же ваши родичи. Давайте думать, как они в Сибири оказались.

— Сослали, — с готовностью предположил он, — во время раскулачивания.

— Давайте не будем чересчур отягощать семейную историю. В Сибирь казаки еще при Иване Грозном переселялись. Осваивать фронтир.

С фотографии на меня смотрели крепкие сильные люди, у женщины косы перекинуты на грудь, у мужчины закручены усы. Трое детей выстроились по росту на переднем плане.

— Вот эти мне особенно понравились, — сказал Сметанкин.

Я перевернул фотографию. На обороте выцветшими чернилами, аккуратными буквами, где жирные линии сменялись тонкими, волосяными, было выведено:

“Тимофеевы, Тобольск, 1924”.

— Отлично. Значит, это мамина родня. А вот эта, видите, сбоку стоит, — это ваша бабушка.

— Совсем еще маленькая, — сказал Сметанкин и задумчиво погладил фотографию рукой.

Мне стало неловко, словно я нечаянно подсмотрел интимное, я поднялся с дивана и прошелся по комнате. Сеялся мелкий дождь, тополь брезгливо тряс листвой, женщин у бювета не было.

— И еще мне вот эти нравятся, — сказал Сметанкин. Он явно вошел во вкус.

Я вернулся и снова уселся на диван, предварительно смахнув ладонью следы побелки.

Эта фотография блестела глянцем, в нижнем ее фестончатом уголке белела надпись “Евпатория-1953”. На фоне раскидистых пальм и каких-то явно курортного вида белых строений молодая женщина, полная, черноволосая, обнимала хмурую загорелую тонконогую девочку.

— Ваша мама?

— Да, — сказал Сметанкин и сглотнул, — мама.

Он отвернулся к окну — в глазах отразилось серое небо, и казалось, в них нет зрачков.

— Жаль, не Тимофеевы. Они Доброхотовы. Видите, на обороте.

На обороте было целое письмо.

“Дорогой Коленька! У нас все в порядке. Мы прекрасно устроились. Лялечка купается каждый день. Столовая хорошая, рядом парк, ходим на экскурсии и процедуры, скучаем. Тут хорошо, но мы считаем дни, потому что соскучились по тебе и маме. Твои Саша и Лялечка”.

Еще там был адрес:

“Новокузнецк, ул. Ленина, д. 8, кв. 21, Доброхотову Н. П.”.

Обратным адресом стоял Главпочтамт, г. Евпатория.

— Ну так ведь она замуж вышла, ваша бабушка. Сменила фамилию. Он из семьи сельских священников. Вот они как раз и были сосланы в Сибирь. Как чуждые элементы. Там он прижился, познакомился с вашей бабушкой. Бухгалтер, инвалид войны, умер в пятьдесят девятом. Так что вашей мамы девичья фамилия Доброхотова.

— Это хорошо, — согласился он, — а почему Новокузнецк?

— А вы хотите устойчивого семейного гнезда? Ничего не выйдет, уж такое было время. Не было устойчивых гнезд. Давайте лучше дедушку Доброхотова поищем. Вот этот устраивает?

Крохотная бледная карточка была отклеена с пропуска или военного билета, не знаю — молодой человек в пилотке, худая шея, уши торчат.

— Вполне, — сказал он задумчиво — дедушка Николай Доброхотов. Вполне. Кстати…

Он нагнулся к груде сложенных в углу вещей.

— Смотрите, что я нашел! Разбирал антресоли и нашел.

Такие альбомы для фотографий выпускали в начале пятидесятых. С коленкоровой серой обложкой, серыми картонными страницами с прорезными полулунами… В углу обложки тисненая арка ВДНХ.

— Если есть фотографии, должен быть и альбом, правда?

Я перелистал твердые страницы. Он уже разместил туда предполагаемую прабабушку и еще какого-то типа, худощавого, явно штатского, верхом на лошади, за плечами ружье.

— Вот он, прадедушка, — пояснил он, тыча крепким пальцем в фотографию, — неродной, тот, что ходил в Тибет. Все, как вы говорили. С этими старыми фотографиями всегда так. Думаешь, их нет, а они есть.

Интересно, альбом, когда он нашел его на антресолях, был пуст? И если там фотографии были, куда он их дел?

У прежней хозяйки квартиры наверняка было прошлое, ее собственное, незаемное, и она имела на него полное право — в отличие от Сметанкина, с таким азартом присваивавшего себе чужие судьбы. Впрочем, бесхозные — иначе не стояли бы бок о бок в коробке из-под обуви.

Сметанкин держал на коленях альбом словно нежданно обретенную драгоценность. Так и вцепился в него.

А ведь теперь предстояло самое неприятное. Все-таки он остался сиротой, этого из его биографии не выкинешь. Значит, когда он был совсем маленьким, предположительно лет пяти, что-то страшное случилось с его родителями. Но Сметанкин, против моих ожиданий, вовсе не расстроился.

— Ну, главное, что были. Если их вообще не знаешь, то плохо. А если они были и любили тебя, просто попали в автокатастрофу, то грустно, конечно, жалко их… Но все равно как-то спокойнее. Камень с души.

Он повернулся ко мне и, к моему ужасу, начал трясти мне руку:

— Мне говорили, что вы классный. Я не верил. Не думал, что настолько классный.

— Скажите, — спросил я, осторожно, чтобы не обидеть его, высвобождая ладонь, — а вас не смущает, что все-таки пробелы есть… Чего-то мы не знаем, деталей никаких, в сущности, не знаем… Ваш дед ведь воевал где-то. В каких частях, на каком фронте?

— Что вы, — он пожал плечами, — никто не помнит подробностей о своей родне. Так, кое-что. А дед артиллеристом был. Училище артиллерийское кончил и сразу на фронт. А… с родителями сейчас работать будем?

Я прислушался к себе.

В окно шуршал дождь.

Хотелось оказаться дома. Немедленно. Закрыть глаза и открыть их уже дома.

— Завтра, — сказал я. — Вы пока с этими освойтесь.

— Да я уж освоился, — ответил Сметанкин.

 

У Сметанкина хорошие предки. Жизнеспособные, сильные.

А у меня так себе. Потому что настоящие.

“В школе с первого класса я пользовался неизменным уважением сверстников. Хотя часто был вынужден пропускать занятия по болезни: видимо, сказалось нелегкое путешествие в эвакуацию в утробе матери (ага, это прекрасное старомодное выражение папе тоже понравилось!), однако я наверстывал упущенное дома, самостоятельно, и не раз оказывал помощь своим менее знающим товарищам. Учителя любили меня и ставили в пример”.

Бедный папа, его же наверняка били. Он был выскочка и всезнайка, таких терпеть не могут.

Похоже, у него тоже были проблемы с социализацией. Но он ни за что в этом не сознается. Неудивительно, что он не был диссидентом. И стилягой. Не лабал на саксе. Ему хотелось не вырваться из социума, а встроиться в социум. И чтобы его уважали и любили коллеги. Ценили за надежность, за здравый смысл, за ум, за организационную жилку. Может, его так охотно отпустили на пенсию потому, что недолюбливали за твердолобость и высокомерие? За настырность, за негибкость, за неумение ладить с заказчиками и начальством?

“К тому же я пользовался заслуженной любовью сверстников за умение живо и ярко пересказывать сюжеты прочитанных книжек. Дело в том, что, вынужденно пребывая дома, я пристрастился к чтению и буквально за один день мог „проглотить” „Трех мушкетеров” или „Бронзовую птицу”. На переменках я собирал вокруг себя слушателей, и даже второгодники, которые были „грозой” школы и нередко поколачивали остальных, с увлечением слушали мои рассказы. Бывало, я „поправлял” классиков и современников, додумывая особенно яркие и интересные эпизоды, которые были бы близки и понятны моим слушателям, например вводя в действие директора нашей средней школы номер сто один по прозвищу „Атый-батый”, одновременно выполнявшего обязанности военрука, которого неизменно постигал несчастливый конец, всякий раз разный, однако каждый раз плачевный. Один раз, как я помню, я вывел его в образе американского шпиона, заброшенного сюда на подводной лодке, тайно причалившей к нашим берегам, и разоблаченного находчивыми учениками. Нет нужды рассказывать, с каким восторгом приняли мой рассказ недолюбливавшие строгого отставника одноклассники, однако история эта каким-то образом дошла до самого директора. Мне первый и последний раз в жизни поставили „единицу” за поведение. За этим последовало суровое наказание дома, и увлекательные собрания во дворе школы за дровяным сараем, в котором хранили уголь, пришлось прекратить”.

Я вздохнул и отложил папины мемуары.

Он, значит, был чем-то вроде звонаря на зоне. И воры в законе, большие страшные второгодники, отбирающие у малышни мелочь на папиросы, благосклонно слушали его. Неприкосновенный рассказчик историй.

Три соска. Родовое клеймо.

Я закрыл файл и набрал в поиске “Геката. Северное Причерноморье”.

Тут же выскочила ссылка на статьи Захаровой, Хоммеля и Л. И. Финке. В статье Финке, датированной 2004 годом, проводились параллели между скифской змееногой богиней Апи — вечной и единственной владычицей этих земель и Гекатой — трехликой богиней Луны и смерти. Более поздние проявления мифологического сознания, пишет Финке, склонны передавать атрибуты Гекаты Артемиде, которая до какой-то степени персонифицирует хтонические, дионисийские черты Аполлона. Который в свою очередь (папин стиль, оказывается, донельзя прилипчив) несет в себе двойственное — аполлоническое и дионисийское — начало, поскольку, во-первых, погубитель, во-вторых, повелевает мухами и мышами, испокон веку служившими зооморфным атрибутом хтонических божеств.

Кстати, насчет мышей. Я отвлекся от статьи Финке и прислушался.

Нет, все тихо.

Л. И. Финке, подумал я, это, скорее всего, и есть мой сосед, Леонид Ильич.

Надо будет подробней поговорить с ним о его работах, ему будет приятно. А заодно спросить, был ли он когда-нибудь стилягой и лабал ли на саксе.

Впрочем, наверняка нет. Наверняка он ездил летом на раскопки и работал разнорабочим, или кем там они нанимаются, в степи, под белым солнцем, в белом пустом небе кружатся кресты ястребов, иногда, редко-редко, его пересекает белый след от реактивного самолета. Вода в канистре нагревается и отдает на вкус железом и солью. На всем вокруг лежит белый плотный свет и сухая белая пыль.

Впрочем, может, он лабал на саксе у себя в институте? Сколотили они какой-нибудь ВИА, или как это тогда называлось? Саксофонист, ударник, гитарист, клавишник…

Раз пошла такая пьянка, я пролистал работы Хоммеля и Захаровой. А еще Топорова и Зильберштейна.

Геката действительно, помимо основных своих неприятных функций, была вдобавок стражем дверей и ворот, отчего имела обыкновение на ритонах изображаться с ключами в руках. По идее, если к ней правильно обратиться, она защищала жилища от нежелательных гостей, но самые главные ворота, которые были на ее ответственности, представляли собой вход в подземный мир, расположенный, по некоторым предположениям, на острове Левка (Захарова), по другим предположениям — на острове Березань (Зильберштейн). Именно оттуда она при особых обстоятельствах выпускала в срединный мир своего страшного сына Ахилла.

Ахилл выходил из воды в безлунные ночи, мокрый, черно-зеленая шкура влажно блестит, огромная голова медленно поворачивается на мощной шее туда-сюда, рот распахивается и захлопывается, вода стекает из углов пасти, как длинные прозрачные усы…

И самая красивая девушка Северного Причерноморья, привязанная к скале, смотрела на него и не могла отвести глаз…

В почте, помимо Ферапонта Акулиновича и Марты Сысоевны, обнаружился Валька Ковальчук. Валька писал, что деньги, которые я ему перечислил, пришли, что Маринка, тьфу-тьфу-тьфу, получила хорошее предложение от некоей швейцарской фармацевтической фирмы, и они гарантированно останутся в Цюрихе до конца следующего года, поэтому, чтобы я не считал его совсем уж законченным буржуем, он считает, что я ему до конца весны ничего не должен, но летом все-таки неплохо при- платить еще за упущенную выгоду, и чтобы я прислал ему сканы счетов за свет и газ, потому что Зинаида Марковна, которая старшая в кооперативе по свету, уверяет, что у меня недоплата.

У меня не было недоплаты, просто я уплатил заранее, а потом они повысили тарифы, и, с одной стороны, у меня была переплата по старым тарифам, а с другой — они никак не могли их пересчитать на новые, потому что я до конца года уплатил по старым. Чтобы утрясти все это, надо ехать в банк, а мне лень, поскольку прямой транспорт туда не ходил, и надо было трястись с пересадкой или брать такси. К тому же любые операции с бумажками мне ненавистны.

Все это я объяснил ему в ответном письме.

Выходит, Зинаида Марковна следит за мной по поручению Вальки Ковальчука? Ну и ну. А я его и правда считал своим другом.

Я еще раз набрал в поиске “Змееногая богиня” и вышел на форум коллекционеров, где на продажу была выставлена серебряная бляшка.

“Богиня с калафом на голове держит в левой руке отрубленную мужскую голову. Из плеч богини вырастают шеи рогатых львиноголовых грифонов, а нижняя часть ее тела представлена в виде сложной пальметты с лепестками из змей, птичьих голов и грифонов”.

Не мой уровень.

К тому же такие вещи имеет экономический смысл подделывать. Их и подделывают, ювелирку вообще легко подделать. И никто не отличит, кроме специалиста. Даже специалист не отличит.

Поэтому я занимаюсь фарфором. И стеклом. Никому не придет в голову подделывать, скажем, тарелку изготовленного в городе Буды обеденного кузнецовского сервиза за номером семьдесят восемь, поскольку хорошая подделка обойдется не дешевле самой тарелки.

Хотя скифские бляшки, конечно, гораздо романтичнее.

Надо будет сходить завтра на блоху.

 

 

“Гисметео” обещало, что утро будет солнечное, и не обмануло. Поэтому, а также ввиду предчувствия затяжной и дождливой осени на блохе было полно народу. Машин из области не меньше десятка. Раскладок на ковриках и газетах — не протолкнуться. А значит, есть шанс набрести на что-то интересное.

Я бродил меж чугунных подставок для утюгов, печных заслонок, резных дубовых накладок и тому подобных обломков кораблекрушения. В откинутой крышке ремингтона спала беременная кошка.

Заглянул за угол, где обычно раскладывался Жора. Он, похоже, прогорал, поскольку решил наварить на соцреализме и накупил всяких сталеваров и доярок, писанных пастозными яркими мазками, а они никак не желали входить в цену. Была еще одна симпатичная тарелка, я ее покрутил, но брать не стал — дороговата.

— Ну и дурак, — сказал Жора, — у меня уже просили ее отложить. Я для тебя придержал.

— Брось, не разводи. Будешь ее туда-сюда возить, она и кокнется.

— Я с колыбели никого не разводил, — обиделся Жора. — А вот ты, говорят, перекупщиком заделался. Говорят, работаешь на одного чудака.

— Я консультант по интерьерам, — сказал я сухо.

— С каких это пор ты в интерьерах разбираешься?

— Тут и разбираться не надо. Он корни ищет. Хочет, чтобы все было как у его покойной бабушки. Сервант, вазочки, слоники…

— У меня есть слоники, — обрадовался Жора. — Только дома. Хочешь, завтра принесу?

Я по глазам видел, что никаких слоников у него не было, но он надеялся, что перехватит их по дешевке у какой-нибудь старушки, из тех, что кварталом ниже торговали на разложенных газетках всяким барахлом.

— Не тревожь себя, — сказал я, — со слониками все в порядке. Их тут больше, чем в Африке.

Жора огорчился, но ненадолго. Он вообще не умел долго огорчаться. Наклонился и стал рыться в старом саквояже с изъеденной временем латунной застежкой.

— Может, ему это нужно? Уникальная вещь.

Жорины уникальные вещи, как правило, редкое дерьмо, которое он даже и на раскладку стесняется выставлять, так что я переминался с ноги на ногу в ожидании, когда можно будет распрощаться и двинуться дальше, и тут он вытащил из саквояжа бронзового Будду.

Будда был размером в два кулака, исцарапанный, но по-прежнему улыбался лунной равнодушной улыбкой. Никто еще ни разу не заказывал у меня тибетские приключения. Интересно, почему? Богатейшая же тема.

— Ну и? — спросил я, равнодушный подобно Будде. — Это что, эквивалент слоников?

— Старый же, — сказал Жора, — видишь, какой старый? Может, немцы из Тибета привезли?

— Ты чего, какие еще немцы?

— Оккупанты. Немцы в Тибет экспедицию за экспедицией отправляли, слыхал? Эта их мистическая разведка, как ее…

— Аненербе?

— Да. Они там место силы искали. Вот, могли же Будду привезти…

— Жорка, — сказал я, — ну что ты гонишь? Какая-нибудь старушка…

— Ну старушка. Ну и что? Может, она в Тибете жила?

— Да, — сказал я. — И ездила исключительно на белых слониках. Мадам Блаватская ее звали. Ну и сколько ты хочешь за этот предмет чуждого культа?

Жора назвал цену — не маленькую. Сметанкин, впрочем, ее потянет, другое дело, как бы он не подумал, что мы Жоркой в сговоре и я раскручиваю его, Сметанкина, на дополнительные бабки. Поэтому я особенно горячиться не стал.

— Жорка, — сказал я, — вот этого не надо. Вот это ты накрутил раза в полтора где-то. Скинь.

— Да он дороже бы стоил, тут просто клейма нет. Это ж туземная работа, они клейма не ставили.

— А без клейма у тебя его не возьмет никто. Это ж лом, Жорка. Цветной лом.

— Двадцатые годы, — упирался Жорка.

— Вот именно.

Он плюнул и сбросил сотку. Я вздохнул и позвонил Сметанкину — Жорка неотрывно глядел на меня честными маслеными глазами.

— Да, — сказал Сметанкин. Он говорил жестко и быстро, и я подумал, что он, наверное, у себя в фирме или общается с ремонтниками.

— Тут Будда есть. Бронзовый. Вроде старый. Но без клейма. Брать?

— Да, — сказал Сметанкин.

— Не дешевый он.

Я назвал цену.

— Берите (я плотнее прижал трубку к уху, чтобы Жорка не слышал финальных переговоров), деньги есть? Я потом компенсирую.

И отключился.

— Тебе повезло, — сказал я Жорке.

Жорка уныло смотрел, как я отсчитываю деньги. Похоже, он решил, что со Сметанкина можно было слупить и больше.

— Брось, — сказал я в утешение, — он бы у тебя так и валялся нетронутый. Немцы сейчас в моде. А Восток — нет. Восток лет пятнадцать как сошел.

— Ну, полежал бы еще лет десять, — вздохнул Жорка, — может, вернулась бы мода.

— Да за десять лет что угодно может случиться. Не вей гнездо на громоотводе, ты же не птица феникс.

— Точно. — Жорка примирился с упущенной выгодой. — Ты про Славика слышал?

— Нет. А что?

— Сгорел Славик.

— В каком смысле?

— В прямом. Дома сгорел.

— Да ты что?

— Говорил я ему, не продавай святого Христофора. Тем более задешево так. Пусть полежит. Ну и что, что в святцах нет, еще пара лет — и раскрутится. К тому же от пожара предохраняет. А он продал. За копейку, считай, продал. Ну и вот… абзац Славке.

Славка, подумал я, в иконах не очень-то разбирался, продал клиенту по дешевке какой-нибудь раритет, потом спохватился, понял что к чему, пошел недостающие деньги требовать, а клиент подпалил Славку — и концы в воду. Славке дом на седьмом километре достался от бабки, вместе с иконами. Он так и поднялся, на иконах бабкиных. Надо было брать у него Христофора, зря я тогда пожмотился.

Будду я положил в сумку, завернув предварительно в газету “Оракул”, чтобы не испачкал сумку внутри зеленью. Надо будет предупредить Сметанкина, чтобы не чистил его, а то вся достоверность соскребется.

Поставит его в углу на специальный столик и будет небрежно говорить, что прадедушка из Тибета вывез. Надо все-таки ему посоветовать, чтобы и столик подобрал соответствующий, не новье какое-нибудь.

Я поймал себя на том, что и впрямь с азартом занимаюсь сметанкинскими интерьерами, и волевым усилием велел себе прекратить. Нет ничего хуже, чем продолжать думать о заказе после его выполнения, это глупо и смешно. Это непрофессионально, в конце концов.

Невидимки положили ламинат и поклеили обои под краску — стены пока что были серыми, свет из окна растекался по ним, как жидкие белила. Еще они поставили стеклопакеты, и теперь я не слышал ни шума тополя за окном, ни громкоголосых женщин, которые толпились у бювета, кутаясь в пестрые шали.

Он изменился, черты лица сделались четче и определенней, прежде округлые незавершенные жесты стали скупыми и резкими.

— Правильная вещь, — он охлопал Будду по бокам, как охлопал бы лошадь, — я так и думал, что-то все-таки сохранилось.

— Сохранилось?

— От тибетского прадедушки.

— Сметанкин, — сказал я осторожно, — послушайте…

— Ладно-ладно, — он встретил мой взгляд и успокаивающе поднял руку, — знаю. Ну и что, что не родной? Все равно из семьи, верно? Я, когда прочел заметку, так и подумал, не может быть, чтобы он во время первых экспедиций чего-нибудь со своего Тибета не вывез.

— Какую еще заметку?

— Да вот же!

Он аккуратно поставил Будду на пол и вытащил сложенный вчетверо газетный лист из чужого альбома с чужими фотографиями, который лежал, гордясь собой, на тонконогом полированном столике.

— Вот, читайте.

Газета “Оракул”, в которую прежде был завернут Будда, валялась на полу. Он держал в руках ее двойник. Я и не знал, что он читает такую муть. Или это ламинат ею застилали?

— “Тайна пропавшей экспедиции” называется. В двадцать третьем из Красноярска вышли, по заданию Наркомата, вроде как картировать местность, а на самом деле Шамбалу искали. Место силы. И не вернулись. Последнее сообщение от них было через проводника-монгола, вроде нашли они что-то. И все, больше никаких следов. Профессор — Хржановский его фамилия — и жена его с ним, она всегда его сопровождала. Мужественная подруга путешественника.

— Ну и что, — возразил я, ощущая неприятную тягу под ложечкой, — таких заметок знаете сколько? Когда больше писать не о чем, сразу о Тибете вспоминают. Ленин и махатмы. Блаватская и печник. Индиана Джонс и тайны мироздания…

— То вранье, а здесь о прадедушке. Точно он. Вот, глядите.

Человек на фотографии, подверстанной к тексту, верно, был в сапогах, сюртуке и с ружьем за плечами, но черты лица имел весьма расплывчатые, поскольку на возраст снимка накладывалось еще и качество печати.

— Все-таки нашелся прадедушка.

— Скорее, потерялся. Ушел в Тибет и не вернулся.

— Ну да, но ведь помнят же его. В газете пишут.

Я стоял в чужой квартире, где не было никакого отпечатка личности хозяина, ничего, безликие бледные стены, страшные остатки чужого скудного быта, страшное продавленное кресло, которое вот-вот выкинут на помойку, что-то там в кухне, чего я не видел. Мне отчаянно захотелось на улицу.

— С делами разберусь и займусь их поисками. Не может быть, чтобы люди пропадали бесследно.

— Зачем?

— Как зачем? Ладно, прадедушка не родной, но прабабушка-то… Надо с корреспондентом связаться. И с родственниками. Обязательно, — деловито сказал Сметанкин.

— Какими родственниками?

— От первого прабабушкиного брака. Их много должно быть, они ведь крепких кровей, из староверов. Может, у них какие-то свидетельства сохранились. Этим, которые по маминой линии, я уже написал.

— Кому?

— Доброхотовым. И Тимофеевым. Нашел в базе данных города Красноярска и написал.

Я представил себе ничего не подозревающих Тимофеевых и Доброхотовых, у которых вдруг обнаружился неожиданный родственник-детдомовец.

— Сметанкиных, жалко, нет. Последний Сметанкин был мой папа. Ну и я. И все.

— Вы уверены, что это ваши родственники? Доброхотовы и Тимофеевы — довольно распространенные фамилии.

— Ну так это мы и выясним. Если есть общие предки, значит, родственники…

Он захлопнул альбом, подняв чуть заметное облачко побелки. Вид у него сделался решительный и суровый.

— А вам спасибо, — сказал он, — спасибо, что помогли найти родственников. Если бы не вы… Ведь это же надо!

Он улыбнулся неожиданно беззащитной улыбкой.

— У меня, оказывается, родня есть. Ну, правда, не очень близкая. Но все равно. Я ведь всю жизнь один как перст был.

Тут до меня дошло, что, кроме нас с ним, в квартире никого нет, что во время ремонта люди приходят и уходят и никто не запоминает, кто именно вошел и вышел, и что труп можно завернуть, скажем, в рулон линолеума.

А если он решит, что я — единственная помеха в обретении новой семьи? Не будет меня — и никто уже, в том числе он сам, не отличит правду от вымысла.

Не надо мне было соглашаться на этот заказ.

Я поздравил его с таким замечательным обретением родни, не глядя, сунул в карман деньги, которые он отдал мне за Будду, и торопливо вышел. Дверь была не закрыта — во время ремонта никто не запирает.

Уже выходя, я оглянулся, он стоял, по-прежнему держа в руках раскрытый альбом для фотографий. С Тимофеевыми, Доброхотовыми и неродным прадедушкой Хржановским.

 

Потребность распространять вербальную информацию сродни потребности распространять информацию генетическую. Это что-то вроде похоти, человек просто не в состоянии с этим справиться.

Папа накатал очередную порцию мемуаров.

О выпускном вечере, “пути в большую жизнь” и о том, как он учился в институте.

Я уже знал, о чем там будет, — о том, как его уважали преподаватели и сверстники.

О смерти Сталина он не написал практически ничего. Хотя оказался комсомольцем Сталинского призыва. Его приняли в комсомол на год раньше положенного, потому что пользовался уважением сверстников — на это он особенно напирал.

Где-то ко второй половине пятидесятых он немножко расписался и стал больше уделять внимания быту и материальной культуре. Описывал он все подробно, словно внутренним взглядом видел комнату в коммуналке, где рос и взрослел. При этом напирал на то, что “их поколение, невзирая на бытовые трудности и ограниченные возможности, умело радоваться жизни”.

Он писал про бордовую плюшевую скатерть с цветами и кистями, про ящики с углем, про керосинку, про походы на рынок, про рыбные ряды и про то, как торговки подкрашивали жабры акварелью, чтобы рыба казалась свежей. У свежей рыбы жабры красные. У несвежей — бледные. А я и не знал.

Я отдал ему распечатанные страницы.

— Ты сам-то прочел? — спросил он с надеждой.

Как будто я печатаю как машинистка — вслепую, механически…

— Да, — сказал я, — прочел. Слушай, а как назывались в ваше время самодеятельные музыкальные группы? ВИА?

— ВИА позже появились. Они назывались банды, — сказал папа, — ну джаз-банд, в смысле.

— Что, так и объявляли? На всяких студенческих концертах? Что сейчас выступит банда?

— Нет, — папа задумался, — кажется, нет. Говорили просто “квартет”. Джаз одно время преследовали. Если бы ты меня внимательно слушал… Я же рассказывал.

— Папа, я знаю, что джаз преследовали. Но когда перестали это делать? Когда перестали смеяться над стилягами?

— Не помню, — сердито сказал папа.

— А ты был когда-нибудь стилягой?

— Нет! — сказал папа. — Не был! У нас на курсе был один стиляга, сын завкафедрой, он выглядел смешно и жалко! Смешно и жалко! И вся эта его ужасная компания… Ты лекарство купил?

— Какое лекарство?

— Я же тебе специально давал вырезку!

Я забыл про биодобавку.

— Так я и знал, — сказал папа с удовольствием, — тебя ни о чем нельзя попросить. Ты ничтожество.

— Папа, хватит. Я — это все, что у тебя есть. Ты когда-нибудь над этим задумывался?

Нечестный прием. Но я и правда устал.

— Задумывался. — Папа энергично кивнул. — Я все время задумываюсь. Почему одни вырастают трудолюбивыми и родственными, даже в ужасных, совершенно ужасных условиях, а другие, которым обеспечивали все…

Под другими он имеет в виду меня.

Он обижается, что я живу отдельно. Он хочет, чтобы вместе. Чтобы он мог меня мучить чаще и дольше. Но он же не думает, что дело в этом, — он думает, что мы бы замечательно проводили время. Я бы возвращался с работы и рассказывал ему, как прошел день. А он бы рассказывал про то, как прошла его молодость. Замечательные, правильные отношения.

— Столько есть ответственных, работящих людей, — укоризненно сказал папа. — И возраст тут совершенно ни при чем. Вот человек дело делает. Добился всего, теперь о родне заботится.

Он слишком много смотрит телевизор. Там постоянно гонят какую-то пафосную чушь. Поэтому я спросил:

— Это сериал или реалити?

— Что? Нет, это тут, у нас. Можно сказать, под самым твоим носом.

Я рассеянно взглянул на газету, которую он тыкал мне под нос старческой рукой со вздутыми синими венами, и поймал себя на том, что не могу вспомнить его молодым. Но ведь он же был молодым! И кажется, уже тогда таким же помпезным, легко раздражающимся ритуальщиком. Черт, а я-то кто?

Газета была местная, а рубрика называлась “Наши знаменитые земляки”.

Дальше шел заголовок, они, наверное, нарочно нанимают таких журналистов, которые не способны порождать ничего, кроме банальщины.

 

ВМЕСТЕ МЫ — СИЛА!

 

Более двадцати человек съедутся в наш город, чтобы познакомиться друг с другом на обеде, который будет дан в их собственную честь.

Всего лишь несколько месяцев назад переехал в наш город предприниматель Сергей Сергеевич Сметанкин. Однако за это время он успел не только развернуть здесь свой бизнес, но и предпринять беспрецедентные усилия, не связанные с его основным видом деятельности. Он задался целью найти и познакомить друг с другом дальнюю и ближнюю родню по отцу и матери. Еще в раннем детстве потеряв вследствие трагического инцидента своих родителей, он тем не менее проследил свою семейную историю в глубь веков и пригласил свою многочисленную родню в наш город. Тимофеевы, Доброхотовы, Хржановские и Скульские впервые увидят друг друга, и, возможно, этот неожиданный праздник послужит поводом для возобновления старых родственных отношений — а то и для новых неожиданных знакомств и встреч. “Никто так не умеет ценить родню, как мы, бывшие детдомовцы, — сказал Сергей нашему корреспонденту, — не знаю, будут ли рады мне новые родственники, но я счастлив обрести их. Надеюсь, эта встреча станет для нас праздником. Я давно мечтал увидеть потомков тех, кто сохранился лишь в фотографиях на страницах моего семейного альбома, и предпринял значительные усилия, чтобы разыскать их и собрать всех вместе”. Итак, в ближайшие выходные в гостинице “Ореанда” соберутся люди, которые ничего не знают друг о друге, но тем не менее связаны незримой нитью родства. “Нет ничего важнее родных людей, — добавил Сергей, — и это единственный капитал, который не обесценивается”.

Нам остается только поздравить Сергея с этой замечательной инициативой и позавидовать его многочисленным родственным связям.

 

Тут же имелась и фотография Сметанкина, впрочем отфотошопленная, пригламуренная, отчего черты лица, и без того неуловимые, казались совсем неопределенными.

— Папа, — сказал я, — не хочу тебя огорчать, но это афера. Сплошное вранье.

— Почему ты никогда не веришь людям? — вспыхнул папа. — Почему всегда думаешь о людях плохо?

Он думал хорошо обо всех, кроме меня. И кроме своих бывших сослуживцев. Вообще, обо всех, кроме тех, кого знал лично.

— Потому что я знаю этого человека.

— Вздор, — сказал папа, — откуда ты его можешь знать? Он тебя на порог не пустил бы. Приличный человек, своя фирма.

— Ты же сам всегда говорил, что все бизнесмены — жулики.

— Бизнесмен — это одно, — сказал папа, — а деловой человек — совсем другое. Я пойду. И тетя Лиза пойдет.

— Куда? — Я вернул ему газету, и теперь он прижимал ее к себе. Я увидел, что руки у него дрожат.

— На собрание родственников, — сказал папа, — наконец-то у меня завелся приличный родственник. Не то что ты.

Я стоял посредине темноватой, грязноватой комнаты с пузырящимися обоями и не знал, что сказать.

— Что смотришь? — раздраженно сказал папа. — Его прабабушка, та, которая переехала в Красноярск и вышла замуж за профессора географии, — это ведь и твоя прабабушка. Только он не Хржановский, а Крыжановский. И они в Тибет вместе в экспедиции ходили, а потом пропали без вести там, и слава богу, что пропали. Наверное, их махатмы предупредили, потому что за ним уже пришли. Засаду устроили у них на квартире, месяц не уходили, надеялись, что вернутся. И вот один из них, Яков, совсем молодой еще, и их старшая дочь, Вера… Там была большая семья, строгих нравов, она их не приняла. Так что он уехал и маму с собой увез. Она уже была Соней беременна.

— Папа... — сказал я и замолчал.

— Но в войну они помирились, — продолжал папа, — мы у них жили, в эвакуации. И мама, и я, и Сонечка. Жалко, Будду продать пришлось, бронзового. Здоровенный такой Будда был. Они из Тибета его привезли, из первой экспедиции. Или из Монголии, не помню. Мама взяла его на память, когда уезжала. Я помню, у них было много всяких странных штук, наверное, еще остались. А Будда этот даже оккупацию пережил, мама его черной краской выкрасила и оставила у Анюты в дворницкой, Анюта его вместо груза использовала, когда капусту квасила. А потом, после эвакуации, вернула, вот были же честные люди. Его керосином оттерли, и он стал как новенький. А потом ты маленький болел очень, острый аппендицит с осложнениями какими-то… Мы тебе лучшего хирурга нашли, но Будду пришлось в комиссионку сдать. От тебя вечно одни неприятности.

— Папа…

— И я бы на твоем месте тоже пошел, — сказал папа, — познакомишься с приличным человеком.

 

В подворотне, сколько я себя помню, осенью стоит лужа. Иногда в ней пляшет свет печальной лампочки, свисающей со свода, иногда лампочка разбита. Иногда лужу морщит от ветра, тогда черная вода становится серой. Сейчас она гладкая и в ней отражается огромный разноцветный Ктулху.

Рядом с Ктулху готическим шрифтом выведено:

 

ОН ГРЯДЕТ!

Ниже, помельче:

осталось 7 дней

Не думаю, что Ктулху восстанет из лужи. Тем не менее я обошел ее как можно осторожней, прижимаясь к противоположной стене, — уж очень она была здоровенная. И, стоя рядом с приворотной, ушедшей в землю чугунной тумбой, вытащил мобильник. Вроде эти тумбы раньше ставили, чтобы конные экипажи, въезжая во двор, не ударялись боками о стены. Не знаю…

— Да? — деловито сказал Сметанкин. На заднем плане опять был какой-то шум, грохот, визг дрели… Основательное он, по всему, вьет себе гнездо.

— Слушайте, Сергей, что это за ерунда?

Я вдруг почувствовал, что у меня трясутся руки — точь-в-точь как у папы, когда он держал газету.

— Зачем вы врали моему отцу?

— Вашему отцу? — Где-то вдалеке Сметанкин возвысил голос, стараясь перекричать дрель. — Фигня какая-то. Я не врал вашему отцу.

— Ну как же, Блинкин, Александр Яковлевич, он теперь говорит, что он ваш родственник! Что за… — Я поймал себя на том, что тоже кричу, хотя здесь было тихо, только какая-то тетка с кошелками попыталась обойти лужу с моей стороны, но испугалась, передумала и стала пробираться по противоположному краю лужи. Ктулху ей показался безопасней.

Я слышал, как Сметанкин говорит в сторону “Да тише же!”, и дрель вдалеке замолкла.

— Блинкин, точно. Пожилой такой. Он на меня через заметку вышел. Надо же, а я сначала был против, когда этот журналист ко мне приперся, чего, думаю, лезет, это семейное дело. А вон как здорово получилось, оказывается, у меня и тут родня есть, а я не знал.

— Какая еще родня? Это мой папа. Мой собственный!

— Да, но его папа сделал ребенка дочке прабабушки Скульской. Яков Блюмкин его звали. Чекист. Караулил-караулил, ну и…

— Сергей, мы не Блюмкины. Мы Блинкины.

— Так я же выяснял — дед Яков в сорок восьмом фамилию поменял. Как бы прирусел немножко. Он хитрый был, всегда чуял, куда ветер дует. Надо же, оказывается, это ваш папа! А мне говорили, ваша фамилия Тригорин.

— Это литературный псевдоним. Вы что, совсем темный?

— Да, — честно сказал Сметанкин, — вспоминаю что-то. У Чехова рассказ такой, да? Что-то про писателя? Мисюсь еще там.

Ктулху в луже, почувствовав себя в родной среде, шевелил щупальцами и менял цвета.

— Более или менее. Не в этом дело. Вы папу оставьте в покое.

— Да не трогал я вашего папу! Он сам мне позвонил, говорю же. Приятный человек, я ему приглашение прислал. Ему и этой еще, племяннице его, как ее там? Вся семья собирается, пускай познакомятся, а то живут люди, ничего друг о друге не знают…

Я вдруг почувствовал, что очень устал.

— Послушайте, Сергей, ну нет у вас никаких родственников. Только фотографии в альбоме. Какое такое воссоединение семьи? Кого вы собираете? Совершенно посторонние друг другу люди.

— Как это посторонние? Ты что, мужик, совсем рехнулся? — Сметанкин повысил голос, и где-то рядом с ним злобно взвизгнула дрель. — Двадцать человек родни, а то и больше, такие бабки выложил, поезд, самолет, гостиница, обед в ресторане, целый зал в аренду, да с какой стати я бы для посторонних затевался?

— Тогда вы просто псих. Это же мираж. Иллюзия.

— Какая еще иллюзия, если я с ними переписывался? Нормальные родственники. Ты-то, извиняюсь, сам-то кто? Прикинь, если твой папа… Ты же мне брат, мудила. Ну ладно, не родной, на фиг мне такой родной брат, но все равно, я своих не бросаю. Так что давай не трахай мне мозги, а лучше приходи с папой в “Ореанду”, с нашими всеми встретишься!

Дрель визжала все нестерпимее, к ней прибавился равномерный стук.

— Ладно, слушай, не до тебя мне, — сказал Сметанкин и отключился.

Ктулху подмигнул из лужи и шевельнул щупальцем.

 

Когда идет дождь, кажется, что солнца не было никогда. И не будет.

Папа — просто несчастный человек, неудачник. Посещение слета липовых родственников, всех этих Сметанкиных-Тимофеевых-Скульских-Хржановских-Блюмкиных, не изменит, вопреки жалкой надежде, его жизнь, только заставит еще более остро почувствовать одиночество и немощь.

Он ведь ненавидит меня за то, что я виноват в его одинокой старости. Ни невестки, которой он бы мог помыкать, ни внуков, перед которыми он мог бы красоваться, — пустая квартира, раз и навсегда заведенный порядок, нелепые ритуалы, тоска, одиночество. Но ведь я, кажется, готов был его любить? Или нет? Я — то, во что он меня превратил? Или я сам так себя уделал? Где вообще кончаются наши родители и начинаемся мы?

Зажглись фонари, у меня появились две тени. Одна постепенно делалась длинной, бледной и, вытягиваясь, уплывала назад, а у ног вырастала другая, короткая и плотная, и начинала в свою очередь удлиняться и исчезать. Я так увлекся этим зрелищем, что когда меня окликнули, я вздрогнул и непроизвольно дернулся.

— Смотрю, вы тоже припозднились, — сказал сосед Леонид Ильич.

Я удивился, что он меня узнал, со спины, в куртке с капюшоном.

Он был в чудном макинтоше, похожем на рыбацкий. Тоже с капюшоном.

Я надеялся, что он обгонит меня и пойдет по своим делам, но он подладил свой шаг к моему и пошел рядом. Теперь вокруг нас двигались, уходя назад и возникая вновь, уже четыре тени.

Я сказал несколько необязательных слов о погоде и наступающей осени — бледный призрак общения с чужаками. Он отозвался в том же духе.

Когда я говорю, мне дискомфортно. Когда молчу — тоже. Мне кажется, собеседник от меня чего-то ждет. Умного или, по крайней мере, любопытного. И, не дождавшись, решит, что я полный урод. И от неловкости я сказал:

— А вам никогда не кажется, что все вокруг ненастоящее?

— В смысле? — спросил он спокойно.

— Ну, как бы нам подсовывают фальшивый образ реальности. Вы видите одно, я — другое…

— Это называется субъективный идеализм, — он аккуратно обошел лужу, — а то и солипсизм. Лично мне симпатичные философские направления. Проверить, видим ли мы одно и то же, нельзя, правда?

С ним было легко разговаривать.

— Нельзя, — согласился я, — но я не о том. Я хочу спросить — по чьей воле?

— То есть кто нам показывает картинку? Нашу субъективную реальность, данную нам в ощущениях?

— Да. Кто?

— Вы все-таки, наверное, писатель, — сказал он, — редакторы такими вопросами обычно не задаются. Только писатели и психи.

Он это сказал необидно, и я не обиделся.

— У вас неприятности? От хорошей жизни никто о таких вещах не думает.

— Не знаю, — сказал я, — Как посмотреть. Это нормально, что твой отец предпочитает тебе совершенно чужого человека?

— В смысле мужчину или женщину?

— В смысле родственника. Только это не родственник. Вообще никто.

— Абсолютно нормально. — Он пожал плечами. — Вы не совпадаете с его образом идеального сына. А чужой человек совпадает, потому что он чужой.

— Это я как раз понимаю. Я не понимаю, что происходит.

— Нормальное состояние, — сказал он, — никто не понимает. Визионеры пытаются понять и сходят с ума. Я не знаю ни одного нормального визионера. Не обращайте внимания, я после лекции обычно много говорю. Растормаживаются речевые центры.

— А я читал вашу работу, — сказал я ни с того ни с сего, — про Ахилла и Гекату. Ваша фамилия — Финке?

— Финке, — сказал он, — да.

Он помолчал. Потом сказал:

— У меня пицца в морозилке. И сыр. И бутылка кьянти. Вы как?

Мы как раз подходили к воротам. Они были черные, мокрые, блестящие, и по ним били плети дикого винограда, черного, мокрого и блестящего.

Строение, которое я выдавал заказчикам за свой дом, чернело на фоне мерцающего пустого неба. Я подумал о том, как зажигаю свет на крыльце, ищу ключи, как снимаю мокрую куртку, как зажигаю настольную лампу и включаю комп… И передо мной длинный вечер, который нечем занять. И я буду ходить и прислушиваться, не зашуршит ли где, и пить стремительно остывающий бледный чай, потому что лень заварить свежий. И наконец заберусь в постель, под теплое одеяло, и не засну, буду смотреть в окно, где на фоне световой кляксы качаются, приникая к стеклу, страшные черные ветки.

И я сказал:

— Ладно.

В конце концов, отказаться от пиццы я всегда смогу. Совру, что у меня аллергия на животный белок.

Его жена и правда не любила дачу — никакого присутствия женщины тут не ощущалось. Вообще. Нормальный мужской бардак.

Ему не надо было притворяться писателем. Ему вообще не надо было притворяться.

— Забавный у вас плащ, — сказал я, чтобы что-то сказать.

— А, этот. — Он скинул негнущийся плащ и бросил, точнее, поставил в угол. — Это я из Шотландии привез. Настоящий, рыбацкий. Весит он, правда, черт знает сколько.

— На раскопки ездили?

— Нет. На конференцию. — Он профессионально, как хирург, вскрывал упаковку у пиццы. Она наверняка еще хуже той, что я заказывал, та хотя бы была свежая. Тем не менее мне вдруг захотелось есть, ужасно, просто зверски.

Я спросил:

— А с чем она?

— Маслины, — сказал он, — грибы, моцарелла… колбаса какая-то. Я уже брал, вроде ничего. Вы тарелки пока возьмите, они там, рядом с мойкой. А я кьянти открою.

Отступать было поздно, и я признался:

— Я, вообще-то, есть не буду.

— Диета? Пицца, она, знаете… в общем, безвредна. Ну, по крайней мере, никто еще от нее не умер. Или у вас аллергия? Там перец есть, сладкий, на него бывает аллергия.

Я словно увидел себя со стороны — человека, укутанного в толстый слой необязательного вранья.

— Нет. Я не могу есть при посторонних. Это невроз такой. Ну…

— И в ресторанах? — заинтересованно спросил он. — Даже за отдельным столиком?

— Нигде. Ни в гостях, ни в ресторанах.

Ну вот, признался. Я прислушался к себе, чтобы понять, стыдно мне или нет. Вроде нет. Странно. И он тоже сказал:

— Странно. Еда, вообще-то, единственный физиологический процесс, который можно совершать публично. Практически во всех культурах. Дефекация табуирована вообще, мочиться публично разрешается только в однополых замкнутых компаниях, сексом на публике мало кто занимается. Исключения — они и есть исключения. А вот с едой интересно получается. В сущности, ведь процесс еды сам по себе не слишком эстетичен, нет?

“А что это ваш Семочка ничего не ест?”

Я подумал о детстве, о мучительных походах к родственникам, о том, как сидел, уставясь в тарелку, или пытался спрятаться под стол или отвернуться, чтобы не видеть страшных жующих ртов, пальцев, подносящих еду к накрашенным женским губам.

— Да, — согласился я.

— Сколько накручено всего вокруг культуры еды. А ведь на самом деле наблюдать за едящими людьми не очень приятно. К тому же когда человек ест, он уязвим. Метафизически, я имею в виду. На Карибах, например, ни в коем случае нельзя, чтобы собака смотрела на едящего человека. Иначе в него вселится злой дух. А там знают толк в злых духах.

— Это там, где вуду?

— Да. Там, где вуду. Но поскольку пиццу я уже разогрел, а она после микроволновки быстро черствеет, рекомендую вам взять тарелку и уйти на веранду. А я поем здесь. Кьянти налить?

— Валяйте, — сказал я.

Я ел пиццу, отвернувшись к окну, вино оказалось кисловатым, но неплохим, и, кажется, впервые за последнее время мне было хорошо и спокойно. Может, я все-таки со временем приспособлюсь? Смогу есть на людях. Заведу семью. Порадую папу.

Надо будет подробней расспросить его про Ахилла. Этот Ахилл и правда все равно что Ктулху. Древний. Страшный. Спит на дне моря, в ожидании, когда про него вспомнят и проявят должное уважение.

Отсюда, с веранды, я видел временное свое жилище, мокрое, черное, нежилое, набитое ненужными мне вещами и обманутыми книгами. Потом я прожевал кусок пиццы, торопливо заглотнул его, моргнул и вновь уставился во мрак.

На крыльце, черном, как и весь дом, вспыхнул и погас красноватый огонек.

 

 

(Окончание следует.)

(обратно)

Ветер метет по звездам

Фаликов Илья Зиновьевич родился в 1942 году во Владивостоке. По образованию филолог. Поэт (десять книг лирики), эссеист, критик, романист. В “Новом мире” печатается с 1971 года. Живет в Москве.

                  

                  Илья Фаликов

                  

                  ВЕТЕР МЕТЕТ ПО ЗВЕЗДАМ

                  

                  *    *

                     *

                  

                                                                        Каждый хочет любить, и солдат, и моряк…

                                                                                                                                       Арсений Несмелов

Сингапурский накат приносил обезьян,

умножая подружек портовых.

На любом моремане, тверез или пьян,

связка девок висит нездоровых.

Это мы потеряли несвойственный стыд,

но подружек чему-то научим.

Под парами Летучий Голландец стоит

до того, как он станет летучим.

Это мы с тобой, кореш, разбойник и вор,

записались в состав экипажа.

После шторма никто нас не видел с тех пор,

незначительна эта пропажа.

                   

                  Сага

Собирали коноплю под снегом. Приближалось минус шестьдесят.

Каждый килограмм марихуаны душу грел, как дедов самосад.

Вдаль бежали белые олени, трубкой становился кимберлит,

всех бомжей на свете отловили,

а душа у каждого болит.

Выросло полярное сиянье в мировое дерево на льду,

в вечной мерзлоте проснулись гунны, к мамонтам прижавшись на ходу.

Жертвы жизни спиртосодержащей, это ваши слезы на земле —

крупные якутские алмазы

на дикорастущей конопле.

                   

                  *    *

                     *

                  

Быть похожим на гвоздь в сапожище, которого нет,

упираясь в себя самого же, которого тоже.

Тусклой шляпкой во тьме промерцать на параде планет,

ни царапины не оставляя на собственной коже.

Нет так нет. Хорошо, по головке не бьет молоток.

Редкий случай — башка поутру не бо-бо и не вава.

Струпья ржавчины тучкой небесной летят на восток,

где в камчатском вулкане на выход готовится лава.

Что я там потерял? Ничего я там не потерял.

Лишь в горячий источник нырял нагишом на морозе.

А вулкан пламенел, как в пучине алеет коралл,

уподобленный каменной розе.

Я могу и в навозе очнуться, по рифме скользя.

А вчера на Арбате

бородатая бабка, под Гребенщикова кося,

промелькнула достаточно кстати,

потому как мы оба прекрасны на вид,

отливают бессмертьем буддийские наши бородки,

и наш общий постскриптум неслышно в веках шелестит,

где шаманы без водки поют милицейские сводки.

 

                  *    *

                     *

                  

В бортжурнале много сильных строк,

столь завоевательских в истоке, —

Федор Тютчев смотрит на Восток,

Лермонтов воюет на Востоке.

Давние мои забыты сны,

но у материнского порога

от константинопольской волны

брызжет пена Золотого Рога.

На оставшиеся времена

мучатся поэзия и проза,

кончится ли Крымская война,

не решив Восточного вопроса.

                  *    *

                     *

                  

Автомобили по ночам кричат

отечественным криком — иномарки,

угонщики кругом, кромешный ад,

нырнешь в постель — очнешься в автопарке.

Есть повод или нет его — орут

включенными в продажу голосами

и парой не обходятся минут,

а некоторые орут часами.

Любая ночь не в ночь и сон не в сон,

и если б только автомобилистам.

Ревун угона слышится во всем

бездонном небе звездно-серебристом.

Минуло время то, когда во тьме

ревели только дети без отчета.

Истошно воют не в своем уме

и “Mercedes”, и “Volvo”, и “Toyota”.

Невидимые тени в темноте

в рули вцепились — в черном зазеркалье

неутоленные волчицы те,

которые чего-то там взалкали.

Им мало превышенья скоростей

и происшествий всяческих дорожных,

им хочется немыслимых страстей,

по нашим временам вполне возможных.

Им хочется угона навсегда,

душа к невероятному взывает,

и каждая падучая звезда,

задев о бампер, ужас вызывает.

При свете дня живут они, вполне

в порядке, вне подобных безобразий.

Тебе — не знаю, но известно мне

происхожденье голубых подглазий.

 

                  *    *

                     *

                  

Я уснул под Вандомской колонной,

трепеща, как осиновый лист,

на который стопой многотонной

мировой наступает турист

триумфально. Не надо коврижек:

человечество, дескать, — семья.

Ты меня потеряла в Париже,

я нашелся, но это не я.

Это все — от безделья и спьяну,

от того, что в бессонном мозгу

по горящему там автобану

Бонапарт разгоняет тоску,

чтоб явиться в Москву, и на Курском

подберет его правильный мент

между тех, кто не склонен к закускам,

осушая текущий момент.

Я тебя никогда не увижу,

а была ты не против, а за.

Мне захлопнут открытую визу

до того, как закроют глаза.

Что ни ночь — оркестровая яма,

где не первый скрипач оплошал,

но под ложной колонной Траяна

отлежится вселенский клошар.

 

 

                  *    *

                     *

Поздно ночью на таксомоторе

приезжал в какие-то дома,

в слабо освещенном коридоре

таяла предутренняя тьма.

Загустев меж этими и теми

во чужом пиру,

там блуждали призрачные тени

и вповалку спали на полу.

Соловьиных свистов

не было, и, вообще не быв,

бегали за водкой, у таксистов

втридорога гибель застолбив.

Ибо спали как на сеновале,

на зрачке держа свою звезду,

собственных имен не называли —

и не окликайте, и не жду.

Не садился во чужие сани,

а теперь, на конченом веку,

променяю сто воспоминаний

на одну хорошую строку

и не жду поклонов и приветов

от лишенных утреннего сна

домодельно-проклятых поэтов,

в будущем обретших имена.

 

                  *    *

                     *

Задурил ты ее, заморочил,

ибо тем, что ломал и курочил,

восхищенные очи лечил.

Вдруг увидит? — Возлюбленный, ай ты

меж каких обретался ловчил,

на какие посматривал сайты.

Отучились от пламени щеки.

Бесполезны любые уроки,

да и брать их нигде не хотел.

Все увидит. — Возлюбленный, ты лишь

избежал неприемлемых дел

и чужого успеха не стыришь.

 

                   

                  *    *

                     *

                  

Низко стелились над морем утиные нити,

не обещая особых открытий-наитий.

Что мое слово? Оно остается колом,

не соколом и не пташечкой, мелкой навеки.

Белое облако сделалось белым орлом

в полнебосвода. Отсюда работали греки.

Сосны шатая, кипит мировое пространство,

на Мировом океане печать окаянства,

спит Александр Македонский, попав на погост

в ранге майора, он, в общем-то, пешка и сошка,

с грохотом падают шишки — гуляет норд-ост,

я пропаду с головой под сосновой бомбежкой.

Кепкой на случай прикрыв оголенное темя,

ходит у моря мое усеченное время,

всходит на кручи, бросается сверху в волну

жгучей крапивы, которая неопалима.

Не угрожай мне бессмертьем, я сам протяну

руки к тебе, если в сеть попадет афалина.

Парочка странниц, профессионалок отлова,

сеет известье, что имя твое — Иегова,

я отрезаю, что ты еще и Саваоф,

но не уверен, что мимо силков и ловушек

сам проскочу, не затронув лазурных основ

мировоззрения ласточек-береговушек.

 

                  Точка

Сначала за газетами ходил.

Затем за пивом бегал. В перестройку

там проводил

каникулы с походом на помойку.

Затем там получился павильон

стеклянный, как стакан кристальной водки

под хлебной коркой, но, испепелен

от нервной вспышки электропроводки,

стал дыркой пустоты. Куртина та,

где говорили шепотом каштаны,

что надо знать места,

ушла с листа.

Штаны все те же, те же раны рваны,

а нет той точки, до которой шел

и от которой отправлялся к дому,

и слишком мимо ходит слабый пол

от одного к другому,

зато сирень на месте, там же, где

на грудь грача нацелена заточка

с небес, формально равная звезде,

чтоб оный черный бомж взыграл из-под кусточка

о том о сем, о всякой ерунде,

о жизни драгоценной. Та же точка.

                  Собеседник

Мой ты провиденциальный, жди меня, я приду.

Я окажусь на месте, мой ты семинебесный.

Дубом на старом месте, вишней в твоем саду,

месторожденьем нефти, флейтой твоей чудесной.

Не узнаешь? Напрасно. В общем-то, столько ждать,

я понимаю, трудно. Нам повезло — дождаться.

Ветер метет по звездам — чистая благодать.

Мусор цивилизаций выметет, может статься.

Мой ты неразличимый, мой ты мой дорогой.

Мой ты мой бесполезный, мой ты мой драгоценный.

Вечность? Какая вечность? Я туда ни ногой.

Жарко в горячей точке. Холодно во Вселенной.

Милый мой, будь на месте. Я говорю: привет!

— Hay! — отвечает тело явственно неземное.

И никакой корысти, и никаких примет,

что-то давно родное, роза на свинорое.

 

                  Романс

Супермаркет “Копейка” в Резервном проезде

по приезде конечно же нам пригодится,

чтоб добрать после юга виноградные грозди,

а сады расклевала голодная птица.

Только шелест остался от бумажных десяток.

Только череп от вещего, что ли, Олега

на раскопках отечества. Выпав в осадок,

нам с тобой подпоет подзаборный коллега.

Ты любимица деда, я питомец бабулин.

Мы бумажные души, но монета надежней.

Мой богатенький прадед, купчина Капулин,

опочил на хозяйстве, не поладив с таможней.

Никого никогда ни о чем не просите,

долговые расписки догорают в камине,

и Москва, на дефиске зависая над Сити,

знать не знает о жмыхе, лебеде и конине.

Нас обяжет прогулка запрокинуть затылки

в лицезрении башен, как другой сладкоежка,

и до кассы в бутылке из воронежской ссылки

океанскую почту доставляет тележка.

В каменистой пустыне есть прекрасный оазис.

Не махнуть ли по малой, отвечая на вызов,

из бумажных стаканов? За романсовый кризис.

Закусить шоколадками киндер-сюрпризов.

                   

                   

                  *    *

                     *

                                Памяти А. М.

Пепел твой летит над океаном,

в синеве серебряно пыля,

за очередным самообманом —

пухом станет русская земля.

Врать не вредно, если не в обиду,

а обидам больше не бывать,

розы принесет на панихиду

в театральном крепе благодать.

Слишком долго ты ходил по свету

в ветеранах бойни мировой,

чтоб венок, завещанный поэту,

восприять кудрявой головой.

Волосы и розы облетели,

ходят тени, угли вороша,

вряд ли вспоминать о бренном теле

будет поврежденная душа.

По стезям, которых не осталось,

шел учитель, если не святой,

где-то в среднем возрасте, под старость,

а не старый и не молодой, —

в облачное небо кочевое

смотрит с моря черствый ученик.

Перистое или кучевое —

пепел твой. Какое-то из них.

(обратно)

На воздушном шаре — туда и обратно

 

 

Винер Юлия родилась в Москве, закончила сценарное отделение ВГИКа. Прозаик, поэт. С 1971 года живет в Израиле. Постоянный автор “Нового мира”.

Юлия Винер

*

НА ВОЗДУШНОМ ШАРЕ — ТУДА И ОБРАТНО

Повесть

Ей предложили, и она согласилась. Почему бы и нет? Интересно и необычно, и бесплатно к тому же. Обещали полную безопасность и возвращение назад в любой момент, когда только она пожелает.

Захочешь, сказали, — разные места на земле посетишь, а захочешь — свою жизнь на досуге переберешь. Используешь неиспользованные возможности. Там для этого идеальные условия, сама увидишь.

Тут же и отправились на поле. В сущности, она одна отправилась. Большое поле с короткой мягкой травой — вроде футбольного, только гораздо чище, и просторнее, и совершенно пустое, никого нет.

Оболочка и корзина уже находились на месте. Ярко-красная оболочка, еще не наполненная, плоско распласталась на поле, занимая чуть не треть его. Цвет, сказали ей, обязательно красный, а форма — по желанию. Круглая, овальная, или в виде многогранника, или в виде какого-нибудь, скажем, фрукта или овоща, или что там она еще придумает, сказали ей, но она решила — к чему эта голливудская безвкусица, пусть будет просто традиционная каплевидная форма.

А корзина? Хочет ли она старинного фасона, деревянную и плетеную (армированную, разумеется), с резными украшениями, с мачтами и флажками, с ручной лебедкой и газовой горелкой и баллонами, или современную кабину из алюминия и пластика, со всеми удобствами и с автоматической подачей горячего воздуха? Она, понятно, выбрала второе, хотя удобство и безопасность были ей гарантированы в любом случае. И погода, сказали, будет ровная, без сильного ветра и дождя. Ее беспокоила проблема самолетов и птиц, но ей сказали, что ни тех ни других на ее трассе не будет. А воздухоплаватели вроде меня? Тоже по желанию. Пожелаешь — будут, и только те, кого захочешь, не пожелаешь — уйдут, и все пространство твое.

Что взять с собой?

Сказали — что угодно и сколько угодно. Даже собаку или кошку или аквариум с рыбками. Специальную теплую одежду и скафандр для верхних слоев атмосферы туда уже положили, запас всяческой еды и питья, сказали, тоже, а если есть какие-либо особые пожелания — дай знать. Она попросила орехов-фисташек и кукурузы, свежей в початках и мороженой в зернах.

Ну а из дому, говорят, что?

Да нет, говорит, из дому разве только лекарства кое-какие, она ведь ненадолго.

Этого ты, говорят, знать не можешь, а вдруг тебе понравится.

Тогда, говорит, я бы компьютер взяла, может, записать что, или из Интернета какие-нибудь сведения, или поиграть захочется. Или там связи нет?

Есть, говорят, и компьютер есть, разумеется.

Да, говорит, но в нем нет моих материалов, как же работать.

Все перегрузили, говорят, не беспокойся. А еще что, спрашивают. Что тебе еще нужно для жизни?

Ну так, думает. Мебели, конечно, никакой не надо, посуды, постельного белья, картин там, ковриков — этого всего не надо. Кошку, действительно, взять, животное скучает, даже если ненадолго, ну и кормить, и песок менять... Книжку какую-нибудь. Из одежды... Да ты не задумывайся, говорят, а прямо и бери все, кроме мебели. Ох, говорит, я же совсем ненадолго, да и где мне все забрать, там много, за жизнь много накопилось, одной литературы тонны, тряпок полные шкафы, надо выбрать две-три книжки и из одежды — брюки там, свитер, футболок парочку... носки, трусы, лифчики... Пока будешь выбирать, говорят, быстрее все загрузить, а там разберешься. Не пригодится — выбросишь либо обратно привезешь.

И действительно, смотрит — уже стоит контейнер, и краном из него в кабину переносят оба ее шкафа с одеждой и стеллажи с книгами, прямо целиком, аккуратно так. Чемоданы, которые у нее на антресоли стояли, один даже московский, с письмами и фотографиями, и еще один, с запасными подушками и одеялами... Господи, думает, и зачем мне все это с собой, столько трудов, такие расходы, спасибо, не мои. Правда, все это потом и впрямь очень пригодилось, особенно книжки, только совсем не для того. Да, говорит, а радио я забыла попросить. Ну и телевизор желательно. Все здесь, говорят, все, и телевизор, разумеется, есть, и кассеты твои, и диски, и проигрыватель, и пластинки — ей даже неловко стало, что она все еще пластинки слушает.

Ох, а телефон! Я свой мобильный забыла дома, я редко пользуюсь, но ведь там необходимо! И телефон, говорят, там есть, даже два, и объяснили, где лежат. Да, она говорит, но все мои номера в моем, я наизусть не помню. Это, говорят, не имеет значения, запомни один номер: 054-0101010, по нему можешь звонить кому угодно. Кому захочешь, тому и звони, только пожелай.

Ну и все, говорят, в добрый путь.

А попрощаться?

Да чего, говорят, прощаться, ты же ненадолго. А шар ее, смотрит, уже наполовину наполнился, качается над кабиной, как красная медуза. Она поскорей вошла, и дверца за ней сама закрылась так, что даже зазора не осталось.

Кабина оказалась просторная, гораздо просторнее, чем представлялось снаружи. Сверху открытая — крышу, сказали ей, сможешь задвинуть, если захочешь, — по краям бортик по грудь высотой, стальные канаты идут вверх, к шару, а посередине устройство для подачи горячего воздуха, таким раструбом, прямо в открытое жерло шара.

Первым делом она рассмотрела пульт управления. Кнопок и ручек совсем немного, все большие, и на каждой четко написано, какая зачем. Одна ручка — вверх и вниз — увеличивать и уменьшать подачу горячего воздуха, то есть подниматься и опускаться, можно и совсем закрыть, и тогда постепенно приземлишься. Другая ручка — для поворота вправо-влево, не очень понятно, как действует, что-то на основе использования воздушных течений, не ломай, сказали, голову, работает безотказно. Кнопка автопилота. Вот тут, сказали, напечатаешь, куда хочешь направиться, нажмешь, туда и полетит. Ну и еще несколько кнопок — для крыши, для кондиционера, для подачи кислорода и т. п.

А шар уже почти совсем расправился, шкура его шелковистая заблестела на солнце — глянула за борт, а она уже в воздухе, метрах в десяти над землей. Она поскорей прикрыла горячий воздух, не хотела для начала забираться слишком высоко. А куда лететь? Не все ли равно! Напечатала быстренько “Тель-Авив, набережная”, нажала автопилотную кнопку.

Летим!

Она свесила голову вниз, смотрит, как земля внизу бежит, а тем временем с нее начало сваливаться.

Прежде всего свалилась жесткая корка лет. Такая была тяжелая, неумолимая, стягивала ее зверским корсетом, а тут просто распалась, словно скорлупа каленого ореха, на две половинки, соскользнула с тела и — вниз. Потом посыпались разновеликие шкурки болезней, одни толстые, заскорузлые, хронические, другие совсем легкие, как ореховые пленки. Свалились все до одной, даже насморка не осталось. За ними начали сползать и спадать последующие оболочки.

Застенчивость. Неуверенность.

Зависть. Высокомерие.

Скука. Раздражение.

Привычки. Знания. Опыт.

Обязанности.

Заботы и хлопоты — все свалилось вниз и растаяло без следа.

Сразу стало легче, и на шар тоже уменьшилась нагрузка, он даже чуть колыхнулся вверх.

И зубной протез вывалился безболезненно прямо на пол, вытесненный крепкими живыми зубами.

Без обязанностей! Ничего не надо делать, ни о чем не беспокоиться! Только во сне такое бывает, но это не сон.

Осталась пустая, легкая, звонкая и голая — одна одежда на теле. И какая кожа под ней оказалась мягкая, гладкая и упругая! Она уже и забыла, что у нее такая кожа.

С такой кожей, с такой легкостью, с такой свободой передвижения — только жить и получать удовольствие! Места, они сказали, разные на земле посещать? Можно, конечно, но это потом, это и в прежнем состоянии можно было, а теперь — сказали же, переберешь свою жизнь, используешь неиспользованные возможности.

Перебирать жизнь...

Она с соболезнующей усмешкой оглянулась назад, какая это была жизнь только что, каких-нибудь час-полтора назад.

Обыкновенная старушечья жизнь. Делать практически нечего, о сыне и внуках — это лишь иллюзия заботы, никому не нужная суетня. Есть, спать, ухаживать за своим давно не заслуживающим этого телом (раньше надо было стараться, дура, раньше, злобно повторяла она себе).

Но теперь!

Скорей, скорей вспомнить все упущенные возможности, ах, сколько их было!

Во всех областях, по всем направлениям, в самолюбии, в дружелюбии, в честолюбии, в корыстолюбии. Везде подвертывались возможности, всегда можно было что-то приобрести — друзей, влияние, известность, деньги — что еще? Может быть, не так уж много и можно было, но кое-что... И все это она упустила...

Но она не обманывала себя. Знала, где лежали самые ее острые, самые досадные сожаления. Обычно старалась не трогать их, не бередить. Да и усилий особых для этого не требовалось — она уже давно употребляла свой женский род только в разговоре, подчиняясь условностям грамматики, а в остальном видела себя просто старым человеческим существом, никакого пола.

Но теперь! Теперь над головой колыхалось прекрасное невесомое устройство, вокруг простирались необъятные небеса и неизмеримые возможности, а из зеркала на нее глянуло полузнакомое лицо с гладкой загорелой кожей, с отчетливым очерком щек и подбородка, с чистым лбом, помеченным едва прорезавшейся черточкой между бровями. Из зеркала на нее глядела женщина.

Первым делом в душ, смыть с себя старушечий пот, мази и притирания и остатки необсыпавшейся шелухи. И переодеться, сбросить насильственную скромность старческой одежды.

В душевой все сверкало кафелем и зеркалами, и она с забытым удовольствием рассматривала свое розовое от горячей воды тело.

Далеко не совершенное, конечно. Немодные покатые плечи, и ноги непропорционально длинны, и грудь не идеальных размеров, сколько она в свое время намечталась, как бы все это изменить и улучшить, тут бы прибавить, там пообтесать. Но теперь она ни к чему не придиралась, все было замечательно, что за вздор — улучшать такое прекрасное свежее мясо! Груди невелики, зато круглые и твердые, как яблочки, вон как они стоят сосками вперед! И какая талия узкая, и мальчишеские прямые бедра, и гладкие бока, не облепленные осточертевшими складками вялого жира! И круглая гибкая шея, подумаешь, длинновата — да она и не кажется длинной, когда без морщин и натянутых сухожилий. И волосы — где надо, много, а где не надо, совсем нет, не придется больше возиться с воском и пинцетом, ликвидировать вторичные признаки несвоего пола, а то на люди неприлично показаться...

Неужели она вот такая была и была еще чем-то недовольна, комплексовала и не воспользовалась? Какая дура! Ну уж теперь-то...

Одеться. Не наряжаться, просто надеть что-нибудь посвежее и помоложе, другие джинсы, плотно облегающие ногу, и футболку, не длинную и мешковатую, прикрывающую, но не скрывающую жировые отложения, а коротенькую и приталенную. С голым животом, как ходят сейчас девочки? Нет, к чему такие крайности, она ведь уже не девчонка, а зрелая молодая женщина, в том самом возрасте вокруг тридцати, который всегда вспоминался как самый удачный.

Краситься? Нет, не буду, решила она, разве что веки немного, а цвет лица и без того прекрасный. И даже причесываться не буду, только портить, волосы после мытья сами легли блестящими волнистыми прядями.

Все, готова.

А шар уже над тель-авивской набережной. Долетел и завис, ждет дальнейших распоряжений. Она глянула вниз, на желтую ленту пляжа, засиженную множеством пестрых мушек, одни приклеились и сидят спокойно, некоторые еще рыпаются, шевелятся. А зачем я сюда летела, подумала она с недоумением. Хотелось, кажется, искупаться, но это еще тогда, раньше, в прежнем состоянии — на пляже не стыдно, там и не таких видали. А уж теперь — теперь и в бикини можно бы показаться. Но спускаться вниз, садиться на эту липкую ленту, погружать свое свежевымытое тело в... — ей сверху хорошо было видно, как совсем недалеко от пляжа валила от берега в морскую синеву мощная темная струя выделений большого города.

Скорее прочь!

Она приподняла нужную ручку, напечатала “в открытое море” и нажала кнопку. Горячий воздух с ревом устремился в жерло, шар радостно рванул вверх и вперед, и очень скоро внизу распростерлась однообразная стеклянистая морская поверхность, а берег превратился в темную веревочку с узелками, растянутую на горизонте.

И вот. Теперь приступить к главной, самой досадной неиспользованной возможности — теперь не больно.

До сих пор с воспоминаниями дело у нее обстояло плохо. С какого боку ни пыталась она отвернуть обволакивавшую ее серую мягкую завесу, за ней колыхалось такое же серое, мягкое, бесформенное, оно грозило просочиться внутрь и затопить ее совсем. Напряжением мысли иногда все же удавалось продраться, высверкивало из прошлого что-то отчетливое — ее ли, или чье-то еще?

Детство. Горшок по часам, толокно. Подружки во дворе, Анечка Красненькая и Анечка Синенькая.

В четыре года начало книжек — Что Такое Хорошо и Что Такое Плохо.

Война. Помнила, что была. Как у всех эвакуированных, импетиго на губе, кто-то нечаянно толкнул по лицу, кровь залила желтенькое платьице, мама утешала и говорила, ты мой раненый красноармеец. Приехал военный, сказал, что ее папа пропал “безвести”, и подарил трофейный игрушечный утюжок, совсем как настоящий, можно положить угольки и гладить. Папа из безвестей не вернулся, а утюжок быстро отняли большие девочки на улице.

Книжки — Гайдар, Алиса в Стране Чудес, Маленький Мук.

Длинное, темное, голодное послевойны.

Во дворе татарский мальчишка из подвала, Вилен Замалдинов, сперва побил, потом стали дружить, разговаривали считалочками — он ей: шиндыр-мындыр-лапупындыр, лапупындыр-пок! А она ему: чок-чок, цайды-брайды, риту-малайды-брайды, риту-мальчики-брики, риту-малайды! Она ему: пемпендури-бринджи-анджи, а он ей: якумари-бринджи-фанджи! И вместе, вдвоем против всего остального двора: адмерфлё! Адмерфлё! Пемпендури-бринджи-о!

Коммерческие магазины, пьяная лифтерша в подъезде, сладкая мороженая картошка, потерянные хлебные карточки, несравненного вкуса тушенка из американского лендлиза. Сперва, как положено, Лермонтов, затем Пушкин. Жюль Верн уже скучен, идет Дон Кихот, братья Гримм, а там и Достоевский.

Жестокий бич всей ее нищей подростковой молодости — нечего надеть. Давно выросла из коричневого форменного платьица, длинные руки торчат из рукавов, узко в плечах, в груди, а другого нет, и купить не на что.

Смерть Сталина, чуть не задавили на Самотеке в толпе, рвавшейся на поклон к телу в Колонном зале. А там — институт (по-прежнему не в чем пойти на день рождения. Юноша пригласил в кафе, туда ведь надо наряжаться? — не пошла, потом плакала до самого утра), целина, спутник, фестиваль молодежи. Книжки, книжки — занятие, утешение, развлечение, переживание, опыт. Лыжные походы хорошо помнила (для них, слава богу, особых нарядов не надо, шаровары да обрезанное старое пальто в качестве куртки), а там и сионистское движение (“в Израиле это... в Израиле то... в Израиле все...”). Раскопать как следует, выловить радости, удачи, радужные солнечные блики, игры, лыжи, кино?

И наконец, любовь. Нет, не помнила. Помнила, бывало иногда дивное состояние: приподнятость, любование собой и жизнью, теплый пузырь радости у самого сердца. Дивное, дивное было состояние, но от чего происходило — от оживленного молодого пищеварения или от чего другого — нет, не помнила. Завеса немедленно падала, и становилось тихо. Да так оно и лучше, спокойнее, зачем.

Знала, что там, за завесой, таится длинная цепь несостоявшихся романов, и старалась не вспоминать.

Вот теперь и вытянуть ее — и все будет иначе. Все состоится.

Начиналась эта цепь невинно и незначительно, и каждое звено в ней казалось чистой случайностью. Ну например. Он сказал, что она ему очень нравится. И ей он тоже очень понравился, особенно его расстегнутое в мороз длинное драповое пальто, волосы без шапки и не заправленное концами внутрь кашне, совсем взрослый. И про нее он думал, что взрослая, как минимум семнадцать, а ей еще пятнадцати не исполнилось; все остальное он тоже, видимо, понял сперва неправильно. И он катал ее на машине, на “Победе” своего отца, редчайшее угощение.

Подвезя ее к подъезду, он вышел из машины, чтобы попрощаться, и она сильно струсила, что он захочет поцеловать ее прямо на улице, при всех, такое у него было лицо. Порядочные девушки тогда на улице не целовались, но он не поцеловал, а только сказал, что они встретятся завтра.

В восторге от этой перспективы и от облегчения, она грациозно повернулась и грохнулась со всего размаху о стоявший за ее спиной фонарный столб. Было чудовищно больно, но она не заплакала, а вслепую вскрикнула “ох, извините!” и легкими шагами побежала к подъезду. А он стоял и смотрел на ее легкие шаги.

Назавтра он на свидание не пришел, и никогда не пришел, и она его больше не видела. Неужели только из-за того, что она извинилась перед столбом?

Ну его, не пришел — и не надо, много их еще будет впереди.

А на горизонте тем временем засветилась красная точка, вырастая с каждой минутой и быстро превращаясь в шар.

Она успела лишь глянуть в зеркало и слегка пожалеть, что не подкрасила губы, а шар уже рядом, такой же большой и блестящий, как и ее. И кабина похожая, и вот бортики их кабин соприкоснулись легким толчком и снова разошлись.

— Мадам! Вы хотели меня видеть?

Благообразный господин преклонного возраста в распахнутом длинном пальто, без стеснения выпускающем наружу почтенное брюхо. И красивый полосатый шарф, не заправленный концами внутрь. Одет более благоразумно, чем она в своей тонкой маечке, здесь, наверху, стало прохладно. Но не переодеваться же сейчас. Она пристально смотрела на господина. И тогда сквозь лоснящуюся, с синеватыми прожилками кожу лица, сквозь колеблемый ветром седой зачес на массивной голове стал все отчетливее проступать молодой облик обладателя отцовской “Победы”. Неужели это он? А как бишь его звали? И почему ему не дали той же возможности, что и ей?

Он, конечно, совсем не узнает ее, совсем забыл тот древний мимолетный эпизод. А она, со своей скверной памятью, помнит... Немудрено, что не узнает, он же видел пятнадцатилетнюю соплячку, а теперь...

— Сейчас я вам напомню, — кокетливо сказала она. — Давным-давно, больше полувека назад. Девушка, которая налетела на фонарный столб и извинилась перед ним.

— Извинилась? — недоуменно проговорил господин. — Зачем?

— Она — я — очень стеснялась, боялась, что вы ее поцелуете при народе, и вот от смущения...

— Поцелую... много я их перецеловал, всех не упомнишь.

Понятное дело, не упомнишь, это ведь не он налетел на фонарный столб.

— Вы еще на машине меня катали, а лет вам было, я думаю, восемнадцать-девятнадцать.

— На машине, да... Папик у меня был толковый, понимал. Раз-другой в месяц давал тачку, знал, как она способствует. Хотя бывали и проколы — иной раз до того не терпится, хоть в замочную скважину готов, а дева тянет резину, хочет романа, красивых отношений. А мне тогда не до отношений было, только ценное машинное время зря расходовать. Ну сбросишь поскорей эту, ищешь следующую.

Конечно же она хотела отношений, в пятнадцать-то лет. А фонарный столб? Тут-то он, видно, и понял окончательно, с кем имеет дело. Вот и сбросил ее, и не ее это вина. И какой, спрашивается, шанс она тут упустила? Вишенку свою потерять совсем зазря, потому что ему не терпелось? Нет, ничего она тут не упустила, и этот эпизод можно спокойно вымести в мусорный ящик памяти. Это надо же, полвека краснеть по поводу фонарного столба!

А красный его шар уже отдалился метров на десять, и почтенный брюхатый господин машет снисходительно рукой:

— Простите, у меня срочное заседание директората! Счастливо!

И ни малейшего внимания на ее свежую кожу, на ее блестящие волосы, на ее не требующую силикона грудь. Директорат у него.

Да и ну его, много их еще было...

Много их было. Сколько их было, амурных переживаний, которые потом вспоминались с дрожью стыда. Господи, как тяжело быть молодой!

Вот, скажем, школьный вечер с танцами. В трепещущую женскую школу пригнали взвод из Суворовского училища. Даже тогдашнее высокоморальное образовательное начальство понимало, что совсем не давать выхода созревающим гормонам нельзя.

Будущие офицерики так ослепительно прекрасны, что их невозможно даже рассматривать по отдельности. Не все ли равно который, лишь бы пригласил на танец. Но их так мало, а нас так много...

Ах, это старательное щебетание в кучке подружек у стенки, когда каждая жилка натянута до предела и звенит — меня! меня! Кучка редеет, редеет, подходят, склоняются в талии, четко приставив ногу, какие манеры! и выхватил одну, другую, когда же меня? Сейчас кончится полька — их было всего три тогда, дозволенных танца, полька, вальс и красивый танец падепатинер, и только под конец, когда уйдут директорша и завуч, бесстрашный молодой учитель логики заведет, может быть, запретное танго или фокстрот, но к тому времени суворовцев уже увезут — а вальса она боится, от него у нее кружится голова, но все равно — когда же ее?

И вот наконец. Голова кружится даже без вальса, что будет? Кладет ему левую руку на жесткий погон, правая, в его потной руке, вытянута в сторону до предела, как по-мужски прекрасно пахнет от него тройным одеколоном! Сейчас главное — сосредоточиться и не упасть, а он берется рукой за ее спину, почему не за талию, какой ужас, его пальцы прямо там, где лифчик у нее надшит толстой резинкой. Поворот, поворот, как же она не подумала, поворот, поворот, у нее ведь есть еще один лифчик, ненадшитый, почему не надела его, поворот...

Где ты, Тонио Крёгер.

Упала небольно, только юбка задралась, и сверкнули мимолетно сиреневые байковые штаны. Сильная рука партнера мгновенно вздернула ее на ноги и тут же отпустила. И исчез.

Стоит одна среди кружащихся пар, по залу волной злорадное хихиканье. Тонио, где ты, спаси.

На память остался крепкий мужской одеколонный запах на правой ладони — и позор, позор. Ну и какой тут роман, какая упущенная возможность? И какой же тут позор — разве что долго не мытая правая рука, которую она, заливаясь слезами, нюхала всю ночь.

Теперь он, наверное, генерал в отставке и тоже, небось, брюхатый и важный. И одеколон у него был дешевый и противный. Лица его она вспомнить не могла просто потому, что и не видела его. И ничем он ей, кроме своей загадочной мужской сущности, не был интересен даже тогда. Теперь уж и подавно. Военный, фу, пошлость! Нет, не надо его, не буду его вызывать.

А вот этот?

Теплым июньским утром она пошла в прачечную, понесла перемену белья с шести постелей, огромный тюк, завязанный в простыню.

Прачечная была в подвале, и лестница вниз была длинная и крутая. Она положила тюк на верхнюю ступеньку, планируя спустить его вниз своим ходом, и в этот момент увидела внизу его, ярко высвеченного в колодце у входа косым лучом утреннего солнца, тоже с мешком, наверное чистым.

Такого красивого она еще не видала. Такого голубоглазого, что ее током ударило, потому что он смотрел на нее и улыбался. И она мгновенно осознала, что он видит ее так, как надо, — ее загарный румянец, и ее блестящие глаза, и ее твердую грудь под батистовой блузочкой. А чего не надо, того он не видит, и в глазах его было все, чего только может пожелать шестнадцатилетняя девушка теплым июньским утром, и все это она поняла в то же мгновение, ее тюк уже катился по ступеням, развязываясь на ходу, но он слишком долго на нее смотрел и не успел увернуться, тюк игриво подпрыгнул в середине пролета, многослойные простынные объятия широко распахнулись в воздухе и мягко накрыли его, высыпая из своих духовитых складок серые наволочки и застиранные ночные рубахи.

И она не закричала и не убежала от стыда, а спустилась вниз и помогла ему выпутаться из семейного грязного, старого, латаного постельного белья. И собрала серые наволочки и заношенные пижамы, и увязала все снова в тюк. А он не переставал улыбаться, только уже не совсем так, хотя глаза и вблизи были такие же голубые, но в них уже не было того, чего желает девушка теплым июньским утром, и он подобрал свой мешок, отряхнул его и пошел вверх по лестнице. Такой красивый, она потом таких в жизни и не видала, только в кино. И даже не оглянулся. А если бы ее белье было новое, целое и пижамы модные? Да просто засмеяться бы, и шуточку какую-нибудь отпустить, и познакомились бы и кто знает... Но ей это и в голову не пришло. Слишком заскорузло в ней постыдное сознание, что бедность — это порок, хуже всех других.

Опять засветилась на горизонте красная точка.

Он.

Пустить или нет? Может, и ему дадут шанс? Тогда посмотрю хотя бы, какой он стал, тридцатилетний. В конце концов, про белье он наверняка давно забыл, а с таким красавцем попробовать...

Она поскорей нашла бинокль, смотрит. Лица его она, конечно, тоже не помнит, только ярко-голубые глаза и общую неотразимость. Но лица пока и не видно, видно лишь, что шар, и корзина под ним, и кто-то стоит и, кажется, тоже смотрит в бинокль.

Да, мужчина и смотрит в бинокль.

И кажется, молодой. Слишком даже молодой, совсем мальчик.

Подплыл чуть ближе — пожалуй нет, не мальчик, лет примерно двадцать пять.

Шар плывет быстро, теперь видно гораздо отчетливее. Нет, не меньше все же тридцати. Вот он опустил бинокль, какое лицо! Просто медальное, ни следа юношеской неопределенности. И глаза голубые-голубые, даже издали сверкают, как две хрустальные искры. Твердые губы изогнуты луком, а в приподнятых уголках, в углублениях, как будто намек на улыбку. И волосы, крутые светло-русые завитки облегают голову, как серебристый шлем. Неужели правда, что такой красавец на нее смотрел? Значит, она и в самом деле была тогда ничего. А сейчас? Посмотрит ли он на нее сейчас? Может, лучше все же сперва немного поговорить с ним, прежде чем подплывет ближе.

Она наклонилась и пошарила по внутренней стенке борта. Где-то тут должен быть карманчик, а в нем телефон.

Вот он.

Она выпрямилась и снова поднесла к глазам бинокль.

Он тем временем подплыл еще ближе. Теперь видно, что вокруг голубых глаз припухшие круги, на медальных щеках серые впадины, а волосы, оказывается, гораздо длиннее и не такие светлые. Пожалуй, ему уж и сорок есть.

Ближе, ближе... Вот он наклонил голову, копается, шарит изнутри по стенке борта. Подул ветерок, отмахнул с макушки негустую прядь, и мелькнула под солнцем бледно-розовая тонзура. Он выпрямился, держит в руке телефон. Теперь и без бинокля видно, что человеку далеко за сорок.

Еще десяток метров.

Или уже за пятьдесят? От носа к губам бегут резкие складки, оттягивают вниз углы рта. И нос — ведь только что был точеный, с тонко вырезанными ноздрями, а теперь расплылся, покраснел, и ноздри едва видны.

Шар плывет быстро, и ясно, что человеку этому уж и шестидесяти больше не видать. Вон как запал рот, как выдвинулся подбородок, как брюзгливо отвисла нижняя губа... жидкие серо-пегие кудри бахромой окружают гладкий бледный купол... Что это, что с ним сделали?

Ну нет, такого я не хочу, подумала она, торопливо нажимая кнопки и поворачивая ручки. Ее шар послушно рванул вверх и начал отдаляться.

— Минуточку! — донеслось до нее.

Она подбавила горячего воздуха.

— Мину-у...

Нет, надо все же поговорить, в память дивной его былой красоты.

054-0101010.

— Да, да! — Голос в трубке такой, какого она и ждала, тенор, чистый и не слишком высокий. — Куда же вы? Вы ведь меня вызывали!

— Ну, не совсем вас...

— Не меня?

— ...и не совсем я...

— Не вы... да, пожалуй... Только что на вашем месте стояла молодая женщина... это она меня вызывала? Я на секунду отвлекся, и она исчезла. Это была ваша дочь? Очень похожа на вас.

— Да что вы, какая дочь! Всмотритесь получше!

А он тем временем подплыл совсем близко, опустил бинокль:

— Да, простите, скорее, ваша внучка!

Внучка?!

Он ее за бабушку принял! Видимо, зрение уже совсем никуда. К ней подплывает старик. Только зубы фарфоровые сверкают в тонкогубой улыбке. Голубых глаз почти не видно — так нависли веки, лицо пестрит старческими пятнами, из ушей пучками седые волосы.

Нет, даже не разговаривать. И не подпускать! Шар снова рванул прочь.

И как тут осуществить упущенную возможность?

Она долго не оглядывалась, а когда оглянулась, его шар колыхался уже в отдалении. Она поднесла бинокль к глазам и явственно разглядела медальный очерк его лица и две сверкающие голубые искры. Но это, вероятно, был обман зрения.

Кого теперь? Их, оказывается, было так много, несостоявшихся, даже не начавшихся, едва коснувшихся!

Опять же было лето, последнее перед концом школы, и она отдыхала с подружкой из класса в деревне под присмотром подружкиной бабки, бывшей гувернантки полунемецкого происхождения. Бабка строго следила за девичьей нравственностью, а в утешение пела им иногда рискованные куплеты, их у нее было три: “В магазине Кнопа выставлена жо... — а? что? ничего, желтые перчатки”, затем “На Цветном бульваре три старушки сра... — а? что? ничего, с радостью плясали” и, наконец, “Мы пук, мы пук, мы пук цветов нарвали”... Но подружка все равно быстро завела себе кавалера из местных, подружка была маленького роста, а ей все деревенские были по подбородок.

Но дождалась и она — на волейбольной площадке появился он, городской и высокий. Именно такой, какого она тогда планировала себе в партнеры: русский, обыкновенный, спортивный, с пшеничным волосом. Увидев его, она мгновенно прожила с ним долгие годы нормальной, без комплексов, нееврейской жизни, в которой, помимо полезной трудовой деятельности, основное место занимал совместный волейбол, бадминтон и лыжи. Ах, как прекрасно будет бежать с ним на лыжах по заснеженному лесочку!

Вечером на деревенской “матане” он все время норовил толкнуть ее или наступить на ногу, и она сразу поняла, что все в порядке — понравилась.

“Ты какие книжки любишь? А музыку?” — спросил он, провожая ее домой. Она чуть не бросилась ему на шею: ко всему прочему, он еще и книжки читает, и музыку слушает! “Книжки?” — ответила она, поспешно перебирая в уме авторов, композиторов, которые ее не выдадут. К горлу подступали, тесня друг друга, обожаемые имена Томаса Манна, Баха, Заболоцкого, Камю, Салтыкова-Щедрина, Генделя, Скарлатти, “Кроткая” Достоевского... Но она к тому времени уже ученая была. Знала, какую реакцию могут вызвать эти признания. Ого, умная какая, книжек начиталась! “Умная какая” — ей уже не раз доводилось слышать этот уничтожающий комплимент. А потому — “Молодая Гвардия”, “Белая береза”, “Далеко от Москвы”, какую музыку заводят подружки из класса? ну, Утесов... вот Лещенко приятно послушать... “Утомленное солнце” любишь?

“Да, симпатично”, — ответил он, и его рука, лежавшая у нее на плечах, потихоньку стала сползать и совсем упала.

Они потом и за грибами вместе ходили, и в речке купались, по-приятельски так, в компании. “Как там у нас солнце сегодня, утомленное или отдохнуло уже?” — шутил он. Но на ноги больше не наступал. И зачем она так поторопилась? Ведь это, может быть, и был ее Он.

А с этим вышло прямо наоборот. Она его на первом курсе сразу высмотрела: узкие серые глаза, твердый подбородок с ямкой, серый китель со стойкой, вроде того, что носили студенты в девятнадцатом веке, даже бегала иногда между лекциями в их корпус, шлялась по коридорам — а вдруг встречу. И встречала, и он всегда смотрел на нее в упор и оглядывался вслед. Ну и подошел в конце концов, и познакомился, и позвал в кино — какой-то знаменитый фильм шел, советская новая волна, совершенно забылось. Помнилось только, что она, поднабравшись уже к тому времени самоуверенности, раскритиковала этот фильм в пух и прах. И манера игры ей не нравилась, и раздражала робкая слащавая “правда жизни”, восторженно воспринимаемая всеми как большая смелость. А главное, ей казалось, что так она будет интереснее и оригинальнее, а ей очень хотелось быть интересной и оригинальной, на женские свои прелести она не слишком полагалась. “Тебе не понравилось? — удивленно спросил он. — А вот этот?” — он назвал другой модный фильм. Или этот? И она видела, видела, что надо сказать да, понравилось, здорово, ничего же ей не стоило соврать, подумаешь, фильмы, плевать ей было в тот момент на фильмы, главное было — снова сократить то пространство между собой и им, которое только что было таким тесным, теплым и обещающим, а теперь начало шириться, наливаться прохладой недоумения. Да, видела и чувствовала, но с языка неумолимо слетали язвительные остроты, ниточка магнитного притяжения, только что державшая их, таяла, таяла и исчезла совсем. Ну на тебя не угодишь, кисло сказал он, сплошное критиканство, очень уж у тебя требования завышенные. Ты теперь куда, в метро? А мне на троллейбус, пока.

На горизонте то светилась, то гасла красная точка. Это что же, он, что ли, просится? Опять про кино поговорить? Сказать ему, что кино — ерунда, нравится — не нравится, вздор какой, разве в этом было дело? Разве из-за этого люди сходятся или расходятся? Да он, наверное, сам теперь знает. И никакого магнитного притяжения она не ощущала. Нет, не надо, скучно.

Сильно хотелось курить. Какая досада, она забыла сказать им, чтобы положили запас сигарет, а сами не додумались. Теперь у нее всего одна пачка, и та початая. А зажигалка где? Вот она, в старых джинсах, переложить в новые. Нет, потерплю немного, решила она, надо экономить. А может, здесь мне удастся и совсем бросить? Тоже ведь, подумала она с надеждой, упущенная возможность! В двадцать лет совсем легко было бы, теперь, в тридцать, похуже, но все-таки, а вдруг... Потерплю пока.

Шар ее движется едва заметно, вокруг ничто не меняется, все та же серо-голубая стеклянистая равнина внизу, все то же бескрайнее небо со всех сторон. Только покачивается легонько, усыпительно. Но не спать же она сюда прилетела! Хотя это ведь тоже возможность, достойная осуществления. Давно уже она, ох как давно не засыпала с таким удовольствием, так спокойно, как наверняка заснула бы здесь... Никаких болячек, ни телесных, ни душевных, все чисто... и тихо, так тихо!

Спальный отсек приличных размеров, и тепло в нем — видимо, обогревается. И большая двуспальная кровать с ортопедическим матрасом. Двуспальная. Намекают? И правильно. За этим ведь и летела. Возможностей упущенных насчитала уже порядочно, но что-то все несерьезные, и до дела никак не дойдет. И тормоза все несерьезные — литература, да музыка, да кино...

Нет, спать пока все же не буду, решила она, жалко терять драгоценное время. А вот поесть не мешает. Все-таки утомительное это занятие — копание в прошлом. Тем более еда — такая привычная замена секса, да и многого другого. Первое утешение. Чуть что — к холодильнику, вкусный кусок заглотать, и легче. И даже и невкусный, лишь бы заглотать. Особенно для женщин. То-то их так рано разносит, даже замужних, даже бездетных. Такие стройненькие девочки ходят, длинненькие, гладенькие, обзавидуешься глядя, а чуть постарше — уже облепило ее со всех сторон. Ну а мужики с какого горя жиреют? Им же всегда проще себе это дело организовать. А в крайнем случае и ручной работой могут обойтись. Впрочем, и женщины тоже.

Интересно, что они мне там из еды заготовили.

К концу десятого класса вынырнуло выражение “прощаться с детством”. Впрочем, каждая придумывала себе для этого свое выражение. В тесном шепоте с подружкой одна говорила просто “а я уже...”, другая — “мы с ним... это...”, а еще одна, в легком подпитии, таинственно объявила: “Я вчера вышла замуж”, — хотя никакого замужа и в помине не было. Ну а как об этом скажешь, в каких словах? “Я потеряла девственность”? “Мы совершили половой акт”? Или как? Чопорные городские девочки не произносили тогда в обществе даже слова “переспать”, и уж конечно не “трахаться”, а следующие непосредственно за этим понятные матерные слова употреблялись в те далекие времена только как ругательства и не стали еще основным элементом повседневного разговора. Чаще же всего не говорили никак, держали эту постыдно-почетную тайну про себя. Если же ни похвастаться было нечем, ни скрывать нечего, то и это хранилось в тайне.

Школьный конформизм требовал, чтобы и она тоже. Очень хотелось быть как все; беда только в том, что делать как все — не хотелось.

А как делали все? Это долго оставалось для нее загадкой. Нет, не сам акт — в тринадцать лет, с первой менструацией, все торжественно объяснила ей мама, залепив сперва традиционную пощечину, чтобы запомнила на всю жизнь этот момент своего вхождения в женскую страду. Мамино объяснение сделано было так целомудренно, в таких окольных выражениях, что все осталось необъясненным, но в нем давно не было нужды — ей еще и девяти не исполнилось, когда десятилетний татарчонок Вилька Замалдинов, сын дворника из подвала, выдал ей полное, красочное и проникновенное описание зазорного акта, и не только описание, но и попытку осуществить его на практике. Было много слюней, соплей и пыхтения, но ничего, конечно, не вышло, и Вилька изругал ее, что у нее дырочки нету.

— А вот и есть, — сказала она, — я из нее писаю.

— О, дура ты пемпендура, — сказал Вилька и сплюнул. — Стану я в твою писалку свой х.. сувать.

— Ну и сувай его в свои дырки, а мою не трогай, — обиженно сказала она. Обидело ее, конечно, не матерное слово, она еще считала его обыкновенным словом, хотя дома употреблять уже опасалась. Но как же иначе назвать этот нелепый придаток, который болтается у мальчишек между ногами? — Сувай куда хочешь, а я с тобой такой гадостью заниматься не буду.

— Гадостью? — злорадно ответил Вилька. — Этой гадостью все взрослые занимаются. И твоя мама тоже, пока папа был.

— Это, может, твоя мама занимается, — крикнула она, — а моя никогда! Никогда!

— Никогда? А ты откуда взялась?

При всем при этом для нее долго оставалось загадкой, как же делают все. Почти все ее сверстницы жили, как и она, в густонаселенных комуналках, гостиницы в те времена для обычных людей не существовали, да и у кого было столько денег! Тогда как же они устраиваются?

И вот в семнадцать лет, уже на первом курсе института, она увидела — как.

Разговаривать с юношами, которые обращали на нее внимание, было ей чаще всего тяжко. Она не знала, что говорить. Выдавать зазывную многозначительную болтовню она не умела, только удивлялась и завидовала, откуда что берется у других девчонок. Оставалось либо острить и насмешничать — это мало кому нравилось, — либо всерьез говорить, что думаешь, — тогда он удивится, или смутится, или, что хуже всего, посмеется. В лучшем случае, разговоры приводили к спорам, а это ее, хотя и спорщицу по натуре, быстро утомляло. Сколько ни твердила она себе — не спорь, соглашайся, что тебе стоит, а ему это приятно, — ничего не получалось. Слишком сильно его мнения отличались от того, что думала о жизни она. Порой ей приходило в голову, что она может ошибаться, что прав он, а не она, тогда сразу становилось скучно. Ну, прав, выдал общеизвестную истину, и что дальше? Скучно, скучно! Поэтому любым разговорам она предпочитала совместный спорт — теннис, пинг-понг и главное — лыжи. Чтоб поменьше разговаривать, а побольше двигаться — тогда не скучно.

В ту зиму мороз доходил до сорока градусов и ниже. Мороза она тогда не боялась и на зимние каникулы поехала в загородный молодежный лагерь. И вот тут нашелся подходящий партнер. Выглядел спортивно, говорил мало и только конкретные, бесспорные вещи, не требовавшие ни объяснений, ни возражений, ни даже особой реакции. Скажет, например: “Вот это лыжня! В такой мороз даже смазывать лыжи не надо, смотри, как скользят!” А она отвечает: “Ага! Я свои все-таки смазала, так, вообще...”

Целоваться с ним на морозе было особенно интересно. У обоих были опушенные изморозью белые ресницы и брови. Он приближал свое лицо к ней и говорил: “Какая ты красивая. Тебе идут белые ресницы”. — “Тебе тоже”, — отвечала она, рассматривая крупным планом щеточки из густой снежной пыли, сквозь которые едва проглядывали прозрачные озерца глаз. Онемевшие губы соприкасались, прижимались друг к другу, ничего не чувствуя и не шевелясь. Пушок вокруг обоих ртов немедленно смерзался вместе. Согреваясь от общего дыхания, губы начинали шевелиться, но тут приходилось их срочно разрывать — мороз подгонял жестоко. А на бегу не поцелуешься. “Вернемся”, — сказал он.

Поцелуи возобновились в прихожей, потом в коридоре, ресницы и брови оттаивали, по щекам текли снежные слезы.

Предобеденный коридор был пуст. В воскресенье днем воспитательный персонал отдыхал. Никто не гонял из спален, никто не следил за дисциплиной, даже затейник приходил только к вечеру.

— Пошли к тебе в палату? — сказал он.

Ее била дрожь.

— Еще не согрелась? — спросил он. — Погоди, сейчас.

Из-за двери палаты неслись разнообразные звуки. Она уже смутно догадывалась, что это. Он приоткрыл дверь. Шум усилился и разделился на составные части — вздохи, стоны, хихиканье, несвязное мужское бормотание и протяжный женский вой. Ее кровать была аккуратно застелена, а на четырех других бугрились, вздымались и опадали одеяла, высовывались и исчезали ноги в носках и голые руки, взлохмаченные головы катались по подушкам. В воздухе стоял густой запах секса.

Он нерешительно взглянул на нее.

— Обезьянник, — пробормотала она сквозь судорожно стучащие зубы.

— Ладно, — сказал он и вздохнул. — Пошли в биллиардную, погоняем шары.

Вызывать его не имело смысла. Славный был парень, кажется, но ведь тут на лыжах не побегаешь, а так чего.

...Володя, Олег, еще Володя... Шурик... Всё — начала без продолжений и концов. Вон сколько возможностей упущено. Каждый из них мог бы остаться при ней, и, может быть, даже надолго, и с каждым она прожила бы совсем другую жизнь. Впрочем, вряд ли. Ведь не остались же. А почему?

Какой здесь день длинный. Она вылетела где-то в полдень, и сколько времени уже прошло, а солнце все стоит над головой. И море все такое же серо-зеленое стекло. И ни единого судна в нем, ни лодочки. Она всегда думала, что Средиземное море, такое, в общем-то, небольшое, исчерчено вдоль и поперек трассами кораблей всех окружающих стран, а тут когда ни взглянешь вниз — пусто. И в небе ни птички, ни самолета — как и обещали. Только облака бегут быстро, показывают, что шар движется. Интересно, куда он в конце концов прилетит. На Кипр? Или в Италию? В Грецию? Или так и будет летать над морем, пока она не задаст ему другого направления?

Она сходила к холодильнику, нашла большую коробку пирожков с мясом и съела один, не разогревая. Вкуса почти не заметила, только под конец, разжевав как следует, почувствовала, что очень вкусный. Сразу захотелось съесть еще один. Но она удержалась — пирожки были жареные, жирные, полные бессмысленных калорий.

Но тогда еще сильнее захотелось курить.

Нет, не закуришь, твердо сказала себе она. Бросишь вообще. В теперешнем твоем возрасте стаж у тебя еще не так велик, и куришь ты не так уж много, максимум полпачки в день. Ничего не стоит перетерпеть денька три-четыре, а там пойдет легче. Она ведь, помнится, как раз в этом возрасте бросала. И вполне успешно, целый месяц не курила, могла бы и дальше без особых мучений, только дура была. Изголодавшийся по дурману мозг подкинул обычную свою подлянку: убедительно доказал ей, что все в порядке, курить она бросила, отвыкла, дело сделано. И польза налицо — очистилась голова, исчез противный сухой вкус во рту, шире раскрылись глаза, все кругом стало ярче и отчетливее. Перестала нехорошо пахнуть прокуренная одежда. К тому же и денег порядочная экономия.

Да, славно жить без курения.

А потому, решила она тогда, спокойно можно позволить себе время от времени одну-две сигаретки. Нет, не по-настоящему, а так только, изредка, после кофе, или под спиртное, или просто под разговор, для дружелюбности. Есть же люди, некурящие, которые в компании могут иногда и подымить, а потом месяцами даже не вспоминают. Вот и она сможет так.

Ну и результат известен.

Но это тогда.

А теперь она опытная. На фокусы эти не поддастся. Если бросать, то сразу, полностью и навсегда. И сейчас как раз самый подходящий момент. Дали такую редкую возможность — используй.

Ну? Решишься?

Слабо?

Решайся!

От одной только мысли, что вот сейчас она решится и никогда уже не возьмет, не подержит в руке тонкое белое бумажное тельце, не покатает его любовно в пальцах, по застарелой российской привычке разминая слишком туго набитый табак, хотя сигареты во всем мире давно набивают как раз в меру. Никогда не сожмет легонько зубами пористую подушечку фильтра, не щелкнет зажигалкой — ну, зажигалкой можно щелкать сколько угодно, от этого ни вреда, ни удовольствия. Но никогда, никогда уже не будет у нее этой верной подружки, вернее любого человека делившей с ней и радости и печали. Этого утешения в обиде, успокоения в нервах, развлечения в скуке, безотказного и деликатного сокамерника в тюрьме одиночества. Она выйдет из этой тюрьмы на волю, на свежий воздух и вольется полноправно в здоровое большинство. И взамен губительной отравы она получит все эти блага — незатуманенную голову, не забитые смолой розовые легкие, чистое дыхание и острый нюх. И экономию денег. Она сможет бестрепетно войти в любой дом, в любое кафе, в любое учреждение и спокойно находиться там сколько понадобится, не испытывая нестерпимой потребности немедленно отыскать то вонючее тесное прибежище, куда праведное большинство загнало несчастных рабов поганой привычки. И никогда, никогда больше...

От одной этой мысли на нее накатила такая паника, такое тоскливое ощущение пустоты и безнадежности, что она судорожно схватила предпоследнюю сигарету и...

Сразу стало спокойнее и веселее.

Вызову-ка я кого-нибудь из более существенного романа, решила она. Существенного, но все же неосуществленного. Потому только ты старой девой не осталась, сказала она себе с горьким упреком, что много их было, статистика свое взяла. Могла бы, с другой стороны, и нимфоманкой стать, да вот не стала же. И очень жаль, стоило бы, этак на годик-другой. Вот и приходится теперь на старости лет на воздушном шаре летать, наверстывать, да что-то никак не выходит.

Вот этого вызову, решила она. Это был уже серьезный, долгий роман, но помнила она его смутно, даже имя вспомнила с трудом, кажется, Юра, да, Юра. Помнила лишь воротничок белой рубашки, выглядывавший из выреза черного свитера, и очень нежную, с тонким румянцем, кожу лица — и зачем юноше такая? лучше бы мне! Помнила, что случайно, на вечеринке, совсем без усилий, отбила его у подруги. Помнила многочисленные, многочасовые прогулки по зимним улицам (такие же, впрочем, помнила и о других романах). А острее всего помнила подъезд. Пыльную двадцатипятисвечовую лампочку в клетке из железных прутьев. Горячую батарею. И брезгливые взгляды проходивших мимо жильцов.

С ней, правда, не случилось того, что случилось позже с ее соседкой по больничной палате. Но только потому, что в подъезде батарея была все же не такая горячая. А в больнице батареи прямо кипели. В палате лежали десять женщин, все после тяжелых позвоночных операций, чаще всего неудачных, лишь две или три ходячие. Лежали подолгу, месяцами. Когда надоедали свои и чужие стоны, женщины орали песни:

Хочу мужа хочу мужа хочу мужа я

принца герцога барона или короля

а без мужа

злая стужа

будет жизнь моя

дайте мужа

дайте мужа

хоть за три рубля

Мужья и женихи редко навещали своих женщин, надоело, да и какой от них прок. И лишь одна, маленькая, сухонькая, закованная с головы до пояса в жестокий гипсовый корсет, гордилась и хвасталась тем, что к ней ходит регулярно. Раз-два в неделю она с воем сползала с доски на кровати и на шатких ногах ковыляла в коридор. Другие женщины всячески обхаивали ее мужика — черный, носатый, небритый, было бы чем гордиться — и завидовали ей зверски.

Однажды на врачебном обходе она, обмотавшись простыней, не дала себя осматривать. Незачем, сказала она, всё ходите, смотрите, а толку чуть. Но, конечно, заставили. Размотали простыню, перевернули на живот, задрали испятнанную рубаху — ягодицы ее были покрыты мокрыми лопнувшими пузырями от ожогов. Жгучие ребра батареи четко отпечатались на ее заду глубокими красными полосами. Врач ахнул, забормотал что-то насчет аллергической реакции организма на... услышал сдавленное хихиканье с кроватей и перешел на ругань, грозил выписать, но не выдержал, прыснул и быстро ушел из палаты. Женщина лежала на своей доске распластанная, как придавленный жук, кругом гремел злорадный хохот, а она выкрикивала звонко: “Зато меня трахают, а вы лежите тут сохнете-дохнете, воблы сушеные!”

Но в подъезде батарея была не такая горячая. И с ней такого не случилось. Измученный пустыми ласками Юра притискивал ее не так мощно, только шептал: “Ты меня импотентом сделаешь...” Но она — нет, нет, ни за что. Здесь, на темной грязной лестничной площадке, где проходят люди, а этажом ниже бдит на своей табуретке лифтерша в ватнике? Ни за что. Хотя у самой ноги подгибались и руки против воли искали под пальто, под свитером, под рубахой горячее мужское тело. Но нет, нет, ни за что.

Ах, если бы была своя комната! У нее, или у него, или выпросил бы у приятеля хоть на пару часов! Но он не сумел. Или родители уехали бы, ушли бы куда-нибудь! Нет, не уезжали и не уходили. Как будто сами никогда молодыми не были. Как будто не знали, не догадывались, для чего их дочь, для чего их сын жаждет остаться в пустой квартире наедине с парнем, наедине с девушкой. А вернее, знали и догадывались, но не могли допустить, потому что безнравственно, потому что аморально, потому что любовь в этом возрасте называется “дружба”, а не...

Своя комната. Во всех домах, во всех квартирах и даже в учреждениях, где она бывала, она видела пустые, неиспользованные, никому не нужные пространства, пусть совсем маленькие, но если отгородить... Позже, уже в институте, она зашла однажды к однокурснице, дочери состоявшего “в обойме” писателя, в их просторную квартиру на Котельнической набережной, где помимо пяти больших комнат — на них она даже не смотрела, зачем ей так много места! — был коридор, в темном углу за занавеской стояли половые щетки, ведра, банки с мастикой для паркета, горой лежали шерстяные тряпки, на которых нежилась изгоняемая из комнат кошка. Даже у кошки был свой приватный угол, где ее никто не беспокоил, куда никто не заглядывал, кроме как в дни уборки. Этот угол гипнотизировал ее неодолимо, так что подруга даже спросила с недоумением, чего она там ищет. Не объяснять же ей, беспечной обладательнице отдельной, запираемой на ключ комнаты, что в этом углу как раз поместилась бы неширокая кровать и табуреточка, а что еще надо.

Да, вызову его, Юру, решила она, белый воротничок его рубашки в вырезе черного свитера так красиво облегал гладкую шею. У него были такие мягкие теплые губы и сухие, не напускал тебе с ходу в рот слюны, не пихал сразу язык, как некоторые, почему они думают, что женщинам это приятно. И сам он был мягкий, ласковый, и так увлекательно мечтал, как осенью они вместе поступят в институт, а после учебы вместе поедут по распределению... И нет опасения, что отнесется с насмешкой, заденет, обидит — как она боялась этого в молодости! — нет, он и тогда был нежный и деликатный, даже слишком... “Ты меня импотентом сделаешь!” Будем надеяться, чтого это не произошло. Возмещу ему все его тогдашние мучения, даже если не помнит. И свои. Да, но только если ему дали то же, что и мне. Если подплывет старый сморчок, близко не подпущу. Интересно, одним дают, а другим нет, по какому принципу они это делают?

Вот уже и шар возник на горизонте. Только не красный, а голубой, как интересно, сказали же — цвет обязательно красный.

Она взяла бинокль, смотрит. Корзина старинного фасона, круглая, плетеная, лакированная, разноцветные флажки трепещут на ветру. И внутри двое. Один в черном свитере — да, это он! Ярко-белая полоска на шее, воротник рубашки — неужели помнит? Неужели нарочно для встречи со мной оделся как в первый раз? Юрочка, ласточка, столько десятилетий, и не огрубел, не зачерствел, такой же внимательный, такой же чувствительный! А кто этот второй? Может, они решили их к ней сразу по двое посылать? Но она ведь никого больше не вызывала. И незнакомый — впрочем, могла и забыть... Нет, это они перестарались. Двое сразу — нет, об этой упущенной возможности она никогда не жалела. Да она и возможности такой что-то не припомнит. Такого варианта ей, кажется, никто не предлагал. Но... теперь? Здесь? А что, если... В сущности, почему бы и нет? Почему не попробовать? В конце концов, достаточно она за всю длинную жизнь наосторожничалась, судорожно следила, чтоб не переступить какую-то черту. Какую? Кто провел, кто сказал — не переступать? На кого оглядывалась? И кому от этого было хорошо? Кому и что она этим доказала? А ведь как кичилась, дура старая, своей свободой от условностей! Я человек без предрассудков, не раз говаривала она и себе и другим. Как же, как же.

Но теперь, здесь... Здесь и оглядываться не на кого, и черта эта, в сущности, давно расплылась, стерлась в ее сознании. Почему бы и нет?

054-0101010.

В одной руке держит телефон, в другой бинокль.

— Юрик-Юрочка, здравствуй! Как я рада тебя видеть! Ты меня помнишь?

Стариком не выглядит, однако и не молоденький, под сорок. Улыбается приветливо, все та же славная, добрая улыбка, и трудно понять, рад или нет.

— Ну что ты, что за вопрос! Как я могу тебя не помнить? Всегда помню, и всегда с благодарностью.

С благодарностью? За что?

Шар его подплыл уже совсем близко, можно говорить без телефона, смотреть без бинокля.

— За что же с благодарностью?

Ей видно, что второй пристально вслушивается в их разговор. Коренастый, с крепкими плечами и шеей, и волосы щетиной. Но лицо довольно приятное, и тоже улыбается, только почему-то немного напряженно, с усилием. Кто же это такой? Совершенно незнакомый.

— За то, что ты вовремя оставила меня. Помогла мне разобраться. Очень повезло.

Вот тебе и на. А сколько было слез и жалких разговоров. И она тоже плакала, он был ей мил, но она устала от его доброты, от его нежности, от его деликатности. И у нее уже намечался кто-то другой, совсем не такой хороший, не такой добрый...

— Значит, ты на меня не сердишься?

— Сержусь? Наоборот! Ужасно рад тебя видеть.

— Ну, если не сердишься, тогда, значит, боишься — вон даже охрану с собой привел! — И она кокетливо улыбнулась второму.

Тот незаметно, но хмуро отвел глаза.

— Что ты, какая охрана, — засмеялся Юра, взял второго за руку и потянул его вперед. — Это мой друг, и вообрази, тоже Юрий.

— И он везде с тобой ходит? — продолжала кокетничать она. — Даже на свидания? Ну, тогда давайте оба Юрика ко мне! Кофеем напою. Мне таких пирожков с мясом положили — пальчики оближешь.

— Да, представь себе, такой смешной, — сказал Юра и занес ногу над бортиком, чтобы перелезть к ней, — ни за что не отпускал меня одного. Это он до сих пор ревнует к моему прошлому!

— Ревнует?

— Вот именно. Столько лет живем, и до сих пор ревнует.

Она оторопело подняла руку:

— Погоди... Я тебя правильно поняла?

— В каком смысле?

— Это твой... друг?

— Да, — спокойно произнес он и спрыгнул обратно на дно своей корзины. — Ты правильно поняла. И?..

Так вот почему у них голубой шар.

— И... ну и что... и ничего... бывает... — тупо забормотала она.

— Да, бывает, — согласился он.

— Но только... как же тогда... — Только что вспомненный подъезд, и батарея, и его ищущие горячие сухие губы явственно представились ей. — Ты ведь был... ты ведь тогда был...

— Нормальный? — усмехнулся он.

— Ну да. То есть...

— Я и сейчас не псих.

— Нет, я в смысле... как же ты тогда, со мной...

— Я себя тогда плохо знал. А хотелось, хотелось очень, прямо невмоготу... Но как хотелось, с кем — это я тогда боялся разбираться. И ты была тогда такая... как мальчик с античной вазы... очень мне нравилась.

— А теперь?

— А теперь вон какая, в полном цвету, женственная...

— И это тебе не нравится...

— Почему же, очень нравится. Одно удовольствие смотреть.

— Смотреть... — криво усмехнулась она.

— Если бы ты меня вовремя не бросила, мог бы совсем запутаться. Жениться, детей наделать... Мучений не оберешься, для обоих.

— Да, конечно...

— Вот благодаря тебе бог уберег.

— Но ты же хотел детей... Планы строил...

— А у нас есть. Сын и дочка. Дочка уже большая. Мы ведь теперь в Голландии живем.

— А, в Голландии...

— Да, много лет уже.

В Голландии он живет. И детки у него, пробирочные, сын и дочка... Дочка большая уже... Ну так пусть и катится. Пусть катится к себе в Голландию с этим своим... другом!

Голубой шар начал еле заметно отдаляться.

Ну и что это? Сказали ведь “наверстаешь упущенные возможности”... Как раз, наверстаешь тут.

Шар уплывал все быстрее. Удержать? А зачем.

— Вот так вот? Даже пирожками не угостишь? — с усмешкой крикнул он издали.

Она только рукой помахала.

Зазвонил телефон. О! кто-то ее вызывает!

На горизонте замигала красная точка.

В трубке незнакомый голос, называет чужое имя.

— Вы ошиблись номером, тут такой нет.

— Не может быть. 054-0101010?

— Да, но тут такой нет.

— А какая есть?

— Другая.

— Хм, другая, может, и лучше. Не могу только сообразить — кто.

— Ошибка на линии!

— Нет, тут ошибок не бывает. Вы меня вызывали. Чувствую, зовут меня сразу с двух сторон, одна сильно тянет, и знаю кто, да не очень хочется, а вы чуть-чуть потянули, но гораздо интереснее. Но я не могу догадаться...

Красная точка быстро превращается в блестящую перевернутую грушу. Надо остановить.

— Извините, ничем не могу помочь, — сухо сказала она и приготовилась уже отключиться. Но вдруг подумала — а что, если это опять какая-нибудь упущенная возможность? И опять она ее упустит? — А кто вы такой? Как вас зовут?

— Валид Замаль-эд-дин.

— Нет, я вас не звала. Не знаю никакого Валида.

Она знала нескольких Валидов из Восточного Иерусалима — сантехника, который ремонтировал ей ванную комнату, грузчика, который приносил ей газовые баллоны. Но нет, не знала она никакого Валида.

— Звали, звали. Не очень настойчиво, совсем слегка, но я сразу почувствовал. А вот давайте глянем друг на друга, и все станет ясно.

Не отвечая, она отложила телефон и взяла бинокль.

Высокий сухой старик с резкими чертами лица, волосы седые, но брови и узкая полоска усов над губой черные, будто крашеные. А на отвороте пиджака поблескивает что-то — ба, да никак золотая звездочка! Как на парад вырядился! Нет, не нужен мне этот старый гриб соцтруда. Она схватила телефон:

— Извините, но...

— Ну точно! — закричал в телефоне молодой хриплый бас. — Так и думал, что это ты!

И в ту же минуту она тоже догадалась, кто это. Шар его быстро приближался, и из корзины, перевесившись через бортик, махал ей телефоном и биноклем высокий худой мужчина, на глазах превращаясь в юношу с тонким горбатым носом и черными прямыми прядями вдоль смуглых щек.

— Вилька! Вилька-а! Это ты? — радостно завопила она. — Стой, хорош! Больше не молодей!

— Ну то-то, — удовлетворенно проговорил Вилька Замалдинов, зацепив край ее кабины крюком на длинном шнуре. — А то — не знаю, не вызывала...

— Вилька, ну кто мог подумать...

— А ты меньше думай. Всегда лишним думаньем занималась.

— Брось, Вилен, я так рада!

— Рада? Ну и я рад. Но давай сразу уточним. Не Вилен, а Валид.

— Какой еще Валид? Откуда?

— А оттуда, что никакой я не В. И. Лен. Мать, дура, назвала, думала, так мне будет легче по жизни, а дома я всегда Валидом был. Ну а теперь какого мне хрена таскать на себе вашего Кузьмича.

— Нашего?!

— Ну ясно, вашего, вашей крови был товарищ. И берите его себе, а мне теперь ни к чему.

— Да ну тебя, а мне-то к чему. Кончай грузить, Вилька!

— А, не скажи, не скажи! Вы его всегда любили, как же вам своего не любить. Да вы и Йоську любили, хоть и не ваш был. Помнишь, как ты слезки проливала, когда сдох?

— Да где я проливала, что ты несешь? Сам, небось, тоже плакал.

— Нет, я не плакал, а молитву благодарственную принес Аллаху!

— Да ну? Ты в детстве Аллаху молился? — У нее не помещалось в голове, что в их общем антирелигиозном детстве кто-то мог молиться какому бы то ни было богу.

— А то! Мы не то что вы, мы своего бога никогда не забывали. Ну а теперь-то ты как, вспомнила своего? У вас в Израиловке — там ведь вашим всем положено помнить?

— Да чего ты, правда... — растерянно бормотала она. — Чего несешь... Только встретились... Что за разговор! Ваши, наши... Ты прямо расистом заделался.

— Не расистом, а татарином.

— Да ты же и всегда им был!

— Это да, это точно. Это вы мне забыть не давали. Думаешь, не знаю, как вы про нас говорили? “Эта грязная татарва из подвала!”

— Никогда я про тебя такого не говорила! Да ты чего вообще? Мы ведь с тобой всегда были заодно, помнишь? Мы с тобой против всего двора!

Красивое татарское лицо исказилось издевательской гримасой, заново старея с каждой секундой:

— Дура ты была, дура и осталась. “Заодно!” Ты со мной почему водилась?

— Не знаю... так просто... ты мне нравился...

— А я с тобой почему?

Словно и не было этих десятков лет. Вовсе ни к чему был ей весь этот нелепый, неуместный разговор, и сам Вилька лучше бы не появлялся, лучше бы остался симпатичным детским воспоминанием, теперь безнадежно испорченным. Но она всегда подчинялась ему, изобретателю и заводиле всех их игр и вылазок, старшему, сильному и опытному, невольно подчинилась и теперь.

— Почему? Ну, наверно... я тебе тоже нравилась?

Пожилой чернобровый мужчина — Вилька? Валид? — даже сплюнул.

— Э, толковать с тобой. “Нравилась!” Дура-пемпендура!

— А, помнишь все-таки!

— Такое не забывается. Пемпендури-бринджи-анджи.

— Ну, так почему?

— Нет, ты давай выдавай в ответ что положено.

— Да брось ты.

Он сжал зубы, на челюстях заиграли желваки.

— Я сказал, отвечай как положено!

— Ну, якумари-бринджи-фанджи! — снова подчинилась она.

— Адмерфлё! Адмерфлё! Ну? Ну?

Прокричали вместе: “Адмерфлё! Адмерфлё!”

— Дальше, давай, давай! Пемпендури-бринджи-о!

— Бринджи-о...— уныло пробормотала она.

Как бы так сделать, чтобы он отчалил?

— Слушай, у тебя что, крыша совсем того?

— Нисколько. Я просто объясняю, почему мы с тобой водились. Потому что мы с тобой оба изгои были. И я и ты. И ты еще хуже меня, а делала вид, что лучше.

— Я? Я делала вид? Да я тебе прямо рабыня была.

— Во-во. Рабыня, а велишь тебе что-нибудь сделать, никогда сразу не делала, вечно споры, возражения, а может, лучше так, может, лучше то... а моя мама говорит... Это из тебя вылезала твоя еврейская сущность.

— Да ты что?! При чем тут это?

— А при том, что кто бы еще стал с тобой водиться?

— Врешь, врешь! У меня подружки были. Анечка Красненькая... Анечка Синенькая...

— Ну, Красненькая с кем угодно... Как Чехова в школе проходили, ее сразу все душечкой стали звать, забыла? Про вас так и говорили “шерочка с машерочкой, душечка с жидушечкой”. А вторая вроде и сама была... Точно не знаю, вы ведь скрыть старались... Как будто это можно скрыть. Думала, я про тебя не знал? При твоей-то маме, при Рахиль Исаковне...

Мама! При имени матери все старые беды и обиды, связанные с ее еврейством — давно изжитые! давно забытые! давно оставленные позади! — всколыхнулись в ней тошнотной волной:

— Ах ты, расист поганый! Татарва вонючая!

— Во-во, — удовлетворенно рассмеялся он. — Вот теперь правильно. Теперь как надо. Давай, давай, вываливай!

— Антисемит говенный!

— Жидушечка пархатая!

— Сволочь мусульманская! Бин Ладен!

— Сар-рочка! Ср-р-рулик! — хохотал он. — Старушка не спеша дорожку перешла!

И замолчал.

И она вдруг совершенно успокоилась, усмехнулась даже:

— У меня все.

— И у меня все.

Они смотрели друг на друга в некоторой растерянности. Их шары мерно колыхались над головами, корзины покачивались маятниками, каждая в свою сторону, они тихонько скользили друг мимо друга и молча ворочали головами.

— Теперь отъезжай, Вилен, — негромко сказала она.

— Валид, — так же тихо ответил он.

— Да хоть и Валид. Уходи.

— Так прямо сразу?

— Кажется, поговорили достаточно.

— Да уж, поговорили...

— А зачем? Неужели не жалко тебе нашего... ну, всего?

— Почему не жалко... Сам не знаю... Так получилось.

— Теперь уходи. Раз ты так меня ненавидел.

— Ненавидел... да... Я в восьмом классе сказал матери, что после школы женюсь на тебе. Мне парни другие завидовали. Думали, я тебя...

— Завидовали? А сам говоришь, никто не...

— Это уже позже было, по другой линии. Ты вдруг такая телочка сделалась, тоненькая, нежненькая, глазки разинутые, удивленные, так бы и съел. Только рассуждала очень уж много, и все из книжек.

— Ну и чего ж ты? Ты ведь за мной даже не ухаживал. Потом даже и здороваться перестал.

— Ухаживать еще, охота было. Время попусту тратить? Без всякого понятия ты была.

— Ну, объяснил бы.

— Говорю, дура ты была, дура и осталась. Объяснил бы! Тебе бы все объяснения да рассуждения. И вообще, к тому времени мне до тебя уже было как до луны. Принцесса.

Принцесса? Она себя в юности всегда чувствовала золушкой затерханной. Неужели так ее видели другие? Ах, если б знать это тогда!

Она засмеялась:

— Принцесса и нищий? Да ведь и наша семья нищая была, хуже вашей.

— Это точно. Нищая ты была, я про кусочки хорошо помню.

Ее опять замутило. Кусочки!

Она тоже помнила. Он часто выносил во двор еду — хлеб с жареными дрожжами, кусок свекольного пирога, раз вынес вареную баранью голову и долго сидел у порога своего подвала, выковыривая хрящи и мясные волоконца. А она стояла перед ним, глотая слюни, и клянчила. Ну Ви-илька, ну кусо-очек! И он давал. Бросал наземь, а она подбирала. Однажды вынес редкое лакомство — большую ложку сметаны, вынес, сказал, специально для тебя, и она подставила открытый рот, но он поводил ложкой мимо ее рта, а потом швырнул сметану на гранитную облицовку стены. И она пальцем подобрала сметанные потеки и съела. Не могла удержаться. И не спрашивала, зачем он так делает. И позже годами старалась не вспоминать об этом, а если вдруг нечаянно вспоминалось само, запоздалое унижение корежило ее каждый раз с новой силой, и она поспешно задергивала серую завесу.

И вот теперь словно опять ей было девять лет и она подбирала с земли грязные измусоленные кусочки. Но не стыд она ощутила, не горечь и не взрослую снисходительность к терзаемому несовместимыми порывами татарчонку, а холодную мстительную злобу.

— Да ты, я думаю, и теперь нищий, — спокойно сказала она, догадываясь, чем ущемит его особенно остро. — Ну что у тебя, у пенсионера, осталось, кроме звездочки? Правда, золото, все-таки кое-что. То-то ты ее нацепил, нашел, чем похвастаться. А что, действительно золото или так, жестянка позолоченная?

— Не сметь! — На заросших седой щетиной челюстях опять забугрились желваки. Он был теперь совсем старый, сгорбленный старик, даже усы и брови побелели. — Не сметь касаться своими жидовскими руками! Мне ее власть за дело дала! За мой труд!

Она его теперь нисколько не боялась и не подчинялась. Притягательный и загадочный Вилька ее детства исчез навсегда, исчез и горбоносый смуглый юноша с длинными черными волосами. Перед ней был скверный мусульманский старик Валид Замаль-эд-дин, он качался в своей корзине, злобно сжимая кулаки, и она только удивлялась, почему он все еще здесь, хотя уже дала своему шару приказ отдалиться. И шар поплыл было в сторону и вдруг рывком остановился.

Крюк. Отцепить крюк! Она схватилась за нейлоновый канат, потянула на себя, чтобы выдернуть зубья крюка, впившиеся в бортик ее кабины. Но канат вырвался из ее рук. Злорадно ухмыляясь, старик крутил лебедку, подтягивая ее шар к себе.

— …покажу тебе, как измываться! — одышно хрипел он. — При мне теперь будешь!

— Да зачем тебе? Отпусти! — крикнула она. — Ладно, я извиняюсь! Герой — это красиво, это почетно, признаю! Хоть и от власти, которую ты ненавидел!

— Да мне на власть твою насрать! Я для народа трудился, для людей! Какая ни власть, а я ей честно служил! Не сбежал от нее, как ты в свою Израиловку!

Ее шар послушно подтягивался к нему, расстояние между ними быстро сокращалось.

— Отпусти!

— Не-е... — задыхался он, с натугой крутя лебедку. — Не-е, мы с тобой еще пообщаемся!

Она пыталась отцепить крюк, но туго натянутый канат не позволял. Почему? Сказали же — будут только те, кого захочешь, а не пожелаешь — уйдут. Почему же он не уходит?

— ...Еще пообщаемся, еще в прежние игры поиграемся, а? Помнишь?

Ей стало страшно. Что делать? Топор бы или нож острый, наверняка есть где-нибудь, но ведь не найти сейчас.

Между ними оставалось всего метра два. Уже он тянул руку, чтобы ухватиться за борт ее кабины, и бормотал, плотоядно облизывая сморщенные губы:

— Ты разве не за этим летела? А? Так чего? Поиграемся! Теперь-то у тебя, поди, все дырочки в порядке, а?

Зажигалка! Вот она, в кармане. Подаренная сыном зажигалка с сильным плазменным пламенем, которой она всегда побаивалась.

Нейлоновый канат начал плавиться и чернеть. Пламя обжигало ей пальцы, но она упорно водила зажигалкой под канатом и одновременно била по нему телефоном.

Старик схватился за бортик.

И тут канат поддался. Растянулся в тонкую расплавленную нитку и тихо разошелся.

Ее шар метнулся в сторону и вверх, едва не выдернув старика из его кабины. Он перевесился через борт и мгновение болтался на краю вниз головой. Не дай бог, еще сковырнется! Или пусть? Однако он удержался, выпрямился, ей видно было, как беззвучно разевается его рот, и она, не слыша, знала, что он шлет ей проклятия.

— Вали-вали, В. И. Лен! — крикнула она, но и он вряд ли ее услышал.

Н-да, вот это возможность так возможность.

Не просила, не звала. И даже не вспоминала его, только изредка, мельком. Но ведь появился же он, а случайностей здесь не бывает. Значит, все-таки просила и звала? Нет, надо, видно, поосторожнее с воспоминаниями. Только вспомнишь, как раз выскочит опять что-нибудь этакое.

Скорей найти что-нибудь хорошее. Приятное. Лестное для самолюбия.

Выйти замуж за иностранца. Какая волнующая, невозможная, блистательная перспектива! Сбросить все то, что целую жизнь сковывает внутренности парализующим каркасом страха и отвращения и не доходит до ясного сознания во всем своем отчаянии только потому, что вот это, здесь, такое, как оно есть, это ведь и есть единственная возможная жизнь, ведь ничего другого нет, не бывает, а только в кино, в книжке, в недоступном мифе.

Выйти замуж за иностранца! Расслабиться. Расцепить зубы, разжать кулаки со следами ногтей на ладонях, отдаться под опеку и заботу инопланетянина, который в том, несуществующем, мире — свой, а значит, может дать все, в том числе и счастье.

И вот он, иностранец. Мифическое существо. Полунебожитель. К тому же — француз. Приехал изучать что-то наше, но это его дело, не все ли равно. И — да, влюблен, очарован ее характерной русской внешностью и экзотической русской душой. То, что она еврейка, он вроде бы вообще не принял к сведению — конечно же, он ведь иностранец, иностранцам это наверняка безразлично. И даже наоборот, это его подогревает. Что-то он слышал про русских евреек, чем-то они особенно очаровательны. И он очарован — ее немодной чистенькой одежкой, ее невинным антисоветизмом — ах, только в его глазах невинным! — и цитатой из Валери по-французски, выученной к свиданию.

И она тоже, она тоже. В иностранца влюбиться так легко. Он ведь ненастоящий. Он такой незапачканный и прозрачный снаружи, и совсем не видно, что внутри, и не надо, чтоб было видно, как можно дольше не надо, зачем. Неужели внутри может оказаться что-то не вполне совершенное? Или, еще хуже, что-то обычное, знакомое, повседневное? У иностранца? У француза? Такого цивилизованного, такого нездешнего? С ним даже по улице ходить страшно — а вдруг пристанет к нему что-нибудь наше, потом отскребай.

Но они ходили — по улицам, по паркам, по музеям, по кафе, — а куда еще денешься? Не в гостиницу же к иностранцу идти, в самом деле, где на каждом этаже в коридоре сидит чудище обло, огромно, озорно, стозевно и лаяй... И не домой же, в густонаселенную коммуналку. Ну и уж, конечно, не в подъезд.

Ну и выходили. Не стерпел бедный иностранец, стал звать жениться, ехать с ним туда . Счастье висело у нее перед носом, как сверкающая елочная игрушка, и заманчиво мерцало в сумерках неизвестности.

Но разве это возможно? Это же невозможно!

Он, конечно, не понимает. Говорит, что формальности можно уладить потом, во Франции, а сейчас главное, чтобы быть вместе. Чтобы она поехала с ним.

Что значит — ее не пустят? Кто не пустит? Почему не пустит?

Объяснять долго, трудно и — стыдно. Да, стыдно. Ей стыдно за свою страну, такую, какая она есть, с ненавистным ее устройством, со всеми ее горами лжи и пропастями страха, и все равно — свою. Как странно. Кажется, она действительно ощущала ту страну как свою — теперь уже трудно вспомнить. Удивительно, как без следа испарилось это ощущение.

...Но даже если бы вдруг отпустили. Уехать отсюда? Уехать навсегда. Из своей родной страны. От всего своего, от всех своих. И всю жизнь говорить по-французски? Она всегда любила французский язык, любила до обожания, но... говорить на нем в настоящей жизни? Это же литература! Корнель и Расин, Франсуаза Саган, Эжен Ионеско, Ромен Гари! Вся ее жизнь превратится в литературу, в сказку. И в этой сказке, в этом странном, страшном сне она будет одна, без родных, без друзей и знакомых. Никого у нее не будет, кроме него. А кто он? Кто он такой? Что он такое?

Герой фильма. Прекрасный рыцарь. Хорошо, по-заграничному одетый. Везде побывавший и могущий все. И совершенно не понимающий, где он находится.

Нет, ты только решись, говорил он. Я устрою, улажу, найду пути.

Может, и впрямь? Ведь бывает же, очень редко, но бывает, что выходят замуж за иностранцев, как-то же это делается!

Но она не могла решиться. Не могла сказать “нет”, не могла сказать “да”. Что называется, и хочется, и колется, и мама не велит. Мама-то как раз говорила, деточка, не упускай свое счастье... И бросить тебя? Да, бросить. Все дети рано или поздно бросают своих родителей. Когда-нибудь, как-нибудь, может быть, и я смогу к тебе приехать...

— Ты его любишь? — спрашивала мама.

— М-мм...

— Любишь или нет?

Она не могла сказать “да”, не могла сказать “нет”. Влюблена — да, разумеется! А любить... Это мифическое существо, которое чудом оказалось рядом и так же внезапно может исчезнуть, раствориться в параллельном пространстве? Как его любить?

Но с мамой-то справиться легко, ах, оставь, мама, позволь мне самой разбираться в своих чувствах.

Разобраться она так и не смогла. И пошла по линии наименьшего сопротивления — заболела. Да тяжело, так, что надолго попала в больницу.

Вот все и решилось само собой.

Он приходил к ней в больницу каждый день, совал, наученный ею, рубли и трешки нянечкам, чтоб пускали в неурочный час. Тактично молчал по поводу того, чем выглядела в его глазах советская больница, и бестрепетно выносил жар сумасшедшего любопытства, которым обдавало его со всех остальных девяти кроватей.

Ты сама себе пожелала этой болезни, говорил он с упреком. Ты убежала от решения. Ты хотела этой болезни! А она, с русско-французским словарем под головой, очень любила его в эти дни. Он был теперь для нее недостижим — и не опасен, и она любила его с нежностью, с сожалением и с тоской. Потому что он должен был уехать и задержаться никак не мог.

Пошли письма. Он писал, что любит и тоскует и непременно приедет за ней. И опять упрекал за нерешительность, за болезнь по собственной воле. В ответных письмах она пылко отрицала это обвинение. Хотя догадывалась, что доля правды в этом может быть. Догадывалась также, что и он, возможно, почувствовал в глубине души облегчение, когда она заболела. Но отгоняла от себя эти мысли. Теперь, когда вероятность этого становилась все более сомнительной, ей очень хотелось, чтобы он за ней приехал.

Ее письма были образцовыми упражнениями во французском языке. Прежде всего она заботилась, чтоб не допускать грамматических ошибок. Словарь всегда был рядом.

Но французский язык увлекал. Идиоматические обороты, которыми хотелось блеснуть, чуждые языковые конструкции, которые складывались в такие изящные, такие элегантные фразы, — все это заставляло невольно говорить больше и красивее, чем чувствовалось. Она сама любовалась, как получается красиво и чувствительно! Так ей казалось. Он же, видимо, читал ее письма иначе. Вряд ли его поражали ее стилистические красоты, отсутствие грамматических ошибок вряд ли грело его душу. Напротив, он жаловался, что не узнает в письмах ее говора, неправильного, но ее собственного и милого ему.

Письма его становились реже, короче, прохладнее. А она устала трудиться над безупречными французскими текстами, тянула с ответами. Наконец кто-то передал ей от него посылочку: роман “L’Etranger”, “Чужой” любимого ею Камю, и недорогой, но очень красивый браслет из кованого серебра с выгравированной строчкой из Валери. А на книжке не было даже надписи от него. Название говорило само за себя.

Годы спустя, в лихорадочные дни ее сионистской борьбы за выезд в Израиль, пакет, где были сложены его письма и фотографии, внезапно исчез из ее дома. А книжку и браслет, не помеченные его именем, не тронули.

И еще одну ценную памятку он оставил по себе, оставил не только ей, а всей ее коммунальной квартире. Квартира жила без телефона, годами безуспешно его добивалась. В самом начале ее романа с иностранцем телефон в квартире внезапно поставили. Все жильцы радовались неожиданному счастью, хотя и не знали, чему им обязаны.

Так что же. Звать его или не звать? Разумеется, женат, с детьми и внуками. Однако если подплывет молодой, то занятно было бы повидать. Взглянуть на него сегодняшними трезвыми глазами, не затуманенными его иностранностью. Разобраться, что он такое, было ли в нем что-нибудь, кроме этой иностранности. Решить, стоит ли жалеть об этой потере.

Французский ее язык сильно заржавел от неупотребления... Стыдно будет беспомощно заикаться с ним по-французски. Может быть, он знает английский? Нет, французы не любят и презирают чужие языки, именно за то, что они — не французский.

Она вдруг сообразила, что нечетко помнит его имя. Старческий склероз? Но она же сейчас молодая, едва тридцать! А что, если и он забыл, как ее зовут? И если окажется обыкновенным французиком, расчетливым и прижимистым, каких она немало повидала впоследствии? Еще одно разочарование? Нет, нет, не надо, достаточно уже было их сегодня. Пусть хоть это воспоминание сохранится в своей первозданной загадочной прелести.

Любовь, любовь...

Любовь, любовь.

Все-таки утомительно, слишком большое напряжение. Нужна передышка.

Что, если попробовать что-нибудь из другой, не амурной области? В конце концов, было же немало пропущенных возможностей совсем по другой линии. Например, честолюбие, влияние, карьера. Ее, правда, начальствование над людьми ничуть не привлекало, но когда удобный случай прямо сам плывет в руки, может, и стоило воспользоваться?

И нужно было для этого совсем немного. Старички и старушки, царившие в ее профсоюзе, до отвала насытились приятностями своей мелкой власти, одряхлели и жаждали уйти на покой. Люди серьезные, ответственные, искренне любившие родную организацию, они не хотели бросить ее на произвол вышестоящих товарищей и лихорадочно растили себе молодую смену из собственных рядов. И по непонятной причине именно ее наметили в руководство. Был там среди главных старичков один, проявлявший к ней повышенно отеческое внимание, видимо, он и настропалил остальных.

Совсем немного нужно было ей сделать, чтобы стать хоть и не большим, но начальством. А тогда — сколько благ! Сколько людей сразу обратили бы на нее внимание, прониклись к ней интересом и уважением! Полубесплатные и совсем бесплатные путевки в дома отдыха и санатории, поощрительные премии отличникам труда, ссуды нуждающимся — все это было бы в ее руках! Страшно подумать — даже распределение служебного жилья в какой-то мере зависело бы от нее. И к этому прибавить всякое представительство, совещания, съезды, поездки по профсоюзной линии за границу, например в братскую Румынию или в столь же братскую Болгарию... Многообещающее начало большой и серьезной карьеры.

Неужели все это не стоит того шага, который от вас требуется, убеждали ее старички и старушки, поседевшие в карьерных битвах. Они были мудры, циничны и безоглядно преданы той партии, в которую тянули ее. Мы напишем вам отличные рекомендации. Скажем, какая вы образованная, толковая, как вас ценит и уважает весь коллектив. Вы будете украшением нашего профсоюза. А для этого — вступите.

— Но я... я недостойна, — лепетала она. — Я... была исключена из комсомола за неуплату взносов... Не занималась общественной работой...

Старички снисходительно улыбались — ошибки молодости, с кем не бывает.

— Но у меня нет никакого опыта, я совсем не разбираюсь...

— Вам помогут, вас научат, — неумолимо настаивали старички. — Но прежде всего — вступите.

— К тому же я нездорова... вот справки...

— Ничего, ничего, — утешали старички. — Вы молоды, выздоровеете. Вы сможете лечиться в нашей поликлинике, найдем специалистов, отправим вас в санаторий... Но сперва надо вступить.

— Но почему именно я? Зачем вам именно я? Самая неподходящая кандидатура!

— Наоборот, как раз такие люди требуются на сегодняшний день. Молодая, энергичная, интеллигентная, с иностранными языками, и не карьеристка.

— Нет, нет, не могу... Я не способна! И к тому же я... вы забыли? Моя национальность...

Она намеревалась сказать прямо: “Я же еврейка!” — но в последнее мгновение язык не повернулся произнести это не произносимое в приличном обществе слово.

Старички, однако, смотрели на нее по-прежнему благожелательно. Ее покровитель встал и дружески приобнял ее за плечи:

— Это ничего. Вон Михал Семеныч у нас тоже... по пятому пункту. Так сказать, на пятой точке.

Шутка показалась ей бессмысленной, но старички добродушно засмеялись, и Михал Семеныч вместе с ними.

— В нашей партии на... это... не смотрят.

— Да-да, я знаю, — пробормотала она, осторожно высвобождаясь из дружеского объятия, спустившегося тем временем значительно ниже.

— Вот и отлично. Начинайте готовиться. Почитайте историю партии, ну и вообще...

Ни профоргом она не стала, ни в партию не вступила — вовремя сбежала в Израиль. И благожелательность доброго старичка подлогом использовала в своих корыстных целях. Он написал ей замечательную характеристику для “вступления” и выдал ее ей на руки — хотел, чтобы она оценила его расположение. Он красиво, с выкрутасами, расписался, щедро оставив между текстом и подписью порядочное пустое место. Выйдя из его кабинета, она дождалась, пока секретарша вышла в туалет, пишущая машинка была свободна. Она вставила характеристику в каретку и быстро впечатала на пустом месте: “Дана для предъявления в ОВИР в связи с просьбой о выезде в Израиль на пмж”. Никогда бы с места работы не дали ей такой бумаги, просто выгнали бы сразу. И старичок не дал бы, если бы знал, для чего. А тут изящная, грамотная бумага, без которой и просьбу подать никак нельзя, досталась ей совершенно безболезненно.

Но даже если бы не сбежала, поцарствовать ей пришлось бы не слишком долго — уже надвигались на ту страну известные перемены. Однако и тут представлялась некая возможность, иного порядка — что называется, материального. Когда растаскивали ее предприятие, главным начальникам, при минимальных с их стороны усилиях, обламывались жирные куски. Подсуетилась бы как надо — глядишь, и ей обломилось бы. Может, была бы теперь богатой женщиной...

Эта возможность упущена была давно и безвозвратно и сожаления по себе не оставила.

Впрочем, возможности стать богатой всегда вызывали у нее здоровый интерес. Как почти всякий нормальный человек, она любила деньги и хотела бы их иметь. У нее их практически никогда не бывало — не говоря уж о нищей молодости, когда не было совсем, даже и потом, при сносной зарплате, приходилось стрелять пятерки и десятки у знакомых. Снимать комнату и там было недешево, а уж потом, в Израиле, тем более. Да, хотелось бы иметь много денег, но тут с ней творилась какая-то непонятная штука. Когда, изредка и случайно, у нее на счету собиралась сумма, достаточная, чтоб прожить безбедно месяца два-три, возникало удовлетворенное ощущение, что денег у нее полно и можно о них не заботиться.

И при всем своем интересе к деньгам, она пропускала возможности одну за другой. Каждый раз, когда возникала возможность стать женщиной с деньгами, она вдруг соображала, что хочет их недостаточно сильно для того, чтобы сделать то, что для этого требуется. Слабину давала! Чтобы стать богатым, следует начисто исключить все побочные соображения.

Богатый аргентинский немец, явившийся в Израиль “искупать историческую вину отцов”, звал ее с собой в Аргентину. “Хочу сделать счастливым хоть одного еврея”, — говорил он, имея в виду данную еврейку. Быть счастливой с немцем?! Даже не смешно. “Все-таки жестоковыйные вы, евреи”, — сказал он ей с плохо скрытой злобой.

Вскоре по ее приезде в Израиль заботливая родственница присватала ей вдовца, владельца ювелирной лавки. Лавочник был не толстый, не слишком противный, и она пошла с ним ужинать в хороший ресторан (приличным ужином в тот период ее жизни пренебрегать не приходилось). Там он изложил ей свои соображения по поводу супружеской жизни. Работать, сказал он, моей будущей жене не придется. Даже готовить и убирать не придется — для этого есть прислуга. Только воспитывать двоих его маленьких сыновей — ну, и, сказал он с широкой ухмылкой, и тех, которые у нас народятся. Еще как минимум двоих-троих. Могу себе позволить! Лучше девочек, сказал он, не хочу солдат плодить.

Я принес тебе маленький подарок, сказал он и положил на стол дешевые бусы из культивированного жемчуга. Это только для первого знакомства, пояснил он, если сойдемся, у меня есть вещички куда получше. Я не ношу украшений, сказала она.

Подвертывались и еще разные возможности — наследства, ради которых надо было облизывать отдаленных родственников, денежные спекуляции, предложенные приятелем, который тогда казался авантюристом, а стал миллионером... Все это проехало мимо нее, и деньги у нее бывали только такие, какие она сама заработала, то есть мало.

Ну и что теперь? Как реализовать хоть какую-то из этих упущенных возможностей? Вызывать всех этих людей? Да упаси боже! Разве что приятеля с биржевыми спекуляциями — она бы теперь не прочь поучаствовать в его операциях, но денег у нее по-прежнему мало, значит, и предложить ему нечего.

Какой бесконечно длинный день.

Давно уж должно бы стемнеть, а солнце все стоит в зените. Шар все плывет и плывет и никуда не приплывает. А где же Италия, где Греция или хотя бы греческие острова? На худой конец, Кипр?

Ах да. Она ведь дала команду “в открытое море”, да так и не меняла ее. Значит, так и будет летать над пустым морем, подернутым стеклянной мертвой зыбью, пока не придумает что-нибудь другое.

А ей надо? Что-нибудь другое? Ну, прилетит она, скажем, в Грецию. Приземлится. И что? Примется осматривать античные древности? Пойдет в приморскую харчевню есть их вкусную жирную пищу и пить узо? Для этого ей дали воздушный шар? Туда и на самолете запросто можно слетать. А на шаре... на шаре можно слетать туда, куда иначе никак...

При мысли о харчевне потекли слюнки. Она вытащила из холодильника два пирожка, сунула их в микроволновку. Затем торопливо, украдкой от самой себя, прибавила третий. Для очистки совести вынула также помидор и редиску. Откупорила бутылку минеральной воды. Вынесла все на открытый воздух, но есть не спешила, хотя очень хотелось. Она знала, что после еды захочется курить, еще сильней, чем сейчас хочется есть. Сигарета оставалась всего одна, последняя, а всякий закоренелый, глубокий курильщик знает, какое это ужасное ощущение. Надо было что-то придумать. Можно было, конечно, долететь до какой-нибудь суши, приземлиться и купить. Но кто знает, где ближайшая суша. То есть шар наверняка знает и доберется, но надо дать ему точное распоряжение, куда именно лететь. И сколько времени это займет! И — главное: у нее же нет с собой никакой валюты! Ни одного их общего евро, и даже долларов нет. Есть с полсотни шекелей, но кто их возьмет.

Выход один — вызвать кого-нибудь курящего и надеяться, что у него будет с собой.

Кто из них курил, кто нет — вспоминалось не очень ясно. Гораздо отчетливее помнились наверняка не курившие. Ссоры, просьбы бросить, жалобы на дым, на запах... “Поцеловать курящую женщину все равно что поцеловать пепельницу” — можно подумать, будто курящий мужчина пахнет розами.

Сразу вспомнился некурящий первый муж.

Замужество. Какая глупая, нелепая, жестокая ошибка! Зачем ей было выходить замуж? И за кого, господи, за кого! Подростковый идеал по-прежнему крепко сидел у нее в голове.

Выйти замуж было необходимо. Этого требовали все и всё — родные и знакомые, общественное мнение, собственное самолюбие, наконец. Мама говорила, смотри, деточка, время идет, неужели ты хочешь остаться старой девой. Так тогда называли незамужнюю женщину старше тридцати. Старая дева, как стыдно! Это может означать только одно: никто тебя не взял, никто не захотел. Одноклассницы, однокурсницы скакали замуж одна за другой, как испуганные зайцы. И уже начинали размножаться.

Она, как всегда, отставала. Ей совершенно не хотелось замуж, она очень плохо представляла себе, что это такое, жить с мужчиной. Не “жить” в известном смысле — этот барьер она не очень красиво, не очень удачно, не очень радостно, но преодолела в конце концов. Нет, просто жить с ним вместе, изо дня в день, из ночи в ночь. Откуда ей было знать, как это делается, чтоб было хорошо? Дома мужчины не было, то, что она видела у соседей и знакомых, не вызывало ни малейшего желания следовать их примеру.

Ох, замуж, замуж. Она не могла даже понять, зачем ей это. Дети? Она тогда не хотела детей. Чтоб он зарабатывал и содержал ее? Еще чего, она сама себя прокормит! Просто чтобы быть вместе с любимым человеком? Но у нее не было любимого человека.

Любимого человека не было, но были два серьезных кандидата. И один ей нравился, и даже довольно сильно.

Она отдыхала в Ялте, лежала животом вниз на горячем песке, уткнув лицо в сложенные руки и расстегнув сзади лифчик, чтобы покрылась равномерным загаром спина. Свободного места на пляже было мало, и она не обратила внимания, когда кто-то подошел и плюхнулся на песок довольно близко.

— Какое неправильное и красивое тело, — раздался рядом мужской голос, — прямо тебе Модильяни.

Это он, видно, любезничает со своей девушкой, находит у нее вытянутые модильяниевские линии, лениво подумала она, не поднимая головы.

— И как жаль, что его портят эти уродливые черные трусы, — продолжал голос.

На ней тоже были черные трусы, разумеется не уродливые. Тем не менее захотелось встать и отойти от этой парочки, слишком уж они близко расположились. Она завела руки назад и застегнула лифчик.

— А вот это совершенно напрасно! — возмутился голос. — Рассекать этой нелепой черной полосой такую прекрасную удлиненную плоскость!

Стало очевидно, что он обращался к ней. Как неприятно. Обсуждают ее тело, ее одежду!

Она повернула к нему голову:

— У меня слишком длинная спина? А у вас на спине слишком густая борода! Да и на груди!

Он расхохотался:

— Проснулась наконец! Так ведь и обгореть недолго!

Никакой девушки рядом с ним не было.

Он был квадратный, плечистый, не очень высокого роста. И весь оброс курчавой черной шерстью — грудь, спина, плечи, ноги. Блестящие черные кудри до плеч. Даже усы у него курчавились. Глаза небольшие, тоже черные и блестящие. И непонятный рот, одним углом вверх, другим вниз, как будто взяли две античные маски — комедии и трагедии, разрезали их пополам вдоль и сложили половинки вместе.

Художник. Плохой или хороший — она не могла решить. И сам он был — и плохой и хороший. Она вообще плохо его понимала. Не всегда улавливала, когда он говорит всерьез, когда насмехается. Чаще казалось, что насмехается. Это она мгновенно от него подхватила, тем более что и раньше нередко прикрывалась насмешкой. Посмеиваться, подхихикивать, цинично кривить губы всегда было проще и безопаснее, чем высказываться всерьез.

Но при нем она то и дело попадала с этим впросак. Там же на пляже они увидели страшную свиноподобную пару стариков, заботливо и нежно ухаживавших друг за другом. У нее ёкнуло в желудке от отвращения, от жалости, от страха. Мурашки поползли по коже. И, чтобы он не заметил и не издевался над ее чувствительностью, она поспешила первая хихикнуть, толкнув его локтем. Но он посмотрел на нее серьезно и печально и сказал:

— Тебе смешно? Ты не права. Это трогательно и горько. Это мементо мори. Напоминание о смерти.

Ей хотелось тут же обнять, поцеловать, поблагодарить его — за что? за то, что он такой? — но она, разумеется, не решилась.

Да, он сильно нравился ей. Он и маме нравился, и она смотрела на дочь выжидательно. И всегда кстати исчезала из дому, когда он приходил.

И наконец он сделал то, чего так ждала мама.

— Ну что, — сказал он со вздохом. — Поженимся, что ли? А то я, чего доброго, и впрямь в тебя влюблюсь!

Она остолбенела. Влюблюсь? Она считала, что он влюблен сейчас. Это он так делает ей предложение? Жениться, чтобы не влюбиться? На какую же это жизнь с нею он рассчитывает?

Это, разумеется, была шутка. Как раз в его стиле. Шутка? А может, и не шутка, у него разве разберешь. Но она обиделась. Обиделась по-настоящему, на самом деле. Но еще и намеренно преувеличивала, нагнетала свою обиду. Она знала, что замуж за него не пойдет, у нее была еще одна причина, куда более серьезная, чем его дурацкое паясничанье. Но эту причину она сказать ему не могла.

Она не сказала ее даже маме, когда пришлось сообщить, что рассталась с ним.

— Очень уж он волосатый, — объяснила она со смехом.

Мама огорчилась:

— Тебе все хиханьки да хаханьки! Или это он сам тебя бросил?

— Нет, по обоюдному согласию.

Она сказала ему, что замуж не хочет, а он тогда сказал, что у него нет ни времени, ни сил романиться с ней просто так. Вот такое и было их обоюдное согласие.

— Ну чем, чем он тебе нехорош? — недоумевала мама. — Тонкий, умный, талантливый, привлекательная внешность... мужественный такой...

— Слишком волосатый... — опять не удержалась она.

— Прекрасно воспитан...

Да, с мамой он вел себя безупречно. Ни насмешек, ни сарказмов, приятные спокойные манеры.

— Из интеллигентной еврейской семьи... Я тебе никогда ничего не говорила, ты знаешь мою терпимость. Я приму того, кого захочешь ты. Но когда я увидела этого еврейского юношу, когда поняла, как ты ему нравишься, я очень радовалась...

Вот тут-то и лежала тайная причина. Еврейский юноша...

— Скажи мне, деточка... — Мама смущенно замялась. А она уже знала, что мама сейчас спросит. — Тебе с ним... ты... он тебя не устраивает... ну... как мужчина?

— Мама, это кончено, и все твои вопросы ничего не изменят.

Нет, он не устраивал ее “как мужчина”. С ним было занятно, он много знал, но никогда не поучал. Он позволял ей смотреть, когда работал над своими картинами, хотя никогда не спрашивал ее мнения. Он умел развлекаться и развлекать ее. Он говорил ей необычные ласковые слова и тут же обесценивал их легкой скептической ухмылкой. Он был весел и печален одновременно, как и обещали его губы. Он всегда держал ее в некотором напряжении, так что соскучиться с ним было невозможно. Но постель... И вовсе не потому, что он был слаб, или груб, или неловок, наоборот, все у него было в полном порядке, он и хотел, и знал, и умел.

Он был ей слишком близок. У них было слишком много общего. Ей все время казалось, что в нем либо чего-то не хватает, либо чего-то излишне много, точно так же, как и в ней. Слишком, слишком близок, и это не только не привлекало, наоборот, отталкивало. Она чувствовала в нем родственную, близкую кровь, и секс с ним казался ей инцестом. Она и раньше, когда у нее начинали завязываться какие-то отношения с еврейским мужчиной, испытывала то же чувство и тут же все прекращала. Но тех было не жалко, а он — он очень нравился ей. Однако это подспудное ощущение кровосмесительства не уходило, его нельзя было ни подавить, ни заесть, ни запить, оно лишь возрастало со временем и грозило довести ее до тошноты.

Он-то как раз курил. И вызвать его теперь было бы неопасно — она давно преодолела свои детские ощущения еврейского инцеста — еще бы, в ее теперешней жизни вокруг практически все мужчины были евреи. Да и хотелось бы глянуть, что, кого она так нелепо упустила.

Но какую же упущенную возможность она может тут осуществить? Она ведь испробовала с ним все, кроме замужества. А этого-то как раз сделать теперь и нельзя! Нет, эта возможность использована была до конца, и вызывать его не имеет смысла.

Да и будут ли при нем сигареты, это еще вопрос. Под старость большинство курящих мужиков бросают. Спохватываются, хотят пожить подольше. А она, видно, будет уж отравляться до самой смерти.

Вот у кого наверняка есть, так это у ее первого мужа, некурящего. Не случайно она сразу про него подумала. Был у него такой замечательный обычай — всегда носить с собой пачку и давать, если кто попросит. У него вообще было много прекрасных качеств: простой, добродушный и терпеливый. В сделанной ею жестокой ошибке он был совсем не виноват. Всегда хотел как лучше, старался... В том-то и была ее жестокость, что он пострадал ни за что. Просто за то, что вполне отвечал образу идеального партнера, который она носила в себе с ранней юности. “Русский, обыкновенный, спортивный, с пшеничным волосом”... Все мечты сбываются, все мечты сбываются! Сбылась и эта.

Да, позову его. Хотя бы прощения попрошу. Ну, и сигареты.

Она успокоилась и принялась за еду. Поем — и спать, решила она, везде в других местах уже давно ночь, пора отдохнуть.

Есть вкусную еду на свежем воздухе, под мягким солнцем и легким ветерком было необычайно приятно. За спиной стремился вверх и ровно шумел горячий воздух, кабина усыпительно покачивалась, на душе было тихо и беззаботно — ах, как сладко я сейчас засну! Даже сигарету оставлю на потом, когда встану.

Заснула блаженно, наслаждалась каждой секундой засыпания. Так бывало только в ранней молодости, после длинной лыжной прогулки. И спала долго и крепко, без снов, пока не проснулась внезапно и рывком села в постели. Она вдруг вспомнила, что, ложась спать, забыла погасить газ под клубничным вареньем, которое тихо парилось на малом огне. В воздухе стояла горьковато-сладкая гарь. Столько часов, пропало варенье! Она обещала его старшему внуку, объясняла ему, что варенье можно делать дома, и гораздо лучше, чем покупное, а он недоверчиво улыбался и говорил, да ладно тебе, ба, кто это варит варенье дома.

Она хотела спрыгнуть с кровати и бежать на кухню, но тело повиновалось медленно, колени болели и сгибались с трудом. Кое-как она выбралась из постели, сунула ноги в обрезанные валенки, присланные друзьями из России, и поплелась на кухню.

Дверь в кухню была закрыта, и на ней была дощечка с надписью: “Д-р А. Боровски”. А, вот и подошла ее, давно заказанная, очередь к семейному врачу, молодому и симпатичному доктору Ашеру.

Она вошла в кабинет и начала заново перечислять врачу все свои хвори, давно ему известные.

— Да что же это такое, доктор, — пожаловалась она, — совсем не помогают мне ваши таблетки.

— Что это такое, спрашиваете? — ухмыльнулся врач. — Это, моя дорогая, называется “старость”!

Никто так не утешит, как доктор.

— А вот знаменитый русский ученый Мечников говорит, что старость — это болезнь, и надо лечить ее, как любую другую.

— А вы не пробовали у него полечиться?

— Он давно умер.

— И секрет лечения, видимо, унес с собой?

Тем временем он отстукал на компьютере все ее обычные рецепты. Бумажки выползли из принтера прямо ей в руки:

— Главное, не забывайте, принимайте все, и регулярно.

— И будет хорошо?

Врач молча улыбнулся.

— А почему вы не велите мне бросить курить? Будет еще лучше.

— Да чего уж теперь. Курите себе на здоровье. Бросай не бросай, теперь уж все равно. Это надо было раньше делать, ну, хотя бы в моем возрасте.

— А вы бросили?

— Нет еще, но бросаю.

— А, ну-ну, бросайте. А пока — дайте сигаретку, если не жалко.

Она вышла из здания поликлиники и глубоко затянулась. Сигарета не имела ни вкуса, ни запаха. В струе воздуха, которую она выдохнула, не было дыма. Что за гадость курит доктор Ашер, подумала она и проснулась.

Господи, какое счастье! Это был только сон. Она лежит на широкой двуспальной кровати, под легким шелковистым одеялом, тело у нее гладкое и гибкое, слушается ее беспрекословно, и ничего не болит!

Она выскочила из спальни — над головой по-прежнему сияло мягкое солнце, шар по-прежнему неслышно плыл над стеклянистой сине-зеленой равниной. На столике среди неубранных остатков еды лежала заветная пачка с последней сигаретой.

Нет, сперва вызвать его. Для этого достаточно захотеть. Но для верности позвонить, чтоб не забыл сигареты! 054-0101010.

— Ты меня узнаешь?

Сперва тихо. Потом откашлялся, набрал воздуху:

— Да, узнаю.

— Скоро увидимся. Ты не против?

— Какое это имеет значение?

— Ну, если тебе очень неприятно…

— Перестань. Ты меня вызываешь, значит, увидимся.

— Слу-ушай… А ты молодой или старый?

— В смысле?

— Ну, ты сейчас какого возраста, молодой или старый?

— Насколько я помню, мы всегда были ровесники. Вряд ли это изменилось с годами.

— Ладно, проехали. А… а сигареты у тебя есть?

— Что?

— Сигареты у тебя с собой?

— Ты забыла. Я никогда не курил.

— Прекрасно помню. И как ты меня изводил из-за дыма. Но сейчас не об этом. Ты же всегда носил с собой пачку.

— Да? Возможно. Но это было очень давно. А что, ты все еще куришь? Поздравляю! Молодец! Честь и хвала!

— Какой ты стал… ядовитый… ты совсем не такой был…

— Извини, какой есть. Так что, тебе нужны сигареты? Привезу.

— Спасибо, ты меня очень выручишь.

— Ладно, давай.

— Давай…

Ну вот, теперь можно спокойно выкурить последнюю.

Уже засветилась красная точка на горизонте. Скоро, скоро прибудут сигаретки родимые!

А вместе с ними он...

Ей вдруг стало стыдно. Зачем она хочет его увидеть? Только ради сигарет. И он наверняка догадался. Что он подумает? Как нехорошо получается. Она ведь хотела просить прощения за прошлое, а тут новый грех на душу...

Но может быть, он вообще забыл это прошлое и они могут встретиться просто как старые знакомые? Да нет, судя по его тону, вряд ли.

И ничего удивительного. Им очень плохо жилось те три года, что они пробыли вместе. Особенно ему. Он прилежно и добросовестно исполнял обязанности любящего и заботливого мужа и не искал ничего, кроме теплого дома и такой же любящей жены. То есть в точности соответствовал ее вымечтанному идеалу нееврейского мужа. А она... ей тяжко оказалось жить с идеалом. И даже не тяжко, а — томительно неинтересно. Нет, он не был ей неприятен, он в общем-то даже нравился ей, иначе она не вышла бы за него замуж. Он хотел строить общий дом, семейное гнездо, любить ее, рожать и растить детей — чего еще можно было требовать, чего желать? Да она и сама не знала. И от нее он требовал не так уж много. Он даже на кухне возился сам, хорошо умел готовить, а ее просил только прибирать немного в комнате и стирать и гладить ему чистые рубашки на работу. И это она делала.

Вообще, пока она была дома одна, было терпимо. Она мыла посуду после завтрака, подметала, писала свою диссертацию, читала и слушала музыку. И курила сколько хотела. Но еще он просил — ласково, ненастойчиво, но не раз и не два, — чтобы она была дома, когда он возвращается с работы. Вот этого-то она не делала. Насидевшись за день за машинкой или за книгой, под вечер она открывала в комнате окно настежь — он сердился, и справедливо, за прокуренный воздух — и уходила на долгие прогулки. Тогда она и приучилась курить на улице, даже в мороз.

Шагала по центру, по бульварам, иногда доходила до катка на Чистых прудах, брала напрокат коньки. Домой возвращалась, когда начинали отказывать ноги. Первое время он встречал ее радостно, обнимал и целовал, помогал раздеться, предлагал поесть и ругал только, что она ушла одна, не дождалась его. Прогулялись бы вместе, говорил он. На коньках бы вместе покатались.

Но ей не хотелось вместе. Не хотелось быть хорошей женой своему хорошему мужу. Почему — поди пойми... Даже на лыжах по воскресеньям она ходила с ним неохотно, хотя это было все же лучше, чем сидеть вдвоем дома.

Со временем он перестал радостно встречать ее по вечерам. Сумрачно сидел перед телевизором, спрашивал только, не голодна ли она. А то и просто уже спал.

Иногда, набродившись по городу, она возвращалась не к нему, а к подруге или домой, к маме. Звонила ему, говорила, что неважно себя чувствует и останется ночевать.

В первый раз он принял это спокойно, затем она начала оставаться у матери на день, на два. Мама только качала головой. Он приходил и забирал ее обратно. Он не устраивал ей скандалов, спросил раз-другой, в чем дело, она отвечала что-то невразумительное, и он перестал спрашивать. Сдружился с ее матерью, ходил к ней, пока она гуляла по улицам, видимо жаловался. Один раз мама сказала ей, что он плакал. Ей было жаль его, но больше всего — неловко.

По ночам, лежа рядом с ним, она кусала губы, чтобы не разреветься. Что она наделала? Как могла? За что ему это? Замуж ей понадобилось, дуре безответственной! Надо расходиться, не портить ему дальше жизнь.

Она закончила аспирантуру, начала работать. После работы часто заходила к маме, обедала у нее. Теперь они бывали вместе еще меньше.

Однажды ночью она обнаружила, что он перестал предохраняться.

— Ты с ума сошел, — крикнула она, высвобождаясь из его рук.

А он пытался прижать ее к себе и шептал отчаянно:

— Поверь, нам обоим ребенок просто необходим. Станет гораздо лучше, вот увидишь. Обещаю тебе.

— Нет, нет, не хочу! Ни за что!

Она резко оттолкнула его от себя, отвернулась к стене.

Он лежал тихо, не пытался больше ее обнять. Она надеялась, что он заснул. И начала тоже понемногу засыпать.

— Как ты думаешь, я тебя люблю?

Она дернулась при звуке его сдавленного голоса. И от неожиданности, в полусне, выговорила правду:

— Не знаю! Но надеюсь, надеюсь, что нет!

— Что же. Радуйся. Я тебя больше не люблю. Если хочешь уйти — уходи. И никогда не возвращайся.

Какой молодец, привез целый блок! Он и на вид, в общем-то, молодец — прямой, подтянутый, аккуратно одетый. И не облысел, седые волосы все так же стоят торчком на макушке. И зубы все на месте, свои ли, не свои — не важно, главное, что следит за собой. Только почему он старый? Почему ему не дали того же, что и ей?

— Ты почему такой старый?

Усмехнулся краем губ:

— Вот, состарился почему-то. А как ты?

— А я, как видишь, не состарилась.

Он пожал плечами, ответил невпопад:

— Возможно. Тебе виднее. — Посмотрел на нее вопросительно: — Тебе еще что-нибудь нужно?

Заботливый. И всегда такой был. Чего же ей в нем не хватало?

— Нет, спасибо, все есть.

— Тогда я поехал? Тебе ведь от меня только сигареты и были нужны?

Простоват он, может, и был, но туп не был и тогда. Теперь и подавно. Ох, как некрасиво получается.

— Подожди. Кое о чем я все-таки хочу попросить.

— О чем же?

— Я... хочу попросить у тебя прощения.

— За что?

Тон сухой, холодный. Трудно при таком тоне просить прощения. Но нужно. Почему-то ей вдруг стало очень нужно.

— За что? За то, что не любила? За это не просят прощения. И этого не прощают.

— Нет, не за это. Да это и не совсем так. Но ладно... Давно проехали.

— Тогда за что?

— Что не умела ценить... что испортила тебе три года жизни... вообще, что вышла за тебя замуж...

— Ну, тут вина обоюдная. Ты вышла за меня, потому что решила, что пора, потому что все говорили, что надо, потому что независимости тебе не хватило. Вышла, хотя и знала, что не нужно тебе это. А я женился, потому что очень хотел, хотя и знал, что ты мне не подходишь. Видел, что ты совсем дикая, совсем не то, что мне нужно, но надеялся, что со временем... Но я оказался плохим укротителем. А ты... не знаю, чего ты тогда искала, но ясно, что во мне ты этого не нашла.

— Дура была, потому и не нашла...

— Нет, не поэтому. А потому что не было во мне этого, не было и нет. Я догадывался, что делаю ошибку...

— И я догадывалась...

— Вот видишь. Оба виноваты, и нечего просить прощения. Мне и мама твоя, еще до женитьбы, намекала, что мы не подходим друг другу. Ты же знаешь, мы с твоей мамой очень подружились. Но она намекала слегка, тактично, а я был влюблен и не слышал.

— Да, мама...

— Очень умная была женщина, все понимала. И добрая. Я у нее до самой ее смерти бывал. А кстати, почему ты ее не взяла с собой?

— Я звала, а она не захотела...

— Видно, плохо звала.

— Нет, я очень звала...

— Ну, не знаю, не знаю... Дело твое.

— Совершенно верно.

— Она мне еще кое-что про тебя сказала, позже, ты к тому времени уже уехала. Если бы знал с самого начала, ни за что бы не женился.

Что такое ужасное могла рассказать про нее мама? Что она капризна, труслива, застенчива, ленива, высокомерна? Что она цинична и наивна? Что она “умная очень, книжек начиталась”? Все это он мог видеть и сам, и это его не остановило.

— Что же такое ужасное она тебе про меня рассказала?

— Нет, не ужасное, а... Она сказала, что до сих пор удивляется твоему переселению в Израиль. К евреям.

— Да. Она удивлялась. Ну и что?

— Она сказала, ты и замуж за меня решила выйти главным образом потому, что я русский, не еврей.

— Она тебе это сказала? Странно, откуда она...

— Значит, правда?

— Ну, предположим. И это плохо?

— Плохо, хорошо... Кому это охота быть не мужем и другом любимым, а всего лишь инструментом обрусения? Вот тогда я и почувствовал окончательно, что ты для меня чужая. Чужая и малосимпатичная женщина.

— Но ты же знал, что я еврейка! И мама моя была еврейка, и отец...

— А меня это не касалось. Отца твоего я не знал, а твоя мама была для меня не еврейка, а дорогой и уважаемый человек. И любил я не еврейку, а тебя. И после долго страдал. Но когда она рассказала мне — ты сразу стала для меня еврейка, и чужая. И я перестал по тебе страдать.

— И слава богу.

— Да, разумеется...

— И женился, я надеюсь?

— Женился, конечно. На славной девушке, без лишних заморочек. И дети есть, и внуки.

— Я рада за тебя. Я тоже вышла замуж.

— Знаю. Причем именно за еврея, не так ли? И кажется, тоже удачно. Твоя мама очень радовалась.

— Да, вполне удачно... Тоже сын, внуки...

— Вот видишь. Столько напрасных мучений обоим...

И все это тем же сухим, жестким тоном.

— А кстати, почему же ты здесь одна плаваешь? Он что, все-таки бросил тебя в конце концов? Было бы только справедливо.

Нет, он не простил. И не простит.

— Бросил? Да... можно сказать... в каком-то смысле бросил...

Дальше объясняться и объяснять было бесполезно. Что она давно отделалась от своего выморочного взгляда на еврейство, что теперь она... Что с тех пор прошла целая жизнь, и под конец не стоит расставаться недругами... Все это теперь не имеет для него значения, да и просто неинтересно.

— Ладно. — Она резко оборвала этот тяжелый разговор. — Оба виноваты, говоришь? И отлично. Были чужими и расстанемся чужими. Прощай, больше не увидимся. Еще раз — спасибо за сигареты.

— Всегда пожалуйста.

Упущенная возможность? Возможность прожить с ним жизнь, никуда не уезжая. В той стране, где родилась. Вместе с ним пережить все странные, непредвидимые преображения, происходившие в той стране, может быть — нищету и лишения, и оставаться по-прежнему вместе... Прожить с ним жизнь в любви и согласии, родить ему детей, дождаться внуков, состариться вместе. Эта возможность упущена навсегда, реализовать ее теперь уже нельзя никак.

Да и не было ее, этой возможности. Никогда не было.

До сих пор, невзирая на все разочарования, обиды и неловкости, путешествие доставляло ей огромное наслаждение. Прежде всего, чисто физическое. Так удобно ей жилось в собственном теле! Неужели в свое время так было всегда и она этого даже не замечала?

Все, любое действие, любое движение было ей приятно. Приятно сидеть и в мягком кресле, и на твердой деревянной табуретке. Приятно встать на ноги, пройтись по палубе, нагнуться до полу и поднять выпавшую из кармана мелочь. Она нашла поперечную алюминиевую трубу и время от времени подтягивалась. Без всякой цели, просто потому, что это было приятно. Ну-ка, сколько раз получится? Сперва руки начинали уставать после второго раза, и она легко спрыгивала на пол. Постепенно дошла до четырех и надеялась дойти до пяти.

А как вкусно здесь есть! Даже ту еду, которую она не особенно любила. Например, популярный творог под названием “коттедж”, чуть солоноватый, из мелких белых катышков. Реклама утверждала, что лучше его ничего и быть не может, а она не любила. Но здесь съела целую баночку в один присест и согласилась с рекламой. Да все, даже малосъедобная кошерная колбаса здесь казалась вкусной.

А спать! Она прямо-таки поджидала ночи, то есть, конечно, не ночи, а времени, когда можно будет лечь спать. Только, пожалуйста, просила она, без этих мерзких снов.

И дышать здесь было легко, чудесный легкий воздух, к тому же она полностью избавилась от сигаретных хрипов в груди, так мучивших ее в ее старческой жизни.

Но не только физически. Душевно ей тоже было хорошо, несмотря ни на что. Все эти воспоминания, вызванные к жизни и перечувствованные заново, сперва досаждали и волновали, а затем затихали и спокойно укладывались обратно в дальний угол памяти, не вызывая больше стыда, не причиняя боли. Все, кроме последнего...

Но и он появился и удалился, не причинив вроде бы особого ущерба. В сердце щемило, но и это должно было забыться и пройти. Все равно — было хорошо. Так хорошо, что она начала думать — а не остаться ли ей здесь насовсем? Сказано ведь: вернешься назад в любой момент, когда только пожелаешь... А если она не пожелает? Тогда не вернется? Во всяком случае, пока не захочет? Видимо, так.

Вот плавать так и плавать, молодой и здоровой. Лететь куда захочется. Хотя бы и в Америку. Или даже в Москву? Москва — такое огромное, чуть не на полжизни, воспоминание... Тронуть его, отдернуть серую завесу? Позволить ностальгии затопить ее своими душными волнами?

Ну нет. Зачем нарушать такое чудное благостное настроение.

Она побудет тут, пока не надоест. Может, и долго. Пока не доживет заново до своего настоящего возраста. А тогда не жалко будет и вернуться — все равно скоро помирать. Но это еще так далеко!

Пища, вода. Горючее для шара. Похоже, что тут всего этого неистощимые запасы. Одежда — два шкафа, полные тряпок. Книжек тоже навалом — наконец-то перечитает, скажем, “Под сенью девушек в цвету”, которые так поразили ее в юности. Может быть, даже по-французски. В той, недавней, старушечьей жизни Пруст был ей уже не по зубам, но теперь, здесь...

Одиночества, отсутствия общества людей тоже можно не опасаться. Она и в обычной-то жизни общалась с людьми все реже и неохотнее — ей интереснее было с самой собой и с компьютером. А здесь тем более. Захочется поболтать — вызывай кого хочешь и общайся сколько душа попросит.

Интересно, а незнакомых можно вызывать? Надо будет попробовать. Вызвать, например, писателя Пелевина, личность, говорят, нелюдимая и недоступная, но очень уж нравятся лисички из его “Священной книги оборотня”. Судя по всему, отказаться от вызова нельзя, должен будет появиться. Разговаривать, скорее всего, не захочет, да и о чем с ним говорить, но хотя бы выразить ему свой восторг. Хоть какому угодно нелюдимому, а автору ведь должно быть приятно.

И погода здесь замечательная. Всегда полдень, всегда солнышко стоит прямо над головой, но не печет, только ласково греет. Облака белые, высокие, обещают хорошую погоду и дальше. И ветерок легкий, приятный...

Правда, ветерок начал понемногу усиливаться. Но это ничего не значит, ей ведь гарантировали, что ни сильного ветра, ни дождя на ее трассе не будет. Ветер несильный, только стал немного холоднее.

Она пошла в спальню, надела свитер. Когда вышла на палубу, почувствовала, что стало совсем холодно. Солнце по-прежнему стояло в зените, но грело слабо. Видимо, шар незаметно поднялся слишком высоко. Она глянула на альтиметр — нет, высота держалась стабильно, как было задано.

Только что было так хорошо, так безмятежно и беззаботно! Похолодало немного — велика важность. Почему же так резко изменилось настроение?

Она всегда была “женщина с настроениями”. Так звал ее второй, настоящий муж. Окружающие нередко страдали от ее “настроений”, а она считала, что такова ее природа и ничего с этим не поделаешь. Но муж сумел разубедить ее, учил, как с этим справляться. И она научилась. Научилась функционировать нормально, какое бы ни было настроение. Он вообще многому научил ее, и она только удивлялась, как много всякого она в состоянии сделать, на что раньше считала себя не способной без посторонней помощи. Настроения, разумеется, по-прежнему менялись, но это были обыкновенные настроения — весело, скучно, грустно, радостно, просто никак, а не то прежнее, гнетущее, парализующее волю и отнимающее радость жизни. То ушло и не возвращалось, она научилась не допускать его до себя.

И вот теперь оно вернулось. Внезапно, без предупреждения и без причины. Стало тоскливо и одиноко. И холодно, холодно до глубины души.

Пальцы дрожали, едва удалось разорвать целлофан, вытащить из блока пачку, закурить. Стало немного легче.

Это он, он сделал! Привез сигареты, а вместе с ними свою застарелую горечь, свою непрощенную обиду! Нет, не случайно она так хотела выпросить у него прощение — и не сумела.

Надо как-то бороться, преодолеть это подлое настроение. Становилось все холоднее, и она догадывалась, что холод этот не снаружи, а внутри. Может, просто давление упало, выпить чашку горячего сладкого кофе — и все пройдет.

Кофе не помог. Становилось все холоднее и тоскливее. Вспомнился вдруг стишок, выловленный откуда-то из Интернета: “Если некого больше прижать к груди, теплую кошку живую крепко прижми к груди”, и она опрометью бросилась в спальню. Как не стыдно! Занимается своими переживаниями и совсем забросила бедное животное.

Запертая в спальне кошка мирно спала, закопавшись в одеяло на неубранной постели. Она схватила теплую разомлевшую кошку, страстно прижала ее к груди. От неожиданности кошка дернулась, уперлась что было сил ей в грудь когтистыми задними лапами и вырвалась из объятий. На груди остались глубокие красные царапины. Это была последняя капля. Она села на кровать и заплакала.

Плакать вот так, без достаточной причины, — значит жалеть себя. От этого тоже отучил ее любимый муж. Но ей сейчас так хотелось, чтобы кто-нибудь пожалел. Или хотя бы посочувствовал. Посочувствовал в чем, чему? Во всем, всему, всей жизни. Тому, что она проходит, почти уже прошла... А разве такая уж плохая была жизнь? Нет, она была всякая, в том числе и хорошая, но сейчас это не утешало, ей нужно было хоть немного тепла, а где его взять, если даже кошка...

Позвонить сыну! Да, конечно, необходимо позвонить сыну, как же это она не только кошку забыла, но даже собственных близких! Ушла, уехала и даже не предупредила. Сколько времени она уже плавала в пространстве и только сейчас вспомнила, что никто не знает, где она. Наверняка беспокоятся, разыскивают. Сын — человек несентиментальный, но добрый и родной. Начнет расспрашивать ее с тревогой, и душа немного согреется.

054-0101010.

— Мама? Привет, мам. Что-нибудь случилось?

— Нет, сынок, ничего, я в порядке. Вы не беспокойтесь, я в полном порядке.

— Мама, в чем дело? Почему ты звонишь?

Как странно. Спрашивает, почему она позвонила. Прошло как минимум двое суток, а может и больше. А они всегда перезванивались каждый день.

— Я просто хотела... А как вы? Как малыш? А старшенький пошел в садик?

— Мам, прости, я очень занят. За последний час ровным счетом ничего не изменилось. Давай быстро, скажи, что ты хотела.

— Так вы... вы за меня не беспокоились?

— Вот теперь я начинаю беспокоиться. Ну говори же, что у тебя произошло за этот час?

— Час? Какой час?

— Ну, полтора. Мам, что-то не в порядке. Я сейчас приеду.

— Нет, нет, не надо. Я не дома.

— А где же ты?

— Сынок, я далеко.

— Далеко? Где далеко? Зачем?

— На экскурсии. Я тебе потом все расскажу.

— Да когда же ты успела? Всего час назад ты была дома.

— Час назад? То есть как это? Откуда ты взял?

Сын заговорил ласковым, просительным голосом:

— Мамочка, успокойся. Ну вспомни, час-полтора назад мы с тобой говорили, ты тоже спрашивала про ребят. Помнишь? И ты была дома.

Неужели память настолько ее подводит? Нет, не могла она этого помнить, потому что не говорила с ним час назад. Это его, беднягу, подвела память. Переутомился, слишком много работает, день и ночь у своего компьютера. Но пререкаться с ним не имело смысла. Все равно сейчас всего этого не объяснить.

— Да, сынок, верно. Прости, захлопоталась, и выскочило из головы. Мне позвонила Эстер, срочно позвала на экскурсию, я мигом собралась и...

Никогда она не врала сыну, да и вообще врала редко, знала, что это плохо ей удается. Но сейчас выхода не было. Как она объяснит ему, где она и как сюда попала? Когда она и сама толком не знает?

— Вот и звоню теперь, чтоб вы не беспокоились.

— А когда вернешься?

— Не знаю точно, но я буду звонить. Буду звонить каждый день, хорошо?

Нет, не сын был ей нужен теперь, не его пресное сыновнее сочувствие. Совсем неплохой сын, заботливый, но он давно уже перестал относиться к ней как к взрослому, серьезному человеку. Она была старенькая, глупенькая, беспомощная мамочка, которой нужно возить продукты, помогать иногда деньгами, звонить каждый день и терпеливо выслушивать ее бесполезные советы и разговоры о болезнях. Он не подозревал, что в этом изношенном, изъеденном болезнями теле все еще живет молодая, красивая мама его детства, — да, наверное, уже и не помнил ее такой. Ему и в голову не приходило, что ее по-прежнему могут волновать обычные человеческие страсти и переживания.

А может, все-таки взять да и вызвать его сюда? Пусть посмотрит на меня сейчас, не без самодовольства подумала она. Вспомнит, какая у него мать на самом деле?

Она отчетливо, как чужого, увидела своего сына. Малознакомый мужчина под сорок, начинает лысеть, бледное лицо, рыхлое от недостатка движения тело. Женился поздно и быстро настрогал троих детей, теперь надрывается, обеспечивает им всем благополучие и достаток. Какие же возможности она тут упустила? Воспитать его иначе, лучше? Кто знает, как это делается. Да ведь он и теперь совсем не так плох, бывают куда хуже. И вызывать его не стоит. Будет сердиться, что его оторвали от работы, сдерживать раздражение, а ей и поговорить-то с ним не о чем.

Вовсе не матерью ей хотелось сейчас быть, а совсем наоборот.

Прижаться головой к мягкой груди, обхватить руками слегка располневшее родное тело, и плакать, и жаловаться, что все не так, все не удалось, все не сбылось, что обещалось так заманчиво, столько упущенных возможностей, и вот уже все кончается... И ничего нельзя исправить... Плакать от горького сожаления о себе самой и о других, которые были и не стали или стали... тошно вспомнить.

Она приложила руки рупором ко рту и громко, отчаянно крикнула в пространство:

— Мама!

Собственный крик отдался в груди режущей болью, но она напряглась и крикнула снова. Она не знала, удастся ли ей. До сих пор она вызывала только из недалека, только тех, кто был рядом, на этой земле. А теперь кричала в такие дали, в такие глубины, до которых дойдет ли ее зов? И если и дойдет, прилетит ли к ней оттуда еще один красный воздушный шар?

За долгую свою жизнь она бессчетно восклицала “ой, мама!”, “мамочки мои!” и тому подобное, не вкладывая в это иного смысла, кроме страха, или восторга, или изумления, это был условный рефлекс, вовсе она при этом не звала мать, даже не думала о ней.

Когда она вообще по-настоящему звала ее к себе? Где-то в детстве, когда хотела чего-нибудь, или пугалась, или больно было, звала на помощь.... А потом все чаще отмахивалась и от помощи и от советов, отстаивала свою независимость, непростые были отношения, известное дело — мать и дочь.

Любила ее, конечно же любила и жалела. Но слишком была занята собой, чтобы эту любовь как-нибудь выражать. И к себе не звала, не давала к себе приблизиться, слишком дорожила своей неприкосновенной отдельностью. И даже уезжая навсегда... Верно сказал — кто это из ее недавних собеседников сказал? — что она плохо звала мать с собой. Плохо, плохо звала, не так настойчиво, не так убедительно, как надо было. А ведь хотела, кажется? Значит, недостаточно хотела.

А сейчас хотела, хотела, звала ее изо всех сил.

— Ма-ама-а!

И изо всех сил вглядывалась в окоем горизонта, схватила бинокль, ища красную точку, хотя бы намек на красную искру.

Нигде ничего.

Единственное существо в мире, которое любило ее всегда, до самого конца, несмотря ни на что. И ни за что. Не за красоту и не за ум, не за приятность характера, не за доброту и заботу, не за успехи и достижения — ни за что. Женщина, из которой она вышла и которую так и не успела как следует узнать. Не успела? Или не очень и старалась? И вот сейчас есть единственная, волшебная возможность все это возместить, все поправить, искупить все вины — но не светится на горизонте красная точка. Мать не слышит ее зова. Может быть, не хочет слышать.

Тщетно она кружила по палубе, всматриваясь в горизонт.

И устала. Остановилась. Опустила бинокль. Села на палубу, подтянула повыше ноги и положила голову на колени. Сидела так, ни о чем не думая, пытаясь лишь выдохнуть холод, наполнявший грудь.

— А что же ты меня не позвала?

Голос, по которому она только-только перестала тосковать. Она вскочила:

— Ты!

Его шар подплыл незаметно, словно просто возник из воздуха.

— Я ведь тоже любил тебя несмотря ни на что.

Он смотрел на нее с обычной своей доброжелательной усмешкой. Ее окатила волна радостного тепла. Он здесь. Теперь все будет хорошо, все будет в порядке! Он всегда приводил все в порядок в ее растрепанной жизни. Самое его присутствие все упорядочивало.

— Так почему же ты меня не позвала? Не вспомнила?

Не отвечая, она жадно разглядывала его. Ему дали точно то же, что и ей. У бортика корзины стоял молодой мужчина лет тридцати, так хорошо знакомые ей морщины на его лице едва намечались, каштановые волосы распадались на стороны двумя густыми волнами, как у русского народника. В жизни она впервые увидела его уже сорокалетним, поредевшие волосы были гладко зачесаны назад, но глаза были такие же — спокойные, проницательные, с легким оттенком незлой иронии.

Конечно же, она думала о нем, помнила всегда, еще бы ей было не помнить человека, с которым прожила единственные по-настоящему счастливые годы своей жизни. И конечно хотела, жаждала его позвать — но не звала. А он сам услышал и пришел. Он всегда сам приходил ей на помощь, не заставлял унижаться и просить.

— Что, опять накатило? — спросил он.

Она молча кивнула, не глядя ему в глаза. Ей было стыдно. Она так твердо, с такой самоуверенностью объявляла ему в свое время, что с этим покончено, она поборола, никогда не допустит...

— Не надо стесняться, — мягко сказал он. — Это неприятно, но не позорно. Сейчас многие этим страдают. На, держи!

Он размахнулся и бросил ей что-то небольшое. Она подпрыгнула и поймала — коробочку с лекарством.

— Не сомневайся, поможет, хотя и не сразу.

— Но все уже прошло... Ты здесь и мне хорошо!

— Придет снова.

— Но ты же сам всегда говорил, научил меня... без лекарств...

— Ты была молода, сил было много. Теперь уже без помощи не обойтись. А я не всегда буду рядом.

— А ты будь! Будь рядом! Переходи ко мне и будем летать вместе! Летать и летать и никогда не приземляться!

Он улыбнулся и еле заметно покачал головой.

Она торопливо заработала ручками, ее шар стремительно рванулся в его сторону. Когда расстояние между ними сократилось настолько, что почти уже можно было дотянуться до него рукой, движение застопорилось. Как ни старалась она приблизить свой шар к его, расстояние между ними не уменьшалось.

— Давай же! Рули ко мне!

Он все смотрел на нее с улыбкой, отрицательно покачивая головой.

— Не хочешь?

— Не старайся, ничего не выйдет. Поговорим так.

— Не хочешь...

— Стань поближе к борту, дай на тебя посмотреть.

Она стала к борту, приглаживая волосы.

— Какая ты красивая! Точь-в-точь как была, когда мы познакомились...

— Да брось ты...

— Ты всегда была красивая и всегда сердилась, когда я тебе это говорил!

— Мне всегда казалось, что это ты так шутишь. Но теперь не кажется. И я не сержусь. Говори мне это, говори!

Он засмеялся:

— Небольшими дозами, а то возгордишься!

— Да нет, — прошептала она грустно, — теперь не возгоржусь...

— Что-что? Не понял!

— Я спрашиваю, как ты меня услышал? Как узнал, что я здесь?

Он опять засмеялся. Видно, там, где он сейчас, у него всегда хорошее настроение.

— Тебя бы только глухой не услышал, когда ты маму звала!

— А вот она-то и не услышала... Наверно, не захотела... — К глазам сразу подступили слезы, но она сделала глубокий вдох и прогнала их.

— Ты ошибаешься. Она услышала и спешит к тебе. Только очень издалека. Наберись терпения и жди.

— Ох... Правда?

— Чистая правда.

— Спасибо!

— На здоровье.

— Вообще... спасибо тебе. За все спасибо.

— Оставь. Не говори спасибо, это мне обидно.

— Обидно? — изумилась она. — Как “спасибо” может обидеть? Я тебя перестала понимать.

— А раньше понимала? Но оставь, оставь все это, не надо сейчас. Я так счастлив тебя видеть, да еще такую молодую и прекрасную!

— И я тоже... и ты тоже... ты такой... я тебя таким и не знала! Увидела бы — сразу бы влюбилась!

— Да... Может, и влюбилась бы. — Он опять засмеялся. — Увы, этого не произошло. Но ты ни в чем не виновата.

Они сходились медленно и трудно. У него, она это видела, с самого начала были серьезные намерения, и он добивался своего настойчиво и последовательно. А ей было с ним тепло и надежно, но брака она боялась до дрожи. Любила быть с ним, любила спать с ним, любила разговаривать — но жить с ним всегда, взять на себя обязательство, не выполнять которое будет бесчестно, — нет, это слишком страшно. Особенно по второму разу.

— Я не семейная женщина, — твердила она.

— Сейчас — нет, а со временем станешь.

— Но я не хочу быть семейной женщиной.

— Сейчас — нет, но наступит момент, и ты захочешь, и тогда я буду тебе очень кстати.

— Как ты говоришь о себе! Как будто я тебя не люблю.

— Любишь, любишь, — успокаивал он. — Любишь как можешь.

— Как могу? Что это значит?

— То и значит — как можешь.

— Значит, как-то не так?

— Так, так.

— Нет, ты должен объяснить.

— Тебе это придется не по вкусу.

— Что-то плохое! Так я и знала.

— Ничего плохого, все довольно обычно. Ты любишь себя, окутанную моей любовью. Ты нравишься себе в этом состоянии. И мне тоже. Разве я жалуюсь?

— Чего ты все время смеешься? Что тут смешного?

— Ты смешная, солнышко мое. Все пытаешься переделать прошлое, улучшить его... Зря стараешься. Никому вокруг тебя это еще не удалось.

Она невольно оглянулась по сторонам:

— Вокруг меня? Кого ты имеешь в виду?

— Пассажиров бесчисленных красных шаров, которые пытаются сделать то же, что и ты...

— Но здесь же никого нет!

— Да, ты здесь одна.

— Ну, все-таки не совсем. А ты? Ты да я да мы с тобой.

— Ты да я... Вспомни, как мы с тобой решили не обманывать ни друг друга, ни себя. Помнишь?

— Конечно! Я стараюсь никогда этого не делать.

— Тогда пойми, что ты здесь одна. Совершенно одна.

— Не говори мне такого! Не хочу этого слушать. Лучше подгони свой шар поближе, и я перелезу к тебе. Я хочу быть с тобой.

— Ты со мной сейчас... В каком-то смысле.

— Нет, не так. Иначе. Неужели ты не хочешь?

Он опять улыбнулся и покачал головой.

— Не хочешь? Не хочешь?! Но почему? Ты всегда думал, что я люблю тебя... не так... Но я теперь поняла! Я все поняла! Пусти меня к себе! Я знаю... Я люблю тебя... так, как ты всегда хотел!

Он вздохнул, не переставая улыбаться:

— Вот, оказывается, что для этого было нужно... Да, поздно я этого добился...

— Не поздно! Не поздно! Все можно исправить!

Уже несколько секунд ее шар тихонько снижался. Или это его шар поднимался? Она вдруг заметила это и бросилась к пульту. Прибавила горячего воздуха. Шар приостановился, покачался немного на месте и снова тихонько пополз вниз. Теперь его корзина была вровень с ее лицом.

— Протяни мне руку! — крикнула она. — Ты видишь, я падаю!

— Ничего, ничего, — успокоительно проговорил он. — Ты не упадешь.

— Но я все дальше от тебя! Снижайся! Дай мне руку!

Она запрокинула голову. Прямо в лицо ей светила сверху его спокойная, ласковая, ничего не говорящая улыбка.

Ручка подачи горячего воздуха стояла на максимуме. Но шар продолжал снижаться, еле заметно, но неуклонно.

— Что это, почему? — крикнула она.

Он пожал плечами:

— Видимо, так надо.

— Что же мне делать? Скажи, ты же знаешь?

— Не больше тебя.

— Ты всегда знал больше меня! Скажи, что делать!

— Не знаю. Может быть, твой шар перегружен...

— А!

Она бросилась к одежному шкафу, выхватила из него охапку блузок и маек и швырнула за борт. Шар никак не реагировал — блузки весили мало. Куртки, брюки, юбки, платья вместе с вешалками — все полетело вниз. Шар чуть замедлил спуск, но не остановился. Тогда она уперлась в шкаф обеими руками и головой, дотолкала его до борта. Пустой шкаф был не слишком тяжелый, но громоздкий. Она взялась за него снизу и, напрягая все силы так, что щелкнуло в спине, перевалила его через борт. Шар замер на месте.

Вслед за шкафом полетели вниз чемоданы с письмами и фотографиями, запасные подушки и одеяла, коробки с дисками и пластинками, проигрыватель, радио, телевизор и компьютер. Шар заметно колыхнулся кверху.

Эффективнее всего были книги. Она вытаскивала их с полок пачками, сколько руки захватят, и с каждой выброшенной пачкой шар толчком поднимался выше.

А он все стоял у борта и с улыбкой смотрел вниз.

И вот наконец она поравнялась с ним. Тяжело дыша, бросила очередную пачку. Никогда она не таскала столько тяжестей! Все тело болело и ломило, но не страшно, это мышечная боль. Главное, она опять рядом с ним.

— Я не могу жить без тебя!

— Ну что ты, миленькая, конечно можешь.

— Скажи, что и ты не можешь жить без меня, и я останусь здесь, с тобой, навсегда.

— Это правда, я не могу жить без тебя.

— Тогда пусти меня к себе! Это наша последняя возможность! Я докажу... Я все исправлю!

— Смешная... Все возможности исчерпаны. Каждый из нас получил от другого что мог.

— Но я получила от тебя все, все, что хотела!

— Ты немногого хотела. Я — гораздо больше. Но не убивайся так, все в твоей жизни было, как должно было быть. Ты ничего не упустила.

— Ты хочешь сказать, что у меня никогда не было выбора? Все происходило по заранее намеченному сценарию?

— Вовсе нет. У тебя всегда был выбор. И ты всегда выбирала — что могла. Не всегда лучшее, не всегда самое правильное — покажи мне человека, который всегда делает правильный выбор! Но это выбирала ты, это был твой выбор. И если бы сделала другой — это была бы не ты! И это было бы очень жаль, — он опять улыбнулся, — я любил именно тебя, со всеми твоими... такую, какая ты есть. Так что ты ничего не упустила.

— Но тебя?

— Меня... Какого меня?

— Вот этого! Тебя, любимого, единственного! Упустила! Отпустила! Так легко отпустила...

— Ты слишком много на себя берешь, моя радость. Это не зависело от твоей воли. Так же как и от моей...

— Но ты же сам сказал, что не можешь жить без меня!

— Не могу жить без тебя. Не могу жить с тобой. Не могу жить...

Шар снова тихонько поплыл вниз. И снова за борт полетели книжки, хорошо, что их так много, хоть какой-то от них прок. Но шар отвечал все слабее, уже не дергался вверх с каждой пачкой, а лишь слегка тормозил. Опустевший стеллаж тоже полетел вниз, она лихорадочно принялась за второй, таскала книжки огромными охапками, кругом разлетались обложки, титульные листы с портретами авторов, из одной вылетела бумажка в десять лир — у, какая древность! Спрятала когда-то на черный день, а потом забыла — куда...

Расстояние между шарами быстро увеличивалось. А он смотрел на нее сверху и с улыбкой отрицательно качал головой:

— Упрямая... Не хочешь меня слушать. Ты надрываешься зря. Знаешь, как спина будет потом болеть.

— Мне все равно! Все равно! — кричала она, задыхаясь. — Я хочу к тебе! Помоги мне! Спустись ко мне!

— Не могу... не могу... — доносилось до нее уже издалека сверху. — Остановись! Не выбрасывай все книжки! Тебе будет без них плохо!

— Мне без тебя плохо! Я хочу к тебе!

Его шар стремительно уходил вверх, уменьшался с каждой секундой. Перед тем как он превратился в красную точку, до нее еле слышно долетел его голос:

— Не торопись ко мне! Не торопись! Не торо... — И красная точка растаяла в белых облаках.

“Скажи спасибо и за это, скажи спасибо и за это!” — твердила она сквозь сжатые зубы. “Скажи спасибо!” Она подбирала раскиданные книги, обертывала их в суперобложки, вкладывала куда попало портреты авторов и выпавшие страницы, ставила книги на полки и все твердила “скажи спасибо и за это...”.

И вдруг почувствовала, что больше не может. Пальцы с трудом захватывали книжки, то и дело роняли их. Стало тяжело нагибаться, в колени и плечи словно воткнули острые металлические стержни. Спину ломило нестерпимо.

Нужно было отдохнуть. Она пошла в спальню и легла, осторожно отодвинув с середины кровати кошку. Кошка, не просыпаясь, нежно курлыкнула и вытянулась у нее под боком. Она не таила зла на хозяйку.

Шар, словно выполнив свою задачу, перестал снижаться. Застыл на месте, только слегка покачивался на ветру.

Следовало бы задать ему какое-нибудь новое направление. Но ей никуда не хотелось. Не хотелось никого видеть. И ничего не хотелось. Ни есть, ни пить, ни спать. И даже курить хотелось недостаточно сильно, чтобы встать с кровати за сигаретами. Она лежала с закрытыми глазами и шаг за шагом, слово за словом повторяла про себя только что закончившуюся встречу. И с каждым вспомненным словом, ее и его, к горлу все сильнее подступало отчаяние — опять, опять все не так! Опять она не смогла, не сумела. Опять она упустила возможность — последнюю, теперь уже невозвратимую...

Но тут проснулась кошка и громко потребовала: “Жрать!” С этим ничего нельзя было поделать — кошка была неумолима. Не замолчит, пока не дадут. Пора было менять настроение.

Пришлось встать. Это далось с трудом. Тело повиновалось медленно, колени не хотели сгибаться. “Перетрудилась, бедняжка, и все зря”, — сказала она себе и сунула ноги в обрезанные валенки, присланные друзьями из России. То есть валенок там, разумеется, не было, а на ногах были сандалии, которых она и не снимала.

Помыться. Пропотевшая насквозь одежда липла к телу. Она сполоснулась в душе и стала одеваться. Новые джинсы кое-как натянула, но застегнуть не смогла. Разъелась я тут, подумала она, эти их пирожки проклятые... Пришлось надеть старые. Футболки на смену не было — все улетели за борт — пришлось и футболку надеть прежнюю, длинную и мешковатую. Оно и кстати, приталенная новая маечка сильно растянулась на полнеющих боках...

В прежней одежде она почувствовала себя как-то свободнее, все-таки эти узкие джинсы и маечки сильно связывают движения.

После мытья стянуло кожу лица. На полочке в душевой стояли различные кремы, шампуни и жидкости для смывания грима. Она взяла первый попавшийся крем, намазала. Кожа лица под пальцами показалась ей несколько вялой и шершавой. Она глянула в зеркало — лицо вроде бы по-прежнему свежее и молодое, но что-то мешало ей разглядеть его как следует. Она попыталась стереть с глаз мутноватую пелену и вдруг сообразила, что смотрит на мир без очков. Они слетели с нее еще в начале, она даже не заметила, и теперь должны были валяться где-то на палубе, если она не раздавила их в суматохе.

Нет, не раздавила. Там же нашла и зубы свои фарфоровые, слава богу, протез не разбился, такой дорогой. Сполоснула его под краном и бросила в стакан с водой.

Она надела очки — совсем другое дело! Пелена исчезла, мир снова обрел четкие очертания.

Вновь посмотрелась в зеркало. Теперь было видно, что лицо прорезано первыми неглубокими морщинами. В волосах изредка проблескивали серебристые нити.

Что ж, подумала она с грустью, всему приходит конец. Дают понять, что пора возвращаться. А как же — говорили, вернешься, когда пожелаешь? Разве я уже пожелала? Я ведь, кажется, хотела плавать долго-долго, пока не доживу снова до своего настоящего возраста... Вот и доживешь, заверила она себя, с их помощью быстро доживешь.

А неиспользованные возможности? Их ведь осталось еще немало.

Напрячься, вспомнить их, вытащить из-за серой завесы?

Зачем, какой смысл. Вызывать никого не хочется.

Мама, которую так сильно, так больно хотелось, по-видимому, не прилетит. Он говорил, что мама услышала и спешит к ней, но это он, скорее всего, по доброте своей говорил, для утешения. Не прилетит она, и не удастся сказать ей... что сказать? Мама, я тебя люблю? Мама, ты мне нужна? Да, такая возможность когда-то была. Такая возможность представлялась ей в жизни много-много раз. Она ее практически не использовала, и вряд ли удастся теперь.

Она подобрала оставшиеся на полу книги, сложила на стеллаж. Какой он умница, что велел ей не выбрасывать все книжки! Добрая треть осталась, на ее век хватит. Вот только “Девушек в цвету”, кажется, выбросила. Ну и ладно, все равно ведь читать уже не буду. А тряпки — тряпок не жалко.

Собрала со стола объедки и бутылки из-под воды, сложила в пластиковый мешок. Не забыть захватить с собой, выбросить. Туда же сунула едва початый блок сигарет. Не забыть сперва вынуть их, а потом уж выбросить.

Сандальные ремешки больно врезались в распухшие ноги. Она сняла сандалии и надела прежние свои растоптанные кроссовки.

Шару, видимо, надоело колыхаться на ветру в одном месте, и он тихонько двинулся вперед. Вернее — назад, сообразила она, потому что на далеком горизонте растянулась еле видная черная веревочка с узелками.

Позвонить, что ли, сыну, пусть встретит? Да нет, решила она, чего отрывать его от работы — полсотни шекелей есть, доберусь уж как-нибудь сама. А то ведь он меня, пожалуй, и не узнает!

А пожалуй и узнает, усмехнулась она, пощупав волосы и обнаружив вместо длинных густых прядей тощенький пучочек на затылке.

Во рту ощущалась неприятная пустота. Она вынула из стакана протез и вставила туда, где ему и было место. Затем в спальню, прибрала постель.

Скорей бы уж домой. Столько всего несделанного, незаконченного, столько дорогого времени потрачено зря! И это надо успеть, и туда сходить, и со старшим внуком французским заняться — мало ли что не хочет, потом будет благодарить. Да, и варенье ему обещала! Клубники непременно купить. Забот куча, только бы сил хватило. И записаться на прием к доктору Ашеру, что-то печень начала пошаливать. Пусть опять проверит сахар, у пожилых часто развивается диабет. Про давление не забыть, голова часто кружится. Все-то ему надо напоминать, неужели сам не знает. Да знает он, только кому охота лечить бесперспективных стариков.

Шар двигался все быстрее, постепенно снижаясь. Вот уже и набережная видна, все так же засиженная мелкими пестрыми мушками.

Она и без зеркала знала, что лицо у нее покрыто морщинами и жесткие волоски торчат на подбородке, что грудь опустилась двумя плоскими лепешками, спина сгорблена, а покрытые пятнами руки и ноги стали тонкие и слабые.

Согнанная с кровати кошка в растерянности кружилась по палубе. Она подхватила ее на руки, кошка не сопротивлялась, кротко затихла у нее на груди.

Шар летел быстро, подгоняемый бодрым ветром, впереди уже расстилалось просторное зеленое поле.

И тут зазвонил телефон. Она уже засунула его в кармашек на борту, никого не ждала. Она ведь почти уже на земле, сейчас всякая связь по этому телефону оборвется. Но телефон настойчиво звонил.

— Да! — раздраженно крикнула она в трубку.

— Деточка... — еле слышно прозвучал далекий голос. — Доченька!

— Мама! Мамочка! Я тебя...

В этот момент корзина мягко стукнулась о землю, и в трубке раздался легкий шорох.

— Мамочка! Ты меня слышишь? Мама-а!

В трубке было тихо.

Успела. Мама успела. А она, как всегда, — нет.

Красный шар, быстро оседая, распластался на зеленом поле. К нему уже подбежал техник, возился с его устройством.

Тяжелая старая женщина, держа в одной руке мешок с мусором, а другой прижимая к себе кошку, толкнула ногой дверцу и осторожно ступила на мягкую зеленую траву.

(обратно)

Стихотворения

                  

Милославский Юрий Георгиевич — прозаик, поэт, историк религии и литературы, журналист. Родился в 1948 году в Харькове. Учился в Харьковском и Мичиганском (США) университетах. В эмиграции — с 1973 года. Проза Юрия Милославского переведена на многие европейские языки. Живет в Нью-Йорке.

                  

                  Юрий Милославский

                                *

                  СТИХОТВОРЕНИЯ

                  

                  Утренний jogging

                  

                  1

Хоть грунт еще влажен, да иней — бел.

Хоть клен еще полон, да лист его — ал.

Хоть не помню я толком, чего хотел,

Зато знаю твердо, что не поймал,

Не словил. Ни денег, ни славы, ни черных крыл,

Вознесенных над сонмами вражьих рыл.

И покойный Иосиф, что с Morton Street,

Нечто в этом роде мне говорит.

Он все чаще и чаще приходит ко мне,

Хоть гони его в дверь, он влетит в окно:

— Ты прости, старик! Передай жене,

Что, мол, вот какое был я говно, —

Как в том анекдоте. И тебя утопил,

И меня оприходовал медный таз.

Я любил твою прозу, а тебя — не любил:

Ты был наглый — и нарвался на этот раз.

Но тебе я просодийку внаймы сдал —

С перебросом слов и приплясом крыш,

И наделом нью-йоркским тебя поверстал —

Ибо твердо знаю, что ты простишь

За тот раз, что я, словно Вечный Жид,

Бортанул тебя крепко, да еще как!..

...Вот он — рядом со мною трусцой бежит,

Оправляя мокрый гнилой пиджак.

 

                  2

Что могло — облетело само с дерев.

Что осталось — только весной,

На морозе Введенском обледенев,

Переломится на Страстной.

Ливень лил всю ночь, и что мог, он смыл,

Пощаженное до сих пор.

Тот, кто мнит, будто время имеет смысл,

Не врубается в разговор.

Тот, кто мнит, будто времени нужен счет, —

Тот не знает, о чем и речь.

Ничего в нашем деле он не сечет,

И позволено им — пренебречь.

…На десной кроссовке проверь шнурок —

Развязался. Разуй глаза:

Кто сказал, что разлуке положен срок,

Тот не смыслит в ней ни аза.

Отдохни, дорогой, — и труси в поворот.

Задержись на последнем кругу.

Тот, кто врет, что разлука его не берет, —

Тот напрасно гонит пургу.

На что другим отведен был — час,

Нам — вся жизнь, что немалая честь.

Тот, кто мнит, что разлука смирила нас,

Тот не ведает — кто мы есть.

 

                  На татуированный портрет героя

                                               Андрею Рюмину

Прелестница в златой соколке,

Сколь не случайны эти встречи! —

Ты ведаешь ли cуть наколки,

Что на твоем видна предплечье?

Там полубог вполоборота, —

Очами чудными ярится,

Под самый бивень вертолета

Устремлена его десница

Движением почти балетным

Во сретение бранной славы.

И грезит боем он последним,

Решительным, святым и правым ,

Проигранным, неутоленным

И отмененным без приказа;

Калашниковым раскаленным,

Взыскующим боезапаса.

Кто ж он? Герою честь и место.

Сама судьба забуксовала,

Чуть преградил ей путь Эрнесто —

Эль Команданте Че Гевара.

Се, имя грозное. Доспеха

Противоатомного паче.

Символ роскошный неуспеха,

Великолепной неудачи,

Блистательного недочета

Погибельное ликованье.

Как бы алмазный Знак Почета,

Привинченный к смертельной ране.

Знамен пленительная алость —

Рабов извечных неключимость.

О, право слово! — мы старались,

Но ничего не получилось.

                  ИЗ СОНЕТОВ

                  На хамсин во Св. Граде

 

О, грады, гд торги...

Михайло Ломоносов

 

Так солон прах во Иерусалиме,

Так золотой хребет его щербат,

Что ни шербет в зеленом каолине,

Ни кофе тяжкий — нас не отрезвят,

Но жажду подчеркнут неутолимей.

Вот — погасает слюдяной закат:

Не видят гор ни кади, ни аббат,

Ни фарисей в молебной пелерине.

 

Коснись камней — и высохнет рука.

Глава дурная, — ком известняка

С гашишною цигаркою в провале

Пустого рта: “А ну-ка, покатись!

По Городу, где верх — под самый низ,

Где жизнь и смерть мы равно потеряли”.

 

                  На New York Underground Transportation Authority

Скажи мне, кто ты есть — неладный мой сосед:

Бакинский сутенер? Пекинский побродяга?

Ростовский каннибал? — Ты спишь, ответа нет,

И застит лик тебе газетная бумага.

Усталость — нам от Господа Живаго

Блаженный дар: — кто сатанинский свет

В очах смирит? — кто голову пригнет

Жестоковыйному? И ты устал — во благо.

Взгляни: вот ефиоп играет на ведре,

а пьяный папуас в обильном серебре

и рваном бархате — ему внимает с плачем.

Вот где б тебе, Поэт, проехаться хоть раз.

Но ты в иную даль, в иной подспудный лаз, —

чистилищным огнем, скользишь, полуохвачен.

                  Элегия 2005 года

Слышу пенье жаворонка,

Слышу трели соловья.

Это Русская сторонка,

Это Родина моя.

                     Федор Савинов

В магазине “Культтовары”, —

Там, где черные круги,

Где фанерные гитары

И доспехи из фольги,

Ятаганы из картона,

Где чугунная глава

Шепчет глухо и бессонно

Непотребные слова,

Там, где лампочки цветные, —

Там и я во дни былые

Под крученье тех кругов

Слушал песни удалые,

Пил вино — и гнал врагов.

То вино в стакане древнем, —

Красный сахар, белый спирт, —

Словно мертвая царевна

В хрустале своем, — не спит!

Те враги — друзья до гроба,

Верность братскую храня,

Исподлобья смотрят в оба

Из кромешного огня:

Дожидаются меня.

Слышу пенье Мулермана,

Ярый клекот бытия,

Гул великого обмана:

Это — молодость моя.

Черного крученье круга —

Подноготную мою,

Богоданная супруга, —

Все тебе передаю:

Стогны града, мостовые,

Истуканы у реки,

Подворотни чумовые,

Стремные парадняки,

Ропот камня, бой металла

О небесные края.

Это Русская Валгалла.

Это — Родина моя.

 

                  На 22 июня 1941 года. Эпитафия

Громъ побды раздавайся,

Веселися, храбрый Россъ!..

                     Гаврила Державин

Еще немного — и мы здесь никого не застанем

В живых. Но тайну сию велику Единый ведает Бог:

Се Росс, веселый и храбрый, — вышед на поле брани,

Принял он бой неравный — и победил. Как мог.

Се Росс — и его победы гром, вдали замирая,

Не оскорбляет слуха соседского, ибо сроки прошли.

Се Росс — и его могила, черная и сырая.

В ее головах — чекушка. В ногах ее — костыли.

А на груди у Росса — медали, медали, медали.

А на плечах у Росса — пара солдатских погон.

Или штаб-офицерских? — Майора ему не дали.

Он победил, встряхнулся — и тотчас же вышел вон.

Теперь его не догонишь. Да если кто и решится,

Да если вдруг и догонишь — то все равно не возьмешь

И не поймешь его, дерзкий. Се — Росс, кавалер и рыцарь.

Стой, где стоишь, злополучный! — Да и решится кто ж

Настичь его, уходяща? Кто возомнит, что достоин

Взойти во смоленское пламя — и выйти на невский лед?

Се — Росс, врагов победитель, христолюбивый воин

Глядит на тебя, прохожий, и в морду твою плюет.

 

                  Из Рождественских песнопений

То ли Ангел Господень замешкался с горней трубой?

То ли демон смущенный затих во Христовой овчарне? —

Все молчит.

Подтверждает, что мы еще живы с тобой.

С каждым часом — случайней.

 

Как прекрасно и горько. Нелепо. Отрадно. Темно.

Как светло. Как легко. Тяжело. И отчаянно сладко.

И нечаянно весело.

Как нам  с тобой все равно!

Все едино, все шатко.

 

Из кибитки гриневской не выглянуть больше во мрак.

Помышлений сумнительных буря проносится с пеньем.

И до новой разлуки — теперь не доедешь никак:

Мы едва ли поспеем.

(обратно)

Куртка Воннегута

Драгунская Ксения Викторовна родилась в Москве, окончила сценарное отделение ВГИКа. Драматург, прозаик, автор сборников рассказов “Целоваться запрещено”, “Честные истории для взрослых и детей”, романа “Заблуждение велосипеда”, пьес “Ощущение бороды”, “Секрет русского камамбера”, “Яблочный вор”, “Пробка” и других, идущих в театрах России и стран СНГ. Пьеса “Истребление” поставлена в “Театр.doc”. Живет в Москве.

 

КСЕНИЯ ДРАГУНСКАЯ

*

КУРТКА ВОННЕГУТА

Рассказы

 

Коренное население

 

Втихаря не годится. Как будто мы делаем что-то плохое и хотим скрыть, спрятать. А мы, наоборот, хорошее делаем. Надо, чтобы все знали.

Так что целых три дня тут торчали корреспонденты. Снимали, как люди грузятся, как отъезжают машины. От Генерального пришла директива — надо, чтобы люди уезжали с песнями, с танцами. Пошли подготовить местных. Они не хотели сначала. Лёхе плюнули на бронежилет, в Миху камнем кинули. А Лёха заводной, мне пришлось из автомата два раза в воздух. Только после этого стали они танцевать. Блин, кто ж так танцует? Двадцать первый век на дворе… Доложили Генеральному, он сделал выводы, принял решение, прислали тетку из района, из Дворца культуры, она их учила нормально танцевать.

Все получилось — с песнями, с танцами погрузились, все снимало телевидение, тронулись в путь. Куда — я не знаю. Нам не сообщали. В лучшие места, с газом и горячим водоснабжением, туда, где сайдингом обшито все. Наше дело было их собрать. Сначала вели разъяснительную работу, это не мы, это группа специалистов. Убеждали. А мы уже потом подъехали, помогали собираться. В нашу службу не всякого, между прочим, берут. Надо, чтобы человек мог долго не выражаться, чтобы правильно произносил слово “инцидент” и мог оказать доврачебную помощь. И главное — самообладание. Там дед один все не хотел, потому что у него картошка в погребе. Ему сказали, дадим новую картошку на новом месте. Он, чудак, свою картошку пересчитал. Чтобы не нагрели потом. Другая бабка все про могилы талдычила, про какую-то ветлу, что у нее все похоронены под ветлой, и она тоже хочет к ним туда, под ветлу. Ей показали план кладбища на новом месте, что там тоже есть ветла, а землю со старого кладбища она может забрать с собой сколько хочет. Чтобы без инцидентов. Они нам реально мозг вскрыли своими грибами и ягодами. Куда же мы поедем, тут же самая ягода пошла, самый гриб. Нытье… Пришлось запросить, как там, на новом месте, с грибами и ягодами. Прислали фотки и статистические отчеты по грибам. Помогло. Вообще, геморроя многовато, конечно.

Дети тоже на нас бычили. Охота им тут торчать, без Интернета, в школу на какой-то колымаге ездить за шесть километров? Они и в школе-то толком не учатся, потому что далеко. Походят первый-второй классы — и дома сидят, по хозяйству. Журналистка, такая, с микрофоном к пацану: “Ты кем станешь, когда вырастешь?” А он ей так прямо в камеру посерьёзке: “Приду с армии, выучусь на тракторе, сопьюсь и помру”. Вот такие у них тут перспективы. А отрываться от своих темных бревен, переселяться все равно не хотят.

Приехал третий зам Исполнительного и от Генерального нас так душевно поздравил, поблагодарил за сделанную работу. Сказал, что теперь сюда будут завозить строителей и сотрудников охраны, а мы можем дня три здесь побыть и отдохнуть. Природа-то какая, братцы! Сказал третий зам Исполнительного. Так прямо и сказал.

Мы с Лёхой, Михой, Шумным и Зверюгой пошли пройтись по нашему сектору. Его разве обойдешь! А таких секторов тридцать два. Луга и поля. Трава прямо реально сладкая.

Как-то они тут жили со своими печками и коровами. Лично я раньше даже не знал, что в двадцать первом веке люди так живут. Нам как-то не сообщали… Я думал, везде города, а чтобы отдохнуть — турбазы и зоны отдыха.

Грибы, ягоды, реки, леса, птицы. Валуны посреди полей. Холмистый простор. Отличная территория. И они совсем не могли ею пользоваться. Только бухали и рыбачили. А бухать вообще немодно. Ну и правильно, что их отсюда убрали. Переселили куда-то там вроде. Где сайдинг и газ.

А здесь теперь будет самый большой в мире природно-развлекательный заповедник “Страна мечты”.

Грунтовка наверху, внизу луг и река. Мы купались, а Миха загорал. Наверху вообще никого не было, это точно. И чего он вдруг, этот валун? Пятьсот лет, может, на месте лежал... Здоровенный сизый валун на обочине качнулся и покатился вниз, ломая кусты. Миха загорал и не успел ничего понять, валун раздавил его, как мошку или как ягоду. Да, как ягоду — больше похоже. Как помидор, как помидор, точно, вот!!! Мы думали, несчастный случай. Но Бурму в речке покусали раки, поднялась температура, он умер через два дня.

У Лёхи вообще ничего не болело. Сидел, трындел чего-то, бряк — и нету. Остановка сердца. Недоглядели? Вообще-то, чтобы в наше подразделение попасть, медосмотр серьезный проходят. И потом — раз в полгода.

Шумный, Зверюга, Баглаенко, Атас и Пень тоже быстро умерли. Какое-то общее отравление или типа того…

Когда умерло человек уже двадцать, пришла директива от Генерального — ни к чему не прикасаться, не паниковать, скоро за вами прибудут.

Местные, что ли, постарались? Нет, они такие лохи, они не могли… Они сами питались огородом, рекой и лесом. Это не они. Конкуренты? Но у нас нет конкурентов. Их просто не может быть.

Это что-то другое…

Я спрятался в старом доме, решил как бы притвориться своим, здешним…

Смотрел на небо и твердил, что здесь красиво и что дом тоже — хороший, красивый. Вертолеты забрали пятерых живых, из тысячи-то... Начали расследование. Территорию оцепили, там пока нет ничего, а коренные тоже не возвращаются. Где их теперь искать, коренных?

Я до сих пор чувствую себя живым, хотя точно не знаю… Вот бы дожить до конца расследования. Охота узнать, что это все-таки такое. Должны выяснить, разобраться.

Но нам, скорее всего, не сообщат. Чтобы без инцидентов.

 

 

КУРТКА ВОННЕГУТА

 

К вечеру мы догадались, что едем не в ту сторону.

В горах быстро темнело, а моря все не было и не было. Это Сережа хотел непременно к морю, чтобы там, на море, познакомить всех наших детей. Взять всех детей и отвезти к морю. А я просто искала, где живут хорошие, честные люди. Даже не потому, что они мне очень нужны. Уже не важно, в общем-то. Нет, просто чтобы узнать, водятся ли они еще на свете. Люди, которые если что-то говорят, то, значит, так оно и есть на самом деле. Потому что вот, например, часто говорят: “Я тебя очень люблю”. Или даже: “Ты же знаешь, как я тебя люблю”. Но это на самом деле значит, что человек, который так говорит, прежде чем продать тебя за пятачок, секунды три будет испытывать что-то вроде неловкости. Легкое замешательство. А все эти “я тебя люблю” или даже “ты же знаешь, как я тебя люблю” — это что-то вроде поговорки или слова-паразита. Как “блин” или “вот такие пироги”.

Когда мы все одновременно поняли, согласились, что все-таки едем не в ту сторону, мы решили, что надо развернуться, пока не поздно. Но в горах трудно найти место для разрешенного разворота, кругом опасные зигзаги, сужения дороги и обвал камней, на то тебе и горы, а за рулем Анечка, и нарушать правила она не хочет. Она теперь ничего не нарушает, даже Красную площадь переходит по подземному переходу, чтобы не помешать, если вдруг поливалка... А выводя погулять свою маленькую собачку, берет целлофановый пакет, чтобы убрать, когда та накакает на улице. У Анечки — “четыре через пять”. Дали четыре года условно, а если попадется, если хоть малейшее, даже административное правонарушение — упекут на все пять, в настоящую тюрягу. Это все из-за старичка, который переходил дорогу на красный, а машины стояли в пробке. То есть нарушал как раз старичок, шел между машинами и стукнул рукой по капоту Анечкиного “пети-круизёра”. Потому что старый старичок, ему успокоительное пить надо и вообще дома сидеть. Анечка опустила стекло и вежливо сказала ему, что нельзя стучать по машинам, а он — ну старый, не соображает — стукнул тростью ей по лобовому. Ну тут Анечка разнервничалась, и в результате старичок был доставлен в больницу имени медсантруда с тяжелыми травмами головы и множественными разрывами внутренних органов, а всякие знакомые адвокаты взялись дружно, и теперь у Анечки четыре через пять, и мы ищем разворот в горах.

Мы едем к морю!

К Красному или Мертвому, а то и к Галилейскому, мы вообще куда? Уже пора выбираться, дело к вечеру, тогда давайте лучше к Рыбинскому, все-таки ближе. Рыбинское море! Вот где рыбы завались!

“Чаша Рыбинского моря, гимн во славу человека”, памятник индустриализации, на дне семьсот деревень и один город, малая родина этого дуралея Кольки Варакина, он все хвастался, что город его предков затопили коммуняки, и они с Вовиком каждое лето ныряли в Рыбинское море и доставали черепки посуды, железяки, пуговицы и все такое...

Колька, кстати, теперь крутой поп, из тех, кого показывают по телику в качестве прогрессивной общественности нашей большой и дружной страны, — бородища и крест на толстом пузе. Кто бы мог подумать!.. Ведь какой был забулдыга, любо-дорого вспомнить. Но лучше не надо. Однажды я зашла в его храм и встала в уголке скромно. Колька посмотрел в мою сторону и узнал, это точно, потому что выронил кадило. Оно выпало у него из рук, со стуком на пол, как сказал поэт.

Что касается Вовика, то он не смог поехать с нами, так как никуда не отлучается — ждет печень. Свою уже израсходовал, и на сорок с небольшим лет не хватило, всякими растворчиками доконал родную печень, и теперь ждет, когда ему привезут новую.

“Это люди не твоего уровня”, — говорит мне моя семья.

Но они мои друзья, других у меня нет. То есть, конечно, есть, ведь я довольно давно живу на свете и с кучей всяких людей училась вместе в детском саду, тридцатой школе и орденоносном институте. Но они со мной как-то немножко не дружат. У меня ботинки не той марки. Теперь так бывает — можно не поздороваться с одноклассником только потому, что у него ботинки не той марки, какой надо, чтобы поздороваться. Всем ты хорош, а вот ботиночки подкачали, извини, друг ситный. Парыгин вообще обнаглел, даже в больницу к себе дресс-код устроил. Я такая — здрасте, где тут больной Парыгин, вот я ему печеных яблочек, а охранник — извините, у нас тут дресс-код, вы не проходите. Это потому что я была в “Гэпе”, а Парыгин любит, чтобы все — в “Дольче и Габана”. Поголовно, как школьная форма. Он у нас в школе председателем совета дружины был. Дура я, что в “Гэпе” к такому человеку приперлась. Так и не попрощалась толком с Парыгиным. Но он тоже хорош — одной ногой в могиле, а дресс-код какой-то выдумал, монстр вообще. У него и на похоронах фейс-контроль был, мать еле прошла, а то она как раз в день похорон неважно выглядела.

Так погодите, если мы едем на Рыбинское море, то давайте заедем к Лёхе! Вот! Точно! Я отдам ему варежки, которые он забыл у меня на Каретном восьмого декабря 1981 года, когда мы ходили праздновать день рождения Джона Леннона на Ленинских горах, и я их все хранила-хранила, а теперь они у меня в машине валяются, как технические такие, если колесо поменять или чего протереть. Лёха живет теперь в Рыбинске, я точно знаю... Да нет, какая дача, говорю же — в Рыбинске. На дачу к нему мы однажды заезжали, тоже вот так вот случайно, по пути, давно собирались и в конце концов заехали, но Лёшиного дома уже не было, и бани его знаменитой, ничего там не было, только гладкое место, посыпанное песочком, а из аккуратной голубой бытовки вышли два армянина в рабочих комбезах и молча протянули нам картонную коробку. Елочные игрушки, старые, как в детстве, как в голубом огоньке черно-белого телевизора. “Лёщя просил игрущки. Старый хозяин, Лёщя. Дом продал, а игрущки забыл в кладовке. Потом просил. Приезжал. Ругался. Пьяный был. А мы нащли. Я прораб, а он инженер. Родственники новых хозяев. Здесь будет спорткомплекс и дом для прислуги. Нам чужого не надо. Армяне не воруют. Вот игрущки. Только больще не приходите”.

И как только они догадались, что мы к Лёше?

А где теперь сам Лёша, что случилось, нам надо знать, что случилось, ведь мы его друзья.

“Лёще купили прекрасную квартиру у самого моря, в Рыбинске, заберите игрущки, отдайте Лёще и больще не ходите”.

А игрушки сейчас у нас с собой? Нет, кто же знал, что мы решим ехать в Рыбинск. Да, все спонтанно... Мы такие импульсивные... А было бы прикольно, если бы с игрушками. Да, это было бы вообще — супер... С игрушками и варежками! Нет, варежки тут, в багажнике или в дверке, мы так и скажем, вот приехали отдать тебе варежки, он вообще упадет. А мы такие: “Алексей, тебе от нас не уйти!”

Мы едем в Рыбинск!

Едем к Лёше, к нашему другу, мы вместе росли, пили портвейн в подъездах, в Питер зайцами ездили, нас забирали в милицию за длинные волосы и вышитые джинсы, мы читали ксерокопированного Гумилева, дружили с Лёшей и слушали его вранье, а он всегда врал. Про своего прадедушку-капиталиста, будто у него был собственный парк конки в Самаре, а накануне революции он этот парк элементарно пропил и влился в ряды неунывающего пролетариата, как раз вовремя. Или про свою бабушку, прадедушкину дочку, что она во время войны была шпионкой и у нее есть маленький наградной браунинг, она с ним ходит в угловой, за продуктами, и всегда может приструнить магазинное начальство, если обвешивают покупателей и продают дефицит из-под полы. Или, например, что к его папе — журналисту из “Известий” приезжал Воннегут, и они все вместе квасили на даче, парились в бане, и именно тогда, там, Воннегут услышал, как поет одна птичка, и понял, какое последнее слово должно быть в его знаменитом романе. И он все старался поправильнее записать это птичкино слово английской транскрипцией, и записал на клочке, и положил в карман куртки, но по пьянке забыл куртку, вот честное слово, Лёха может показать, куртка висит у отца в шкафу, твидовая такая куртешка с кожаным воротником и бумажным клочком в кармане... Лёха всегда врал или строил планы и твердо знал, что скоро прославится, разбогатеет, станет знаменитым режиссером и у него будет свой плавучий театр на корабле, актеры со всего света, а еще на этот корабль он возьмет с собой всех, кто захочет, всех, кто сейчас ему верит, что будет так.

В Рыбинске на площади немножко митинговали, какой-то дядька в галстуке обещал завтра же осушить Рыбинское море и восстановить затопленные деревни и городок. Из Лёшиной квартиры в светло-кирпичном доме вышли два таджика в комбезах и сказали, что Лёше купили отличный дом в деревне... “Да, если увидите его, вот передайте, он тут вот это забыл, могли бы выбросить, а вот берегли, таджики очень аккуратны, нам чужого не надо”.

Едем в деревню, ведь мы друзья, хорошо ехать с ветерком и благородной миссией. Мы его верные, старые друзья, понятно? Когда он начал пить лишнего, мы сразу сказали ему “как не стыдно”. А потом еще неоднократно повторяли “возьми себя в руки, ты мужик или нет” или даже “посмотри, как прекрасен этот мир”. Мы — друзья, настоящие, старые, надежные, те самые, которые никогда не поленятся тебе позвонить, непременно дозвонятся и скажут: видели тут твой спектакль в ДК хлебозавода номер восемь, ну и говно же, фуфло просто уникальное... Кроме нас, тебе этого никто не скажет, только мы, потому что мы твои самые лучшие, верные и надежные друзья... Как раз те самые, которые, когда вот человек уже несколько дней не пьет и бреется и даже делает зарядку, вдруг звонят и говорят — кстати, Дашка, которая от тебя ушла, помнишь, ну ты пил еще от этого, чуть не умер, помнишь Дашку, так вот, ее недавно встретили в Нормандии, вышла замуж реально за графа, домина у моря, замок в горах, всего полно, деточки просто прелесть, и граф-миляга, выпиливает лобзиком. Она тебя еще никак вспомнить не могла, графиня Дашка... Ну а ты чего? У тебя все хорошо? Ладно, не вешай носа, старик, лучше приезжай, выпьем.

Мы едем в деревню к Лёше, там здорово, природа и экология, наверняка баня, соленые огурцы и бойкие селянки, у Лёхи-то, х-ха, еще бы, сейчас увидим, налетим на него, напрыгнем, “Алексей, тебе от нас не уйти!” и он вообще упадет!

Втопи же, Анечка, положи кирпич на педаль газа, мы едем к Лёхе!

Может, таджики и не воруют. Но врут немилосердно. Обманули, нагрели таджики. Развели как лохов. Зря мы жгли бензин, зря резину об дорогу терли.

Никакого Лёши там не было, в пустой холодной избе сидел серо-синий от запоя, заросший щетиной старик, чужой дед, моргал слезящимися глазами и никак не реагировал ни на варежки, ни на “тебе от нас не уйти”, просто отвернулся к тусклому кривому окну, медленно и тяжело перевел бессмысленный взгляд.

Дом с провалившейся крышей, и провода от столба отрезаны.

На фиг отсюда, делаем ноги, ё-моё, здесь пахнет смертью, тюрягой и черными риелторами.

В Алаунских горах быстро темнеет. Даже хорошо, что скоро ночь. Мы едем к морю! Ночное море. Вывезти всех детей на ночное море. Сережина идея. Только дети давно выросли. И внуков не отпустили с таким дедушкой. Трое внуков, блин! У этого проблемного подростка уже трое внуков. Прикольно, да?

Приближающаяся старость забавляет.

Мы забыли отдать пакет с одеждой. Перестань, зачем этому доходяге Лёхин прикид? Ладно, дайте мне, я сохраню его до встречи с Лёшей, с настоящим Лёшей, ведь где-то же есть настоящий Лёша, стоит только поискать, наверное, ходит по набережной в Коста-Рике или загорает кверху пузом на яхте, болтаясь возле островов Зеленого Мыса, и скоро улыбнется нам с обложки журнала...

Да выбросить надо это дерьмо...

Ну что ты сердишься? Сейчас остановимся и выбросим.

Дырявый пакет, и невнятный комок бухается на обочину рваной подкладкой наружу, букле и тертая-вытертая кожа воротника, в горах быстро темнеет, и на ветру из-под подкладки бумажный клочок — fiewit...

(обратно)

Как можно тише

Афанасьева Анастасия Валерьевна родилась в 1982 году в Харькове, окончила Харьковский государственный медицинский университет. Работает судебно-психиат­рическим экспертом. Стихи, проза, статьи о современной поэзии публиковались в журналах, антологиях и в Сети. Автор трех стихотворных книг. Лауреат нескольких литературных премий.

Живет в Харькове. Со стихами в “Новом мире” выступает впервые. Стихи публикуются в авторской редакции.

                  Анастасия Афанасьева

                                    *

                  КАК МОЖНО ТИШЕ

                  

                                  Щель

                  

Кое-кто ему шепчет: тише, тише,

Все уже происходит.

Не шевелись, а слушай —

Одно приходит, другое — уходит.

В этой щели

Между будущим и прошедшим

Лучше — тише,

Лучше — как можно тише,

Может, когда-то вынесет, куда нужно —

То ли ниже, а то ли выше.

Время бывает

Цельность теряет

Трещит

Появляются

Щели

Внутри их — те,

Кто тишайше стремится к цели.

Туда, где время сплошное —

А тело в силе,

Где не только в теченьи дело,

Но также в воле.

Молчи,

Молчи

В щели находясь,

В затишье,

Свернись, как пергамент,

И тише, как можно тише,

Не мешай тому,

Что уже с тобой

Помимо тебя

Происходит,

Не мешай, когда

Одно, как время, уходит,

И другое, как время, приходит.

 

                  * *

                  *

                  

Девочка плыла в платьице, воздушный шарик,

мимо удивительных супермаркетов

по невероятной брусчатке.

Девочка маму спрашивала:

“Почему то и зачем это?”

Полосатые шмели летали вокруг девочкиной головы,

цветы золотисто-желтые кружились, сливаясь,

оставляя после себя след — то ли запаха,

то ли просто присутствия.

А в небе летел самолет с белым хвостом.

Мама отвечала девочке, слова ее превращались

то в скрипки, то в виолончели,

кружились вокруг их голов, будто цветы золотисто-желтые,

оставляя после себя след —

то ли звука,

то ли бессловесной

музыки.

А в небе летел самолет с белым хвостом.

Мальчик, окруженный автомобилем, будто коконом,

вдавливающий педаль все глубже и глубже,

очарованный мелодией мотора,

будто скрипкой

или виолончелью, в ярко-желтых очках, отражающих мир

с потрясающей неточностью,

проносящийся по тоннелю скорости

под барабаны городской брусчатки,

соприкасающейся с колесами.

Громкая кислотная музыка,

отсутствие крыши над головой.

А в небе летел самолет с белым хвостом.

Сладкая, белая капля мороженого

падала на платье,

девочка с мамой останавливались,

крылья белой салфетки,

скрипки, виолончели,

цветы,

виолончели и скрипки,

двадцать секунд

незапланированных слов,

лишних движений.

А в небе летел самолет с белым хвостом.

Желтоглазый мальчик в коконе,

ни на секунду не останавливающийся,

летящий городской снаряд,

скорость, отменное снаряжение.

Глубже, еще глубже,

пока стрелка спидометра

не перевалила за пределы возможного.

А в небе летел самолет с белым хвостом.

Двадцать секунд

Случайной партии

Случайного танца желтого

Случайной задержки

Капля мороженого

Тротуар

Дорога

Пешеходная зебра

Мама

Девочка

Мальчик

Его железный кокон

Их траектории

Прямо

Назад

Направо

Пауза

Пауза

Пауза

Двадцать секунд

Случайная музыка двадцать секунд

А в небе летел самолет с белым хвостом.

Туфли большие и маленькие на белой зебре,

черная шипящая резина,

внезапная, как торнадо,

резкое молчание скрипок, виолончелей,

замирание цветов,

пока он проносится мимо,

кислородный снаряд,

и двадцать секунд опоздания,

случайной задержки,

отделивших их от столкновения.

Вот они — на двадцать секунд позже его

ступившие на пешеходный переход.

Платье девочки поднялось от машинного ветра,

как красный флаг,

мама прижала ее к себе,

машина уносящаяся,

они смотрели ей вслед,

смотрели, смотрели, смотрели,

они,

опоздавшие на двадцать секунд,

отделенные от столкновения с желтоглазым

случайной каплей мороженого,

непредвиденной партитурой,

белой салфеткой,

пятном на платье.

Они смотрели ему вслед,

потом вперед и вверх,

вверх, где

в небе летел самолет с белым хвостом.

                   

Превращение

В самом густом,

самом плотном,

где не существует нет —

мы становимся другими,

мы становимся,

мы превращаемся,

пред-вращаемся, пре.

Ап, воздух! — там показывает фокусы

красно-желтый жонглер,

маленький шут подпрыгивает неслышно,

в отсутствие зрителей,

но в полноте

всезаполняющего

невидимого

присутствия.

Ап, земля! — там восклицает неточный землемер,

землеловец, плывущий сквозь,

выстраивающий в голове невероятные острова —

там, где такая

безраздельная

неделимость,

сплошное сплошь.

Вода, ап! — там падает на ладонь ловца

прозрачная капля, затягивающая взгляд

вовнутрь себя —

словно водоворота

сердце, из которого произошел

весь.

Воздух, земля и вода

держатся на плечах

троих больших детей

Их прыгающая детскость,

их сияющее внутри,

их расцветание в части,

их внутрь-процветание,

сворачивание в совершенную

сжатость,

их вновь-распахивание.

Игра в бессчетность

всецветных

мячей,

что носятся вокруг меня,

просвистывают мимо —

а я пропускаю голы

один за другим,

подвешенный в воздухе,

распахнутый,

отсутствующий,

пре-,

пред-вращающийся,

превращенный.

                   

                   

                  *    *

                     *

                  

Я руки расставил и вдруг полетел,

И было вокруг голубым.

А я был как мел — я крошился и бел,

Я вверх,

Я молчун,

Я летел.

Я видел: кружилось,

Я видел: текло,

Я слышал: трещало, свистело,

Вот время — такое же —

Белым-бело,

Вверху,

В тишине,

У предела.

События — птичьи стаи,

Летевшие прямо и вдоль.

Происходившее

Настоящее

Случалось,

Сужалось в даль.

 

Я принимал их.

Они — черны.

Я — бел.

В тишине мы — равны.

Все, что случалось, — было во мне.

Птицы событий,

Я, белый, как мел,

Мы — равносущные в тишине.

А внутри меня кричала пустота.

Уходя, кричала пустота от страха.

Сотрясались, дрожали пустые места.

Дыры, лакуны, прорехи.

А я летел,

Я был чист и бел,

Я времени пел

И птицам пел.

А потом упал

И остался цел —

По земле ходил,

Оставлял следы.

И расцвел во мне

Полноты цветок.

Теперь во мне —

Монолит.

Мы идем по земле,

И мои следы —

Это его следы.

(обратно)

Теряевы

СЕРГЕЙ ШИКЕРА

*

ТЕРЯЕВЫ

Шикера Сергей родился в 1957 году в Баку, с 1978 года живет в Одессе. Печатался в журнале “Волга”. В “Новом мире” публикуется впервые.

Рассказ

 

Уже и не вспомнить, как давно крутится в мозгу этот монолог.

Отшлифованный до запятой, он повторяется каждый раз слово в слово. Когда-нибудь, когда найдется достойный слушатель, Теряев произнесет его вслух.

 

Говорят, такое встречается часто: супруги, прожившие вместе не один десяток лет, становятся похожи друг на друга. Не знаю, как насчет внешнего сходства (со стороны видней), но вот что касается привычек, образа мыслей и прочего, тут у нас явный перебор, аномалия. Или патология. Мы не то что стали похожи — мы срослись, как два куска металла из учебника физики, превратились в сиамских близнецов, по телам которых бежит одна и та же кровь. Это тем более удивительно, что и любви какой-то необыкновенной между нами никогда не было, — так, сошлись однажды и стали жить. Не знаю, как так это произошло, не понимаю. Мы ничего для этого не делали, просто жили, и все.

Особенно заметным это стало в последние два года, после того как дочь нашла женщину, которая готовит и приносит еду. Маша — заботливая дочь. Наняла женщину и опять уехала к себе в Москву, а мы перестали выходить из дома.

И еще мы почти перестали разговаривать. А о чем говорить людям, которые думают одинаково?

Во всем этом, конечно, есть определенное удобство — у нас нет никаких разногласий относительно того, что мы будем сегодня есть, что будем смотреть по телевизору или какую музыку будем слушать. Но отсюда же и неудобства — например, обоим сразу приходит в голову почитать одну и ту же книгу (а экземпляр, известно, один), взять из общей тарелки один и тот же кусок или же посетить в одно и то же время уборную.

Скажете, утрирую? Ну разве что самую малость. Число совпадений-то все растет, трудно не заметить.

Мне это напоминает вот что.

В передачах про животных иногда показывают, как в глубинах океана перемещаются огромные колонии каких-нибудь сардин или тунцов, как все эти несметные мириады рыб в один миг слаженно устремляются в ту или другую сторону, как испуганно шарахаются, не натыкаясь друг на дружку, при этом продолжая держать между собой ту же дистанцию.

Так вот мы с Теряевой похожи на пару таких рыб, которые как-то отбились от своего косяка, но продолжают ощущать все его импульсы и беспрекословно им подчиняться. Две старые, усталые, полубольные рыбины.

Впрочем, насчет отбились — это для большей наглядности. Все как раз говорит о том, что никуда мы не отбивались. В том-то вся и беда.

Что же это за косяк, спросите вы? А вот те самые тысячи и тысячи нам подобных, разбросанных по сотням населенных пунктов нашей бывшей страны. Страны давно нет, но мы до сих пор продолжаем так же слаженно существовать, двигаться, думать и говорить. У всех у нас одно и то же прошлое, одни и те же пыльные подшивки журналов на антресолях, одни и те же книги в домашних библиотеках. Вот это и есть наш косяк. Наша изрядно поредевшая, но все еще заметная стая. Так мне представляется. И ничего, кроме отвращения, это не вызывает. Нет, ну надо же — годами сидеть дома, ни с кем не встречаться и все же быть частью чего-то! И ведь главное тут еще вот что — не будь постоянно перед глазами ее, Теряевой, разве меня бы это когда-нибудь обеспокоило? Да мне и в голову бы ничего такого не пришло! Проклятые, безмозглые твари… Я не хочу доживать век среди вас. Я свободный человек. Мне с вами не по пути! Идите к черту!! Сдохните!!!

 

Вынырнув, Теряев глубоко, с судорогой, вдыхает и обеими руками яростно чешет колени. Потом долго сидит, уронив голову на грудь.

Так отчетливо и без запинки (исключая финальные проклятия — здесь возможна импровизация) монолог звучит в теряевской голове обычно не чаще одного раза в день, но и все остальное время, и до и после, его нет-нет да и накроет на секунду-другую удушливой волной.

Однажды, на заключительных словах, когда кислород в легких уже на исходе и руки тянутся к коленным чашечкам, Теряев вскакивает и, бесшумно семеня, перебегает из спальни в гостиную. Застигнутая его внезапным появлением, жена вздрагивает, торопливо поправляет халат на коленях.

Проходит сколько-то месяцев или даже год, и как-то ночью разбуженный кошмаром Теряев наталкивается (а за окном полная луна, и в комнате светло) на испуганный взгляд Теряевой. Они смотрят друг на друга некоторое время, потом закрывают глаза и переворачиваются на другой бок.

Вот это да, думает Теряев о том, о чем ему уже давно следовало бы догадаться: да неужели нам и снится одно и то же? Вот это да!..

Но! Если это в самом деле так, то кто же тогда тут главный адресат сна? Да и всего остального? Вот вопрос. Кто из нас первый получатель? А кто только идет след в след?..

Или же все еще отвратительней, и кто-то там наверху уже настолько перестал с нами церемониться, что просто швыряет одну пайку на двоих, дескать, и этого достаточно, сами как-нибудь разберетесь?..

И стало быть, заключает Теряев, если все мои мысли и сны оказываются не только моими, если они одновременно посещают две головы, то почему бы тогда не допустить, что этих голов может быть и десять, и двадцать, и сто, и какое угодно количество? А если это может быть, то, значит, так оно и есть. Из соображений высшей экономии.

И Теряев вновь упирается в ненавистный косяк. А потом опять думает о том, что не будь рядом Теряевой…

Мысль о том, чтобы как-нибудь ночью ее придушить, он упорно гонит прочь. Если все так, не пойми как и для чего, но устроено, то естественно предположить, что и в ее седой голове наверняка уже сидит та же мыслишка. И в лучшем случае она не даст застать себя врасплох. И без схватки тут не обойтись. А в худшем? И ведь это еще при условии, что ее мысли повторяют его. Если она номер два. А если наоборот? Если она уже давно ждет удобного случая?

По ночам Теряев теперь то и дело прислушивается: спит ли она? Каждый раз ему кажется, что нет. И каждый раз, чувствуя, как начинают путаться мысли и слипаться глаза, он засыпает с надеждой на то, что, одинаково натерпевшись страху, они и засыпают одновременно.

Почему-то покончить с ней как-то по-другому ему ни разу не приходит в голову.

Однажды, когда Теряева залезает в ванну, Теряев собирает кое-какие намеченные заранее вещи, быстро переодевается, переобувается, берет деньги и выходит из дома.

На улице лето, днем жарко, ночью тепло. Целыми днями Теряев без всякой цели бродит по городу, сидит в парках и на остановках, читает газеты, наблюдает за прохожими, а ближе к ночи идет на какой-нибудь из центральных пляжей. Здесь и в это время всегда кто-то есть. Тут он чаще всего ночует.

Его радует то, с какой готовностью изнеженное безвылазной домашней жизнью тело принимает новые условия. Мелкие неприятности вроде крепатуры в икрах, затекшей шеи и ноющего плеча или локтя не в счет. Несуразно малая цена за избавление от тревог. За одно только ощущение счастливой растерянности перед безграничным пространством.

Часто он останавливается на каком-нибудь перекрестке и долго стоит, крутя головой, выбирая направление. Какое это почти блаженство (как в юности, когда он мотался по своей необъятной Родине автостопом) — стоять на семи ветрах перед свободным выбором, куда, в какую сторону двигаться дальше! И вообще все, все, все это даже весело.

Появление в какой-то момент рядом Теряевой его ничуть не огорчает. Напротив. Он ведь знает, что ее выгнало из дому. Ей нужен не столько он, сколько утраченное с его уходом ощущение принадлежности к косяку. В этом все дело. И вот она, принципиальная разница между ними во всей красе: то, что его мучило, — для нее было смыслом или даже условием существования. Было и остается. Через нее его теперь пытаются затащить обратно. Но морок уже развеян, и точки расставлены. Есть чему обрадоваться! И ее уговоры вернуться домой, ее нытье и жалобы ложатся как бальзам на душу, придают ему еще больше уверенности в своей правоте. Хочется жить в косяке? Да пожалуйста! Ах, без меня не получается? Ну, извини. Всем привет.

Что будет, когда начнутся холода, он не знает, да и задумываться всерьез пока не собирается. Голова полна совсем другим. За считаные дни он набрался стольких впечатлений, что и в полгода не пересказать. А если еще все это помножить на томившиеся под спудом переживания последних лет… И вот после многих месяцев молчания он дает волю языку. И если Теряева решила бродить за ним как тень, то пусть слушает.

Иногда на закате они, не сговариваясь, садятся бок о бок где-нибудь на склонах и подолгу смотрят в сторону моря. Неподвижные взгляды, застывшие позы, отрывистое, под порывами ветра, шуршание прислоненного к его бедру кулька, шевеление ее седых распущенных волос, которые с безжизненной легкостью приподнимаются, чтобы опять опуститься на плечи, — все это делает их похожими на кукол.

Время от времени она, то ли на что-то обидевшись, то ли утомившись его болтовней, исчезает, но каждый раз возвращается и опять, нахмурившись, ковыляет за ним по жарким улицам. Теряев смеется. Ее исчезновения и появления всегда неожиданны, даже внезапны. Случаются фокусы и почище. Вот она, хныча, отстает, просит его идти помедленнее, а уже в следующее мгновение оказывается на полквартала впереди. У Теряева и на это есть объяснение, но пока пусть. Пусть тешится.

Между тем он быстро осваивает науку бомжевания. Деловито заглядывает в мусорные контейнеры, с благодарностью принимает все, что ни подадут сердобольные прохожие. Мнение Теряевой на этот счет его не интересует.

Наконец, однажды утром, проснувшись, он вдруг решает ехать. Какая-то последняя нить, связывавшая его с этой жизнью, ночью, во сне, оборвалась.

Теперь надо только дождаться, пока спадет жара. Тогда он доберется до объездной, встанет на обочине, поднимет руку и — в путь. Он будет распахивать двери подваливающих грузовиков и, как в молодости, кричать в кабины: “По трассе! Денег нет!” Он еще не настолько обтрепался и замусолился, чтобы его с ходу принимали за бомжа. К тому же и возраст должен вызывать доверие у водителей. Отчего бы не подбросить мужичка? Расплачиваться будет рассказами, с этим у него все в порядке.

Сначала строго на север, а потом будет видно. Главное, подальше себя зашвырнуть. А там уж как сложится. Как-то же оно сложится. Есть вокзалы, приюты, монастыри, добрые люди, наконец…

Определившись, он радостно, полной грудью вздыхает и натыкается на взгляд Теряевой. Ни разу за всю их долгую жизнь он не видел такой злобной усмешки. В ответ у него невольно вырывается: “Ну что, чучело? Ты хоть знаешь, что тебя вообще не существует?” Прозвучавшие слова его же самого на мгновение вгоняют в панику: что это было? Он произнес действительно пришедшее ему на ум или же только прочел увиденное в ее глазах?

Теряев отворачивается и долго, не отрываясь, смотрит на это ненавистное, ненавистное, ненавистное, ненавистное море. Чтобы, не дай бог, не заскучать по нему когда-нибудь в будущем.

(обратно)

Театральное

Парин Алексей Васильевич родился в 1944 году. Поэт, переводчик, театровед, музыкальный критик, либреттист. Автор множества статей по проблемам музыкального театра, книг “Хождение в невидимый град. Парадигмы русской оперы” (1999), “О пении, об опере, о славе” (2003), “Фантом русской оперы” (2005), “Европейский оперный дневник” (2007). Поэтические переводы Парина собраны в антологии “Влюбленный путник” (2004). Стихи Парина выходили отдельными книгами (М., 1991, 1998; Фрайбург, 1992), переводились на немецкий и французский языки и печатались в отечественной и зарубежной периодике. Живет в Москве.

                   

                  Алексей Парин

                              *

                  ТЕАТРАЛЬНОЕ

Дмитрию Чернякову

                  1

                  

Мы отвечаем за свое лицо

которым “я” глядит на мир наружу

Мы видим по глазам: он пил из лужи

а этот княжье обивал крыльцо

Взор этой кажет сытое пузцо

от уст другой струится злая стужа

Да, справедливость мотто “коемуждо

днесь по делом его” нам бьет в лицо

Твои глаза пронзительно блестят

их блеск скрывает темный тон страданий

и муку долгую исповеданий

Они за нами пристально следят

и примечая горести и срывы

осознают тот сор чем люди живы

                  2

Мы пьем всей грудью вольный дух театра

мы проникаем за кулисы жизни

мы заняты обрядом своеволья

и вывернув всю боль свою прилюдно

мы воем стонем маемся и плачем

поскольку наших слов никто не понял

А можно ль вызнать всю подспудность жизни?

Кто из живущих подноготность понял?

Тот смехом кроется а этот плачем

в коробке замыкается театра

ему нестыдно зарыдать прилюдно

привычек злых ломая своеволье

Поплачем друг мой сядем и поплачем

на креслах опустевшего театра

Мы для того им лыбимся прилюдно

чтоб самый умный нашу боль не понял

Нас не спасти от пыток своеволью

нас тащат по песку привычки жизни

Кричи и буйствуй голоси прилюдно —

не сокрушишь рывком мороку жизни

ведь если ты еще умом не понял

двусмысленность и суетность театра

то ты заплатишь самым горьким плачем

за корчи собственного своеволья

Ты говоришь что суть событий понял

что различил и шарм и мерзость жизни?

Не хватит всей громады своеволья

не хватит пыток смехом пыток плачем

для пользы дела принятых прилюдно

чтоб обмануть обманчивость театра

Зачем в творящем столько своеволья?

Зачем он всех сминает в прах прилюдно?

Влекущей совершенности театра

которую любой дурак бы понял

нам не достичь без изуверства в жизни

Вот потому так горько мы и плачем

В путь, своеволье! В путь ступай прилюдный!

Зачем мы плачем? Друг и тот не понял

В дверях театра дразнит скука жизни

                  3

“Весь мир лежит на пляже толстой теткой

с расплывшимся мороженым в руках

А я кричу до скрежета в висках

и воздух бью тысячехвостой плеткой

Мне даже вечность кажется короткой

Мой мозг детали держат как в тисках

Пусть время бег вершит в черновиках —

а я займусь неспешною доводкой

Минуты репетиции бегут

как по скале тысяченогий спрут

Медливости моей куда деваться?

Глаза актерские меня язвят

Мои мозги пекутся и кровят

На кой мне ляд вся эта хрень оваций?”

                  4

И рыться в книгах скатываясь в раж

и слушать музыку и сластью слуха маяться

и притаясь следить как карандаш

по длинному стеклу крутясь катается

и зло копить на деловой замах

на бальный блеск ажурной околесицы

и вспомнить вдруг животный подлый страх

перед охвостьем обрывающейся лестницы

В моих жующих явь саднящих снах

где жизнь вот-вот скользнет и обновится

как в театральных действах и стихах

я часто висну стискивая в прах

от башенной стремянки половицу

Вот-вот со мною что-нибудь случится

                  5

В кафе Гюго на площади Вогезов

как хорошо под вечер съесть омлет

Отмерив трижды — только раз отрезав:

так может жить лишь тягостный эстет

Не меряя не тяготясь расчетом

я здесь люблю пригреться в уголке

разнежась на свиданье верно сотом

с эстетским диссетьемом [1] на зрачке

Здесь теснотой и суетой людской

я избываю тварное эстетство

Кто я такой без персти шутовской?

Я плачу здесь и опускаюсь в детство

                  6

Знаешь случается дольняя дрожь

тело трясет словно тут же помрешь

Плоти скудельность как туфелька жмет

плотным замком закрывается рот

невыносимо в футляре телесном

дальше лежать тюфяком неуместным

Чудится суть оболочку прорвет

быта отпор на ходу отобьет

                  7

Ты тот чья суть взыскует строгой рифмы

и жесткой формы рондо или хокку

верлибром вялым суть твою не взять

раешником простым не взять с наскока

В просторном ресторане снова сядь

мыслительные не тревожа ритмы

и взгляд свой мне в глаза до боли впяль

мучительную там распознавая

нутро мое грызущую печаль

Но я укроюсь в уголке трамвая

                  8

Этим трамваем мы едем и едем

в городе в городе в поле в лугах

В толк не возьмем мы блажим или бредим

не от самих ли себя мы в бегах

Выйдем с тобою на той остановке

где под землей человеческий прах

Прыгают птицы пугливы и ловки

у мертвецов в головах и в ногах

чудо являя пернатой сноровки

Здесь неуместен обыденный страх

здесь побеждает лирический клекот

Смерть не обрыв не прощанье не крах

Слышишь сорок утвердительный цокот?

Это пространство бессмертьем смердит

                  9

Не мальчик

отрок

отрок хитрый

сверлящий зенками малец

болтун и хохотун игрец

шалящий пред стозевой гидрой

Трамвай заполненный людьми

смотрел как ты с шальной улыбкой

болтал своею детской скрипкой

а ты возьми

и упади в открытый люк

но скрипка в зеве том застряла

и был недолог твой испуг

Тебе и ныне горя мало!

Ты словом в темя тюк да тюк!

                  10

Горячий бублик пышный плотный

обсыпанный мукой калач

Откуда этот страх животный?

Откуда грудь грызущий плач?

На заднем дворике стоят

две старых ссохшихся березы

Зачем остыл ослепший взгляд?

Зачем в руках сухие розы?

В Столешниковом переулке

под аркой дома номер семь

врата туда где слышен всем

вселенский шум глухой и гулкий

Быт и бессмертье! Вот соседство

которое в веках не вянет

Ко мне свои ручонки тянет

всего страшащееся детство

Ты приходи ко мне во двор

под сень берез угрюмых старых

здесь мне открылся кругозор

чудес прозрений и кошмаров

                  11

Кто тут дурачится?

Жертвы и каты!

Сгибла Корделия!

Шут, поспешай!

Песенкой складною дырку утраты

всласть украшай и людей устрашай!

Ну же раззявься сболтни с панталыку

брякни покрепче и расхохочись!

Здесь на театре не вяжут ни лыка

все как один!

Безглазая брысь!

                  12

Пространная формула смерти

твоя и ее и моя

лежит в незакрытом конверте

на самом краю бытия

Однажды насупится время

и воздух застынет как лед

и в жизнезащитной системе

безбытное дырку пробьет

Я гибельность сразу почую

но словом сказать не смогу

я буду дрожать вхолостую

топтаться как скот на снегу

Погаснет костер мирозданья

и вечность раззявит жерло

и траурный приступ рыданья

разрежет мне ум как стекло

И каждый умрет в одиночку

отправится в чаемый путь

и вечность вскрывая в рассрочку

мы сможем в себя заглянуть

Декабрь 2009 — июль 2010

(обратно)

Записки из Каунасского гетто

ТАМАРА ЛАЗЕРСОН-РОСТОВСКАЯ

*

ЗАПИСКИ ИЗ КАУНАССКОГО ГЕТТО

Вступительная статья ПАВЛА ПОЛЯНА.

Катастрофа сквозь призму детских дневников

 

Но пишу и счастлива...

А. Турец

Проклинает и плачет дневник,

Ах, порой проявляет усталость...

Он души моей детской двойник,

И в нем жизнь, угасая, осталась.

Т. Лазерсон

1

Летописание, ведение дневников, фиксация внешних и внутренних событий, размышления и комментарии по их поводу — это общечеловеческий феномен, свойственный всем цивилизациям. Хроники, дневники, записные книжки — суть узлы индивидуальной и — одновременно — универсальной памяти.

Колоссальную роль играли они и в еврейской традиции, манифестируя одно из древнейших еврейских призваний, и может быть — самое важное из всех. Существенные части Ветхого и Нового заветов — пророки и Евангелия — наверное, лучшие тому примеры и доказательства.

Устная передача — из поколения в поколение, от отца к сыну и так далее — удел бесписьменных кочевников и залог почти неизбежной утери. Оседлые народы, породившие письменность и догадавшиеся о том, на чем им писать (каменные плиты, глиняные таблички, пергаментные свитки, береста, бумага) и чем (зубильце, острие клинка, тушь, чернила), ставили на материальность памяти и долговечность письма и не ошиблись, оставив даже по исчезновении куда как более внятный исторический след.

Евреи никуда не исчезли — и не в последнюю очередь благодаря приверженности тексту, закону и памяти. Просто поразительно, в каких невероятных условиях иные из них вели свои дневники и другие записи: достаточно назвать имена Залмана Градовского, Залмана Левенталя и Лейбы Лангфуса — трех хронистов зондеркоманды в Биркенау, чьи записки были обнаружены после освобождения Аушвица в пепле у печей крематориев [1] .

Или другой пример, из словесности: повесть Виталия Семина «Нагрудный знак „Ост”», посвященная остарбайтерам — людям, угнанным в Германию на принудительные работы с оккупированных гитлеровцами советских территорий. Казалось бы, евреев среди них не должно быть ( их место было во рвах и ямах!), но, смешавшись с украинскими или русскими земляками и под прикрытием «легенд», они там все-таки были.

Есть у Семина один выразительный персонаж — «папаша Зелинский», подслеповатый пожилой еврей со станции Журавской, проникшийся доверием к мальчишке, герою повести:

«А когда через несколько дней я пришел к нему на нары, он поразил меня. Он сидел, отделенный ото всех своей подслеповатостью, и глаза его как будто были закрыты. <…> Порывшись под подушкой, он вытащил тетрадь.

— Послушай.

Раскрытую тетрадь он поднес близко к глазам, сел к свету, проникавшему в межкоечное пространство. Время от времени продувая нос, он читал о том, как по утрам нас гонят на пересчет, как фельдшер выгоняет больных, записавшихся к врачу, как полицейский бьет пожилого человека...

— Это надо делать уже сейчас, — сказал папаша Зелинский.

<…> То, о чем писал Зелинский, было вчера или позавчера, я сам это видел, слышал, принимал невольное участие... Я был ошеломлен. Нет, это, конечно, было не то чтенье, к которому я привык, а нечто необычайно важное и опасное. И читательская дрожь моя, напряжение были от этого. И еще потому, что я, не зная, что скажет дальше папаша Зелинский, перед каждой новой его фразой боялся, не ошибется ли он. И радость от того, что он не ошибался, говорил правильно. И долго еще после чтения я чувствовал себя связанным с чем-то важным и опасным (в то время важное и опасное было для меня единым), что значительнее самой моей жизни» [2] .

Для того чтобы вести дневник (а в экстремальных условиях — в особенности!), нужно было, чтобы совпало несколько внутренних и внешних условий, причем каждое из них и само по себе — редчайшее. Прежде всего — нужно было услышать в себе зов летописца , почувствовать и принять его настоятельность. Для этого нужны были смелость и внутренние силы. Но и это все было без надобности, если не было бумаги, карандаша или ручки. Наконец, нужно было еще придумать, где и как писать незаметно для других (ведь длительное писание подозрительно, а что же может быть опасней?), придумать, где и как хранить .

Эту внутреннюю потребность, зов, испытывали, конечно, немногие, может быть — единицы, и далеко не всегда у них была под рукой бумага!..

Так, не было ее у Анны Исааковны Турец, еврейки из Двинского гетто, чудом уцелевшей в нескольких эстонских и восточнопрусских лагерях и освобожденной 10 февраля 1945 года в Штаблаке. Спустя месяц, в лазарете, лишившись пальцев и едва начав приходить в себя, она первым делом жадно набрасывается на бумагу (амбарная книга или несколько чистых листов из нее) и записывает свои горестные стихи и страшные воспоминания. Заканчиваются же они так: «Меня оперировали. Я потеряла кончики некоторых пальцев, но пишу и счастлива... Анна Исаак. Турец. 16.III.1945» [3] .

«Это надо делать уже сейчас»,— сказал папаша Зелинский. «Пиши дневник. Мы живем в интересное историческое время», — как бы вторил ему отец Тамары Лазерсон.

Каунасский дневник Тамары, как и приближающиеся к нему по стилю записки ее брата [4] , — это классический случай восторженного отклика впечатлительной души еврейского подростка на зов и погудку исторического универсума.

Но всякий дневник — это еще и сугубо интимный жест, не только запись вчера или только что увиденного и пережитого, но еще и откровенное письмо самому себе и одновременно кому-то, кто когда-нибудь его найдет, откроет, прочтет и, возможно, оценит.

За редкими исключениями, Тамара Лазерсон вела дневник каждый день. Сначала — коротко, фиксируя одни только факты (вплоть до цен на продукты или на дрова) и, изредка, эмоции, но со временем факты перестали удовлетворять, и записи ее стали расти. Дневник стал ее самым верным другом, общение с которым стало даже не привычкой — потребностью. Часто она и обращалась к нему как к другу, на «ты», а уходя в укрытие и не имея возможности взять его с собой, Тамара, как с другом, с ним и попрощалась. А когда дневник, полгода пролежав в земле (куда в жестяной коробке его закопал ее брат), снова лег в ее руки как ни в чем не бывало — она раскрыла его на пустой странице и… продолжила записи!

А как же иначе?

 

sub 2 /sub

 

Без тени преувеличения: 13 — 15-летняя девочка — настоящий хронист Каунасского гетто. Конечно, не единственный, что не мешает многим историческим свидетельствам из дневника Тамары быть поистине уникальными. Не сомневаюсь, что многим сообщаемым ею фактам еще предстоит отразиться в будущих обобщающих статьях. Например, подробности публичной казни Наума Мекка, оказавшего властям вооруженное сопротивление при своем аресте во время побега (зрелище виселицы и смерти «вживую» глубоко поразило тогда Тамару: с той поры размышления о жизни и смерти, о хрупкости первой и о неотвратимости второй — постоянный мотив ее дневника).

Ценные подробности сообщает она и о своем «соседе» — композиторе Эдвине Гайсте, одном из наиболее известных узников Каунасского гетто. Он был «мишлингом» (полукровкой) и был женат на еврейке (пианистке Лиде Багрянской). Ему приказали жить в гетто и подселили к Лазерсонам. Через некоторое время его освободили, но приказали развестись. Вместо этого Гайст всеми правдами и неправдами добивался и добился освобождения и для жены. Однако 3 декабря 1942 года его схватило гестапо, бросило в геттовскую кутузку, а 10 декабря его расстреляли на IX форте. После чего его жена отравилась.

Крайне интересно и сообщение о «лжекараимстве» семьи Румшисских как средстве спасения от общей гибели (не сработало). Этот нечастый способ практиковался именно в Литве, где караимов было даже больше, чем в Крыму. Или о мобилизации литовского и польского гражданского населения Каунаса — очевидно, что на принудительные работы в Германию: эта кампания живо напомнила ей о советских депортациях из Литвы в 1941 году [5] .

Не лежат на поверхности и сведения о депортации трехсот каунасских евреев в Ригу во второй половине октября 1942 года. Евреи уже хорошо понимали, что разница между депортацией и экзекуцией была условной и уж во всяком случае временной: депортация — это отложенная экзекуция.

Тамара неоднократно упоминает «отправку в Ригу», точнее, преломление слухов о ней. Сам по себе слух об этом (впервые — 13.10.1942) никаких страхов в себе не нес, потому что это была уже не первая депортация в Ригу [6] . Но добровольцев было недостаточно, не говоря уже о доверии к немецким обещаниям, и людей начали буквально ловить на улицах, нагнетая страх и панику (17.10.1942).

Опасаясь облав, люди перестали выходить на работу. С каждым днем положение только ухудшалось. Запись за 19.10.1942 четко показывает новое качество: в сознании обитателей гетто словосочетание «отправка в Ригу» здесь впервые вытесняется одним-единственным словом: «Рига», и этим лингвистическим интегралом выражено очень многое. Все уже воспринимают отправку в Ригу не иначе как смертельную западню, а тех, кто попадет в роковые «триста» депортируемых, — как отдаваемые на заклание жертвы. Каждый стремится избежать этой участи, и каждый что-то уже предпринял для этого, одновременно обрабатывая свою совесть на тот случай, если преуспеет в хлопотах.

«Рига» как аббревиатура всей акции (22.10.1941 она взята в кавычки и в дневнике) стала страшной угрозой, от которой сердце уходит в пятки и от которой хочется как можно скорей отрешиться. И вот в записи от 22.10.1942 — откровенное сообщение о готовности всех вздохнуть с облегчением после того, когда «рижан» увезут (своего рода самопримирение с совестью из-за того, что ты здесь, а они там). Назавтра «Риги» уже действительно нет в гетто — она « уехала».

«Рига», однако, не уехала сама, «Ригу» насильственно увезли — и неизвестно, на работу или на смерть. А оставшиеся, правда, смогут еще некоторое время «спокойно пожить», постепенно и вовсе вытравляя из сознания страшную память о «Риге». И чем, в сущности, это отличается от универсального блатного закона: «Умри ты сегодня, а я завтра»?

Маленькая девочка заглянула на дно взрослого человеческого сознания и — невольно — запротоколировала жестокий рост эгоистического кристалла — на самой грани жизни и смерти. Она не отшатнулась и не ужаснулась увиденному только потому, что не могла его осознать.

 

sub 3 /sub

 

Именно в гетто у Тамары всерьез пробудилось еврейское национальное самосознание, причем не религиозное, а сионистское. Она старалась узнать как можно больше об истории и литературе своего народа, но концентрируется на языках — подтянула идиш и налегла на иврит! Там и тогда она стала, по ее выражению, гордой израильтянкой и твердо решила поселиться, если выживет, в Палестине [7] .

Она даже записывала фольклор гетто (на идише): явление той же природы, что и тяга к дневнику.

Семья Тамары была светской и не соблюдала ритуалы и обычаи иудаизма. Ее отец был убежден, что прежде всего надо хорошо знать язык и обычаи того народа, среди которого живешь. И эта концепция, как подчеркивала Тамара, имея в виду колоссальную помощь со стороны стольких литовцев, «сыграла не последнюю роль в том, что мы с Витей выжили».

Впрочем, свой вклад в выживание вносила и банальная коррумпированность властей. Не раз поминает Тамара так называемый «витамин „П”», то есть подкуп и протекцию, которые помогли ее отцу и обеспечить сына необходимым для передвижения удостоверением, и вызволить дочь из геттовской кутузки.

Особо хочется сказать о самом светлом и трепетном, что бывает в жизни каждого человека, — о любви. Дневник Тамары невольно приоткрывает и эту часть ее жизни — трогательную историю ее детской любви к Казису (Казимиру) З., литовцу, сочинителю, как и она, стихов и, кстати, одному из тех, кто подбирал для нее спасительное убежище. Их детский роман в редких касибах [8] , написанных молоком, порождал, как и полагается, стихи с обеих сторон.

 

sub 4 /sub

 

Тема детской неразделенной любви и одиночества — лейтмотив и знаменитого дневника немецкой еврейской девочки Анны Франк из Амстердама. Просто поразительно, сколько удивительных совпадений между этими двумя дневниками и их авторами!

В июне 1942 года, когда Анна принялась за свой, обеим девочкам было по 13 лет. Обе спасались от гестапо или СС в убежищах (Анну схватили, и в конце концов и она погибла в концлагере, а Тамару не схватили, и она уцелела), обе вспоминали в дневниках о погибшей, наверное, подруге и очень совестились, обе страстно хотели учиться, обе много читали, обе ссорились или выясняли отношения с близкими («трудный возраст»), и даже дневники свои обе писали ученическими ручками, подаренными, каждой отцом, на день рождения.

Дневник Анны Франк начинается 12.6.1942 и заканчивается 4.8.1944, а дневник Тамары Лазерсон начинается 13.9.1942 (несохранившаяся его часть — и вовсе в 1941), прерывается на время, проведенное в укрытии, возобновляется вскоре после освобождения от немцев и после этого кончается только в 1946 году.

«Дневнику Анны Франк» суждено было стать своего рода логотипом Холокоста, символом глобальной трагедии, пропущенной через переживания маленькой девочки. Тем поразительнее в нем то, что значительная его часть как бы отрешена от Холокоста и почти свободна от его прямых коннотаций. Конечно, обусловленная им ситуация несвободы и необходимости прятаться от глаз людских никуда и никогда не исчезает, но уходит достаточно глубоко — как бы в подвал сознания. На переднем же плане — напряженные коммунальные отношения трех домохозяйств и восьмерки людей, повязанных общей целью, а точнее — надеждой: спастись. Не менее, а подчас и более напряженными являются и внутрисемейные отношения. Но еще сложнее внутренний мир Анны: природа берет свое, и прежде всего — это дневник вслушивающейся в себя чуткой девочки периода полового созревания, то есть сугубо личный документ (отчего ее отец при первой публикации и испытывал настолько большие трудности, что подвергал печатный текст жесткой семейной цензуре). И только во вторую очередь дневник Анны Франк — это историческое свидетельство.

Анна Франк с самого начала обращается к своему дневнику как к живому существу, призванному стать ее alter ego и заменить ей друга, с которым она — в своем навязанном в укрытии одиночестве — могла бы говорить. Очень скоро это перестало ее удовлетворять, и она перешла к вымышленному адресату, подменяющему собой дневник, — к «Китти», антропоморфной версии «друга-дневника». Тем самым она как бы вступила в литературную игру и начала лепить литературное произведение определенного жанра, все более и более удаляясь от органического жанра дневника.

Многих персонажей дневника, своих соседей, например, Анна дает под вымышленными именами, и это дань не только условиям «коммуналки» или конспирации в амстердамском убежище. Она не устояла перед соблазном охудожествления, и недаром у дневника появились свои «редакции», над которыми автор специально «работала».

Да и собственно дневникового горения, зуда каждодневных записей у нее все-таки нет. Записи — в зависимости не от внешнего, а от внутреннего состояния — то сгущаются на неделю или на две, но потом может наступить и многонедельный перерыв.

Несопоставимы и жизненные условия Тамары и Анны. Положение и возможности директора акционерного общества Отто Франка в Амстердаме и профессора Владимира Лазерсона в Каунасе были несоизмеримыми. Первый устроил своей семье из четырех человек убежище в самом центре Амстердама, под носом у гестапо, — в задней, выходящей во двор, части того дома, в лицевой части которого размещался офис его бывшей собственной фирмы. Несколько бывших ее сотрудников и доверенных лиц на протяжении двух с лишним лет не только держали язык за зубами, но и, не считаясь с риском для себя лично, каждодневно и всячески поддерживали жизнь в тайнике за перегородкой. Анна в этом убежище хотя и вздрагивала от каждого шороха, но провела свои дни в относительно комфортных условиях. Со временем практически все ресурсы  и запасы в убежище исчерпались, но голод, холод и принудительный физический труд были ей до ареста практически незнакомы.

Семья профессора Лазерсона (пятеро, а затем четверо душ) проживала в гетто со дня его основания, успев, правда, обменять просторный особняк на окраине Каунаса на маленький четырехкомнатный домик в Большом гетто: постепенно их уплотнили до одной-единственной комнаты. На работы Тамара ходила все два с половиной года, проведенные в гетто, и однажды даже угодила в кутузку — внутригеттовскую тюрьму. Тамарино укрытие было очень далеко — сельская усадьба Пакамачай почти у латвийской границы: там ей пришлось превратиться из еврейской девочки в литовскую, по имени Элянуте Савицкайте.

Было бы пошло называть Тамару Лазерсон литовской Анной Франк, а ее дневник — каунасской версией амстердамского. При всем своем удивительном сходстве и даже родстве это две совершенно разные судьбы и два совершенно разных документа.

Каждый из них — памятник Катастрофы. Но если дневник Анны, впервые опубликованный в 1946 году, сегодня уже хорошо известен и изучен (в Амстердаме ему и его автору посвящен целый музей), то историческое усвоение дневника и судьбы Тамары Лазерсон — еще впереди.

Музейная «глава» у дневника, впрочем, уже была — в Вашингтонском музее Холокоста: в 1999 году, когда пишущий эти строки был в этом музее на месячной стажировке, он видел его на замечательной выставке, посвященной истории Каунасского гетто. Жизнь гетто разворачивалась как бы изнутри, и дневник Тамары Лазерсон способствовал этому эффекту так же, как и дневник Абрама Голуба, рисунки Эстер Лурье или фотографии Георга Кадушина.

О том, что жизнь сведет меня с автором дневника так неспосредственно и тесно, я, конечно же, тогда не догадывался. За те месяцы, что нам потребовались на подготовку этой рукописи, мы обменялись, наверное, тысячей имейлов и десятки раз беседовали по скайпу. Мне даже стало казаться, что мы знакомы не одно десятилетие.

Я благодарен судьбе за эту встречу и очень надеюсь, что дневник Тамары Лазерсон найдет отклик и у читателей.

В настоящую публикацию вошли фрагменты дневника за 1942 — 1944 годы. Полностью дневник и другие материалы Т. Лазерсон-Ростовской и ее брата  В. Лазерсона увидят свет в книге, готовящейся в издательстве «Время».

 

 

sub ДНЕВНИКИ /sub

 

sub 1942 /sub

 

Cентябрь 13 (воскресенье)

Погода плохая. Каждый день льет и льет дождь. Осень началась слишком рано. Настроение плохое. Положение с каждым днем ухудшается. Дома ничего нет: ни муки, ни картофеля. Основная наша пища сейчас — морковь и помидоры, которые пока еще растут на огороде. На рынке гетто продаются лучшие яблоки, сливы и груши, но, к сожалению, все это не для нас.

 

Сентябрь 14 (понедельник)

Случайно попала в бригаду. Была недалеко от рыбного рынка. К моему большому удивлению, речи и мысли евреев только и вращаются вокруг пакета [9] . Хотя нам запрещено что-либо проносить в гетто или вообще что-нибудь покупать, наши люди рискуют и покупают. Спрятав продукты в разных местах одежды, пытаются пронести через ворота. Даже имея при себе пять килограммов, ухитряются «чисто» пройти проверку.

 

Сентябрь 15 (вторник)

Скучно. Голод ощущается все больше и больше. Нет новостей, которых мы так жаждем. Я благодарю Бога, что у меня есть книги. Когда кругом свирепствует осень, я сижу, съежившись, в комнате и читаю свое богатство — Детскую энциклопедию. Стоит только углубиться в эту книгу, и ты забываешь об осени, голоде и холоде. Ты забываешь обо всем. Перед тобой открывается все то, что пережили и выстрадали люди, изобретая разные новшества: машины, книги и др. И как из-за своих изобретений, приносящих пользу человечеству, они подвергались страшным мучениям, сжигались на кострах.

Сентябрь 21 (понедельник)

Открылась старая рана — начался учебный год. Больно мне, очень больно, что еще один год пропадает. Но ничего не поделаешь. Утешаю себя чем только могу.

 

Сентябрь 22 (вторник)

У ворот проверяет еврейская полиция. Литовцы все пропускают, только евреи сами отбирают. Люди очень возмущаются таким поведением. По ночам через забор идет торговля. Часовые подкупаются, поэтому они «ничего не видят». Наше положение понемногу улучшается. Продаем последние вещи. Что будет дальше — не знаю. На фронте бои идут все еще у Сталинграда. Бои идут уже на улицах, но немцы пока еще не могут взять город.

 

Сентябрь 23 (среда)

По ночам усиливается воровство. Особенно много воруют на огородах, принадлежащих комитету. Там совсем неплохо уродилась картошка. Я тоже присоединилась к одной группе детей, ночью мы накопали немало картошки. Но сегодня комитет спохватился и послал людей выкопать картофель. Так ничего нового.

 

Сентябрь 26 (суббота)

Надо потесниться. Каждому человеку теперь дается 2,4 метра. Мы принимаем к себе еще двух людей. Я опять буду спать в спальне. Будет очень неудобно. Сегодня целый день занимались перестановками, поэтому нет времени писать.

 

Сентябрь 27 (воскресенье)

Неспокойно. Сегодня вывозят 200 женщин в Палемонас [10] . Там очень тяжелая работа. Погода замечательная. Началось бабье лето. У нас с продуктами дела улучшаются, тем более что я получила карту [11] в Марву [12] . Опять начну работать. Завтра уже пойду, надеюсь принести овощей.

 

Октябрь 4 (воскресенье)

Отдыхаю. Дома очень скучно. Хочется, чтобы скорее прошло воскресенье, так тянет в город. Витас [13] иногда кое-что приносит, но со мной не сравнишь. Я каждый раз приношу около 13 — 15 кг, и чистой прибыли получается примерно 500 — 600 руб. Поэтому и питаемся неплохо. Но как долго это так будет продолжаться? Еще неделя, а потом опять голод.

 

Октябрь 5 (понедельник)

На улицу Вьеножинскё ворвались литовцы. С торговлей покончено.  С жильем сейчас очень плохо. Людям некуда деваться. С нашими новыми соседями (Гайстами) мы уживаемся неважно. Он хороший человек, но она невыносима. Витя по этому поводу сочинил стихотворение «Соседка». Сегодня я вернулась в десять часов. Брала с собой рюкзак, поэтому нести было не слишком тяжело.

 

Октябрь 12 (понедельник)

Дождь. Осенняя меланхолия и лужи на улицах Каунаса. Задумываюсь при виде детей, идущих в школу. О, были же времена, вспоминаю с болью. Сегодня работали на уборке моркови, поэтому я ела сколько хотела, даже желудок испортила. Но и домой принесла.

Октябрь 13 (вторник)

Ходят слухи, будто понадобится 300 человек отправить в Ригу [14] . Думаем, что найдется много добровольцев, потому что от ранее высланных были письма, что они там прекрасно живут. Но все-таки в гетто очень неспокойно.

 

Октябрь 16 (пятница)

Вот и грянул гром: официально объявлено, что требуется 150 мужчин и 150 женщин для отправки в Ригу. Началась большая паника — добровольцев нет. Будет плохо, если начнут брать насильно. У ворот проверка стала строже, ничего больше не пропускают нести — ни в сетках, ни в торбах. Но люди ухитрились сделать двойные подкладки, двойные подошвы, в шапки ухитряются складывать яйца и таким образом еще кое-что приносят в гетто. Но разве много спрячешь?

 

Октябрь 17 (суббота)

Беспокойные ночи: ловят людей для отправки в Ригу. Никто не хочет идти добровольно. Большущая паника. Нас становится все меньше и меньше, пока совсем никого не останется.

 

Октябрь 18 (воскресенье)

Тревожные дни. Опять оханье, плач. Опять разделяют семьи, отделяют мужчин от женщин. Прямо страшно, что здесь творится. Мы живем недалеко от кутузки [15] , откуда раздаются душераздирающие крики младенцев. Никто из отправляемых в Ригу не надеется возвратиться, так же как и мы не надеемся когда-либо их увидеть. Однако нужного числа людей (300) все еще нет. Дело в том, что многих освобождают по протекции, а на их место ищут других. (Сказка без конца.)

 

Октябрь 19 (понедельник)

Каждую ночь новые облавы — все из-за Риги. Большинство семей забирают вместе с младенцами и стариками. Ах, чтобы наконец уехала эта «Рига». Уже и проверка у ворот стала очень строгой. Ничего не дают пронести, всех пугают Ригой. Поэтому в бригады идет мало людей. В нашей бригаде вместо 100 сегодня было лишь 20 женщин.

 

Октябрь 22 (четверг)

Наконец-то завтра отправляют «Ригу». Все вздохнули с облегчением. Только подумайте, сколько времени продержали людей в кутузке. Многие сбежали, поэтому полагают, что завтра с бригад могут брать людей. Мне немного нездоровится, и мама не разрешает завтра идти, но я заупрямилась и пойду.

 

Октябрь 23 (пятница)

Сегодня пошла. День был холодный, но сдельную работу скоро кончили и все время грелись у огня. Я довольна, что сегодня пошла, по крайней мере — пополнила иссякающие запасы продуктов. Брат тоже кое-что приносит.  В гетто паника утихла: уехала «Рига». Снова сможем некоторое время спокойно пожить, пока опять что-нибудь не произойдет.

 

Октябрь 25 (воскресенье)

Воскресенье... День отдыха Вити. И опять то же воскресенье, и опять те же ссоры из-за доставки воды, колки дров, из-за хлеба, тарелки супа. Ах, в самом деле как малые дети. Ни одного дня, единственного дня в неделе, не можем не ссориться.

 

Октябрь 28 (среда)

Годовщина [16] . Нет! Не верится, что так скоро, словно в мгновение ока, может промчаться год. Печальная годовщина. Но нельзя жаловаться. Я почти рада, что все это было в прошлом году, что уже произошло то, что должно было произойти. Правда, мы не можем знать, что ждет нас в будущем, но об этом лучше не думать, братцы. Пусть свершится то, что неизбежно, а пока мы довольны куском сухого хлеба и теплой кроватью. Ко дню годовщины сочинила стихотворение «28 Октября».

 

Октябрь 29 (четверг)

Вчера принесла колоссально. Несла на своих слабых плечах 20 кг. Сама сейчас не понимаю, как я дошла. Сегодня очень ноют кости, и поневоле приходится лежать в кровати. Но, несмотря на это, я очень довольна.

 

Ноябрь 2 (понедельник)

Неприятный день. Меня «отрезали» от бригады и послали на аэродром. Впервые я попала на аэродром. Но это еще ничего — главное, что по возвращении в гетто нас, 8 женщин, без всякой вины посадили в кутузку. Это уже была беда: холодной ночью спать в нетопленом помещении, лежа на голых нарах. Лежала, прислушиваясь к урчанию в животе. Камера была битком набита.  В углу стояла параша. Ужасная вонь не позволяла сомкнуть глаз. Эту ночь я никогда не забуду. Лежу за двойной решеткой и думаю: за что? Ничего дурного мы не совершили. Вот настали времена! Мало того, что немцы нас судят и убивают, как им заблагорассудится, так еще и своя полиция своевольничает. Мне еще повезло: с утра папа меня освободил при помощи витамина «П». Других отправили прямо из кутузки на работы. Вернулась домой измученная, но веселая. Вот, говорю, двух зайцев одним махом убила. На всякий случай спросила папу, останется ли сейчас пятно на всю мою жизнь — ведь я уже теперь и в тюрьме побывала...

 

Ноябрь 9 (понедельник)

Сильно похолодало. Я по возможности стараюсь реже выходить на улицу. Думаю много. Иногда сердце вырывается из грудной клетки, воспоминания волнуют и мучают. Тяжело бывает в такие минуты. Но я научилась заглушать сердечную боль. Воспоминания заставляю умолкнуть и черпаю настоящую жизнь полной мерой. Часто болит сердце при воспоминании о подруге Изольде. Но и ее вместе с другими пытаюсь вытеснить из сердца и не могу, ибо эта рана слишком глубокая.

 

Ноябрь 14 (суббота)

Немцы уже устали стоять у Сталинграда. Гетто призывает жертвовать стулья, чтобы они могли там посидеть (один из новейших анекдотов). Много смешного придумывают наши люди по поводу Сталинграда. Однако русские показали большое упорство, отстаивая матушку-Волгу.

 

Ноябрь 15 (воскресенье)

В гетто настроение скверное. Говорят об имевших место акциях в Друскининкай и Польше. Опасаются, чтобы не было акций у нас. Сегодня много поработали. Распилили с Виктором полкубометра дров и заработали 2 кг хлеба. Вкусен хлеб, заработанный собственным потом.

 

 

Ноябрь 16 (понедельник)

Ну, говорили люди и накликали беду. Вчера вечером один не совсем нормальный спекулянт [17] стрелял в коменданта. Была страшная ночь, все приготовились умереть. Стрелявшего арестовали, также арестовали трех ответственных людей из комитета и взяли еще 20 заложников [18] . Ночью в гетто никто не спал. Все были уверены, что за такое дело нас ожидает смерть. Но, слава Богу, ночь прошла спокойно, а с утра поползли утешительные слухи, будто он выстрелил только в воздух и поэтому гетто не угрожает никакая опасность.

 

Ноябрь 18 (среда)

Несчастный преступник после страшных мучений был сегодня публично повешен. Виселицу соорудили возле комитета. Сам комендант выгонял из домов людей, чтобы посмотрели на это жуткое зрелище. Я, эта взбалмошная девчонка, не смогла преодолеть любопытство и тоже пошла посмотреть виселицу. Картина вовсе не такая жуткая. Только жалость охватывает, глядя на человека, столь много выстрадавшего. Хотя другие говорят, что не надо его жалеть, ибо своим глупым поступком он мог погубить все гетто [19] .

 

Ноябрь 19 (четверг)

Невольно перед глазами все снова и снова возникает виселица. Что жизнь по сравнению со смертью? Зачем тогда жить, зачем мучиться или бороться — все равно ждет смерть. Исчезнешь с лица земли, будто тебя совсем и не было.

 

Ноябрь 20 (пятница)

Жизнь течет дальше. Ее не остановит никакая смерть, никакое жуткое событие. Жизнь течет и течет, умершие быстро забываются, ибо мир предназначен только для живых...

Сегодня получила в «Параме» 12 килограмм картофеля. Начался сезон гнилой картошки. Странно, еще не было больших морозов, а эта картошка уже успела замерзнуть. Мы еще благодарим Бога, что она не пахнет, в прошлом году вонючую и то ели.

 

Ноябрь 24 (вторник)

Давно не читала книг. Сейчас их дьявольски трудно достать. Кроме того, вечерами темно, потому что выключают электричество. В темной и нетопленой комнате ничего другого не остается делать, как только лечь в кровать, поэтому в семь, а часто и в шесть часов я уже лежу. Это самое плохое время, ибо, когда лежишь в темноте, мучают неумолимые воспоминания о прошлом, и никак нельзя от них избавиться. Сон проходит, и я так мучаюсь до полуночи.

 

Ноябрь 25 (среда)

Время летит. Приближается декабрь, Новый год. Что с этого? Зима, весна, осень и следующую зиму опять встретим если не на том свете, то снова в этом проклятом гетто. Как видите, я настроена пессимистически. Увы, вскоре все станем такими. Ничего не поделаешь, время бежит, а рана, кровоточащая рана, не заживает.

 

Ноябрь 26 (четверг)

Слава Богу, Витя на этой неделе кое-что приносит. Кроме того, нас поддерживает еще и паек гнилой картошки, поэтому чувствуем себя неплохо. Сегодня заказали печурку, которая будет готова через десять дней. За этот крошечный жестяной домик платим тысячу рублей.

 

Декабрь 6 (воскресенье)

Сегодня, читая газету [20] , увидела соболезнование семье Доминас. Что случилось? Оказывается, погиб Генрикас [21] . Что и как — не написано. Я остолбенела. Погиб Доминас, погибла Изольдина и моя любовь. Дальше газету не смогла читать. В голове роились печальные мысли. Так друг за другом гибнут, умирают друзья детства. Когда же мой черед? Смерть, о, всемогущая смерть! Что значит вся жизнь перед одним мгновением смерти?!

 

Декабрь 9 (среда)

Раньше не было желания писать о том, что 3/ХII (неделю тому назад) нашего знакомого Гайста, о котором я уже упоминала в прошлом году, прислали из города снова в гетто и посадили в кутузку. Почему? И что стало с его женой? Неизвестно. Слушаю рассказ о нем, и кажется, будто читаю интереснейший криминальный роман. Полагают, что Гайсту нацепят желтые знаки и поместят обратно в гетто.

 

Декабрь 12 (суббота)

Пишу сразу по возвращении из города. Давно уже там не была. Вчера получила «пассиршайн» [22] на фабрику «Гума» [23] , где сегодня работала. Пишу «работала», но я даже не заходила на фабрику. Весь день провела у Темпельгофов [24] , где меня хорошо накормили и дали много ценных продуктов. Очень приятные люди, они из Польши, папины знакомые. Одним словом, принесла 15 кг, вернулась в 15 часов и осталась очень довольна. Может, и чаще пойду, не знаю. А стоило бы.

 

Декабрь 14 (понедельник)

Кончаются дрова. Наша печурка еще не готова. Будет печурка — не будет дров. Вот так номер. Не видать, чтобы в гетто ввозили дрова. Придется покупать. Никогда не может быть хорошо. Сейчас с продуктами немного лучше, так нет дров. Ну и жизнь!

 

Декабрь 19 (суббота)

Баста. Уже окончательно у нас не будет света. В городе есть, но, потому что на станции не хватает угля, пострадаем мы — в гетто отключается свет. Обойдемся и без света, так же, как обходимся без многого другого, дали бы только жить. О, жизнь! Сладка жизнь в преддверии смерти.

 

Декабрь 20 (воскресенье)

Несмотря на наше положение и все наши беды — сегодня в гетто концерт. К сожалению, я не достала билета и не могу описать этот концерт. Это настоящий пир во время чумы. Как видите, я настроена пессимистически, но что делать? «Что-то будет? Со to bedzie?» [25] — шепчут губы. Когда сидишь в темноте или при свете свечки — одолевает меланхолия. О, смерть! Какая мощь в Тебе! Жил, умер — и не осталось от тебя следа.

 

Декабрь 26 (суббота)

Ну слава Богу, сегодня у нас поставили печурку. Кажется, такая маленькая, а сожрала тысячную. Но, по крайней мере, будет тепло, если как-нибудь разрешим проблему дров. Больше ничего нового.

 

Декабрь 27 (воскресенье)

Сегодня купили полметра дров за 1500 рублей, считается недорого. Но должны были все сами притащить. Сейчас уже есть и печка и дрова. Считаем, что при большой экономии дров должно хватить до марта. Остальное без изменений.

 

Декабрь 28 (понедельник)

Погода сухая, приятная. В этом году декабрь прошел без снега. А так у нас все то же самое: но нет — раньше было холодно, а сейчас тепло, а — а — а, сущее удовольствие. У меня новая работа: сижу у печки и сторожу огонь. Работа приятная, поэтому из-за нее иногда приходиться ссориться с Витей. Но ничего. Собираю творчество гетто, очень красивые песни.

 

Декабрь 30 (среда)

Не о чем писать. О господине Гайсте я все это время не упоминала, но с грустью пишу, что он погиб. Жаль мне его, но не такое уж чуткое мое сердце. Ах, все равно раньше или позже — все мы погибнем.

 

Декабрь 31 (четверг)

Мрачная новогодняя ночь. Решается наша судьба. Суждено ли нам в 1943 году увидеть солнце? Стараемся быть веселыми, но это нам не удается. Не желая нарушать традицию, сделали сегодня хотя бы ужин получше. Не думайте, даже с кислой капустой. В двенадцать часов раздаются выстрелы — это встречают в городе Новый год. Но мы молчим, не слышим. Мы давно, не дождавшись двенадцати, заснули.

 

 

sub 1943 /sub

 

1943 год. УРА!!!

 

Январь 2 (cуббота)

В связи с Новым годом у наших рабочих несколько свободных дней. Работы на аэродроме уже почти закончены — там теперь работают только женщины. Для мужчин есть еще худшая каторга — строительство Зеленого моста. Работа там очень тяжелая. Поэтому, точно как в прошлом году ловили людей для работы на аэродроме, так сейчас ловят для работы на Зеленом мосту.

 

Январь 3 (воскресенье)

Der Hei [26] выступал с речью, в которой, как всегда, не забыл и про нас. Но говорит он уже не так, как в прошлом году, далеко не так! Тяжелые бои идут у Великих Лук. Город переходит из рук в руки. Сталинград теперь редко упоминается в газетах.

 

Январь 7 (четверг)

Дела наши идут неплохо. Папа сейчас зарабатывает лучше, кроме того, нас поддерживает кое-кто из города [27] . Нельзя даже сравнить наше теперешнее положение с тем, что было в прошлом году. Наша комната просохла; в прошлом же году с потолка текла вода. Но все-таки очень сыро, с окон и со стен течет вода. Бр, бр, бр, Бог весть какую холеру можно схватить в таком жилье.

 

Январь 8 (пятница)

Настроение плохое. Рассказывают о каких-то акциях в Вильнюсе и Риге. Опасаемся, что и у нас может такое произойти. Остальное без перемен.

 

Январь 11 (понедельник)

Сегодня 15 градусов мороза. Считаем дни, оставшиеся до марта. С тоской ждем весны. Получили паек — не совсем аппетитную конину. Жиров нет ни крошки. Виктор ходит в бригаду, но мог бы и не ходить, так как ни черта  не приносит.

 

Январь 12 (вторник)

Дни бегут, будто кто-то их гонит. У меня много книг. И слава Богу, чтобы не сидеть сложа руки, буду учиться писать и читать по-еврейски. Дома много работы. Нет времени ни тосковать, ни мечтать, ни грустить.

 

Январь 14 (четверг)

Коченеют руки, мерзнут ноги. Совсем не хочется ничего писать. Я превратилась в настоящую мумию. О, весна, весна, как приятно произносить твое имя!

 

Январь 16 (суббота)

Суббота, воскресенье, воскресенье, понедельник — мчитесь, мчитесь, дни! Назад не возвращайтесь. Я уже научилась немного писать по-еврейски. С чтением дело пойдет легче. Ах, нет ничего более легкого на свете, чем овладеть письменностью своего народа.

 

Январь 17 (воскресенье)

Грустно мне. О, Рудик, эта рана не дает мне жить. То, кажется, зарубцуется, то опять вскрывается и сильнее болит. Боже, что с Рудиком, что с ним?  О, позволь ему вернуться домой! Верни матери ее дитя!!

 

Январь 21 (четверг)

Очень сыро. Может быть, уже весна? Виктор сходит с ума. Книг сейчас стало больше. Но мне очень грустно. Может, из-за тебя, Казис [28] ? Не знаю.

 

Январь 22 (пятница)

Завершился последний акт трагедии с Гайстами. Его расстреляли на IX форте, а она, бедняжка, отравилась. Жаль. Траур в сердце из-за этой несчастной пары.

 

Январь 24 (воскресенье)

Получила «службу». Каждый день приношу соседке (наши соседи пожилые люди. Зубной врач Тверье и его жена. Им не дойти до обледенелого колодца за водой) три ведра воды и зарабатываю одну марку. Тоже заработок! Ах, все это ерунда. Я соскучилась по друзьям, по любви. Бешусь, злюсь, горит во мне огонь, сама не пойму, что со мной творится.

 

Январь 29 (пятница)

Из Каунаса вывозят поляков и также литовцев [29] . Настроение подавленное. Все точно так же, как при советах.

 

Март 7 (воскресенье)

Больше месяца не писала. Почему? Не знаю. Может быть, я больна. Нет, не телом, душой. Боюсь, что из-за меня могут все погибнуть. Боюсь за дневник. Настроение плохое, и я опять возвращаюсь к любимым страницам. Кружится голова, не могу вытерпеть. Разочарование... Чем? Нет, не любовью. Нет. Ах, жизнь! Ах, лира жизни! Но уже не мне она будет звучать, не мне. Любовь? Может быть, но нет, еще не изгладился из памяти Казис. Ах, пусто, пусто, все бесконечно пусто. Хочется бежать от мира, людей, одной или только с ним. Ах, К.! Ты забыл меня. Хочется сочинять. О, муза, посети меня, и я увековечу песню моей жизни.

 

Март 8 (понедельник)

Самое большое мое желание наконец исполнилось. Меня приняли в ремесленную школу на курс огородников. Сегодня была на комиссии. Все в порядке. Как только закончит занятие первая группа, начнем заниматься мы. Кроме того, открылись еще курсы шитья, но я туда записываться не хочу.

 

Апрель 7 (среда)

Радость! Ликуй, ликуй, сердце, целуйте, уста, этот маленький листочек от Казиса. Думала, что он забыл меня, но нет, вот и прислал привет. Не могу прийти в себя от радости. Это великолепнейший, интереснейший роман, роман моей жизни и любви. Помешавшись от счастья, любви и радости, сочинила стишок, в котором прекрасно отражается мое помешательство.

 

Май 13 (четверг)

Здравствуй, мой дорогой дневник. Я опять устремляюсь к тебе. Только прости, что так долго не писала. Зато много, много тебе сегодня расскажу. Ну, начинаю. От Казиса получила всего два письма. Уже начинала воспламеняться любовь в моем сердце, но он ее погасил. Ну, к черту! Продолжаю работать в оранжерее три раза в неделю. Блоком С [30] я очень довольна: отличная компания, весело. Я учусь хорошо. Мой огород замечательный. Сегодня уже ела первую редиску. Посадила помидоры. Красота! На днях в гетто было плохое настроение, но сегодня отличное, кажется, еще месяц — и мы свободны. Об этом я уже мечтаю. Политические новости тоже хорошие. Немцы изгнаны из Африки, им предложен мир. Геринг и Геббельс отправились в Рим. Ждем, ждем свободы, сердце бьется сильнее в груди. Может быть, через неделю отворят, откроют ворота тюрьмы. Жди меня, Родина дорогая, я скоро буду. Еще немного, и тогда я твоя, о Эрец-Исраэль!

 

Июнь 6 (воскресенье)

День рождения Виктора. Ему 16. Подарила 30 конфет и стихотворение. Выдался теплый день. Посадила помидоры. По-прежнему работаю каждый день.

 

Июнь 22 (вторник)

Два года страшного ада, два года войны [31] , собачьей жизни. А мы все еще живы. Два года, два года — твердит сердце, и не хочется верить. Неужели два года, неужели третий уже переступил порог?

О, брат! За эти годы ты не изгладился из моей памяти. Как живой стоишь ты перед моими глазами. Где ты? Жив ли? Я не могу, я не могу cмириться. А сердце матери? Как страдает она! Сжалься! Вернись! Но к кому слова мольбы? Не в сырой ли яме ты? Где-то там, в краю чужом, под березкой белокрылой, может, ты покой обрел, братик милый?.. Боль — раскрылась старая рана. Пустая жизнь, просто не хочется жить. Может, это глупость, но счастья нет. Моя душа слишком уж переполнена болью и печалью. От каждого нового потрясения она содрогается вновь. А кругом только муки и горе.

 

Август 2 (понедельник)

Настроение плохое. Вывезли людей в Кедайняй [32] . Жуткий плач, рыдания, словно перед смертью. <…> Размышляю о юности, смерти, о жизни. Размышляю об уходящих днях, о прошлом, а может быть, и о Казисе. Но он разочаровал меня. С ним связывала большие надежды и большую любовь. Сейчас не люблю его больше. Его место занял Вовик. Учу древнееврейский, трудный, но красивый язык.

 

Август 10 (вторник)

Вчера приезжала в «веркштаты» [33] экскурсия — гитлерюгенд. Они приехали посмотреть на работающих евреев, как будто в зоологический сад. Для них это развлечение.

 

Сентябрь 18 (суббота)

Настроение плохое. «Казернирунг» [34] состоится на все 100%. Сегодня было последнее заседание. Огромное несчастье неизбежно. Увы... Страшная неизвестность, что сейчас будет? Расстреляют? Останемся жить? Страшно. Лучше уж смерть, чем неизвестность. Болит сердце. Не знаю, что теперь делать. Виктор принес плохое известие, будто бы Рудик расстрелян. Он встретил человека, который был вместе с Рудиком на VI форте. Нет! Нет! Не хочу!  Я не верю. Нет! Не может этого быть. Сердце говорит — нет, губы твердят — нет. Мало ли смуглых людей? О Боже, как страшно. Братик, ты жив еще, я знаю. В ответ тишина, жуткая тишина. Что же вы молчите, стены? Кричите, говорите, успокаивайте мою душу, прошу только одно словечко, самое дорогое — НЕТ!

 

Сентябрь 22 (среда)

Радуйся, о, радуйся, сердце! Большую победу одержала жизнь! Мы остаемся, «казернирунг» откладывается. Ура!!! А может, и вовсе его не будет. Гетто ликует. Люди целуются на улицах от этой хорошей новости. Я продолжаю учиться. Ленюсь писать. Внутренний голос говорит мне: «Не доверяй врагу, дары приносящему». Вспоминаю предание о Троянской войне, о деревянном коне. И я не доверяю, и я предчувствую, что это еще далеко не все. Говорят также, что нам увеличат паек. Бог знает. Погода холодная. Дует пронизывающий ветер. Странное у меня настроение: ко всему я стала равнодушной. Перед концом превратилась в скептика. «Мейле» [35] . Читаю, занимаюсь, пишу, быть может, и люблю. Так бегут дни. Логически размышляя, можно предположить, что до Нового года закончится война. О, дай-то Бог!

 

Октябрь 1 (пятница). Новый год!

Праздник. Наш Новый год. Волнения. Застрелили Савицкаса [36] . Очень жаль его. Опять всплыл «казернирунг». Настроение страшное, напоминающее первые дни в гетто. Этот новый комендант, этот Гекке [37] — паршивый тип. Так ничего.

 

Октябрь 3 (воскресенье)

Погода плохая. Бушует ветер. Шью. В этом году прилежно готовимся к зиме. Сегодня настроение будто бы лучше. Хоронили Савицкаса. Я люблю Сальку [38] .

Дружу с Хавкой. Она мне очень нравится. Остальное, кажется, идет по-старому. Я, наверное, уйду из ремесленной школы. Надо идти в бригаду. Скорее всего, пойду в «Гуму». А все равно лагерь будет.

 

Октябрь 6 (среда)

Самочувствие плохое. Слабость дает о себе знать. Начала бояться. Говорила с Цилей: жизнь так интересна! Виктор что-то готовит. Я начала шпионить за ним. Вроде хочет убежать или связался с какой-то организацией [39] , а может, прячет оружие, кто его знает? Читаю Бялика — чудные стихотворения. Читаю также замечательную книгу «Люди в паутине». По сравнению с этим мое творчество ничего не стоит, хочется бросить все это.

 

Октябрь 8 (пятница)

Эрев [40] Йом-Кипур. Ясный день, хотя ночью лил дождь. Я занята, учусь. Завтра пост — 5704 год. Опять говорят, что «казернирунга» не будет. А, надоело, наконец. Фронт приближается. Люди боятся. Одни устраивают убежища в гетто, другие укрываются в городе.

На этой неделе у меня должны быть значительные перемены [41] . Я усиленно размышляю. Вчера беседовали с Хавкой на интересную тему — до основания разобрали вопросы любви. Сплошная психология. Не зря говорят, что женщины интересуются психологией. Раша тоже ведет записи, для меня это новость. Хотелось бы познать ее душу, узнать, о чем она думает, что переживает и вообще что в ней творится. «Ober nit mein mazl» [42] .

 

Октябрь 9 (суббота)

Йом-Кипур. Решила поститься. Ощущение неприятное. Вытерпела со вчерашнего вечера — 5 часов до сегодня 5 часов. Только с утра сильно «сосало». Весь день пробыла в гостях. Ничего. Несколько дней можно и поголодать, но только при условии, если после этого дадут хорошо поесть. Bcе постились и молились, может, Бог выслушает их молитву. Фронт приближается, занят Невель, это в 20 километрах от латвийской границы. Люди сильно озабочены. В Каунас прибыло 800 эсэсовцев. Полагаем, чтo хотят нас прикончить. Все малые бригады аннулируются, оставляют только 4 — 5 больших бригад. Сегодня кончила жатву, убрала все со своего огорода. Прилагаю список урожая: морковь — 35 кг, свеклы — 42 кг, помидоров — 50 кг, картофеля — 2 центнера. Гуляла с Е. Х.

 

Октябрь 20 (среда)

Осуществила свою мечту — написала поэму «Жид». Довольна. Погода хорошая, не холодно. Не о чем писать. Все по-старому. В гетто настроение подавленное, у меня тоже не лучше. Давно не было уроков. Мы с Хавкой критикуем кружки. Частично стихами, частично прозой. Вынашиваю мысль написать книгу, но еще не чувствую в себе достаточно сил для этого. Я ослабла как физически, так и морально. Что-то с легкими. Мамочка говорит, что я выйду из гетто калекой. «Alevai halten mir dabai, zog ich» [43] . Сижу и пишу. Мне мешают. Отец громко читает немецкую газету. Меня это очень нервирует, не могу сконцентрировать своих мыслей. Ну, пока, до свидания, до новых событий.

 

Октябрь 23 (суббота)

164 PJG /41/ [44]

Чудесная осенняя погода. Многие люди убегают из лагеря. Большинство присоединяется к русским партизанам. Опасаемся несчастья. СД заняли блоки и уже построили вокруг них забор. Говорят, что ликвидируют ремесленную школу. Я ко всему равнодушна. Надоело сидеть в лагере, всем сердцем тянет в город, хочется идти в бригаду.

 

Ноябрь 3 (среда)

И на сей раз буря прошла стороной, не затронув нас. Вывезли на работы 4000 человек. Отделили мужчин от женщин и разделили всех на три группы. Одна партия прибыла в Ригу, другая — в Запишкис [45] . Но точных сведений нет.

Весь район от Блоков до ул. Варню уже пустой. Мрачно выглядят пустые блоки. Я много работала, помогая людям переселиться. «Казернирунг» опять всплыл. Получила карту в «Гуму». Наверное, нас казернируют туда. Завтра уже пойду. Увы, придется уйти из ремесленной школы, но у меня нет «a greiser fardrus» [46] .

 

Ноябрь 7 (воскресенье)

Сижу дома. Сегодня день моего отдыха. Каждый день работаю в «Гуме». Работа тяжелая и грязная. Мы отрываем подкладку от старых галош, после чего галоши идут на переработку. Сегодня была регистрация всех жителей лагеря. Выдаются новые продуктовые карточки. Большинство людей скрываются, не хотят регистрироваться, но мы в этом ничего плохого не видим. Положение неясное, на днях оно должно окончательно выясниться. Я смело смотрю судьбе в глаза. К черту все это! Просто удивительно, что сегодня выпал первый снег. Погода холодная, неприятная. В комнате тоже холодно. Мы собираемся переставить печурку. Раша исчезла с горизонта. Уже занят Киев. Ну, так до следующего воскресенья!

 

Ноябрь 30 (вторник)

Сегодня бригады не ушли в город. Первый «поезд» [47] уехал. Я была на «станции». Страшная картина: вся ул. Крикшчюкайчё полна людей, тюков, малых детей. Люди держались — на их лицах застыло ледяное выражение. Нет более слез! Подъезжает грузовик за грузовиком. Евреи садятся, втаскивают вещи, оглядывают последний раз гетто, и грузовик трогается. Тогда начинают махать шапками, носовыми платками, что у кого есть. На глазах выступают слезы, у некоторых прорываются рыдания, и это все... Так уезжают люди из жизни и, как овечки, все еще с надеждой, въезжают в ворота смерти...

 

Декабрь 9 (четверг)

Хавка ушла из гетто в город. Жаль. Мама, я тоже хочу! Я хочу жить! Виктор болеет воспалением легких. Настроение у меня плохое, совсем не могу писать. Потухла печка, надо снова растопить. До свидания, до свидания, страницы дневника!

 

Декабрь 24 (пятница)

<...> Уже много глупостей написала, много пустых фантазий. Сейчас расскажу о реальных вещах. Расскажу о том, что слышно у меня. Давно не писала, ленилась, а может, времени не было. Наша работа продолжается. Сейчас, в один из восьми дней ханукального праздника, мы готовим вечер с программой. Район старого города и ул. Линкувос отрезали. Все люди оттуда переселились в наш район. Много людей возвращается из города обратно в гетто, но многие и уходят. Хавка вернулась, подробностей еще не знаю. Я очень серьезно размышляю (о побеге). Виктор на днях встанет (с постели). Я продолжаю работать ежедневно. Кажется, все. Ленюсь, хочу спать.

Декабрь 30 (четверг)

У меня отпуск до Нового года. 27-го была «месиба» [48] . Читала свое стихотворение «Тоска по Родине». Насколько удалось, не знаю. Было весьма уютно. После этого так впряглась в работу, что никого не встречала и ни с кем не говорила. В гетто настроение неважное. Из Вильнюса привезли группу евреев, пойманных в лесах и «малинах». Пока они сидят в кутузке. Надеемся, что с ними ничего плохого не случится.

 

sub 1944 /sub

 

Январь 1 (шабат)

Первое января — новая страница в нашей жизни. Рассвело новогоднее утро. Завершилась летопись старого года, заполненная страданиями и слезами. Перевернута последняя страница, полная горя. Все жестокие события, вся пролитая кровь невинно загубленных жертв — все в ней отмечено, и Тебе, 1943-й год, придется ответить перед судом Божьим и выдать виновных. На страницах истории будешь Ты, 1943-й, отмечен как самый кровавый и жестокий год для еврейского народа. Что хорошего принес Ты? Ничего, ничего! Зато плохого так много! Уже с самого начала Твоей власти, еще при царствовании молоденького января, какие акции совершал в Вильнюсе? А? Признайся! Что с Гайстами сделал? А когда вывозили людей в Кедайняй? Скажи! Когда продавали русских детей? Когда отправляли в Кайшядорис, разрывая семьи пополам? А страшная черная туча «казернирунг», которая — то приближаясь, то удаляясь — только издевалась над бедными страдающими людьми. Когда погиб Савицкас? Вспомни, 26 октября — самый страшный день изо всех дней, за этот один день будь Ты проклят! Три тысячи людей были вырваны из гетто и отправлены куда-то в холод и грязь в чужой Эстонский край. Сироты! Последние искры большого костра! Они гниют далеко от семей, братьев, друзей! Из наших «иргуним» [49] ты вырвал многих нужных, дорогих друзей, товарищей по общей идее. Опять в Марьямполе 300 человек. За Гекке тоже Тебя надо «благодарить» и за два акта «казернирунга»?

Что? Ты молчишь? Молчишь, у Тебя нет слов для оправдания! Виновен Ты, проклятый год, к суду призываю Тебя — будь проклят, будь проклят! За все кровавые жертвы придется ответить Тебе, кровавый 1943 год!

Немного надежды на новый, 1944 год. Сердце забыло надежду после трех обманутых лет. Нет надежды, нет веры. Все ложь! Ложь на лжи!

Увы, потух свет — плохая примета, моя печка тоже слабо светит. К сожалению, введение в Новый год кончу завтра.

 

Я нварь 11 (вторник)

Сегодня я дома. Шанс. В «Гуме» нет света. Вчера был неспокойный день. Была большая паника, ожидали акции или чего-то подобного. Я работала в городе, поэтому сохранила немного нервов. Настроение мое так себе. Отца Ц. Э. арестовали, и неизвестно, где он находится. Страшно, что творится у них, все дни напролет сидят и плачут. Душа болит, когда заходишь туда. Ах, страшный век, жестокие сердца! Что творится в XX веке! Жестокость! Кто бы поверил? Холодно. Холод щиплет руки и ноги. Десять градусов ниже нуля. Не хочется больше писать. До свидания!

 

Январь 23 (воскресенье)

Зимы уже почти не осталось. Кругом растаял снег, везде лужи. Дует сырой, неприятный ветер, изредка идет дождь. Внутренние дела тоже скверные. Проходит неделя за неделей, и ничего... Уже вечер. Кончится это счастливое воскресенье, и завтра опять на работу. Ежедневно в бригаде та же картина: женщины, как стадо скота, подгоняемые пастухом с ружьем в руках. Так бегут дни, недели, месяцы, и все одно и то же. И каждый день идешь в бригаду, считаешь часы — уже 12, уже обед, еще через пару часов уже пять, шесть и, наконец, благословен будь час, идем домой. Эта дорога: шлепанье по грязи, по лужам и ругань, оханье измученных существ. Наконец — ворота, гетто. Уже дом! Кажется, счастье, но нет, ведь завтра опять то же самое. Точечка в точечку повторяется день. День чернорабочего, день бедолаги.

И этот постоянный зов — хлеба и света! Вокруг лишь голод и мрак. Нет ничего для души, нет пищи для ума. Человек-машина недолго тянет. Его здоровье пожирает фабрика — мрачная убийца. Она вбирает в себя здорового, мускулистого юношу с красивыми мечтами и ясным умом. А выбрасывает почерневших, преждевременно постаревших, никуда не пригодных людей-инвалидов. Да, жизнь так мрачна. Необразованный человек ничего лучшего не видел: он не знает, что такое знание, его дни пробегают впустую, он отдает свою физическую силу, он заменяет собой машину. Но ненасытная машина высасывает его силы и отбрасывает прочь. Человек умирает. На его место становится другой юноша и кончает тем же. Все кончат так же. Но я, я на это не согласна, я хочу учиться, я хочу столь недосягаемого. Я хочу быть образованным человеком и просвещать мир. И вот, когда в моей голове такие мечты, такие стремления,  я должна сидеть сложа руки в неволе и смотреть, как проходят лучшие дни моей жизни! Впустую, без надежд на будущее, без чего-нибудь реального в настоящем, лишь с пустыми фантазиями в голове. Страшно. Промчалось жутких три года, и никто мне их не возвратит...

 

Февраль 3 (четверг)

Промчался еще один месяц. Еще одним месяцем ближе к лету, к спасению или к смерти. В этом году зимы будто не было. Дождь, ветер, сыро или же по-весеннему сухо. Фронт приближается. Русские продвигаются вглубь Польши: на днях они пересекли границу с Эстонией. Я опять сижу дома, болит нога. У нас (в организации) Вулик перенял власть в свои руки. Надо надеяться, что будет лучше. Аш вернулся из лагеря, и его приняли (опять в организацию). Свирепствует эпидемия гриппа. В лагерях жить тяжело, люди болеют, вещей у них нет. Сейчас проводится обязательная акция по сбору вещей. Кто только может, тот возвращается из лагеря обратно в гетто.

 

Февраль 26 (суббота)

Дома у нас положение очень напряженное. Неделю тому назад произошел гранд-скандал, и более того — бокс, от которого я и по сей день хожу с желтым знаком под глазом. Отец с братом не разговаривает. Виктор еды не получает. Вот и все краткие последствия гранд-скандала.

Погода замечательная. Зима уже прошла. С каждым днем солнце греет дольше и теплее. Чем ближе лето, тем ближе другая зима, а конца все еще не видать. С питанием сейчас у нас неплохо. Как-то привыкли. Жиры есть, но обед состоит из одного блюда. На днях меня обрадовала весть о том, что одна подруга выбралась из трясины на поверхность, Хавка — «ха-шомер ха-цаир хе-халуц» [50] .

 

Март 7 (вторник)

Сегодня я дома. Всю неделю работала. Вчера был мой день рождения.

Исполнилось 15 лет. Жду «клетку» [51] — она не приходит. Отец комбинирует. Я выжидаю — терпение. «Терпение и труд — все перетрут». В гетто разные перемены. Капо [52] все больше вмешиваются во внутреннюю жизнь, и своя инициатива пропадает. Это хуже. Фронт приближается. Каунас уже стал первой зоной. Мало пишу. Читаю Ницше. Ленюсь что-нибудь еще писать. До свидания!

Март 8 (среда)

Пурим. Что касается «клетки», то дело плохо. Она хочет, чтобы я пришла. А я трушу: уж очень трусливой создал меня Бог. Ничего не поделаешь.  6-го была «месиба» — день Трумпельдора [53] . Удалось неплохо. У меня роли не было. Вообще стала пассивной. Хочу скорее «Ваиврах» [54] . Но не так скоро все делается. И я не могу сама себе помочь. Погода чудная. Солнышко греет все теплее и теплее. От снега совсем следа не осталось. Радость охватывает душу. Это уже весна, весна. Еще одна зима прошла, еще одной зимой меньше. Быть может, это последняя зима? Чего? Гетто или жизни? О, Солнце, великая звезда, Ты молчишь! В чем заключалось бы Твое счастье, если бы не было кому светить? Так говорил Заратустра. Так говорю и я. Чем была бы фабрика без рабочих, чем был бы идеал без идеалистов? Ах, хватит уже болтать глупости, чем дальше, тем я больше глупостей пишу. Работой в организации я недовольна, не то себе представляла, больно обманулась. Все игра, противная, обманчивая игра, все цели в итоге кончаются любовью, свадьбами, детьми. Такова суть жизни. И никакими силами не искоренить этого. Да. Такова жизнь. Горькие слова правды говорил Заратустра.

 

Март 27 (понедельник)

Акция. 1500 малых детей и старых людей вывезены на форты. Сорок еврейских полицейских кончили свою жизнь на IХ форте. Других продержали несколько дней и за сообщенные сведения освободили. Многие убежища обнаружены. Погибло молодое поколение — дети до 12 лет, погибли старики, погибнем и мы. Но матери, матери, матери! Кошки царапаются, кусаются, но котят не отдают. Курица своим телом прикрывает цыплят и защищает их.  А еврейская мать должна отдать своего ребенка и видеть, как его бросают, словно щенка, в грузовик. Но были и героические матери, которые собственными руками душили своих детей, которые настаивали, чтобы сперва убили их и только потом забрали детей. Вечная слава этим матерям! А дети? Молодые родители отдали все, что было для них самым дорогим. Муж нес на руках до грузовика стариков родителей-инвалидов, жена несла малюток. Жутко!  А солнце какое было! И оно улыбалось. Дождалась Ты, дождалась за долгие века красивых зрелищ, даже смех берет, ха, ха, ха. И Ты, Солнце, смеешься над человечеством...

 

Март 28 (вторник)

Продолжение. Думала, что уже конец. Всем. Кровавая трагедия. Не хватает слов писать. Я оба дня была на работе. О, бедные, бедные матери, вернувшиеся с работы домой и не нашедшие своих детей. И к кому, к кому осталось обращаться? Бога нет — он посылает солнце смеяться, люди предатели, один хуже другого. Они выдают детей, которых удалось спрятать. Богу, братству, идеалу — всему пришел один конец. Над всеми властвует инстинкт жизни и смерти...

 

Апрель 4 (вторник)

На первый взгляд, кажется, все успокоилось. Кого не коснулась беда, тот остался спокоен. У кого вырвано сердце, рана от сострадания не заживет, ой не заживет. Сытый голодного не разумеет. И все же гетто нам ничего хорошего не обещает. Кто может, убегает. Ясно, вначале старых, потом молодых... Настроение плохое. Нет больше в мире чудес...

 

Апрель 7

Побег.

(обратно)

Хороший индеец — мертвый индеец

МАРИЯ РЕМИЗОВА

*

Хороший индеец — мертвый индеец

Ремизова Мария Станиславовна — критик. Родилась в 1960 г. в Москве. Окончила факультет журналистики МГУ им. М. В. Ломоносова. Автор многочисленных критических статей, посвященных современной литературе. В 2007 г. выпустила книгу статей “Только текст”, посвященную современной отечественной прозе. Живет в Москве.

В 2011 г. исполняется 40 лет со дня смерти Джеймса Дугласа Моррисона — легендарного Джима Моррисона, лидера группы “The Doors”, одного из самых знаменитых музыкантов за всю историю рок-музыки. Двум разным взглядам на его роль и судьбу посвящены статьи в рубрике “Мир искусства”.

 

 

Я вижу себя огромной огненной кометой, летящей звездой. Все останавливаются, показывают пальцем и изумленно шепчут: “Смотрите!” А потом — фьюить, и меня уже нет... и больше ничего подобного никогда не увидят... и никогда не смогут меня забыть — никогда.

Джим Моррисон

То, что любую звезду окружает ореол легенд, так же естественно, как свето-вое излучение звезд небесных. Но абсолютным рекордсменом по числу окружающих реальную личность вымыслов и слухов был, вне всяких сомнений, Джим Моррисон, лидер группы “The Doors”, которая на протяжении вот уже полувека завораживает тысячи (если не миллионы) людей по всему миру. Хотя и группы давно нет, и нет в живых самого Джима… Впрочем, даже тут неясность: ходил упорный слух, что его смерть — мистификация: будто похоронили пустой гроб, а сам Моррисон, точно как его любимый Артюр Рембо, растворился где-то в дебрях Африки и существует там под именем мистер Моджо. Во всяком случае, так после его смерти стали расшифровывать строку из его песни, прочитывая “Моджо” как анаграмму его имени. Вот только некоторые из слухов, циркулирующих вокруг его могилы на Пер-Лашез: вскоре после похорон тело выкрали друзья и перевезли в Калифорнию; тело кремировали, а пепел развеял над Парижем граф Жан де Бретой, парижский героиновый дилер; одному журналисту местный охранник сказал, будто в начале 80-х тело Моррисона эксгумировали и его забрала семья. Одно из граффити у могилы гласит: “Мы пришли сюда увидеть тебя, Джим, даже зная, что тебя тут нет”. В общем, вопрос до сих пор открыт…

 

Не смогут забыть меня никогда…

Как бы там ни было, след, оставленный Моррисоном в рок-музыке, мало сказать — неизгладим. Именно его творчество вдохновляло и вдохновляет Игги Попа, Элиса Купера, “Joy Division”, Ника Кейва, Бека и даже Мадонну… Он стал чем-то вроде эталонной рок-звезды — сексуальной, скандалезной и окутанной тайной. Даже узкие черные кожаные штаны, которые он носил не снимая — что на сцене, что в жизни, — превратились в стереотипный атрибут сценического образа рокера. Впрочем, эпитет “звезда” Моррисону как раз и не подходит: если уж продолжать астрономические аналогии, скорее имело бы смысл назвать его “черной дырой” — притягательной, но непостижимой, с какой-то огромной недоступной темной энергией в глубине…

Первый всплеск посмертного интереса к Моррисону произошел в ноябре 78-го, когда группа выпустила мемориальный альбом “An American Prayer — Jim Morrison”. Это просто музыкальный фон, подложенный под речитатив Джима, который незадолго до его смерти был почти случайно записан на пленку. Больше всего он напоминает спиритический сеанс — голос Моррисона, будто вызванный усилиями медиумов из потустороннего мира, кружит над органом Манзарека — и уплывает, уходит куда-то в небытие… Если другие группы разваливались из-за внутренних ссор и взаимных обид, когда на сцену выходили личные амбиции и неудовлетворенное самолюбие, и пустившиеся в свободное плавание музыканты делали сольники или создавали новые группы, то “The Doors” были обречены на нерушимый союз: Моррисон не просто писал тексты и даже не просто определял лицо группы — он был самой ее сущностью, самим ее духом, и без него, что и подтвердили последующие события, “The Doors” — это фантом. Не стало Моррисона — не стало и “The Doors”. После этого “The Doors” больше уже ничего и никогда не записали…

На протяжении всех 80-х интерес к его личности все рос и рос, пока не достиг апогея в 91-м, когда вышел фильм Оливера Стоуна “The Doors” с Вэлом Килмером в главной роли. Тут уж запахло настоящей “дорзоманией”. И к концу 90-х за “The Doors” прочно закрепился статус альтернативной группы номер один, своего рода прародителя всех независимых рок-течений — от панка до неопсиходелии.

12 января 1993 года имя “The Doors” удостоилось чести быть запечатленным в Зале славы рок-н-ролла в Кливленде.

И хотя подпись под фотографией Моррисона на обложке одного из номеров “Роллинг стоун”, вышедшего еще в 85-м, гласила: “Он молод, он крут, он сексуален, он мертв”, оказалось, что он даст еще сто очков вперед любому из ныне живущих.

Нам нужен весь мир

А начиналось все так…

Моррисон и Манзарек познакомились в UKLA — знаменитом Калифорнийском университете Лос-Анджелеса, — где оба учились на отделении кинематографии (кстати, формально Джим его так и не закончил, поскольку дописать диплом не удосужился) и где творилось тогда много интересных вещей. В 60-х Калифорния стала столицей “молодежного бунта”, куда повалили со всей Америки, да что там — со всего мира толпы грязных, волосатых юнцов, свято веривших, что настало время радикально изменить мир.

Точно грибы после дождя начинают расти хипповые коммуны, западный мир открывает для себя мистические учения Востока, и в свет выходит знаменитый плакат с лозунгом “Wanted” (“Разыскивается”), изображающий Христа в облике хиппаря.

И набирает обороты ревущий, рычащий, кричащий рок — в мир врываются “Jefferson Airplane”, “The Doors”, Джими Хендрикс и Джанис Джоплин. Выходят рок-оперы “Jesus Christ Superstar” и “Hair”. Новые музыкальные вибрации захватывают мир, и он окончательно сходит с ума. В 69-м происходит легендарный фестиваль в Вудстоке (“Три дня мира, музыки и любви”), где собирается 500 тысяч человек. (В позапрошлом году мир триумфально отметил его сорокалетие.) “Freedom, freedom…” — не пел, не кричал, не стонал — вибрировал со сцены Ричи Хэвенс, “Freedom, freedom…” — экстатически вторила развалившаяся на траве толпа…

Все это пестрое карнавальное разноцветье поддерживается и питается нарастающей психоделической революцией (с ее апостолами Тимоти Лири, Джоном Лилли, Теренсом Маккеной), сделавшей открытие: кайф не может быть личным делом, да и нет никакого кайфа, а есть лишь ключи к “дверям восприятия”, и, если вставить такой ключ в замочную скважину, сознание выйдет на волю и расширится до границ вселенной, окончательно соединив в одно неразрывное целое всех участников карнавала.

В какой-то момент волна достигла такого размаха, что, как говорили, “каждая домохозяйка” исповедовала нонконформизм. “Безумие творилось во всех направлениях, каждый час… Ты мог отрываться где угодно. Это было всеобщее фантастическое ощущение, что все, что мы делаем, правильно и мы побеждаем…” — это уже Хантер Томпсон, тот, кто написал книгу “Страх и отвращение в Лас-Вегасе”, по которой Терри Гиллиам снял знаменитый фильм.

“Нам нужен весь мир, и мы хотим его сейчас” — так сформулировал царящие вокруг настроения Моррисон в песне “When the Music’s Over” (“Когда музыка кончилась”). Они хотели — они получили.

Крик бабочки

Пока учился, Моррисон отснял два фильма — по большому счету, маловразумительный сюр, вполне в духе времени, — но кино, как оказалось, было не тем, что ему нужно. Моррисон писал стихи — писал и никому не показывал. Для этого, разумеется, были причины. Первая банальна и проста: Джим был патологически застенчив (и задним числом понятно почему: огромным амбициям сопутствует столь же серьезный страх не быть оцененным по достоинству — бич и проклятие больших художников), так что на первых выступлениях в заштатных барах Моррисон стоял на сцене спиной к публике, не в силах заставить себя повернуться и глянуть ей прямо в глаза. Это потом он стал настолько крут, что мог позволить себе (и на сцене и в жизни) решительно все. Вот, например, как в самом начале карьеры группу выставили из престижного бара “Whiskey-A-Go-Go”: в один прекрасный вечер, естественно, “в расширенном сознании”, исполняя “The End”, Моррисон решился на импровизацию, не только придав ей фрейдистский подтекст, но и громогласно, как говорится, назвав вещи своими именами. Дойдя до куплета, где убийца бродит по дому, Джим вдруг прокричал со сцены: “Отец!” — “Да, сын”. — “Я хочу тебя убить”. Аудитория затаила дыхание. “Мама… Я хочу тебя…” — далее последовало непечатное слово. К счастью, как раз подоспела студия “Электра”, они подписали контракт и принялись записывать свой первый диск… Напившись в хлам, он мог залезть на башню в университете, раздеться догола и сбросить одежду вниз, на частной вечеринке публично справить нужду в стакан или дать в глаз Нико — той самой, что сделала потрясающий диск с “Velvet Underground” (альбом носит ее имя), любовнице Алена Делона и матери его ребенка.

Вторая причина несколько сложнее: Моррисон писал не просто стихи. Это зарифмованный гул, ритмизованный шум, сродни гипнотическим заклинаниям древних ритуальных песнопений, и этот гул нельзя было просто уложить на бумагу, он требовал голоса и звука. Недостаточно было дать это прочитать, это надо было как минимум декламировать, а еще лучше — спеть, а Джим заранее пасовал перед аудиторией. Очень может быть, что появившийся впоследствии (в композиции “When the Music’s Over” с альбома “Absolutely Live”) странный образ — “крик бабочки” — отчасти навеян этой мучительной юношеской “немотой”.

Да, Джим был великим человеком, и характер у него, как и положено великим, был отвратительный. А Рэй Манзарек был человеком обыкновенным, поэтому мог позволить себе быть добрым, корректным, терпеливым, ответственным. Противоположности, как известно, тянутся друг к другу. Так что нет ничего удивительного, что Манзарек и Моррисон очень скоро стали близкими друзьями. Такими близкими, что оболочку, так тяготившую Джима, однажды пробило, — Джим сказал Манзареку: “Вот послушай” (дело было на пляже) — и исполнил перед своим первым слушателем свой первый хит.

Манзарек мало сказать что ошалел. То, что он услышал, настолько его потрясло, что он только и смог сказать (держись, читатель, и постарайся простить — ведь Рэй был тогда еще совсем зеленым юнцом, вот и ляпнул типичную для американца банальность): “Мы же заработаем на этом миллион долларов!”

Сказано — сделано. Вскоре собралась и группа: Моррисон — стихи и вокал (такие пустяки, как ноты, его не интересовали — он напевал группе свои мелодии, а уж дело остальных было придать этому законченную форму), Манзарек — на клавишах, Робби Кригер — гитарист (он же впоследствии автор некоторых композиций) и ударник Джон Денсмор. Поскольку баса у них не было, звучание у “The Doors” ни на что не похоже: функцию баса отчасти берет на себя орган.

Глупость, которую произнес Рэй, как ни смешно, оказалась пророческой — миллион они заработали. Но этот-то миллион — пустяк! Немного позже они сделали гораздо более важный миллион: первый же сингл “Break on Trough” (“Прорвись”) вошел в первую десятку хит-парада, второй — “Light My Fire” (“Зажги мой огонь”) — занял первое место, а вышедший в 67-м первый альбом, называвшийся, как и положено, просто “The Doors”, разошелся в количестве 1 300 000 копий, став, таким образом, золотым. Самый авторитетный эксперт в области рок-музыки — журнал “Роллинг стоун” — в своем специальном юбилейном выпуске 87-го года включил этот диск под номером 25 в сотню лучших альбомов двадцатилетия.

Двери восприятия

Название “The Doors” группа позаимствовала у Олдоса Хаксли, одного из апостолов “революции сознания”. Одну из своих книг, посвященную той самой революции и тут же, разумеется, ставшую в ряд ее важнейших манифестов, Хаксли назвал “Двери восприятия”. Это он тоже придумал не сам, а воспользовался строкой из стихотворения Уильяма Блейка: “Если бы двери восприятия были открыты, все предстало бы таким, как есть, — бесконечным”. Название взяли не просто ради красного словца — предание приписывает Моррисону фразу, как нельзя лучше объясняющую выбор: “Есть познанное и есть непознанное, а между ними двери”. (По уверениям Манзарека, Джим произнес это, валяясь на кровати, напоследок премерзким голосом проверещав: “Я хочу быть две-е-е-е-рью!..”) Но и вправду он ощущал себя связующим звеном, медиатором между мирами, и именно такова завораживающе-гипнотическая музыка “The Doors”, если вообще правомерно называть это музыкой. Точнее, только музыкой. Потому что это — шире и глубже, это настоящее магическое камлание, это прорыв на другую сторону (“break on trough to the other side”), куда Моррисон, точно Гамельнский крысолов, влечет за собой (“run with me” — “беги со мной”) — даже, может быть, и против воли увлекаемого.

Как-то раз я играл в такую игру: мне нравилось ползком пробираться в свой мозг. Думаю, вы понимаете, какую игру я имею в виду, — игру под названием „безумие””, — признался он в одном интервью.

“Когда приходит время исполнять „The End”, — рассказывал Манзарек, — Джима накрывает совершенно особое настроение. Джим становится каким-то шаманом и ведет за собой нашу маленькую группу в шаманистическое путешествие. Он сам погружается в транс и вводит в транс всех нас”. Продюсер их первого альбома со странной фамилией Ротшильд позже уверял, что те полчаса, когда шла запись “The End”, были самыми прекрасными в его жизни: “Я был полностью захвачен происходящим. В студии было совершенно темно, если не считать свечи в кабинке Джима и огней на пульте. В этом было что-то магическое, и когда музыка смолкла, для меня это было как шок. Все оцепенели, а звукорежиссер даже забыл выключить магнитофон”. Забыл или не забыл, но сам он сказал в этот момент буквально следующее: “Не знаю, понимаете ли вы, что здесь происходит, но это какая-то магия. Мы записываем магию”.

Брюс Ботник — тот самый звукорежиссер — был абсолютно прав. Моррисон не пел — он общался с иными мирами. Эти миры были для него такой же реальностью, как “Макдоналдс” на соседней улице. Только реальностью, гораздо более значимой и важной.

Они вошли в мое тело…

Судьбе было угодно, чтобы 8 декабря 1943 года великий дух Джима угодил прямиком в младенческое тельце Джеймса Дугласа Моррисона, которого угораздило родиться первенцем в семье военного моряка. Мать Моррисона тоже была военнослужащей. Судьба любит такие шутки — ничего более противоестественного, чем подобное окружение, для Джима и придумать невозможно. Естественно, что отношения — особенно с отцом — складывались более чем прохладные. Вот лишь один из характерных эпизодов семейных отношений. Джим только что окончил школу и поступил в университет во Флориде. На каникулах, в лучших традициях того времени, они с другом рванули автостопом. Путешествие вышло занятное. Чего стоило одно то, что в Техасе их подобрала машина, которую вела племянница тогдашнего вице-президента Линдона Джонсона, привезла их на ранчо, принадлежавшее Л. Д., где как раз праздновали его день рождения. Их приняли как родных, напоили-накормили… Зато когда они добрались до Коронадо, где жила семья Джима, мать не пустила его на порог — пока, мол, не пострижешься…

Едва вылетев из родного гнезда, Моррисон жестко рассчитался за свое неудачное детство — на вопрос кого-то из журналистов он отрезал: “Нет у меня никакой семьи, я сирота”. Рождество 64-го было последним, когда он виделся с родными. Больше никогда никаких контактов ни с кем из родственников он не поддерживал. Как ни странно — хотя все они были на самом деле на тот момент живы, — этот резкий ответ не содержал лжи. Ибо Моррисон — опять же волею судьбы — с четырехлетнего возраста считал свое тело обителью души, принадлежавшей совсем иному народу.

Военных часто переводят с места на место. Семейство Моррисонов не было исключением. Во время одного из таких переездов на пыльном шоссе штата Нью-Мексико, проезжая по территории резервации, они стали свидетелями страшной аварии. “Я впервые увидел смерть, — вспоминал потом Джим. — Грузовик с индейцами или врезался в другую машину, или еще что-то, — но по всей дороге валялись тела индейцев, окровавленных и умирающих. Мы остановились... Не помню точно, кажется, я видел их раньше в кино, а теперь все эти индейцы лежали на дороге, истекая кровью... Я не видел ничего — только забавную красную краску и лежащих вокруг людей, но я знал, что-то случилось… и мне кажется, души тех мертвых индейцев — одного или двух, — которые, обезумевши, метались тогда вокруг, влились в мою душу. А я был чем-то вроде губки, жадно их впитавшей”. Во всяком случае, так это запомнилось Джиму, хотя его отец впоследствии утверждал, что лично он ничего подобного не видел.

В одном из немногочисленных “клипов” “The Doors” — тогда и понятия-то такого толком еще не было! — изумительно красивый индеец в перьях и меховых гетрах исполняет ритуальный танец в круге, начертанном на песке, — под это изображение и идет композиция. Это самая подходящая картинка — для всего творчества “The Doors”.

Не касаясь земли

“Иное пространство” неудержимо влекло Моррисона к себе. Знаменитая “Золотая ветвь” Джорджа Фрэзера, одна из лучших книг по антропологии, посвященная мифологии и ритуалу, ставшая в 60-е особенно популярной, была его настольной книгой. “Not to Touch the Earth” (“Не касаясь земли”) с альбома “Absolutely Live” начинается прямой цитатой из “Золотой ветви”, как и вторая строка — “Not to see the sun” (“Не видя солнца”), — это два из списка главных запретов, которые нельзя нарушать царской особе, хранителю магической силы, дабы бесценная субстанция не была утрачена безвозвратно. Кстати, в финале фильма “Apocalypse, now”, где звучит песня “The Doors” “The End”, среди немногих предметов, лежащих на столе у измученного кошмарами полковника Керца, режиссер — Фрэнсис Коппола — вводит в поле зрения именно эту книгу, подспудно подготавливая кульминацию — жертвенное убийство.

Давай воскресим богов

Все мифы столетий

Поклонимся идолам

Старого леса —

призывал Моррисон в своих стихах (“American Prayer” — “Американская молитва”).

Он все глубже погружался в пространство “до начала времен”, где царит первобытный хаос (“Мне интересно все, что касается бунта, беспорядка, хаоса...”). В этом пространстве первобытной архаики жизнь и смерть намертво закольцованы (“Твоя смерть дает тебе жизнь”), и потому для него был так важен образ мифологического змея, который воплощает эту цикличность — от Конца к Абсолютному началу.

Поедем на змее

Верхом на змее

К озеру

К озеру

 

Древнему озеру, детка,

Змей длиной

В семь миль

Поедем на змее

 

Он стар

И кожа его холодна

Запад для нас

Лучшее место

Там-то и отдохнем

(“The End”)

Собственно, он так и понимал свободу — как путь к предвечному бытию. “Единственное решение — для всех, для каждого — посметь заглянуть в лицо величайшему ужасу, который только возможен. Открыть себя для себя самого — перед глубочайшим страхом. После чего страх теряет власть, теряет смысл и исчезает. Теперь ты свободен”, — говорит он в одном интервью. “Я дарю образы — воскрешаю те воспоминания о свободе, до которых еще можно дотянуться — как и „The Doors”, верно? Но мы можем лишь открыть двери, а не заставить людей шагнуть внутрь. Я не смогу освободить их, пока они сами не захотят этого — больше, чем чего-то еще… Может, у первобытных людей было меньше ерунды, от которой нужно отказываться, избавляться. Человек должен отказаться от всего — не только от богатства. От всей той чуши, которой его учили, — от того, чем промывали мозги. Чтобы совершить прорыв, все это нужно отбросить. Но большинство людей этого не хочет”.

Стихия язычества, мистических ритуалов так увлекает Моррисона, что, как утверждает молва, он устраивает даже что-то вроде языческой свадьбы с некоей Патрицией Кеннели, редактором журнала “Джаз энд поп”, много лет писавшей о “The Doors” в самом положительном ключе, где они обмениваются кольцами Кладда — принятыми в ирландской среде амулетами с кельтской сакральной символикой. Невеста-то была действительным членом нью-йоркского общества ведьм.

С другой дамой они совершили еще один ритуал, смешав кровь, каждый порезав себе руку. Дама оказалась сплетницей и разболтала, что Джим малодушно медлил — все боялся нанести себе порез…

Увы, Моррисон не был образцом целомудрия, что доставляло немало слез его постоянной подруге Памеле Корсон и вызывало череду неутихающих семейных скандалов. В его объятиях побывали и Грейс Слик из “Jefferson Airplane”, и Джанис Джоплин, и та же Нико, и главный редактор журнала “16 Magazine” Глория Стейверс… А уж всяких неизвестных — так и просто без счету…

Да и как было ему (и им) устоять, когда сексуальная революция на дворе, а вокруг буквально толпы жаждущих внимания и решительно на все готовых обожательниц. Магнетизм магической музыки делал свое дело — на эти звуки девицы летели, как бабочки на огонь. По словам одного биографа, постерами с портретами Моррисона были обклеены комнаты всех американских школьниц. Впрочем, по нему сходили с ума не только нимфетки. Моррисон был идолом, буквально божественной фигурой, которой разве что не молились. “К Джиму Моррисону относятся теперь как к поэту, бессмертному поэту рока, — с гордостью констатировал как-то Манзарек. — Он стал богом”. Впрочем, не только Моррисон, а и весь состав “The Doors” это заслужил — за всю свою историю они не сделали ни одной проходной вещи, каждая — с любого диска — шедевр.

Шаманистический экстаз, который Моррисон демонстрировал на сцене, законно вводил его в круг жрецов древних ритуалов. Вспоминая их выступления, Манзарек говорил: “Время словно замедляет ход, словно останавливается. Остается лишь некая магнетическая связь между нашей группой и публикой. Нас объединяет ритм, власть ритма: он становится гипнотически монотонным, завладевая сознанием, и уводит в небытие, позволяя проникнуть в самую глубину... Джим околдовывал этих людей, он, как медиум, увлекал их за собой в пространство, где каждый, растворяясь, мог познать глубину своего подсознания”.

“Я король Ящериц, я все могу”, — смело объявил Джим в одной из своих песен. (Ящерица не ящерица, но Lisard King всю жизнь испытывал странное пристрастие к коже — вспомним любимые кожаные штаны, которые он месяцами носил не снимая, так что Памела ворчала — мол, от тебя уже попахивает, дружок, пора бы сменить шкурку…)

Бесконечные выходки на сцене и в жизни были не только следствием неадекватного состояния, но и намеренной запланированной провокацией (зачем вообще шаманить, если мир после этого не меняется, провокация же — один из лучших ферментов для бурного революционного преображения). Таков был печально знаменитый концерт в Майами 1 марта 1969 года, превратившийся в откровенное издевательство Моррисона над аудиторией. Через неделю ему были предъявлены обвинения в непристойном поведении на сцене и сквернословии, а в США развернулась массовая кампания против “The Doors”. Им запретили концертную деятельность почти во всех штатах, Джима оштрафовали на 50 тысяч долларов, забрезжил 10-летний тюремный срок. Это бесконечное судебное разбирательство повисло на шее Моррисона неподъемным грузом и усугубило и без того мрачное состояние, в которое он погружался чем дальше, тем больше. Очень может быть, что именно оно ускорило путь его саморазрушения, во всяком случае, он умер раньше, чем закончился процесс.

Однажды, когда после очередной выходки полиция стала тащить его за кулисы, Моррисон раскинул руки (есть знаменитая фотография), изображая, как принято считать, распятого Христа. Чего, между прочим, многие ему так и не простили. Однако, учитывая его мифологические пристрастия, скорее следовало бы предположить другой образ — скандинавского Одина, патрона шаманистических камланий, тоже в свое время распятого на дереве, — только этот ради священных целей (как и Моррисон) распял себя сам…

Джим спит…

С одной стороны, Джиму, конечно, повезло — он родился человеком “между мирами”, и потому канал, по которому проходят творческие энергии (а они, несомненно, приходят откуда-то извне нашего скучного обыденного мира), был для него всегда открыт. С другой — и это печально известный факт множества биографий творчески одаренных личностей, — бесценный дар оборачивается непосильным бременем, вынуждая многих из таких одаренных поддерживать пылающий внутри огонь опасными видами топлива — наркотиками и алкоголем.

Тема смерти была для Моррисона центральной. (“Странно, что смерть так пугает людей. Жизнь ранит много более смерти. Когда она приходит, боль кончается. Да, я считаю, что она друг...” — Джим Моррисон.) Эта, говоря современным языком, “готичность” дополнительно подогревает его популярность в наши дни. Увы, смерть интересовала его не только отвлеченно. Была в нем странная и противоречивая тяга и к истерическим суицидальным эффектам. Всю свою жизнь он пугал окружающих опасными манипуляциями с ножами, ножницами, бритвами и прочими колюще-режущими предметами и одновременно панически их боялся. Но и вся его жизнь в целом — это история целенаправленного саморазрушения, словно души мертвых индейцев настойчиво звали его за собой.

Кстати, та же Патриция Кеннели утверждала: “Он плохо переносил боль. Но боль для него, как и для многих других, была источником творчества. Мне кажется, он считал, что если ему не будет больно, то он перестанет творить... И он причинял боль другим, потому что боялся, что ему самому будет больно. Ему было трудно принять любовь, потому что у него ее никогда не было, и он не считал себя достойным любви”. Боль внушала Моррисону не только страх — она притягивала его как магнит. Для него боль была главным козырем в противостоянии реальности. “Люди страшатся самих себя… в особенности своих чувств. Люди рассуждают, насколько велика сила любви, но это чушь собачья. Любовь ранит. Чувства беспокоят, выматывают. Людей учат, что боль опасна и зла. Как же они могут чувствовать любовь, если им вообще страшно чувствовать? Боль нужна, чтобы разбудить нас. Люди стремятся скрыть свою боль, но это неправильно. Проходя через боль, вы чувствуете свою силу. Вот что важно. Боль — это ощущение, а чувства — это часть вас самих. Часть вашей реальности. Если вам за них стыдно и вы их прячете, вы позволяете окружающим уничтожать вашу реальность. Вы должны отстаивать свое право чувствовать боль” — так говорил Моррисон.

Психоделическая революция, второе название революции сознания, служила для всей контркультуры 60-х (голосом которой и была рок-музыка) дополнительным аргументом в пользу “расширяющих сознание веществ”. И натура Моррисона, презиравшая половинчатые решения, толкала его на самые рискованные эксперименты. Объемы потребляемой им кислоты поражали даже видавших виды друзей. Впрочем, самым разрушительным оказался алкоголь, к которому Джим тянулся чем дальше, тем больше. Он пропускал репетиции, а на сцену выходил в таком виде, что только оглушительная слава, окутывавшая его в глазах публики сияющим ореолом, не давала ей разглядеть, что он едва держится на ногах, и расслышать, что он не способен связать и двух слов. Он хамил и ругался со сцены, а фаны восторженно орали в ответ. В конце концов группе даже пришлось нанять специального человека, все обязанности которого сводились к тому, чтобы таскаться с Джимом по барам и прилагать все возможные усилия, чтобы он выпил как можно меньше. Ну и чтобы подавал сигналы, где они находятся (мобильников-то не было), а в случае надобности притаскивал (хоть силой) на концерт — как-то раз концерт сорвался только потому, что Моррисона просто не нашли.

Ничем хорошим это, естественно, закончиться не могло. Летом 71-го года, измученный бесконечными судами, издерганный и мрачный, Джим с Памелой отправился в Париж. До окончательного приговора оставалось несколько месяцев. В промежутках между слушаниями прошел еще один суд — по обвинению в непристойном поведении в самолете. К счастью, стюардесса запуталась в показаниях, и обвинение сняли. Зато на следующий день после оглашения приговора на Джима обрушалась весть о смерти Джими Хендрикса, с которым он всего лишь год назад записывал блюз, где мелькнула пророческая строка: “Проснулся утром, оказывается, я уже умер…” Хендрикс умер от героина. А пару месяцев спустя Джим узнал о смерти Джанис Джоплин — по той же причине…

Несколько лет назад Джим с Памелой уже побывали в Париже, тогда все было весело и легко. Но вот странность — поднявшись тогда на вершину Монмартра и увидев большой зеленый холм в самом центре города, Джим спросил Алекса Ронея, своего парижского друга: “Что это?” И получил ответ: кладбище Пер-Лашез, где похоронены многие знаменитости — Шопен, Бальзак, Эдит Пиаф… Потом они долго гуляли среди старинных надгробий. И Джим вдруг сказал, что хотел бы, чтобы его похоронили именно здесь.

Как-то раз, бродя по Парижу, он заприметил маленькую студию звукозаписи. Забронировал на час комнату для прослушивания, чтобы прокрутить записи со своими стихами, и сказал, что вернется. Продолжая прогулку, уже изрядно приняв на грудь, Моррисон наткнулся на двух уличных музыкантов, явно американцев. Денег им никто не давал. Джим пригласил их сыграть пару песен вместе. Вскоре троица уже была в студии. Звукооператорам не понравилось, что Моррисон пьян. К тому же они привыкли записывать классику и потому объявили, что “у него и тех двух придурков, которых он привел с собой”, только полчаса, не больше. Моррисон тщетно бился с горе-музыкантами. Гитарист был еще туда-сюда, а вокалист, хоть и обезумел от счастья, был абсолютно безнадежен. “Ладно, — сказал Моррисон. — Давайте попробуем вот это”. Речь шла о новой версии “Orange County Suite” (“Оранжевая тюремная роба”) — песни, которая была выкинута по крайней мере из двух альбомов “The Doors”. Текст напоминает пьяный бред, но это — последняя песня Моррисона, записанная за две недели до его смерти. Джим отдал музыкантам все деньги, которые были у него в карманах. Звукооператор вручил Моррисону коробку с пленкой. Трясущейся рукой Джим написал на ней название своей новой группы: “Jomo and the Smoothies” (“Джомо и плейбои”, Джомо — это Моджо наоборот). По счастью, пленка сохранилась.

Потом Джим и Памела на несколько дней отправились в Лондон. Им забронировали номер в гостинице “Кэдоган”. Поехавший с ними вместе Алекс Роней сказал Джиму, что именно здесь был арестован Оскар Уайльд и что потом он умер в Париже. “Смотри не повтори его историю”, — пошутил он. Джим отреагировал очень болезненно. Будто предчувствовал, что его ждет.

Они вернулись в Париж. Джим чувствовал себя ужасно. Парижские тетради Моррисона испещрены словами: “Господи, помоги мне”… Врач прописывает ему антиспазмолитики, он принимает их, но облегчения не наступает. Поэтому он все больше и больше пьет.

3 июля Памела куда-то надолго ушла — они часто ссорились. Вернувшись, она обнаружила Джима в ванне — уже мертвого. По другой версии она просто спала, удолбавшись все тем же героином. А когда проснулась, Джима на этом свете уже не было. В документах значится, что не выдержало сердце. Молва упорно твердит про передоз — мол, Памела уговорила полицию реальную причину смерти в документы не заносить. Однако известно, что Моррисон героина никогда не употреблял, и из-за этого они тоже часто ссорились с Памелой — он недолюбливал ее героиновую компанию. Смерть его так и осталась загадкой — трагическая ли случайность то была или самоубийство? Впрочем, кроме самой Памелы да французской полиции мертвым Моррисона не видел никто. Но полиция молчит, а Памелу уже не спросишь: три года спустя она сама отправилась вслед за Джимом туда, где находят ответы на все вопросы.

Да, поэтам опасно произность некоторые вещи вслух… Моррисон похоронен на Пер-Лашез. Узнав, что он поэт, администрация предложила место в той части, где хоронят людей из литературного мира. Прямо рядышком с могилой Оскара Уайлда. Но Роней, вспомнив свою неудачную шутку в Лондоне, в ужасе замахал руками, и Моррисона похоронили совсем в другой части кладбища. Его могила — место неутихающего паломничества и — в особые дни — разных малоприличных вакханалий. Бюст Моррисона с памятника вскоре украли, считается, что фаны (и не исключено, что где-нибудь, естественно, под музыку “The Doors” проводят сейчас вокруг него какие-нибудь тайные ритуалы). Впрочем, никакой бюст на могиле и не нужен — столько там граффити, которые кладбищенская администрация уже устала смывать. “Джим спит”, — гласит одна из кривоватых надписей, выведенная любящей рукой. Ну конечно же спит . Он же бог. А боги не умирают…

 

(обратно)

Ми минор

Бутов Михаил Владимирович – писатель. Родился в 1964 году в Москве. Окончил Московский электротехнический институт связи. Удостоен премии “Smirnoff-Букер” (1999) за роман “Свобода”. Живет в Москве.

 

МИХАИЛ БУТОВ

*

ми минор

1 марта 1969 года во время концерта “

The Doors” в Майами Джим Моррисон не то показал, не то не показал публике нечто, высунутое из кожаных штанов. Что было на самом деле — демонстрация, имитация, нынче уж не разберешь, но полиция докладывала уверенно: именно демонстрация, и не какого-нибудь там просунутого и согнутого указательного пальца, а полновесного мужеского атрибута. Данное замечательное событие стало точкой перелома линии жизни Джима. Во всяком случае, до этого момента он куда реже поминал смерть и рассуждал о ней, чем после, и, судя по поступкам и манере себя держать, помирать не собирался. Инцидент, однако, был и впрямь неординарным. Такое и сейчас-то в Америке на широкой публике даром не пройдет, а уж в те далекие закрепощенные годы… Для подобного поступка нужны были смелость и доля безумия. А поскольку Моррисон к тому моменту уже совершенно сбрендил от наркотиков и алкоголя, которые принимал то вместе, то поврозь, а то попеременно, суд, занимавшийся делом несколько месяцев, заключил, что именно такому персонажу необходимых качеств и достанет, и счел его виновным по большинству вменяемых пунктов. Для Моррисона все оборачивалось очень серьезно — не сразу, покуда еще рассматривалась апелляция, — но впереди маячила вполне реальная тюрьма. К тому же еще до объявления приговора он умудрился вляпаться в другое судебное разбирательство — по поводу непристойного и опасного поведения в самолете, и тут наказание могло оказаться еще жестче. А в результате того, что у современниц он считался (во всяком случае, пока не растолстел) секс-идолом и никогда не упускал удобного случая для безбрачного копулирования, над ним висело еще не меньше десятка судебных дел об отцовстве.

Можно считать Джима Моррисона ангелом, заблудившимся в сферах и попавшим сюда, чтобы запутаться еще безнадежнее (каковым он наверняка не был), можно — чудовищем (каковым он явно был, вопрос — каким и в какой мере), но тут его состояние понять несложно, и ему никак не позавидуешь. Петля затягивалась ощутимо. Надо заметить, по тому, как звучит его голос на последнем альбоме “

The Doors” с участием Джима “L. A. Woman”, записанном в этот период, по характеру музыки альбома видно, что Моррисон не превращается в размазню, а старается держаться отважно: альбом очень блюзовый, а блюз требует стержня внутри. Однако ожидание беды, судебно-пенитенциарные перспективы буквально высасывают из Моррисона жизнь. Рэй Манзарек, вспоминая последний концерт “The Doors”, говорил, что видел своими глазами, как Джима в один момент, прямо на сцене, покинула вся его жизненная сила, и это было малоприятное зрелище. В конце концов Моррисон уезжает — практически убегает — в Париж, где по-прежнему не расстается с наркотиками и еще больше пьет. По всей видимости, у него развивается и переходит в тяжелую форму какое-то легочное заболевание. 3 июля 1971 года Моррисон умирает в возрасте 27 лет. По официальному заключению, это произошло от сердечного приступа в ванной квартиры, которую они занимали с женой Пэм. Считается, что смерти сопутствовали странные обстоятельства, и многое осталось непроясненным. Действительно странно, что тела Моррисона никто не видел — кроме, понятно, самой Пэм, полиции, врачей и тех, кто укладывал его в домовину. Прибывшим тем же утром по ее звонку парижским друзьям (одной из них была известный кинорежиссер Анье Варда) Пэм труп не показала, они лишь помогли ей связаться с медиками и полицией. Те, кто через несколько дней прилетели из Америки, застали гроб уже закрытым. Это породило легенду в двух изводах: либо вообще все было лишь постановкой — Моррисон и Пэм просто подкупили врачей и полицейских, либо в квартире действительно был труп, но умер какой-то их случайный знакомый-наркоман, скажем Жоррисон, которого и выдали за Джима, так что это Жоррисон мертв, а Моррисон жив и постигает пустоту где-то в далеких буддистских монастырях. Но в подобный исход событий не очень-то верится — люди, как известно, не меняются, и трудно представить себе Моррисона, с его хулиганской и демонстративной натурой, умиротворенным, бездеятельным и десятилетиями никак себя не проявляющим.

Вот такая вышла романтическая история. Романтическая разве что для тех, кто был от нее очень далек.

Потом какое-то время все шло естественным путем. Моррисона еще помнили живым, реальным. Те, кого слушали, старались высказываться о нем осторожно и отдавали должное его таланту. Тех, кто не хотел говорить осторожно и должное не отдавал, старались не слушать. Исполнители разных музыкальных стилей — вплоть до диско — время от времени перепевали некоторые песни “

The Doors” (теперь говорят — делали каверы), чаще всего две: попсовую “Light My Fire” и отчаянно-безнадежный “The End”. Последнюю режиссер Коппола выбрал для обрамления своего классического фильма о войне и безумии “Апокалипсис сегодня”, утвердив таким образом в качестве музыкального символа целого — и весьма болезненного — периода новейшей американской истории.

Во второй половине семидесятых американский журналист Джерри Хопкинс, который был знаком с Моррисоном, написал довольно честную его биографию, без особой идеализации или демонизации. Но долго не мог заинтересовать ею издательства — притом что был в этом деле далеко не новичком, имел весомое имя. Затем появился у него этакий редактор-соавтор по имени Денни Шугерман, сообразивший, что перед ним именно такой герой, который всем позарез необходим, — вопрос только в подаче. Он переделал рукопись в откровенно скандальном ключе, повысил концентрацию клюквы, связанной с сексом и наркотиками, и объявил Моррисона “богом наших дней”. Фишка сработала. Книга под названием “Никто не выйдет отсюда живым” стала очень успешной, а образ Моррисона начал со страшной скоростью набирать энергию мифа, чему многие заинтересованные лица радостно помогали, поскольку почувствовали, что данный ветер туго напрягает коммерческие паруса. Процесс формирования Моррисона-2 завершил почти через десять лет фильм Оливера Стоуна “

The Doors”. Картина первоначально задумывалась продюсерами именно как экранизация книги, но существенно запоздала из-за проблем с правами на творческое наследие Моррисона. Фильм в целом довольно точен в деталях (известно, что Стоун выкапывал их с маниакальной дотошностью). Однако акценты тут уже устоявшиеся, и даже “проклятого поэта” Стоун из Джима лепить не особо пытается. Моррисон состоит из шаманства, порока, агрессии, сексуальной энергии и мертвых индейцев. Моррисон — музыкант, сочинитель удаляется далеко на задний план. Хотя артист Вэл Килмер научился даже петь почти неотличимо от Моррисона, про музыку там не так уж и много — скорее, про скандальные концерты. Происходит это не только в фильме. Например, книжка про “The Doors” в популярной карманной серии путеводителей по музыке и альбомам знаменитых групп состоит, вообще-то вопреки принятому формату и в отличие от других изданий серии, не из кратких комментариев к записанным песням, но все из того же биографического изложения. О песнях здесь сообщается мало, почти ничего. В целом то, что случилось с Джимом и его образом, немного похоже на ассимиляцию Пушкина нашей отечественной масскультурой. У нас, конечно, помягче. Но и поскучнее.

Таким вот Моррисон и останется — уже навсегда. Сорок лет спустя после его смерти мы вряд ли узнаем о нем что-то настолько неожиданное, взрывное (куда, собственно, еще-то?), что от этого сразу слетят все мифологические оболочки. Ну, возможно, обнаружатся еще две-три неизвестные записи, сделанные где-нибудь помимо студии, скорее всего — концертные. Их качество (в сущностном, а не техническом смысле) будет предсказуемо невысоким — прецеденты уже имелись.

Однако жаль его оставлять совсем уж куклой, послушно произносящей при соответствующих наклонах “мама” или “

fuck you”. И единственная реальная цель, которую я могу выдумать для разговора о Моррисоне сегодня, — это подсветить некоторые необщеизвестные моменты и поставить под сомнение некоторые общеупотребительные мнения — ради придания большей живости фигуре.

Практически все авторы статей о жизненном и творческом пути Джима Моррисона выбирают для повествования один и тот же тон, в котором елейность смешана с трагической нотой и страстотерпием (сиречь способностью терпеть, не осуждая, чужие страсти), традиционно уместным по отношению ко всякого рода “проклятым” и инфан-терриблям от искусства (что, впрочем, в Моррисоне “проклятого” — не очевидно, для среднеменеджерского взгляда он являлся вполне себе успешной, с положенными закидонами рок-звездой и провалов в карьере вообще не знал, пластинки раскупались как пирожки — просто опасно перебрал с дурью, но дерьмо случается). Самому Моррисону это вряд ли понравилось бы. На добряка и хорошего парня с измученной душой он никак не тянул — да и откровенно не желал себе такой роли. Моррисон хотел быть опасным — и опасным был. Он неоднократно говорил о себе как о наблюдателе, которому прежде всего интересно что-нибудь такое покруче замутить — чем круче, тем лучше, — а потом посмотреть, что получится. Интонации его песен очень злые. Возможно, самые злые, какие я когда-либо у рок-певцов слышал. Причем это не актерство и не поза — позы он любил, но удавались они ему плохо, фальшиво, однако у него всегда было что-то кроме. Большинство патентованно гневных и злых в рок-н-ролле на самом-то деле в основном жалуются. Моррисон точно не жаловался. Он вообще очень хорошо вписывается в известный психологический тип. Не самый распространенный, но и не такой уж редкий. Я знал нескольких таких людей — некоторые из них даже внешне Моррисона напоминали, — и все они были порядочными подонками (это не высказывание о Моррисоне, а мой личный опыт). Как правило, они талантливы и умны.

IQ Моррисона составлял 149, что по тем временам, похоже, производило впечатление. Характерные черты такого рода людей — высокий уровень агрессии (не в плане мордобоя, хотя почему бы и нет…), не подпадающая под сомнение вседозволенность (только инстинкт самосохранения заставляет иногда оглянуться) и отношение к другим исключительно как к инструменту для достижения каких-то своих целей, чаще не меркантильных, такие-то попечения для них даже мелковаты.

Но тут у Моррисона все же вступает контрапунктом любовная тема. Похоже, он был все-таки способен на нежность и привязанность, пускай своеобычные. По довольно многочисленным свидетельствам знавших Джима людей, пытавшихся как-то анализировать и объяснять себе его поступки, женщин он на самом деле ненавидел и, вступая с ними в сиюминутную или более продолжительную связь, реализовывал прежде всего свою ненависть (это, кстати, наверняка тоже работало на его неимоверно высокий сексуальный рейтинг). Но по крайней мере две женщины были ему явно по-человечески небезразличны. Это его “космическая подружка” и гражданская жена Пэм Корсон и “колдовская” жена журналистка Патриция Кеннели, с которой они “венчались” по магическим обрядам (любопытно, что в фильме Стоуна реальная Кеннели играет старшую ведьму, которая совершает над ними обряд). С Пэм им случалось и подраться, к тому же оба вели совершенно свободную сексуальную жизнь на стороне, но в целом они держались друг за друга (возможно, Моррисон не до конца изжил консервативные американские предрассудки и все еще чувствовал — почти как ненавидимые им родители — особый статус постоянной пары, семьи). Жизнь Пэм Корсон тоже фактически закончилась со смертью Джима, три года спустя она умерла от передозировки героина, да и все это промежуточное время провела уже за гранью, осталась совершенно разрушенной.

Но вообще-то разобраться, что именно привлекало женщин в живом — а не мифическом — Моррисоне, не так легко, как кажется, когда смотришь на его фотопортреты недолгого лучшего периода. Ну понятно, он был бунтарь, мегапопулярный “красавчег”, да еще и провоцировал своей ненавистью. Однако это ведь все так, хорошо для одноразового перепиха. Находиться же с ним рядом сколько-нибудь продолжительное время для подружек было довольно рискованно, и не потому, что он был такой человек в священном безумии, подле которого автоматом едет крыша, а для самого обычного соматического здоровья. И все это знали. Его знакомые боялись оставлять с ним в одной комнате детей. К тому же парень, отливавший у стойки бара прямо под себя, чтобы не уходить далеко от рюмочек и таблеточек, наверняка выглядел не особенно чистоплотно. Вот кожаные штаны, например, он вообще не снимал, и друзьям порой приходилось намекать Джиму, отчего они стали держаться от него на почтительном расстоянии.

Ну, быть может, рядом с ним барышни теряли инстинкт самосохранения — и это само по себе уже было головокружительно. Или же в его безумствах и асоциальных поступках читались не просто хулиганские намерения, а как бы возвращение к глубинным, первобытным истокам — то самое, что ищут и находят в его текстах, — и оттого в женской психике констеллировались мощные, древние, спавшие до времени архетипы… Или же поэтический дар Моррисона их так завораживал?

Надо заметить, что этим вопросом я задаюсь не первый. В 1996 году вышла любопытная книга под названием “Прошу, убей меня!”. Это составленная двумя журналистами компиляция интервью различных людей, бывших свидетелями возникновения и становления американского панк-рока. Поскольку история там начинается еще с конца шестидесятых, книга содержит ряд ярких сцен с участием Моррисона, а персонажи, которые о нем высказываются, как раз совершенно не заинтересованы в поддержании “стандартной легенды”. К тому же моральными категориями “хорошо — плохо” они в принципе не мыслят. Манера изложения там, конечно, далека от стилистических предпочтений журнала “Новый мир” — но тут все-таки речь не об акмеизме, а о рок-н-ролле, причем претендующем на абсолютную подлинность и бескомпромиссность, так что по сравнению с ним едва ли не все остальное в роке объявляется попсой. Вот, например, фрагмент того, что помнит и думает о “великом американском поэте” и знаменитом любовнике бывший работник фирмы “Электра”, выпускавшей пластинки “

The Doors”, и бывший (или будущий, если смотреть из времени Моррисона) менеджер группы “Ramones” Дэнни Филдс (цитируем с купюрами):

“Я сроду не уважал Оливера Стоуна, но господи, как он изобразил сцену встречи Моррисона и Нико в фильме „

The Doors”! „Привет, я Нико, может, перепихнемся?” Он ухитрился переврать ситуацию с точностью до наоборот.

На самом деле я встретил Моррисона в офисе „Электры” в Лос-Анджелесе, и он поехал со мной в Замок на взятой напрокат машине. Моррисон зашел в кухню, там была Нико, и они стояли и пялились друг на друга.

Потом уставились в пол, не говоря друг другу ни слова. Они оба были слишком поэтичны, чтобы что-нибудь сказать. То, что происходило между ними, было весьма скучно, поэтично и молчаливо. Между ними сразу появилась мистическая связь. Было так: Моррисон оттаскал Нико за волосы, потом надрался до зеленых чертей, а я скормил ему весь оставшийся у меня запас наркоты. <...>

Когда я дрых, в комнату ворвалась Нико с воплями: „Черт, он хочет убить меня! Он хочет убить меня!” Я сказал: „Отвали, Нико! Не видишь, я пытаюсь поспать!” Она заплакала: „У-а-а-а!” Потом вышла из комнаты, а чуть позже я услышал ее крики. Я выглянул во внутренний двор, там Моррисон просто дергал ее за волосы, так что я вернулся в постель. А потом Дэвид Ньюмен вбежал в мою комнату и сказал: „Тебе стоит на это посмотреть”.

Так что я опять встал и увидел Нико на подъездной дорожке: она все еще всхлипывала, а Моррисон, совершенно голый, в свете луны карабкался на крышу. Он прыгал с одной башенки на другую, а Нико продолжала плакать.

Я опять пошел спать. Такие у нас были отношения: он таскал ее за волосы, бегал обнаженный, она кричала, а я прятал его ключи от машины день или два, пока он не прочухался.

И конечно, с этого момента он меня возненавидел за то, что я его там задержал”.

Вступает, волей авторского монтажа, Рэй Манзарек.

Рэй Манзарек: “Джим был шаманом”.

Денни Филдс: “Джим был циничным мудаком, грубым и омерзительным человеком. <...> Он опустил рок-н-ролл как литературу. Говенный студенческий лепет. Может, один-другой удачный образ.

Патти Смит была поэтессой. Думаю, она продвигала рок-н-ролл как явление литературы. Боб Дилан продвигал. Моррисон не был поэтом. Он писал херню, которая вызвала бы отвращение даже у малолетнего бопера. Это был неплохой рок-н-ролл для тринадцатилетних. Или одиннадцатилетних.

Как у человека, я думаю, сила и магическая энергия Моррисона выходили далеко за пределы уровня его стихоплетства. Он был больше, чем это. Он был сексуальнее, чем его стихи, — его выступления были более таинственные, более проблемные, более сложные, более харизматичные, чем поэзия. Наверно, была причина, по которой такие женщины, как Нико или Глория Стейверс, редактор шестнадцати журналов, плотно и надолго влюблялись в него, потому что вел он себя с женщинами как последняя скотина.

Но это явно не из-за его стихов. Точно тебе говорю, не из-за стихов. У него был большой хер. Может, поэтому”.

Это очень любопытное высказывание. Во-первых, потому, что сами “

The Doors” без шуток называли себя самой серьезной группой, какая когда-либо была и будет, и подозрение, что он сочиняет песни для подростков, гарантированно вызвало бы у Моррисона неконтролируемое бешенство (сравним с сегодняшним положением дел, когда завоевание тинейджерской аудитории является едва ли не главным условием по-настоящему большого успеха). Во-вторых, в цинизме и грубости Моррисона обвиняет человек, имевший тесные контакты отнюдь не со школьным ансамблем, поющим госпел. Парни, вошедшие в историю как первые американские исполнители панк-рока, умели создать себе персональный ад, как никто другой, не стеснялись зарабатывать на кров и наркотики (еда тут, понятно, уже почти и не важна), выходя на голубую панель, а число смертей среди них было куда больше, чем десятилетием раньше, в предыдущем рок-поколении. То есть Филдсу есть с чем сравнивать. И наконец: насчет удивительных концертов “The Doors” и харизматичности моррисоновских выступлений. Вот это уже рефрен буквально у всех подряд. Нет, все признают, что большая-то часть концертов просто никуда не годилась, потому что неадекватный, пьяный или обдолбанный Моррисон просто валял дурака, или переругивался с публикой, или даже на это не был способен, а просто падал, и единственное, что можно было надеяться получить от таких выступлений, — что на твоих глазах произойдет какой-нибудь исторический скандал. Но были, были, повторяют свидетели один за другим, и совершенно другие концерты, когда Моррисон демонстрировал всю свою силу, — и вот это незабываемо. И тут загадка для меня. Существует немало видеоматериалов, зарегистрировавших выступления “The Doors”. Снимали и концерты, где Моррисон вдруг, посреди песни, прекращает всякую музыку и долго, минуты, стоит молча, уставившись в зал (на самом деле я не такой уж большой знаток-коллекционер всего, что связано с “моррисонами” и “дверями”, и сейчас вполне могу фантазировать, анимируя воображением прочитанное в статьях и книгах, но все же почти уверен, что видел это на экране). И те, где ему вдруг просто надоедает петь, а группа, в принципе не ориентированная на долгие и развивающиеся инструментальные пассажи, плохо понимает, что ей в такой ситуации делать, и тупо повторяет один и тот же рифф. И концерты совершенно нормальные, где ничего подобного не происходит, а Моррисон честно выполняет свой фирменный подскок у микрофонной стойки. Но сколько я ни всматривался, нигде не сумел уловить этого многократно описанного чуда. Студийные альбомы “The Doors” музыкально много интереснее, энергичнее, “цепляют” куда крепче, и это как раз легко объяснить. Известно, что Моррисон так и не вжился в доставшуюся ему роль рок-звезды. Ему было, безусловно, по душе сочинять песни. Возможно, работать в студии. Разумеется, он быстро привык к преимуществам звездного положения, относящимся к доступности любого количества наркотиков и обилию поклонниц, готовых к немедленному совокуплению. Но он никогда не испытывал большого рвения к исполнению собственной музыки (а тем более чужой — написанной другими членами группы) на концертах. Свой первый рок-концерт он вообще провел стоя с неподключенной гитарой спиной к публике — это Манзарек пригласил его, еще до “Дверей”, на выступление команды, которую собрал вместе со своими братьями, — по контракту с клубом группа должна была состоять из шести человек, а им не хватало людей. В наибольшей степени Моррисона позабавил именно возникающий на рок-концерте способ взаимодействия между музыкантами на сцене и публикой в зале — своего рода методика управления толпой. И в дальнейшем в концертных выступлениях его привлекало именно это, о необходимости еще что-то петь он, случалось, попросту забывал либо же честно признавался зрителям, как ему неохота этим заниматься. И если посмотреть сегодня непредвзято, сразу видишь, как много внимания Моррисон уделяет плохой, чрезмерной позе, откровенному выпендрежу, заигрыванию с публикой, — разумеется, в мессианской позиции. Если это и есть пресловутое моррисоновское шаманство, сегодня оно уже точно не действует, даже в ностальгическом ключе. Но если энергия там была — вряд ли она куда-то исчезла с кинопленки. Значит — просто потеряла способность вступать с нами, нынешними, во взаимодействие, пролетает насквозь, как нейтрино. И вот вроде бы единодушно признанная самая сильная сторона Моррисона парадоксально обернулась его слабым местом — здесь он проиграл времени.

Но альбомы-то остаются.

Однако вернемся к женщинам. Вот невероятной красоты (я совершенно уверен, что женщины, входившие в цвет где-то с середины шестидесятых по середину семидесятых, — самые красивые и притягательные, какие когда-либо существовали), несколько примороженная нордическая модель, тусовщица и певица Нико, замутившая не слишком длительный роман с Моррисоном после того, как ей надоело переходить из рук в руки внутри “

Velvet Underground”. Из чего роман состоял, помимо тех движений, без которых не был бы романом, мы уже знаем. Вроде бы естественно предположить, что со временем, освободившись от непосредственного сексуального обаяния партнера, дама предпочла бы об этих нежных эпизодах навсегда забыть. Нико же после смерти Джима исполняет его вещи и даже выпустила альбом “The End” c весьма проникновенной версией сурового моррисоновского хита. Так, может, дело все-таки в стихах? За стихи-то, как известно, вообще все прощают…

Судить о них, не будучи полностью погруженным в стихию английского языка, конечно, тяжело. Но даже самого общего представления тут достаточно, чтобы отделить песни от стихов, которые писались “в бумагу” (и вышли несколькими книгами), хотя некоторые из них были впоследствии положены на музыку. Ни одного перевода “бумажных” стихов Моррисона на русский, который бы чем-то меня увлек, благодаря которому я действительно мог бы поверить, что в этих стихах присутствует некое уникальное начало, мне не встречалось. Лексически они довольно простые. Человек, знающий английский на среднем уровне, как правило, может читать их, не обращаясь к словарю. Ощутимая транслируемая энергия сильно падает по направлению от коротких текстов к длинным. Если на протяжении десяти строк Моррисону по большей части удается создать некую цельность экспрессии и мыслечувствования, удержать внутри этой цельности достаточно тонкие и точные оттенки, большие поэмы представляют из себя довольно спонтанный навал случайных образов и туманных метафор, и общий настрой здесь уже теряет всякую специфику, сводится к усредненной злости и недовольству окружающим миром, собой и вообще всем. По этой массе слов ползают туда-сюда индейские, видимо, змеи и ящерицы (змея длиной семь миль из все того же “

The End” удивительно хороша!). Некоторые фрагменты просто чудовищны и свидетельствуют, по-моему, отнюдь не о таланте, переступающем всякие границы, а об элементарном отказе вкуса (“Приникая к дырам и членам отчаяния, мы обретаем наше последнее видение — трипперный пах Колумба, наполненный зеленой смертью” — такая типичная поэзия университетских стихоплетов, ее любили пародировать в своих телевизионных шоу Фрай и Лори). Разумеется, никакой регулярной структуры — просодической, строфической — не имеется, это, как