Большое кочевье [Анатолий Ларионович Буйлов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Анатолий Буйлов

БОЛЬШОЕ КОЧЕВЬЕ

Прильнув к иллюминатору, Николка напряженно смотрит вниз, под крылом самолета стремительно проплывают белые квадраты заснеженных крыш. Оглушительно ревет мотор; легкий самолет, мелко вздрагивая, все круче и круче уходит ввысь, отрывая Николку от родного дома, унося его в неведомый и огромный, как это бирюзовое небо, мир.

Все выше и выше темное крыло над селом — вот уже дома как спичечные коробки, стадион — как тарелка, а совхозные поля — словно белые простыни, неровно сшитые стежками дорог.

Проплыли поля — белеют позади тетрадными листочками, и уже не только свой дом, но и все село с трудом различает Николка. Еще немного — и скроется оно вовсе, растворится в синей дымке, и останется он один, совсем один…

Он с трудом удерживает подступившие к глазам слезы, тревожно и грустно на душе, и жалко ему себя, но пуще всего жаль ему мать; образ ее, родной и близкий, еще отчетливо стоит перед глазами, в ушах звучит плачущий голос:

«Не ездил бы ты, сыночек, к орочам этим, ведь сопьешься там, курить научишься. Пропадешь… Пожалей мать свою…»

«Не сопьюсь, не пропаду. Ты не плачь, мама… Я буду письма тебе писать. Медвежью желчь тебе пришлю. За медвежью желчь в Монголии, говорят, двух быков дают. Это самое лучшее лекарство от желудка. Не плачь, не плачь, мама… Я же не маленький…»

«Помирился бы ты, сыночек, с отцом-то, а? Потерпел бы уж маленько, ты же вьюноша еще!»

«Не отец он мне, мама! Кулак он толстопузый! И зря ты мучаешься с ним, он ведь при тебе несколько раз ходил свататься к теткам разным. А ты живешь с ним, слушаешь, как он храпит по ночам, как чавкает за столом, смотришь на его противную рожу, угождаешь ему во всем, унижаешься…»

«Привыкла я, сынок. Венчанные мы. Грех венец разрывать…»

«А ему не грех при живой жене ходить свататься? Не грех, да?!»

«Бог с ним, сынок, на страшном суде, он ответит за грехи свои, а я уж бога гневить не стану… Потерплю… Только водку, сынок, не пей христа ради, табак не кури, в карты не играй… Грех это, помни! Хоть не веришь ты в бога, но в душе его держи… Я буду молиться за тебя… Не простывай там, не надсаживайся, людей лихих сторонись… Благослови тебя, господи!..»

Жалобно воет мотор. Тайга внизу — точно вывернутая наизнанку овчинная шуба, озера на ней — как белые плешины.

Перед взором Николки жирное лицо отчима с сизой бородавкой на лбу.

«Ну, поезжай, поезжай, коль не хочешь мне покоряться. Я добру тебя учил! Пять лет обувал, одевал! А ты вот, значит, как за мое раденье благодарствуешь?»

«Не пять, а всего два: год я уже сам работаю, а два года в детдоме был, куда ты ухитрился сдать меня. Забыл? А я помню! Я все помню! И можешь меня не попрекать, я верну тебе долг, заработаю и верну, все до копейки верну!..»

Николка прижался лбом к холодному стеклу иллюминатора, чувство тоски сменило негодование: «Заработаю денег, пришлю ему — на, получай, а мать потом заберу к себе…»

«Не верь людям, ты хоть и не родной мне сын, но я люблю тебя как родного — покорись мне, покорись! Я добра тебе желаю. Люди все воры — обманут тебя, облапошат. Ты доверчивый — это плохо, и строптивый ты — это тоже плохо. А жить нужно тихо, незаметно. Где сена клок, а где и вилы в бок… Только так умные люди испокон веку и живут. Только так… Мать вон твоя всю жизнь на людей мантулила, а теперь, вишь, иссохла вся — болеет…»

— Эй, парень! — кто-то легонько тронул его за плечо.

Высокий мужчина в пыжиковой шапке, в черной цигейковой дохе, в расшитых бисером торбасах, приветливо улыбаясь, прокричал:

— Ты не плотником едешь к нам работать?

Николку вопрос не удивил: он привык уже, что его принимают за взрослого. Не по годам рослый и крепкий, с глубоко посаженными колючими карими глазами, в поношенном рабочем бушлате и с большим дощатым чемоданом, лежащим у его ног, он вполне мог сойти и за плотника.

— Нет, плотничать я не умею! — замотал головой Николка. — Оленей хочу пасти!

Брови незнакомца удивленно выгнулись:

— Оленей? Да ты хоть видел их когда-нибудь?

— Видел! — утвердительно кивнул Николка.

Незнакомец оживился, одобрительно прокричал:

— Молодец! Это здорово! Нам оленеводы вот как нужны! — И он провел рукой около горла, плотно укутанного красным шарфом.

Он говорил что-то еще, но Николка уже не слушал, рассеянно смотрел на то, как беззвучно шевелятся губы незнакомца, и согласно кивал ему.

Вскоре незнакомец задремал. Николка облегченно вздохнул и стал опять смотреть в иллюминатор. Река Ола отошла далеко влево. Самолет летел над невысокими, покрытыми редколесьем сопками, впереди островерхие белые горы. «Что там, за этими горами? Какая земля там? Какие люди?..» Может, в пекло летит Николка, к погибели своей летит, может, и вправду люди злы — обманут, облапошат его?..


За белыми хребтами гор распахнулась необозримой ширью ослепительно белая пустыня. Николка догадался: это и есть настоящая тундра. Он с любопытством и трепетом оглядывал снежную равнину, стараясь разглядеть на ней оленьи стада, собачью упряжку или хотя бы просто чьи-то следы, но тщетно томил он свои зоркие глаза — огромная тундра сияла белизной, как чистый лист бумаги.

Минут через двадцать редкими щетинками стали появляться одиночные деревья, затем пучки их, затем островки, и вскоре зачернела под крылом широкая полоса густого пойменного леса, надвое разделенного белой лентой реки.

Ровно и мощно гудит мотор, стремительно скользит внизу тень самолета, похожая на маленькую голубую стрекозу. Но вот впереди на горизонте темной полосой заблестело море. Самолет начал снижаться; пассажиры нетерпеливо заерзали на своих сиденьях. Сердце Николки взволнованно застучало. Все ниже и ниже самолет. Проплыл внизу длинный крутой яр, испещренный белыми полосками лыжных и санных следов, и вдруг прямо из-под крыла, точно стайка воробьев, выпорхнул крохотный поселок. Самолет, качнув крыльями, сделал крутой вираж и пошел на посадку.

У края площадки, около железных бочек, толпились люди, невдалеке стояла рыжая лошадь, запряженная в сани, еще дальше виднелась длинная узкая нарта, и за ней лежали на снегу мохнатые ездовые собаки.

Пассажиры, суетливо разбирая вещи, спешили к выходу. Снаружи доносились возгласы, смех, неистовый собачий лай, тарахтенье движка.

Николка покинул салон последним.

Часть людей уже удалялась в село, встретив кого нужно, но большинство все еще продолжало стоять, с любопытством разглядывая Николку. Он смущенно остановился, растерянно и робко оглядел людей: «Люди все воры — обманут, облапошат…»

Мужчина в пыжиковой шапке, принявший Николку за плотника, разговаривал с высоким смуглым камчадалом в черном, из собачьего меха, малахае и в добротном дубленом полушубке. То и дело они поглядывали на Николку.

«Наверно, обо мне говорят», — подумал он и не ошибся.

Камчадал в малахае, подойдя к нему, бесцеремонно протянул руку:

— Здорово, паря! Пастушить к нам приехал? Вот молодец! — и добавил, не то спрашивая, не то убеждая: — Убежишь, однако? — И, добродушно рассмеявшись, представился: — Иннокентий Степанович я, завхозом в колхозе работаю. А тебя как звать?

Николка сказал. Иннокентий Степанович доверительно взял его под локоть и вывел на тропу.

— Светлая у тебя, паря, фамилия — у нас в поселке есть Малахитов и Серебров есть, теперь вот Родников появился. Так что, светлый ты мой человек, будешь сегодня ночевать у меня, а завтра я тебя отведу к председательше нашей, она тебя дальше определит. Пастухи нам ой-ей-ей как нужны! Никто не хочет олешков пасти, а мясцо всем подавай.

Он едва поспевал за Иннокентием Степановичем; громоздкий и тяжелый чемодан то и дело волочился нижним углом по снегу, оставляя сбоку тропы глубокую борозду. Николка не прочь ночевать у этого простодушного камчадала, но прежде он обязан зайти к Беляевой Дарье Степановне и передать ей письмо.

— Вот, паря, наша сельская больница, — с гордостью сказал Иннокентий Степанович, указывая на одноэтажное п-образное здание. — А тот домик с красным флагом — это наш сельский Совет. Дальше виднеется крыша детсада. Вон клуб, за клубом — школа-интернат… Жить у нас, паря, можно, кругом простор — ягоды, грибы, пушнина, олени — все у нас есть, знай работай — не ленись.

Село состояло всего из одной улицы. Дома из пиленого бруса были похожи один на другой, точно кубики, все неоштукатуренные, все одного размера, потемневшие от дождей и ветров, крытые шифером. На отшибе от села, за неширокой речушкой, через которую виднелся, мост без перил, стояли какие-то хозяйственные постройки. Улица была широкая и прямая — просматривалась насквозь. Почти возле каждого дома было привязано по десятку собак, рядом с которыми непременно стояла длинная узкая нарта.

— Однако вот и пришли мы.

Иннокентий Степанович, остановившись перед высоким крыльцом, жестом руки пригласил Николку взойти первым. Поставив чемодан, Николка смущенно кашлянул.

— Проходи, проходи. Не стесняйся.

— Да я не стесняюсь. Только надо мне сначала к Беляевым зайти, письмо передать.

Иннокентий Степанович сделал удивленное лицо:

— Это какого тебе Беляева нужно? Тут все село из Беляевых, Даниловых и Фроловых — я вот тоже Беляев.

— Мне Дарью Степановну…

— Так это же моя сестра! — с еще большим удивлением воскликнул Иннокентий Степанович. — Какое ты ей письмо привез, уж не от Лешки ли?

— От Лешки, от Лешки, — обрадованно закивал Николка.

— Дарья рядом живет, вон ее дом. Пойдем, провожу тебя — больно злы собаки у нее… Ах ты племяшка, черт! Написал все же письмо. Ишь ты! Сам-то приехать не обещался? Вот лодырь!.. Ну и ладно. Хорошо хоть письмо-то передал, мать порадует.

Дарья Степановна, круглолицая, пышная женщина с черными как смоль волосами и с такими же черными глазами, встретила гостей приветливой улыбкой, пригласила войти в комнату и принялась было тотчас же накрывать стол, но, услышав, что Николка совсем недавно работал с ее сыном и привез от него письмо, всплеснула руками:

— Боже ж ты мой! Дай-ко, дай-ко письмо…

Развернув письмо, женщина тут же, стоя посреди комнаты, принялась читать. На ней был темно-зеленый байковый халат, чисто выстиранный и разглаженный, ноги обуты в новые, отороченные заячьим мехом замшевые тапочки.

Николка украдкой оглядел комнату: в левом углу умывальник, чуть правее — окно с белыми занавесками, перед окном — кухонный стол, накрытый чистой голубой клеенкой. Справа от стола — дверь в другую комнату, завешенная голубыми бархатными шторами. На вымытом до желтизны полу — узорчатая домотканая дорожка. Все чисто, опрятно.

Письмо было небольшим — всего на полстраницы. Дарья Степановна прочла его и, словно не веря, что оно уже кончилось, перевернула лист на чистую сторону, провела по нему ладонью, как это делают слепые, и с горечью сказала:

— Вот какой ленивый, целый год письмо от него жду… а написал-то всего три словечка… Ну, слава богу, живой хоть.

Весь вечер Николка рассказывал Дарье Степановне о ее сыне. Женщину интересовало буквально все: и в чем ходит ее сын, и с кем гуляет, где питается, много ли зарабатывает. Сам не зная, как это вышло у него, Николка начал приукрашивать Алексея, перечислять его не существующий гардероб. И не пьет, дескать, он, и помногу зарабатывает, отлично питается, и свой досуг проводит в спортивном зале и в чтении книг. Видя, что женщине это нравится, что она радуется, Николка разошелся еще пуще, приписывая Алексею такие добродетели, которым позавидовал бы и святой.

Потом он стал рассказывать о себе, о своем отчиме и о своей матери.

— Надо же! Такой юнец, а уже полземли изъездил! — удивлялась Дарья Степановна. — И в Алма-Ате, значит, был? И во Фрунзе? И в Якутске даже был?! Надо же! Где ты только не бывал! Ах ты, боже! Что же твоему отчиму на месте-то не жилось?

— За длинным рублем гонялся, — пренебрежительно отвечал Николка.

— Ох, дуралей! Ох, дуралей! Да разве деньги бывают длинные? Летал бы сам себе за длинным рублем, а семью-то пошто мучить? На месте, не зря говорят, камень мохом обрастает, а как зачнешь по белу свету ездить, последнее растранжиришь. Вот уже истинно глупый человек твой отчим. И к тому же злыдень! Мальчонку из школы отлучил, кирпичи да раствор тягать заставил. Халтурничать ночами… Ну не злыдень разве? Да еще и книги не разрешал читать, электричество не жги… Ах ты, господи! Что это за человек такой? Правильно ты сделал, что ушел от него. Только вот мать твоя переживать теперь будет… Не жалко мать-то?

— Жалко, — сказал Николка и опустил голову.

— Ну, ладно, ничего, — успокоила женщина. — Станешь взрослым, женишься, заберешь мать к себе… Нельзя о матери забывать… Ты парень-то, видать, добрый, ишь как даве наврал про моего Лешку. Складно так, чуть не поверила. Никифоров на днях видел его в Оле, рассказал… Непутевый он у меня, пьяница. Учиться бросил с седьмого класса. Хулиганил, курил, водку пил. Уж какая тут учеба? Отец и приучил водку глохтать. Сам-то сгорел от водки в прошлую зиму и сына туда же тянет — двадцать лет парню, а ума с наперсток. У других дети как дети, а меня господь наказал…

Три раза мигнула электрическая лампочка. Дарья Степановна стала торопливо стелить Николке постель.

— Через пятнадцать минут свет потухнет, электростанция у нас только до двенадцати работает, а в субботу — до часу. Если на улицу захочешь — к собакам близко не подходи: злые как волки. Остервенели без хозяина, надо отдать их Иннокентию.

Ночь. На полу перед Николкиной кроватью четыре серебряных квадрата — огромная ясная луна грустно заглядывает в окно. Каждая вещь отчетливо видна в комнате. Тишина. Едва слышно поскрипывая, тикают на стене старые ходики. Больше ни звука вокруг, ни шороха. Безмолвная луна продолжает грустно заглядывать в окно. Но вот где-то на краю поселка тоскливо завыла собака. Тотчас же ей откликнулась вторая, затем третья, четвертая, и вот уже жуткий стоголосый вой потрясает тишину.

Николка съежился под одеялом и вдруг остро ощутил свое одиночество и свою беспомощность перед этим огромным и холодным, как лунное сияние, миром. Засыпая, он видел перед собой маленькую черную точку, постепенно точка росла и росла, превращаясь в огромный звериный глаз, не мигая, он пристально смотрит на Николку, проникая в самое нутро, холодя грудь, парализуя волю. Николка в страхе пытается вскочить и убежать от этого страшного холодного глаза, но не в силах даже шевельнуться, точно парализованный. А зрачок все увеличивается, вращается все быстрей и быстрей, увлекая в свой бешеный круговорот и луну, и звезды, и беспомощное Николкино тело.

Сквозь тяжкий кошмарный сон слышит он заунывный собачий вой, тиканье часов, вкрадчивый голос отчима: «Покорись мне, покорись. Люди — воры, люди — воры. Обманут, облапошат… Пропадешь, пропадешь, пропадешь…»

Проснулся от тихого шипенья. Открыл глаза. Прислушался. На кухне что-то жарилось, весело потрескивали в печи дрова.

— Молодец, сам проснулся! — заглянув в спальню, сказала Дарья Степановна. — А я будить тебя хотела. Умывайся скоренько да завтракай. Наваги свежей я тебе нажарила. В контору-то сходи пораньше, пока народу мало. Председателем у нас женщина — Иванова Наталья Петровна. Нашенская — камчадалка. Бухгалтером раньше была. Пятый год в председателях ходит. Хорошая баба, да трудно ей командовать! Народ-то у нас тяжелый, к дисциплине не привыкший. Особенно летом хлопотно: тут тебе и сенокос, и рыбалка, и всякие хозяйства — и кругом поспей. А мужикам-то что? В самое горячее время водку им приспичит глохтать — вот и воюет она с имя. А вообще-то баба она молодец, умеет приструнить кого следовает, даром что женщина.

Слышала я, вчера бригадир из третьего стада приехал в поселок, Василий Шумков. Просись к нему, с ним и уедешь.

Дарья Степановна проводила Николку до правления колхоза. Легонько подтолкнула его в спину, подбадривающе сказала:

— Ну, иди с богом. Да посмелее будь! Не к волкам идешь. Я б тебя проводила к Наталье, да на работу опаздываю.

В небольшом тесном коридоре правления сизый папиросный дым. На лавке, заслоняя окно, сидят пятеро низкорослых эвенов — все в малахаях, в оленьих унтах, на коленях у каждого огромные, из собачьего меха, рукавицы. И только у одного щуплого, как подросток, старика, сидящего в углу на корточках, одежда вся европейская — серые, подшитые черным войлоком, валенки, серая замызганная телогрейка, драная, с кожаным верхом, шапка, и прямо на полу перед ним пара брезентовых верхонок.

Старичок сосет коротенькую черную трубочку. Смуглое лицо его расплылось в густом табачном дыму и похоже на подрумяненный блин, глаза точно прорези в нем.

— Здравствуйте! — громко сказал Николка.

— Здрастуйте! Здрастуйте! — дружно и приветливо откликнулись сидящие на лавке и с нескрываемым любопытством принялись осматривать вошедшего с головы до ног, точно стараясь угадать по одежде, что он за человек и зачем пришел.

Но вот сидящий в углу старичок о чем-то коротко спросил у Николки по-эвенски. Николка недоуменно пожал плечами.

— Он спрашивает у вас, не из райкома ли вы приехали? — с улыбкой перевел молодой широкоскулый эвен.

— Почему из райкома? — удивился Николка. — Не из райкома я. Работать к вам приехал. К председателю мне нужно.

Скуластый молодой эвен перевел старику Николкину речь. Старик, кивнув несколько раз, как бы разрешая что-то, указал рукой на дверь, рядом с которой сидел, и опять что-то проговорил.

— Он сказал: «Наташка сидит в этой комнате, но к ней лучше сейчас не ходить».

— Это почему же? — встревожился Николка.

Старик что-то долго, сердито объяснял, жестикулируя сухонькими детскими руками. Эвены, слушая его, посмеивались.

— Он говорит, что Наташка скверная баба! Раньше, когда она была маленькая, он ее на лодке катал, рыбой угощал, брусникой. Теперь она выросла, председателем стала, нет от нее никому покоя, везде свой нос сует, будто кедровка. И жадная стала, как росомаха. Полные склады всякого добра, а ей все мало. Деньги дает два раза в месяц. Это очень неправильно! Надо каждый день деньги выдавать. Вот сейчас выпить охота, голова шибко болит, а Наташка деньги не дает. В конце месяца приходи, говорит. Вот какая скверная баба!

Эвены засмеялись, но тотчас же смолкли: распахнулась дверь, и на пороге появилась высокая молодая женщина в голубом свитере, в черной юбке. Аккуратные красивые торбаса из белого камуса плотно облегали крепкие ноги. Она хотела что-то сердито сказать примолкшим мужчинам, но, увидев Николку, осеклась, жестом пригласила его войти, точно был он ей давно знаком.

В просторном кабинете чисто и тепло. У окна два составленных стола. Вдоль глухой стены длинный ряд мягких стульев, справа в углу — массивный железный сейф.

Робея, он присел на краешек стула.

— Мой муж вчера рассказал о тебе, — заговорила председатель, внимательно разглядывая Николку. — Он в одном самолете с тобой прилетел. Говорил, что ты оленеводом хочешь быть. Это правда?

Николка торопливо кивнул.

— А ты хоть когда-нибудь видел оленей?

— Конечно, видел, — с достоинством сказал Николка, — и даже ездил на них.

— Даже так? Ну, хорошо. Покажи мне тогда, какие документы у тебя имеются. Паспорт или свидетельство?

Он вынул из нагрудного кармана газетный пакетик, не торопясь развернул его и с солидным видом передал председательше свое вконец истрепанное свидетельство о рождении.

— Смотри-ка ты! — без тени улыбки удивилась председатель. — Прямо и не верится, что тебе всего пятнадцать лет. А вот скажи-ка мне, Коля Родников, какое образование у тебя? Всего четыре класса? Почему же ты дальше не захотел учиться, а работать начал? У тебя что, нет родителей?

Николка, насупившись, молчал.

— Ну, хорошо. Я тебя не как председатель спрашиваю, а как человек. Можешь ты мне хоть коротко рассказать о себе?

И Николка начал сбивчиво рассказывать о своем конфликте с отчимом, о набожной и покорной матери и о своей заветной мечте стать охотником-следопытом.

— Ну что ж, дело ясное, — выслушав, раздумчиво сказала женщина. — Дня через два отправим тебя к стаду. Но боюсь, что не выдержишь ты — убежишь. Русских пастухов у нас еще не было. Коренные жители и то не хотят пасти оленей, не выдерживают: трудно в стаде…

— Я не убегу, — убежденно сказал Николка.

— Имей в виду: там нет ни кино, ни мороженого, ни пряников. Зимой придется жить в палатках, летом в дымном чуме. Нет там никаких, овощей, только мясо да рыба.

— Это ничего, я привыкну.

— И бани нет. Зимой холодно очень, а летом комаров тучи, и рано вставать придется…

— Ничего, ничего, — упрямо твердил Николка.

— Ну, что с тобой поделаешь? Пастухи нам очень нужны. Поезжай! Может, и получится из тебя оленевод, кто знает! Не понравится — приезжай назад, найдем тебе работу в поселке…

* * *
Через два дня Николка получил на складе у Иннокентия Степановича кукуль из оленьих шкур, две пары торбасов — с длинными и короткими голяшками, меховые чулки — чижи — и большие, из оленьего меха, рукавицы. Расписавшись за все это добро в ведомости, он тут же в холодном складе скинул валенки, надел мягкие теплые чулки, затем с трудом напялил рассохшиеся унты. Осталось подвязать кожаные ремешки на лодыжках.

Иннокентий Степанович, улыбаясь, покачал головой:

— Вот уж, паря, какой ты нетерпеливый. В торбаса надо сначала специальной травы морской настелить. У меня есть такая трава дома, я принесу тебе вечером.

В унтах было необыкновенно легко и тепло. Николка, подхватив кукуль и вторую пару торбасов, торопливо пошел к выходу.

Он получил в бухгалтерии денежный аванс и с помощью своего будущего бригадира Шумкова Василия закупил в магазине продуктов из расчета на пять месяцев: мешок муки, пятьдесят пачек чаю, тридцать килограммов вермишели, двадцать килограммов сахару, столько же рису, десять килограммов сливочного масла, три пачки соды, пачку лаврового листа и две пачки соли — вот и все. Когда же Николка предложил Шумкову взять несколько банок компота, конфитюра и сухого молока, тот весело рассмеялся, обнажив крупные белые зубы.

— От сухого молока живот заболит, а в тундре часто штаны снимать — холодно. И компот не надо — тяжело тащить. Ты уж, брат, к нашей пище привыкай…

Купленные продукты каюры, помогавшие Шумкову и Николке, увязывали на двух нартах.

— Поедешь вот с ним, — указал Шумков на тщедушного старика, закутанного в оленью доху с малахаем из собачьей шкуры.

Старик то и дело кашлял, с каким-то наслаждением харкал во все стороны и тормошил необычайно худых своих собак. Лицо старика — будто сморщенное, дряблое яблоко, жидкие усы и бороденка — точно темная плесень.

Старика звали Гэрбэча. В перерывах между кашлем Гэрбэча словно бы виновато покряхтывал и беспричинно улыбался, показывая два ряда редких гнилых зубов.

Каюр объяснил Николке, чтобы тот принес все свои вещи к нему домой.

— Мой дом там, — кратко сказал он и, ткнув остолом куда-то в воздух, крикнул на собак и упал на нарту.

Собаки сорвались и понесли. Николка без труда проследил, где остановилась нарта. Заметив этот дом, он отправился на квартиру за своим чемоданом.

Когда он пришел к каюру, тот уже допивал чай. Каюр наотрез отказался брать на нарту чемодан.

— Зачем такой большой ящик? — Но, поразмыслив, разрешил: — Ладна, клади. Тундра дрова мало, печка топить будем…

— Нет, чемодан мне нужен! — испугался Николка. — Пусть лучше он у вас тут останется, а потом я его Дарье Степановне отнесу.

Тихо посмеиваясь, старик вышел из комнаты, долго шарил в сенях. Наконец вернулся с двумя засаленными дерюжными мешками.

— Сюда добро клади!

Николка открыл чемодан, начал складывать в мешок белье, верхнюю одежду. Когда же он принялся укладывать в мешок книги, Гэрбэча спросил, указывая на толстую книгу:

— Это кто такой большой книга написал?

— Это Горький написал. Максим Горький.

Гэрбэча взял книгу, ощупав ее и взвесив на руках, точно слиток драгоценного металла, покачал головой:

— У-у, такой тяжелый. Чего тут написано?

Николка задумался, не зная, что ответить.

— Ну, как тебе сказать? Про людей тут написано…

— Про какой людей? — постучав заскорузлым пальцем по книге, не унимался каюр.

— Ну, про разных людей — про бедных и богатых, про добрых и злых. — Николка отнял у старика книгу и, полистав ее, показал рисунок Данко с горящим сердцем над головой. — Видишь? Этот человек вывел целое племя из темного леса, в который их загнали враги, вырвал свое сердце из груди, поднял над головой, и оно загорелось как факел. Вот видишь? Горит оно у него в руках, и кругом светло. Так он и вывел людей из темного леса, освещая путь горящим сердцем. Понятно?

Каюр испуганно смотрел на Николку.

— Ай-яй-яй! Как же он живой остался?

— Он вывел людей, а сам тотчас умер, а люди его сердце растоптали, и оно рассыпалось на мелкие искры…

— Уй-ю-юй! Шибка плохо!

Старик поспешно вскочил на ноги и начал собираться в дорогу, то и дело с уважением посматривая на Николку, словно это он придумал сказку о горящем сердце, а не Горький.

* * *
Холодное багровое солнце, будто стеклянный шар, висит над синими хребтами далеких гор.

Николка, тесно прижавшись к спине каюра, смотрит на солнце. Удивительно тусклое, оно совсем не греет, иногда Николке даже кажется, что именно оно, солнце, источает на землю этот жестокий холод, от которого деревенеют на ногах пальцы и слюна застывает в воздухе.

— Поть-поть! Поть-поть! Хэй-хэй! — то и дело подбадривает уставших собак каюр.

Когда холод вконец одолевает Николку, он соскакивает с нарты и, держась одной рукой за облучок, бежит рядом до тех пор, пока тепло не разольется по всему телу. То же самое делает иногда и каюр, только бежит он недолго, тут же валится на нарту, дышит тяжело и с хрипом, как дырявая гармошка.

Монотонно-усыпляюще шуршит под полозьями спрессованный тундровый снег. Изредка проплывают мимо корявые лиственницы, кусты карликовых березок да желтые пучки травы.

Николка смотрит на синие горы, удивляясь тому, что вот уже целый день он и Гэрбэча едут к ним, но горы все не приближаются, словно и нарты, и собаки, и эти редкие корявые лиственницы — все здесь навечно застыло, в этом белом молчаливом просторе.

Но как бы отвергая эти мысли, впереди раздался хохочущий звук, собаки рванули нарту и понеслись вслед за белым облачком тундровых куропаток.

— Таурак! — вскричал возбужденный каюр, поощрительно постукав остолом по облучку — Таураак!!! Кабив! — И, повернув к Николке свое заиндевевшее лицо, спросил: — Знаешь эта птица? Наши орочи зовут его кабив. — И вновь, теперь без азарта прокричал: — Таурак! Кабив!

Но куропатки уже растаяли, и собаки, опустив головы, высунув языки, перешли опять на мелкую рысь.

Вот и солнце кануло. Хребты потемнели. Белую тундру точно подкрасили светло-голубой акварелью. Вдалеке расплывчатой темной каймой виднелся лес. Невысоко над нартой в сторону темнеющего леса пролетела ворона — она как-то странно прокричала, точно в горле у нее что-то пробулькало.

— Тураки летит, — сказал каюр, указывая остолом на ворону. — В лес торопится, в лесу на дерево сядет — ночевать будет. Нам тоже торопиться нада. Темно скоро будет. — И он начал энергично размахивать остолом и покрикивать.

Собаки, точно чуя близость отдыха, завиляли хвостами, но ходу не прибавили.

К лесу подъехали в сумерках. Каюр быстро развязал нарту, бросил на снег свернутую палатку, жестяную печку и, достав два топора, начал рубить молодые лиственницы для жердей. Николка, взяв второй топор, начал делать то же самое, но старик, показав рукой на большую, с густой кроной лиственницу, велел срубить ее. Николка быстро срубил дерево, и оно, жалобно скрипнув, упало в рыхлый снег. «Зачем ему сырое дерево? На дрова оно не годится, для жердей слишком толстое», — размышлял Николка.

Заметив, что Николка стоит без дела, каюр, уже нарубивший жердей, подбежал к срубленному дереву и начал быстро ломать ветки и складывать их на снег.

— Так делай, туда таскай! — сказал он раздраженно и убежал ставить палатку.

«Вот психованный», — обиженно подумал Николка.

Когда Николка принес к табору большую охапку веток, старик уже поставил палатку и устанавливал печь. Взглянув на принесенные Николкой ветки, старик, недовольно покачав головой, начал стелить их внутри палатки прямо на утоптанный снег, при этом толстые комли веток он яростно отламывал и выбрасывал прочь, оставляя только мягкие, гибкие ветки. Увидев вновь праздно стоящего Николку, старик плюнул с досадой:

— Ну, чиво стоишь? Нада бистро рубить два таких сырой дерева, — и каюр развел руками, показывая Николке, какой длины должны быть эти «два сырой дерева».

Тот поплелся к срубленному дереву, теряясь в догадках, какие «два дерева» нужны старику: «Если судить по тому, как он развел руками, то это должны быть чурки длиною в метр. Но толстые ли должны быть чурки или тонкие? И для чего чурки?»

От комля ранее срубленного дерева Николка отрубил две метровые чурки и принес их к палатке, абсолютно неуверенный в том, что угодил старику. Но старик удовлетворенно что-то пробурчал, вырубил в каждой чурке по одному углублению и тут же подсунул обе чурки под печку таким образом, чтобы днище печки было точно над углублениями.

Николка, наблюдавший за этими манипуляциями, удивился и выругал себя мысленно: «Вот балда! Все так понятно и просто — и ветки, и жерди, и эти чурки. В самом деле, не поставишь ведь железную печку на голый снег. Ясное дело — нужны чурки… Стоп! А что в печку надо? Ясное дело — дрова!»

— Я пойду дров нарублю, — сказал Николка деловито и пошел разыскивать сухостоину.

В синем небе рыбьей чешуей поблескивали звезды, но было еще достаточно светло.

Невдалеке от табора Николка увидел сухостойную лиственницу, ветки на ней большей частью были обломаны ветром, кора шелушилась и местами уже отвалилась. Срубленную сухостоину он целиком принес к палатке, и, пока старик заносил в палатку кукули, постельные оленьи шкуры и прочие вещи, он изрубил на поленья половину сушины. Он работал изо всех сил, стараясь хоть этим угодить старику. «Не такой уж я пень, как ты думаешь», — рассуждал Николка, сокрушая топором крепкую лиственницу. Но вдруг в душе у него словно все оборвалось.

Старик, ругаясь по-русски, выбрасывал из палатки Николкины поленья. Наконец и сам вышел из палатки. Молча схватив топор, он ушел в чащу леса. В морозной тишине отчетливо шуршали его шаги. Вот старик гулко постучал обухом в сушину. Через минуту такой же стук раздался в другом месте, потом в третьем. Вот он начал рубить. Вот упала сушина — гулкий вздох всколыхнул тишину.

Николка стоял на одном месте, готовый от обиды и горечи заплакать. Он слышал, как тяжело старик сопит, таща на плече сушину, но не двинулся с места, чтобы помочь. Опустив руки, он молча наблюдал, как старик с кряхтеньем рубил дрова, и, только тогда, когда старик, запыхавшись, обессиленно присел на корточки и закашлял, Николка взял у него топор и начал яростно рубить сушину, чувствуя, что эта сушина рубится гораздо легче, чем та, которую он рубил прежде.

Откашлявшись, старик жестом остановил Николку:

— Ты зачем так сердися? Раньше ты рубил совсем мокрый дрова. Сичас рубишь шибка длинный, как печку толкать будишь? Видишь, какой длинный, — разве думать совсем не можешь?!

Потом Николка смотрел, как старик ловко делал подсвечник. Подняв полуметровый обрубок жерди, он очистил его от сучков, заострил тонкую часть, а торец толстой части слегка надколол крест-накрест. В щели, расколов, сунул две щепочки, а в образовавшуюся в торце квадратную расщелину вставил половину свечки, подсвечник воткнул между шкур. Чиркнул спичкой, зажег свечку, и в палатке стало светло и уютно. На все это ушло не более минуты. Затем, выбрав ровное, без сучков, полено, старик расколол его на лучины толщиной в палец. Взял одну такую лучину, стал быстро строгать ее острым, как бритва, ножом, при этом до конца не срезанные стружки оставались на лучине, то скручиваясь в спираль, то изгибаясь когтями. Сделав несколько таких метелок, старик затолкал их в печку и, придавив тонкими поленьями, поджег. Через минуту печка весело загудела, отдавая в палатку живительное тепло.

Заметив на Николкином лице удивление, каюр добродушно улыбнулся:

— Эти стружки зовут тураки будул. Ворона-нога значит. Тебе тоже надо уметь такой делать. — Затем, поручив Николке натопить в чайнике и в кастрюле снег, старик ушел кормить собак.

В палатке было уже тепло, пахло смолистой хвоей и подгоревшей хлебной корочкой — сбоку от печки оттаивал мерзлый, как камень, хлеб.

Николка с наслаждением прилег на оленью шкуру. Она была еще холодная и как-то приятно-волнующе хрустела.

Но в палатку, низко согнувшись, вошел Гэрбэча, внимательно осмотрел оттаявший в кастрюле снег, затем перевел взгляд на лежащего Николку и недовольно поморщился:

— Зачем такой плохой снег кастрюлю бросал? Палки разный, ветки, трава. Наверна, ты снег наверху брал?

Николка подавленно кивнул.

— Уй-ю-юй! Я так и думал! Теперь совсем грязный вода будет — плохой чай. Выливать нада! — И он, схватив кастрюлю, вылез из палатки.

Клацали зубами и злобно рычали друг на друга голодные ездовые собаки, разгрызая брошенные им мерзлые куски кеты.

«Вот какой занудный старикашка», — с обидой думал Николка. Но в глубине души он досадовал и на себя.

Старик принес кастрюлю, и Николка увидел, что снег в ней зернистый и чистый, как сахар. Поставив кастрюлю на печь, Гэрбэча начал тщательно выбивать палочкой снег с унтов, при этом он многозначительно посматривал на Николку.

«Опять хочет придраться к чему-то».

Выбив из одежды снег, старик бросил палочку к ногам Николки.

— Чиво опять лежишь? Нада хорошо снег на унтах убирать. Снег на унтах растает, унты мокрый будут — мокрый унты долго сушить нада. Если совсем унты сушить не будешь — камус сгниет, голый будет, ноги потом замерзнут. Нада унты сразу вешать сушить — потом на шкуру ложиться отдыхать.

Но когда Николка, сняв унты и чижи, подвесил их над печкой, чтобы они быстрей просохли, старик тотчас же схватил их и перевесил на другое место, подальше от печки.

— Засем так делал?! Совсем головы нет? Унты шибка сухой будут, как сухарь! Утром как одевать будешь? В горячем месте сушить нельзя, кожа гореть будет — быстро рваться станут. Уй-ю-юй! Твоя голова совсем, однако, соображает плохо…

Потом они ели сухую кетовую юколу, макая ее в нерпичий жир. После юколы пили горячий душистый и чуть горьковатый чай, заедая его подгоревшим хлебом и кусочками мерзлого сливочного масла. Все это было необыкновенно вкусно! После ужина Николка рассказывал каюру эпизоды своей короткой, но, насыщенной впечатлениями жизни, и старик, блаженно улыбаясь, внимательно слушал его, то и дело удивленно восклицая: «Га! Га! Га! Уй-ю-юй!» Иногда он возбужденно хлопал руками по коленям, испуганно таращил глаза или весело смеялся.

Такого внимательного, искреннего слушателя Николка видел впервые. Лицо старика уже не казалось Николке похожим на дряблое яблоко. Теперь он видел перед собой самое обыкновенное стариковское лицо — славное и доброе. Порой ему даже казалось, что перед ним сидит совсем не старик, убеленный сединой, а просто мудрый сверстник.

Проговорив до полуночи, они начали готовиться ко сну. Старик настругал на утро «тураки будул».

Николка выбрался из палатки и, пораженный, остановился: над вершиной ближайшей лиственницы ослепительно сияла большая чистая луна. Вдалеке, сквозь кружева ветвей, в серебристой лунной дымке отчетливо высвечивали, словно вырезанные из фосфора, островерхие пирамиды гор. Белый, как сахар, снег был густо усыпан мельчайшими, тускло мерцающими кристаллами. На снегу четко отпечатались голубые тени деревьев, а сами деревья стояли под луной невесомо и призрачно, будто нарисованные на матовом стекле дивные синие узоры.

Около нарты тихо взвизгнула и тяжко вздохнула ездовая собака. Николка посмотрел на собак — все они крепко спали, свернувшись клубками. На их пушистых темных шкурах вспыхивали и гасли, точно звезды, кристаллики инея.

* * *
В полдень к палатке подъехала отставшая нарта. Старик ждал ее с нетерпением — очень ему не хотелось проминать для хитрого Шумкова след по глубокому рыхлому снегу.

Напившись чая, сняли палатку, быстро увязали груз. Теперь вперед поехала нарта Шумкова. Собаки у этой нарты — как на подбор были рослые, и каюр, смуглый молчаливый камчадал, тоже не был обижен ростом.

Упряжки медленно продвигались в глубь тайги, оставляя глубокий извилистый след. То и дело нарта задевала стволы деревьев. Николка по примеру каюров проворно перебрасывал свои ноги на противоположную от дерева сторону. Через каждые полтора часа передняя нарта уступала дорогу задней. Изредка Гэрбэча останавливал собак, действуя остолом, как рычагом, переворачивал нарту вверх полозьями. Доставал из-за пазухи алюминиевую фляжку, выдергивал из-под облучка кусочек медвежьей шкуры, брызгал на нее водой и быстро проводил влажной шкуркой по всей длине полозьев — тончайшая корочка льда мгновенно покрывала дерево. После этого нарта скользила гораздо легче.

Сидеть на нартах без движенья было невыносимо холодно. Николка несколько раз пробовал бежать рядом с нартой, как это делал в тундре, но всякий раз глубоко проваливался в снег.

К вечеру передовые собаки едва плелись, хрипло дыша, и наконец остановились. Мало обращая внимания на крик и ругань каюров, они легли на снег и начали скусывать с подушечек лап намерзшие кусочки льда.

Николка тоже очень устал.

Гэрбэча ушел к передней нарте. Николка видел, как о чем-то спорили каюры: камчадал махал рукой вправо, Гэрбэча — вперед по ходу упряжки. Шумков достал широкие камусные лыжи, встал на них и, широко расставляя ноги, пошел вперед, приминая рыхлый снег. Он шел легко и быстро, собаки не поспевали за ним, и он то и дело ласково подзывал вожака упряжки.

«И куда они все едут и едут? — раздраженно думал Николка. — Собак измучили, сами измучились, заночевали бы здесь».

Только в сумерках остановили каюры упряжки. У подножия крутолобой невысокой сопки, в густом молодом лиственничном лесу, на чьей-то старой стоянке быстро поставили палатку.

«Вот как хорошо! — мысленно радовался Николка. — Не надо жерди рубить, и даже чурки под печку готовые».

Но когда Шумков откопал под снегом небольшую поленницу дров, Николка посмотрел на каюров с восторгом: «И как это они смогли найти в такой большой тайге такую маленькую стоянку?»

Перед сном он спросил у Шумкова:

— Василий, как по-эвенски сказать «здравствуй»?

— «Здравствуй»? Здравствуй… по-нашему будет: би хатра бый.

Николка запомнил эти слова и решил по прибытии в становище оленеводов так и здороваться с пастухами.

Утром упряжки выехали на подмерзшие оленьи следы. Это была настоящая оленья дорога шириною метров в десять — тысячи оленьих копыт утрамбовали снег, мороз сковал его, и он стал плотным и звенящим. Поверх оленьих следов Николка заметил два лыжных следа. «Наверно, это пастухи гнали стадо», — догадался он.

Выскочив на твердый снег, собаки, нетерпеливо повизгивая, помчались галопом. При такой скорости легко можно было расшибиться о дерево. Гэрбэча, сунув остол между копыльев, с большим трудом притормаживал. Но вскоре собаки устали и перешли на рысь. Гэрбэча выдернул остол и, кивнув на оленью дорогу, сказал:

— Эта оленья шахма. Тут пастухи ночевку делали. Скоро будем догонять пастухов.

Но догнали пастухов не скоро. Оленья шахма все тянулась и тянулась, то расширяясь, то сужаясь, и казалось, что не будет ей ни конца ни края.

Только на следующий день, уже при лунном свете, шахма под полозьями отмякла; рыхло зашуршало — значит, прошли олени совсем недавно — мороз не успел сковать их следы.

Первыми жилье почуяли собаки, они вдруг рванули и, не обращая внимания на предостерегающие крики каюров, помчались галопом. Николка едва успевал убирать ноги от пролетавших мимо лиственниц. Гэрбэча изо всех сил тормозил остолом, предусмотрительно сложив ноги перед собой на нарту.

Николка представлял себе стоянку пастухов из нескольких конусообразных юрт, поэтому был удивлен и раздосадован, увидев всего лишь две обычные брезентовые палатки.

Мохнатые оленегонные лайки встретили гостей добродушным лаем, предусмотрительно держась подальше от злобных ездовых собак. Из палаток почти одновременно выскочили трое мужчин. Каюры, тщательно выбив снег с унтов, вошли в палатку и, здороваясь с каждым пастухом за руку, рассаживались на оленьи шкуры.

В палатке горела свеча, всюду лежали оленьи шкуры. Вверху под потолком висели короткие торбаса, чижи, рукавицы, слева возле входа жарко полыхала печка, на печке в большой кастрюле варилось мясо.

Николка протянул руку ближайшему пастуху, с достоинством сказал:

— Би хатра бый!

Пастух удивленно вскинул мохнатые брови, что-то сказал Шумкову. Тот ему что-то ответил с улыбкой.

«Приятно им, наверно, удивляются, что я на их языке здороваюсь», — подумал Николка и продолжал здороваться с остальными.

Кроме трех пастухов Николка увидел в палатке женщину — она сидела возле печки. Перед ней лежала горка посуды, какие-то мешочки, обрезки камусов, кожаные сверточки. На ней было грязное ситцевое платье неопределенного цвета. В одной руке она держала дымящуюся папиросу, другую руку, с длинной сухой ладошкой, протянула Николке.

— Би хатра бый! — опять сказал Николка.

Женщина визгливо засмеялась, пастухи тоже заулыбались, оживленно переговариваясь.

Николка почувствовал, что смеются над ним, но не обиделся. «Наверно, я смешно здороваюсь, — догадался он. — С акцентом».

Когда все разделись и переобулись в сухую обувь, женщина, лукаво поблескивая узкими черными глазами, поставила на середину палатки маленький низенький столик с острыми ножками. Надавливая ладонью то на одну сторону стола, то на другую, она, установив его горизонтально, расставила на нем чайные чашки и стаканы. Потом железным кованым крючком сосредоточенно вылавливала из кастрюли мясо и складывала его в два деревянных блюда. Покончив с мясом, принялась разливать по мискам вкусно пахнущий мясной бульон.

Пастухи и каюры сидели вокруг стола тесным полукругом, скрестив под себя ноги, и молча наблюдали за действиями чумработницы с таким вниманием, словно она выполняла бог весть какую важную работу. К мясу никто не притрагивался, все чего-то ждали. Николканетерпеливо глотал слюну. Куски оленины дымились паром. Он сидел, как все, скрестив ноги. Вначале так сидеть было даже интересно, но вскоре ноги уже болели в коленных суставах, невыносимо хотелось сесть поудобней, но распрямлять ноги было и некуда и нельзя, потому что Николка очень хотел быть похожим на заправского пастуха.

Неяркое пламя свечи слабо освещало лица пастухов. Ни на одном из этих лиц Николка не мог сосредоточить свое внимание, все эвены казались ему похожими друг на друга, пожалуй, только один пастух выделялся необыкновенно густыми бровями: они, как мохнатые черные гусеницы, шевелились на его бронзовом морщинистом лбу.

В дальнем углу палатки Николка увидел невысокую стопку журналов и газет, рядом лежал радиоприемник «Спидола». Пока Николка озирался и приглядывался, женщина достала из своего угла алюминиевый пятилитровый бидончик, открыла крышку — терпко запахло брагой. Лица мужчин оживились. Женщина наполнила бражкой чашки и стаканы, Николка пересчитал количество стаканов и чашек — получалось, что порция бражки приходилась и на его долю. «Только водку, сыночек, не пей…» — вспомнил он наказ матери.

— Мне не надо наливать, я не буду пить, — сказал Николка, обращаясь к женщине, но в ту же секунду почувствовал толчок в бок.

Шумков, наклонившись к Николкиному уху, торопливо, почти испуганно, зашептал:

— Что ты! Что ты! Нельзя отказываться! Если налили, непременно выпить надо. Если не выпьешь, кровно обидишь чумработницу. Надо выпить. Обычай такой, закон такой — понимаешь?

Выпив бражку без чоканья и тостов, пастухи оживленно заговорили, выжидающе посматривая на Николку.

Николка взял стакан. «Раз обычай такой… Обычаи надо уважать», — подумал он и, крепко закрыв глаза, торопливо выпил противную мутную жидкость. Поставив стакан, не открывая глаз, он долго кашлял, взмахивая руками. Эвены, добродушно посмеиваясь, аппетитно хлебали мясной бульон, заедая его разваренной олениной.

— Ты, Николка, кушай, кушай больше, тогда хорошо будет, — заботливо советовал Шумков.

Он взял кусок мяса, начал есть. Постепенно горечь и жжение в желудке исчезли, тело расслабилось, налившись теплом, голова казалась легкой и чужой, точно резиновый шар, и приятно кружилась, кружилась…

Чумработница вновь наполнила бражкой стаканы. Николка решительно замотал головой:

— Не надо! Мне хватит… Я уже выпил…

Но опять почувствовал острый локоть Шумкова. На этот раз лицо его выражало крайний испуг.

— Что ты делаешь?! — опять зашептал эвен. — Нельзя отказываться! Если ты выпил одну — значит, должен выпить еще две. До трех надо! Обязательно! Такой у нас закон.

«Вот странный закон, — мысленно удивился Николка. — Нигде я про такой закон не читал и не слышал. Ну, что поделаешь: раз надо — значит, надо». И он, морщась, выпил второй стакан. Потом он выпил и третий, и четвертый. Откуда-то появилась водка в заиндевевших бутылках.

Далеко за полночь каюры, пастухи и чумработница, напившись до бесчувствия, крепко уснули, кто завернувшись в оленью шкуру, кто забравшись, не раздеваясь, в чужой кукуль, а кто и просто втиснулся между спящих.

Проснулся Николка от холода и от сильной головной боли. Кукуль разорван вдоль до середины. Шкура, на которой он лежал, облевана, от нее терпко шибало в нос кислым и приторным — Николку затошнило, он торопливо вылез из кукуля и, перешагивая через спящих, выскочил из палатки вон.

Потом он помогал чумработнице растапливать печь. Когда палатка наполнилась теплом, спящие вповалку пастухи и каюры зашевелились, завздыхали и один за другим потянулись из палатки. Лица были опухшие, одежда помятая, вывалянная в оленьей шерсти.

Облеванную шкуру чумработница молча вынесла и бросила на снег, взамен принесла другую. Затем она принесла в палатку охапку свежих лиственничных веток и, застелив ими грязную подстилку, принялась мыть посуду, вытирая ее какими-то длинными мягкими стружками.

Мужчины, умывшись, разобрав привезенную почту, с изнывающим видом нетерпеливо поглядывали на кастрюлю, в которой варилось мясо. Изредка кто-нибудь из них что-то вяло спрашивал, ему так же вяло отвечали.

Шумков включил «Спидолу» и тотчас же выключил. По тому, как он страдальчески морщился, Николка понял, что у него тоже болит голова. Но от этого Николке не стало легче. «Они уже привычные, — подумал он, — а я первый раз эту гадость выпил… и последний. И зачем я пил? Фу!»

Он гадливо сморщился, это заметил коренастый пастух, сидящий напротив.

— Что, парень, голова болит? — спросил он участливо.

— Очень болит, как будто палкой по голове ударили!

Он не преувеличивал: голова у него действительно болела так, как никогда еще за всю жизнь. Его тошнило, тело настолько ослабло, что трудно было даже шевелиться. Хотелось залезть куда-нибудь в прохладную темноту, закутать голову и лежать без движения и раздражающих звуков. Только усилием воли он заставлял себя сидеть.

— Зачем же ты пил? — неожиданно спросил коренастый пастух. Лицо у него было округлое, все в мелких морщинках, глаза острые, строгие, губы хотя и большие, но тоже строгие — плотно поджатые.

Николка опешил, не зная, что отвечать. Повернулся к Шумкову — тот, ухмыляясь, отводил глаза в сторону. Начиная о чем-то смутно догадываться, Николка кивнул на Шумкова:

— Он сказал мне, что у вас закон такой: если я не выпью три стакана бражки, то чумработница не будет ничего шить мне и обидится…

Пастух укоризненно посмотрел на Шумкова. Тот мелко трясся от смеха. Пастух осуждающе покачал головой:

— Обманул он тебя, парень. Надо было тебе просто перевернуть стакан кверху дном, и Улита бы тебе не налила…

Пастухи, улыбаясь, что-то спрашивали у Шумкова, тот сквозь смех отвечал.

— Скажи, парень, — вновь обратился пастух к Николке. — А здороваться тебя тоже Шумков научил?

— Да, да! Шумков! — закивал Николка, чувствуя новый подвох.

— Вот оно что-о! — усмехнулся пастух. — А я думал вчера, когда ты здороваться начал, что у тебя с головой что-то не в порядке. Знаешь, как перевести твое здоровканье на наш язык?

Николка посмотрел на улыбающиеся вокруг лица и через силу улыбнулся.

— «Я темный, глупый человек!» Вот как ты вчера здоровался с нами…

В другое время Николка непременно бы посмеялся над собой, но сейчас было не до смеха. Ему казалось, что он тяжело заболел. Попробовал есть мясо, но оно горчило. Даже сахар казался горьким, как полынь. Через силу выпив чашку чаю, вытерев рукавом холодный пот со лба, Николка, не обращая ни на кого внимания, пробрался в угол палатки, лег на шкуру, закрыл глаза и тотчас же словно поплыл куда-то, то проваливаясь в холодную темную бездну, то взмывая в горячее красное облако. Иногда, точно из другого мира, он слышал над собой человеческий голос: «Напоил мальчишку. Зачем?» — «Разве я знал, что он такой хлюпик, на вид-то вроде здоровый». — «Надо чаем напоить, пусть желудок промоет». — «Ладно, не будите, пускай отлежится». Потом людские голоса стали неразборчивыми, будто журчал ручей.

Проснулся он в сумерках. Голова болела по-прежнему и казалась невероятно тяжелой. Пастухи, должно быть, только что откуда-то пришли — они сидели на шкурах и переобувались в сухую обувь. Каюров не было.

— Ну, как твое здоровье? — с искренним участием спросил Шумков.

— Плоховато, — признался Николка. — Есть хочу, а во рту горько, и слабость во всем теле.

— Ну, ничего, брат, это скоро пройдет, привыкнешь, — убежденно сказал Шумков.

— Нечего привыкать, — строго перебил Шумкова коренастый пастух и обратился к Николке: — Давай познакомимся, меня зовут Фока Степанович, ее — Улита, а это, — он указал глазами на морщинистого старика, — это Аханя. Старший наш пастух. А вон тот — Костя, — кивнул он на молодого сухопарого эвена, очень похожего на скуластую испитую женщину.

Николка, превозмогая головную боль, напряженно всматривался в лица людей, с которыми ему придется жить в одной палатке не день и не месяц, а быть может, годы.

* * *
Только через три дня смог он пойти с пастухами в стадо. Но еще долго чувствовал в своем теле слабость, точно после тяжелого гриппа.

Чумработница Улита сшила ему замшевые перчатки и большие, из оленьего меха, рукавицы.

Улита была женой Ахани. Она родилась в тайге и с тех пор с тайгой неразлучна. Лицо у нее продолговатое, глаза живые, блестящие и узкие, как щелочки. Говорит она по-русски очень плохо и потому часто обращается к Николке на своем языке. На вид ей не меньше сорока пяти, но оказалось, что нет и тридцати.

Аханя был старше жены почти двое. Он тоже родился в тайге. Потомственный оленевод, он другого ремесла не знал, да и знать не желал. Он давно болел туберкулезом, часто и подолгу кашлял, страдальчески морщась, откашлявшись, неизменно улыбался застенчивой виноватой улыбкой так, что трепетали ноздри его широкого, слегка приплюснутого носа, и глаза его при этом излучали какой-то удивительный добрый свет.

Отдавая Николке свои запасные лыжи, он сказал:

— Миколка! Вот моя тебе лыжи даем, но только не суксем даем. Тибе нада лыжи сам делали.

— Но я их никогда не делал!

— Ничиво, моя помогали тибе будем. Учили тебя будем.

И он сдержал свое слово. Однажды, взяв два топора, он повел Николку к реке. Выбрав ровный, толще телеграфного столба, тополь, Аханя велел срубить его. Потом, отрубив от комля полутораметровый балан, они при помощи деревянных клиньев раскололи его вдоль на две половины.

Одну половину старик начал тесать сам, другую отдал Николке. Скоро у старика получилась ровная, в два пальца толщиной, тесина. У Николки, как он ни старался, вышла из-под топора толстая пропеллерообразная плаха. Критически осмотрев его работу, старик с улыбкой покачал головой:

— Окси! Какой кривой доска. — И начал исправлять ее — быстро и ловко, ни одного лишнего движения.

«Как настоящий плотник!» — восхищенно подумал Николка.

Несколько дней заготовки к лыжам висели в палатке над печкой. Когда они высохли, Аханя изогнутым, насаженным на длинную деревянную ручку ножом обстругал тесины до толщины одного пальца. После этого он продолжал утончать тесины с большой осторожностью. Время от времени брал тесину за один конец и вытягивал руку перед собой, если противоположный конец тесины тянул книзу, он продолжал тесать. Наконец, когда обе заготовки легко удерживались на вытянутой руке, Аханя удовлетворенно закончил эту работу.

На следующий день, распарив головки лыж в кипящей воде, Аханя при помощи деревянных рычажков и перекладинок аккуратно загнул их, зафиксировав рычажки, и вновь подвесил для просушки. Потом заставил Николку обдирать с кетовой юколы кожу и скручивать ее в тугие рулончики. Улита тем временем сшила из оленьих камусов два куска по величине лыж.

На второй день, когда лыжи высохли, Аханя сказал:

— Типерь, Микулай, нада жарко печка топили и рыбий кожа долго варили.

Улита бросила в кастрюлю с кипящей водой рулончики из рыбьей кожи. Николка докрасна раскочегарил печь. Через полчаса рулончики сварились. Улита вынула их и остудила.

Аханя, раздевшись до пояса, подогрел над печью одну лыжу, затем изо всей силы принялся втирать рыбьи рулончики в сухую тесину. Смуглое тело старика, переплетенное жилами, лоснилось от пота, мускулы бегали под кожей, точно мыши. Вымазав лыжу липким рыбьим клеем, Аханя быстро смочил мездру камусовой заготовки, затем, хорошо разогрев камус над печью, натянул его на лыжину — на головку и задник — и начал изо всех сил водить кулаком по камусу, вдавливая его в тесину. Улита помогала ему: расправляла складки камуса, заворачивая лишний камус на тыльную сторону тесины. Когда каждый сантиметр камуса был приклеен к дереву, старик, тяжело дыша, вытерев тряпкой потное лицо, подвесил лыжу сушиться и лишь после этого, довольно улыбаясь, закурил.

Вторую лыжу клеил Николка сам. Аханя лишь иногда поправлял его, попутно объясняя, что для клея годится только несоленая рыбья кожа. Можно делать клей и из оленьего рога, но его очень долго надо кипятить. Иногда для крепости лыж между камусом и деревом вклеивают оленьи жилы. Длина лыж не должна быть выше подбородка. Для охотничьих лыж на задники пришивают по кусочку медвежьей кожи с шерстью. Но поскольку Николка оленевод, то на задники его лыж ничего пришивать не будут.

После того как лыжи высохли, Аханя аккуратно обрезал лишний камус на краях. Потом он прожег отверстия и сделал из ремешков крепления, совсем не похожие на крепления спортивных лыж. Николка был очень тронут заботливостью старика и старался угождать ему во всем. Аханя это заметил, и скоро между ними наладились самые дружеские отношения.

Ежедневно на рассвете пастухи уходили в ту сторону, где оставляли вечером собранное стадо. Но часто за ночь олени опять широко разбредались по обширному многокилометровому пастбищу. В этом случае пастухи разделялись: двое шли по правому краю шахмы, двое по левому, а один шел по центру шахмы и, громко крича, сгонял малые оленьи группы в одно место. Задача идущих по краю шахмы заключалась в том, чтобы не оставить без внимания ни один олений след, выходящий за пределы места нахождения основного стада. Если следы обнаруживались, пастухи шли по ним до той поры, пока не настигали отколовшихся оленей. Даже зимой делать это было непросто — порой следы переметались снегом, иногда олени выходили на гладкий лед, и их следы стирала выступившая за ночь наледь. Часто бывали снегопады. Наконец, если олени выходили на свои тропы недельной или трехдневной давности, тут и вовсе трудно было разобраться, где старый след, где новый, — все перепутано, перетолкано.

Николка вскоре подметил, что олени никогда не пасутся в одиночку — непременно группой. Обычно удавалось собрать стадо часам к десяти-одиннадцати. Затем, покрикивая и посвистывая, пастухи гнали стадо к палатке. Николка кричал и свистел громче всех и бегал тоже больше всех. Ему все казалось, что табун движется слишком медленно. От крика и бестолковой беготни он уставал так, что за обедом в его руке ложка с бульоном мелко тряслась.

После сытного обеда хотелось полежать на шкуре, отдохнуть, но надо было вновь идти в стадо. Пока старые важенки и ездовые олени лакомились вокруг палатки солью, другие олени разбредались в разные стороны либо уходили по старой шахме обратно на пастбище.

В обязанности Николки входило вернуть ушедших оленей, а также собрать в табун всех разошедшихся. Потом пастухи ходили в средине стада и ловили маутами неклейменых молодых оленей. Николка должен был ходить вокруг стада и удерживать его на месте. Он с завистью смотрел на то, как ловко накидывали пастухи свои мауты на оленьи рога. Поймавший крепко упирался ногами в снег, удерживая оленя. Кто-нибудь из пастухов подскакивал к натянутому как струна мауту и, перебираясь по нему руками, вплотную приближался к морде оленя, ловил его одной рукой за конец рога, затем, опустив маут, перехватывал другой рукой нижнюю челюсть животного; резкий рывок — и олень падает на бок. Остальные пастухи тотчас наваливаются на животное сверху. Через несколько секунд отпущенный на свободу олень бежит к стаду, потряхивая головой, на его правом ухе отчетливо видны две щербатины. Две щербатины на правом ухе — это клеймо третьего стада. У первого и второго стада клейма другие. Чтобы не забыть количество заклейменных оленей, Аханя складывал в карман кусочки от каждого уха. Вечером эти кусочки пересчитывали, и учетчик Фока Степанович фиксировал в документах общее поголовье заклейменных оленей.

Не так-то просто было разглядеть в массе оленей неклейменого. Отрезав группу оленей, в которой находился неклейменый, пастухи, разбежавшись цепью полукругом, неподвижно застывали. Отрезанные от стада олени безудержной лавиной мчались сквозь цепь пастухов. Гудел воздух, снежная пыль вылетала из-под сотен копыт, сотни рогов — точно кустарник.

— Таураак!! Таурак!! — кричали пастухи, и взвивался чей-то маут.

Николке очень хотелось иметь такой же маут и так же ловко ловить им быстроногих оленей. Но он вынужден бегать вокруг стада и удерживать его на месте. Это не очень утомительно, но совсем не интересно. Николка завидовал пастухам, с обидой думал: «Сами ловят, а чем же я хуже? Пусть бы другой на мое место встал, а я бы маутом ловил».

На следующий день он категорически заявил, что бегать вокруг стада ему давно уже надоело, что он не хуже других, тоже хочет иметь маут и ловить оленей.

Пастухи выслушали Николку внимательно и даже сочувственно покивали ему. Костя Фролов молча отдал свой маут Николке и пошел на край стада. Аханя показал, как собирать маут. Николка быстро освоил это. Аханя одобрительно кивнул, но Николке показалось, что старик при этом лукаво улыбнулся.

«Ну ладно, сейчас я докажу, что не хуже вас…» — самодовольно размышлял он, шагая вслед за пастухами.

— Вон того будем ловить. Видишь? — указал Шумков на стадо.

— Где?

— Да вон стоит, за важенкой, кривой рог у него.

Николка посмотрел в ту сторону, куда указывал Шумков, но все олени были с кривыми рогами, и все они мельтешили!

— Нет, не вижу! — признался он.

— Да ты чего, брат? Ослеп совсем? Да вон же он стоит — боком, к нам, мордой в снег тычется. Видишь?

— Нет, не вижу.

Пастухи прятали усмешки. Шумков начал горячиться:

— Неужели и правда не видишь? Около дерева стоит, прямо на нас сейчас смотрит, вот важенку боднул. Ну?

— Вижу! Вижу! — обрадованно воскликнул Николка.

— Ну, слава богу, наконец-то… Теперь не потеряй его. Следи за ним, ловить будешь.

Пастухи быстро окружили группу оленей, в которой находился примеченный, и направили их между Николкой и Шумковым. Серая лавина, точно мутная река, бешено мчалась мимо Николки, и олень с кривым рогом исчез в этой лавине. Николка швырнул маут наугад в густой кустарник рогов, но вместо круглой петли на конце своего маута увидел спутанный клубок. И в то же мгновенье Шумков поймал нужного оленя. Во второй раз Николка опять кидал маут наугад, и опять получился вместо петли клубок, который хлестанул важенку по боку.

— Ты, брат, смотри, оленя маутом не убей! — насмешливо сказал Шумков.

Зато в третий раз Николка умудрился поймать сразу трех оленей, два из них, правда, тут же высвободились и убежали, но третьего пришлось долго выпутывать. Сконфуженный, Николка вернул маут Косте и встал на свое прежнее место.

Постепенно он привыкал к новой жизни, присматривался к пастухам, приноравливался к их обычаям, подмечал их привычки. Николка сразу заметил, что Аханя пользуется в бригаде особым авторитетом. Почти в любом важном деле решающее слово принадлежало Ахане. Бригадир тоже опытный оленевод, но далеко ему до Ахани. Шумков большую часть своей жизни провел в поселке. После окончания семи классов он учился в Благовещенской сельскохозяйственной школе, затем работал в колхозе животноводом.

Фока Степанович старше Шумкова лет на пять, он долгое время работал на центральной усадьбе колхоза счетоводом, потом был бригадиром оленеводов, но из-за мягкости характера отказался от бригадирства и вот уже без малого десять лет ходит в пастухах.

Косте Фролову около тридцати. Костя потомственный оленевод, он родился в тайге. В семилетнем возрасте его увезли в школу-интернат, но, проучившись там всего три года, он убежал в тайгу и с тех пор пасет оленей, изредка приезжая в поселок навестить родных или подработать на кетовой путине.

Костя ростом невысок, строен, походка у него легкая, голос мягкий, скуластое женоподобное лицо всегда добродушно, улыбчиво.

Костя умеет делать буквально все, что нужно уметь оленеводу: вьючные седла, нарты, лыжи, различную упряжь, ковать ножи, плести рыболовную сеть, вырезать из нерпичьей кожи тонкий длинный ремень для маута и многое другое, чего сразу и не перечислишь. Все это Косте по плечу, но, кроме того, он умеет еще превосходно шить и искусно разукрашивать свои портняжные изделия цветным бисером. За эту его приверженность к женской работе пастухи подтрунивали над ним, называли его Костя-девочка, но при этом любой из насмешников бывал чрезвычайно рад, если Костя-девочка дарил ему свое рукоделие, которое смело можно было отдавать на любую выставку как образец портняжного искусства. Костя доводился Фоке Степановичу племянником, сам же Фока Степанович был племянником Ахани.

Мы тут все перероднились, — с улыбкой сказал Фока Степанович. — В Ямске около десятка фамилий всего — Фроловы самая главная! Погоди, паря, года через три-четыре мы и тебя женим на Фроловой Машке или Дуньке, станешь и ты нам родственником. — Но, подумав, неуверенно добавил: — Если не сбежишь от нас через год.

Чем внимательней Николка приглядывался к пастухам, тем больше они ему нравились. У него было такое ощущение, словно бригада — это одна дружная семья и он, Николка, равноправный ее член. Здесь никто не приказывал, никто ни на кого не кричал — все были заняты одним делом, одними главными заботами — сохранять и приумножать стадо.

Как-то само собой вышло, что Николка попал под опеку Ахани. Старик ходил по тайге уверенно и деловито, легко передвигая широкие камусные лыжи, чуть наклонившись вперед, закинув руки назад через палку. Эту палку-посох пастухи называли почему-то тросткой, была она длинной, до подбородка, с набалдашником на конце, чтобы рука не соскакивала и чтобы на нее было удобнее опираться.

С тросткой пастух неразлучен ни зимой, ни летом. Вырезают ее из березы, но лучшая тростка, конечно, из черемухи. Зимой пастух измеряет тросткой глубину снежного покрова, наличие ягеля под снегом, или служит она тормозом, когда мчится пастух на лыжах с крутых склонов гор; летом при помощи тростки взлетает пастух верхом на оленя, ощупывает перед собой болото, опирает на тростку карабин при стрельбе, да мало ли где еще можно использовать тростку — без нее пастуху никак нельзя. Иная тростка, отполированная ладонями, служит пастуху многие годы. Вот такую заслуженную, крепкую, гибкую тростку подарил однажды Аханя Николке.

Николка ходил за стариком точно щенок на поводу. Старик, показывая след, объяснял, какому зверю или птице он принадлежит, сколько времени этому следу, сыт или голоден зверь, и разъяснял его повадки. Азбука следопыта давалась Николке сравнительно легко. Аханя, то и дело экзаменующий его, одобрительно кивал, но вот ориентироваться в тайге Николка так и не мог выучиться. Всякий раз, уходя на охоту, возвращался он в палатку по своей лыжне. Старик же, выйдя из палатки, мог точно уткнуться в стадо, хотя бы находилось оно от табора в пяти или в десяти километрах. Так же точно выходил он и на палатку из любой точки тайги. Эта способность оленеводов легко ориентироваться в тайге казалась Николке сверхъестественным природным даром.

Очень нравились ему олени. Сколько было кротости и грусти в их больших темных глазах!

«Это, наверно, самые безобидные животные на свете», — умиленно думал он и испытывал острое желание накормить все двухтысячное стадо черным хлебом, посыпанным крупной солью.

Но однажды его отношение к оленям несколько изменилось. В тот день он стоял у края пастбища и наблюдал, как олени, разгребая широкими передними копытами глубокий снег, достают из снежных ям пучки ягеля. Внимание Николки привлек один худой олень. Олень торопливо разгребал копытами снег. Все глубже, глубже, еще полминуты — и доберется до ягеля. Он уже приготовился сорвать губами ягель, но в это мгновение к нему подскочил большой корб[1] с острыми ветвистыми рогами и, прогнав худого оленя, принялся поедать мох из готовой копанины. Пока слабый олень копал новую яму, нахальный корб доел ягель и вновь боднул его.

— Ах ты паразит! — возмущенно закричал Николка и швырнул в наглого корба тросткой.

Но в это время худой олень прогнал с копанины молодого бычка-прошлогодка. Внимательней приглядевшись, Николка заметил, что так делают все олени: сильный бодает слабого, слабый — слабейшего. А слабейший, пояснил потом Аханя:

— Если снег шибко большой, иво тогда кушали нету — голодный пропадали — суксем пропадали!


Некоторых оленей пастухи обучали ходить в упряжке. Для этой цели ловили крупного чалыма, или корба, спиливали ему рога, надевали крепкую уздечку-полуудавку с костяными острыми шипами, затем привязывали конец уздечки к тонкой упругой лиственнице таким образом, чтобы олень мог крутиться вокруг нее, не наматывая повод и не запутываясь.

Как только пастухи отходили от оленя, он вскакивал, изо всей силы дергал повод. Лиственница сгибалась, но тут же резко выпрямлялась, подтаскивая оленя к себе. При этом полуудавка сжимала ему горло, а костяные шипы остро впивались под глазницы. От неожиданности и боли олень падал на бок как подкошенный, но, вскочив, принимался вырываться с еще большей силой. Он вставал на дыбы, молотил воздух передними ногами, падал, вскакивал вновь, хрипел, сдавленный полуудавкой, широко раздувал ноздри и безумно вращал огромными, как бильярдные шары, глазами. Наконец, минут через тридцать, устав вырываться, встряхивая головой, открыв рот и вздрагивая всем телом, олень покорно затихал.

Увидев это, обучающий подходил к оленю, и, громко кашляя, вскрикивая и резко взмахивая руками, заставлял его еще какое-то время пометаться. Наконец, вывалив изо рта длинный толстый язык, шумно всхрапывая, слегка натянув повод и раскорячившись, олень уже не обращал внимания на человеческий крик, а от взмахов рук только крупно вздрагивал. Казалось, что олень укрощен окончательно, но это было только началом.

Монотонно-успокаивающе посвистывая, пастух подтягивал оленя к стволу лиственницы вплотную и привязывал его намертво, так, чтобы тот не мог ни отступать в сторону, ни тем более вставать на дыбы. Затем, подойдя к оленьей морде с правой стороны, пастух принимался, вначале осторожно, затем все резче и бесцеремоннее, то дергать оленя за ухо, то проводить рукой по спине или по брюху, то поправлять уздечку на морде, не переставая при этом монотонно посвистывать: «Фи-вить! Фи-вить! Фи-вить!»

От прикосновения человеческих рук олень вздрагивал, всхрапывал, таращил глаза, часто пытался ударить человека копытом и нередко достигал цели. Но пастух терпеливо переносил удары, настырно продолжая свое. И вскоре олень привыкал к успокаивающему свисту, переставал вздрагивать и брыкаться. Тогда пастух вновь начинал громко кашлять, и вскрикивать, и взмахивать руками, и резкими движениями прикасаться к оленю.

Наконец, убедившись, что олень уже слабо реагирует и на это, пастух приступал к главному элементу обучения — ходьбе на поводу. Хорошо обученный олень идет за пастухом без принуждения, почти наступая ему на пятки, — пастух несет в руках только повод. Легко кочевать с таким оленем. Плохо обученный олень то и дело упирается и постоянно тянет повод. Такой олень быстро утомляет пастуха. Стоит лишь пастуху кашлянуть или резко взмахнуть рукой, как он взвивается на дыбы или шарахается в сторону, сбрасывая вьюк, запутываясь в упряжке. Неправильно обученный олень сохраняет дурные привычки до глубокой старости — сплошная морока с ним! Вот почему начальной стадии обучения оленя пастухи придают очень большое значение.

Итак, укрощенный олень отвязан от дерева. Не прекращая свиста, пастух, намотав повод на правую руку, мягко тянет оленя к себе. Олень, выставив вперед копыта, упирается. Теперь его не сдвинешь, пастух и не пытается тащить его. Он заходит сбоку и после двух небольших предупредительных подергиваний тянет на себя повод изо всей силы. Олень, потеряв равновесие, невольно делает два-три шага к человеку. Пастух, отступив тотчас же ослабляет уздечку. Вместе с этим слабеет петля полуудавки под горлом и стихает боль от острых костяных шипов над глазницами. Но олень все же упирается, не хочет идти вперед. Пастух заходит с другого бока и повторяет маневр. Еще не скоро олень сообразит, что именно при ходьбе повод ослабевает и что только в связи с ходьбой удушливая петля не сжимает горло и острые шипы не впиваются под глазницы.

В конце концов человек добьется своего, и олень усвоит: бунт — это боль и удушье, покорная ходьба за человеком — облегчение. Но до этого момента олень еще десятки раз будет вставать на дыбы, бить пастуха передними копытами, капризно падать на брюхо, хрипеть, притворяясь удушенным закатывать глаза, жалобно стонать и вновь подниматься на дыбы. Но пастух терпеливо продолжает успокаивающе посвистывать, заглушая в себе стремление пнуть непокорное животное в бок или треснуть его наотмашь по безмозглой лупоглазой морде. Знает пастух: если ударишь сейчас оленя — весь труд насмарку, до старости тот будет шарахаться от взмаха руки, от резкого движения человека. Вот и приходится сдерживать пастуху не только гнев, но и досаду. Лишь под вечер снимает пастух крепкую узду с обученного оленя. Но олень долго еще будет стоять на одном месте, раскорячившись, высунув шершавый горячий язык, тяжело раздувая бока, не понимая, что уже давно отпущен на свободу. А пастух, полюбовавшись на своего ездовика, с синяками на ногах от оленьих копыт и с багровыми полосами на ладонях, надавленными ременным поводом, с трудом переставляя чугунные от усталости ноги, поплетется к палатке, придумывая своему новому ездовику подходящее имя. Имена ездовым оленям даются самые невероятные. Есть в стаде ездовые по имени Бутылка, Кошелек, Сопля, Костя, Фока, Футболист, Космонавт.

Николке тоже очень хотелось обучить своего оленя, но ему этого дела пока не доверяли.

— Успеешь еще, брат, — успокаивал его Шумков. — На следующий год шестьдесят голов обучить надо будет, вот тогда и научишься. А сейчас присматривайся, брат, присматривайся.

И Николка присматривался, все более сознавая свою беспомощность, неустанно удивляясь, как много надо знать и уметь оленеводу. Три года придется ему ходить в учениках и получать ученическую зарплату. Но о зарплате Николка думал меньше всего. Стать настоящим оленеводом — вот главная его цель! Он ежедневно тренировался с маутом, накидывая его на пни, на нижние ветки деревьев, на собак. Он завел тетрадь и начал записывать в нее рассказы Ахани и других пастухов о повадках зверей и птиц, в эту же тетрадь он записывал наиболее ходовые эвенские слова. По вечерам, если не очень уставал, он с упоением читал книги Горького и Джека Лондона. Николка был вполне доволен жизнью. Вот только положение ученика угнетало его немного, очень хотелось побыстрей сравняться с пастухами. Изо всех сил он старался выполнить любое поручение хорошо и быстро и, когда пастухи хвалили его, чрезвычайно радовался этому. Но особенно радовался он, когда слышал от старика его неизменное восклицание: «Окси! Хокай ай».

Но все же, несмотря на старание, многое Николка делал не так, как должно, часто попадал впросак, и пастухи беззлобно над ним посмеивались. Досадно ему было, что пастухи говорят при нем на эвенском языке. Они о чем-то советовались, что-то обсуждали. Иногда их лица выражали озабоченность, иногда они над чем-то весело смеялись. Ему приходилось только догадываться, над чем они смеются и о чем говорят. Он слышал русскую речь только в тех случаях, когда обращались к нему. Николка понимал, что они не обязаны говорить при нем на трудном для них русском языке, что, напротив, он сам должен изучать эвенский язык и говорить на нем, но, понимая это, он все же в глубине души чуть-чуть обижался на пастухов. Часто ему казалось, что пастухи говорят о нем со скрытой насмешкой. Особенно любил посмеиваться над Николкой Шумков — подшучивал он открыто, но однажды сам пострадал от своей шутки…

Случилось это во время кочевки. Шумков с Николкой гнали стадо, остальные пастухи кочевали сзади по шахме. Огромное стадо, точно войско на штурм, с шумом и треском текло по тайге.

— Правей! Правей заворачивай! — то и дело кричал Шумков.

Николка немедленно бежал по краю стада и заворачивал вправо, иногда удачно, иногда слишком круто передние олени, пробивающие снежный целик, заворачивали по кругу, и все стадо начинало закручиваться вслед за ними. Приходилось неистово кричать и много бегать, прежде чем стадо вновь выстраивалось клином и двигалось в нужном направлении. Часа через три один из оленей упал на брюхо. Николка, тщетно попытавшись его поднять, кликнул на помощь бригадира. Шумков подергал оленя за хвост. Олень продолжал лежать, тяжко вздыхая, испуганно тараща на людей влажные, с красноватыми прожилками, белки глаз.

— Может, он заболел? — высказал свою догадку Николка.

— Наверняка заболел. Сейчас я его вылечу, — пообещал Шумков, вытаскивая из чехла нож.

Повалив оленя на бок, пригнув ему голову, он ловким точным движением всадил нож в олений затылок. Олень крупно вздрогнул, взбрыкнул раза два копытами и затих.

— Вот так нужно, брат, лечить! Учись! — сказал Шумков изумленному Николке.


Под вечер, когда Николка уже охрип от крика, устал от беготни, он увидел, что упал на снег еще один олень. У него была белая морда и белые ноги. Очень редкий, красивый олень. Высоко ценится такой олень у пастухов. Зовут таких оленей Уныпа — значит белоногий.

Николка посмотрел в сторону Шумкова. Бригадир мелькал за деревьями, заворачивая стадо. Николка подергал оленя за хвост, легонько попинал его в бок, но олень продолжал лежать, шлепая розовыми губами, раздувая ноздри. Жалко, но придется убить. Николка пригнул оленю голову и, вобрав полную грудь воздуха, точно собирался окунуться в ледяную воду, с силой вонзил нож. Торопливо обтерев и спрятав его в ножны, он не оглядываясь побежал догонять ушедшее вперед стадо.

Николка впервые убил оленя. На душе у него было неприятно, но он убеждал себя, что рано или поздно должен был это сделать — выпачкать оленьей кровью лезвие своего ножа. «Не всем же есть котлеты, — размышлял он, — кто-то должен и убивать животных для тех, кто ест. А пастуху без этого все равно не обойтись».

Шумкову про оленя он не сказал — вначале не было случая, а потом забыл об этом.

На закате солнца, направив стадо в сопку кормиться, погонщики, выбрав удобное место для табора, стали поджидать кочевщиков.

Ждать пришлось недолго. Впереди каравана шел Аханя, сзади ехала на нарте Улита. За Улитой шли Костя и Фока Степанович. Каждый пастух вел свой аргиш, состоящий из шести доверху груженных нарт. Привязав повод своего передового оленя к дереву, Аханя тотчас подошел к Шумкову и принялся сердито его отчитывать за что-то, энергично жестикулируя руками.

Шумков слушал старика не перебивая, удивленно, и вдруг, обернувшись к Николке, вскричал:

— Ты зачем убил оленя?!

— Как зачем? — опешил Николка. — Он же упал… заболел… Ты же сам сказал: если упал — вот так лечи. Я и убил. А что, не так разве?

— Да это же мой личный олень! Мой личный, понимаешь ты это?! Он же не больной, он просто устал! Отдохнул бы и побежал. Понимаешь? А тот больной был. Мы давно его хотели забить. А этот устал просто! Устал! Понимаешь ты?! Тьфу! — Шумков с досадой плюнул, махнул рукой и пошел к той нарте, на которой лежал его Уныпа.

— Дурак ты, Васька! — крикнул ему вслед Аханя. — Зачем обманывал?

Вечером, поедая сочную сырую печенку Уныпы, пастухи, нарочито громко чавкая, посмеивались над Шумковым. Особенно усердствовал Фока Степанович:

— Ты чего это, Василий, грустный такой? Чего печенку не ешь? Ох и вкусная!.. Не грусти, паря. Улита из белого камуса торбаса тебе сошьет. Костя их бисером разукрасит. Приедешь в поселок — модничать будешь.


В конце января начались частые снегопады. Олени теперь уже не разбредались на многие километры, как прежде, а стояли плотно на одном месте, непрерывно разгребая копытами снег, с трудом дотягиваясь до спасительного ягеля. Глубина снега местами достигала полутора метров. Животные быстро худели. Пастухи тревожились. Наконец, при обходе стада Фока Степанович обнаружил первого сдохшего от голода оленя. Его синее, без единой жиринки, мясо отказались есть даже собаки.

После ужина пастухи до полуночи что-то обсуждали, о чем-то спорили. Утром Николку с Костей отправили в стадо с заданием подогнать оленей к палатке.

По пути к стаду Костя сообщил о намерении пастухов немедленно кочевать в горы:

— Бригадир хотел гнать стадо к Малкачанской тундре, но старик переспорил. В тундре мало ягеля и снег там крепкий, а в горах с морской стороны весь снег ветром сдувает и ягеля там навалом. Старик знает каждую сопку, где сколько ягеля, где какой снег бывает, — он у нас профессор. Ходить по горам будет трудно, но, главное, чтобы олени сыты были.

Зато баранов там насмотришься — все сопки истоптаны их следами! Из бараньих шкур самый теплый кукуль — теплей оленьего.

При подходе к стаду пастухи заметили кружащихся над лесом ворон.

— Наверно, еще один олешка пропал, — высказал предположение Костя.

Костино предположение оправдалось. У сдохшего оленя вороны успели выклевать глаза и через ребра вытащить часть внутренностей. Рядом с издохшим оленем невозмутимо копытил ягель худющий евхан — движения его были вялыми, он то и дело вылезал из снежной ямы, тоскливо озирался, видно было, что жить ему осталось недолго.

Стадо подогнали к палатке часам к десяти. Оставшиеся на таборе пастухи не теряли времени даром — нарты были составлены в аргиши, груз увязан, оставалось поймать ездовых да свернуть палатку. Нелегкое дело — поймать ездовых, особенно молодых. Когда стадо успокоилось, Аханя принялся осторожно сгонять старых ездовых в одно место. Он старался не делать резких движений, но громко чмокал губами, подгоняя ездовика к месту. Если ездовик опять убегал в стадо, старик не преследовал его, чтобы не поднимать переполоха и не рассеять остальных, уже собранных в табунок.

Таким образом ему удалось собрать десятка три. Посчитав, что этого достаточно, Аханя кивнул ожидающим в стороне пастухам, и те, окружив ездовых, начали осторожно приближаться к ним. И чем ближе подходили пастухи к ездовикам, тем теснее сбивались они в кучу, причем самые дикие старались втиснуться в середину. Не дойдя до ездовых метра три, пастухи окружили их маутом, держа его на высоте пояса. Оба конца маута, сомкнув, привязали к дереву — получилась своеобразная изгородь. Если кто-либо из ездовиков оборачивался к изгороди с намерением прорваться сквозь нее к стаду, пастухи тотчас же успокаивающе посвистывали и предостерегающе пошевеливали маутом. Стоит лишь одному ездовому ринуться через маут, как все ездовые хлынут за ним — не удержать.

Но вот олени успокоились. Аханя, войдя вовнутрь изгороди, начал осторожно надевать уздечки на крайних ездовых, связывая их друг с другом и таким образом создавая вторую изгородь, внутри которой оставались наиболее дикие ездовики. Когда крайние олени были связаны друг с другом, на помощь мужу пришла Улита. Протиснувшись в середину табунка, она, не обращая внимания на дыбившихся дикарей и на мельтешившие перед ее лицом острые рога, ловко накидывала уздечки.

На ней была праздничная национальная одежда, искусно расшитая цветным бисером и кусочками цветного меха. Особенно красив был кожаный длинный и узкий фартук, на нем кроме бисерного орнамента висело множество гравированных выпуклых монист и серебряных полтинников, которые при каждом ее движении тихонько позванивали. Такой праздничный наряд надевала Улита только во время кочевок — все остальное время Николка видел чумработницу сидящей в палатке в грязном ситцевом платье, в торбасах с засаленными кожаными голяшками, на которых она сучила оленьи жилы или куда ставила узкую дощечку для раскройки камуса, кож. С утра до вечера Улита что-нибудь шила, кроила, скоблила, выходя из палатки лишь за тем, чтобы принести для еды мяса или наполнить кастрюли зернистым снегом, если рядом не было воды. Вот и получилось так, что кочевка для чумработницы превратилась в праздничную церемонию, во время которой только и можно ей было покрасоваться и похвастаться своими нарядами.

Но вот и связаны все ездовики.

Пообедав, сняв и увязав палатку, пастухи тронулись в путь. Впереди каравана шел Аханя, он вел за собой четырех попарно связанных оленей. За Аханей вел свой аргиш Шумков. Передняя нарта Шумкова нагружена только кукулями да шкурами, вторая нарта тяжелей первой. Третья — тяжелей второй, а самая последняя уже тяжко скрипит под грузом. За Шумковым ведет аргиш Фока Степанович. Замыкает караван Улита. Улита сидит на легкой высокой нарте, в которую запряжены самые смирные ездовики. Во время кочевок только чумработница имеет право сидеть на нарте — это право слабых и детей, мужчины такой привилегией пользуются в исключительных случаях. Обычно же пастух ведет аргиш в поводу, то и дело оглядываясь назад — не перевернулась ли нарта, не зацепилась ли за выворотень, не запутался ли в постромках ездовой, не перекрутился ли на его плече алык. Вот и приходится пастуху то и дело останавливать аргиш, поправлять алык или подтягивать ослабленную веревку, скрепляющую груз. Особенно трудно впереди идущему. Он выбирает удобный путь для всего каравана, он должен хорошо знать местность, дабы не завести караван в тупик. Он пробивает лыжами снежный целик и все время вынужден тянуть неохотно идущих по глубокому снегу передовых ездовиков.

Несмотря на свой возраст, Аханя справлялся с этой задачей успешно. Караван, извиваясь среди деревьев, медленно, но уверенно двигался вперед, оставляя на снегу глубокий нартовый след. По этому следу, длинно вытянувшись, брело стадо, подгоняемое Костей и Николкой. Останавливался караван, останавливалось и стадо. Вскоре легкие камусные лыжи казались Николке уже тяжелыми дубовыми плахами. Устал он кричать на оленей и бегать по глубокому снегу. Но солнце еще высоко, и конца-краю пути не видно. Хочется пить. Николка хватает на ходу снег, жадно его ест.

— Нельзя кушать снег! Совсем ослабнешь, — предупреждает Костя. — Терпеть надо!

Николка терпит. Он все стерпит, лишь бы поскорей стать настоящим пастухом.

Под вечер упали сразу два оленя.

— Пусть лежат, может, оживут, — неуверенно сказал Костя. — Все равно толку от них нет: если забить их — мясо худое, шкура в личинках.

Так и остались лежать на шахме упавшие олени, расклюют их вороны, растерзают их белые горностаи и темные соболи.

Быстро надвигались сумерки. Палатки поставили в глубоком распадке.

Чтобы ездовые олени не соединялись со стадом, Фока Степанович угнал их на вершину распадка. Самым ненадежным и диким из них на шеи повесили тяжелые деревянные болванки и рогатки. Если олень побежит, колодка, раскачавшись, начнет бить его по ногам, значит, далеко ему не убежать.

Стадо Аханя посоветовал угнать километра на два вперед и на стыке двух ключей оставить.

— Там на левой стороне ягеля много.

Вернулись погонщики на стоянку уже при лунном свете.

Николка вполз в палатку на четвереньках. Превозмогая неимоверную усталость, снял торбаса. Улита тотчас подхватила их, заботливо повесила на просушку. Николка с наслаждением лег на свою постель, расслабил мышцы.

Пахло лиственничными ветками, оленьими шкурами и свежезаваренным душистым чаем. Весело потрескивают в печи смолистые поленья. Огонек свечи — точно белый лепесток. Рядом с Николкой, закинув руки за голову и загородившись коленом от света, подремывает Шумков. Фока Степанович, выпятив губы, сосредоточенно перелистывает истрепанный, много раз читанный журнал «Огонек».

Костя медленно переобувается, чему-то улыбаясь, — похоже, что он совсем не устал. Или только вид у него такой?

Около Кости, скрестив под себя ноги, склонился над свечкой Аханя, прочищая спичкой мундштук. Он то и дело тихонько вздыхает.

Улита, придвинув к пастухам алуны[2], ставит на них миски с мясным бульоном. От лепешки каждому только по кусочку, зато мяса ешь сколько хочешь. И пастухи едят его сколько хотят и, наевшись, отваливаются от мисок. Полулежа на шкурах, ковыряют спичками в зубах, ждут, когда установит Улита чайный столик, а затем до обильного пота пьют крепкий горячий чай. Теперь и поспать не грех — завтра трудный день.


Девять дней пробивались пастухи к спасительному Маяканскому хребту. Девять раз еще вползал Николка в палатку обессиленный, лежал на шкуре, раскинув руки, потом наедался мяса, напивался чая, забирался в кукуль и проваливался в сон, точно в бездну падал. Тридцать семь оленей оставили пастухи на шахме, но добрались-таки до Маякана, добрались!

* * *
Северные склоны хребта, как и предполагал Аханя, оказались бесснежными — сильные северные ветры сдули тут снег местами до земли. Зато невероятно много было снегу на южных отрогах и особенно в распадках, но это тоже было на руку пастухам, — можно было лихо съезжать на лыжах без риска наскочить на камень и сломать себе шею.

Горы были очень высокие и крутые. Каждое утро пастухи начинали свой день с утомительного подъема в гольцы. Вначале шли на лыжах по лиственничной тайге, затем тайга отступала, подъем становился круче, снежный покров тоньше. Дальше идти на лыжах было нельзя — они не держали, сползали вниз. Взяв лыжи под мышки, пастухи шли пешком, ступая след в след, цепляясь за редкие корявые лиственницы, за выступы камней. Пронизывающий ледяной ветер обжигал лица, выдавливал из глаз слезинки. И чем выше, тем круче становился подъем.

Вот уже далеко внизу остались корявые лиственницы, а до вершины отрога еще полпути. Теплые струйки пота щекочут спину. Дышать тяжело, сердце в груди трепещет, точно птичка в кулаке. Пастухи идут гуськом, ритмично, изредка делая минутные передышки.

Николка, как обычно, тащится сзади, все его внимание сосредоточено на том, чтобы точно попадать носками своих торбасов в ямки чужих следов и не отставать от пастухов. Но как он ни старается, отстает все дальше и дальше. Он готов плакать от обиды из-за своего бессилия, и от этого еще больше устает. Временами его начинает подташнивать, и он переставляет дрожащие в коленях ноги лишь невероятным усилием воли. Не дай бог упадет, раскиснет — засмеют тогда его пастухи.

Но он скорей умрет, чем раскиснет. Не бывать этому!

Пастухи, привычные к ходьбе, во время передышек смотрели на мальчишку сочувственно, но работа есть работа, и, дождавшись Николку, они продолжали подъем. Он стал прибегать к маленькой хитрости: как только пастухи останавливались над ним для передышки, он тут же садился, трогались пастухи — поднимался и он.

Шумков, разгадав его хитрость, кричал:

— Ты чего там на отшибе сидишь? Иди к нам, отсюда дальше видно!

— А мне и тут неплохо, — нарочито бодрым голосом отвечал Николка, устало потирая колени.

Но вскоре он заметил, что не одному ему трудно в гольцах. Аханя, присаживаясь отдыхать, протяжно и тяжело вздыхал, иногда, морщась, восклицал: «Эны-ы-ый!» Этим словом выражалась боль. Трудно давались горы и Фоке Степановичу. С наслаждением присаживаясь на корточки, он шутливо объявлял:

— У-ююй! Однако немножко подохнуть надо.

Это слово «подохнуть» вместо «отдохнуть» смешило Николку.

Шумков ходил по сопкам сравнительно легко, но больше удивлял Николку Костя. Он мог подниматься в гору бегом и при этом во всю силу легких кричать на оленей, почти не задыхаясь и не испытывая острого желания отдохнуть.

Как-то перед сном Николка обратил внимание на голые Костины ноги и был поражен их видом — удивительные, почти страшные ноги — мышцы на них слоились одна на другую и при каждом движении вздрагивали и трепетали. Они были перевиты и перекручены выпуклыми жилами. Это были ноги ходока!

«Буду таким, как Костя», — решил Николка и на следующий день приступил к тренировке. Попросив у Фоки Степановича маленький рюкзак, он положил в него завернутый в тряпку камень килограммов на пять и начал таскать этот груз по сопкам, намериваясь прибавлять к нему еженедельно по килограмму. Пастухи подняли Николку на смех — не спятил ли он. Но Николка рассказал им о древнегреческом атлете, который каждое утро носил на своих плечах теленка. Теленок рос, вместе с ним росла и сила атлета, смогшего в конце концов носить на плечах быка. Пастухи махнули на Николку рукой: таскай, паря, таскай. Нам не жалко! И только Шумков, пренебрежительно усмехнувшись, сказал:

— Вся эта ересь от книжек, начитался, понимаешь, всякой чепухи. Ты книжки эти — брось! Лучше в свободное время маутом потренируйся. А то книжек полную мунгурку набрал — груз лишний, свечи жгешь…

— Ты, Васька, сам это брось! — резко одернул бригадира Фока Степанович. Пастухи осуждающе смотрели на Шумкова.

— Да вы чего, братцы? — притворно удивился Шумков. — Свечек мне, что ли, жалко? Глаза его жалею — пусть читает сколько хочет, но глаза ведь испортит…

Николка обиженно притих, забрался в угол палатки, вспомнился ему отчим… Не однажды у Николая появлялось нестерпимое желание выбросить камень. Но всякий раз он вспоминал Костины ноги. И, стиснув зубы, обливаясь потом, упрямо продолжал носить свой нелепый груз. Заметив его упорство, пастухи стали посматривать на него с некоторым уважением.

— С характером парень! — говорили они друг другу одобрительно. — Настырный — может, и добьется своего.


На новом пастбище олени быстро окрепли и уже не стояли подолгу на одном месте, как в первые дни, а, разбившись на малые группы, разбегались за одну ночь по всем окрестным отрожкам.

— Вот попробуй не походи к ним неделю, — говорил Костя Николке, — все стадо разбежится — за год не соберешь. Когда снег глубокий — они в кучу лезут, а как помельче — разбредаются. Такие черти. — Последние слова Костя, как показалось Николке, произнес ласково.

Несмотря на то что ежедневные походы по крутым сопкам отнимали много сил, пастухи были довольны. Осматривая оленей, Аханя удовлетворенно восклицал: «Окси! Какой жирный олешки! Хокан ая!» — и улыбался широко, показывая желтые неровные зубы. Лицо его, усыпанное мелкими капельками пота, которые на солнце серебрились, словно бы расцветало.

Больше недели сидели пастухи без мяса, ели юколу и строганину из мальмы. Рыба — пища легкая, легко от нее животу, тяжело ногам — не тянут ноги в сопку. Но Аханя не разрешал забить оленя.

— Рано еще олешек трогать, не нагуляли олешки жира, а без жира какое мясо? Давайте лучше на баранов поохотимся.

Все сопки вокруг были испещрены бараньими следами. Много раз видели пастухи и Самих животных, но, занятые работой не имели возможности охотиться. Поэтому, когда пастухи сообщили Николке о предстоящей охоте, он чрезвычайно обрадовался и весь вечер возбужденно расспрашивал пастухов об этих загадочных для него баранах. Выяснилось, что у них великолепное зрение и удивительная фотографическая память. За полкилометра баран способен увидеть рукавицу. А если в том месте, где обитает баран, положить новый камень или воткнуть палку, баран тотчас отличит новый предмет и будет долго смотреть на него. Баранье мясо вкусней оленьего. Баранья шкура теплей и легче оленьей. Из бараньего рога делают набалдашники для маута. Но убить барана, не умеючи, трудно. Заметив опасность, животные застывают точно камни и могут стоять неподвижно и полчаса, и час до той поры, пока не начнешь приближаться к ним или не исчезнешь из их поля зрения. В обоих случаях бараны тотчас же срываются и убегают по своим тропам.

На охоту решили выйти затемно, с тем чтобы рассвет застал их уже на хребте. В это время бараны выходят кормиться из глухих каменистых распадков и их легче обнаружить. Днем же они лежат неподвижно среди камней или на вершине гольца, куда трудно подойти незаметно.

Всю ночь Николка почти не смыкал глаз, то и дело высовывал из кукуля голову. Луна стояла еще высоко, матовый свет ее проникал сквозь тонкий брезент, но Николке казалось, что уже утро и пора вставать, и он тормошил Аханю. Старик высовывал из-под мехового одеяла руку, чиркал спичкой, смотрел на часы, недовольно бурчал:

— Чиво твоя не спи? Тыри часы только. Спи!

Когда он разбудил Аханю в третий раз, старик, не выдержав, отстегнул часы и бросил ему на постель. Было половина четвертого. В шесть часов Николка затопил печь.

Рассвет застал охотников в гольцах.

Выбрав господствующую высоту, охотники долго осматривали через бинокли ближайшие отроги и вершины распадков. Первым увидел баранов Фока Степанович. Насмотревшись на животных вдоволь, он передал бинокль нетерпеливо стоящему возле него Николке.

— На, посмотри баранов, — и он указал рукой направление.

Сколько ни вглядывался Николка, но, кроме продолговатых камней, лежащих в вершине распадка, ничего не видел.

— Нету там баранов, камни какие-то лежат.

Пастухи заулыбались.

— А ты внимательней приглядись, — посоветовал Костя. — Наведи бинокль на камень и смотри на него, может, у камня рога вырастут.

Николка стал смотреть на камень и тотчас различил рога. Вот камень пошевелился. Да ведь это не камни, а стадо баранов! Вон отдельно на бугорке стоит, должно быть, вожак. Он застыл точно каменное изваяние, его огромные рога закручены спиралью. Хотя до баранов было далеко, Николка почувствовал такое волнение, словно животные стояли рядом.

Коротко посовещавшись, охотники решили сделать так: Аханя, Костя и Шумков, обойдя баранов, сделают засаду на их тропах, а Николка с Фокой Степановичем, выждав время, начнут подкрадываться к зверям и, если не смогут подойти к ним на расстояние выстрела, то наверняка спугнут их на стрелков. Николке очень хотелось пойти в засаду, но он не посмел высказать свое желание вслух.

Ждать пришлось больше часа. Наконец Фока Степанович удовлетворенно сказал:

— Теперь и нам пора, — и, спрятав бинокль в футляр, он пошел в противоположную от баранов сторону.

Николку это удивило, но он промолчал.

Они долго шли вниз по крутому распадку, потом пробирались среди скальных нагромождений, вышли на голый заснеженный склон, быстро пробежали по нему, низко пригнувшись, и наконец очутились на вершине отрога. Тут Фока Степанович, обернувшись к Николке, тихо предупредил:

— Смотри не стреляй без моей команды. А когда разрешу — в лоб не бей, твоя мелкашка лоб не пробьет. Стреляй под лопатку. Бараны где-то внизу. Смотри, чтобы камни под ногой не стучали…

Метров сто охотники шли почти на цыпочках, то и дело останавливаясь, прислушиваясь и озираясь. Но вот Фока Степанович, выглянув из-за камня, предостерегающе поднял руку, присел. Не торопясь вынул из нагрудного кармана круглые очки, надел их и осторожно, выставив из-за камня дуло карабина, стал целиться. Николка решительно подскочил к камню, но в этот момент оглушительно треснул выстрел, затем второй, третий, четвертый… Фока Степанович стрелял быстро, но хладнокровно. Три барана судорожно бились на снегу. Некоторые пули, не достигнув цели, взбивали фонтанчики снега или, ударившись о камень, пронзительно взвизгнув, улетали прочь. Но бараны продолжали стоять. Одни недоуменно посматривали на вожака, другие как ни в чем не бывало продолжали тыкаться мордами в снег, поедая ягель.

Николка, забыв про свою малокалиберку, как завороженный смотрел на баранов, невольно вздрагивая от каждого выстрела.

— Чего рот разинул? — сердито прикрикнул Фока Степанович. — Добивай раненых!

И только теперь, наверно услышав крик человека, бараны мгновенно сбежались в тесный табунок, затем, вытянувшись вереницей, стремительно помчались вверх и вскоре скрылись за хребтом. Один раненый баран попытался ускакать вниз, но Николка торопливо выстрелил в него и, к своему удивлению, срезал его наповал.

— Молодец, Николка! — похвалил Фока Степанович. — Ловко стреляешь… — Но два гулких выстрела, раздавшихся из-за хребта, заглушили его слова. — Ну вот, убили пятого.

— А может, промахнулись? — возразил Николка.

— Убили, убили, — настойчиво повторил Фока Степанович. — По звуку слышно, что убили: звук глухой, как в тесто пуля шлепнулась.

Минут через двадцать появились охотники, они тащили волоком на мауте барана.

— Окси! Сколько баран убили! — удивился Аханя и, обернувшись к Николке, с улыбкой спросил: — Тибе тоже стреляли, да?

— Подранка добивал, — смущенно пробормотал Николка.

— Окси! Маладец! — похвалил старик.

— Девять патронов истратил, — сообщил Фока Степанович. — Все верхом да верхом пули летят, я уж и так под самый обрез мушку брал.

— Однако баран суксем никогда выстрел не слыхали, суксем иво дикий, — заключил старик.


И без того короткий февраль промелькнул так быстро, точно и не было месяца, а был один долгий, насыщенный интересными событиями день.

По-прежнему трещали по ночам жестокие морозы, но уже едва уловимо ощущалось приближение желанной весны: уже не так звонко скрипел под ногами снег, ярче светило солнце, красные лозы на реке в полдень оттаивали и облегченно кланялись миру.

Почти ежедневно пастухи пригоняли стадо к палатке и отпускали его в сумерках. Закончив клеймение и обучение нужного количества ездовых, пастухи принялись за кастрацию. По плану надо было кастрировать четыреста корбов и мулханов[3]. Николка думал, что для этого в стадо приедет ветеринарный врач, и поэтому был удивлен, узнав, что такую операцию умеет делать каждый пастух.

Пойманного корба или мулхана роняли на круп, один пастух наступал ему на рога и шею, другой садился на бок, держа одновременно переднюю и заднюю ноги, третий, стоя сзади на земле, хватал за вторую заднюю ногу и оттягивал ее на себя, четвертый пастух — обычно это был Фока Степанович или Шумков — вытаскивал из чехла нож и приступал к операции, которая длилась не более трех-четырех минут. Отпущенный олень, широко расставляя задние ноги, торопливо убегал в стадо. Чрезвычайно редко заканчивалась такая операция смертельным исходом.

— А разве нельзя на мясо корбов забивать? — расспрашивал Николка.

— Можно и корбов, только кто будет есть это мясо? Корб всю осень за важенками бегает, к забою оленей худой, как доска, делается, а кастрированный олень только и знает, что ягель ест, жирный к осени становится.

Еще в этот вечер Николка узнал, что оленей желательно кастрировать в холодное время года, когда нет разносчиков микробов — мух. В теплое время года рана гноится и долго не заживает.

Каждый новый день давал Николке что-то новое.

Вокруг стоянки пастухов водились соболь, белка, горностай, часто встречались следы росомахи, но особенно много было зайцев и куропаток. Все свободное от работы время Николка посвящал охоте. Все чаще приносил он в палатку добычу: то связку куропаток, то белку. И только зайца все никак ему не удавалось выследить. Однажды Николка сказал об этом Косте.

— Так ведь это же просто, — воскликнул Костя. — Завтра пойдем со мной, я подведу тебя к зайцу на три метра.

На следующий день, закончив работу в стаде пораньше, они вдвоем отправились к реке. Костя долго ходил в тальнике по заячьим тропам, тыкал палкой в следы и наконец, остановившись возле одного следа, сказал:

— Это утрешний след. Видишь, он совсем плохо замерз, тонкая корочка еще? Вот смотри, этот заяц бежал по тропе и вот резко отскочил в сторону. Дальше, видишь, он пошел большими скачками и петляет туда-сюда — значит, где-то там, впереди, он залег. Если прямо пойти по следам, спугнешь его. Надо сделать большой круг. Вот сейчас мы пойдем, и ты смотри хорошенько в середину круга.

Все дальше и дальше отдаляется Костя от заячьего следа, слегка забирая влево. «Не забыл ли Костя о зайце?» — забеспокоился Николка. Но вот Костя замкнул круг, выйдя на то место, где они первоначально разглядывали заячий след.

— Заяц в кругу, — удовлетворенно сказал Костя. — Теперь смотри внимательно, если увидишь зайца, не останавливайся, стреляй по моей команде.

Тонко поскрипывают ремешки лыжных креплений, мягко шуршит под камусом зернистый снег. Второй, третий, четвертый круг делают охотники, спиралью подбираясь к затаившемуся где-то в тальниковых зарослях зайцу. На пятом кругу завиднелась лыжня на противоположной стороне круга, виден и заячий след. Он петляет между коряг и кустов, тянется в красноватую гриву тальников и теряется в ней.

— Видишь зайца? — тихо спросил Костя.

— Не вижу.

— Да ты не туда смотришь, около тальников кустик, под кустом…

— Вижу! Вижу! — возбужденно вскричал Николка.

— Чего ты кричишь? — недовольно шипит Костя. — Спугнешь. Иди, не останавливайся, мелкашку на ходу снимай…

— Да он же убежит сейчас… убежит, стрелять надо, Костя! — азартно шепчет Николка, сжимая цевье малокалиберной винтовки.

— Тише, тебе говорят! За мной иди, вплотную подойдем. И не смотри на зайца, отверни голову.

Костя медленно обходит зайца, точно не видит его.

У Николки мелко трясутся руки, в горле все пересохло. Дальнейшая ходьба вокруг зайца кажется ему безумием — вот сейчас заяц вскочит и умчится. Надо немедленно стрелять! Убежит сейчас заяц. Убежит!

Но Костя спокойно продолжает ходьбу, постепенно сужая круги. С каждым новым кругом заяц все ниже вжимается в снег, все плотнее прижимает к спине белые, с черными кончиками, уши, выпуклый черный глаз настороженно следит за охотниками. До зверька не более десяти шагов.

— Делаем последний круг, — прошептал Костя. — Приготовься. Как только скажу — сразу стреляй.

Охотники делают последний круг. Вот уже заяц в пяти шагах. Зверек сжался в тугой комочек, еще секунда — и он пружиной подскочит вверх и умчится…

— Стреляй! — громко шепнул Костя.

Николка приостановился, вскинул винтовку, но глаза его вдруг застило туманом, мушка заплясала. «Эх, промахнусь!» — с отчаянием подумал он и выстрелил. Пуля перебила зайцу лапу, и он, пробежав с десяток метров, остановился, растерянно поводя длинными ушами. Николка выстрелил вторично и, увидев, что попал в цель, азартно ринулся к добыче.

С этих пор он стал приносить в палатку и зайцев. Но вскоре азарт угас. Что заяц? Пустяки! Вот соболя поймать бы!.. Принялся Николка строить ловушки на соболя, но пришла пора кочевок, строить ловушки на два-три дня не имело смысла. Хороши в этом случае капканы: быстро расставил их и так же быстро снял, в любое место перенес. Но капканов у пастухов не было. С давних времен добывали эвены пушного зверя ружьем, черканами да пастями. Скоро Николка перестал думать о соболе — испортилась погода, соболиные следы переметало снегом, осторожный зверек надолго залегал в своей укромной теплой норе.

Во время пурги пастухи заготавливали дрова, ремонтировали нарты, починяли упряжь, вечером перечитывали старые газеты и журналы, дремали, слушали «Спидолу», а после ужина до глубокой полуночи играли в карты. Николка, помня наставления матери, упорно сторонился карточной игры. Он с упоением читал привезенные с собой книги, записывал в клеенчатую тетрадь повадки зверей и птиц, сюда же срисовывал их следы, как-то само собой получилось, что он начал писать дневник.

19 марта. Аханя сказал: «Если падает снежная крупа, то, значит, будет сильная затяжная пурга. А если утром восход красный, тоже плохая погода будет».

20 марта. Вчера ребята играли в карты. Костя проиграл Шумкову свою малокалиберку и патронташ с патронами. А сегодня утром Костя как ни в чем не бывало перекинул малокалиберку через плечо и пошел в стадо. Оказывается, они играют невзаправду.

21 марта. Сегодня под утро пурга внезапно утихла. Подошли к сопке, где оставили перед пургой оленей. Смотрим, сопка чистая — один снег. Вдруг из-под снега поднялся один олень, отряхнулся. Вот рядом с ним поднялся другой олень, третий, четвертый, и вдруг вся сопка ожила, две тыщи оленей разом вылезли из-под снега и начали отряхиваться…


В апреле установилась отличная погода. Кое-где на припеках появились тонкие хрусталики сосулек, у корней деревьев с южной стороны образовались оттаины, не слышные ранее птицы — синицы, поползни, ронжи и сойки — теперь весело насвистывали и выводили замысловатые трели, хлопотливо перелетая от дерева к дереву. В глубине тайги раздавалась гулкая дробь дятлов. Едва уловимый аромат лиственничных почек говорил о том, что не только птицы и звери, но и деревья сбросили с себя тяжкое зимнее оцепенение и ждут нетерпеливо прихода весны, которая не за семью хребтами, а где-то рядом, теплое дыхание ее уже струится в зыбком воздухе, и сама она, быть может, стоит за той вон островерхой сопкой и скоро грянет.

И она грянула! Да так неожиданно, что даже видавший виды Аханя изумился ее раннему приходу и бурному натиску.

Однажды, выйдя утром из палатки, он вдруг не ощутил привычного, когтисто-хватающего за мочки ушей мороза. Пройдя от палатки по снежной целине несколько шагов, он обнаружил, что снег под ногами уже не шуршит, не звенит по-зимнему, а сухо хрустит, рассыпаясь, как стеклянное крошево. Снег держал старика, точно асфальт. Наст! Весенний наст!

— Однако надо быстрей кочевать на Варганчик, — тревожно сказал Аханя за завтраком. — Очень рано весна пришла. Рано лед на лимане подтает, как будем оленей перегонять? Торопиться надо!

В этот же день пастухи поймали ездовых оленей. Начались утомительные ежедневные кочевки. И все же, как ни торопились оленеводы, стадо преодолевало в день не более пятнадцати–двадцати километров. Глубокий снег к полудню под жарким солнцем превращался в кашеобразное месиво, которое напоминало Николке подтаявшее мороженое. Олени, казалось, не шли, а плыли. Не легче было и пастухам, снег огромными комьями налипал на лыжи, приходилось то и дело останавливаться, сбивать его палкой, но это помогало ненадолго — легкие камусовые лыжи к концу дня превращались в пудовые гири. Снег ослепительно сверкал.

Все пастухи в темных светозащитных очках. Николка потерял свои очки и уже поплатился за это — сидит на нарте, полуприкрыв глаза, и старается не смотреть по сторонам — из глаз текут слезы, он то и дело трет их кулаком.

— Эй! Эй! Не три глаза! — сердито предупреждает Шумков, идущий со своим аргишем вслед за Николкиной нартой. — Нельзя тереть, хуже будет! Потерпи, брат, до вечера.

Вечером Аханя выстругал Николке деревянные очки с узкими прорезями вместо стекол. Заметив недоверчивый Николкин взгляд, Аханя улыбнулся:

— Плохой очки, да?

— Странные какие-то. Разве сквозь такие маленькие щелки что-нибудь увидишь?

— Странный, да? Окси! Зато крепкий какой. О! — старик стукнул очками о печку. — Раньше все наши орочи только такой очки делали, другой очки не были.

На ночь ему наложили на глаза повязку, смоченную в крепком чайном настое.

К утру боль утихла, глаза перестали слезиться, и Николка занял привычное место погонщика. В этот день он по достоинству оценил примитивные деревянные очки и с этих пор уже не расставался с ними.

Ежедневно Николка видел уйму куропаток. Осторожные в зимнее время, они теперь казались ручными, подпуская человека буквально на два-три шага. «Может, они тоже ослепли от яркого света?» — удивленно думал он.

У куропачей ярко краснели набухшие брови.


В середине апреля стадо подошло к подножию высоченной горы, которую называли Толстой. Здесь решили дать оленям двухдневную передышку. Гора была двуглавая, с низкой длинной седловиной. К вершинам горы до половины склона подступали с разных сторон узкие распадки, заросшие каменной березой и ольховником, в чаще которого виднелось множество заячьих троп.

По одному из таких распадков Николка с Шумковым только что поднялись на вершину горы. От высоты захватило дух. Далеко-далеко внизу темным пятнышком виднелась палатка. Если бы не струйка дыма, вьющегося из печной трубы, ее можно было бы и не заметить. От палатки в тайгу светлой полоской тянется оленья шахма. Свинцово-голубая тайга внизу разлилась во всю ширь необъятным морем, а вдали, на горизонте, сверкающими айсбергами застыли Маяканские горы.

Николка повернулся вперед, куда завтра предстояло кочевать, и увидел тундру. Она была огромная, как небо. В левой Стороне тундры на горизонте узкой темной полосой поблескивало море, чуть правей виднелись совершенно безлесые белые горы. И все это: и белая тундра, и темная полоска моря, и горы — было подернуто тонкой серебристой вуалью.

Шумков протянул Николке бинокль:

— На-ко, брат, посмотри на поселок. Соскучился небось?

— Какой поселок? Где? — изумился Николка.

— Одичал ты, брат, совсем, — снисходительно заметил Шумков. — Вон туда смотри, правее гор.

Николка навел бинокль в ту сторону, куда указал Шумков, и сердце его легонько всколыхнулось — необъяснимое волнение охватило его. Едва различимые домики, вздрагивая, висели между тундрой и небом, то появляясь в синеватом мареве, то исчезая, словно мираж.

— Что, брат, видишь?

— Вижу. Наверно, очень далеко до него?

— Да уж километров сорок пять напрямую будет. Ну, полюбовался, брат, и хватит. Теперь посмотри вон туда. — Шумков указал вниз и влево. — Смотри, там речка Малкачан впадает в море. Через нее мы будем завтра кочевать.

В устье речки Николка ничего интересного не увидел, кроме реденькой щетинки леса, тянувшегося по-над берегом. Довольно унылая местность. И, как бы подтверждая это, Шумков сказал:

— Плохая речка, брат, корму для оленей совсем там мало. Зато глухарей сейчас уйма! Вот уж много глухарей… А землянку видишь?

— Нет, не видно… А что это за землянка, охотничья, что ли? — с интересом спросил Николка, передавая Шумкову бинокль.

— Старик там один жил ненормальный, — пренебрежительно отмахнулся Шумков.

— Какой старик? Что он делал? — все более заинтересованно допытывался Николка.

— Фамилия его Россинский была. Жил он в этой землянке вместе с собаками. Нерпу промышлял, пушнину добывал, юколу готовил. В позапрошлом году утонул. Подкрадывался к нерпе и провалился в продушину, одна рукавица да винтовка на льду остались. Был человек, и нет человека, — мрачно усмехнувшись, заключил Шумков.

Николка с некоторым страхом и неприязнью взглянул на бригадира. Помолчав, подавленно спросил:

— А как же попал туда старик? Почему он жил один, а не в поселке?

— А вот этого, брат, точно я тебе сказать не смогу. Возможно, этот Россинский на людей шибко обиделся. Он ведь пятнадцать лет прожил в этой землянке, а до этого столько же отсидел в лагере на Колыме. Потом реабилитировали его и сразу предложили должность главного врача большой больницы. Хирургом, говорят, был опытным. Но он приехал сюда, построил землянку. Если случайно к нему кто-нибудь из наших каюров заезжал, он встречал гостя как положено: чаем поил, угощал, ночевать оставлял, но почти не разговаривал, молчком все. Один раз в году приезжал в Брохово, сдавал пушнину, грузил в нарту продукты и опять уезжал. Так и жил. Здоровый был: волоком нерпу вытаскивал на берег — а пропал ни за грош.

— Дурак этот Россинский! — с сердцем воскликнул Николка. — Лучше бы он людей лечил в поселке.

— Вот так, брат… — неопределенно ответил Шумков, пряча бинокль в футляр.

Весь день Николка был грустным и подавленным, он все думал про Россинского.

Ночью ему приснилась черная полынья, в полынье безмолвно барахтался бородатый человек. Борода его намокла и покрылась сосульками, человек большими умоляющими глазами смотрел на Николку и, пытаясь что-то крикнуть, судорожно цеплялся красными пальцами за скользкую кромку льда. Николка хочет подползти к тонущему, но страх крепко связал его. Николка не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Вот человек, безмолвно взмахнув красными ладонями, исчез в глубине. Черная вода с тихим зловещим шипением, быстро съедая лед, подбирается к Николке — все ближе и ближе…

Он вскрикивает, зовет на помощь и тотчас же просыпается от толчка в бок. Открыв глаза, видит над собой улыбающееся Костино лицо.

— Ты чего кричишь? Медведь тебя давит, что ли?

В палатке сумрачно и тепло, на печке стоит чайник, заляпанный снегом, капли, падая на раскаленную жесть, громко, назойливо шипят.

В полдень кочевники вышли из таежной зоны на простор тундры. Только теперь Николка понял, почему с таким нетерпением ждали оленеводы встречи с тундрой.

Олени, выйдя на ровную поверхность тундры, тотчас же прибавили ходу, так что пришлось погонщикам бежать за стадом мелкой трусцой. Снежный покров здесь был тонкий и плотный, как пенопласт, пересыпанный сверкающими блестками.

— Вот теперь можно бегать на все стороны! — постучав лыжей по снегу, радостно воскликнул Костя. — Знаешь, куда гнать оленей? Вот смотри, — он указал на одинокую, как перевернутый колокол, сопку. — Вот чуть левее этой сопки и направляй стадо. Вообще-то олени сами туда побегут — не удержишь, но на всякий случай запомни эту сопку. Около нее будем отел проводить.

Издали огромное стадо напоминало утюг, белая тундра — сморщенную скатерть, утюг быстро скользит вперед, разглаживая снежные заструги-складки, оставляя за собой светлую ровную полосу — шахму. Изредка на пути стада встречаются небольшие проталины, точно темные дыры. Олени, теснясь и бодая друг друга, обступают проталину, жадно поедая скудный ягель.

Палатку поставили на закате солнца по ту сторону Малкачана в молодом лиственничном лесу. Всем ездовикам повесили на шеи колодки и угнали их вновь через Малкачан. Стадо решено было оставить на этой стороне и всю ночь охранять его.

Плотно поужинав, Николка с Костей ушли на дежурство. Олени вели себя очень беспокойно, то и дело пытались прорваться в сторону Варганчика. Пастухи бегали по насту без лыж. Легкий Костя бегал по верху, как куропатка. Николка, более тяжелый, часто проваливался, что очень утомляло. Можно было бы выгнать стадо из лесу в тундру, на плотный снег, но в тундре было мало ягеля.

Только с наступлением ночи олени успокоились и легли. Костя нашел сухой выворотень, разжег под ним большой костер и, когда выворотень занялся пламенем, притащил к костру два трухлявых пня, усадил на один из них уставшего Николку и лишь после этого сел сам.

Сухой выворотень горел ровно и жарко, постреливая золотыми искрами, устилая снег вокруг черной копотью. Николка тотчас заметил, что место, на котором он полулежит, привалившись спиной к валежине, гораздо удобней того места, на котором сидит Костя. Николка с благодарностью посмотрел на товарища, намереваясь сказать ему об этом, но Костя, обхватив колени руками и склонив голову набок, уже дремал. Широкоскулое бронзовое лицо его с широким приплюснутым носом и глубокой ямкой над выпяченной верхней губой, освещенное бликами костра, казалось Николке самым красивым лицом. «Хороший парень Костя, — подумал он, засыпая. — Попаду в поселок, куплю ему цветного бисера и янтарный мундштук».

Коротка на Севере весенняя ночь — не успел еще закат темной синевой подернуться, а рядом уже стыдливо рдеет заря, и глухариная токующая песня деревянной кастаньетой извещает землю о рождении нового дня, и тотчас же где-то рядом, точно аплодируя, оглушительно захлопает крыльями куропач, и рассыплется в тишине его восторженно-жутковатый хохоток, окончательно подтверждающий наступление нового дня.

— Николка, вставай! Да проснись же! — доносится до него чей-то отдаленный голос. — Рассвело уже. Вставай.

Он с трудом поднял тяжелые непослушные веки, недоуменно посмотрел на горящий выворотень, похожий на красного паука, и ему вдруг представилось, что он спит дома, у матери, на мягкой чистой постели, и что все это: и горящий выворотень, и широкоскулый человек в потертой пыжиковой шапке, и серый ноздреватый снег под ногами, — все это только снится ему, но вот наступит утро, настоящее утро, и он проснется по-настоящему, умоется из умывальника, вытрется чистым махровым полотенцем, сядет к столу и будет есть прямо из шипящей чугунной сковороды румяную душистую картошку…

— Николка! Николка! Да проснись, тебе говорят! Кажется, олени убегать настроились.

«Нет, это не сон!» — он вскочил на ноги.

Темные лиственницы четко вырисовывались на фоне бледно-розовой зари, слабый морозец приятно холодил кожу — нет, это не сон. Николка передернул плечами — и сонливости как не бывало.

— Слышишь? Идут сюда, кажется.

Костя напряженно смотрел в чащу леса, приложив к уху ладонь, прислушивался. Николка тоже прислушался. Из сумрака леса, все более нарастая, доносился шорох оленьих копыт.

— Точно, сюда идут, — подтвердил Николка.

— Вот черти! — выругался Костя и, неожиданно сорвавшись с места, быстро семеня ногами по насту, помчался к оленям, громко крича: «Ать!! Ать!! Ать!! Ааа!! Ааа!!»

Шорох копыт тотчас же стих. Но вот копыта зашуршали вновь. По звуку было слышно, что олени обходят Костю с левой стороны. Костя помчался наперерез, через минуту он скрылся в предрассветной мгле, и вскоре крик его раздался около реки.

Николка решительно побежал на его голос.

«Не дай бог соединится стадо с ездовыми — попадет нам с Костей».

Николка подбежал вовремя. Стадо, разбившись на два потока, пыталось обойти мечущегося Костю и перейти на ту сторону Малкачана, к ездовым оленям. Николка, выскочив на лед, как демон ринулся на оленей, размахивая шапкой, дико воя и взлаивая. Стадо, точно натолкнувшись на невидимую страшную преграду, немедленно развернулось и с шумом экспресса умчалось обратно в лес. Очень довольный таким оборотом дела, Николка подошел к Косте с надеждой получить похвалу.

— Ты зачем напугал оленей? — сердито спросил Костя.

От неожиданности Николка опешил:

— Да ведь я же… они же… К ездовым бы они ушли!

— Нельзя сейчас сильно пугать оленей, — уже спокойней сказал пастух. — И гонять их слишком быстро тоже нельзя. Через десять дней важенки телиться начнут. А если ты их напугаешь — выкидыши могут случиться. Понимаешь теперь?

— Понимаю, — виновато кивнул Николка. — Я же не знал про это.

На восходе солнца на подмену караульщикам пришли Шумков и Фока Степанович. Поговорив немного с Костей, выкурив по папироске, они собрали стадо и погнали его в тундру.

Костю с Николкой нетерпеливо поджидали кочевщики. Из палатки уже было вынесено все, кроме чайника, двух кружек и кастрюли с вареной олениной. Олени уже были запряжены в нарты, оставалось только свернуть палатку. Быстро позавтракав, пастухи свернули палатку и тронулись в путь.

Впереди каравана вел свой аргиш Аханя — это его законное неоспоримое место. Следом ехала Улита, Костя привязал Николкин аргиш к своему аргишу, и Николке, как он ни противился, пришлось сесть на нарту пассажиром.

Ритмично пощелкивают оленьи копыта, монотонно шуршит под полозьями снег. Дремлет Николка, пригревшись на солнце, разморенный усталостью. Иногда он меланхолично поднимает голову, видит вокруг все тот же сверкающий до самого горизонта снег, все то же неохватное голубое небо, все ту же белую, похожую на колокол гору, которая, казалось, совсем не приближается.

Только на второй день стадо подошло к береговой черте лимана. С левой стороны, километрах в пяти, на высокой, совершенно голой косе виднелся небольшой поселок.

— Это Брохово, — пояснил Костя, — рыбокомбинат. А на той стороне лимана, чуть правей поселка, — видишь, скалы над морем? Там Варганчик. До Варганчика восемнадцать километров. Оленей сильно не гони по льду, они сами дорогу будут выбирать, а если будешь напирать, провалятся в трещину. Когда будем мимо поселка гнать оленей, смотри в оба, чтобы из поселка собаки не прибежали, наделают они нам беды! Как увидишь собаку, сразу без разговоров стреляй в нее…

Олени смело ступили на торосистый морской лед и, вытянувшись вереницей, мелкой трусцой потянулись к маячившим на той стороне лимана скалам. Видно было, что животные не однажды уже ходили этим путем.

Поселок миновали благополучно. Николка отчетливо различал окна, печные трубы, фигурки людей, слышал гул каких-то машин, чувствовал запах дыма.

— Теперь бы нам борозду еще пройти, — озабоченно сказал Костя, тревожно посматривая во льды.

— Что такое борозда? — поинтересовался Николка и, представив себе черную земляную борозду, невольно улыбнулся.

— Борозда — это то место, где самое сильное течение. На этом месте потом и торосов больше намерзает, и пустоледья всякие, и трещины — черт ногу сломит. Мы в прошлом году двух оленей на борозде потеряли — в пустоледье провалились, да и нарт переломали немало.

Однако в этот раз и борозду миновали пастухи благополучно. К исходу дня передовой олень вышел на низкий галечный берег Варганчика. Вскоре все стадо рассыпалось по ровной поверхности огромной косы, отделявшей обширный лиман от моря.

Море было уже открытым, лишь кое-где на темных волнах плавно покачивались небольшие, ослепительно сверкающие на солнце льдины. Весь берег с морской стороны был окантован нешироким, но толстым ледяным припаем.

Коса Варганчик, на которой теперь стояли пастухи в ожидании отставших кочевщиков, имела вид бумеранга длиною километров в пять и шириною в километр. Вся площадь косы была покрыта желтоватым ягелем, брусничником и негустыми кустами кедрового стланика высотой не более человеческого роста. Кое-где белели полосы еще не растаявшего снега у основания косы, у подножия каменистых, довольно унылых сопок поблескивали льдом небольшие продолговатые озерки.

— Вот здесь и будем проводить отел, — с некоторым волнением и торжеством сказал Костя, обведя взглядом Варганчик. — Хорошее место, правда?

Николка неопределенно пожал плечами:

— Да вроде ничего, только вот пустынно очень. Есть ли тут дичь?

— Ого-го, Николка! Что ты говоришь? — Костя возбужденно хлопнул его по плечу. — Не сомневайся. Дичи тут всякой навалом. Вот погоди, поналетят скоро…

Из-за торосов показался караван.

— Ну вот и ребята перебрались, — облегченно вздохнул Костя.

Палатку ставили не торопясь, тщательно, с расчетом на долгое житье.

Под утро погода резко испортилась. До полудня густыми хлопьями валил мокрый снег, потом поднялся ветер, который все крепчал и крепчал. И вот уже туго натянутая палатка, защищенная со стороны моря полукруглым забором, как щитом, предусмотрительно сделанным вчера Аханей из стланиковых веток и кусков брезента, мелко задрожала, вздуваясь, как пузырь, жестяная разделка, свободно скользящая по трубе, противно заскрежетала.

— Окси! — радостно восклицал после каждого особенного сильного порыва Аханя. — Окси, какой хунгэ[4]! Давай! Давай! Еще сильней дуй!

Николка смотрит на старика с улыбкой, как смотрят на детей. Не поймет он, чему так радуется старик. И, как бы разъясняя это, Шумков из своего угла, ни к кому не обращаясь, громко говорит:

— Да-а, вовремя мы проскочили, опоздай на день — плохо пришлось бы нам. На той стороне ни дров, ни корму.

«И в самом деле, — вспомнил Николка, — на той стороне лимана совершенно голое место».


Пурга угомонилась на третий день и сразу ударила оттепель.

Двадцать шестого апреля в стаде родился первый теленок. Повезло ему, что это случилось не во время пурги. Он родился под утро и не успел еще хорошо обсохнуть, шоколадная шерсть местами слиплась и торчала сосульками. Неуверенно переступая несуразно длинными подгибающимися ногами, покачиваясь и тычась глупой мордочкой в куст, он звонко, несоразмерно своему тельцу, кричал: «Ав! Ав! Ав!» Его темные влажные глаза необыкновенно доверчиво смотрели на улыбающихся пастухов. «Ав! Ав! Ав!» — звонко обращался теленок ко всему белому свету. «Ав! Ав! Ав!» Он словно хотел объявить всему свету: «Здравствуйте! Я родился! Я родился!»

Вокруг пастухов и теленка беспокойно металась важенка, приглушенно, взахлеб хоркая, точно хрипло всхлипывала. Опасаясь людей, она звала к себе несмышленыша, но тот продолжал стоять, покачиваясь и глупо тычась мордочкой в куст.

Николка попытался подойти к теленку, чтобы погладить его, но Шумков протестующе замахал руками:

— Не надо, брат, не надо! Оставишь на теленке свой запах — и важенка может не принять его. Редко такое, но бывает. Сейчас самое ответственное время. Вот через три денька можешь, брат, гладить его сколько хочешь.

— Если догонишь, — вставил Костя и рассмеялся.

— Этому теленку достанется, — сказал Фока Степанович. — Холодно, хорошо еще, что весна ранняя, может, выживет.

С этого времени пастухи учредили в стаде круглосуточное дежурство. Один дежурил ночью, другой днем, затем на суточное дежурство заступала другая пара.

Ночью пастух разводил у подножия сопки большой костер и не позволял оленям уходить с косы. Следил и за тем, чтобы с сопок не спускались медведи, если же замечал их, то стрелял из карабина в воздух. Этого было достаточно, чтобы обратить зверей в бегство. Медведей Николка видел ежедневно, но, по словам пастухов, основная их масса выйдет из берлог в начале мая.

Медведей коса привлекала бесснежьем и обилием прошлогодней брусники, которой местами краснело так много, что даже совестно было ходить по ней, — она цвиркала, давилась под ногами, окрашивая подошвы торбасов соком, точно кровью.

Все больше и больше появлялось на свет телят, прибывало стадо, точно озеро в половодье. Пастухи заботливо охраняли животных, стараясь меньше беспокоить их, наблюдая за ними издали.


После майских праздников к стану пастухов по льду лимана подъехали три собачьи упряжки. На каждой нарте кроме каюра сидело по одному пассажиру. Среди гостей была эвенка средних лет, и по тому, как радостно и возбужденно встретил ее Фока Степанович, Николка догадался, что это егожена. Его внимание привлек круглолицый, с сильно выпирающими скулами, эвен. У него были очень узкие щелки-глаза, точно он нарочно прижмурил их, под маленьким приплюснутым носом проступали жиденькие усы. Второму эвену было не более тридцати. Чисто выбритый, невысокий, но крепкого сложения. Его темно-карие глаза смотрели умно, внимательно и с легкой необидной усмешкой, точно он знал наперед, о чем сообщит ему собеседник. «Наверно, начальник какой-нибудь», — глядя на молодого эвена, подумал Николка. Один из каюров, очень высокий, смуглый камчадал в засаленном полушубке и в лисьем малахае, развязывая ремни, стягивающие груз на нарте, с нескрываемым любопытством все посматривал на Николку и то и дело что-то говорил другому каюру — большеголовому коренастому эвену в темно-синем демисезонном пальто с накинутым на голову меховым капюшоном, заменяющим каюру малахай. Третьего каюра Николка знал — это старик Гэрбэча. Он, широко улыбаясь, приветливо кивал Николке:

— Здрастуй, здрастуй, Никулай!

Наконец после рукопожатий, после восторженных возгласов и приветственных улыбок пастухи и гости вошли в палатку и, свалив шубы и дохи возле порога, тесно расселись вокруг столика, на который Улита уже торопливо выставляла стаканы и закуску. Жена Фоки Степановича проворно хлопотала около печки, помогая Улите и ни на минуту не переставая тараторить. Слушали ее со сдержанной усмешкой.

Вечером, сунув за пазуху лепешку и три кубика сахара, закинув за спину карабин, Николка ушел к подножию сопок на дежурство. Натаскав с берега сухого плавника, он развел большой костер, встал возле него, опершись грудью на палку, долго стоял в задумчивости.

Ночь была светлая, точно пасмурный день. С моря дул промозглый ветер, раздувая костер. Где-то в необозримой вышине кричали гуси.

Взошло солнце. На темной глади моря серебряными монистами засверкали солнечные блики.

Николка правильно рассчитал, задержав свой приход на табор. Когда он вернулся, там уже все было прибрано. Пастухи пили чай. Аханя усадил Николку рядом с собой и придвинув к нему свою порцию сахара, извиняющимся тоном спросил:

— Ну, как олешки, Колья! Хорошо, да? Окси! Ти за Фока Степанович караулили, да? Маладец! Потом Фока за тебя караулить будут. А ми вчера шибка водка пили многа. Суксем ничиво понимай нету, как дурак были. Ти кушай, кушай, Колья, — старик заботливо пододвигал к нему блюдо с мясом, ломтики лепешек.

И вновь пастухи стали хвалить Николку, как хвалят взрослые послушного ребенка.

— Тебе, Николка, привет от председательши, — сказал вдруг высокий каюр-камчадал. — Она велела спросить: не хочешь ли ты в поселке работать? На звероферме, к примеру, там помногу зарабатывают…

— Нет, не хочу, мне и здесь хорошо, — твердо ответил Николка. И своим ответом вызвал одобрительные возгласы пастухов.

После чаевки пастухи затеяли пристреливать новую пятизарядную малокалиберную винтовку, привезенную для Николки. Стреляли в торец тонкого чурбака, в центре которого древесным углем обвели круг и пятнышко. Стреляли по очереди с упора. Пули ложились в круг, но в пятнышко-горошину никто не попадал — то ли руки дрожали, то ли глаз подводил. Но вот к стрелявшим подошел большеголовый каюр.

— Ну-ка, дай я попробую. — Он принял из Костиных рук винтовку, не торопясь зарядил обойму, передвинул затвор и вдруг, быстро вскинув винтовку, словно играючи, выстрелил. — Ох, чуть обнизил! — Опять передернул затвор и так же быстро навскидку выстрелил еще два раза. — Вот теперь попал, — уверенно сказал каюр, подавая Николке малокалиберку и похвалил: — Хорошая малопулька, только мушка большая, сточи прорезь напильником, а то мушка как дерево на перевале стоит. Как белку в глаз попадать будешь? — сказал и пошел к палатке, слегка сутулясь, точно к зверю подкрадывался.

Николка стремглав побежал к мишени, которая едва виднелась. Внимательно изучив мишень, увидел одно попадание по центру, пониже яблочка, два других точно в середине яблочка.

— Что, хорошо стреляет? — с улыбкой спросил Костя, когда Николка подошел.

— Высший разряд! Точно в десятку! — восхищенно сказал Николка, показывая пастухам мишень.

— А ты знаешь, кто этот каюр? Это Долганов, родной брат нашего бригадира — с некоторой даже гордостью пояснил Костя. — Он самый лучший в районе охотник на лисиц. Из винтовки-трехлинейки их бьет в тундре. Высмотрит из бинокля лису, подкрадется в белом маскхалате и шварк ее — готово! А раньше он бригадиром в стаде был.

Вскоре кто-то из пастухов заметил на склоне сопки медведя — он медленно спускался к Варганчику. Усатый эвен и высокий камчадал-каюр, подхватив карабины, торопливо пошли к сопке. Минут через двадцать раздался выстрел, еще через минуту — второй.

— Молодец, Табаков! С первой пули уложил, — сказал Долганов, ни к кому не обращаясь, и, спрятав бинокль в футляр, направился к своей нарте. — Поеду к ним, помогу разделать.

На обед Николка впервые, но с удовольствием ел жирную, необыкновенно вкусную медвежатину.

Вечером по холодку каюры уехали, увезя с собой Николкино письмо, сложенное треугольником, как солдатское. Николка писал матери, что тепло одет и отлично питается, что работа у него легкая и спит он в теплом меховом кукуле, а товарищи его, с которыми он работает, очень славные, добрые люди.

Каюры уехали, а два эвена и жена Фоки Степановича остались. Всех троих правление колхоза прислало в помощь пастухам на отельную кампанию. В одной палатке жить стало тесно. Пришлось поставить вторую палатку и разделиться на два звена. Фока Степанович с женой, Шумков и усатый пастух — Худяков перешли в новую палатку. Молодого пастуха, которого Николка принял вначале за начальника, звали тоже Николаем, но по имени его никто не звал, обращались только по фамилии, а фамилия у него была знаменитая и звучная: Хабаров.

Хабаров привез с собой небольшой чемодан, все содержимое которого состояло из книг, общих тетрадей, карандашей и смены белья.

— Это мой племянник! — с нескрываемой гордостью сказал Аханя Николке, улучив момент, когда Хабарова не было рядом. — Иво шибка гырамотный! Два институт иво учились! Пастух, однако, иво еще лучче. Шибка мастир иво олешки маут ловить.

Очень удивился Николка этому сообщению и даже не поверил Ахане, полагая, что старик перепутал обычную школу-десятилетку с двумя институтами.

На следующий день, идя с Хабаровым по берегу моря, он не удержался и спросил:

— Слышал я, что ты два института закончил, правда это или нет?

— Это кто ж тебе успел сообщить? — с веселой улыбкой спросил Хабаров и вдруг, посерьезнев, сказал: — И правда и неправда. Второй, институт я еще не закончил, на четвертом курсе учусь. Зоотехником стать решил…

— А на кого учился в первом институте?

— Педагогом быть хотел.

— А чего же не стал им работать? Плохо, что ли?

— С пятого курса ушел, — Хабаров невесело усмехнулся и повторил: — Да, с пятого курса ушел. — И, словно опережая вопрос, который Николка готов был уже задать, торопливо сказал: — Конечно, жаль было. Но я поступил разумно. Какой из меня педагог? Идти на это место надо с любовью, по особому призванью: иначе будешь не учителем, а роботом, или, верней, попугайчиком, которого научили пересказывать прописные истины из учебников. Да, учительство — это призвание и, если хочешь, самосожжение, святодейство!

— Да-а, жалко-о… — подавленно сказал Николка.

— Что жалко? — не понял Хабаров.

— Жалко, что учился в первом институте зря, столько времени потерял.

— Отчего же зря? Ученье — свет…

— А что же ты в стадо приехал, в поселке ведь учиться легче?

Хабаров приостановился, предложил сесть на толстое, побелевшее от морской воды и солнца бревно. Минуту помолчав, напряженно морща чистый высокий лоб, грустно признался:

— Трудно мне в поселке, тезка, — там друзья-собутыльники, а я к этому зелью неравнодушен, проще сказать — горький пьяница… Да… Вот так. А здесь хоть и тяжело физически, но в духовном отношении полный порядок, нет никаких соблазнов. В ненастье и читать, и писать можно. Я уж четвертый год спасаюсь тут… Говорят, что пьянство — пережиток прошлого, — Хабаров саркастически усмехнулся, тряхнув непокорным чубом. — Все это в какой-то мере и так. Но главное — это слабость духа нашего. Взять, к примеру, меня. Вырос я без родителей в интернате на полном государственном обеспечении. Никакой тебе заботы о хлебе насущном, только учись — постигай формулы. Все хорошо в этом отношении. Но вот для уроков жизни не нашлось преподавателя. Сейчас мне ясно, что материально обеспечить ребенка — это не главное, а чрезмерно обеспечивать его — даже вредно. Главное — не отрывать его от той почвы, на которой он родился, в которую пророс корнями. И вообще, всякий человек должен сам себе хлеб добывать. Опека унижает человека. И если человек, которого опекают, не противится этому, значит, могут вырасти в нем и лень, и лукавство, и многие другие пороки. Ну, кажется, понесло меня… — спохватился Хабаров, поднимаясь с бревна. Но через несколько шагов он опять повернулся к Николке, неожиданно спросил: — А ты знаешь, что такое материя? — И, подняв камушек, тотчас же сам себе ответил: — Вот этот камень и есть материя, а точнее, частица материи. А материя вообще — это все, что мы видим вокруг себя — солнце, звезды, море, горы, облака, деревья.

Потом, часто слушая его бесконечные рассуждения на самые разные темы, Николка всякий раз удивлялся способности Хабарова рассуждать обо всем свободно. Рассуждения его были и умны, и логичны, в словах не было фальши, чувствовалось в них глубокое убеждение и горячий порыв. Николка с большим интересом слушал Хабарова, благоговел перед его знаниями.

Как ни интересен был Хабаров, но тянулся Николка больше к Косте. Он гораздо проще Хабарова, о чем подумал, то и сказал, всякое движение его бесхитростной души тотчас отражалось на лице его, как в зеркале. Если Костя сердился, то и лицо было сердитым, если радовался чему-то — широко улыбался. Разговаривал Костя с Николкой как с равным, на вопросы отвечал охотно и просто, без нравоучительного тона, но главное — он был заботлив и щедр, а эти два достоинства Николка ценил в человеке особенно.


Во второй половине мая снег в долинах почти весь растаял, озера очистились, но обширный лиман все еще оставался скован льдом. Правда, кое-где появились уже черные промоины. Однажды Николка, выйдя на лед лимана, стал с опаской простукивать перед собой палкой, чем вызвал смех пастухов.

— Не стучи, брат, не стучи, — успокаивающе сказал Шумков. — Морской лед крепкий, не то что речной. Он будет гнуться под тобой, но не сломается, а здесь он метровой толщины, на тракторе можно ехать.

По льду к морю в голубых желобах бурно текли светлые, как слеза, ручьи. Вода в них была до ломоты в зубах холодная, но вкусная необыкновенно.

С каждым днем все больше появлялось на лимане черных промоин, все звонче звенели ручьи, разрезая толщу льда. Потянулись на север гуси, следом густо повалила утка. Пастухи перестали есть оленину и медвежатину — перешли на дичь. Даже Николка приносил иногда двух-трех уток. Стрелял он уток на озерах, подкрадываясь к ним на четвереньках, макая колени в сырые мхи.

Массовый отел уже прошел. Телята, родившиеся две недели тому назад, стали стройными и симпатичными, они стремглав носились по пастбищу, часто терялись среди массы оленей, звонко аукали, разыскивая важенок. Важенки откликались им тревожным хорканьем. Были в стаде и только что родившиеся, еще не обсохшие телята.

Пастухи с нетерпением ожидали того момента, когда лед на лимане взломается и уйдет с отливом в море. После ухода льда можно будет ставить сеть на мальму и кунджу. Давненько пастухи не лакомились рыбой.

Неожиданно в дежурство Худякова случилось происшествие: то ли проспал Худяков, то ли просто проворонил, никто его об этом не спросил, но часть оленей, голов четыреста, переправилась по льду лимана на противоположную сторону пролива, на мыс Высокий, и, нигде не останавливаясь, двинулась в сторону горы Колокольня.

— Окси! Какие дрянные олени! — сердито сказал Аханя, рассматривая противоположный берег в бинокль. — Надо быстро догонять их.

— Это точно, — согласился Фока Степанович. — Догонять их надо немедленно. Вот-вот лиман тронется — тогда придется гнать их вокруг через Собачью тундру.

— Ой ее! — покачал головой Костя. — Вокруг если гнать, три дня потратишь…

Сытно позавтракав и прихватив с собой еды на сутки, Шумков с Николкой ушли вдогонку за беглецами. Пролив был шириною в километр, но шли через него долго и осторожно, поминутно простукивая палками изъеденный черными полыньями лед. Поднявшись на высокий берег, пастухи облегченно вздохнули и торопливо пошли по оленьим следам в сторону горы Колокольня, одиноко стоящей на горизонте.

В тундре среди кочек снег еще не успел растаять, но был он похож на жидкую манную кашу. Непродымленные Николкины торбаса быстро раскисли и вытянулись так, что носки их стали загибаться под ступню, мешая ходьбе.

Вокруг с гортанным криком летели гуменники, то и дело стремительно проносились над головой стаи уток, вспархивали из-под ног краснобровые, уже начавшие линять куропатки, возле каждой мочажины суетились кулики. В высоком теплом небе серебром взахлеб звенели жаворонки, невпопад подыгрывали жаворонкам бекасы-кулики, вороны из-за чего-то дрались в воздухе — большие черные птицы, точно демоны, кувыркались, кружились, то падая, то взмывая, издавали хрипло-булькающие звуки: «Хрр! Хрр! Клу-клу! Клу! Клук!» Кулики с мочажин отзывались им тонким озорным посвистом, точно подзадоривали дерущихся. Часто Николка замечал на снегу когтистые медвежьи следы, некоторые из них притаптывали оленью шахму.

— Свежий совсем, — равнодушно сообщал Шумков. — Видишь, уже по оленьим следам прошел? Где-то рядом.

Николка с опаской оглядывал бугристую тундру, но медведя не видел, и это успокаивало его и одновременно удивляло: «Куда же он спрятался, ведь голо кругом?»

Оленей догнали в девять часов вечера, почти на вершине горы. Спугнув их к подножию, пастухи, выбрав проталину посуше, развели небольшой костерок, вскипятили в кружках чай и начали есть.

Вдруг Шумков осторожно тронул Николку за локоть, указал глазами перед собой. Николка взглянул в ту сторону. На камне, в двух шагах от Шумкова, неподвижно застыл горностай. Только подрагивающий черный кончик хвостика да черные блестящие бисеринки глаз говорили о том, что это живое, сжатое в тугую пружинку существо, а не кусочек снега, за который его легко можно было принять издали.

Пастухи, застыв, боялись пошевелиться и с любопытством разглядывали зверька. Убедившись, что ему ничто здесь не угрожает, горностай начал бегать между камней и наконец, подбежав к ноге Шумкова, встал на дыбки, вознамериваясь прыгнуть на торбас, но в это мгновение Николка засмеялся, и зверек юркнул в камни.

Перед тем как спуститься с горы, пастухи долго смотрели в бинокль на простирающуюся внизу буро-серую, в белых пятнах, тундру, на сверкающее, будто обрызганное чернилами, зеркало лимана, на сахарно белеющие по ту сторону лимана сопки. Увидели внизу, недалеко от оленей, мышкующую лисицу и в разных местах вокруг четырех медведей.

«За один день я сегодня увидел столько, сколько и за всю свою жизнь не повидал», — восторженно подумал Николка.

Потом они гнали оленей назад к Варганчику. Шумков поторапливал уставшего Николку, беспокойно озираясь и к чему-то приглядываясь. И хотя по времени была уже глубокая ночь, но было светло как днем и все живое продолжало бурно жить. Там, где три часа тому назад лежал снег, теперь хлюпала вода. За сутки пролив стал похож на изодранный в клочья белый шарф — черных дыр-промоин было на нем так много, что не верилось в то, что можно пройти среди них хотя бы зайчонке, не то что человеку и тем более табуну оленей.

Николка тревожно посмотрел на Шумкова.

— Пройдем, брат, — убежденно сказал бригадир и предупредил: — Только сильно не гони, пусть сами идут, как им хочется.

Олени, точно сознавая опасность, выходили на лед по одному, осторожно ступая, принюхиваясь, прислушиваясь. Вскоре весь табун стал похож на живую извивающуюся цепь, передний конец которой уже перекинулся на противоположный берег, а задний конец еще не оторвался от того, на котором стояли пастухи. По ту сторону Варганчика у подножия сопок желтым пятнышком виднелся костер дежурного пастуха.

Благополучно переправившись на Варганчик, пастухи дотащились до табора и, не будя товарищей, не раздеваясь, сбросив лишь промокшие торбаса, повалились на шкуры и тотчас же крепко уснули. Было четыре часа утра.

Проснулся Николка в десять часов.

В палатке никого, кроме Улиты, не было. Чему-то улыбаясь, она сказала:

— Иди смотри на лиман…

«Что ж там интересного?»

Николка вышел из палатки и ахнул. Лиман был совершенно чист ото льда, лишь кое-где уплывали к морю последние небольшие льдины. Аханя с Шумковым шестом выталкивали на глубину невод.


На горизонте в открытом море вот уже несколько дней стояли огромные ледяные поля, сплошь усеянные морским зверем. Пастухи то и дело нетерпеливо посматривали в ту сторону, но ледяные поля не приближались к берегу, стояли на одном месте, как причаленные, дразня охотников. Нужен был крепкий морской ветер, но ветра все не было — была жара и полный штиль.

Но вот однажды часа в четыре утра с ночного дежурства прибежал Хабаров и разбудил всех громким ликующим криком:

— Пластину прибило! Пластину прибило!

«С ума он сошел, что ли?» — неохотно выбираясь из кукуля, подумал Николка. Но пастухи отнеслись к возгласу Хабарова иначе. Они торопливо, как на пожар, надевали торбаса, разбирали карабинные патроны, расхватывали свое оружие. Лица у всех были радостные, возбужденные.

Вскоре охотники пересекли косу и вышли к берегу моря. Грандиозная картина открылась перед Николкой — огромная льдина шириной километра в три и длиною километров в пять была густо усыпана морским зверем. Тысячи! Тысячи зверей!

Морской зверь располагался на льдине в строгой последовательности: ближе к береговому припаю лежали двух-, трехпудовые акибы, дальше на середине льдины лежали серебристо-черные ларги, а еще дальше, у края льдины, точно каменные глыбы, чернели многопудовые нерпы. Каждый зверь лежал либо у края общей полыньи, либо возле маленькой собственной лунки, в которую он в случае опасности готов был мгновенно скрыться. Но сейчас ничего не угрожало зверям. Звери дремали, блаженно жмурясь на солнце, изредка поднимали лупоглазые кошачьи головы, настороженно смотрели в сторону берега, но тотчас же успокаивающе выгибали спины серпами, точно потягивались, и вновь ненадолго засыпали, положив усатые морды на пористый весенний лед.

Фока Степанович с улыбкой посмотрел на Николку:

— Что, здорово, а?

Николка подавленно кивнул:

— Всех оленей в колхозе собрать, выгнать на лед, и то их столько не будет. А куда они все денутся, когда льдина растает?

— Уплывут по своим родным местам: ларги — на ларжьи лежбища, нерпы — на нерпичьи.

— А если льдину унесет на середину моря?

— Ну, тогда утонут все звери, брат, — вмешался в разговор Шумков.

— Зачем обманываешь? — упрекнул бригадира Хабаров. — Не слушай его, тезка. Нерпа не утонет, она и спит, и ест на воде, только оправляться в воде не может — обязательно вылезет на какой-нибудь плавучий предмет.

Чем ближе подходили охотники к ледяному припаю, тем тише разговаривали. Наконец, посоветовавшись, охотники разбились на три пары: Хабаров повел Николку влево, Фока Степанович с Аханей пошли в центре, Худяков с Шумковым — вправо. Костя остался на берегу.

— Почему Костя с нами не идет? — улучив момент, тихо спросил Николка.

— Его оставили за ветром следить, — ответил Хабаров. — Как только ветер подует с берега, он выстрелит в воздух — тогда бросай охоту и быстрей вытаскивай добычу за припай. Если Костя выстрелит три раза — тогда все бросай и беги спасайся на берег — это значит льдину уже отрывает.

— А разве мы сами не почувствуем перемену ветра?

— Может, и почувствуем, но лучше подстраховать себя. В пылу охоты прозевать легко. Одному надо обязательно на берегу остаться, вдруг льдину с людьми все-таки унесет в море, тогда оставшийся на берегу сообщит об этом в поселок. Ну ладно, теперь не шуми, начинаем охоту. — Хабаров, низко пригнувшись, прячась за невысокие торосы, пошел вперед, то и дело останавливаясь, напряженно что-то высматривая.

Вскоре Николка разглядел, что они подкрадываются к маленькой пятнистой акибе. Вот до акибы осталось метров тридцать. Акиба, что-то почуяв, беспокойно заерзала, подползла ближе к лунке, у края лунки она замерла в настороженной позе, тараща на людей свои огромные, точно стеклянные шары, глаза.

Хабаров шел, словно не замечая акибу. Может, по рассеянности он забыл о ней? Николка хотел было напомнить, но в это мгновение акиба скользнула в воду. Хабаров продолжал подкрадываться к пустой лунке.

— Ты же акибу спугнул! Близко совсем была… Куда ты идешь? Ушла она, не видишь, что ли? — возмущенно и громко зашептал Николка, останавливаясь.

Хабаров, сделав сердитое лицо, погрозил пальцем:

— Тише, черт! Не шипи! Не нужна нам акиба — мелочь это. Видишь вон ту ларгу? Ее скрадывать будем, делай все, как я.

Чем ближе подходил Хабаров к ларге, тем медленней и мягче становился его шаг. Если ларга резко поднимала голову, Хабаров застывал. Николка в точности повторял его движения. Таким образом охотники приблизились к ларге шагов на пятнадцать — двадцать. У Николки бешено колотилось сердце, руки его слегка дрожали. Хабаров положил карабин на торос, тщательно прицелившись, выстрелил. Ларга, дернувшись, уронила голову на лед. Акибы, лежащие невдалеке, мгновенно нырнули в полынью и тут же с любопытством высунулись из воды. Пуля попала в висок.

— Зверя весной непременно в голову стрелять надо, — поучительно сказал Хабаров, — чтобы наповал убивать, иначе нырнет в полынью и сразу утонет. Весной у зверя мало жиру, потому он быстро тонет.

Прорезав в толстой губе ларги отверстие, Хабаров продернул в него конец маута, крепко связал его. Затем он проткнул перепону переднего ласта, продел в него второй конец маута.

Запрягшись в эту упряжь, охотники поволокли добычу к берегу. Слева загремели выстрелы. Оттащив ларгу к берегу, Николка с Хабаровым вновь пошли на льдину. Вскоре Николка убил акибу. Хабаров убил вторую ларгу. Через два часа охотники закончили промысел, перетаскав добычу в одно место. Ахане повезло: он убил большую серую нерпу, которую с трудом вытаскивали на берег всей бригадой.

Пастухи очень ловко отделяли шкуры от сала. Николка тоже попытался снять шкуру со своей акибы, но непослушный нож то глубоко прорезал мездру, то оставлял на ней ошметья сала и мяса.

— Ти лучше помогай шкура держать, — недовольно сказал Аханя.

Вскоре шесть ларжьих шкур были сняты без единого пореза, без единого куска жира на мездре. Перекурив, пастухи принялись разделывать нерпу. Шкуру с нее снимали не пластом, а тулунами, похожими на огромные муфты. На Николкин вопрос, зачем так странно ободрали нерпу, Хабаров пояснил:

— Из одного такого тулуна Фока Степанович вырежет тебе маут, остальные на ремни пойдут. Осенью убьем еще пару нерп на подошвы торбасов.

— А разве ларга для подошв плохая?

— Она тонковата. Из акибы сары шьют, лыжи подбивают.

Шкуры перетаскали к палаткам. На следующий день Улита с Татьяной долго полоскали их в воде, одновременно соскабливая с мездры остатки жира. Затем при помощи деревянных колышков они туго распялили промытые шкуры на земле. Когда шкуры высохнут, женщины свернут их в тугие рулоны и будут все лето, между шитьем и прочими хозяйственными делами, мездрить их скребком и мять руками — кропотливая и тяжкая работа.

Мясо акибы и ларги пастухи оставили на берегу на расклев воронам, но мясо нерпы и весь жир забрали. Жир чумработницы перетопили и наполнили им два нерпичьих желудка, находящихся в специальных кожаных чехлах. Нерпичье мясо было темно-коричневого цвета и выглядело несъедобно, но пастухи ели его с большим удовольствием, особенно хрящеобразные ласты. Николка, поборов отвращение, попробовал кусочек. Чувствовался привкус рыбьего жира. Он потянулся за вторым куском. Пастухи смотрели на него с нескрываемым любопытством.

— Ну как, тезка, можно есть? — не выдержал Хабаров.

Николка утвердительно кивнул, и все одобрительно заулыбались — пастухам, очевидно, польстило то, что он не побрезговал нерпичьим мясом.

Льдину в тот же день береговой ветер отогнал в море, и она опять остановилась на горизонте, но теперь пастухи не обращали на нее внимания.

На следующий день Фока Степанович объявил, что будет резать из тулунов мауты. Остро наточив нож, он взял в руки тулун, плавно надрезал кожу и начал осторожно врезаться дальше и дальше. Костя помогал Фоке Степановичу держать тулун и хвостик надрезанного, все удлиняющегося ремешка шириной в палец. Нож врезался в муфту-тулун по спирали, все тоньше тулун, все длиннее ремень.

Временами Фока Степанович останавливал работу, вытирал рукавом пот со лба, быстрыми движениями поправлял на оселке лезвие ножа и вновь, закусив от напряжения нижнюю губу, сосредоточенно продолжал истончать тулун. Иногда он недовольно покрикивал на Костю: «Ровней, парень, держи! Куда ты руки растопырил? Испортим маут».

Достаточно было одного неверного движения — и в ровной полоске ремня образуется коварное утончение, ремень с таким изъяном на маут уже не годится, разве что на уздечки. Но Фока Степанович был мастером своего дела, ремень извивался у его ног идеально ровной ленточкой. Наконец тулун сошел на нет — работа закончена. Ремень длиной метров в двадцать растянули от кола до кола и оставили сушиться.

— Это будет твой маут, — удовлетворенно сказал Фока Степанович Николке. — Дальше сам будешь работать над ним, Костя тебя научит.


Телята подросли, стаду уже было тесно на пятикилометровой косе. Олени часто выходили на ледяной припай, который после каждого отлива одним своим краем, обращенным к морю, ложился на дно, образуя на стыке припая глубокие конусные трещины.

Однажды в одну из таких трещин упал теленок. Костя с Николкой долго пытались извлечь его оттуда, но все усилия оставались тщетными. Трещина была извилистая, глубиной метра в четыре. Николка, обвязавшись маутом, спустился в трещину, но дна ее не достиг, застрял в неровностях ледяной ловушки, так что Костя лишь с большим трудом вытащил его обратно. Теленок настойчиво и жалобно кричал где-то в глубине ледяной пасти. Важенка, то и дело подбегая к трещине, откликалась теленку рыдающим хорканьем.

— Может, за топором сбегать? — предложил Николка. — Вырубим ступени и спустимся…

— Уже не успеем, прилив начался, — резонно заметил Костя, с жалостью поглядывая на важенку.

Прилив уже лизал нижний край припая, свинцовая зловещая вода медленно приподнимала многотонную ледяную громаду, еще немного времени — и трещина сомкнется…

— Давай я еще раз попробую спуститься. Вон там трещина пошире…

— Ты чего болтаешь?! — неожиданно рассердился Костя. — Из тебя лепешка будет! Ты что? — И уже помягче заключил, указывая глазами на трещину: — Из-за теленка жизнью рисковать не стоит. Смотри! Трещина уже смыкается!

Трещина действительно смыкалась — медленно и неотвратимо. Все глуше крик теленка. Сомкнулась трещина. В наступившей тишине отчетливо были слышны всплески волн.

Пастухи понуро побрели к стаду. Важенка осталась возле сомкнутой трещины, она недоуменно озиралась по сторонам и все обнюхивала то место, где еще остался запах следов ее теленка, — она, должно быть, не понимала, что теленок ушел от нее навсегда, и продолжала звать его.


В конце мая пастухи стали отпускать оленей на южные склоны ближайших к Варганчику сопок. На северных склонах было много еще снегу. Утрамбованный зимними ветрами, влажный теперь и плотный, он легко держал на себе не только человека, но и медведя, следы которого виднелись повсюду.

Конец мая, июнь — время медвежьих свадеб. Пастухи предупредили Николку, что в эту пору самцы-медведи жестоко дерутся между собой и вообще бывают очень раздражительны. Из предосторожности пастухи старались ходить по сопкам попарно, с заряженными карабинами. В сопках стояла зловещая тишина. Николка, наслушавшись от пастухов рассказов о медведях один страшнее другого, чувствовал себя в этой тишине весьма неуютно, то и дело тревожно озирался. Медведей видели ежедневно и помногу, но все далеко. Однажды, взобравшись на вершину гольца, пастухи увидели на ближайших сопках в разных местах сразу четырнадцать медведей. Черными шариками скатывались медведи с белых гор в бесснежную тундру. Но от таких встреч душа не холодела и сердце продолжало ровно биться. Николка чувствовал себя рядом с пастухами в полной безопасности. Вот увидеть бы медведя поближе, встретиться бы с ним один на один…

И такая встреча скоро произошла. Худяков, Шумков и Николка поднялись в то утро на седловину. Слева метрах в двухстах паслась группа оленей голов в пятьдесят.

— Николка! — сказал Шумков. — Пугни-ка их вниз, в стадо пусть бегут, а мы с Худяковым за сопочку на ту сторону глянем.

И ушли за сопку. Николка, пройдя немного, увидел невдалеке большого черного медведя. Медведь деловито и быстро шел к нему. Николка вздрогнул, сорвал из-за спины малокалиберку, дрожащими руками, просыпая патроны, зарядил обойму и ствол. Но, вспомнив, что пастухи стрелять из малокалиберной винтовки в медведя строго-настрого запретили, растерялся и словно бы обмяк, ослабел от страха. Он хотел громко закричать, позвать на помощь, но не мог открыть даже рта. С надеждой взглянул на сопочку, за которой только что скрылись пастухи, но она была пуста. Зловещая тишина стояла вокруг. Равнодушный мир окружал его. Каждой жилочкой своей каждой клеточкой ощутил он это каменное равнодушие. Только люди смогут спасти его! Скорей к людям!

Он бросился по своему следу к сопочке. Медведь тоже побежал, сильно припадая на передние лапы. Зверь бежал наперерез. Он это ясно видел — огромный и мощный, страшный в своем молчаливом неотвратимом стремлении… Николка бежал изо всех сил, не чувствуя ни одышки, ни ног под собой, бежал отчаянно, ни на одно мгновение не переставая верить, что люди спасут его. Но черное пятно росло перед глазами, а вершина сопочки все была пуста, радужные круги кружились над ней, подпрыгивая.

«Эх, пропаду!» — молнией обожгла его мысль, и в то же мгновение он услышал хлопок выстрела. Еще один! Еще!

Медведь поднялся на дыбы, прижав передние лапы к груди, нервно завертел головой, принюхиваясь, шумно раздувая ноздри. И вдруг, точно наколовшись на что-то острое, зверь с необычайным проворством отскочил в сторону и, словно плюшевый мяч, стремительно покатился вниз.

Только теперь Николка почувствовал, как сильно он перепугался: пальцы его на правой руке, сжимавшие цевье малокалиберки, совершенно онемели, сердце в груди трепетало, в ушах позванивало, колени мелко дрожали, и все тело наполнялось каким-то неприятным зудящим теплом.

Из-за сопочки бежали к Николке пастухи с карабинами в руках.

— Ну как, испугался? — спросил Худяков.

— Испугался, — чистосердечно признался Николка.

— А что бы ты, брат, стал делать, если бы мы не подоспели вовремя? — поинтересовался Шумков.

— Выстрелил бы ему в глаз. Подпустил бы на два шага и стрельнул, я уже и мелкашку приготовил.

— Ну, в общем-то правильно, — согласился Шумков. — Только стрелять надо точно в глаз, череп эта пуля не пробьет, расплющится только. Тогда держись, если ранишь его…

Потом уже, подходя к палаткам, Шумков запоздало спросил:

— А чего же ты, брат, не кричал нам, когда медведь на тебя бежал? Мы ведь недалеко были, сразу бы услышали. Стыдился кричать или от страха язык отнялся?

— Я думал, что успею добежать до вас.

— Ну и дурень! Не делай больше так. Другой раз во все горло зови на помощь, ты же не отшельник Россинский. А если криком беде не поможешь, тогда уж молча дерись. Смелый человек даже ножом может убить медведя. Вот Аханя — много ли силы у него, а в позапрошлом году убил ножом здоровенного медведя.

— Как же это случилось? Расскажи.

— Да вот, брат, случилось, — уклончиво ответил Шумков, поглядывая на смутившегося Худякова, и кивнул на ухмыляющегося Костю.

— Вот Костя в этой охоте участвовал, он тебе расскажет…

— Ладно, расскажу потом, — согласился Костя.

«Почему потом? — недоуменно подумал Николка. Но, видя смущение Худякова, спрашивать не стал… — Спрошу без Худякова, видно тут конфузливая история».

Остаток дня Николка был занят тем, что соскабливал ножом шерсть с высохшего ремня. Работа эта нудная и трудоемкая. Шерсть соскабливалась по сантиметру, а ремню, казалось не было конца.

На другой день Костя принес с берега небольшую дощечку, в которой он тут же просверлил ножом два отверстия величиной с копейку. Продев сквозь оба отверстия один конец ремня, упершись ногами в дощечку, Костя с трудом протянул ремень на себя и тут же уступил свое место Николке.

— Понял, как делать? Протяни весь ремень до самого конца сквозь эти дырочки, потом обратно протяни, потом еще и еще — пока мягкий не станет. Это зарядка тебе. Потом, когда ремень мягкий станет, закруглишь его края ножом, чтобы он круглый стал, как карандаш. Потом соберешь ремень в ровные кольца, свяжешь и подвесишь над дымом.

— А где же дым взять, костер, что ли, жечь?

— Зачем костер? — засмеялся Костя. — Через десять дней, как телята окрепнут, перекочуем мы в Собачью тундру, там вместо палатки чум поставим, в чуме дыму на всех хватит…

— Но это еще не все, парень, — вставил Фока Степанович. — После того как маут прокоптится месяца полтора, ты его будешь еще во всю длину таскать за собой по стланиковым кустам и хвоей натирать, а потом набалдашник для петли из бараньего рога сделаешь. Копченый маут сырости не боится, а от смолы он гибкий и жесткий становится. Хороший маут нелегко, парень, сработать, напотеешься вдосталь.

В этом Николка убедился, едва лишь начал протягивать ремень через дырочки в дощечке.

Сквозь тонкий, побелевший от времени брезент палатки янтарной пылью пробивается свет заходящего солнца. Где-то далеко-далеко протяжно стонет гагара. Чайки, вторя ей жалобными всхлипами, точно жалуются кому-то.

— Однака шибка плохой погода скоро будет, — заворачиваясь в одеяло и слегка покашливая, сказал Аханя, обращаясь к Николке. — Эти гагара, иво мэнэя по-нашему зовут. Иво когда кричит шибко, сразу погода портить будут. Эти птицы все равно как шаман.

Николка закрыл глаза и ясно представил себе: вот гагара, покачиваясь на волнах, вытянула над водой длинную змеиную шею и, широко разинув свой веретенообразный клюв, надрывно кричит в пространство, накликая дождь.

А дождь и правда пошел под утро. Мелкий, какой-то серый и нудный, он все сеял и сеял, почти невидимый глазу, но каждая травинка и каждый листочек уже блестели от сырости.

Через сутки белый сухой плавник на берегу потемнел и разбух и земля разбухла, и сопки, и даже камни казались разбухшими. Пастухи боялись дотронуться до брезента, пригибали головы. В том месте, где нечаянно прикасались к брезенту, тотчас начинало капать.

* * *
После дождя снег на сопках сошел, лишь кое-где на северных склонах и на дне глубоких распадков остались его небольшие полосы. Опять на морской поверхности ослепительно заиграли солнечные блики. На оттаявшей, но еще холодной земле среди бурых мхов и цветных лишайников робко зазеленела трава.

Улита торопливо обезжиривала ножом и древесной трухой растянутую на земле медвежью шкуру — надо успеть хорошенько высушить ее до начала кочевки. Николка заметил, что те отверстия в шкуре, где должны быть глаза, наглухо зашиты красными тряпочками.

— Это для того зашивают, чтобы медведь не видел, кто убил его, и не мстил охотнику, — объяснил Фока Степанович с самым серьезным видом. — Глаза на черепе сразу протыкаются ножом, а голову хоронят — такой у нас обычай…

Десятого июня, оставив нарты на Варганчике, оленеводы вьючным караваном двинулись к тундре Собачьей. Это был очень тяжелый переход, он запомнился Николке надолго. Стадо гнали по сопкам. То и дело путь преграждали небольшие, но очень бурные ключи. Взрослые олени легко переходили на ту сторону, но телята с большим трудом одолевали течение, большинство из них долго не решалось ступить в бурную гремящую воду, с громким криком металось вдоль берега, норовя прошмыгнуть сквозь цепи теснивших погонщиков. Иногда телятам удавалось прорваться сквозь цепь, и тогда кто-либо из пастухов долго бежал следом, пока вновь не заворачивал их к речушке. От телячьего крика, хорканья важенок, стука тысяч копыт о камни над стадом стоял невообразимый шум, точно двигалось на штурм крепости Чингисханово войско.

— Эй! Эй! Куда, сволочи?! — Николка бросается вслед за группой телят, во всю прыть улепетывающих обратно к Варганчику. Он уже измотался от беготни, готов упасть от усталости, он уже не властен над своим телом, он точно заведенный робот, послушный не своей — чужой воле, диктующей: беги, гони, кричи! А своя воля, свое желание робко пульсируют где-то в глубине души, сжатые в твердую оболочку, как в грецкий орех, и едва слышно просят: «Брось это все. Сядь, отдохни. К черту! К черту все! Не мучь себя…»

А телята все бегут и бегут к Варганчику, высоко подскакивая, точно дразня измученного Николку: а ну, попробуй догони!

Николка хрипит, задыхается от бега, он готов стрелять в подпрыгивающих дьяволов, он стискивает зубы и вдруг обрушивает целый камнепад немыслимой для его возраста брани, от которой на душе становится будто бы и легче. Костя с Шумковым тоже психуют, тоже кричат и матерятся, но гораздо реже и не так возбужденно. Он это замечает и пробует сдерживать себя, но все-таки срывается.

«Им легко, — оправдывает он себя, — они привычные».

Но главная трудность ждала пастухов впереди, на последней водной преграде, самой бурной и широкой. Течение сбивало телят с ног и вышвыривало их на противоположный берег далеко внизу, а иных выносило к устью лимана. Выбравшись из воды, обессиленные телята тут же ложились отдыхать, мокрые и жалкие. Основное стадо давно ушло вперед вслед за караваном кочевщиков. На берегу осталось около полусотни телят, которые упорно не хотели переправляться на ту сторону к своим призывно хоркающим важенкам. Телята разбегались в разные стороны, едва лишь погонщики пробовали теснить их к воде силой. Вконец измучив и себя и телят, пастухи, оставив их, перешли речушку и пустились догонять стадо.

— А как же телята? — с тревогой спросил Николка.

— Не пропадут! — устало отмахнулся Костя. — Важенки их сами переведут и в стадо приведут, здесь они не останутся, не бойся.

Наконец перед закатом солнца с гребня отрога пастухам открылась большая бурая долина, изрезанная речушками, покрытая буграми, на которых виднелись зеленые метлы стланика. Всюду, куда доставал взор, в долине сверкало бесчисленное множество небольших озер, будто осколки вдребезги разбитого зеркала. С трех сторон равнину обрамляли высокие, покрытые стлаником горы с белыми шапками еще не стаявшего снега. С четвертой стороны огибал долину лиман.

— Вот и Собачья тундра! — радостно воскликнул Костя, оглядывая долину.

— Почему ее Собачьей назвали?

— Кто его знает, может, каюр какой-нибудь собаку здесь потерял.

Не мог на этот вопрос ответить и Шумков. По его виду Николка догадался, что Шумков очень устал и что сейчас лучше всего идти молча.

Проголодавшиеся олени стремглав бежали в долину. На табор притащились на закате солнца, около полуночи. На берегу озера в обрамлении невысоких стланиковых кустов стояли как нарисованные два настоящих чума, голубые струйки дыма медленно текли в бирюзовое небо.

Николка остановился, огляделся кругом — красотища! — и улыбнулся, довольный тем, что выдержал сегодня еще одно трудное испытание, уж теперь-то он непременно одолеет сотню шагов, отделяющих его от чума.

И он осилил это расстояние, и, больше того, у него хватило еще сил деловито, с достоинством отвечать Ахане на вопросы. Потом он неторопливо пил чай, делая вид, что совершенно не устал, а тело его между тем болело и ныло от усталости так, словно били его палками и мяли, как тесто, огромными жесткими ручищами.

Забравшись в кукуль, он не почувствовал, как положил голову на подушку, как закрыл глаза и провалился в сон. Безмятежен и крепок был его сон — так, наверное, спят дети — впереди ни забот, ни тревог, а только радости.

Когда он проснулся, солнце уже стояло высоко. Николка это понял сразу: золотистые лучи, проникая сквозь многочисленные дырочки в крыше чума, падали на стланиковую подстилку и на шкуры почти отвесно. Посреди чума на земле весело потрескивал небольшой костер, над ним пофыркивал большой медный чайник, подвешенный на проволоку. В чуме была только Улита, она что-то сосредоточенно кроила.

Николка с трудом приподнялся на локоть — тело болело еще сильней, чем вчера. Он посмотрел на часы. «Ого! Десять часов уже! Куда же ребята подевались? Наверно, на улицу вышли, может, умываются на озере…» Не торопясь, он выбрался из кукуля, так же не торопясь свернул его и бросил к стенке.

— Улита! А где ребята? Что-то не видно никого…

Улита, перестав кроить, укоризненно взглянула на Николку:

— Все ушли в стадо работать, ты один остался…

— Как ушли? — искренне изумился Николка, чувствуя, что краснеет.

— Все ушли работать, — повторила женщина, вновь склонившись над рукодельем. — Давно уже ушли. Маленьких телят клеймить будут.

— Что ж вы меня не разбудили?

— Зачем будить? Спи, спи. Ты, наверно, шибко устал… Мой старик тоже шибко устал… Все устали…

Ни о чем больше не спрашивая, стыдясь и негодуя, Николка выскочил из чума, схватил маут и побежал в тундру, где виднелось стадо. Оно непрерывно меняло свою форму: то вытягивалось бумерангом, то расплывалось кляксой, то раскалывалось на две половины, то рассыпалось горохом. Это пастухи работали в стаде — клеймили телят.

Появлению Николки никто не удивился, точно он не отсутствовал вовсе: так же ласково, по-отечески улыбался ему Аханя, так же заботливо смотрел на него Костя. Никто не сказал ему ни слова в упрек. Но он чувствовал этот упрек в глазах товарищей. Может быть, это просто казалось впечатлительному Николке, но именно с этого дня он стал относиться к себестроже, соразмеряя свои поступки с поступками старших своих товарищей.


Собачья тундра была куда богаче Варганчика: день и ночь кружились над бесчисленными озерами стаи гуменников и уток, множество разновидных куликов.

Невдалеке от чума, на одинокой корявой лиственнице виднелось большое орлиное гнездо. Каждый год в начале апреля прилетали к этому гнезду орланы-белохвосты и жили в нем до первых осенних заморозков. Время пощадило гнездо: ни зверь его не тронул, ни человек. Не смогли его разметать ни летние шквальные ветры, ни зимние вьюги, и стояло оно незыблемо посреди земли — на виду у всех, как жизненная веха, как символ гармонии…

— Эти гнезда всегда тут стояли! — сказал однажды Аханя Николке — голос его звучал восторженно. — Моя суксем маленький были, эти гнездо соровно помнили! Эти орел шибко умный птица — иво кругом летали, смотрели — все-е по-ни-мали!


С утра до вечера отлавливали пастухи телят и клеймили их. Попутно они кастрировали тех немногих корбов, которых не успели кастрировать зимой. У оленей-кастратов обрезали заодно концы мягких, покрытых темной бархатистой кожицей, рогов. Срезанные концы рогов складывали в кучу на земле, затем уносили на табор, обсмаливали их на костре, счищали паленую шерсть, вырезали из рогов полоски хрящей и, макая в нерпичий жир, с удовольствием ели. Называлось это лакомство — немыт.

Вечером, отпустив стадо, пастухи разбредались по тундре в поисках утиных яиц. Вареные яйца они поедали с особым удовольствием, почти с жадностью, словно наедались на весь год вперед. Особенно жадно ел яйца Худяков. Без усилий он съедал за один присест десяток гусиных яиц величиной с кулак. Во время еды он то и дело вытирал ладонью испачканные желтком жиденькие усы, блаженно улыбался и щурил и без того узкие глаза.

— Ну вот, немножко поели, — говорил он обычно, — теперь чаевничать немножко будем. — И выпивал после такого заявления полчайника чаю.

Но близилась пора, когда яйца, насиженные птицей, становились непригодными в пищу. Пастухи решили, прежде чем эта пора наступит, немного яиц заготовить впрок.

На середине лимана возвышался плоский, как стол, остров с высокими скалистыми берегами. Во время полного отлива пастухи подошли к острову по обнаженному илистому дну. Но возле самого острова, словно ров, заполненный водой перед крепостью, путь пастухам преградила полоса воды, которую пришлось переходить бродом, держа над головой одежду и сапоги. Остров казался неприступным, но пастухи знали отлогий подъем, которым неоднократно пользовались в былые годы. Над островом, заслоняя солнце, с криком кружились тучи серых чаек, внизу над водой стремительно летали гаги, шилохвосты, гагары, нырки. Всюду на склонах сидели черные красноклювые топорки.

Яйца гаг лежали прямо на земле в небольших углублениях, засыпанных необыкновенно мягким пухом, яйца чаек лежали тоже на земле, но без пуха. Пастухи быстро, словно картошку с поля, собирали яйца и складывали их в ведра, кастрюли и в чайники. Через несколько минут вся свободная тара была заполнена.

— Давайте-ка, ребята, к дому поворачивать, — тревожно сказал Фока Степанович, — как бы нас прилив не прихватил.

Обратно через ров перебрались с трудом — мешал груз.

Появилось и течение с моря — начался прилив. Берег виднелся километрах в двух. Зеленовато-черный жирный ил, терпко пахнущий гнилой морской капустой и водорослями, всасывал сапоги и неохотно отпускал их, злорадно чмокая и шипя, точно сожалея о чем-то…

— Лет десять тому назад, — рассказывал на ходу Фока Степанович, — Кузьмичева вот так же чуть прилив не захватил. Но тогда уже шуга была, а холоднее соленой воды с шугой нет на свете ничего! Так вот, с Брохово по отливу он решил в Ямск доехать. Да замешкался по дороге, перестал коня понукать, чего, думает, спешить: берег уже недалеко — успею. А прилив-то какой! Было сухо, глазом моргнул — вот уж и вода. Оглянулся он вскоре, глядь — прилив догоняет. Пришпорил коня и галопом к берегу — да разве по лайде[5] разбежишься? Устала лошадь, пена хлопьями сыплется, а шагу нет, бредет, качается. Бросил он тогда лошадь, скинул с себя шубу — и бегом! Бежит, а вода его уже обходит. Метров сто пришлось ему брести по шуге вначале по пояс, потом по грудь. Выбрался, однако, на берег. Тут бы и замерз, да ребята недалеко нерпу промышляли, увидели… Потом он говорил, что соленая шуга вполне годится для пыток грешника в аду. Однако, ребятушки, как бы и нам не пришлось купаться, — полушутя-полусерьезно прервал рассказ Фока Степанович. — Давайте-ка рысцой пробежим.

Пастухи попытались бежать, шлепая сапогами по вязкому, как тесто, илу. «Да, действительно, здесь не разбежишься», — подумал Николка.

Прилив все-таки догнал пастухов, пришлось раскатать голенища сапог и брести к берегу по колена в воде. Весь лиман был залит водой, темной и страшной. Она несла на себе мелкие сухие веточки, всякий древесный мусор и хлопья пены.

— Видал, брат? — выбравшись на берег, многозначительно спросил Шумков, обращаясь к Николке. — Прозеваешь — и могила готова…

— Даже яму копать не надо, — поддакнул Худяков, нервно хихикая.

— Напрасно ты смеешься, Худяков, — оборвал его Хабаров. — Николка умеет плавать, он, может, и доплыл бы, а ты ведь плавать не умеешь, в первую очередь пошел бы ко дну…

На следующий день, выбрав момент, когда никого из пастухов рядом не было, Николка попросил Костю рассказать о том, как Аханя убил медведя ножом.

— В позапрошлом году это было, — охотно начал рассказывать Костя. — Фока Степанович нашел берлогу в ноябре. Берлога была еще открытая. Вчетвером мы пошли. Только подошли к берлоге, не успели по своим местам стать, а медведь как выскочит! Аханя ближе всех к берлоге стоял, глазом моргнуть не успели, а старик под медведем уже. Пока мы в медведя целились, чтобы старика пулей не задеть, а старик медведю сердце проткнул и вылез из-под него. Вытер о медвежью шерсть нож, огляделся кругом и вдруг пошел мимо нас куда-то с ножом в руке. С ума он сошел от испугу, что ли? А он, оказывается, к Худякову направился. — Костя тихо засмеялся. — Худяков-то, оказывается, уже успел на маленькую лиственницу взобраться, а карабин внизу лежит. Обхватил он лиственницу руками и ногами, глаза закрыл, висит, как рябчик на талинке, лиственница тонкая, качается. Старик подошел к Худякову, хлопнул по торбасам и говорит: «Ты куда это, дурак, взобрался? Медведь же тебя отсюда легко стащит. Скорей, пока не поздно, полезай вон на ту толстую лиственницу, я помогу тебе…» — Костя опять засмеялся, обнажив крупные, как у бобра, зубы.

— Да как же он после этого в глаза-то вам смотрит?! — возмущенно вскричал Николка. — Надо было ему морду хотя бы набить!

— Зачем морду бить?

— Как зачем? Он же трус! Подвел товарищей!

— Ну да, он трус, лентяй и плохой товарищ, — охотно согласился Костя.

— Вот видишь. Значит, гнать надо таких людей в три шеи!

— Куда гнать? — укоризненно спросил Костя. — На тот свет его прогнать, что ли? Мы прогоним, другие прогонят, где жить ему? Убивать его, что ли? Пусть живет какой есть. Гнилой невод тоже рыбу ловит… Худые торбаса в дальнюю дорогу не годятся, а в палатке можно и в них сидеть.

Июнь выдался солнечным. Лишь иногда по утрам с моря наползал густой туман. Он медленно окутывал тундру, и тогда и бугры, и озера, и кусты, и даже трава — все увеличивалось и расплывалось до неузнаваемых очертаний, и нельзя было понять, вечер сейчас или утро, где юг и где север. Но пастухи уверенно ориентировались в тундре, быстро находили стадо, подгоняли его к табору. Взвивались мауты, захлестывая телячьи шеи. Пастухи клеймили телят. Чтобы не сбиться со счета, Аханя кусочек телячьего уха клал в большой кожаный кисет. Двести кусочков уже лежали в кисете.

В этот день кастрировали последних четырех мулханов.

— Все, ребята, план выполнили, четыреста корбов кастрировали! — сказал Фока Степанович, вытаскивая из чемоданчика документы, в которых он фиксировал количество прооперированных корбов, число заклейменных телят и килограммы съеденного пастухами оленьего мяса.

После ужина Николка бросил в костер пропитанную нерпичьим жиром бумагу. Бумага мгновенно вспыхнула, но Улита тотчас же выхватила ее и прихлопнула полотенцем, сердито вскричав:

— Зачем так делаешь? Олени пропадать будут!

Николка недоуменно посмотрел на пастухов: в уме ли Улита?

Усмехаясь, Хабаров объяснил:

— Нельзя жечь нерпичий жир на костре, если рядом бродит только что кастрированный олень. — Хабаров указал глазами на Аханю. — Старики доказывают, что от запаха горящего жира может погибнуть такой олень…

— Чего ты, паря, смеешься? — убежденно и даже с обидой в голосе перебил Хабарова Фока Степанович. — Однажды у нас сразу четырнадцать кастратов сдохло. Нечаянно вылили жир на костер, вонь пошла, оттого и сдохли они. Старики говорят то же самое — нельзя нерпичий жир жечь на костре…

Хабаров покачал головой, но спорить не стал. Вечером, укладываясь спать, он тихо сказал Николке:

— Кастрировали летом в самую жару, без дезинфекции, кругом мухи, гнус… Вот олени и сдохли от заражения крови. А теперь на жир все сваливают.

Первого июля в устье реки Собачьей пришел наконец-то долгожданный катер.

Высокий русоволосый моторист в черной кожаной куртке, поздоровавшись со всеми за руку, бесцеремонно вошел в чум, выбрал место поближе к столику и попросил мяса. Пастухи чинно расселись вокруг гостя, коротко задавали ему вопросы, но он и без вопросов говорил непрерывно и возбужденно и, прежде чем Улита поставила перед ним блюдо с мясом, успел рассказать половину поселковых новостей.

— Так ты, Михаил, один, что ли, к нам приехал? — спросил Фока Степанович.

— Нет, председателя сельского Совета привез к вам.

— Где же ты его потерял?

— Сзади идет, почту вам несет. По кочкам-то уже отвык ходить, вот и отстал…

Залаяли собаки.

— Вот, кстати, и он подошел. Давай-ка, Улита, еще мяска подваливай.

Невысокий камчадал с умными черными глазами, хитровато улыбаясь, сняв шляпу, театрально поклонился костру:

— Здравствуй, священный огонь! Здравствуйте, оленные люди! — И, вытерев ладонью мокрые волосы, пожаловался: — Ну и магистраль тут у вас, все ноги о кочки вывернул.

— А сколько всех ног-то у тебя, Иван Павлович? — шутливо спросил Фока Степанович, приподнимаясь навстречу гостю.

— Две всего, Фока Степанович, к сожалению. Ну, здравствуйте, труженики тайги и тундры! Оленей еще не всех съели? Михаил, наверное, последнего доедает? — И он протянул руку Фоке Степановичу, энергично потряс ее. — А это и есть наш новый пастух? — посмотрел он на Николку. — Ну, здравствуй, здравствуй, молодое племя.

Николка сухо ответил на приветствие гостя, вяло пожал его узкую, холодную ладонь.

На следующий день пастухи, выбрав два углами сходящихся друг к другу озера, перегородили это место невысоким забором из стланиковых веток. В центре забора оставили узкий метровый проход-калитку, получился естественный загон — кораль, в который тотчас же и загнали стадо. Олени, если бы вздумали, могли легко смять ограду из ветвей, и, чтобы не допустить этого, пастухи принялись успокаивающе-монотонно посвистывать. Вскоре стадо успокоилось и легло, лишь телята продолжали бродить, звонко аукая.

Аханя тихонько вошел в стадо с четырьмя пойманными ранее ездовиками. Пройдя сквозь стадо, он провел ездовых через калитку и метрах в пятидесяти привязал их к кусту стланика. После этого, далеко обойдя лежащее стадо, к забору, с тыльной стороны его, тихонько подошли Фока Степанович, Михаил, Иван Павлович и Аханя. Спрятавшись в разных местах за забором, люди притихли, ожидая, когда поднимется стадо. Пастухи, караулившие стадо, не беспокоили его. Оленей сейчас никоим образом нельзя пугать, а напирать на них — тем более: сомнут изгородь или полезут в узкий проход-калитку так, что считать не успеешь.

Минут через двадцать несколько важенок встали, потянулись, смешно зевая. Вот одна из них, увидев за забором привязанных ездовых, осторожно, то и дело принюхиваясь, подошла к забору, постояла возле него, нерешительно приблизилась к узкому проходу. Проход был не прямоугольный, а зауженный внизу. Это делалось для того, чтобы олень перепрыгивал через калитку. Животные невольно задерживались перед прыжком, их легче было считать. Пастухи напряженно следили за важенкой; если она сейчас не перепрыгнет и вернется, то придется слегка потеснить стадо к проходу, а это рискованно.

— Вот молодчина! — невольно воскликнул Николка, увидев, что важенка перепрыгнула через калитку.

Вслед за ней перепрыгнул и теленок, и тотчас же к калитке потянулись другие олени. Стадо медленно таяло, вереница оленей неторопливо протягивалась на другую сторону. Николке казалось, что невидимые пальцы тянут из куска ткани шерстяную нить. Но чем меньше оставалось оленей в стаде, тем беспокойней они вели себя, теснились около калитки, ходили вдоль забора, искали лазейку.

— Давайте сядем, — предложил Костя стоящим пастухам, — а то они боятся нас.

Сели. Олени успокоились. Но вот осталось всего десять оленей, которые не желали подходить к калитке, панически метались вдоль изгороди.

Пастухи, не обращая внимания на мечущихся оленей, подошли к учетчикам. Аханя и Фока Степанович сидели на земле, отвернувшись друг от друга, и каждый пересчитывал свои спички, выкладывая их из фуражек на траву. Каждая спичка означала десяток телят. Иван Павлович и Михаил пересчитывали общее поголовье, которое они отмечали черточками в своих тетрадях.

Всего оказалось шестьсот сорок два теленка. Общее поголовье всех оленей — две тысячи девятьсот голов. Быстро что-то высчитав карандашом на бумаге, Иван Павлович торжественно сказал:

— Поздравляю вас, ребята, с хорошими показателями. На сто важенок у вас восемьдесят девять телят. Молодцы! И сохранность общего поголовья у вас стопроцентная. Молодцы! Молодцы, ребята!

В этот же вечер с наступлением прилива гости уплыли в Ямск.

«Хоть бы книжек привезли да журналов побольше разных, а то один «Огонек» только, и того половины номеров не хватает», — сердито думал Николка. Скверное настроение было у него — нерадостное письмо получил он из дому. Письмо было написано не рукой отчима. «Наверное, соседка писала», — решил Николка. Мать сообщала: «Отчим часто выпивает, скандалит. Сама я болею желудком, и мне предлагали сделать операцию, вырезать полжелудка. Но лучше я буду лечиться чагой, цветком алоэ и всякими травами. А еще говорят, что хорошее лекарство от желудка — медвежья желчь. Не сможешь ли ты, сынок, купить у охотников-орочей, с кем работаешь, медвежью желчь? На этом письмо заканчиваю. У нас уже картошку садят, а у вас еще, наверно, холодно. Не простужайся, сыночек, ты ведь один у меня. Тяжелого ничего не подымай, не надсажайся — ты же вьюноша еще, организм у тебя детский. Я тайком от старика купила тебе две пары нижнего белья, свитер теплый с рисунком, и кожаную шапку хромовую к зиме. До свиданья, сыночек. Не болей, не простужайся».

Николка передал медвежью желчь с мотористом, который обещал переслать ее к матери в Олу.

После отъезда гостей пастухи стали готовиться к кочевкам.

— Скоро здесь комарья появится много — кругом ведь болота, — объяснил торопливые сборы Костя. — Будем к морю кочевать, на ту сторону полуострова Пягина. Возле моря прохладней и комаров меньше. Горы там есть очень высокие, снег наверху.

— А бараны на тех горах есть?

— Баранов мало. Зато вдоль речек медвежьи тропы глубиной в колено, и тарбаганы живут в двух местах.

— Тарбаганы? Это что за звери?

— Ну, зверьки такие, живут в норах небольшими семействами. Похожи они на большущих сусликов, только гораздо больше. Очень жирные они осенью, как пончики. Жир у них лекарственный. И ружье этим жиром смазывать хорошо. Осторожные они.

— А как на них охотятся, расскажи…

— Да что рассказывать? Вот придет время, сам увидишь.

— Скорей бы!

Николка с нетерпением ожидал того дня, когда начнется Кочевка. И этот день вскоре наступил — хлопотливый, но желанный день. Не любил Николка жить долго на одном месте, его всегда тянуло идти куда-то в неведомое. Потому и смотрел с восхищением на то, как ловко и сноровисто увязывал Костя вьюки. Пожалуй, только Улита могла спорить с ним в мастерстве увязыванья вьюков.

Но вот олени навьючены. Улита, опершись правой рукой на посох, закинув левую ногу на расшитое бисером седло, подпрыгивает и легко оказывается в седле. Слегка ударив пятками по бокам оленя, она направила свой аргиш следом за аргишем мужа.

Татьяна менее ловка — караван Улиты уже ушел далеко вперед, а она все еще не может закинуть ногу на седло, олень вертится, пугаясь ее неловких резких движений.

— Вот баба! — добродушно ругается Фока Степанович, помогая жене взобраться на седло. — Засиделась в поселке, задницу от земли оторвать не можешь. — И когда она отъехала, неуверенно пообещал: — Ничего, скоро ты кедровкой взлетать на оленя будешь… В поселке, ей, видите ли, жить понравилось.

Через два дня кочевщики вышли к неширокой речушке, густо заросшей тальником и ольхой. По ту сторону, речушки виднелся темно-зеленый склон высокой горы, похожей своими очертаниями на притаившегося динозавра — ветер колышет стланик, точно шерсть, небольшие полянки в стланике — словно плешины, а речка внизу — как серебристая змейка, которую стережет чудовище. На берегу речки поставили один чум.

— Завтра будем кочевать через эту сопку, — сообщил Костя, кивая на гору.

— Там сплошной стланик, как же мы пройдем сквозь него?

— Да уж пролезем как-нибудь, — улыбнулся Костя. — У нас там тайные ходы имеются. А знаешь ли ты, что завтра мы покочуем без Ахани?

— Как это, без Ахани? Куда же он денется? — Николка недоуменно и тревожно взглянул на Костю.

— Здесь он останется. Аханя и Худяков будут здесь до самой осени кету и горбушу ловить и юколу готовить. Мы хотели тебя с Аханей оставить, но тебе ведь надо учиться оленей пасти. Тебе практика нужна, а это дело стариковское. Вот и пускай Худяков рыбу ловит, все равно в стаде он плохо бегает, лентяйничает.

— А кто же варить и шить нам теперь будет?

— Татьяна. Она и варить нам будет, и шить тоже. — Костя вдруг рассмеялся и добавил многозначительно: — Ох и нашьет она ва-ам…

Недоступный издали перевал оказался вполне проходимым — сквозь кусты в плотном щебнистом грунте была пробита широкая торная тропа. Высота стланика достигала двух — четырех метров, местами он смыкался над тропой, образуя зеленые тоннели. Быть может, уже не одну сотню лет пользовались кочевщики этой тропой, да и не только олени и люди, но и медведи ходили и продолжают ходить по ней. В одном месте сбоку от тропы Николка увидел олений череп и несколько обглоданных позвонков.

— Это медведь задавил оленя, — равнодушно сказал Костя. — Медведей тут много ходит. Сидит в кустах рядом с тропой, олень идет, а он его — цап-царап! И в кусты. В кустах лежит себе, похрумкивает, брюхо лапой поглаживает. — Но вдруг лицо Кости омрачилось. С полминуты он молчал, поглядывая на уже потемневший от времени череп, наконец сказал, точно ошпарил Николку: — Три года назад на этой тропе, чуть выше, медведь нашего пастуха задрал — старика Протопопова. Вот так же оленей он гнал. Только сверху вниз. Гонит себе и посвистывает, покрикивает, берданка за спиной, как обычно. Вдруг слышит, будто веточка сзади переломилась, вот так тихонько — щелк! — Костя нагнулся, поднял сухую веточку и переломил ее, раздался едва слышный щелчок. — Старик услышал это, обернулся, думал, что Громов его догоняет. А это медведь! Не успел он берданку снять, а медведь его уже облобызал. Закричал старик, сколько сил было, чтобы Громов услышал, медведь его и бросил сразу — может, испугался крику, может, Громова учуял. Вот видишь, еще один череп, — указал Костя палкой на олений череп, одиноко лежащий возле большого замшелого камня.

— Ну дальше-то что? — нетерпеливо перебил Николка.

— Дальше? Дальше на землю сел старик, руки к животу прижал. Медведь распорол ему когтями живот, кишки из живота вылезают, старик их руками прижал. Сидит молча, Громова ждет. Вот Громов подходит. Молодой был пастух. Увидел старика, бледное лицо, сидит на земле, кровь на руках. Испугался, боится подходить. А старик спокойно говорит ему: «Иди, иди сюда, Илья, не бойся, медведь убежал уже, больше не придет. Он меня за оленя принял, потому и напал». У нас была лодка надувная, погрузили мы старика на лодку и по речке в лиман сплавили, а потом с отливным течением по лиману в Брохово поплыли. Старик все сидел на носу лодки, руки от живота не отрывал. Сидит молча, то ли дремлет, то ли думает о чем. Больно, наверно, ему было, однако не стонал совсем. Около ворот нас к морю течением поперло. Гребем изо всех сил с Громовым. В море штормяга — морская волна с отливным течением встречается, утащит под волну — пропали мы! Волна большая, как дом двухэтажный, — бу-бух! бу-бух! Кое-как успели мы на Броховский выгрести, еще бы десяток метров — и промазали бы… Натерпелись страху, ну и натерпелись! Лодка совсем руля не слушает, вода кругом кипит. Целые сутки добирались до Брохова. Ладони от весла кровяными мозолями покрылись. Вот уже и поселок видно. Я кричу старику: «Потерпи, дорогой, еще немножко, уже больница рядом!» А он, знаешь ли, улыбнулся мне виновато так, покачал головой, а у самого глаза мутные… Двести метров до больницы не дотянул. Хороший был старик. С Аханей они были большие приятели… А Громов после этого в стадо не вернулся. Да, вот так было, — грустно закончил Костя и стал громко покрикивать на оленей.

Николка подавленно молчал.

Неожиданно стланиковые заросли раздвинулись, и пастухи оказались на вершине острого каменистого гребня, и перед ними открылся вид на скопище величественных гор, иссеченных узкими, глубокими распадками, на дне которых серебряными нитями поблескивали ручьи. Ни единого деревца вокруг, только мхи, да лишайники, да брусничники, да небольшие пятна низкорослых, стелющихся над серыми плитами камней стлаников. Среди каменных осыпей там и сям белели полосы нерастаявшего снега.

«Ох и весело здесь, наверно, зимой, — подумал Николка. — Даже некуда будет спрятаться во время пурги. Пусто кругом, хоть бы ворона пролетела. Ну и местечко!»

Но ошибся Николка: эта горная местность только на первый взгляд казалась безмолвной и пустой. Вскоре перегоняя стадо через ручей, пастухи вспугнули медведицу с медвежатами. Еще через несколько минут они увидели на склоне горы сразу двух медведей. Медведи издалека спокойно наблюдали за стадом, не выказывая ни страха, ни каких-либо агрессивных намерений.

Чем ниже спускались кочевщики по крутому распадку, тем сильнее шумел ручей, временами он круто падал вниз, оглушительно грохотал и рассыпался хрустальными осколками и радужной пылью.

Наконец каменистый распадок широко распахнулся, и Николка увидел перед собой широкую, без единого куста, долину.

На берегу речушки, на невысокой террасе кочевщики уже заканчивали постройку каркаса для чума. Николка с удивлением осмотрелся и не увидел вокруг ни одного куста, из которого можно было бы вырубить хотя бы хворостину, не то что остов для чума. «Из чего же они построили чум?» Подойдя к табору вплотную, он увидел, что пастухи использовали на постройку каркаса материал прошлогоднего табора, принесенный сюда, вероятно, с гольцов, ибо только там виднелись заросли стланика.

— Это наша прошлогодняя дюхча, — пояснил Костя. — Такое место, где раньше стояла палатка или чум, называется дюхча. На дюхче шесты и рогульки нужно обязательно ставить стоймя. Так они десять лет не сгниют и все будут служить людям, а если бросить шест на землю, через год он пропадет без пользы. Видишь, какие старые шесты на каркасе нашем? Потемнели, истрескались, а служить еще будут долго.


Вскоре кочевщики вышли на берег моря. Здесь, возле устья реки Пронькина, на высоком холме рядом со вросшим в землю амбаром поставили чум.

В первую ночь, несмотря на усталость, Николка очень долго не мог уснуть — мешал ритмичный шорох волн. Но уже на вторую ночь шорох волн подействовал на него усыпляюще. Ночью возле моря было довольно прохладно, дышалось легко, и хотя просыпались пастухи рано, но чувствовали себя после сна вполне отдохнувшими, бодрыми.

Однажды Фока Степанович подстерег на воде рядом с берегом нерпу и убил ее. Береговой ветер начал медленно отгонять добычу в море. Костя сбегал в чум и принес гарпун с длинным ремешком, привязанным к древку. При помощи гарпуна пастухи подтащили нерпу и с трудом выволокли ее на гальку. Быстро сняв с нерпы шкуру, присели перекурить.

На море стоял штиль. Прибрежные скалы отражались в воде, как в зеркале. Вдруг убитая, ободранная нерпа пошевелилась, подняла лупоглазую голову, равнодушно скользнула холодным, остекленевшим взглядом по сидящим вокруг нее двуногим существам, медленно развернулась к морю и поползла…

Пастухи оцепенели. Коричневая груда мяса в белых лохмотьях оставшегося после обработки сала двигалась. Со свистом втягивая и выдыхая воздух, убитая, ободранная нерпа — ползла к воде! Шкура на ней не снята была только на голове и ластах, но это еще сильней подчеркивало нелепость происходящего. Она ползла к воде медленно-медленно, но с каким-то неистовым, чудовищным упрямством с неимоверным трудом волоча окровавленное, ободранное тело свое, на котором видны были отчаянное напряжение и работа всех его мышц и каждой клеточки, — мелкие камешки, прилипшие к голому мясу, теперь отскакивали от нее, сухо пощелкивая. Судорожно загребая ластами скрипящую гальку, нерпа приближалась к воде… Вот она вошла в воду, немного проплыла и вдруг, взметнув вокруг себя красные буруны, заметалась, закрутилась, немыслимо изгибаясь, и вдруг так же неожиданно утихла…

Первым пришел в себя Фока Степанович. Он забежал в воду, длинной палкой дотянулся до нерпы, подтянул ее к берегу, качая головой, сказал:

— Сколько живу на свете, такого не видел.

Пастухи подавленно молчали.

Потом несколько раз видел Николка эту ободранную, ползущую нерпу во сне. Только нерпа будто ползла не к воде, как было, а к нему, к замершему от страха Николке. Она все ползла и ползла к нему и смотрела на него не угрожающе, но словно бы с укором и жалобой.


В июле установилась жаркая солнечная погода. Олени спасались от зноя и гнуса на продуваемом морском берегу, иногда заходя в воду по брюхо, либо, если ветра не было, подымались высоко в горы на снежные пятачки. Каждый такой снежник умещал на себе двести-триста оленей, остальные размещались на других снежниках, отстоящих друг от друга иногда на довольно большом расстоянии: на противоположном склоне распадка или даже по другую сторону водораздельного хребта.

Пастухи вставали с зарей, осматривали через бинокли горы, обсуждали маршрут и, разбившись на две группы либо поодиночке, начинали утомительный подъем в гольцы. Горы были очень высокие, густо заросшие снизу до середины склона кедровым стлаником, сквозь который можно было пройти, только пользуясь медвежьими тропами. Лишь к обеду удавалось собрать разрозненное стадо и подогнать его к чуму на берег моря.

Пока Пастухи обедали, стадо под присмотром одного караульщика кружилось на песчаном морском берегу. Песчаный пляж удобен был тем, что с трех сторон запирал оленей: слева было море, справа — высокий обрывистый берег, а дальше на берегу громоздились непроходимые обломки скалы.

Николке не нужно было во время клеймения бегать вокруг стада, чтобы удержать его на месте, достаточно было встать в узком проходе песчаного пляжа и, помахивая фуражкой, отпугивать тех оленей, которые хотели проскочить между Николкой и обрывистым берегом. Часто вместо Николки вставал караулить Костя, а Николка отправлялся в стадо ловить новым своим маутом неклейменых телят. Иногда ему удавалось изловить теленка, чему он был рад несказанно.

— Молодец, Николка! Ай, молодец! Держи его крепче! — кричали пастухи, притворно восхищаясь. Зато мауты пастухов почти не знали промахов.

— Уже рука, брат, болит, — точно ненароком жаловался Шумков Николке и предлагал хвастливо: — Хочешь, вон того теленка поймаю за переднюю правую ногу?

И тут же, выбрав подходящий момент, ловил бегущего мимо него теленка именно за правую переднюю ногу. Но когда Шумков промахивался, что случалось редко, он азартно и с досадой громко чертыхался. Фока Степанович метал маут реже остальных, но метко до удивления. Николка завидовал пастухам, их искусству метать маут. Он сознавал, что это вовсе не божий дар, что это достигается путем тренировок, и упорно тренировался — метал маут на неподвижные предметы, а также и на собак, которые вскоре стали убегать от него прочь, как только он брал маут в руки.

Почти ежедневно видели пастухи в сопках то медведя, то снежного барана. С нетерпением Николка ожидал охоты на тарбаганов. Костя же словно вовсе забыл о них. И когда Николка напомнил ему, Костя поспешил успокоить его:

— Не забыл я, не передумал, не бойся. Рано еще охотиться на них — худые они.

На следующий день после этого разговора Шумков предложил Николке сходить за перевал в гости к Ахане и принести от него рыбы, а его угостить мясом нерпы.

— Заодно расскажешь о наших делах. Сможешь дойти? Не заблудишься?

— За кого вы меня принимаете? — обиделся Николка. — Я же не ребенок.

Взяв рюкзак с мясом и карабин, он отправился вверх по речке к перевалу. Впервые оказался он наедине с природой. Вокруг, мрачно столпившись, застыли сопки, внизу тревожно рокотал ручей. Николка шел быстро, подозрительно ощупывая глазами одинокие темные кусты, похожие на притаившихся медведей. Вот и кончился бурливый ручей, исчез в каменных россыпях. Николка постукивает палкой о камни, покашливает. Серые пищухи неодобрительно и резко посвистывают вслед ему, точно осуждая за то, что незвано пришел он сюда и шумит умышленно, мешая вечному покою нависших над ущельем скал.

Знойно и душно в каменном ущелье, скорей бы подняться на перевал. Но вот и перевал. Николка облегченно вздохнул. Но впереди самое страшное — тропа в зеленом коридоре стланиковых зарослей, на тропе — оленьи кости, обглоданные медведями, и то зловещее место, возле которого случилась трагедия.

Николка спускался быстро со взведенным карабином в руках, поминутно оглядываясь назад и непрерывно держа в поле своего зрения те кусты, которые наиболее близко подступали к тропе. Выпорхни сейчас куропатка из кустов или заяц выскочи, наверняка вздрогнул бы Николка и навел бы в ту сторону ствол карабина и, быть может, даже выстрелил — так велико было его напряжение.

Но тропа оказалась пустынной и мирной. Он благополучно спустился в долину речки и, подсмеиваясь над своей трусостью, бодрой походкой подошел к рыбацкому табору.

Вокруг чума стояли вешала, отягощенные кетовой юколой, на галечной косе сушился небольшой неводок с деревянными поплавками и с грузилами из плоских продолговатых камней. Две разжиревшие хозяйские собаки — Хэвкар и Мальчик — встретили Николку ленивым брехом.

Аханя очень обрадовался приходу гостя, усадил его на шкуру перед столиком и, широко улыбаясь, подсовывал ему сочные кетовые шашлыки с аппетитной румяной корочкой.

— Ну как, Колья, дело? Как олешки? Хорошо, да? Окси! Фока Степанович как? Нерпу убили, да? Мясо приносили. Окси! Пасиба. Шибко жарко — трудно мясо тащить, намучились тибе, да? Отдыхай, чай пей.

Потом Николка долго и подробно рассказывал о новостях бригады; сколько телят заклеймили, скольким корбам концы острых рогов обрезали, рассказал о двух штормах и о нерпе, которая ползла без шкуры.

Старик с детским восторгом слушал его, широко улыбаясь, покачивал головой. Улита посмеивалась заразительно, по-щенячьи взвизгивая. Худяков напряженно кривил губы и сидел прямо, точно Будда. Недолюбливал Николка Худякова, равно как и Худяков Николку.

…Шестого августа оленеводы начали кочевку в глубь полуострова к мысу Эткилан. Стадо гнали быстрой трусцой. Погонщики сидели верхом на ездовых. Но лучше бы Николка бежал за стадом на своих собственных ногах! Впервые он сел верхом на это тщедушное необыкновенно тряское животное, на котором совершенно невозможно было сидеть расслабленно, как на лошади.

Шумков то и дело покрикивал:

— Быстрей, братцы! Быстрей!

— Хинмач! Хинмач! — азартно вторил ему Костя.

Огромное стадо бурой лавиной мчалось по тундре к синеющим вдали горам. В ноздри шибал острый запах оленьего мускуса, от травяной пыли, поднятой оленьими копытами, першило в горле, в воздухе над головой кружился гнус и оленья шерсть. Костя с Шумковым ловко и легко разъезжали по всему фронту бегущего стада, помахивая палками, покрикивая и посвистывая.

Николка же едва-едва поспевал за стадом, заботясь лишь о том, как бы не отстать и не свалиться с седла. И если бы не палка, на которую он в самый критический момент мгновенно опирался рукой, то давно бы и свалился. Изредка к нему лихо подъезжал Костя и, смеясь, кричал во все горло:

— На буксир тебя взять?! Держись, Николка! Хинмач! Хинмач!

Скоро олень под Николкой, вывалив большой розовый язык, хрипло, тяжело задышал.

— Ты не сиди как мешок! — заметив это, кричал Костя. — Это тебе не лошадь, развалился, как в кресле! Крепче бока ему ногами обхватывай! Поддерживай себя! Поддерживай!

— Да я и так обхватываю! — огрызался Николка. — Ноги уже не держат — хорошо тебе, они у тебя кривые!

Но вот уже ездовик под Николкой начал спотыкаться, еще немного — и он упадет.

— Да пропади она пропадом, такая езда!

Николка решительно соскочил на землю, снял с ездовика седло, уздечку и, привязав седло себе на спину, сильно косолапя на занемевших ногах, морщась от саднящей боли в ляжках, побежал догонять стадо.

Часа через два впереди показалась заросшая тальниками пойма речки. Стадо с ходу форсировало неглубокую речку стуча о каменистое дно копытами.

— Здесь будем табор делать, — объявил Шумков, указывая на старую дюхчу.

Солнце уже коснулось горизонта, позолотив вершины тальников. Табун рассыпался по тундре. Ездовикам подвесили на шеи деревянные рогульки и отпустили их в стадо. Чум решили не ставить, каждый натянул для себя полог-накомарник. Во время ужина пастухи шутливо подтрунивали над Николкой.

— Что ж ты, Николка, вместе с седлом не взвалил на спину своего ездового? Нехорошо так делать, он тебя вез, а ты его везти отказался — не по-дружески это…

— Больше я на олене ездить не буду, лучше самому бегать.

— Что так?

— Да потому что в вас по пятьдесят кило, а во мне под семьдесят, тяжел я для оленя.

— Не переживай, — утешил Шумков. — Завтра мы все пешком пойдем. Это только сегодня потребовалось сюда добраться за одну кочевку, а дальше будем двигаться, как всегда, нормальным ходом.

После ужина тотчас легли спать. Ночью сквозь сон будто бы слышал Николка какой-то плеск на речке, лай собак, чье-то глухое уханье. Проснулся он на рассвете от холода. Приподнял полог, выглянул.

Татьяна с Фокой Степановичем сидели возле костра. Вокруг тускло поблескивали росные травы. Роса была на вьючных седлах и на мунгурках. Седые космы тумана неподвижно висели над бурой, как медвежья шкура, тундрой, по которой, точно маленькие мушки, лениво бродили олени. Сопки возвышались над космами тумана, точно синие стальные шлемы, над их острыми шпилями медленно разгоралась заря.

Одновременно с Николкой вылезли из своих пологов Костя и Шумков. Пастухи, поеживаясь, подсели к костру.

— Медведь ночью подходил, — сообщил Фока Степанович.

— Наверно, кету ловил, — широко зевая, сказал Шумков.

— Да, кета пошла вовсю, — кивнул Фока Степанович и, повернувшись к Николке, загадочно произнес: — Скоро рыбаков увидишь — целую армию!

Через два дня на невысоком холме, расположенном у подножия высоких и крутых гор, пастухи поставили чум. Под холмом протекал ручей. В верховьях ручья виднелся низкий голый перевал, за перевалом тянулась ровная долина, упирающаяся в подковообразную бухту, стиснутую неприступными отвесными скалами. Это было за перевалом, а в низовьях ручья, впадающего в речку Харламкину, широко простирались зыбучие, покрытые мхом болота с большими торфяными буграми, поросшими стлаником, морошкой и брусникой. Вся поверхность болота под ногами непрерывно колыхалась, точно шел ты по пружинной койке, застеленной мягким шерстяным одеялом.

— Когда-то здесь было огромное озеро, — сказал Хабаров. — Но с каждым годом оно все больше зарастало с берегов мхами. Прошли века, а может быть, тысячелетия, и вот оно полностью заросло — перед нами почти суша. Пройдет еще тысяча лет, и никто не заподозрит, что здесь было озеро. — Хабаров легко проткнул палкой слой мха. — Вот видишь — там темное подводное царство.

Часто после работы в стаде Николка, отстав от товарищей, ложился грудью на торфяной бугор, усыпанный розовой созревшей морошкой, и принимался есть. Вначале он ел морошку горстями, затем жменьками и, наконец, с трудом проглатывал по одной ягодке. Наедался морошки так, что клонило ко сну. А в чуме его, опять поджидало любимое блюдо — морошка, пересыпанная сухой, как опилки, рыбьей крошкой и политая нерпичьим жиром.


Каждое утро подгоняли пастухи стадо к чуму, продолжая вылавливать немногих оставшихся телят, которых было не так сложно уже поймать, как высмотреть: неклейменые телята растворялись в массе клейменых.

К полудню начиналась жара, над стадом невесть откуда зависала пестрая ядовито-жгучая туча гнуса. Приходилось бросать клеймение и разжигать вокруг стада дымокуры из гнилушек и сырого мха. Олени непрерывно взбрыкивали и пританцовывали, точно стояли на горячих углях, то и дело тыкались мордами в мох, сдирая с ноздрей раздувшихся от крови слепней и комаров. Но слепни вновь и вновь, как пули, впивались в оленьи губы, набивались в ноздри, под глазницы и во все те участки тела, куда можно было беспрепятственно и безнаказанно вонзиться и капля по капле жадно высасывать кровь.

«Бедные-бедные животные, — с жалостью думал Николка. — Ну хотя бы хвост вам природа дала, как у лошади. А Хабаров говорит, что в природе все совершенно. Почему же хвоста у оленя нет?»

Казалось, вот-вот стадо взорвется, расплещется мелкими брызгами, испарится от невыносимой жгучей боли, сквозь топот и клекот слышен был несмолкаемый, нудный, с ума сводящий комариный гуд. Иногда олени сбивались тесно друг к другу и начинали медленно идти по кругу в одну сторону, все быстрей, быстрей — и вот уже крутится стадо огромным бешеным водоворотом, глухо гудит земля, сотрясается воздух, и кружатся, кружатся олени, пока не подует с какой-нибудь стороны слабый ветерок, и вот уже весь табун шумной лавиной идет против ветра. Чаще всего ветры дули с перевала, за которым соблазнительно блестело прохладное море, — туда и стремились олени. Кормились животные большей частью ночью и на рассвете. Ночи были уже прохладными, рассветы с росой и туманами — близилась осень.


Был у пастухов короткий ветхий неводишко. Однажды Николка с Костей унесли его на речку, выбрали небольшой плес, закинули невод и вытянули десяток зубатых горбуш и кетин. С той поры стали пастухи посылать их на речку каждый день.

Высокая трава по-над речкой сплошь была перетоптана медведями. На песчаных и галечных косах там и сям виднелись кучки обезглавленных разлагающихся лососей, иные кучки были присыпаны песком, галькой, тальниковыми ветками и лопухами. Кое-где лососи, разбросанные по берегу, еще не успели разложиться, лишь чуть-чуть подвялились на солнце.

Вдоль берега речки тянулась глубокая торная медвежья тропа. Но самое удивительное для Николки было то, что Костя относился ко всем этим более чем настораживающим фактам абсолютно равнодушно, и мало того — он часто не брал с собой карабин.

— А зачем карабин? — с невероятной беспечностью спрашивал Костя. — Карабин сейчас лишняя тяжесть, медведь сытый, он рыбалит, ему не до нас. Не тронь его, и он тебя не тронет.

Но при всей своей кажущейся беспечности на самом деле Костя был предусмотрительным. Едва лишь солнце подступало к горизонту и дневная жара спадала, он быстро складывал пойманную рыбу в мешки, переходил на другую сторону речки, без задержки пересекал полосу невысоких тальниковых зарослей, пробегал метров сто по болоту, взбирался на высокий торфяной холм и лишь после этого успокоенно садился, закуривая и, кивая в сторону речки, шутливо произносил:

— Вторая смена пошла на рыбалку!

И действительно, из стланиковых зарослей, пересекая обширное болото, как танки в наступление, шли медведи. Медведи шли! Их было много — иногда до трех десятков сразу насчитывал Николка, не сходя с места. Поверят ли, если он когда-нибудь об этом расскажет? Подойдя к речной пойме, медведи на некоторое время окунались в высокие травы и тальниковые заросли, помелькивали только их черные покатые спины, но вскоре они один за другим в разных местах выходили на реку и принимались что-то обнюхивать.

В этот момент Костя, тщательно затушив папиросу, начинал вновь торопиться:

— Ну ладно, покурили. Теперь нам делать тут нечего. — Он словно умышленно не желал показывать Николке самое интересное…

— Костя! А Костя! — уже на ходу спрашивал Николка. — А что будут медведи делать, если близко сойдутся? Драться будут, да?

— Близко они редко сходятся, у них есть такая дистанция между собой, которую они не нарушают. Летом эта дистанция большая, зимой еще больше, а сейчас она самая маленькая, как у нас в палатке: хочешь не хочешь — терпи. А вообще-то бывает, что и дерутся, конечно.

— А как они дерутся, насмерть, да?

— Бывает и насмерть.

— А ты видел, как они дерутся?

— Видел.

— Ну и как это было? Расскажи.

— Да чего там рассказывать? Дрались и дрались, чего хорошего… — Косте явно не хотелось рассказывать. — Ну, ревут они сильно, когда дерутся, как быки, аж мороз по спине пробегает. Лапами друг друга бьют, как по бочке пустой: бум! бум! Зубами грызут, бегают друг за другом, на дыбы становятся, обхватывают друг друга, но больше колотятся лапами, как боксеры, и ревут непрерывно, пока кто-нибудь из них не убежит. Еще видел, как один другого задрал насмерть. Оба здоровые были, как два амбала, все кусты вокруг переломали и кровью забрызгали. Наконец один другого убил, всю кожу ему с боков лентами изодрал, землей присыпал и ушел.

От таких рассказов у Николки тревожно колотилось и замирало сердце. Однажды, увлекшись рыбалкой, Костя с Николкой чуть припозднились. Костя, складывавший рыбу в мешок, выпрямился и вдруг,схватив Николку за рукав, стремглав побежал на ту сторону, поднимая каскады брызг. Николка сразу понял, в чем дело, и не отставал от Кости ни на шаг. Оба они мчались через кусты, через болото, как молодые олени, за которыми гналась целая свора собак. Лишь на вершине холма, на излюбленном месте, пастухи, задыхаясь от бега, оглянулись на речку. На том месте, где был расстелен их невод и где они только что складывали в мешок рыбу, деловито расхаживал медведь.

— Прозевали малость, — виновато сказал Костя, отжимая мокрую штанину. — Выпрямился я, гляжу, а из травы прямо к нам спина его движется. Хорошо, что вовремя заметил, а то бы смеху было…

— Да уж конечно, насмеялись бы мы с тобой до слез, — охотно поддел Николка товарища и, чтобы доконать его, продолжал тем же тоном: — Ты же говорил, что медведь сейчас сытый, человека не тронет, а сам так драпанул, что даже рыбу свою не успел прихватить.

— Береженого бог бережет, — весело засмеялся Костя.

Иногда Николке казалось, что медведей в этой местности гораздо больше, чем оленей в стаде. Это был не медвежий угол, это было настоящее медвежье царство.

Однажды два медведя, не обращая внимания на лай собак, осмелились подойти близко к чуму, один из них начал обнюхивать камень, на котором Татьяна все время чистила рыбу, другой стал медленно двигаться к стаду.

— Вот какие нахальные! — возмутился Фока Степанович, хватая карабин.

Хабаров и Шумков последовали его примеру. Николка тоже схватил свой карабин, намереваясь пристроиться к уходящим охотникам, но Костя, неодобрительно покачав головой, тихо сказал:

— Положи свою железяку — ты только помешаешь им.

Фока Степанович, обернувшись, погрозил Николке пальцем.

«Вот еще, маленький я, что ли!» — обиделся в душе Николка, но виду не подал.

Медведя, который обнюхивал у ручья камень, пастухи убили тремя выстрелами. Второй медведь в панике ринулся на стадо, расколол его надвое и скрылся в зарослях. Напуганных, разбежавшихся оленей собирали пастухи два дня. Собрав стадо, Фока Степанович, Костя и Шумков долго ходили по нему, что-то пристально высматривая. В их руках не было маутов, значит, они не собирались ни клеймить телят, ни отпиливать корбам концы рогов.

— Чего они ищут? — недоуменно спросил Николка у Хабарова.

— Оленей считают.

— Да разве их сосчитать без калитки?

— А они не всех подряд считают — только самых приметных, тех, которых знают. У одного оленя, скажем, рог оригинально выгнут, у другого морда горбоносая, у третьего белые тапочки на передних ногах, у четвертого темное пятно на боку. Фока Степанович, например, около сотни приметных голов в памяти держит. Костя, наверно, даже больше, а старик Аханя — тот вовсе каждого четвертого оленя знает. Ходят сейчас они по стаду, и каждый из них всех приметных оленей узнает и перечисляет: горбоносый здесь, криворогий здесь, белоногий здесь, а тот, у которого темное пятно на боку, исчез, нету его в стаде, и длиннохвостого тоже нет. Олень — животное компанейское, один он не уйдет, обязательно группой. Поэтому, если одного приметного оленя в стаде не хватает, значит, не хватает минимум дюжины. Усвоил?

— Усвоил, — кивнул Николка.

После долгого осмотра пастухи не досчитались четырех приметных оленей.

На следующий день начали поиски. К вечеру все пастухи, кроме Шумкова, сошлись возле стада. Потерянных оленей никто не пригнал.

— Может, за перевал ушли — к морю? — рассуждали пастухи.

— А может, и обратно на Пронькино ушли. Подождем Шумкова, вдруг он пригонит.

И Шумков действительно пригнал десятка два оленей, которые, забежав в стадо, сразу бесследно растворились в нем.

Хабаров лукаво взглянул на Николку:

— Что, тезка, наверное, удивляешься: зачем такая канитель из-за десятка оленей? Нашли их, а стадо вроде и не увеличилось. Но представь: сегодня пастух за одним оленем не пошел, завтра на десяток рукой махнул, а к моменту корализации, глядишь, половины стада уже нет.

— Я вовсе и не думал так, — сердито пробурчал Николка.

— Ты не сердись, — улыбнулся Хабаров. — Я ведь не в упрек тебе сказал об этом, а просто пример привел, от соблазна, так сказать, предостерегаю.


Вскоре стадо вытоптало пастбище, пришлось откочевать за перевал.

Теперь олени спасались от гнуса на морской, обдуваемой ветром косе, но и гнуса становилось с каждым днем все меньше и меньше. Наступила для оленей самая благодатная — грибная — пора. А пастухам прибавилось работы. В поисках любимого своего лакомства — грибов — олени, разбившись на мелкие группы, забирались в невероятно глухие места, в самую чащу ерниковых зарослей, где, казалось, невозможно было бы пролезть не только рогатому оленю, но и человеку. Обычно пугливые, они теперь вовсе потеряли страх. Иной олень, поедая грибы-обабки, допускал человека буквально на пять шагов, но и после этого отбегал неохотно. Находились среди оленей и такие хитрецы, которые, заслышав пастуха, затаивались в надежде, что пастух пройдет мимо, не заметив их. Нередко так именно и случалось, и приходилось вновь и вновь прочесывать кусты, выпугивая из них скрывшихся оленей.

В верховьях безымянного ручья в сырой котловине была у пастухов на примете плантация дикого лука. Шли пастухи мимо котловины, нарвали кто во что мог луку. Вечером Татьяна мелко изрубила весь лук, пересыпала его в специальную кожаную сумку, перемешала его там с солью.

— Отличные витамины на зиму! — сказал Фока Степанович. — Завтра мешок возьмем, нарвем побольше.

Но, придя назавтра к плантации, увидели пастухи, что лук перетоптан и начисто выщипан оленями.

— И чего они хорошего нашли в этой горькой траве? — разочарованно сказал Николка.

— Как что? — удивился Костя. — То же, что и ты, — витамины. Причем, кроме человека и оленя, дикий лук никто не ест — ни медведь, ни баран.

Ежедневная ходьба по кочкаристой тундре, по ерниковым и стланиковым зарослям, по высоким гольцам хотя и изнуряла Николку, но никогда его не угнетала, даже напротив — ходил он в любое место с большой охотой, ибо во время ходьбы многое видел, многому учился. Иногда ему казалось, что он не живет, не работает, а, находясь в каком-то небытии, между землей и небом, с большим трудом перелистывает огромные страницы загадочной необъятной книги, в которую свободно уместились и солнце, и звезды, и деревья, и травы. Весь мир — от бескрайнего моря до мельчайшей росинки — отражался, как в зеркале, в этой чудесной книге. Многое в перелистанных страницах Николка не понимал умом, но все принимал близко к сердцу: хорошее — с пылким юношеским восторгом, плохое — с непримиримым, неуемным возмущением, непонятное старался понять во что бы то ни стало. Но крепко хранила свои тайны матушка-природа, надежно прятала их от людского племени за семью печатями, за семью замками. Да и только ли от людского племени? Не все ли едины перед ней: и дерево, и камень, и человек, и зверь, и птица? Каждый живет сам по себе, не зная друг о друге ничего или почти ничего, но вместе с тем все неразрывно связаны друг с другом, все едины и равноправны перед ее лицом, перед ее законами.

Примерно так размышлял Николка после того, как услышал от Хабарова целую лекцию на эту тему, в конце которой тот заявил:

— Все дальше проникая в космос, в глубины морей, в секреты земли, в тайны атомного ядра, человек изучает не космос, не море, не землю, не ядро атома — он познает самого себя. Он хочет посмотреть на себя с разных сторон, в том числе и из глубины космоса, ибо лицом к лицу лица не увидать. Если человек познает себя — значит, он познает все, и тогда ему незачем жить, но, к счастью, все познать невозможно — это истина. Возможности разума грандиозны, разум наш — это космос, к познанию которого мы только-только приступили. Удивительные, грандиозные открытия ждут нас в будущем! Познавая себя, мы попутно узнаем, откуда и куда сыплются зерна-звезды, кому они светят и какой пройдоха на какой чертовой мельнице вертит жернова галактик. Удивительное это будет время, Николка! Удивительное!.. А все-таки наше время несказанно лучше. Почему? Да потому, что оно наше, Николка, потому, что мы, как сказал поэт, в нем дышим, боремся и живем. Лично я не хотел бы перенестись на постоянное жительство ни в прошлые века, ни в будущие. Разве только в командировку на месяц-два, но с непременной гарантией возврата.

Если бытие свое Николка сравнивал с изучением необъятной загадочной книги, то пастухов он сравнивал с комментаторами ее, а Хабарова среди них ставил на особое место и смотрел на него почтительно, с напряженным вниманием и как бы снизу вверх. Нет, не мог он обижаться ни на учителей своих, ни на жизнь, представлявшуюся ему не в розовом свете, а во всем своем естестве, с богатой палитрой темных и светлых тонов.


С каждым днем удерживать оленей в стаде становилось все трудней. Самцы-корбы часто дрались из-за важенок. Близился олений гон. Шестидесяти корбам пастухи уже успели обрезать ножовкой концы острых, как вилы, рогов, но еще оставались корбы с необрезанными концами. Их-то и отлавливали сейчас пастухи. Но нелегкое это было дело, тот самый корб, которому весной любой из пастухов мог бы свернуть шею, теперь, накануне гона, преобразился в сильного зверя. Сам вид его уже внушал окружающим некоторую долю страха — шея корба была непомерно раздута, с острых опасных рогов свисали лохмотья кожи, глаза наливались кровью, ноздри нервно раздувались. Такого корба с трудом удерживали на мауте двое пастухов, а двое других с трудом опрокидывали его на бок и затем наваливались на него всей, бригадой. Отпиливали корбу только самые острые концы рогов, с таким расчетом, чтобы он не мог изувечить или убить соперника, но чтобы мог и драться, и давать отпор, и отгонять от важенок докучливых бычков-двухлеток, которые ватагами крутились вокруг важенок. При виде бегущего к ним корба они тотчас разбегались в разные стороны.

— Костя! А когда же гон начнется? — спрашивал Николка.

— Да уж скоро — дней через десять откочуем на Эткилан, там и распустим оленей.

— Как это распустим — совсем, что ли?

— Ну да, совсем, — кивнул Костя.

Николка внимательно посмотрел на товарища: не шутит ли он. Нет, Костя явно не шутил.

— Так ведь олени разбегутся все.

— Конечно разбегутся, — охотно подтвердил Костя.

— Как же это? Пасли, пасли — и вдруг отпустим… Ведь они растеряются!

— Чудак ты, Николка! — засмеялся Костя. — Совсем ничего не понимаешь. Во время гона их нельзя держать, иначе телят на следующий год не будет. Женихаются они без свидетелей, так природой устроено, да и не удержишь ты их в стаде при всем желании. Когда выпадет снег, олени начнут сами из кустов выходить и в табуны сбиваться, мы к тому времени тоже их собирать начнем.

— А что же мы будем делать, когда оленей распустим?

— Найдется работа, — уверенно пообещал Костя.

«Скорей бы гон начался», — нетерпеливо подумал Николка. Он, как всегда, торопил время.

А осень между тем уже дышала по ночам промозглым холодом. На рассвете над поседевшей от инея тундрой до восхода солнца стояли голубые туманы, на восходе солнца они тихо вспыхивали бледно-розовым светом, обнажая изумительно прозрачную даль с выпукло застывшими в ней синими сопками, которые так и хотелось потрогать рукой.

Ближние сопки, что дыбились недалеко от чума, осень почти не тронула, лишь кое-где среди вечнозеленого стланика и серых каменных осыпей, среди мхов и лишайников виднелись рыжеватые пятна высохшей травы, эти пятна — точно искры осени, а сама она полыхала где-то за горами в той стороне, откуда стая за стаей, грустно крича, уже летели гуси.

Еще холодней, еще ослепительней засверкало вдалеке море.

Медведи все реже выходили к реке, предпочитая полудохлой, избитой о каменистые пороги рыбе сочную бруснику и густо уродившуюся кедровую шишку. Этой же брусникой и шишкой подкармливались и пастухи во время утомительного хождения по сопкам. Мелкие стланиковые орешки пастухи ели прямо со скорлупкой, как медведи. Уходя в сопки на целый день, обед с собой не брали. Эвены были привычны к этому, но Николка со второй половины дня испытывал острое чувство голода. Зато вечером, перед сном, пастухи наедались мясом вдосталь. Так наедались, что с трудом отползали к своим постелям, наваливались спинами на свернутые кукули и, ковыряясь в зубах заостренными лучинками, долго молчали, сосредоточенно поглядывая на огонек свечи.


Вскоре оленеводы начали готовиться к кочевке на Эткилан.

— Костя, а Эткилан какой? Что там есть? — нетерпеливо спрашивал Николка.

— Эткилан — это самое хорошее место на всем полуострове, — авторитетно заявил Костя. — Скалы там высоченные! Прямо в море обрываются. На скалах террасы, как ступени, на террасах бараны пасутся, их тропы прямо в скалах выбиты — издалека видно. По тропам только бараны могут ходить — человек разобьется. Дальше мыс Япон — неприступный для людей, туда и убегают бараны, когда чуют опасность. Там их сотни развелось. Медведей на Эткилане много, рыбы полно. Людей там не бывает, только пастухи раз в три года приходят. Хорошее там место — жить можно! — И, помолчав, добавил с сожалением: — Летом хорошо жить, а зимой пропадешь — ветер да снег. А еще там есть большое нерпичье лежбище. И летнее стойбище древних людей нашли. Лет пять тому назад ученые приезжали из Магадана, землю копали, кости собирали разные. Много кремниевых наконечников для стрел нашли, топоров каменных. В музей увезли. Обещали еще приехать, да что-то не едут. Старики говорят, что недалеко от стойбища, в скале, есть длинная большая пещера. В этой пещере много человеческих костей. Есть там нормальные кости, как у нас, но есть и большие, в два раза больше, наших. Сказывали, что давным-давно на полуострове жили белые великаны…

Внезапно Костя прервал рассказ, досадливо махнув рукой, побежал наперерез группе оленей, отделившихся от стада. Николка бросился в другую сторону, где сцепились рогами два корба. Олени, почувствовав, что погонщики ослабили внимание, начали рассыпаться в разные стороны, точно размагниченные металлические шарики. Отовсюду слышался треск сшибаемых друг о друга рогов — самцы дрались на ходу. Вернувшись к стаду, Костя указал палкой на большого корба с острыми, как вилы, рогами:

— Вот беда, не успели этому черту рога притупить, теперь он не одного оленя попортит, надо будет поймать его потом.

Стадо возбужденно кипело, двигалось вперед неохотно, все норовило рассыпаться, и, чтобы удержать его, приходилось много бегать и кричать, размахивая палкой.

На следующий день Костя взял свою молодую оленегонную лайку. Но она была плохо обучена и больше приносила вреда, чем пользы. Если какой-то олень отбивался от стада, собака молча, как волк, преследовала его, успешно заворачивала, но в пылу погони вместе с оленем врезалась глубоко в стадо, раскалывала его надвое, создавала среди оленей панику, и стоило больших трудов успокоить стадо.

«Вот бы Хэвкара сейчас сюда!» — мечтательно думал Николка. Но Хэвкар был у Ахани. Николка видел однажды, как работал этот пес, и был восхищен его работой. Он возвращал в стадо отколовшегося оленя отовсюду, куда бы тот ни убежал, и никогда не врезался в стадо, бегал по краю его, звонко лая, и по малейшему взмаху руки заворачивал стадо в ту или иную сторону. Хэвкар выполнял все команды своего хозяина немедленно, словно только этого и ждал.

Чем дальше продвигались кочевщики в глубь полуострова, тем суровей становился пейзаж. Не было здесь ни карликовых березок, ни ольховых кустарников, только вездесущий кедровый стланик на южных склонах да каменные осыпи, обрызганные цветными лишайниками. На склонах среди гольцов зеленели брусничники, перед закатом солнца от обилия брусники эти пятна отливали красным, точно обсыпанные рубиновой пылью. Изредка над гольцами, задумчиво улюлюкая, проплывали гуси. Погода стояла ясная, теплая. То и дело стадо вспугивало гусей. С гортанным трубным криком птицы взмывали над стадом, отлетали немного в сторону и тут же осыпались на синеватую от голубицы тундру.

На Эткилане пастухи задержались только на один день. В большой котловине, со всех сторон густо заросшей стлаником, они оставили стадо и немедленно откочевали к самой узкой части полуострова, где намеревались простоять до конца оленьего гона.

Отлогий перевал, у подножия которого пастухи поставили чум, вид имел пустынный и довольно мрачный: кругом, сколько охватывал глаз, виднелись острые каменистые хребты гольцов. Если бы олени, оставленные на Эткилане, вздумали вернуться назад, то смогли бы пройти этим перевалом, которым всегда и ходили. Но где-то в двадцати километрах был второй перевал. Из-за него пастухи и поспорили, делиться ли бригаде на два звена и жить на обоих перевалах либо жить в одном чуме, а ко второму перевалу ходить отсюда.

— Туда олени вряд ли пойдут, — доказывал Фока Степанович.

— Да черт его знает, Фока! — пожимал плечами Шумков.

Пастухи говорили то по-русски, то по-эвенски, вовсе не обращая внимания на Николку, а он и не претендовал на внимание, вполне сознавая, что рано ему еще принимать участие в подобных спорах. Но, прислушиваясь к спору товарищей, он был на стороне Фоки Степановича. Хабаров в споре не участвовал, пристроив на своих коленях чемоданчик, он что-то усердно выписывал из книги. Лоб его то и дело морщился, губы беззвучно шевелились.

Николка тоже достал свой дневник и начал записывать события минувшего дня, но тут же отложил карандаш в сторону — день-то еще не закончился. Пастухи продолжали спор. Наконец, к великой Николкиной радости, все сошлись на предложении Фоки Степановича.

— Ну, тогда отпускайте ездовых, — махнул рукой Шумков.

Ездовых отпустили, и они направились к Эткилану.

— Теперь целый месяц без оленей будем жить, — грустно сказал Костя.

— Чудак ты, Костя, разве не надоели тебе олени, отдохнешь хоть без них. Радуйся…

— Эх, не понимаешь ты еще, — укоризненно покачал головой Костя. — Пастуху радость одна: чем больше в стаде оленей, тем лучше. Какой ты пастух, если иначе думаешь?

Николка смутился.


В течение недели Николка с Костей побывали почти на каждой вершине окрестных гор. Обычно, взобравшись на очередную вершину, если позволяло время, Костя спрашивал: «Ну, а теперь куда пойдем?» Прежде чем ответить, Николка долго разглядывал в бинокль бесчисленные распадки, отроги, скалы-останцы и наконец, выбрав понравившуюся вершину, предлагал: «Давай вон на ту». — «Туда мы сегодня не успеем, — рассудительно возражал Костя, если вершина была далеко. — Завтра с утра туда пойдем». Но если место, на которое указывал Николка, нравилось Косте, он с готовностью шел туда, не считаясь со временем.

Правда, ничего необычного они не открыли, разве что обнаружили высоко в гольцах небольшое озерцо. Угрюмые скалы и каменные осыпи окружали его со всех сторон, заслоняя от солнца, и от этого озерцо казалось бездонным и напоминало черное жерло потухшего вулкана. К озеру едва приметными извилистыми линиями сходились с разных сторон бараньи тропы. На склонах гор у границы гольцов в изобилии росла черная водянистая ягода шикша. Если хотелось пить, пастухи брали ее пригоршнями и с удовольствием жевали, глотая чуть сладковатый прохладный сок, напоминавший березовый.

Каждый вечер Шумков встречал уставших пастухов неизменным вопросом:

— Ну что, братцы, нашли золото?

— А зачем нам золото? — с улыбкой спрашивал Костя.

— А чего же вы тогда ходите по сопкам, ноги бьете зря?

Костя молчал, улыбаясь. Николке хотелось дерзить, но он тоже молчал, раздраженно думая: «Какое тебе дело до наших ног? Нравится, вот и ходим».

Фока Степанович деловито говорил:

— Чего ты, Васька, осаживаешь их? Нравится — пусть ходят. Молодые — много знать хотят.

А Хабаров поднимал голову от своих бумаг и книг, внимательно смотрел на Николку, и нельзя было понять, осуждает он его или поддерживает.

Несмотря на то что Костя старался ходить по горам не спеша, Николка с трудом поспевал за ним и в первый день совершенно измучился. Но на следующий день он оставил на таборе свой порядком надоевший рюкзак, в котором уже набралось не менее пуда камней. Без рюкзака даже походка у него первое время была подпрыгивающей, точно с ног его сняли тяжелые гири, так легко ему было теперь идти.

— Давно бы выбросил эти каменюки, — сказал Костя. — А то мучил себя зачем-то.

— Нет, Костя, ты не прав, я потому и мучил себя; чтобы теперь стало легче. У меня были слабые ноги, теперь я их маленько подкачал.

Подошло время проверить дальний перевал.

— Кто пойдет на перевал? — спросил вечером Шумков, многозначительно поглядывая на Николку.

— Мы с Николкой, — тотчас отозвался Костя. — Пойдешь со мной, Николка?

— Какой разговор! Конечно.

— Ну, тогда пораньше спать ляжем — завтра трудная дорога, на два дня пойдем.

Вышли на рассвете.

— Когда идешь далеко, сразу быстрый темп не бери — устанешь, — наставительно заметил Костя. — Скорость набирай постепенно, когда почувствуешь предел — эту скорость и держи все время. Пастух должен много ходить, хорошо кругом смотреть, где озеро есть, где речка, где ягель растет, где табор можно ставить, где нельзя. Есть ли рыба, есть ли охота — все-все должен знать пастух. Как хозяин знает, что у него во дворе лежит, так и пастух должен знать тайгу и тундру.

— Да, но у хозяина двор всего на пятнадцати сотках, а у нас пятьсот километров в одну сторону, — заметил Николка.

— Поэтому и надо много ходить. А будешь сидеть в чуме — всех оленей растеряешь.

Вскоре начался крутой подъем, и Костя смолк. К полудню преодолели половину пути.

Более мрачного пейзажа Николка не видел даже во сне. Здесь не было ни причудливых отвесных скал-останцов, ни обрывистых каньонов с бурлящими внизу ключами: всюду, куда доставал взор, застывшими каменными волнами стояли серые каменные хребты, виднелись глубокие цирки из беспорядочно набросанных больших и маленьких камней, которые гулко постукивали под ногами, а иногда вдруг оживали и, зловеще скрежеща, начинали медленно сползать по крутому склону, и вскоре могильную тишину резко вспарывал быстро нарастающий и так же быстро стихающий дробный стук, похожий на пулеметную очередь. Ни деревца, ни пучка травы. Громкий разговор, подхваченный многократно усиленным эхом, превращался в страшные неземные звуки, и поэтому пастухи большей частью угнетенно молчали, а если и говорили, то негромко, невольно озираясь, словно опасаясь, что их кто-то подслушает. Но все было здесь пусто. Даже вездесущие пищухи не оживляли резким свистом это вечное каменное безмолвие.

Только в сумерках добрались до перевала. Здесь место было более оживленное, по крайней мере на склонах распадка, куда спустились на ночевку, кое-где росли чахлые, низко стелющиеся кусты стланика.

С трудом набрав две вязанки сухого стланика, пастухи разожгли около родничка небольшой костер.

Ночь была холодная звездная и очень длинная. На рассвете, хорошенько проверив перевал и не обнаружив оленьих следов, пастухи зашагали в обратный путь.

— Напрасно ходили, — с досадой говорил Костя. — Оленей сюда калачом не заманишь.


К тарбаганьим норам пришлось спускаться по крутому распадку едва ли не ползком, ежеминутно рискуя сорваться вниз и разбиться насмерть — далеко внизу чернели камни и блестело море. Справа и слева от распадка высились неприступные отвесные скалы, где-то у подножия этих скал глухо шумели волны.

— Это единственное место, по которому можно спуститься к тарбаганам, — объяснил Костя, цепко ухватившись за выступающий из земли камень. — Можно еще со стороны моря на лодке подойти. Да кому здесь на лодке плавать? Безлюдье!

Тарбаганьих нор было четыре, каждая из них располагалась одна от другой метрах в десяти. Две норы были под скалами, две — около устья распадка, чуть в стороне от камнепада и выносов ручья.

— Это вот летняя нора, — указал Костя на одну из нор около устья распадка. — А под скалой — зимние норы, там они зимуют.

— Ну, а где же сами тарбаганы? — нетерпеливо перебил Николка, озираясь по сторонам.

— В летней норе спрятались. Разве ты не слышал, как они свистели? Ну, совсем ты глухой, однако. Мы только к распадку подошли, а они уже засвистели — значит, услышали нас. Сидят теперь в норах, ждут, когда мы уйдем. Спрячемся и будем караулить их. Только ты не шевелись, может, полчаса придется ждать.

Ждать пришлось гораздо дольше. Николка с завистью посматривал на замеревшего с невозмутимым лицом Костю, удивляясь его терпению. Николка же то и дело менял позу. Вскоре ему стало казаться, что тарбаганов никогда возле этих нор не было и не будет, что их давно сожрали медведи или все они сдохли.

Но вдруг из ближней норы показалась лупоглазая мордочка зверька. Он долго принюхивался, не решаясь выйти. Николка замер, чувствуя, что дрожит. Убедившись в безопасности, тарбаган метнулся на земляной бугорок и, встав на задние лапки столбиком, пронзительно свистнул, и в ту же секунду рядом с ним появился другой тарбаган, похожий на необыкновенно толстую рыжевато-бурую кошку с обрубленным хвостом. Оба зверька неподвижно стояли на бугорке и таращили на белый свет черные пуговки глаз.

Костя медленно поднял малокалиберную винтовку, чуть высунул ствол из-за камня и выстрелил. Толстый тарбаган упал как подкошенный. Второй отпрыгнул к норе, но не скрылся в ней, а стал недоуменно смотреть на убитого.

— Стреляй! Стреляй скорей! — азартно зашептал Николка.

— А зачем нам второй! — громко и весело сказал Костя, и Николка увидел, как мелькнул в норе тарбаганий хвост.

Николка удивленно посмотрел на Костю:

— Ты что, Костя? Почему не стрелял второго?

— Нам, Николка, и одного вполне хватит, — поднимаясь на ноги, сказал Костя и вдруг недовольно спросил: — А зачем тебе второй тарбаган?

От неожиданности Николка отпрянул — никогда еще он не видел своего товарища таким раздраженным.

— Как зачем? Ну, шапку сшить, ты же сам говорил, что шапка крепкая из них…

— У тебя же есть шапка! Тарбаганов мало. Одного убили — хватит! И не ради потехи мы его убили. Жир Ахане нужен для лекарства — легкие лечить. И ружья смазывать можно жиром. Года через два еще одного тарбагана убьем. Так нужно делать, а ты жадничаешь.

Николка пристыженно молчал.

— Ну, ладно, не обижайся, — Костин голос чуть потеплел. — Неси тарбагана, ты привык камни таскать. Наверху чай попьем.

Наверху около костра Костя ободрал и обезжирил тарбагана, мясо и шкуру с жиром густо пересыпал солью и завернул в кусок брезента.

Потом они шли вдоль берега моря по торной медвежьей тропе. Ярко светило солнце. С моря веяло прохладой и доносились скрипучие голоса чаек. Идти по торной тропе вслед за Костей было приятно, оттого и мысли у Николки рождались в голове приятные, светлые. А мечтать он любил, сочиняя невероятные истории, в которых он сам и главный герой, и судья.

Хороша была ночевка под открытым небом на берегу моря! Костя разжег под скалой огромный костер из плавника. Когда камни прогрелись, он отодвинул костер от скалы подальше, а на это место настелил стланиковых веток. Ароматный смолистый дух всю ночь приятно дурманил голову, было тепло, и не хотелось шевелиться. Сквозь сон Николка слышал негромкий шум волн, потрескиванье костра. Слышал еще скрип гальки, сопенье, глухие удары, кашель. «Костя бревна таскает в костер, — догадался Николка, — тяжелые бревна, надо помочь ему». Он попытался встать, но чей-то елейный голос шептал на ухо, успокаивая: «Ничего, пустяки, справится Костя без тебя, спи, не шевелись…»

Утром он признался товарищу:

— Слышал я, как ты ночью бревна ворочал, хотел встать помочь тебе, да лень переборола, пригрелся так…

— Ничего, не переживай, — великодушно улыбнулся Костя, — бревна сухие, нетяжелые. Когда-нибудь и мне поспать захочется, я тоже заленюсь, так ты ж ведь не станешь меня будить попусту? У нас вообще не принято будить спящего человека. Если спит человек крепко, ничего не слышит — значит, устал он или так ему хочется.


В конце сентября погода резко испортилась — заморосили нудные северные дожди. Пастухи выходили в сопки ненадолго — возвращались в чум насквозь промокшие. Переодевшись в сухое, пили чай, прислушивались к монотонному шороху дождя, к тоскливому жужжанью ветра. Дым от костра крутился по чуму, разъедая глаза. В чуме было холодно и скучно.

После дождей пастухи обнаружили на перевале свежие оленьи следы.

— Вот черти, прошли все-таки! — выругался Фока Степанович. — Ушли на Собачью тундру.

— Да, не меньше двухсот голов, — сокрушенно сказал Шумков. — Что делать будем, братцы? Догонять?

— Без толку! — возразил Костя. — Этих вернем — другие пройдут. Не удержим их тут, хотя бы день и ночь всей бригадой караулили. Надоело им на Эткилане. В тундру они хотят, туда и кочевать надо.

— Тогда давайте к Ахане откочуем, — предложил Фока Степанович.

На том и порешили.

Неделю собирали пастухи рассеянных по Эткилану оленей. Через неделю с закопченными от дыма костров лицами, с покрасневшими от бессонных ночей глазами, усталые и хмурые, пригнали пастухи собранное стадо к чуму.

Фока Степанович, оставшийся с Татьяной на таборе, тотчас же принялся осматривать стадо. Но даже Николке было видно, что в стаде не хватает голов пятисот.

С большим аппетитом хлебал Николка вермишелевый суп, заедая его горячим упревшим мясом. Дымный холодный чум с мягкой оленьей шкурой, на которой он сидел, поджав под себя ноги, после семидневной походной жизни у костра под открытым небом казался необыкновенно уютным жилищем. «Сейчас бы еще поспать», — мечтательно подумал Николка.

Чай пили молча, сосредоточенно.

— Много олешек не хватает, — опрокидывая чашку вверх дном, промолвил наконец Фока Степанович.

Никто ему не ответил. Татьяна убрала столик. Сизый язык табачного дыма, слившись с дымом костра, медленно поплыл к отверстию в крыше.

— Может, на Эткилане оставили? — опять спросил Фока Степанович, обращаясь к Шумкову.

— Не знаю, брат, не знаю, может, и оставили, — безразлично ответил Шумков, устало отползая к своему кукулю. — Разве, брат, все кусты за неделю прочешешь? Вроде старались, сам видишь. Костя даже штаны в клочья изодрал.

— Штаны — пустяки, — застенчиво улыбнулся Костя, прикрывая ладонями голые коленки. — Штаны зашью, а вот с олешками хуже. Я думаю, если и оставили мы олешек на Эткилане, это не беда, там жить они не будут, следом за нами в Собачью тундру придут. Уж в крайнем случае, по первому снегу можно съездить на Эткилан. Плохо, если олени обогнали нас и вперед ушли. На ту сторону Дресванки переправились…

— Там Аханя их задержит, — напомнил Хабаров.

— А если прозевает?

— Тогда догонять их придется. Все равно на зимовку они не пойдут раньше, чем реки встанут.

На следующий день ловили отвыкших от упряжи ездовых оленей. Разжиревшие на вольном выпасе, они совершенно одичали, и в первый день кочевки было много ругани и перевернутых вьюков. Но вскоре животные, втянувшись в работу, присмирели.

— Давно бы так, — уже беззлобно ворчал Фока Степанович, заботливо поправляя нехитрую оленью сбрую.

С рассвета до позднего вечера, а иногда и ночью высоко в небесах кричали гуси. Николка задирал голову и видел в немыслимой глубине плавно изгибающиеся, как черные ниточки на тихом течении, вереницы и треугольники гусиных стай. Утки летели гораздо ниже, но тоже казались мошкой. Ни одна перелетная птица не садилась на холодную грязно-бурую землю.

На потемневших голубичных кустах светлыми чернильными каплями торопливо дозревала и осыпалась терпко пахнущая вином голубица. Небольшие озера застеклились льдом.

— На юг торопятся, — щурясь на гусей из-под ладони, грустно сказал Костя.

— Да, парень, улетают, — вздохнул Фока Степанович, — валом идут, без остановки — видно, погода скоро испортится. Да и пора уже — куропатки давно побелели.

Вскоре на высоких гольцах появились белые шапки. По берегам ручья заблестел хрустящий ледок, а вокруг стояла звенящая, грустная тишина, и небо над головой было белесое и пустое.

Вчерашний суп в кастрюле застыл, позвякивали льдинки в чайнике, который Татьяна подвешивала над костром.

— Стланик, ребята, к земле опускается, — сообщил Фока Степанович, — завтра-послезавтра снег упадет.

— Немножко не ко времени, — поежился Костя. — Если много выпадет снегу, как до нарт пробьемся?

— Не бойся — много сразу не выпадет, — возразил Фока Степанович.

Стадо покорно двигалось вверх по широкому распадку к низкой седловине перевала, с обеих сторон которого, словно бумажные колпаки, стояли островерхие вершины гольцов.

— Хорошо знают дорогу на зимовку, — одобрительно сказал Костя, кивая на стадо.

— Костя! А почему утром Фока Степанович говорил, будто стланик лег на землю? Стланик не живой, как же он может лечь?

— Не прав ты, Николка. Стланик живой, и любое дерево живое, и даже камень живой. Вот положи камень на костер — он лопнет и запищит. А стланик перед снегом всегда ложится на землю, снег его потом укроет, как одеялом, ему и тепло всю зиму, а весной он поднимается из-под снега. А ты говоришь… — И торопливо, точно опасаясь Николкиных возражений, перевел разговор: — В чуме уже холодно, надо быстрей к Ахане кочевать, у него палатки и печки. В палатке сейчас теплей жить, а в чуме хорошо только летом, дым от костра комаров выгоняет.

— А как же раньше жили, когда у вас палаток и печек не было?

— Чум зимний был из оленьих шкур, дырка для дыма была меньше. Костер большой делали, но все равно плохо — холодно, дым глаза кусал!

Николка представил себе небольшой, засыпанный снегом чум, затерянный в бескрайней тайге, сидящих вокруг костра пастухов в меховых одеждах, с красными от холода руками, ему вдруг стало тоже холодно, и он поежился.


Встреча с Аханей была радостной. Аханя с Худяковым не только юколы наготовили на целый год, но и наделали уздечек, алыков, тонких ремешков для увязки груза.

— Молодцы, братцы! Молодцы! — похвалил их Шумков.

Но особенно довольны были пастухи тем, что Аханя перехватил и собрал в табун прорвавшихся с Эткилана оленей. В табуне, который он с Худяковым собрал, насчитывалось около трехсот голов. И все же, несмотря на это, в стаде недоставало еще голов полтораста.

— Ничего, это уже не четыреста, — утешали друг друга пастухи. — Найдем оленчиков, куда им деться? Не улетят же.

— Да уж конечно, следы оставят. Вот снег упадет, тогда и отыщутся.

Снег начал падать с полуночи и падал непрерывно двое суток.

Потерянных оленей отыскать все не удавалось. Николка днем караулил стадо на выпасе, не давая ему широко разбредаться, а пастухи уходили на поиски и возвращались в чум поздно, усталые, голодные, хмурые.

— Куда же они делись? — неизменно спрашивал Шумков, ни к кому не обращаясь.

— А черт его знает! — отвечал ему кто-либо из пастухов, и тотчас каждый начинал высказывать все новые и новые предположения.

Однажды, после серии таких предположений, Аханя, не принимавший прежде участия в спорах, обращаясь к Шумкову, сказал:

— Я думаю, надо завтра кочевать. Олени весь ягель вытоптали, худые будут. Как будем худых оленей на кораль гонять? Председатель ругать будет — почему олени худые? Снег скоро большой упадет, как нарты достанем? Как дрова искать будем? Ты, бригадир, думай хорошо…

Старик был прав. Посовещавшись, пастухи решили завтра же ехать за нартами на Варганчик и готовиться к кочевкам на зимовку.

— Потерянных оленей искать будем после корализации, — решил Шумков.

На Варганчик за нартами отправили Аханю и Николку. Оленей поймали самых смирных. Кочевали быстро, без остановок, смело пересекая замерзшие озера и топи. Лиман уже был скован льдом, но Аханя пересекать его напрямик побоялся, повел караван вдоль берега; здесь лед был толще и присыпан снегом — оленьи копыта не скользили по нему. Приятно было идти по такому льду.

К полудню следующего дня Николка увидел высокий штабель сложенных друг на друга нарт.

— Завтра на табор будем кочевать, сиводня олень надо давать отдыхать, — объявил Аханя. — Ездовиков отпустим с колодками. Так лучше — иво шибка хитрый олень! Колодка не повесишь — иво сразу будут стадо убегали. Как будим таскать? Так, да? — И старик засмеялся, показывая как придется им таскать на себе нарты, если ездовые убегут.

Маленькую двухместную палатку поставили быстро.

После обеда Аханя взялся чинить нарты. Николка хотел помочь ему, но старик отмахнулся:

— Моя сам будим делать. Тибе нада ходили куропатки на ужин стрелять.

Николка охотно взял малокалиберку и пошел вдоль косы к сопкам.

Варганчик нельзя было узнать: стланиковые кусты спрятались под снегом, лишь кое-где торчали из-под снега метелки карликовых березок. Море было темное и хмурое, слабый, но пронизывающий ветер поднимал свинцовые волны и тяжко швырял их на ледяной припай.

Николка поднялся в сопки. Здесь тихо и спокойно, палатка отсюда казалась крохотным зеленым ромбиком. Николка перевалил отрог и начал спускаться в глубокий распадок, на склонах которого весной пастухи часто находили гнезда куропаток. Осторожно спускаясь, он вскоре ощутил ногами, что идет по чьим-то старым следам. Николка остановился и стал щупать ногами вокруг себя более внимательно. Несмотря на то что следы были засыпаны свежевыпавшим снегом и совсем не проступали на поверхности, он готов был отдать на отсечение голову, что идет именно по следам. Если он отступал в сторону от следов, нога проваливалась глубже и ощущала рыхлость, там же, где были следы, ноги ощущали твердую неровность. Временами под подошвой глухо хрумтели смерзшиеся комья снега. Николка пошел зигзагами и скоро установил, что под ногами довольно широкая торная шахма. На баранью шахму она не походила. Да и не водились в этих местах бараны.

«Очень похожа на оленью шахму… Стоп! — Николка остановился, пораженный и обрадованный этой мыслью. — А вдруг и правда олени? Мы их там везде ищем, а они здесь. Вот черт! — У него даже дух захватило. — Вся бригада искала, найти не могла, а я возьму и пригоню. — Николке стало жарко, он расстегнул верхнюю пуговицу на телогрейке, еще раз пощупал ногою след. — Ну, конечно, это олени, кто же еще? Не трактор же проехал здесь…»

Николка побежал вниз, но тут же попал в рыхлый снег мимо следа. Пришлось идти медленней, то и дело щупая ногами, как это делает человек, идущий по тонкому коварному льду. На противоположном склоне олени, видимо, разошлись. Николка потерял шахму, а натыкался лишь на одиночные следы, которые тут же терял. К счастью, склон был небольшой, вскоре олени опять сошлись и пошли тропой.

«За хребтом они обязательно задержатся — там ягеля много», — подбадривал себя Николка, с тревогой поглядывая на малиновое солнце, низко стоящее над синими гребнями далеких гор.

Но за хребтом оленей не оказалось, зато были их свежие следы — здесь они долго паслись, всюду виднелись копанины с клочьями выдернутого ягеля.

Солнце кануло. Белесое, как известка, небо быстро темнело, точно в него подливали синьку.

С минуту постояв в нерешительности, Николка побежал дальше, надеясь догнать оленей в следующем распадке. Но и в следующем распадке их не оказалось — только следы.

Тонкий серпик луны, прозрачный и хрупкий, как обсосанный золотистый леденец, неподвижно висел над угрюмыми сопками. Казалось, крикни погромче, топни ногой посильней — упадет он с высоты на твердую промерзшую землю, рассыплется вдребезги, и тогда наступит вечный холод и вечная тьма…

Следы угадывались смутно, расплывчато.

Вскоре Николка почувствовал голод и усталость и вдруг ощутил свое одиночество и беспомощность. Панический страх овладел им. Разум подсказывал ему вернуться, а ноги продолжали нести его по следу, и он шел, подавляя усталость и страх, отгоняя тревожные мысли. Он, конечно, сознавал, что поступает глупо, разумней было бы вернуться на табор, а завтра со свежими силами, с запасом еды вновь отправиться в погоню, тем более что след уже найден. Но в этом случае не будет эффекта. А ему так хочется пригнать оленей неожиданно, как снег на голову, чтобы потом долго говорили о нем.

«Ничего, ничего, — упрямо твердил он себе. — Вот пройду еще немного и за той сопкой догоню их обязательно… А если не догоню? — он зябко поежился, тревожно посмотрел вокруг. — Если не догоню, тогда разожгу костер и буду сидеть до утра, утром придет Аханя. А где же ты костер возьмешь? Здесь и дров-то нет, камень да ягель. Ну ладно, без костра обойдусь, догоню оленей — убью одного, печени наемся, шкуру сниму — тепло будет». Так рассуждал Николка, идя по следу, пошатываясь от усталости и глотая горькую слюну — хотелось пить и есть, а еще зарыться в снег и крепко уснуть.

Угрюмо и враждебно горбились вокруг мертвенно-синие гольцы, и даже луна казалась похожей на чье-то узкое враждебное лицо. Неожиданно рядом с Николкой раздался оглушительный хлопок и треск. Николка вздрогнул и присел, сердце его отчаянно затрепетало. Тишина. Через минуту-другую где-то далеко прозвучал жуткий злорадный хохоток.

— Фу ты, черт! — облегченно вздохнул Николка, поднимаясь на ноги. Кому принадлежат эти жуткие звуки, он уже знал — так кричит куропач, когда приземляется.

Подтрунивая над собой, Николка двинулся дальше, пристально всматриваясь в расплывчатые следы. Возбужденный пережитым страхом, он на некоторое время забыл об усталости и голоде. Но вскоре и голод и усталость пришли к нему вновь. Он начал спотыкаться. Несколько раз приостанавливался, слыша за спиной какие-то странные звуки, словно где-то под землей ударяли в барабан деревянной колотушкой: «Бумм! Бумм!» Через несколько минут опять такие же звуки: «Бумм! Бумм!»

«Ерунда какая-то», — равнодушно подумал Николка. Ему лень было даже думать о чем-то постороннем, просто шел, стараясь не упасть и не выпускать из виду мутно-голубые полосы оленьих следов, ко всему остальному он был равнодушен. Взорвись у него сейчас под ногами бомба, и он не дрогнет. Не хотелось уже и есть — просто в животе словно бы что-то жгло и посасывало. Чтобы утолить, загасить это жжение, Николка то и дело хватал на ходу снег и глотал его маленькими порциями.

Догнал он оленей в полночь. Олени испуганно шарахнулись от него, заметались по склону, сбились в тесный табун. Николка начал умышленно громко кашлять, разговаривать сам с собой и успокаивающе посвистывать. Когда олени удостоверились, что это не зверь, а человек, они успокоились и стали разбредаться, Николка обошел их и погнал по шахме к палатке. Сил не былопокрикивать и посвистывать, язык казался деревянным. Да и кричать не требовалось — олени прытко бежали по своим следам к морю.

Он слышал из темноты только шорох оленьих копыт. Иногда шум стихал: вероятно, олени, остановившись, слушали — продолжает ли человек идти за ними следом. Убедившись в этом, вновь устремлялись в темень.

Он не заметил даже, как скрылась луна за сопками. Но с шахмы уже невозможно было сбиться и с закрытыми глазами — широкой темно-пепельной лентой стелилась она под ноги. Но идти по ней было трудно — истолченный копытами снег рассыпался, как песок, ноги вязли в нем. Он часто приседал на корточки, отдыхал. Но вскоре у него не стало сил приседать и вставать, и он плелся по шахме, боясь остановиться. Ему казалось, что он плывет в какой-то темной вязкой массе, что если он остановится, то немедленно увязнет в ней, как муха в паутине, навсегда останется в этой стылой тишине, под этими холодными мерцающими звездами. У него появилось желание убить оленя, распороть ему брюхо, вынуть печенку, обвалять ее в снегу и съесть. Но олени бежали где-то далеко впереди, бежали к морю, а может быть, совсем в другую сторону — это было уже неважно, он хотел продержаться на ногах до утра, а утром его отыщет Аханя.

Он продержался до рассвета, а на рассвете увидел с хребта море и белую полосу Варганчика. Олени горохом сыпались вниз к палатке, а по склону горы, по Николкиному следу торопливо взбирался, широко улыбаясь, маленький тщедушный старик…

Николка облизнул сухие губы, удовлетворенно вздохнул.

В палатке было необыкновенно уютно и тепло. Николка ел мясо и пил чай, а старик сидел рядом и восторженно рассказывал:

— Моя вчера ночью стреляли, весь обойма патрон пустили — думали, тибе заблудились. Всю ночь моя не спали, тибе дожидали, мала-мало светло стали, твой след находили, сопка стали поднимать, много олень увидали. Тибе видали, шибка радовались! Много олень! Типерь наша стада суксем полный будут. Окси! Шибка ты маладец, Колья! Настоящий пастух!..

У Николки слипались веки, слова старика доносились словно бы издалека и приятно кружили голову, убаюкивали…

— Спи, Колья. Спи. Завтра будим кочевать, моя пойду нарта стругать. Олешки смотреть.

Николка забрался в кукуль и тотчас уснул.

Аханя заботливо вывернул пропотевшие Николкины торбаса и подвесил их к потолку сушиться. Прежде чем уйти, он задумчиво посмотрел на спящего. «Настойчивый парень — не бросил следы. Однако трудно ему у нас, трудно. Но разве поможешь? В тайге всем трудно — слабый уйдет, сильный останется, так было и так будет, иначе нельзя. Сколько уж молодых побывало в бригаде! Через год уходили все. Привыкли жить легко. Умрут старики — кто будет стадо пасти? Костя? Этот русский парень? Хорошо бы — сильный он будет, смышленый, настойчивый и стариков уважает. Хороший пастух из него вышел бы. Но разве заставишь русского оленей пасти? Не видел я еще русского пастуха, сколько живу на свете, наверно, уйдет он скоро. А может, и привыкнет, кто знает? Теперь все перемешалось, перепуталось, все грамотные, все командуют, бегут куда-то, кричат, шуму много, а оленей пасти некому!» — Старик тяжело вздохнул, поправил сбившуюся под головой у Николки подушку, еще раз вздохнул и вылез из палатки.

На следующий день Аханя вел аргиш из двадцати нарт, а Николка гнал следом найденных оленей. Под вечер олени, учуяв впереди стадо, обогнали аргиш и вскоре скрылись за высокими белыми буграми. Николка взял у старика половину аргиша. К табору подкочевали в сумерках. Вышедшие из палаток пастухи помогали распрягать, молодым ездовым вешали на шеи заранее приготовленные рогули — колодки. «Значит, завтра будем кочевать», — догадался Николка.

Весь вечер Николку хвалили. Аханя снова и снова рассказывал о том, как были найдены олени, пастухи внимательно слушали, удивленно покачивали головами, восторженно поддакивали старику и щедро улыбались Николке, хлопая его по плечу, по спине, а он старался казаться невозмутимым, но в душе у него все ликовало и пело, и был он несказанно горд и счастлив вполне.

— Теперь нам, братцы, хорошо подкормить бы оленей, чтобы мясо первым сортом пошло. Тогда мы на первое место выйдем — почет нам и слава будет, — мечтательно сказал Шумков.

— Да уж постараемся, — успокоил его Фока Степанович.

— Надо угнать оленей на Исыгчан, — предложил Костя и посмотрел вопросительно на Аханю.

Аханя согласно кивнул.

— На Исыгчане ягель как подушка, — продолжал Костя уже уверенней, — кругом ягель, там они за десять дней отъедятся, как нерпы станут, и затишье там, и дрова есть, и рыбу можно ловить — хорошее место!

— На Нинкатандже тоже неплохое, — заметил Фока Степанович. — Правда, нам туда не по пути, а вообще-то Костя прав: на Исыгчане лучше.

Решив все вопросы на предстоящий день, Костя, Худяков и Фока Степанович ушли в свою палатку.

Когда потушили свечку и все успокоились, Хабаров, спавший рядом с Николкой, высунув голову из кукуля, тихо шепнул:

— Слышишь, тезка! Ребята сегодня решили хлопотать перед правлением, чтобы тебя после корализации перевели из учеников в пастухи, так что старайся, не сбавляй темпа…

Николка не поверил своим ушам, он высунулся из кукуля, намереваясь выяснить, не ослышался ли он. Но Хабаров уже спрятал голову в кукуль.

Обрадованный, Николка долго не мог уснуть, все ворочался с боку на бок. Он знал о том, что на должность пастуха так быстро не переводят, что необходимо походить в учениках не менее трех лет, получая это время семьдесят пять рублей в месяц. На это Николка и настраивал себя. Теперь же он был совершенно сбит с толку. Решение пастухов казалось ему то ошибкой, то пустым обещанием. Но он знал, что пастухи слов на ветер на бросают, — значит, все-таки его решили сделать пастухом, и это было удивительно. «Ну какой я пастух? Я даже маут как следует бросить не умею, чалыма от корба с трудом отличаю. — Он вспомнил слова Хабарова: «Ты, Николка, сейчас у пастухов, как собака на веревочке: куда направят — туда и бежишь. Ты еще не умеешь мыслить. В каждом деле надо мыслить, но в некоторых профессиях все же большую роль играет автоматизм, в нашей профессии его мало. До настоящего мыслящего пастуха тебе еще очень далеко».

«Да, прав Хабаров: далеко мне еще до пастуха. Неужели в пастухи меня произвели только за то, что я нашел и пригнал оленей? Нет, тут что-то другое».

Николка и ругал себя, и хвалил, и наконец пришел к выводу, что как бы там ни было, но должность пастуха он заслужил не умом, так старанием. Он работал в полную силу наравне с другими, а значит, и должность обязан занимать равную со всеми. О деньгах он пока не думал, денег для него не существовало, да и зачем они, деньги? Вот карабин новый получить — это было бы здорово!

«После корализации потребую новый карабин, — решил Николка. — Положен пастуху карабин, вот и пусть дают…» Эта мысль успокоила его, и он, умиротворенный, уснул.

К Исыгчану прикочевали на третий день.

Палатки поставили в небольшом лиственничном лесу, который просматривался от края до края.

— Что такое Исыгчан? — спросил Николка Хабарова.

— Исыгчан — это небольшой лес. Вообще суффикс «чан» в нашем языке придает слову уменьшительное значение.

Рядом с палатками на берегу ручья на четырех высоких пнях стоял рубленый амбар, крытый корой. В полу амбара в центре темнел квадратный лаз. В него можно было попасть при помощи длинной лестницы, которая была приставлена к соседней с амбаром лиственнице. Без лестницы в такой амбар не проникнет ни медведь, ни росомаха. В амбаре валялись негодные вьючные седла, обрывки ремней, изъеденные мышами журналы, огрызки свечей, какие-то бланки, отсыревшие таблетки, бутылочки с йодом, ампулы с нашатырным спиртом и множество неиспользованных гексахлорановых карандашей.

Аханя сказал Николке, что амбар был таким же старым и пятьдесят лет назад. Только дважды за это время пастухи перекрывали крышу. Таких амбаров по тайге с десяток, и почти в каждом из них пастухи оставляют на хранение лишние вещи и продукты. И теперь пастухи оставили в амбаре излишек соли, вьючные седла, старые журналы и мешок муки, который подвесили под конек крыши — подальше от мышей.

Настоящей благодатью казался этот островок леса после многомесячного пребывания в тундре, где приходилось экономить стланиковые дрова, подбрасывая их в костер ровно столько, чтобы сварить пищу, вскипятить чай. Здесь же дров было сколько угодно — таскай не ленись.

С одной стороны подступали к лесу высоченные сопки с глубокими распадками, с другой — простирались обширные болота, изрезанные множеством нешироких, но очень глубоких и невероятно извилистых речушек, впадающих в лиман. Во время приливов в речушки заходила морская вода, и лед около устьев то высоко поднимался, наползая на берега, то оседал после отлива на зеленовато-серый жирный ил.

Речки эти пастухи называли куйлами. В куйлах имелись глубокие омуты, в которых собирались на зимовку мальма и кунджа.

В первый же вечер пастухи растравили Николку рассказами о невероятных уловах. Костя, рассказывая, то и дело широко разводил руками, показывая, какой длины рыбину он поймал в такое-то время, в таком-то месте. И если видел при этом в Николкиных глазах недоверие, тотчас находил среди пастухов свидетеля.

После этих сказочных рассказов впечатлительному Николке снились всю ночь большие рыбьи хвосты — они колыхались у него перед самым носом, он все ловил-ловил их рукой. Но хвосты ускользали, неощутимые, как тени.

Николка уже сыт был рассказами, ему нетерпелось порыбачить, но Костя отговаривал:

— Рано еще. Лед чистый, как стекло прозрачный, рыба все видит, блесну хватать не станет. Надо идти после снега. Тогда можно поймать, а сейчас — бесполезное дело.

— А если снега целый месяц не будет? — с отчаянием спросил Николка.

— Ну, не будет — так не будет, обойдемся без рыбалки, — невозмутимо отмахнулся Костя.

Но в тот же вечер Аханя сказал Шумкову озабоченным тоном:

— Я думаю, скоро пурга начнется. Надо стадо в глубокий распадок угнать.

Шумков согласно кивнул.

На следующий день пастухи перегнали стадо в защищенную от ветров котловину. Весь вечер допоздна пилили и кололи дрова, складывали их в поленницу.

Луна, окруженная самоцветным венчиком, светила по-прежнему ярко, и небо было совершенно чистое, без единого облачка.

«Выдумали какую-то пургу», — недовольно думал Николка, стряхивая с торбасов опилки и снег.

Пастухи уже сидели в палатках в ожидании ужина, но Аханя все еще ходил вокруг палатки, поднимая и складывая на нарты разбросанные предметы, которые, по его мнению, могло засыпать снегом.

Буран обрушился глубокой ночью. Сквозь сон Николка слышал шум ветра, дробное гуденье туго натянутой палатки, что-то где-то хлопало, скрежетало, надсадно кашлял Аханя. Тихонько повизгивали у порога собаки.

Почти весь день пастухи отлеживались в кукулях, прислушиваясь к завыванью пурги, погрузившись в свои сокровенные мысли. Уставшие тела нуждались в отдыхе, и вот он, отдых, наступил. Выползали из палатки лишь на минутку, на две. Ветер валил с ног, хлестал в лицо колючим снегом. Дух захватывало.

Вечером Аханя с Шумковым ушли к Фоке Степановичу играть в карты. Хабаров с Николкой остались заниматься каждый своим делом.

Николка писал дневник, а затем начал зубрить эвенские слова.

— Орлауун, — тянул он.

— Не «орлауун», а «орлаун», — поправлял Хабаров, отрываясь от своих книг. — Ударение на «а». Буквы «эр» и «эль» языком как бы слизывать нужно — получается не «эр», не «эль», а какой-то нейтральный звук. Вот послушай: «ор лаун». Ну-ка, повтори.

Николка повторял. Хабаров удовлетворенно кивал и продолжал прерванное чтение. Научившись правильно произносить одно слово, Николка принимался за второе.

Наконец Хабаров, отложив книгу, сказал:

— Слушай, тезка, по-моему, ты не выучишь таким методом наш язык, — надо не только зубрить отдельные слова, но и заучивать целые связные предложения. Так будет и учить тебе интересней, и прочней запомнишь. Давай попробуем. Вот, например, ты хочешь сказать: «Завтра будет очень сильная пурга». По-нашему, это прозвучит так: «Тыминах один хокан эгден хунгэ». Запомнил? Ну-ка, повтори.

Николка запоминал быстро и произносил правильно. Хабарову нравилась роль учителя. Он с удовольствием учил, заставляя Николку записывать и повторять вслух все новые и новые предложения.

Улита, мездрившая скребком шкуру пыжика, с интересом посматривала на пастухов, прислушивалась и, если Николка произносил какое-либо слово неправильно, тихонько смеялась.

— Ну ладно, Николка, на сегодня хватит, ставлю тебе четыре с минусом.

— Лучше медалью награди.

— Придет время — получишь и медаль, но скорей всего, заработаешь орден Горбатого или орден Сутулого.

— Это что за ордена? — удивился Николка и вдруг, хлопнув себя по лбу, рассмеялся: — Ловко ты меня купил, ловко…

Но Хабаров был явно не настроен на шутливый лад. Убрав книги в чемоданчик, он прислонился спиной к свернутому кукулю, и, закинув руки за голову, думал о чем-то своем.


Пурга не унималась.

«Удивительно, — размышлял Николка, прислонясь щекой к холодному брезенту, — на улице пурга, снег, мороз, а мы тут в рубашках одних сидим, и добро бы, стены отделяли нас от мира, а то ведь тонкая тряпка. Удивительно. Но с другой стороны, все это блаженство может нарушиться в любую секунду — вот сорвется сейчас палатка, улетит в воздух, и сразу плохо станет нам…»

Но вот рядом с палаткой раздался шорох — это возвращались из гостей Аханя с Шумковым. Первым пролез в палатку Аханя, он весь заляпан снегом, лицо мокрое.

— Хокан эгден хунгэ! — сказал старик вытирая ладонями мокрое лицо. — Десять шагов ходили — серавно весь мокрый стали.

— Ну-ка, переведи, что он сказал, — предложил Хабаров Николке.

— Он сказал, что очень сильная пурга.

— Так, так, праульно, — поощрительно закивал головой старик.

Улита, разливая по мискам суп, смешливо рассказывала Ахане и Шумкову, как в их отсутствие Николка пытался говорить по-эвенски. Николка между тем внимательно прислушивался, о чем говорит чумработница, и с удовлетворением отмечал, что некоторые отдельные слова ему уже знакомы.


На четвертый день пурга утихла.

Пастухи ушли проведать стадо. Олени находились все в той же котловине. Некоторые лениво копытили ягель, но подавляющее большинство лежало.

— Пургуют оленчики, — сказал Костя.

На следующий день ветер почти стих, но начался сильный снегопад. Костя предложил сходить на рыбалку. Николка подумал, что он пошутил, но пастухи тотчас же засуетились и начали собираться. Аханя достал из потаенных кожаных сумочек две заветные блесны, торжественно протянул их Николке.

Это были очень странные блесны: крючок сделан из обыкновенного гвоздя, вокруг которого обернута и расплющена латунная ружейная гильза, к шляпке гвоздя привязан тонкий крученый шпагат.

Николка недоверчиво взял блесны, ожидая подвоха, но и у Кости, и у Хабарова он увидел в руках такие же. Хабаров торопливо затачивал напильником жало своего крючка.

Когда пастухи оделись и готовы были идти, Улита бросила на порог три пустых рогожных мешка. Один взял Костя и выполз из палатки, то же сделал Хабаров. Николка нерешительно стоял над мешком. Все это казалось ему розыгрышем. Но пастухи уже ушли, и Улита смотрела на него вопрошающе.

Центральное куйло за эти дни накрепко застыло и укрылось снегом. Костя долго вел пастухов вниз по куйлу, то и дело срезая его немыслимые петли. Кругом была снежная сплошная мгла. Николка так закрутился, что уже не знал, в какой стороне находится табор. Но Костя уверенно шел вперед, это успокаивало Николку и в то же время удивляло: «Как же Костя ориентируется на этой голой местности, в этих бесчисленных петлях реки?»

Наконец Костя достал из чехла нож, начал долбить лунку.

Пока Хабаров и Николка выбирали место и продолбили по одной лунке, Костя сделал две и, усевшись перед ними на корточки, начал блеснить сразу двумя удочками. Вот уже и Хабаров опустил в свою лунку блесну, а Николка все еще долбит, неохотно, словно по принуждению. Он поглядывает на Костю, испытывая желание сказать ему что-нибудь насмешливое по поводу неказистых блесен. Но вот Костя резко взмахнул правой удочкой и, бросив левую, начал быстро, но с видимым напряжением выбирать снасть.

«Что он тянет?» — Николка замер от любопытства. Секунда, другая — вода в лунке взбурлила, и на лед, извиваясь и раскрывая пасть, шлепнулась большая, в руку длиной, рыбина. Настоящая рыбина! Николка даже оцепенел от удивления. Он торопливо продолбил лунку, трясущимися руками опустил в нее блесну и начал лихорадочно блеснить, поминутно оглядываясь на Костю.

Хабаров тоже выдернул кунджу, но меньшую, чем у Кости. А Костя еще одну выбросил на лед, такую же большую, как и первая. Через минуту третья рыбина заплясала возле Костиной лунки.

— Вот зараза! Чуть крючок не разогнула! — нарочито сердито сказал он, отпихивая ногой рыбину.

Николка с завистью смотрел на товарищей, то и дело выбрасывающих на лед больших пятнистых кундж. У него раза три крючок за что-то цеплялся, но тут же срывался.

— Что, Николка, сорвалось? — насмешливо спросил Хабаров.

— Совсем не клюет, — чуть не плача с досады, пожаловался Николка. — Наверное, место плохое или удочка дрянь!

— Давай поменяемся, — предложил Костя. — Можешь и удочки мои взять, а я твоей попробую.

Поменявшись удочкой, Николка воспрял духом: теперь-то дело пойдет. Но пока он удобно умащивался над Костиными лунками, тот выудил мальму граммов на пятьсот. Через минуту выволок такую кунджу, что даже Хабаров не утерпел и, завистливо покачав головой, заблеснил торопливей, чем следует.

— Хорошая у тебя блесна, — искренне восхищался Костя.

— Ясное дело, старик плохую не даст, — сказал Хабаров, выбирая снасть с очередной добычей.

Это уж слишком! Николка нервничал. Он был похож на кипящий, клокочущий самовар, он готов был зареветь, застучать по льду ногами, разломать удочки и уйти. «Еще немного посижу и брошу все к черту! Костя хитрый — всю рыбу в этих лунках выловил…»

Костя, широко улыбаясь, подошел к нему.

— Ну-ка, покажи, как блеснишь. Э-э, вот в чем дело! Так ты за сто лет ни одной рыбешки не поймаешь. — Костя взял из рук Николки махалку и начал плавно, вращательными движениями, одной только кистью поднимать и опускать ее. — Понял как? Высоко поднимать не надо, и не дергай. Спокойно работай.

Николка попробовал.

— Еще плавней, еще — иногда приподымай, как будто рыбка всплывает.

Николка почувствовал, что блесна за что-то зацепилась. Он на мгновение оцепенел и вдруг, сообразив, что это на крючке рыбина, сильно дернул удочку и торопливо заперебирал снасть. «Скорей! Скорей! Скорей!» — он изо всех сил тянул сопротивляющуюся рыбину и вдруг, взмахнув руками, упал на спину. Выскочившая из воды пустая блесна отлетела далеко в снег.

— Сорвалась!! Сорвалась! Ты видел, Костя?! Сорвалась! Вот такая была, — он широко развел руки.

— Да, да, как крокодил была! — уточнил Костя, засмеявшись.

— Тише вы — чего орете? — недовольно пробурчал Хабаров. — Всю рыбу распугаете.

— Ты видел, Костя? — все никак не мог успокоиться Николка. — Как хватила! Я тащу, а она как бревно. Вот такая рыбища! Ох ты, черт!

— Ты лучше крючок загни, — снисходительно улыбаясь, посоветовал Костя. — Он у тебя совсем разогнулся. И не тяни так быстро. Подсекать надо одной кистью, не сильно, но резко, и тянуть надо быстро, но плавно, иначе или губу оторвешь, или крючок разогнется. Слабину не давай, когда тянешь: крючки без бородка — рыба сразу соскочит, если ослабишь бечевку.

Пошло у Николки дело. Пошло! Вначале он поймал кунджу, потом мальму, опять кунджу. Через час перед его лункой лежало с десяток рыбин. Но все реже и реже клевала рыба. Костя пробил еще несколько лунок, но везде было пусто.

— Все, здесь больше не поймаем, — кратко заключил Костя.

— Пойдемте на другую яму.

Оставив рыбу на льду, рыбаки перешли на другую яму. Тут рыба хватала блесну с еще большей жадностью…

К вечеру, набив мешки рыбой, рыбаки довольные вернулись в табор. Костя половину улова отнес во вторую палатку.

Струганина из свежемороженой кунджи оказалась очень вкусной — тонкие стружки ее, чуть присыпанные солью, таяли во рту, как сливочное масло, приятно холодя нёбо. И чай после целого дня, проведенного на морозе, казался необыкновенным напитком.

На следующий день пастухи ушли на лов рыбы всей бригадой. Опять поймали по мешку.

Но на третий день рыба перестала клевать совершенно, как на старых ямах, так и на новых. А потом уже стало не до рыбалки; пурга утихла, олени вольготно разбредались по обширному пастбищу, норовя уйти в места зимовки, к едва виднеющимся горам, туда, где шумела тайга, где свисал с ветвей длинными космами кисловатый мох — любимейшее оленье лакомство. Необоримо силен инстинкт у животных — стадо безудержно стремилось к местам зимовок. Это вынудило пастухов кочевать через каждые три-четыре дня. Палатки ставили на склонах хребта, в устьях распадков. Печи топили полусырым стлаником, который добывали из-под снега. Жерди для остова палаток возили с собой. Пронизывающие ветры почти непрерывно гуляли по просторам унылой неприветливой и безжизненной на первый взгляд тундры. Но так могло показаться только несведущему человеку. Ежедневно Николка видел множество и горностаевых, и куропачьих, и заячьих следов, но особенно часто попадались лисьи следы. А в сумерках над синеватыми снежными застругами то и дело бесшумно, как привидения, скользили большие полярные совы.

И все же скучно было в тундре: следы зверей и птиц, полет сов, крик куропаток, шорох тысяч оленьих копыт — все это сливалось с белой тундрой, растворялось в ее бескрайнем гнетущем просторе.

Медленно, день за днем продвигалось стадо к зоне тайги — все отчетливей различались на горизонте голубые Маяканские горы.

Вскоре начались ежедневные кочевки.

Трудным оказался путь на зимнее пастбище. Свирепствующие ветры вымели на реках снег, до зеркального блеска отшлифовали лед. Сверкающий лед отпугивал стадо. Олени упорно не желали переходить на противоположный берег, несмотря на то что ширина речушки составляла иногда не более пяти шагов. Дойдя до этой преграды, стадо начинало кружиться и приходилось много бегать и кричать, размахивая руками, чтобы столкнуть его на лед. Если столкнуть его все-таки не удавалось, приходилось отклоняться от маршрута и гнать стадо до более удобной переправы.

Придя на табор, пастухи ужинали и тотчас же крепко засыпали. Утром, еще затемно, плотно наевшись мяса, погонщики отправлялись собирать рассеявшийся за ночь табун. И пока они его собирали, кочевщики ловили пасшихся отдельно от стада ездовых, сворачивали палатку и начинали кочевку. Кочевали Аханя, Фока Степанович и женщины, все остальные гнали стадо. Где-то впереди была самая широкая, самая главная река, о которой пастухи давно говорили с тревогой. К этой реке подошли в полдень.

Не зря тревожились пастухи: река была широкая и с крутыми берегами, гладкий лед ослепительно сверкал на солнце. Погонщики придержали табун, успокоили его, дождались кочевщиков. Кочевщики медленно обогнули стадо и повели караван по льду на ту сторону. Олени, запряженные в нарты, семенили враскорячку, скользили, падали и волоклись вслед за нартами, щелкая по льду копытами и бессильные зацепиться за что-либо. Остановись на мгновение караван, потеряй инерцию — и прилипнут нарты ко льду наглухо…

Но вот передние нарты выехали на противоположный берег. Аханя бежал по косе, силой тащил передовых оленей. «Хинмач! Хинмач!» Половина аргиша на берегу, теперь не страшно, теперь вытянут береговые ездовики весь караван, семенящий по льду.

Преодолев ледяную преграду, караван остановился метрах в полутораста от реки. Погонщики тихонько тронули стадо, осторожно тесня его к реке.

— Так-так-так-так! Хэй-хэй, хэй! Так-так-так! — кричали пастухи, подбадривая животных.

Вот вышла на лед передовая важенка. Остановилась, пристально посмотрела на ездовых оленей, стоящих вдалеке, на пригорке, обернулась на стадо, как бы спрашивая что-то, и наконец, низко опустив голову, не торопясь засеменила дальше. Стадо тотчас колыхнулось к реке, несколько оленей потянулось следом за важенкой.

— Так-так-так-так! Пошли! Пошли! Хэй-хэй! Хэй-хэй! — радостно покрикивали пастухи.

Но преждевременной была их радость. Важенка, пройдя метров десять, поскользнулась, испуганно шарахнулась в сторону и, торопливо застучав копытами обратно к своему берегу, пошла по краю стада, увлекая за собой и тех оленей, которые вышли было на лед. Стадо вздрогнуло и, точно огромный диск, начало медленно поворачиваться влево. Теперь уже не пойдет стадо на лед по доброй воле. Пастухи с криками бросились на левый фланг стада, намереваясь застопорить его вращение и вытолкнуть стадо на лед силой. Но поздно! Стадо уже сделало полный оборот по своей оси и теперь, набирая скорость, все более раскручивалось.

Пастухи, растянувшись цепью, продолжали теснить оленей к реке. Лай собак, крики, ругань и свист пастухов, хорканье телят, глухой стук тысяч копыт — все слилось в один тревожный гул. Сотрясается под копытами промерзшая земля, сотрясается воздух, все стремительней круговорот!

Но вот один олень прошмыгнул между Костей и Хабаровым, и тотчас вся оленья масса, как мутный поток сквозь прорванную плотину, хлынула в тундру, умчалась к горизонту и там рассыпалась каскадом брызг и ручейков.

Только под вечер удалось собрать стадо. Аханя распряг десяток ездовых оленей и, связав их попарно, вновь пошел к своему берегу. Но ни один олень за ездовыми не увязался. Вторая попытка столкнуть животных на лед оказалась тоже безуспешной.

Ярко сияла луна. На горизонте расплывчато виднелись горы. От усталости пастухи едва волочили ноги. В целях экономии дров и сил решили вторую палатку не ставить. После ужина долго совещались, как быть с оленями. Было два варианта: либо добраться в верховья реки и там в узком месте перегнать стадо, либо завтра вновь попытаться перегнать его силой. В первом случае пастухи теряли два дня, во втором их ждал все тот же изнурительный труд и неизвестность.

— Ну, а как ты думаешь, Аханя? — обратился Шумков к молчащему старику.

Аханя молча докурил трубку, выбил пепел о подошву торбаса и лишь после этого с достоинством сказал:

— Я думаю, надо делать топорами зарубки на льду от берега до берега и по ним провести оленей.

Предложение пастухам понравилось. Они оделись и ушли на реку. Четверо пастухов долбили лед топорами, остальные подкалывали его ножами. К полуночи шероховатая в три метра шириной полоса была готова. К следующему полудню удалось наконец перегнать по этой полосе и стадо.

А спустя неделю, десятого ноября, кочевщики благополучно перебрались через реку Яму и углубились в таежную зону. До кораля оставалось всего две-три кочевки.


Десятого ноября к пастушескому табору лихо подъехала собачья упряжка. Маленький человек в непомерно большом рыжем малахае, в пыжиковой дошке, в длинных унтах проворно спрыгнул с нарты, сильно припадая на правую ногу, торопливо подошел к вожаку упряжки — черному грудастому псу и, взяв его за ошейник, подтащил весь потик к дереву, к которому и привязал упряжку. Справившись с этим делом, он захромал к палаткам, где его с нетерпением ждали пастухи.

— Здорова-тее! — весело крикнул он издали, а подойдя вплотную, сердечно тряс каждому руку, добродушно улыбаясь.

Лицо его скуластое, местами подмороженное — в темных пятнах, глаза озорные, умные, а во рту среди крепких желтоватых зубов два металлических. На вид ему около пятидесяти.

— Здорово, Ганя! Здорово! — радушно приветствовали гостя пастухи, наперебой приглашая его каждый в свою палатку.

Но гость, скользнув взглядом по сложенным около палаток мунгуркам, сказал:

— Пойду, однако, к Ахане, целый год не видал его. — И уверенно пошел именно в ту палатку, где жил Аханя.

Туда же направились и все пастухи.

Аханя и Улита встретили гостя с особенной радостью, заботливо усадили его между собой. Улита тотчас поставила на середину палатки столик, заварила чай.

Волосы у Гани оказались совершенно седые. Он неторопливо ел мясо, пастухи терпеливо ждали.

Еще перед тем как войти в палатку, Хабаров вкратце рассказал Николке, что гость — Гавриил Слепцов — младший брат Ахани. Все его называют просто Ганей. Ганя работает заведующим оленеводством. Обязанность Гани — изредка посещать бригады пастухов и вовремя давать правлению колхоза необходимые сводки. Несмотря на то, что у Гани правая нога намного короче левой, он добросовестно пастушил два десятка лет и теперь так же добросовестно работает в новой должности.

Напившись чая, широко и добродушно улыбаясь, Ганя принялся отвечать на вопросы пастухов. Говорил он по-русски с большим акцентом, не справляясь с шипящими звуками: вместо «чего» он говорил «сиво», вместо «чужой» — «сюзой». Было заметно, что русская речь давалась ему с трудом, несмотря на это, он упорно отвечал пастухам на русском языке, многозначительно поглядывая на Николку, как бы давая понять окружающим, что неприлично говорить в присутствии человека на языке, которого тот не понимает, но интересуется новостями не меньше других. Скоро Гане удалось навязать пастухам свою волю — пастухи заговорили на смешанном русско-эвенском языке, так что Николка все понимал.

Ганя сообщал пастухам о здоровье их родственников, о том, кто умер, кто женился, кто уехал из поселка и кто приехал в него. Рассказал о том, как лечился в Магадане. Не забыл и о колхозных событиях: привезли на самолете племенного бычка для фермы, бычок влетел колхозу в копеечку. Купили новый трактор «Беларусь», но пьяный тракторист уже успел заехать в яму, где берут для кирпичей глину. Трактору помяло кабину, а трактористу сломало обе ноги. Наконец, рассказав все новости, Ганя нетерпеливо спросил:

— Ну а как у вас, ребятки, дела? Много олешек потеряли?

— А как ты думаешь, сколько мы потеряли? — подмигивая пастухам, спросил Фока Степанович.

— Я думаю так: Василий Иванович потерял около сотни. Тарас Слепцов — аже больше, точно еще не знает. Ну, а вы, наверно, немножко лучше других — шибко веселый вид имеете. Однако голов пятьдесят все равно потеряли?

— Ух ты, какой скорый! — довольно рассмеялся Фока Степанович. — А вот и не потеряли, даже прошлогоднюю потерю нашли. Вот как! Не веришь? Ну, спроси у Ахани.

Ганя вопросительно посмотрел на брата, Аханя согласно кивнул.

— Это нас Николка выручил, — сказал Костя. — Целое стадо оленей нашел. Мы уже их и не чаяли найти, думали, что они на зимовку удрали, а он их за Варганчиком нашел.

Аханя рассказал брату, как были найдены потерянные олени. Ганя слушал восторженно, то и дело восклицая:

— Смотри ты! Смотри-ка! Молодец! Вот молодец!

— Решили мы его из учеников в пастухи перевести, — объявил Шумков, обращаясь к Гане, но испытывающе поглядывая и на Николку. — Завтра я записку председателю напишу, все пастухи подпишутся. Как думаешь: уважут просьбу нашу?

— Конечно, уважут! — с жаром воскликнул Ганя. — Правильно делаете: парень старается — значит, его надо поддержать. Хорошо! Очень хорошо!

Николка хотя и был подготовлен, но все же это известие застигло его врасплох. Он смутился и, не зная, куда девать свои руки, начал скручивать в трубку газету. К счастью, долго краснеть ему не пришлось — скоро пастухи перевели разговор на другую тему.

— У Василия Ивановича был? — спросил у Гани Фока Степанович.

— Только от него приехал. Он уже стадо к коралю подогнал, так что вам придется подождать деньков пять. Специально я приехал предупредить, чтобы вы не кочевали.

— А у Тараса Слепцова?

— У Слепцова неделю тому назад был. Он еще на Халанчикане стоит. Слепцов ругается — хочет от бригадирства отказаться…

— Чего это он надумал?

— Не знаешь ты, Фока, Слепцова, что ли? Он каждый год отказывается. Поругается, поругается и перестанет. — Ганя замолчал, прикурил от свечного пламени папироску, раскурив ее как следует, продолжал:

— А вообще-то правильно он ругается. Бригада у него самая плохая. Захар Иванович уже старый, Никита совсем не работает, болеет, остальные каждый год меняются: один приходит в стадо, чтобы заодно на гусей поохотиться, другой — оленьего мяса покушать, третьего кое-как уговорят хоть полгода попасти. А какой толк от такого пастуха? Увидит он след олений — рукой махнет, зачем идти мучиться — человек я временный, другой раз опять отмахнется. А к концу года, глядишь, половину стада растеряли… — Ганя покачал головой и невесело усмехнулся: — Новость я вам скажу: у соседей наших половина оленей по тайге разбежалась. Девятьсот голов!

— Окси! — изумился Аханя. — Как это можно?

— Разыгрываешь? — не поверил Шумков.

— Ну вот еще… — обиделся Ганя. — Зачем разыгрывать? Правду говорю!

— Как же они умудрились потерять столько? — недоуменно пожал плечами Костя.

— А очень просто умудрились! — неожиданно резко сказал Хабаров и повторил многозначительно, оглядывая пастухов: — Очень просто! И не такая ли беда зарождается сейчас у Слепцова? Вы, старики, болеете за оленеводство, для вас это престиж, для вас это жизнь. Но вас все меньше, а кто на ваше место приходит? Единицы! Молодежь с неохотой в стадо идет, только на время. Правильно Ганя сказал: у временного пастуха и мысли временные. А почему молодежь не идет?! Это и есть главный вопрос, от правильного решения которого зависит дальнейшее развитие всего оленеводческого хозяйства — наивыгоднейшего хозяйства! — Хабаров поудобней умостился на шкуре, пренебрежительно кивнул на радиоприемник: — Ну, что нам досталось от общего прогресса? Вот эта «Спидола», журналы, которые получаем три раза в год, одежда хлопчатобумажная. Раз в три года прилетит вертолет с рентгеноскопической аппаратурой, надают таблеток, гексахлорановых карандашей и полетели, на этом все закончилось. Может, это только в нашем колхозе такое положение? Говорят, на Чукотке пастухи в совхозах по двести пятьдесят — триста рублей зарабатывают, говорят, там какие-то легкие разборные чумы из пластика, вездеходы на пастбищах работают, но ведь и это не прогресс. Может быть, это даже вредно оленеводству — вездеход по тундре елозит, ягель гусеницами уничтожает, атмосферу травит. Вездеход часто ломается, много денег у хозяйства съедает. Прогресс не в том, чтобы оленевода посадить за рычаги вездехода, прогресс оленеводства в чем-то другом, подумать здесь надо крепко!

— Рацию бы нам не мешало, — мечтательно сказал Костя.

— Правильно, Костя! — обрадованно подхватил Хабаров. — Давно пора иметь рацию в каждой бригаде. Давно пора! В космос летаем!

— Раньше у нас даже спички не были, — заметил укоризненно и даже с некоторой обидой Аханя. — Огонь мы делали так, — и он показал руками, как высекают кресалом искру.

— Верно, старик! — охотно согласился Хабаров. — Плохо раньше жили, а двадцать тысяч лет тому назад еще хуже — в звериных шкурах ходили и с каменным топором. Не надо увлекаться сравнениями столь далеких времен, надо чаще смотреть по сторонам: не обогнал ли тебя кто из соседей и, если обогнал, то поучиться у него… Надо идти, как говорится, в ногу со временем, чаще смотреть вперед, иначе споткнешься, навредишь себе… Для вас, стариков, теперешний уровень жизни вроде рая, и это естественно, ибо это и есть движение вперед. Но нужно продолжать улучшение быта оленеводов. Подумать только! Ведь оленю ни сена косить, ни помещений строить. Пять-шесть человек пасут трехтысячное стадо — только плати им как следует, снабжай их всем необходимым и получай в конце года чистую прибыль. А земли-то у нас сколько? Громадные пространства! Одна только наша Магаданская область вместит на своей территории не один миллион голов, как запланировано, а полтора миллиона. Хватает у нас земли, и людей хватает, хозяйствовать надо… хозяйствовать! — Хабаров махнул рукой, насупившись, смолк.

— Размечтался ты, — после довольно продолжительной паузы подавленным голосом сказал Ганя. Папироса его погасла, и он бросил ее к печке. — Да, размечтался ты слишком. Ты видел, сколько оленьих рогов вокруг забойной площадки валяется — горы! И копыта валяются, а из них ведь клей отличный. Сколько раз предлагал председателю: продать бы их кому-нибудь. Отвечает: никто у нас их не принимает, но скоро будто бы Япония рога будет скупать. Скорей бы — все доход колхозу. Ничего, все у нас будет когда-нибудь: и домики разборные, и всякие легкие консервы, бросишь пачку в котел с водой — и полный котел толченой картошки с маслом и луком. — Ганя лукаво взглянул на проглотившего слюну Николку. — Или мороженого… В Москве, когда ходили по выставке, я все время мороженое всякое ел — и шоколадное, и фруктовое, и такое на деревянной палочке — эскимос называется.

— Не эскимос, а эскимо! — снисходительно улыбнувшись, сказал Николка.

— Во-во! — Эскимо! — обрадовался Ганя. — С Василием Ивановичем мы там были лет десять тому назад. Он там первый раз в жизни мороженое попробовал, в стаканах, сделанных из тонкой-тонкой лепешки. Купил я два таких стакана с мороженым — один ему дал, другой сам ем. На зубах стаканчик хрустит, мороженое сладкое, как снег весенний, сахаром посыпанный. Понравилось Василию Ивановичу мороженое. «Мало», — говорит. И купил десять стаканов — в руках не помещаются. «Давай, помогу тебе, пару стаканов съем». — «Нет, — отвечает, — иди бери себе — мне самому мало». Ну ладно, идем. Жарища! Кругом народу тыщи, как оленей в корале, все бегут туда-сюда, туда-сюда! Пока Василий Иванович одно мороженое ел, другие таять начали, между пальцев закапало. Стал Василий Иванович с пальцев слизывать, нос макнул в стакан. Текут стаканы, как худая тряпка. Видит он — дело плохо, и давай скорей хватать мороженое чертово! Два проглотил, а больше не может — горло болит. Уже за рукава течет, и лоб Василия Ивановича мороженым испачкал, как тот клоун, которого мы смотрели в цирке. Опять он слизывает мороженое с рук. Капает на костюм, а костюм черный, дорогой, уже как известкой забрызган. Кричит: «Помоги! Бери скорей стаканы, ешь… Я тебе их отдаю!» А я говорю: «Нет уж, спасибо, хватит мне». Люди смеются, обходят его, на мусорный ящик показывают…

Ганя рассказывал серьезно, улыбаясь одними глазами, но пастухи смеялись от души.

— Ну ладно, с вами тут до утра не уснешь, — сказал Фока Степанович, вставая. — Пойду спать.

Вслед за Фокой Степановичем ушли Костя с Худяковым. В палатке сразу стало просторней. Николка с наслаждением лег на бок и вытянул затекшие ноги, то же сделали Шумков и Хабаров, и лишь Аханя с Ганей не изменили своих поз, продолжая сидеть, скрестив ноги под себя.

Вскоре Ганя вышел кормить собак. Вошел он минут через десять с кукулем под мышкой и с пачкой газет.

— Совсем забыл, извини, Николка, тебе письмо.

Николка торопливо распечатал тонкий конверт.

Мать сообщала, что медвежью желчь она получила, что живет она, слава богу, хорошо, правда, часто болит спина перед плохой погодой, но это уже от старости. Просила сына не простужаться и звала домой: «Приезжай, сынок, домой, я часто плачу об тебе и переживаю. А старик говорит, что больше не будет тебя укорять ни в чем. Его знакомый столяр может взять тебя учеником. Это очень хорошая специальность, в тепле всегда и в чистоте, и заработок хороший. Приезжай, сынок, помирись с Оксеном Феофановичем христа ради, не губи свои вьюношеские годы…»

До полуночи писал он матери. Зная, что неграмотная мать отнесет письмо соседке либо оно попадет в руки отчима, он старался не писать такого, что могло бы хоть как-то повредить благополучию матери, обозлить против нее отчима.

Утром Ганя с Хабаровым уехали в Ямск. Хабаров опаздывал на экзаменационную сессию и очень беспокоился, что придется ему сдавать экзамены в одиночестве.

— А какая тебе разница? — наивно спросил Николка.

— Очень даже большая, — сказал Хабаров и, оглянувшись, заговорщицки шепнул: — Одному, тезка, тем уже плохо, что некому будет шпаргалку в нужный момент подсунуть или списать будет не у кого… А ты как думал? Я студент посредственный. Но на посредственных людях земля, между прочим, держится.

С отъездом Хабарова ничто в бригаде не изменилось, разве что стало просторней в палатке. Оленеводы относились к нему как-то сдержанно, настороженно — вероятно, по той причине, что был он в бригаде человеком временным, способным в любой момент покинуть бригаду, кроме того, они всегда помнили, что он с высшим образованием, будущий начальник, стало быть, не ровня им. Тем более и сам он это то словом, то жестом иногда подчеркивал. Но вместе с тем пастухи и гордились им, гордились его ученостью, тем, что вышел он из их пастушеской среды.


Ганя приехал на пятый день. Пастухи, только что забившие двух чалымов, готовились пить чай и есть сырую печенку, но, заслышав лай упряжки и шум оленьих копыт, выскочили из палаток.

— До-ро-ва-тее! — опять издали приветствовал пастухов Ганя.

И принялся перед входом в палатку сбивать прутиком снег с унтов, разговаривая таким тоном, словно он и не отлучался никуда.

— Василий Иванович угнал сегодня своих оленей. Восемьдесят голов у него не хватило. Иванова сказала, чтобы вы быстрей кочевали, ждут вас, все готово уже. Я говорю Ивановой: у Васьки Шумкова лишние олени — она не верит. Я им рассказал, как Николка их нашел. А Василию Ивановичу так и сказал: «У Шумкова теперь дело пойдет потому, что у них русский пастух, а у вас нету», а он говорит Ивановой: «Дайте и мне русского пастуха». Иванова смеется, руками разводит: «Нету больше, только один такой пастух на весь колхоз и на весь район».

Пастухи заулыбались, а Худяков даже скрипуче хохотнул — скрипучий этот хохоток всегда выводил Николку из равновесия. А теперь даже улыбки пастухов воспринял он как насмешку, обиженно подумал: «Смейтесь, смейтесь, а я вам все-таки докажу — не хуже вас еще буду…»

Ночевать Ганя не остался, наевшись сырой печенки, напившись чая, он уехал.

Стадо пригнали к коралю в полдень.

Николка с интересом оглядывался по сторонам. Весь снег был перетоптан и утрамбован оленьими копытами. Кругом стоял обыкновенный лес, сквозь который виднелась часть какой-то высокой изгороди из жердей. От изгороди, огибая стадо, шла к пастухам дюжина людей в малахаях, дохах и полушубках. Слева белела полосой речка в тальниковых зарослях: над речкой на невысокой террасе виднелись две палатки. И больше ничего не было.

— А где же кораль? —изумленно спросил Николка у Шумкова, пристально разглядывающего приближающуюся толпу людей.

— Да вон же он, не видишь, что ли? — рассеянно махнул бригадир в сторону виднеющейся изгороди.

В толпе Николка сразу различил высокого зоотехника, с которым год тому назад прилетел в Ямск. Рядом с ним шли председательша Иванова и прихрамывающий Ганя — в сравнении с рослой женщиной он казался карликом. Остальные были Николке незнакомы.

После взаимных рукопожатий, расспросов и возгласов Шумков, Иванова и Ганя, отойдя чуть в сторону, начали о чем-то совещаться. Незнакомые люди в малахаях, эвены и камчадалы, весело подходили к Николке, дружески хлопали его по плечу, улыбаясь, спрашивали, ест ли он сырую печенку и струганину из мальмы, и, слыша утвердительный ответ, восторженно хвалили:

— Молодец, Николка! Вот это настоящий пастух! Печенку ест, струганину, нерпичий жир пьет — хар-роший пастух!

Они смотрели на него с тем восторгом, с каким смотрят взрослые на дитя, впервые сделавшее несколько самостоятельных шагов и сказавшее первую связную фразу. Все они, безусловно, считали его белой вороной, он это чувствовал, но не обижался, а лишь упрямей сжимал губы и старался быть невозмутимым и даже порой насмешливым.

Но вот Шумков и Ганя подошли к пастухам.

— Решили мы, братцы, с ходу попробовать загнать их в кораль, не ожидая завтрашнего утра. Народу у нас много, ребята помогут, — кивнул Шумков на забойную бригаду. — Ну как, Костя, попробуем?

— Конечно, надо попробовать, времени-то много еще, — неуверенно сказал Костя.

— Не пойдут они с ходу, — хмуро заявил кто-то из толпы. — Надо обождать до завтра.

— Сейчас попробуем, — Шумков повернулся к Николке: — Сбегай, брат, к Ахане, пусть ведет ездовых оленей с колокольчиками, скажи, что стадо будем в кораль загонять. Быстрей беги!

Но не успел Николка пробежать и десятка метров, как из-за дерева показался Аханя с караваном оленей, два из которых перезванивались колокольчиками: «Динь! Динь! Динь! Динь!»

Старик, не говоря никому ни слова, обвел караван вокруг людской толпы, вокруг стада и, нигде не задержавшись, повел караван куда-то в лес. «Динь! Длинь! Динь! Длинь!»

— Старик ваш спор разрешил, — засмеялась Иванова и отошла, чтобы не мешать погонщикам.

Взяв стадо в полукруг, люди, покрикивая и посвистывая, погнали его в ту сторону, где скрылся Аханя.

Николка с любопытством озирался по сторонам, вглядывался вперед, отыскивая загадочный кораль, который он представлял громоздким сооружением, напоминающим древнерусскую бревенчатую крепость с мощными скрипучими воротами. Но впереди был все тот же лес, и только справа и слева параллельно движущемуся стаду тянулись две невысокие изгороди. Жерди были прибиты к деревьям. В просветы между жердями мог пролезть годовалый теленок, а взрослый олень мог бы легко перескочить изгородь.

Вскоре Николка заметил, что изгороди постепенно сближаются, становятся выше, а просветы между жердями уменьшаются. Стадо сжимается, вытягивается клином, громче свистят погонщики, сильней напирают на задних оленей. Торопливо, взахлеб перезваниваются колокольцы. Изгороди впереди сходятся лучами, образуя проход метров в пять шириной, — передовые олени, войдя в проход, замедляли шаг, принюхивались, тревожно поводя ушами.

— Напирай! Напирай! — возбужденно кричит Шумков, отчаянно размахивая руками, и погонщики густой цепью вплотную подбегают к стаду и, крича, улюлюкая, напирают, напирают. — Быстрей! Быстрей, ребята! Не давай им назад повернуть! Дружней наваливайся! Пошли! Пошли, родимые!

Передние олени, подпираемые задними, неохотно пошли вперед, все быстрей-быстрей. Минута-другая, и вот лес расступился, в конце большой поляны показались привязанные к изгороди ездовые олени. Бурным потоком стадо хлынуло на поляну, растеклось по ней, всюду натыкаясь на изгородь. В панике олени ищут выход, бегут назад, но поздно: пастухи торопливо закрыли проход жердями. Стадо в ловушке!

— Все, голубчики, попались! Ловко мы их! С ходу загнали! Как по маслу! Ай да мы! Кто говорил, что не пойдут, — еще как пошли! — радостно восклицали люди.


Забор в корале высотой метра три, жерди толстые, прибиты к деревьям изнутри кораля длинными гвоздями — не повалить такую изгородь, не перепрыгнуть.

— Я же говорил, что везет тебе в этом году, Васька, — сказал Ганя Шумкову. — Карабин новый один на весь колхоз прислали — тебе достался. Василий Иванович два дня не мог загнать стадо в кораль, а твое с ходу пошло!

До глубокой ночи в палатках не гасли свечи, не смолкали громкие голоса людей, на раскаленных докрасна жестяных печурках клокотали большие кастрюли с нежным оленьим мясом. Председатель уступила настойчивым просьбам — разрешила понемногу выпить и сама выпила, отчего ее круглое лицо раскраснелось, напряглось, карие глаза заблестели.

В палатке было невероятно тесно и жарко. Николка забился в угол и молча, неодобрительно посматривал оттуда на галдящую, подвыпившую толпу. Сидящие вокруг председательши оленеводы и каюры в серых одеждах, морщинистые, бронзовые, с подмороженными скулами, лоснящиеся от пота, как смазанные салом, разговаривали с ней просто и без робости, как с чумработницей. Она и была в этот момент больше похожа на чумработницу, чем на грозного председателя. Это и нравилось Николке, и настораживало его: он в любую секунду ожидал услышать от решительной женщины какие-то распоряжения, грозные окрики, в любой момент она могла превратиться из чумработницы в председателя. И это было видно по ее лицу: хотя она весело смеялась, согласно кивала пастухам, но лицо ее при этом оставалось значительным, в словах ее чувствовалась уверенность и сила, заставляющая относиться к ней предупредительно, но не мешая быть в меру фамильярным.

— Наталья молодец! — громко говорил подвыпивший Фока Степанович. — Наталья наш брат, чего там… Она ма-ла-дец баба! Может она и премию дать, может и по уху стукнуть, знаю я ее, учились в школе вместе, чего там… — И, налив полстакана водки, неуверенно предлагал: — Наталья Петровна! Выпей с нами еще одну граммульку, одну последнюю граммулечку! За хороший год выпей! Всех оленей мы пригнали!

— Нет, Фока Степанович, хватит мне, и тебе уже довольно — завтра трудный день, а ты с похмелья будешь болеть.

— Я похмельем не болею!

— Ну, другие болеют. А кроме того, вам надо дежурство установить около кораля — вдруг собака вырвется чья-нибудь, натворит беды. С тебя, например, караульщик уже ненадежный — уснешь, замерзнешь на морозе.

— А у нас есть непьющий, — вмешался Костя, блаженно улыбаясь. — Николка непьющий, он и будет караулить. Нам теперь хорошо: есть кому пьяных разнимать, когда подеремся, и есть кому подежурить…

— Да! Да! Николка не пьет! Он пойдет караулить! — возбужденно загалдели пастухи. — Николка! Николка! Ты пойдешь караулить оленей? Ты чего там спрятался? Чего стесняешься? Иди сюда, Николка…

— Николка молодец — иво шибка хороший пастух будут! Только нада иво мало-мало учили…

— Ну, вот ты и учи его, Аханя, передавай ему весь свой опыт. А ты, Родников, в самом деле, чего же спрятался? Ну-ка, двигайся ближе к свету, посмотрю я, какой ты стал.

Николка нехотя придвинулся, недовольно подумал: «Картина я вам, что ли?»

— У-у, какой ты большой уже и сердитый. Чем недоволен-то, а, Родников? — бесцеремонно разглядывая Николку, с улыбкой спрашивала Иванова. — Или разочаровался в работе? А вымахал-то, а вымахал, господи! Куда растет человек? Ну, как живешь? Не обижают тебя пастухи? Работа нравится? Отвечай как на духу, честно.

Пастухи и каюры смолкли, напряженно уставились на Николку.

— Что молчишь-то?

— А чего зря говорить? — в тон ей, но с достоинством сказал Николка. — Если б не нравилась, давно бы ушел. Эта работа мне по душе.

Пастухи одобрительно заулыбались, перебивая друг друга, вновь принялись расхваливать Николку.

— Смотри-ка ты! — искренне удивилась Иванова. — Вот уж не думала, что у тебя будет в конце года такое оптимистическое настроение. Ну, молодец! Я довольна тобой. У нас еще не было русских пастухов, правда, один пытался пастушить, но через три месяца в самый комариный сезон сбежал из бригады.

— О! Такой пастух были, были, — закивал Аханя. — Шибка иво храпели! — И он, изобразив спящего человека, громко и смешно захрапел.

— Неужели он так громко храпел? — изумилась Иванова.

— Так, так иво храпели. Суксем этот нюча[6] спать не давали нам. Большой нюча были, и живот иво шибка большой, серавно как баба беременный. Сопки крутой не могли ходить иво. Так дышали: «Пфу! Пфу! Хыр-хи! Хыр-хи!» Всегда иво шибка потели. Кумар иво мало-мало кусали, шибка иво матерились на кумар. Скоро поселок иво ходили. Говорили: пойду женку мало-мало пощупали, потом опять сюда приходили будем. Не пришли, однака. — Старик кашлянул, лукаво подмигнул пастухам и закончил: — Пока этот нюча олень мясо тут кушали, иво женку другой мужика щупали… один кукуль двоем спали…

От хохота пламя свечи угрожающе выгнулось и затрепетало.

— Ну, Аханя, вот Аханя… — покачала головой Иванова. — Не думала я, что ты так умеешь шутить…

— Ему хорошо над другими подшучивать, — заметил Ганя, — его жена вместе с ним кочует, никуда он ее одну не отпускает, а вот Шумкову не до шуток. Вы заметили, что Василий грустный сидел, когда мы смеялись? Жена-то у него молодая в поселке, а вдруг и к ней какой-нибудь мужчина подкрадется… Слышь, Василий?

Опять смеялись, но теперь уже подшучивали над Шумковым, а потом добрались и до самого Гани.

— И смех, и грех с вами, — сказала наконец Иванова, вставая на затекшие ноги и морщась от боли.

— Что, отсидела? — спросил Фока Степанович. — Надо было привезти тебе из кабинета мягкий стул, — и добавил укоризненно, когда Иванова была уже у порога: — Это с непривычки, редко бываете у нас, забываете нас, Наталья Петровна, забываете.

— Да все некогда, Фока Степанович, то одно, то другое, а до вас пока доберешься… Вы оленей не забудьте покараулить.

— Не забудем, — сердито отмахнулся Фока Степанович. — Некогда им! Но чистую прибыль подсчитывать от оленеводства время находите!


Едва лишь над тайгой забрезжил холодный голубой рассвет, люди пришли к коралю. Николке удалось поспать только под утро, и поэтому, ежась от холода, он то и дело позевывал. Пока пастухи обсуждали что-то с забойной бригадой и с председателем, он обошел кругом весь кораль, представляющий собой круглую изгородь диаметром метров сто пятьдесят, разделенную внутри через центр двумя заборами-лучами, сходящимися к небольшой круглой камере, сколоченной из вертикально поставленных и плотно пригнанных друг к другу столбов. В камере виднелись три двери, каждая вела в один из загонов-отсеков, два из которых были пусты. Третья дверь, самая широкая, с небольшим жердяным открылком, выходила на самый большой отсек кораля, в котором стояло стадо. Назначения этой круглой камеры Николка не знал, но смутно предполагал, что каким-то образом все олени будут пропускаться через эту камеру и оттуда попадать в пустые загоны.

Николке не терпелось все это увидеть. Нетерпеливо были настроены и все остальные люди — посовещавшись, они торопливо перелезли через изгородь внутрь кораля. Ганя, Шумков, Аханя и Иванова взобрались по жердям на стену камеры и, умостившись там на торцах столбов, взяли ученические тетради, блокноты и выжидательно повернули лица к стоявшей внизу толпе.

— Ну, что, можно начинать? — спросил Костя и, не дожидаясь ответа, подозвал Николку.

Они перелезли через короткую невысокую изгородь, подступающую к широкой двери. Не говоря ни слова, Костя поставил Николку в угол, открыл дверь так, что она уперлась краем своим на изгородь, и он оказался зажатым дверью в угол.

— Когда крикнут, откроешь дверь и стой за ней не шевелясь до тех пор, пока снова не крикнут, тогда изо всех сил захлопывай дверь и сразу на засов. Понял? Ну и действуй. Оставь дверь открытой.

Сквозь жерди Николка увидел, как вереница людей вклинилась в стадо и вдруг, развернувшись цепью, полукругом, отколола от стада с сотню оленей и с дикими криками стремительно погнала их к открылку. Вот обезумевшие олени галопом врываются в открылок, мчатся вдоль него к открытой двери камеры, залетают, толкая друг друга, в камеру, ищут выхода и, не найдя его, пытаются повернуть назад, но это уже невозможно: все новые и новые обезумевшие олени лезут в дверь, набиваются в камеру, а сзади истошно кричат и размахивают руками загонщики.

— Закрывай!! — одновременно кричат несколько человек, и Николка изо всех сил толкает дверь, наваливается на нее плечом, задвигает засов.

В камеру набилось десятка два оленей, остальные, прорвав цепь погонщиков, убежали назад в стадо. Трое из бригады забойщиков вошли в камеру, пастухи тотчас взобрались наверх камеры. Полез и Николка.

Олени в камере испуганно таращили глаза, лезли друг на друга, поднимались на дыбы, опираясь на стенку, но копыта соскальзывали с вертикально поставленных обструганных бревен, а круглая форма камеры не позволяла животным напирать в какую-нибудь сторону.

Учетчики, отметив общее число оленей в тетрадях, принялись разбивать их на группы, отмечая важенок, телят, годовалых евханов, мулханов, чалымов и корбов-быков. Среди попавших в камеру оказалось только два чалыма-кастрата. Аханя указал на них, и забойщики, с трудом протискиваясь между оленей, ловко отстраняя лица от колышущегося кустарника рогов, вытолкали чалымов в одну из дверей. Для остальных оленей настежь открыли другую дверь, в которую они ринулись без принуждения. Как только камера опустела, эту дверь закрыли. В левом загоне, ища выход, метались два чалыма-кастрата, в правом, более обширном загоне бродили, потряхивая рогами, олени-«счастливчики» из общего поголовья.

— Николка! Открывай дверь!

Он спрыгнул. И все повторилось: «Закрывай! Открывай!»

Стоять за дверью было легко, но совсем неинтересно. Зная, что Худяков не любит бегать, Николка, улучив момент, подозвал его и предложил свое место. Худяков, не скрывая удовольствия, согласился.

Николка бегал с азартом, кричал до хрипоты, и не потому он так старался, что желал показать себя перед посторонними с лучшей стороны, этого у него и в мыслях не было. Привык он работать с полной отдачей сил, унаследовав эту черту характера от матери. Когда же его хвалили и советовали поберечь силы, он старался еще больше.

Через каждый час люди делали короткую передышку — сдергивали с потных голов малахаи и шапки, присев на корточки, курили, вяло переговаривались.

Над разгоряченным стадом висел туман, в лучах заходящего солнца он был похож на скомканный розовый тюль. Терпкий запах оленьего мускуса густо стоял в воздухе, всюду на истоптанном снегу валялись клочья шерсти. Стадо тревожно гудело.

Первый день корализации закончился в сумерках. Учетчики уже не могли разобрать в темноте камеры, где чалым, где корб, да и озябли — терпенья нет! Карандаши из пальцев вываливались, не выручали и меховые перчатки. Загонщикам, напротив, было очень жарко, хоть раздевайся донага — и в снег! Давно иссяк у Николки азарт, язык отяжелел, ноги ослабли, мелко дрожат, подгибаются. Другим не легче: бредут люди устало к палаткам, шаркают подошвами о снежные колдобины. У одного только Худякова походка была легкой, но лицо тоже казалось усталым. «Притворяется», — усмехнувшись, подумал Николка.

На второй день загонять оленей в камеру стало намного трудней. В корале было больше простору, олени часто прорывались сквозь цепь загонщиков и убегали в дальний конец кораля, приходилось вновь отбивать их от стада. Теперь в камеру удавалось загонять не более дюжины оленей. Все чаще слышалась крепкая ругань загонщиков.

Но особенно трудным оказался заключительный, третий день, когда оленей в общем загоне осталось сотни полторы. Маленький табунок стремительно носился по обширному загону, неуловимый, точно капля ртути в большой пластмассовой коробке. Олени упорно не желали забегать в камеру, прорвались сквозь густую цепь загонщиков с таким решительным видом, точно за ними гналась волчья стая.

Наконец пастухи принесли мауты. Пойманного оленя силой волокли в камеру и оттуда выталкивали в одну из дверей. Потом кто-то предложил привязать маут за заднюю ногу оленя и таким образом гнать его в камеру. Олень шарахался в стороны, пытался прорваться в кораль, но люди шли на него плотной цепью, и он опрометью заскакивал в открытую Худяковым дверь.

К обеду через камеру пропустили всех оленей. Корализация закончена! Загонщики устало и нетерпеливо поглядывали на учетчиков, которые все еще сидели наверху и что-то возбужденно обсуждали, потряхивая своими тетрадками. Наконец они подошли к загонщикам. По тому, как улыбались Шумков и Аханя, Николка понял, что все благополучно.

— Ну как, бригадир, много оленей потеряли? — нетерпеливо спросил Шумкова долговязый камчадал.

— Пятьдесят голов лишних! — радостно и торопливо объявил Ганя, словно опасаясь, что это известие сообщит кто-то другой.

— Ну, молодцы, пастухи! — торжественно сказала Иванова. — Хорошо потрудились, хорошо! Спасибо вам.

— Спасибом, Наталья Петровна, не отделаешься — из спасиба шубу не сошьешь, — шутливо сказал Фока Степанович.

— Будет вам и шуба, — пообещала Иванова.

В тот же день забойная бригада выпустила из кораля чалымов и погнала их на забойную площадку, находящуюся в сорока километрах от кораля, недалеко от поселка. Для того чтобы забойные олени не соединились со стадом, пастухи решили продержать стадо в корале еще одну ночь.

Вечером Иванова собрала в своей просторной шестиместной палатке всех пастухов.

— Ну как, все собрались? — спросила председатель, когда пастухи расселись.

— Все, конечно, — ответил Шумков.

— А Улиту с Татьяной позабыли? Или вы их членами бригады не считаете?

— Почему не считаем, — ухмыльнулся Шумков, — пускай идут. Сбегай, позови их, Николка.

Женщины, войдя в палатку, скромно присели у порога.

— Ну вот, теперь все в сборе, — удовлетворенно сказала Иванова. — А позвала я вас для недолгой беседы. Во-первых, всех вас от имени колхоза, от себя лично поздравляю с трудовой победой. Ваша бригада, по-видимому, выйдет на первое место. Правда, Слепцов еще не провел корализацию, но, по предварительным данным, у него есть потери.

Похвалив пастухов, Иванова кратко рассказала о делах колхоза, сколько выловлено сельди, сколько наваги, сколько тонн нерпичьего мяса заготовили зверобои для песцовой фермы и кто из колхозников особенно отличился в труде. Рассказала и о планах колхоза.

— Ну, а теперь о самом главном, — сказала Иванова, облегченно вздохнув. — На вашу бригаду выделено три путевки на курорт Талая. Одну путевку мы решили дать Ахане, другую — Фоке Степановичу, а кому третью, решайте сами.

— Моя курорта не пойду! — категорически заявил Аханя, сделав обиженное лицо. — Зачем мне курорта?

— Как зачем? Отдохнешь, подлечишься.

— Нет, моя курорта ехать не буду! — упрямо повторил старик, все более мрачнея, — казалось, он вот-вот заплачет.

— Но в чем дело, Аханя? Почему ты отказываешься?

— Моя уже были курорта, пускай другой пойдет.

— Тебе что, разве не понравилось в прошлый раз? Плохо там? — все более удивлялась Иванова.

— Плехо, плехо, — согласно и словно бы обрадовавшись закивал Аханя.

— Чем же плохо?

Старик набил табаком трубку, раскурил ее и, окутав себя дымом, точно желая за него спрятаться, ответил наконец с обидой в голосе:

— Мине много мяса кушать привыкли, курорта суксем мало мяса давали, вот сколько давали, — старик показал половину мизинца. — Трава разный давали вот сколько, — и он развел руки охапкой. — Моя суксем эту траву кушать не могли — живот болели все время. На сопку моя ходили гуляли — дохтур ругали миня. Тибе, говорили, суксем, старик, никакой дисциплина нету. Туда садись нельзя, туда ходи нельзя, туда посмотри тоже нельзя. Чай крепкий хочу пить, дохтур опять мине шибко ругали: нельзя чай пить такой! Люди кругом много! Разный пустой слова болтали, болтали, туда-сюда ходили-ходили, никто не работали. Мине голова заболел такой курорта.

— Но когда это было, Аханя? Лет десять тому назад… А теперь на Талой в столовой заказная система: что хочешь, то и ешь.

Старик продолжал молча курить.

— Там сейчас отличный медицинский персонал, — уговаривала Иванова. — Может, все-таки поедешь? Отдохнешь…

— Отдохнуть, однако, можно, — кивнул старик.

— Ну, вот и молодец! — обрадованно встрепенулась Иванова.

— Отдыхать моя будем тайге, — невозмутимо уточнил Аханя и вдруг, лукаво улыбнувшись, заискивающим тоном попросил: — Пусти мине тайгу — шибко белковать хочу!

— Ну что ты с ним будешь делать?! Вы посмотрите на него! — Иванова даже руками всплеснула, подчеркивая этим крайнее свое удивление. — Я ему предлагаю отдохнуть, а он на промысел просится. На промысле сейчас гораздо трудней, чем в стаде! Уж лучше ты в стаде отдохни.

— Нет, моя хочу мало-мало тайга смотреть, мало-мало белки стрелять.

— Ну пусть бы молодые этим занимались, у них ноги крепкие.

— Зачем так говоришь? — обиделся старик. — Моя ходить могу, белки глаз стрелять тоже могу! Скоро моя помирать будем, тогда отдыхай будем, сми-ирна-а лежать будем…

Пастухи перестали улыбаться, смущенные, переглянулись, стало слышно, как позвякивает за палаткой цепью какая-то беспокойная упряжная собака.

— Ну что ж, Аханя, поезжай на промысел, коли есть желание, — разочарованно, почти с обидой в голосе сказала Иванова. — Но только тебя одного не отпущу, ищи напарника.

— Моя уже есть напарника, — встрепенулся Аханя.

— Кто же?

— Вот моя напарника, — Аханя кивнул на Николку.

Услышав это, Николка замер: неужели старик указал на него? Ведь никогда между ними не было разговора о промысле. Откуда же старик узнал о его тайной мечте? Вероятно, и для пастухов сообщение Ахани было неожиданным.

— Когда вы успели сговориться? — удивленно посмотрел Шумков на Николку.

— Недавно, — уклончиво промямлил Николка.

— Но ведь Родникову надо учиться пастушескому ремеслу, — сказала Иванова. — Зачем же его отрывать от дела?

— Окси! Непраульно тибе говорили, — возразил старик. — Моя так думали. Молодой пастух надо первый очередь учились тайгу не боялись, чтобы иво смотрели на сопка, говорили: ай, какой красивый сопка! Мало-мало любит тайгу, охота мало-мало любит — работать, однако, будет долго пастухом; боялись иво будет тайгу — сразу иво поселок кочевать пойдет. Иво учили нада первый очередь тайга любить, разный следы читать — эта главный для пастуха наука есть! Моя так думали: нада пускать Николку…

Председатель молчала, что-то сосредоточенно обдумывая, нервно барабаня пальцами по пустому спичечному коробку, который она перед этим вертела в руках.

Николка натянулся, как струна, впился взглядом в нервно стучащие председательские пальцы, словно от них, от этих пальцев, зависела его судьба сейчас. Но вот пальцы остановились, схватили коробок и бросили его к подсвечнику.

— Хорошо, Аханя, я поняла твою мысль. Пожалуй, ты прав, собирайтесь на охоту! А Василий, Фока Степанович и кто-то третий из вас поедут на Талую по очереди. Вместо Ахани и Родникова я пришлю в стадо двух пастухов. Одного я уже уговорила, думаю, что и другого уговорю.

Первыми палатку покинули Улита с Татьяной, они вдруг вспомнили, что в печах у них прогорели дрова.

У Николки было отличное настроение, ему хотелось выскочить на улицу, запеть во все горло и пуститься в пляс. Но что тогда подумают о нем пастухи? Скажут: да он еще совсем пацан, какой из него охотник? Но не удавалось ему скрыть своего ликования, и, глядя на него, пастухи понимающе улыбались.

На следующий день бригада, выпустив стадо из кораля, откочевала на богатые ягелем пастбища. Через неделю Ганя привез охотникам необходимое снаряжение.


Ранним морозным утром повели охотники небольшой свой караван, состоящий из девяти груженых нарт и двадцати двух ездовых оленей, в сторону Маяканского хребта. Снег был мелкий и сыпучий, весело поскрипывали нарты, бодро пощелкивали оленьи копыта.

У Ахани аргиш из пяти нарт. На средней нарте сидит в праздничной одежде Улита, она то и дело беспокойно оглядывается на привязанных за последнюю нарту двух молодых ездовиков, предназначенных на убой, если охотникам не удастся добыть мяса в тайге… Оба оленя были обучены перед самой кочевкой, не привыкли к неволе, то и дело взбрыкивали, вставали ногами на идущую нарту, дергались изо всех сил, пытаясь вырваться.

Николка тоже часто оглядывался. К его задней нарте было привязано два запасных оленя. Кроме того, Николка шел замыкающим, а замыкающий должен следить не только за впереди идущими нартами, но и за своими — не дай бог вывалится груз, уйдешь от него, никто и не окликнет. Замыкающим быть ответственно, и Николка это вполне сознавал. Выражение лица у него значительное, походка деловита, весь его вид и даже голос говорят о том, что Николка Родников — кадровый охотник-промысловик колхоза «Ленинское знамя». Кадровый охотник-промысловик! Это вам не семечки лузгать… Никто не ведает, что творится сейчас у него в душе, а в ней — ликование! Вокруг торжественно притихший лес, и вдалеке над светлым лиственничным лесом легкие, как белые облачка, Маяканские горы. Пройдет немного времени, и он, Николка, если захочет, потрогает их склоны рукой, протянет руку и потрогает, как он трогает сейчас эту темнокорую шершавую лиственницу.

Впереди каравана бегут две собаки — Хывкар и Мальчик. Хывкар серый, лопоухий, похожий на русскую гончую. Мальчик рослый, совершенно белый лайкоид. Собаки, по словам старика, неплохо ищут белку, поэтому старик возлагает на них большие надежды.


Наконец наступил этот желанный день.

Охотники проснулись задолго до рассвета. Пока пили чай, одевались, очищали смазку с малокалиберных патронов, рассвело. Выбрались из палатки. Морозец. Небо чистое. Собаки радостно скачут вокруг хозяина. Аханя испытующе взглянул на Николку, спросил:

— Сиводня тибе очередь выбирать места. Куда тибе пойдешь, туда? — махнул он рукой вниз по речке. — Или туда? — указал он в верховья.

Такого вопроса Николка не ожидал, он предполагал, что Аханя вначале поводит его с собой дня три-четыре, покажет, как искать белку, а затем Николка начнет охоту самостоятельно. Поэтому он растерялся, с минуту молчал, беспомощно скользя взглядом по реке, наконец упавшим голосом сказал:

— Пойду вниз.

Аханя с собаками отправился в верховья.

Километра два Николка шел по льду реки, затем поднялся на невысокую терраску и углубился в заросли. Лес тянулся вдоль реки неширокой полосой, местами просматриваемой насквозь до подножия сопок. На склоны сопок лес поднимался только по глухим, защищенным от ветра распадкам, которых было множество. Распадки были похожи на шерстяные черные клинья, беспорядочно вклеенные в белоснежные одежды гор.

Николка шел не торопясь, внимательно осматривая местность в надежде увидеть зверя или след белки, но попадалось на глаза множество заячьих и куропачьих следов, а беличьих все не было. И чем дальше уходил он от палатки, тем мрачней становилось его лицо, и тем сильней ощущал он чувство страха и беспомощности перед этими холодными громадами сопок, перед этой равнодушной тайгой. От вчерашнего радостно-приподнятого настроения не осталось и следа. Еще сегодня Николка видел во сне скачущих пушистых белок, он беззвучно стрелял в них, и они падали к его ногам мягкими комочками. И даже проснувшись, примеряя после завтрака новые замшевые перчатки, которые сшила ему Улита, Николка видел продолжение ночного сна. Но вот она, действительность: он бредет по тайге вот уже три часа, и не то что белок, но даже следов их обнаружить не может.

«Вымерли они, что ли?» Николка растерян. Он удручен неудачей, подавлен громадьем пространства, в котором он, Николка, не более чем соринка. Все неуверенней и медленней шаги его, все чаще он оглядывается назад, прикидывая пройденное от палатки расстояние.

Вскоре он стал подумывать о том, чтобы вернуться в палатку, ему казалось, что зашел он уже слишком далеко и не успеет вернуться в палатку засветло. Меньше всего теперь Николка думал о беличьих следах, он подозрительно всматривался в чащу леса, в черные медведеподобные выворотни и думал: «А вдруг медведь-шатун, чем я стрелять в него буду? Мелкашка разве ружье? Остается одно — вскарабкаться на дерево. А если и он на дерево? Стрельну ему в глаз или шапку в морду — он схватит ее лапами и упадет, хорошо, чтобы внизу была валежина и он бы об эту валежину хребтом». Такие мысли теснились в голове у Николки.

Пройдя еще с полкилометра, он решил возвращаться. Эта мысль взбодрила, но все равно он то и дело опасливо озирался, словно ждал нападения. Возвращался по другой стороне долины.

«Эх ты, горе-охотник! — упрекал он себя. — Ни одной белки не убил. Хоть бы одну. А что убьешь-то, если все повымерло?»

Но, как бы опровергая эти мысли, на вершине ближайшего дерева надсадно и скрипуче прокричала кедровка — крик ее оказался вещим. Николка тотчас наткнулся на беличью тропку, которая привела его к невысокой лиственнице. На середине ствола лиственницы виднелось круглое, как футбольный мяч, гайно.

Усмиряя волнение, Николка легонько стукнул палкой по стволу, и в ту же секунду из гайна выскочила белка и, свесив хвост, стала с любопытством смотреть на охотника. Николка торопливо навскидку выстрелил и — промахнулся. Белка метнулась на сук повыше. Еще выстрел — опять промах. С каждым новым выстрелом белка становилась все беспокойнее. Тревожно цокая, она металась среди веток и по стволу. Когда она на секунду замирала, Николка стрелял, не замечая, что ствол его винтовки мелко дрожит.

Только девятой пулей убил Николка белку. Он привязал ее ремешком поперек туловища к правой ноге под коленом. В такт шагам белка взмахивала хвостом и словно бы кланялась кому-то, роняя на широкую лыжину капельки крови.

«Если я буду так метко стрелять, то все патроны раньше времени изведу», — рассуждал Николка, чуть повеселев: все же не с пустыми руками вернется в палатку. А кто знает, быть может, вон за тем распадком он подстрелит и вторую белку, а там и третья и четвертая подвернется. Охота — это дело такое… Тут главное не унывать. Николка не унывает — у него все еще впереди.

И хотя не добыл он больше ничего в этот день, но к палатке подходил бодро.

«Вовремя успел», — удовлетворенно подумал он, оглядываясь на солнце, — оно уже стояло над вершинами гор.

Улита взглянула на него с удивлением, молча поставила перед ним столик, миску с супом и куском мяса. Когда он поел и напился чая, Улита спросила:

— Белки нет?

Николка понял вопрос, как участие, и торопливо, со скорбным видом закивал головой. Однако Улита ему не посочувствовала.

— Очень рано пришел, — сказала она укоризненно. — Совсем мало ходил, надо много ходить, дотемна.

Но главный конфуз ожидал впереди. Он нарубил дров, почистил винтовку, почитал книгу, подремал, но солнце все не опускалось за горизонт. Наконец солнце кануло. Но и после захода солнца было еще долго светло.

«За это время я мог бы убить не одну еще белку. Не меньше десяти километров мог бы пройти…» — терзал себя Николка.

В сумерках прибежали собаки, они вошли в палатку и, помахивая хвостами, устало легли на проходе. Морда Мальчика была испачкана кровью.

Покряхтывая, покашливая, Аханя долго выбивал палочкой снег с торбасов, привязал шерстяную разделку к жерди, чтобы она не сползла по трубе, затем натянул потуже угол палатки, постучал по брезенту, проверяя натяжку, повздыхал еще и наконец вошел. На каждой ноге у него висело по шесть белок, он их молча отвязал и оставил на пороге. Еще четырех белок отцепил от пояса. Некоторые белки были уже мерзлые.

Николка подавленно молчал. Тяжело, устало вздохнув, старик опустился на шкуру, начал переобуваться. Улита кинула ему сухие торбаса. Переобувшись, он молча пил чай, сосредоточенно о чем-то думал — брови его то вздымались, то хмурились. Лицо его казалось Николке сердитым. Напившись чая, Аханя закурил, о чем-то поговорил с Улитой и наконец, повернувшись к Николке, участливо спросил:

— Мало убили, да? Окси! Плехо, плехо. А где иво находили? Круглый такой гнездо, да? Всего один бельки там были? Окси! Такой шибка редка бывает. Две бельки, три бельки, даже пять бельки на гайно живут, одни бельки не живут. Значит, другой бельки соболь кушали или твоя другой бельки прятались, твоя не находили иво. Эти бельки, наверно, далеко ходили, на сопка орех кушали, потом домой, когда солнце садились, приходили, тибе иво оставляли зря. Ты где ходили? По речке ходили, да? Нету бельки, да? Нада на распадка подымались. Нада везде, везде ходили, бельки следы искали. Далеко ходили нада, бистро ходили нада, спина чтобы мокрый били, палатка поздно-поздно ходили нада, тогда мало-мало убьешь, однако. — Сказав все это, Аханя ободряюще улыбнулся и надолго замолчал, отдыхая.

Часа через два он принялся обдирать оттаявших белок. Николка тоже взялся за свою, и, пока он обдирал ее одну, старик ободрал пять. Николка засмотрелся на то, как быстро и ловко обдирал Аханя белок, разговаривая с Николкой, он почти не смотрел на свои руки.

На следующий день, следуя совету старика, Николка поднимался в каждый распадок и старался держаться ближе к сопкам.

В палатку он пришел в сумерках. Аханя уже сидел на шкуре и переобувал торбаса. Николка вначале залпом выпил ковш воды и лишь после этого прошел на свое место и с видом победителя отвязал восемь белок. Улита одобрительно сказала что-то, Аханя, радостно улыбнувшись, воскликнул:

— Окси! Молодец! Сколько убили?

— Восемь штук убил, — деловито ответил Николка, отыскивая глазами добычу старика, и, найдя ее, упавшим голосом повторил: — Восемь штук всего.

— Хорошо! Очень хорошо! — искренне хвалил старик.

А над головой его рядом с торбасами висело множество белок. Николка украдкой пересчитал их — получилось девятнадцать. Он не был завистником, но теперь испытывал чувство, близкое к зависти. «Хорошо ему, — думал он, — у него две собаки, они ему ищут…»

И, как бы угадав его мысли, Аханя вдруг объявил:

— Завтра нада тибе брать Мальчика, иво хорошо бельки искали будут.

Но с Мальчиком Николка успел добыть только четырех белок, после чего пес работать отказался и вскоре убежал в табор.

— Ну и черт с тобой! Без тебя обойдусь! — обиженно крикнул Николка вслед убежавшему псу.

В этот день он убил десять белок. Аханя добыл одиннадцать. Белок Николка обдирал до полуночи. Несколько раз старик предлагал ему помощь, но Николка упорно отказывался:

— Надо мне самому научиться.

На следующий день Николка убил четыре белки, Аханя — семь.

— Все. Бельки нету. Завтра будем кочевали на другой места, — сказал Аханя за ужином.

На новом месте удача по-прежнему сопутствовала старику. Николка ходил без собаки и потому убивал на три-четыре белки меньше, чем старик. Теперь Николка ходил по тайге свободней, реже озирался и почти не вздрагивал, если рядом неожиданно щелкал от мороза сучок. Нет, страх перед тайгой не покинул его, но у Николки появился охотничий азарт, и этот азарт пересиливал страх и уводил охотника все дальше и дальше от палатки, в самые глухие распадки, в самые угрюмые уголки тайги. Стреляя в белку, Николка чрезвычайно волновался, дрожал всем телом, как в лихорадке, и от этого часто делал промахи.

Очень скоро Николка научился отыскивать белку не хуже хорошей собаки. Главная трудность заключалась в том, чтобы обнаружить гайно. Часто белка шла к гайну по вершинам деревьев, но в этом случае она роняла на снег кусочки коры, почки и разный сор, по которому Николка без особого труда отыскивал гайно. В гайне, как правило, было две-три белки, если же он заставал в гайне только одну белку, но видел, что следов беличьих вокруг много, он оставлял это гайно до вечера и приходил к нему когда вторая белка возвращалась с кормежки на ночлег.

Несколько раз Николка пытался догнать кормящуюся белку и догонял, но на это уходило много времени и сил — гораздо проще было отыскивать гайно, а под вечер возвращаться к нему и отстреливать собравшихся в нем белок. Иногда у беличьей семьи было несколько гайн, и к каждому вели следы. В этом случае приходилось простукивать каждое дерево. Хуже было, если белки селились не в гайнах, а в дуплах огромных тополей. Нередко такие дупляные белки, заслышав стук, не выскакивали, как обычно, а лишь высовывали из дупла головки и, убедившись, что это не соболь, прятались обратно. Таких хитромудрых белок приходилось выгонять выстрелами, прицельно обстреливая дупло. Бывало так, что выскочившая из дупла или гайна белка, ни секунды не задерживаясь, пускалась наутек.

— Эти бельки шибка собуль гонял, — объяснял Аханя, — иво кушать бельки хотели, но догнать не могли. Типерь эту бельки шибка боялись, палкой стукнет — сразу иво убегали, думали: опять иво собуль гонять будут.

В тех местах, где лиственницы были низкорослыми и отстояли одна от другой на большом расстоянии, белка выскакивала из гайна мгновенно и тотчас прилипала к стволу, ибо деваться ей было некуда; в таких местах соболь ее настигал легко, оставляя на снегу ямку с крапинками крови да кончик хвоста. Не менее ловко расправлялась с белкой и сова.

Неуловимо быстро летело на промысле время. День за днем все глубже постигал Николка азбуку промысла. Не без помощи Ахани он твердо усвоил, что главное в промысле, как и во всяком деле, — это трудолюбие и сметливость. Часто его обуревало желание идти помедленней, часто ему хотелось посидеть на удобной валежине или постоять где-нибудь в затишье, но всякий раз в такие минуты он вспоминал усталое, сморщенное от боли лицо Ахани, слышал его глухой и тяжелый стон. Ему становилось стыдно, и он, не останавливаясь, не замедляя шаг, шел все дальше и дальше.

…В конце декабря начались снегопады. К тому времени охотники добрались до устья речки Маякан, сделав одиннадцать утомительных кочевок. Здесь, на слиянии Маякана с Ямой, рядом со старым, построенным четверть века тому назад экспедиционным бараком и застала охотников непогода. Долина Маякана была широкой, с невысокими отлогими сопочками, густо поросшими лиственничным лесом. За этими сопочками вздымался белый, точно выпиленный из сахарных кусков, Маяканский хребет.

— Там кочует Василий Иванович, иво это место, — кивая на хребет, сказал Аханя. И добавил с торжеством в голосе: — Моя тут на эти речки родился, кочевали тут, олень пасли. Шибка хороший эту места! Рыба много, зверь много — красивый места!

Во время ненастья Николка с удовольствием читал книги, которые привез ему из сельской библиотеки Ганя. Заказывая Гане книги, Николка опасался, что библиотекарша не даст их на такой долгий срок, но библиотекарша кроме книг о путешествиях, которые Николка просил, прислала еще и два тома «Детской энциклопедии» — о происхождении человека, о строении земного шара и о прочих не менее интересных вещах. Иногда Аханя просил Николку читать вслух. Николка с удовольствием читал. И хотя Аханя и Улита многое не понимали, но слушали они чрезвычайно внимательно.

Буран бушевал неделю. Охотники с нетерпением разошлись на промысел. Снег не успел еще уплотниться, лежал пухло, лыжи проваливались глубоко, приходилось то и дело останавливаться, чтобы перевести дыхание и отодрать с бровей сосульки.

За весь день убил Николка только трех белок, да и тех отыскал случайно. Увидел гайно, подошел к нему, следов беличьих нигде не было. «Брошенное гайно», — подумал он и с досады ударил палкой по дереву и — обомлел: из гнезда выскочили три белки. Задолго до заката солнца, окончательно выбившись из сил, так и не встретив ни одного следочка, Николка повернул назад. К палатке подходил с виноватым видом: солнце еще не скрылось за сопки — в такое время нужно быть еще на промысле…

Но около палатки Николка увидел собак, и это его обрадовало: «Значит, и Аханя пришел. Не я один…»

Аханя сидел на шкуре усталый и весь какой-то съеженный, жалкий, но, увидев Николкину добычу, он радостно улыбнулся, выпрямился.

— Окси! Хокан, ай! Три бельки убили, да? А моя сиводни суксем бельки не видели. Рано домой приходили. Шибко моя устали — снег большой! Собаки тоже не могли ходить суксем! Типерь моя будим охотить без собаки. Собаки такой большой снегу ходить суксем не могут, иво ноги короткий.

Николка рассказал Ахане, каким образом он наткнулся на белок.

— Так, так, — закивал старик, — эти бельки кушать не ходили, иво мягкий снегу боялись, целый день на гнезде спали — тибе иво находили. Другой зверь тоже боялись мягкий снегу. Заяц, росомаха, соболь — все боялись глубокий снег. Иво лыжа нету, иво трудно ходить тоже. Завтра снег крепкий будут, тогда зверь мало-мало бегать будут.

И действительно, за ночь снег немного уплотнился, и сразу появились следы.

После снегопада грянули трескучие морозы. Белка выходила из гайна кормиться на час, на два и тотчас возвращалась в теплое гнездо. Охотникам это было на руку. Теперь Николка ходил по тайге деловитой, уверенной походкой, и если бы он взглянул на себя со стороны, то подметил бы в своей походке нечто хищное, кошачье. Он уже никого не боялся — все боялись его. За эти дни, что он провел на промысле, он словно бы повзрослел, грубей и рассудительней стал его голос, проницательней взгляд.

Дела его пошли круто в гору. Ежедневно он приносил не меньше десятка белок. Аханя уступал ему почти наполовину. Вначале Николка думал, что это явление временное, но вскоре понял, что без собак старику очень трудно тягаться с ним. Однажды Николка случайно увидел со стороны, как подходил старик к палатке: он едва поднимал ноги, то и дело останавливался, устало прислонялся плечом к лиственнице, отдыхал, понуро опускал голову, точно старый, заезженный олень. И хотя Аханя с Улитой по-прежнему от всей души радовались его удачам, Николка чувствовал себя неловко, как будто он в чем-то провинился перед Аханей, ему было очень жаль старика, хотелось, чтобы вновь старик добывал по многу белок и был бы таким же веселым, как месяц тому назад. Но старику по-прежнему не везло — он все чаще кашлял, лицо его все реже озарялось широкой добродушной улыбкой. Он боролся с каким-то тяжелым недугом — в глазах его, все более темневших, иногда угадывалась боль, которую он всячески скрывал. Но чаще всего глаза его сияли спокойным мудрым светом, и было в них что-то осеннее, навевающее чистую пронзительную грусть — так бывает, когда стоишь в тиши осеннего леса и слушаешьпоздний листопад.

Новый год охотники встретили на Маякане.

По случаю праздника Николка пришел в палатку раньше обычного и, к удовольствию Улиты, взялся за приготовление праздничного ужина. Он достал из своей мунгурки две пачки плодово-ягодного киселя, затем извлек банку сгущенного молока и, благоговейно поглядывая на свои сокровища, которые хранил с осени, глотая слюну, принялся кухарничать. К приходу Ахани он успел сварить рисовую кашу на молоке и сладкий бордово-розовый кисель. Когда старик переоделся, Николка торжественно придвинул ему и Улите миски с дымящейся рисовой кашей. Ах, какая это была вкусная каша! Николка ел ее с восторгом, сладко причмокивая губами, жмуря глаза! Однако Улита и Аханя явно не разделяли его восторгов — ели кашу молча и вяло. Николка заметил это только тогда, когда выскреб из своей миски все до последней крупинки.

— Разве плохая каша? — изумился он.

— Хорошая каша, — согласно кивнул Аханя, — только шибко много масло пропали, как иво теперь достанешь? Придется весь каша кушать… — И он обреченно ткнул ложкою в кашу.

Правда, кисель Аханя хлебал с большим удовольствием, но тотчас же попросил Улиту налить ему крепкого чая и, лишь напившись, удовлетворенно заулыбался.

После праздничного ужина охотники принялись обдирать белок. Николка теперь ненамного уступал старику и в этом деле. Закончив обдирку белок и подвесив шкурки, Аханя с Улитой, забравшись под меховое одеяло, тотчас уснули.

Николка взглянул на часы — было без пяти двенадцать.

Стараясь не разбудить спящих, он вылез из палатки. В холодном синем небе сверкали звезды — острые и яркие, точно иглы. Снег под ногами пронзительно взвизгивал; будто сучья в костре, потрескивали от мороза деревья, но вот откуда-то издалека, из непроглядной глубины ночного леса, раздался гулкий и тяжкий вздох.

«Наледь бабахнула», — отметил Николка и, зябко передернув плечами, торопливо юркнул в палатку.

В январе грянули морозы, тайга точно остекленела, укрывшись инеем. Иней был всюду и на всем, он искрился, и сверкал, и переливался на солнце перламутровым светом. Царство белых гор и хрустальных лиственниц, царство мерцающих снегов и холодной тишины — все это накрепко запечатлелось в Николкиной душе, как запечатляется грандиозный пожар или невиданной силы гроза.

В феврале морозы помягчели, теперь они трещали лишь по ночам и на рассвете, а в полдень тайга чуть заметно оживала: скованная холодом, не смея еще в полную силу радоваться, она словно украдкой расслаблялась, поскрипывая промерзшими суставами, едва слышно вздыхала, наполняя воздух тонким ароматом смолистых почек. То здесь, то там слышалось несмелое теньканье синиц, громче перестукивались дятлы, сочней голубело небо, ярче блистало солнце. Карликовая березка зябко протягивала к солнцу свои тоненькие, остекленевшие за ночь веточки, а оттаяв, благодарно склонялась перед ним и чуть заметно трепетала, словно радуясь жизни.


Пятнадцатого февраля охотники достигли верховьев Ямы. Горы здесь были еще выше и круче, чем в низовьях, лес тянулся только вдоль берегов речек да в глубоких ущельях. Аханя надеялся найти здесь белку, она водилась тут в изобилии почти во все годы, но нынче из-за глубокого снежного покрова белка ушла. Раздосадованный Аханя, не теряя времени, немедленно повел караван в низовья Ямы.

Через десять дней непрерывных кочевок охотники разбили табор на высокой лесистой террасе, откуда хорошо проглядывалась вся пойма реки. В этом месте река, вырвавшись из тесных объятий сопок, разбившись на множество проток, уходила вдаль, растворяясь в синем разливе тайги. На новом месте охотникам сопутствовала удача — по десять — пятнадцать белок добывали они ежедневно. Однажды Николка выгнал из дупла сразу пять белок. В тальниковых зарослях в изобилии водились зайцы и куропатки, то и дело встречались росомашьи следы, но особенно много было здесь сохатиных следов, нередко встречались и собольи тропки. Очень жалел Николка о том, что не имеет капканов, как бы они сейчас пригодились на соболя!

В марте добыча охотников, несмотря на долгий день, резко сократилась. Охотники возвращались в палатку усталые, недовольные. Особенно уставал Аханя. Лицо его осунулось, стало землистого цвета. Несколько раз он приходил в палатку даже в полдень, принося одну-две белки. Николка тоже не всегда выдерживал весь световой день, возвращался в палатку до заката солнца с тремя-четырьмя белками.

Дни стояли теплые, погожие, у белок начинался гон. Теперь белку почти невозможно было застать в гайне, чаще всего приходилось изнурительно долго бежать по извилистому беличьему следу и настигать белку в пяти-шести километрах от гайна. Однажды он подсмотрел, как дерутся два самца из-за самки. Зверьки гонялись друг за другом по веткам, пронзительно вереща. Николке все не удавалось поймать на мушку одного из зверьков, наконец он выстрелил, зверек упал. Николка тотчас же передернул затвор, думая, что второй зверек пустится наутек, но вместо этого зверек стремительно соскользнул по стволу вниз, набросился на убитого соперника и принялся яростно трепать его.


До конца охотсезона оставалось четыре дня, но Аханя решил закончить промысел до срока. Слишком мало было белки — овчинка выделки не стоила, только время зря потеряешь, а в стаде сейчас ответственная пора — подготовка к отельной кампании. Да и устал Аханя. А мартовский день длинен, ох как длинен! В молодости Аханя не придавал значения разнице во времени, он просто не замечал его, не следил за ним, все его мысли были устремлены только на то, как бы побольше добыть пушнины, и весь долгий зимний сезон пролетал, как одно мгновение, а теперь, идя по тайге, по следу зверя, Аханя чаще думал о болезнях, о прошедшей молодости. Все чаще вспоминал Аханя старый колхозный катер, на котором несколько лет тому назад довелось ему переправляться через лиман. Катер летел по волнам, как лыжник по снежным застругам, но перед самым берегом что-то случилось с мотором — он заглох, судно поплыло по инерции, и слышно было, как звонко шлепают в металлическую обшивку волны. Пассажиры напряженно смотрели на берег, гадая: доплывет, не доплывет? Но вот под килем зашуршал песок, катер мягко ткнулся в берег, чуть накренился и затих.

— Все, отжил старикан! — выйдя из рубки, сообщил механик и, похлопав ладонью по обшарпанному борту, пояснил: — Ремонту не подлежит… Потрудилась эта посудина — дай бог каждому.

В позапрошлом году около больничного причала Аханя вновь увидел катер — он лежал на боку далеко от воды, весь изъеденный ржавчиной, без киля, без рулевой рубки, точно выброшенный штормом кашалот… В тот же день, встретив на улице знакомого механика, Аханя спросил его о сломанном катере.

— Списали его, батя, — весело осклабился механик. — Списали. Вместо него новый купили. Видишь, стоит? Красавчик!

Аханя не разделил веселья механика. Потом, в тайге, старик мысленно спорил с механиком, возмущался тем, что люди бросили катер беспризорно. Даже старую поломанную нарту оленевод никогда не бросит без пользы, непременно сделает из ее березовых полозьев пару крепких топорищ, да и копылья прибережет на починку других нарт. А ведь катер не нарта, там одного железа на тысячу топоров хватило бы, да и ножей столько же в придачу.

Вот сколько добра люди списали. Списали! Его, Аханю, вот так же скоро спишут.

Это непривычное слово «спишут» все чаще приходило старику на ум, оно звучало назойливо и оскорбительно.

«Скоро, однако, сердце мое совсем остановится. Глаза совсем плохие, ноги плохие. Молодой русский охотник, мальчишка совсем, больше меня белок добыл. Что буду людям говорить? Скажут люди: «Э-э, Аханя совсем уже старик, однако, — пора списать его». Ну что же, так, видно, и должно быть — старость уступает место молодости. Когда-то и я был молодым, мои глаза были зоркими, бегал я, как молодой олень. Теперь Николка, Костя вместо меня будут бегать, потом и их кто-то заменит. Люди будут стареть и сменять друг друга, а эти горы и эта тайга будут стоять, что бы ни случилось… Увижу ли я эти горы через пять лет? Однако не увижу, помру, наверно, скоро».

Мысль о близкой смерти не пугала Аханю, он верил, что после смерти превратится в иную плоть и будет жить в ином каком-то мире, иными заботами. Но все-таки чуть-чуть было обидно: столько в этом мире интересных дел, столько забот, так привычно здесь все… А там? Там — неизвестность, там надо все начинать сначала. «Проклятая эта болезнь — туберкулез, она съедает человека, как теплая вода льдину, почти все близкие родственники умерли от этой болезни. Теперь молодежь такой болезнью не болеет — это хорошо, а нам, старикам, все равно уж помирать. Однако обидно: жизнь началась хорошая, жить да жить бы, делать всякое добро… Только бы умереть мне в тайге, не в поселке. Хорошо бы рядом с матерью, на высоком берегу Маякана, — хорошее, красивое место, далеко видно кругом, пастухи часто там стоянку делают, а каждую весну и осень белые лебеди низко пролетают — кричат… Надо будет сказать Фоке и Гаврилу, чтобы хоронили меня на Маякане…»

Николка медленно идет вдоль реки, приминая широкими камусными лыжами липкий, вязкий, ослепительно сверкающий снег. Он настежь распахнул телогрейку, подоткнул меховые рукавицы за поясной ремень, шапку сдвинул на затылок. Теплынь! Тишина. Хрумтит приглушенно под камусом снег, и хотя разлилась по всему телу вялость и лень, но идти все-таки приятно — не надо спешить, солнце в зените, а до палатки менее километра. Никто не осудит Николку: сегодня закончился зимний промысел. Конец охоты!

Вот уже и дымком пахнуло из печной трубы.

«Конец охоты! Конец охоты! — в такт шагам ликующе повторяет Николка. Он доволен собой и всей своей жизнью, радостно и светло на душе. — Конец охоты! Конец охоты!»

Но вот вместе с запахом дыма в ноздри проник какой-то незнакомый — тонкий, едва уловимый — запах… Николка остановился, стал принюхиваться, как зверь, пытаясь вспомнить этот забытый запах… И вспомнил! Пахло лиственничными почками, талым снегом, горьковатой тальниковой корой и еще чем-то очень волнующим, желанным. Долго он стоял в оцепенении, растерянно озираясь, вдыхая полной грудью чистый прохладный воздух, и с каждым новым вдохом догадка его все более укреплялась. «Да ведь это же запах весны! Ну конечно, это весна!» И, утвердившись в этой мысли, он вдруг увидел, что тальники на речных косах стыдливо зарделись под солнцем, а подойдя к ним близко, различил, что вершины лоз присыпаны тончайшей бледно-розовой пыльцой, как пудрой, сквозь которую, серебряными зернышками проклюнулись шелковистые вербные почки.

Где-то за поворотом реки под толщей снега обрушился лед. Звук обрушенной льдины не раскатился гулким эхом, как бывало зимой, а мгновенно увяз в клейкой светлой тишине. А в таежной чаще писк и стук, деловитое птичье порханье. Оттаявшие лиственницы едва заметно взмахивают гибкими ветвями и словно бы тихонько о чем-то то ли шепчутся, то ли вздыхают.

Николка поднялся на высокую террасу, вплотную подступающую к реке, и, замерев, стал смотреть вдохновенно вдаль, туда, где над ближними синими сопками чуть голубели другие, более далекие, и еще дальше, где у самого горизонта белел первозданной чистотой Маяканский хребет. Теперь он знал, что до этих красивых гор долгий и трудный путь, — этот путь Николка преодолел своими ногами, и поэтому они, эти далекие горы, кажутся ему теперь не просто красивыми, но родными, близкими, как бы частицей его самого. Глядя на горы, на разлив тайги вокруг, на неохватное голубое небо, он все яснее, все отчетливей ощущал в себе какое-то новое, большое чувство, оно росло в нем с каждым мгновением, с каждым новым вдохом, оно уже не вмещалось в нем, просилось на простор каким-то радостным звонким выплеском, каким-то святым и бесконечно емким словом. Николка сдернул с головы шапку и, размахивая ею, закричал восторженно: «Эге-ге-геей!! Слу-шай-тее! Эге-ге-геей!»


Двадцать четвертого апреля пастухи пригнали стадо к реке Малкачан. Отсюда были видны и гора Колокольня, и сопки Варганчика. Тундра была уже в проталинах, а на рассвете в лиственничных островках можно было услышать токующую песню глухаря.

Хабаров, десять дней тому назад отморозивший себе палец, ушел в поселок и до сих пор не вернулся. Нехватка одного пастуха в период кочевок ощущалась очень остро, поэтому пастухи ожидали Хабарова с нетерпением. А тут еще некстати появился на свет первый теленок.

Начало отела — радостное для пастухов событие, но в этот раз им было не до восторгов — до Варганчика еще три кочевки, все телята, родившиеся во время кочевок, погибнут. Но главная беда впереди. Каюры, приезжавшие к пастухам месяц тому назад, сообщили, что осенью во время ледостава штормовые ветры нагромоздили в лимане огромные торосы, сквозь которые не только оленю, но и человеку трудно пройти. Коль начнут стельные важенки по этим торосам прыгать — многих потом телят не досчитаешься. Конечно, пастухи сами виноваты в том, что вовремя не перегнали стадо к месту отела, что поздно начали кочевать, но от сознания вины дело не поправится, надо искать выход. Посовещавшись, пастухи решили предложить правлению колхоза изменить утвержденный маршрут стада и провести отел в Малкачанской тундре.

Утром, едва лишь посветлело на востоке небо, Шумков разбудил Николку:

— Чего так долго спишь, брат? Вставай, дело срочное.

Николка, вскочив на ноги, начал торопливо одеваться.

Улита уже растопила печь и хлопотала в своем углу над мисками и кастрюлями. Пастухи только что проснулись, но лежали еще в кукулях, позевывая, почесываясь.

Залаяли собаки — пришел Костя с дежурства. В эту ночь он дежурил один, без Николки, а Николку еще с вечера пастухи решили послать в поселок с запиской к председателю.

Наскоро попив чаю, сунув за пазуху половину лепешки и кусок вареного мяса, Николка вышел из палатки. Следом вышел и Шумков, подал вчетверо сложенную записку.

— Через речку переходи осторожней, палкой перед собой щупай. Речка сейчас в подпаринах, особенно около берега остерегайся. По насту за два часа добежишь, часок в поселке пробудешь, два часа на обратный путь. В общем, брат, к обеду ждем тебя. Если здесь нас не застанешь, беги по следу — мы к устью Малкачана откочуем. Да узнай про Хабарова.

Наст был крепкий, лыжи-голицы легко по нему скользили. Николка набирал скорость, сильно отталкиваясь палками. Легкий морозец приятно холодил щеки. Шорох лыж по насту разносился далеко окрест. Темная каемка леса, к которой он бежал, медленно, но неуклонно приближалась.

В поселок добежал за полтора часа. Здесь еще только-только просыпались, кое-где над печными трубами струились дымки. Около одного из домов Николка увидел человека и, боясь, что он уйдет, заспешил к нему.

— Здравствуйте! — поздоровался Николка издали. — Вы не скажете, где живет председатель Иванова?

Мужчина в очках, интеллигентного вида, ответив на приветствие, посмотрел на Николку с удивлением, наконец указал на противоположный дом:

— Наталья Петровна живет в этом доме, но только сейчас ее нет дома — она улетела вчера в Магадан…

— Как улетела?! — изумленно воскликнул Николка, чувствуя, что у него внутри будто что-то оборвалось.

— В самолете, — с улыбкой сказал мужчина, но, увидя на лице у Николки выражение крайней растерянности, поспешил успокоить: — А вы к ее заместителю обратитесь, к Иннокентию Степановичу Беляеву. Он вон в том доме живет, напротив колодца, видите?

— Спасибо! — обрадовался Николка и быстро пошел к знакомому дому.

Вероятно, он постучал в дверь излишне торопливо и громко — маленькая изящная женщина, похожая на красивую японку, открыв дверь, испуганно спросила:

— Что случилось? Кто вы такой?

— Ничего не случилось, — смутился Николка. — Я из третьего стада пришел, письмо принес Ивановой, ее нет, а дело срочное…

Женщина пригласила Николку в комнату. Он несмело переступил порог, в нерешительности остановился перед крашенным до блеска полом. Белые занавески на окнах, цветные половики на полу, яркие аляпистые вышивки на стенах, часы-ходики с кукушкой и даже обыкновенный стол, накрытый пестрой, протертой на углах клеенкой, — все это показалось Николке царской роскошью по сравнению с тем, к чему он уже привык.

Беляев, разбуженный шумом, торопливо и потому небрежно одетый, с заспанным, оплывшим лицом, посмотрел на Николку с тревогой:

— А-а, Родников, здравствуй, ты откуда?.. Что случилось?

— Письмо вот принес от Шумкова. — Николка протянул Беляеву записку.

Читая записку, Беляев хмурился, недовольно покачивал головой. Дочитав ее, сердито сказал:

— Ты вот что, паря, передай Шумкову — пусть он не мудрит. Умник какой нашелся! Маршрут утвержден правлением колхоза, и изменять его не вижу необходимости… Надо было раньше начинать кочевку. Через три дня чтоб были на Варганчике, и никаких гвоздей!

— Это не один Шумков, это вся бригада решила, — возразил Николка. — На лимане очень большие торосы, важенкам прыгать сейчас нельзя…

— Еще один грамотей… — Беляев удивленно посмотрел на жену, как бы приглашая ее в свидетели. — Ты, паря, еще не дорос учить старших, как-нибудь разберемся… Подожди, я ему сейчас напишу! — И Беляев принялся писать на тетрадном листке ответное письмо Шумкову, приговаривая: — Ишь какие умники, им захотелось, они решили…

Хозяйка принялась торопливо выставлять на стол хлеб, жареную рыбу в тарелке, сливочное масло, сахар, початую банку сгущенного молока. Она ставила что-то еще, но Николкин взгляд был прикован к булке белого хлеба. Только теперь он почувствовал, как сильно соскучился по настоящему белому хлебушку… Николка проглотил слюну, отвел глаза от хлеба. «Раскричался тут — «умники, умники»… Сам умник!..»

— Вот тебе, паря, записка, — прервал Беляев его мысли. — Передашь лично Шумкову — пусть не мудрит и выполняет решения правления колхоза, как положено.

Николка молча взял записку и круто повернулся к двери.

— Стой! Куда ты? Позавтракай!

— Спасибо, я уже позавтракал!

Пастухов он застал еще на стоянке.

Прочтя записку и выслушав Николку, Шумков удрученно развел руками:

— Не разрешают менять маршрут. Будем кочевать на Варганчик.

— Окси! Какой дрян, эти Беляев! Суксем иво понимай ничиво нету! — с досадой сказал Аханя, брезгливо морщась.

— Жаль, что Натальи не было, она бы наверняка разрешила, — убежденно сказал Фока Степанович. — Может, плюнем на Беляева? Иванова приедет — оправдает нас.

— Нет, нет! Ты чего, брат? — испуганно замотал головой Шумков. — За такое самовольство влетит нам, а мне в первую очередь. Нет уж, покочуем лучше на Варганчик, — и, как бы отметая все дальнейшие разговоры на эту тему, он повернулся к Николке: — Ну, а про Хабарова что ты узнал?

Этот вопрос застал Николку врасплох, он даже похолодел от сознания вины. «Какой же идиот я!» — мысленно выругал себя Николка и, виновато опустив голову, краснея до корней волос, подавленно сказал:

— Вот, черт… забыл я об этом спросить. Этот Беляев все мне перебил…

— Ну ладно, брат, не переживай, в записке я спрашивал и про Хабарова, но Беляев о нем забыл ответить, значит, жив Хабаров — это главное. Молодец, что быстро прибежал, поможешь Косте, а то одному ему тяжело со стадом управляться.

Каюры не обманули пастухов: лиман действительно густо ощетинился торосами, они лежали и торчали повсюду хаотически, словно обломки до основания разрушенного мраморного города.


Третьего мая к палаткам подкатили две собачьи упряжки. Пастухи вышли встречать гостей. Впереди, широко улыбаясь, согнувшись под тяжестью рюкзака, шел Николай Хабаров, следом, оглядываясь на каюров, шла Иванова, Николка первым увидел, что у Хабарова нет большого пальца.

— Тебе отрезали палец?! — со страхом спросил Николка.

— А на что он мне, тезка, палец этот? — искренне рассмеялся Хабаров. — Лишний он был — вот и отрезали. Ха-ха-ха! Не дрейфь, тезка, была бы голова на плечах цела! — Глаза у Хабарова маслено блестели, весь вид его выражал бесшабашность.

Здороваясь с Николкой, Иванова удивленно подняла брови:

— Господи! А ты все растешь… Ну, не узнать уж, прямо мужик настоящий.

Пастухи и гости с трудом разместились в палатке. Николка, забившись в самый угол, с жадностью набросился на газеты и журналы, прислушиваясь и к разговору. Но вот уже рассказаны поселковые новости, пастухи и гости с нетерпением поглядывают на Улиту, проворно выставляющую на столик стаканы и чайные чашечки. Иванова укоризненно покачала головой:

— Вы хоть не сразу-то всю ее пейте. — И, обратившись к Шумкову, спросила: — Ну как, Василий, дела. Удачно ли отел проходит?

— Да какое там удачно, — вяло отмахнулся Шумков. — Выкидышей много.

— Выкидыши? — Иванова нахмурилась. — Отчего выкидыши? Как вы допустили это? Вы что, первый год оленей пасете?

— Ну вот, я вам говорил, что мы и останемся виноватыми, — торжествующе оглядев пастухов, сказал Шумков. — Нехорошо, Наталья Петровна, только на нас одних вину сваливать — вы тоже виноваты…

— Да чего ты, Васька, лебезишь? — сердито перебил бригадира Фока Степанович. — Чего ты мямлишь? А ты, Наталья Петровна, тоже чепуху городишь, — обратил он гневное лицо к Ивановой. — Чего ты злишь нас? Мы и сами вину свою знаем, переживаем за оленей. Но получается, что вы болеете за производство, а мы — нет! Вы в кабинетах сидите — и все знаете! Вы даже советы наши всерьез не принимаете. Правление решило, правление постановило…

— Подожди, Фока Степанович, ты чего на меня кричишь? Это я на вас кричать должна. При чем тут правление? Разве его вина, что у вас телята гибнут?

— Вот-вот, — опять загорячился Фока Степанович, ободренный согласным киванием Ахани. — Я и говорю, что вы теперь ни при чем. А не вы ли заставили нас гнать стадо через эти проклятые торосы? Нарты все переломали! Продукты испортили! Важенок искалечили! Разве можно стельных важенок по такому тяжелому маршруту гнать? Мы вам предлагали изменить маршрут и провести отел на Малкачане? А вы что ответили? — Фока Степанович сделал кислое лицо и кого-то передразнил: — «Мы решили, мы постановили, мы приказали…» Вот и приказывайте! Полюбуйтесь на тридцать пыжиковых шкурок, принимайте их на склад, шейте из них кухлянки, шапки… Мало вам? Еще скоро подохнут — еще подбросим. А вы командуйте, изводите оленей… Правильно я говорю, ребята, или нет? — Фока Степанович обвел пастухов ожидающим взглядом и остановился на Ахане.

— Праульно, праульно, Фока! — ободряюще закивал старик.

— Ну, а теперь ты объясни мне все по порядку, — спокойно и строго попросила Иванова, обращаясь к Шумкову. — Кто тебя заставил на эти торосы лезть?

Шумков, порывшись в нагрудном кармане пиджака, достал злополучную беляевскую записку.

— Вот, пожалуйста, читай, тут написано, что за самовольное изменение утвержденного правлением колхоза маршрута меня снимут с должности бригадира.

— Та-ак, все ясно… — прочтя записку, задумчиво сказала Иванова. — Да, Беляев, конечно, делу навредил, но и ты хорош — не мог настоять? Наконец, мог бы самовольно остаться — ты же бригадир, ты руководитель! А руководитель должен быть решительным в критическую минуту, особенно если чувствует за собой правоту.

— А меня бы за это сняли с бригадирства.

— Да хоть бы и сняли! Ну и что? Вначале бы, может, и наказали, но потом бы наверняка разобрались, и все стало бы на свои места. Значит, ты, Василий, не столько о деле печешься, сколько о своем благополучии. Ты знал, что стельных важенок нельзя через торосы гнать! Знал? Эх ты! Стыдно мне за тебя, Василий, стыдно! Подумаешь, с бригадирства его снимут!.. А если мне сейчас скажут: товарищ Иванова, ликвидируйте в колхозе всех оленей, оленье хозяйство — невыгодная отрасль? Да я глаза тому человеку выдеру, уйду с председательской должности, но не подчинюсь такому решению, потому что убеждена: оленеводство — доходнейшая отрасль нашего хозяйства. В общем, ты, Василий, бригадир, ты главный ответчик за свое стадо — с тебя и спрос будет по всей строгости. Что, пастухи, правильно я сказала или нет?

Сбитые с толку таким оборотом дела, пастухи некоторое время растерянно молчали, наконец Аханя, покачивая головой, неуверенно сказал:

— Праульно тибе говорили, Васька тоже праульно говорили сначала, потом тибе ище лучче говорили. Эти Беляев суксем все напутали…

— Вот видишь, Василий, Аханя тоже со мной согласен, так что сделай для себя вывод. А Беляев теперь на общих работах работает, — неожиданно объявила Иванова. — Запил без просыпу. Ох уж эта водка, скольких людей она погубила! Собрать бы всех погибших от водки, сосчитать бы их… А сколько семей разрушенных, судеб разбитых. Ведь эти пьяницы не столько себя травят, сколько окружающих. Вот ты, например, Хабаров, — Иванова с неприязнью взглянула на Хабарова. — Зачем ты полный рюкзак водки сюда привез? Напьетесь вы сейчас, а что хорошего-то в этом? Объясни мне, ты ведь почти с высшим образованием, будущий специалист…

Пастухи и каюры пристыженно молчали. Фока Степанович напряженно смотрел на Хабарова, точно ждал от него помощи. Костя сидел скромно потупившись. Аханя, положив на колени жилистые смуглые руки, чуть пошевеливая пальцами, о чем-то спокойно и сосредоточенно думал — может, над вопросом председательши, но может, и о другом чем-то… Все сидящие в палатке напряженно ждали, что ответит председателю пьяница Хабаров. Хабаров, низко опустив голову, молчал. Но вот он поднял голову, спокойно и сурово, четко выговаривая слова, сказал:

— Да, Наталья Петровна, вы правы, я действительно пьяница, и все здесь сидящие, кроме вас и Николки, тоже любят выпить не меньше меня. Осуждать может всякий, это нетрудно. Но право что-либо осуждать надо заслужить. Вы, как человек и как председатель, что вы сделали для того, чтобы ваши колхозники меньше пили? Вы ведь видели, как я набирал водку в магазине и как я вез ее сюда. Вы должны были, согласно теперешним вашим эмоциям, отобрать у меня рюкзак, шарахнуть его об лед. Вы не сделали этого — побоялись последствий, побоялись той титанической борьбы, которую надо вести с нами, пьяницами, — гораздо легче и безопасней просто болтать языком, язвить, брызгать желчью. Вот собственный ваш заместитель спился! Ваш дед тоже бражничал, и мы бражничаем. Осуждать просто, гораздо труднее выявить причину, устранить ее… Может быть, иммунитет у нашей слабосильной наций к этому яду еще не выработался? Ведь мы узнали алкоголь каких-нибудь сто — двести лет тому назад. Да и не вином нас угощали свои и чужие купчики, а ударили они нас по головам горьким виски, ромом да жгучим спиртягой! Где уж тут устоять на ногах дикому тунгусу! И когда еще выработается у нас этот иммунитет — много воды, то бишь спиртных напитков утечет… Да, да, товарищ председатель, согласен с вами — это все пустая философия! Но и упреки ваши тоже делу не помогут — раздражают они нас, да и не слышим мы их, глухи мы к ним, глухи, как булыжники… — Хабаров сник, помолчал, задумавшись, и вдруг, встрепенувшись, с отчаянием и надеждой произнес: — А ведь можно же что-то сделать! Можно!

— Но что сделать-то? Что? — растерянно оглядев пастухов, пожала плечами Иванова.

— Новую палатку выдайте нам, — полушутя-полусерьезно попросил Шумков.

— А лучше две, у нас тоже худая, выцвела вся, — серьезным тоном поддержал Фока Степанович.

— Нет, ребята, палаток, — вздохнула Иванова. — Нигде нет. Вот брезент кое-как достали, но опять беда: никто не берется шить. Потерпите, как найдем швею, так сразу и пришлем. К осени постараемся.

— Ну вот, пожалуйста, — усмехнулся Хабаров. — Палатка дырявая, в дождь протекает, в холод не греет. Ну как тут не выпить с горя? Эй, Улита! Наливай-ка еще по одной — выпьем за свое будущее исцеление. А придет такое время, ей-ей придет! Вот уж точно будут этой проклятой водкой потомки наши кафельные полы в туалетах мыть… Но и нас, товарищ председатель, рано еще со счетов сбрасывать. Мы хоть и пьем, но дело делаем, и неплохо делаем… Э, да что там говорить! Вот взять, к примеру, меня, — лицо Хабарова напряглось, глаза вдохновенно заблестели, — мне лично нужен какой-то небольшой толчок, какое-то дуновение свежего ветра, чтобы душа моя чем-то наполнилась… как парус ветром. И тут же брошу пить! Ей-богу, брошу! Ветра мне нужно! Ветра!.. А сейчас выпьем, — Хабаров брезгливо взял стакан с водкой, повернул голову к Николке: — Вот за Николку я сейчас выпью, за то, чтобы оставался он всегда трезвым. Он только жить начинает… он добрый, умный парень, он все поймет… Вот его, товарищ председатель, нужно сейчас воспитывать, а не нас. Вдруг мы, пьяницы, совратим его — и станет он пить? Вот то-то и оно… А вы потом тут как тут с упреками, с административными мерами. Но тогда уже поздно будет. Уже сейчас надо зарубки в душе его делать, научить его отличать плохое от хорошего… Повезло ему, что крепкий характер у него и чистая душа и что попал он под влияние хороших людей. Вот Аханя сидит, наставник его, вот Костя. Вот Фока Степанович. — Хабаров пренебрежительно посмотрел на ухмыляющегося Худякова, на напряженного, сидящего с поджатыми губами Шумкова и решительно рубанул свободной рукой воздух. — Я тоже, Хабаров Николай Георгиевич, являюсь для него доброжелательным наставником — личным, так сказать, примером в своем единственном числе я показываю ему все свое ничтожество — пусть видит Хабарова, пьяницу! Не познав плохое, не оценишь хорошее, ведь так говорят… Давайте выпьем за Николку!

И все охотно поддержали этот тост, как, впрочем, и любой другой бы. Несколько утомленные словами Хабарова, пастухи и каюры облегченно вздохнули и стали торопливо и громко говорить о чем попало, точно опасаясь, что Хабаров вновь заведется и начнет нарушать их душевный покой.

— Выпьем за Николку! За Николку выпьем… Отличная нынче погода! Эй, Осип! Ты зачем малахай свой около порога бросил! Собака утащит.

…Вскоре, едва лишь подморозило, каюры, поторапливаемые Ивановой, неохотно засобирались в обратный путь.

— Ночевали бы, — отговаривал Шумков. — Чего торопиться? Завтра утречком по насту и умчались бы.

— Нет, нет, Василий, ты их лучше не соблазняй, утром мы в поселке будем. Вот-вот лиман тронется, сам сказал, что весна нынче ранняя. Поехали, поехали, Осип! Ты уже успел хорошо наклюкаться? Смотри мне, собак в полынью не направь.


Спустя два дня после приезда гостей Николка с Костей, сложив пустые нарты одна на другую, запрягши сорок оленей, повели два аргиша по льду лимана к едва виднеющемуся берегу Собачьей тундры. В прошлом году пастухи оставляли пустые нарты на Варганчике, нынче решили оставить поближе к осеннему пастбищу.

— Как дойдете на место, сразу бросайте нарты — и назад со всех ног, — напутственно говорил Фока Степанович, и в голосе его Николка слышал тревожные нотки. — Ни одной минуты не задерживайтесь! Слышишь, Костя? Шутки плохи!

— Да ясно, ясно, чего там…

— Коли опасно будет — не рискуй. Не рискуй, говорю, обведи лучше оленей по берегу.

Николке казалось, что пастухи преувеличивают опасность, — в прошлом году в конце мая лед тронулся, а нынче только четвертое число. Выйдя на лед, он окончательно убедился, что лед еще крепок и опасности нет. Правда, много черных промоин, но их ведь можно обойти.

Костя умело выбирает для каравана самый безопасный путь. Он то и дело беспокойно озирается, губы его плотно сжаты, выражение лица сосредоточенно, узкие щелки-глаза зорко ощупывают поверхность коварного весеннего льда: зеленоватый оттенок, пористая ноздреватая поверхность — иди смело, синеватый оттенок, игольчато-волнистая поверхность — обходи стороной или прежде ощупай, обстучи палкой. Можно угодить в замаскированную тонкой корочкой льда полынью, провалишься в такую ловушку — камнем под лед уйдешь… Но об этом лучше не думать, главное — смотреть внимательно, где сомневаешься — стучи палкой.

«Дрейфит Костя, — насмешливо думает Николка. — Напугал его Фока Степанович. А лед-то вон какой толстый — на тракторе можно ехать». Вот и берег. Костя ведет караван в тундру. Между кочек хлюпает вода, слизывая последние клочья снега. Вся тундра, сколько охватывает глаз, блестит и струится от вешних вод. Над бесчисленными озерами мельтешат, словно комары, утки, гуси, кулики, то и дело белыми хлопьями вспархивают на буграх куропатки, свистят над головой утиные крылья. Тундра клокочет и бурлит, до краев наполненная жизнью: деловитый гусиный гогот, стонущие крики гагар, рассыпчатый хохот куропаток, шелестящий вой пикирующих бекасов, торопливое тонкое посвистывание куликов-ягодников, кряканье уток, всплески и хлопанье крыльев — все это слилось теперь в один ликующий звук, звучащий благодарным гимном солнцу, небу и всей земле.

Гора Колокольня, вот она — рядом. Воздух чист и прозрачен настолько, что видны на горе отдельные небольшие кустики стланика, серые камни, торчащие из-под снега, кажется, протяни руку — и дотянешься до горы.

Но вот уже больше часа волокут олени нарты по кочкам, через ручьи, с увала на увал, мимо озер, по зеленым скользким мхам еще не оттаявших болот, через мелкие овражки, заполненные раскисшим снегом, но гора стоит на месте, все так же близка и недосягаема, будто заколдованная. Продымленные торбаса у пастухов давно раскисли, от ледяной воды занемели ноги.

— Не отставай, Николашка! — то и дело покрикивает Костя. — Половину прошли уже, еще немного — и на месте будем. Ах ты, чертов олень! Чего спотыкаешься? Пустую нарту тащить ленишься… Тов! Тов! Тов! — предупреждающе кричит он перед очередным бурлящим потоком. — Осторожней, Николка! Здесь глубоко, прыгай дальше. Веселей, веселей, ребятки! Чаевать скоро будем! Чаевать! — Очень похоже, что Костя не столько оленей и Николку подбадривает этим криком, сколько самого себя.

В полдень пришли на место. Но обещанная Костей чаевка не состоялась. Сложив нарты штабелем в три яруса на высоком холме, пастухи немедленно пустились в обратный путь.

— Почаюем на берегу, — пообещал Костя, тревожно и недовольно оглядываясь на солнце, точно это оно мешало ему разложить на холме костер и вскипятить чай.

«И куда он ломится? — недовольно поморщился Николка. — Бежит как на пожар. Ну, потеряли бы мы на чаевку полчаса, что эти полчаса дадут ему? Паникер, оказывается, Костя».

Но, добравшись наконец до берега и взглянув на лиман, Николка содрогнулся, почувствовал, как между лопаток его протянуло холодком. Он с трудом верил своим глазам: за пять часов лиман стал похож на забрызганную тушью, измятую, изодранную в клочья грязно-белую скатерть. На льду всюду чернели промоины. Стоявшее в зените солнце, точно очнувшись после долгого зимнего плена, яростно жгло, сметая с земли всякое белое пятнышко.

Костя спустился на лед, долго ходил по нему, стучал палкой, притопывал, озирался по сторонам, во что-то вглядывался, к чему-то прислушивался. Наконец, вернувшись на берег, тревожно спросил:

— Как думаешь, успеем пройти или лучше вокруг?

Николка пожал плечами.

— Если через лиман пойдем — через полтора часа дома будем, — вслух рассуждал Костя. — А если вокруг по берегу — два дня потеряем. Речки сейчас разбухли, придется кочевать через гольцы… Попробуем через лиман… Главное, чтобы лед вокруг берегов не растаял весь, а то видишь, кругом уже вода, только перемычки остались, как только эти перемычки растают, сразу отливом весь лед в море унесет… — Он решительно отшвырнул папиросу, взял повод и повел свой аргиш на лед. У кромки он остановился, предупредил: — Рядом с моими оленями не иди, метров на двадцать отстань. Если в опасном месте олени запутаются и брыкаться начнут, режь уздечки, не жалей! Если провалятся средние олени, не лезь к ним — уволокут и тебя, лучше тоже обрезай уздечку. Если я провалюсь, кидай сразу маут, маут заранее развяжи, приготовь его. Иди точно по моим следам, никуда в сторону, пока я не скажу, не отходи. В случае чего — не паникуй.

И они пошли. Это была самая жуткая, самая безумная в Николкиной жизни кочевка. Он слышал за спиной сухие щелчки оленьих копыт и молил судьбу, чтобы олени не запутались в уздечках, не завертелись бы спутанным клубком, как это часто бывало на суше, и не проломили бы изъеденный, точно простреленный шрапнелью, лед. Временами ему казалось, что лед под ногами шипит и плавится, словно ломтик сала на горячей сковородке. Особенно страшно было, когда караван выходил на длинные извилистые мосты шириною не более четырех-пяти шагов. С обеих сторон страшно чернела вода, мосты похрустывали, покачивались — крупная рябь в такт ударам копыт отходила от зеленоватой кромки льда. В таких местах стоило только одному оленю, чего-то испугавшись, отпрянуть в сторону, посильней ударить копытами — и весь аргиш, связанный друг с другом крепкими ремнями, неминуемо рухнет. Но об этом лучше не думать. Олени аккуратно идут след в след, не натягивая, не ослабляя уздечек, — они наверняка ощущали опасность, потому что испуганно таращили глаза и тревожно раздували ноздри.

Задний Костин олень на совершенно, казалось бы, безопасном месте обрушился в воду, но передними копытами он все же успел зацепиться за кромку льда и, натянув повод, тащил за собой отчаянно упирающегося предпоследнего оленя. Весь аргиш, как по команде, остановился, и это было опасно. Николка стремительно подбежал к барахтающемуся оленю и, хлеща по воде палкой, дико закричал на него. Весь аргиш вздрогнул, подался вперед и вырвал из полыньи незадачливого перепуганного оленя. Костя, похвалив Николку, указал ему, где обойти опасное место.

Скоро Николка обратил внимание на то, что чем ближе подходили они к центру лимана, тем меньше становилось промоин. Это обстоятельство успокоило его, он взбодрился, тревога, холодом сковавшая его тело, уходила прочь. Но очень уж короткой оказалась передышка. Пройдя центр лимана и приблизившись к желанному берегу, пастухи вновь попали в лабиринты промоин, вновь ощутил Николка под своими ногами ненадежную, коварную твердость льда и холодную страшную глубину под этим льдом.

Караван делает невероятные петли, иногда он заходит в тупик, упирается в полынью, с трудом разворачивается назад, обходит ее. Но что это? Николка увидел на берегу черный столб дыма.

— Костя! Дым! Смотри, дым вон там!

Но Костя уже остановился, приставив ладонь ко лбу, смотрит на дым. Дым густой и черный. Там, на берегу, пастухи подают какой-то сигнал… Но какой? Костя задумался: «Отчего пастухи развели такой большой костер не рядом с палаткой, а ушли по берегу километра за два от палаток? Может, там, где они развели костер, по их разумению, крепче лед. Как бы там ни было, но зря сбивать караван с выбранного направления пастухи не станут. Им сверху видней.»

Костя решительно повернул аргиш в сторону дыма. Вот уже четко виден берег, видны фигуры трех пастухов: Хабаров и Шумков несут вдоль берега бревно, Фока Степанович, согнувшись, что-то делает.

«Зачем они таскают плавник? — недоуменно думает Костя. — Второй костер жечь собираются? Зачем?..»

— Костя! Они же плот вяжут! Там вода! Вода кругом!!!

— Чего ты выдумал? Не мели ерунду… — неуверенно отмахивается Костя, но тотчас же смолкает. Он видит плот на воде, вот к нему подводят пастухи принесенное бревно, вот привязывают его, стучат топором. Да, действительно, Николка прав, кругом вода, от того места, где стоит плот, метров пятьдесят чистой воды, в других местах полоса воды гораздо шире. Молодцы, ребята!

Однако надо спешить — отливное течение медленно отодвигает льды от берега. Хабаров вспрыгивает на плот, торопливо отталкиваясь шестом, плывет к кромке льдов — все ближе, ближе. Он пытается улыбаться, но улыбка у него не получается, дай бог не свалиться с утлого, наскоро связанного плота. Плот юлит, то и дело кренится, но все-таки это настоящий деревянный плот, спасительный плот. Осторожно придерживаясь шестом за кромку льда, Хабаров скомандовал:

— Снимайте с ездовых уздечки, сталкивайте их по одному в воду. Я буду рядом плот держать, подстрахую вас… Да быстрей шевелитесь — отлив уже начался…

Николка с Костей торопливо снимают с ездовиков уздечки, отвязанные ездовые не убегают, пугливо жмутся друг к другу. С большим трудом удалось столкнуть в воду первого оленя, он отчаянно упирался и, рухнув в воду, громко фыркая, задрав морду с вытаращенными глазами, быстро поплыл к берегу. Второй ездовик упирался меньше первого, третий вовсе не упирался, но едва лишь первый олень выбрался на берег, как все олени, без понуканий, мешая один другому, беспорядочно ринулись в воду. В это время раздался треск, и та часть льдины, на которой стоял Николка, выщербилась и встала вертикально. Николка успел набрать полную грудь воздуха и в следующее мгновение почувствовал обжигающий холод. Он вскрикнул, но закашлялся от хлынувшей в горло соленой горечи, что-то мягкое и темное навалилось на него, заслоняя горизонт, мешая плыть. Николка намертво вцепился в это что-то и сквозь кашель, хаотический шум и мелодичный звон услышал, точно из глубокого колодца, Костин голос: «Крепче держись за оленя! Не отпускай его! Не отпуска-ай!!!»

Но, лишь откашлявшись и придя в себя, Николка сообразил, что это именно ему кричал Костя и что он крепко держится за оленя, который между тем уже подплывал к берегу, цепляя копытами дно. Через несколько секунд Николка стоял на берегу в окружении улыбающихся пастухов, и с одежды его, журча, стекали на камни струйки воды.

Хабаров тоже искупался: олени перевернули плот, шест уплыл. Выбравшись на плот, Хабаров руками подгребал к ухмыляющемуся Косте. Потом они, стоя на коленях по обе стороны плота, подгребали к берегу: Костя — прикладом карабина, Хабаров — рукой.

— Ну ты, брат, всех объегорил, — сказал Шумков, хлопая Костю по плечу, — из воды сухим вылез!

— С тебя бутылка, Костя, — отжимая мокрый пиджак, вздрагивая от холода, шутливо напомнил Хабаров. — Это благодаря моим стараниям ты остался сухим.

— Меньше болтайте, купальщики, — проворчал Фока Степанович, довольно улыбаясь. — Простынете — заболеете, бегом в палатку. — И, оглядевшись по сторонам, удивленно сказал: — Ну и весна нынче!


На смену бурной солнечной весне пришло на редкость унылое пасмурное лето. День и ночь стояло над тундрой с ума сводящее комариное зуденье.

Самым благодатным для пастухов и оленей было время, когда с моря приползал густой и холодный туман, который держался иногда по двое-трое суток. В такие дни олени жадно принимались пастись, а пастухи большей частью занимались хозяйственными делами. Николка с удовольствием читал, Хабаров садился за свои учебники и конспекты, он довольно ловко научился писать без помощибольшого пальца, не менее ловко, чем прежде, бросал он и маут, но вот с более грубой работой справлялся пока неумело. Топор то и дело выскальзывал из рук, и это раздражало его. Но если Николка или кто-то другой пытались помочь ему, он грубо кричал: «Отойди! Не лезь! Я сам!»

— Чего ты психуешь? — обижался Николка. — Тебе помочь хочу…

— Не надо мне помогать! Я тебе что, инвалид?!

Хабаров относился к Николке лучше, чем к кому бы то ни было в бригаде, и хотя по натуре он был вспыльчив и насмешлив, но с Николкой был предельно осторожен, подшучивал над ним не обидно, но зато не в меру философствовал и часто делился сокровенными мыслями. Вероятно, в лице Николки Хабаров видел не только внимательного и благодарного слушателя, но нечто большее.

— Учиться тебе, тезка, надо, — часто повторял он, задумчиво посматривая на Николку, и убежденно добавлял: — Учиться можно и нужно везде, учиться никогда не поздно, главное — чтобы человек имел перед собой высокую цель. Всякое стремление к знаниям, к добру вообще — это и есть уже высокая цель.

Николка с удовольствием под диктовку Хабарова записывал грамматические правила русского языка, затем учил их и писал диктанты.


Осень угасала стремительно, лишь кое-где в глухих распадках среди вечнозеленого стланика яркими кострами желтели одинокие кусты карликовых березок. Но и эти последние костры еще недавно буйно полыхавшей осени уже безжалостно гасил холодный северный ветер — срываемые ветром листья, точно искры, разлетаясь далеко вокруг, еще долго тлели на холодной земле и, казалось, согревали ее своим слабым, доставшимся им от летнего солнца теплом.

Но вот уже и листья потемнели, точно пеплом подернулись. Над стылой землей звонче звучало эхо. С каждым новым утром все более седели от инея горы. На заре, когда краешек солнечного диска чуть-чуть высовывался из-за гор, иней, слабо искрясь, зажигался нежно-розовым с голубыми переливами светом, но с восходом солнца он вдруг ярко вспыхивал, несколько минут сверкая ослепительной алмазной пылью. Рука так и тянулась собрать их в пригоршню, но скоро все эти сказочные сокровища начинали блекнуть, угасать, и вот уже на том месте, где лежали россыпью алмазы, мокро блестят обыкновенные кусты, камни, пожухлая трава. Вскоре и они высыхали. И окрестности обретали прежнюю унылую осеннюю серость, и было тоскливо смотреть; на голые серые прутья ольховых кустарников, на свинцовую поверхность моря с лежащими на нем холодными серебряными слитками солнечных бликов. Даже вечнозеленые кусты стланика не могли оживить этот пронзительно-грустный северный пейзаж. Кричал ли ворон в глубокой синеве неба, раздавался ли над сопками свирельный наигрыш запоздавшей гусиной стаи, свистела ли в камнях любопытная пищуха — все эти звуки сливались в одну грустную мелодию, но это была необыкновенная мелодия и необыкновенная грусть — эту мелодию хотелось слушать вечно, эта грусть очищала душу, рождая в ней нечто большое и светлое, вмещая в нее и угасающие листья, и прозрачные дали, и всю эту необозримую, прекрасную, родную землю.

Однажды, проснувшись, пастухи увидели на гольцах первый снег. С этого дня снег от вершин спускался к подножию все ниже и ниже. Вскоре смиренно прилегли к земле кусты стланика — это случилось вечером, и первым это заметил Хабаров.

Подойдя к палатке, он тотчас же поднял с земли брошенный Николкой топор, воткнув его в недорубленное стланиковое сухое корневище, с упреком сказал:

— Сколько раз говорил тебе — не бросай топор на землю! Не сегодня-завтра снег вывалит, засыплет топор, придется руками дрова добывать. — И объявил с каким-то возбуждением, почти с восторгом: — Стланик, тезка, лег — снегом пахнет, зима подходит!

В эту ночь пастухи долго не могли уснуть. Николка раза два выходил из палатки в надежде увидеть первые снежинки, но снег все не шел. Ночь была темная и звездная, звезды блестели ярко, но не мерцали. Мутно белели в темноте вершины гольцов.

Снег начал падать рано утром, когда пастухи уже намеревались уйти в гольцы.

— Отставить поход! — выглянув из палатки, весело сказал Хабаров и распахнул палатку настежь — крупные хлопья снега медленно кружились в воздухе, начиналась пурга.

Через двое суток пурга утихла, установилась ясная солнечная погода с морозцем.


Николка мечтал вновь сходить на промысел белки, но Аханя чувствовал себя плохо, не собирались идти на промысел и остальные пастухи. Николка приуныл и совсем уж было потерял надежду и потому очень обрадовался, когда после корализации к нему подошел Кодарчан и сказал:

— Аханя говорил, на охоту шибко хочешь? Пойдешь со мной?

— Пойду, — подавляя восторг, степенно ответил Николка.

Оба тотчас отправились к палатке председателя.

— Смотри-ка ты, каким заядлым охотником сделался! — внимательно выслушав Николку, удивленно воскликнула Иванова. — А кто же оленей пасти будет? Так ты, Родников, совсем от оленеводства откачнешься — в охотники перейдешь… Наверно, не пущу я тебя на охоту нынче. — Иванова заговорщицки подмигнула сидящим напротив нее пастухам.

Николка растерянно оглянулся на невозмутимого Кодарчана.

— Так ведь я же не на гулянку отпрашиваюсь — полезное дело буду делать…

— А оленей пасти разве не полезное дело? — нахмурилась Иванова. — Ты в первую очередь оленевод, а потом уже охотник, не забывай об этом.

— Зимой с оленями могут справиться и пять человек, отпустите меня, — упавшим голосом продолжал уговаривать Николка.

— Странно ты рассуждаешь, Родников. Тебя, значит, отпустить, а Костя Фролов пусть оленей пасет за тебя? А может, и он хочет на промысел…

— Он не хочет на промысел.

— Значит, никто не хочет, а ты один решил сбежать.

— Никуда я не бегаю! — вспыхнул Николка. — Если хотите знать, то оленей зимой пасти легче, чем охотиться.

— Вот как! — притворно удивилась Иванова. — А чего же ты рвешься тогда на охоту, если там труднее?

Николка насупился:

— Я вам серьезно говорю, а вы забавляетесь. — Он обиженно заморгал. — Не отпускаете и не надо, обойдусь…

— Смотрите, какой обидчивый, — тоже обиделась Иванова. — Уже и пошутить с ним нельзя. Да охоться, пожалуйста, охоться ради бога, приветствую даже…

— С характером парень, — то ли укоризненно, то ли с похвалой сказала председатель, когда Николка вышел из палатки. — Степенный стал, как мужик.

В тот же день Кодарчан уехал в Ямск за продуктами и охотничьим снаряжением. Вернулся он на двух нартах. Каюр, которому Николка помогал развязывать нарту, добродушно ворчал:

— Совсем собачки уморились — такой большой груз только по насту можно возить. Тут одного железа целых два пуда, — и он швырнул на снег связку капканов.

Капканы эти Николка заказал Кодарчану, слабо надеясь, что он сможет их достать.

— Вот спасибо, Кодарчан! — обрадовался Николка, пересчитывая капканы. — Тридцать штук! Где же ты их добыл?

— На складе. Там таких железок много.

— Что же ты себе не взял?

— Зачем? — удивился охотник.

— Горностаев ловить, может, соболя…

— Соболя надо догонять.

И, взглянув на капканы с пренебрежением, охотник убежденно сказал:

— Напрасно это железо возить будешь.

— Возможно, и пригодятся, — уклончиво ответил Николка.

Пастухи выделили охотникам только четыре нарты.

— Больше, ребята, дать не можем, — развел руками Шумков. — Этой весной, ты сам знаешь, Николка, сколько нарт испортили, теперь самим кочевать не на чем. Делать будем, вы тоже делайте, за три дня трое нарт сделаете, — этого и хватит вам.

Перед кочевкой Кодарчан долго беседовал с Аханей. Тот подробно объяснял ему, как добраться до речки Буюнды. Кодарчан внимательно слушал старика, стараясь ничего не пропустить. Путь до Буюнды не близок — более семисот километров.

Рассказав Кодарчану, как найти Буюндинский перевал, Аханя стал вспоминать, как кочевал на Буюнду, сколько добыл там зверя. Когда-то в тех местах водилось много диких оленей, водятся они там и сейчас, но стало их гораздо меньше: со стороны Колымской трассы туда приходит много народу. Буюн — дикий олень, потому и речку Буюндой назвали. Она впадает в реку Колыму. На Буюнде ужасно сильные морозы и много-много белки.

Это все, что узнал Николка в этот вечер о далекой загадочной Буюнде.


На следующий день пастухи тепло проводили охотников в дальнюю дорогу. Больше всех суетился около охотников Аханя — он то и дело без нужды поправлял на ездовых алыки, проверял натяжку связывающих груз веревок, придирчиво осматривал новые нарты и все время застенчиво улыбался и грустно посматривал на белеющие вдалеке Маяканские горы.


С первых же дней охоты Николка убедился в превосходстве Кодарчана. Недаром Кодарчан считался лучшим бельчатником района. Николка старался изо всех сил: пораньше уходил на промысел, поздно возвращался в палатку, но все было тщетно — Кодарчан с завидным постоянством приносил на три-четыре белки больше. Вначале Николка остро переживал свое поражение, но вскоре утешился мыслью, что проигрывает самому лучшему охотнику в районе.

Кодарчан, так же как и Аханя, обдирал белку очень быстро и ловко, но делал это еще чище, аккуратней, на его шкурках почти не было кровоподтеков, стрелял он белку точно в голову.

Одно Николку не устраивало в Кодарчане — был тот чрезвычайно неразговорчив. Николка был наслышан об этом от пастухов, но не думал, что придется это испытать на себе.

Рубил ли дрова Кодарчан, стряпал ли лепешки, обдирал ли перед свечкой белку, продолговатое лицо его с лохматыми, точно приклеенными бровями всегда было одинаково сосредоточенно, словно он делал бог весть какую важную работу. Когда Кодарчан удивлялся, брови его изгибались кверху, когда хмурился — они сползались к переносью, но чаще они изгибались кверху, и выражение лица становилось по-детски восторженным, наивным. Скоро по положению бровей Кодарчана Николка довольно точно научился определять его настроение.

За весь вечер Кодарчан мог не вымолвить и десяти слов, зато слушал всегда с поразительным, неустанным вниманием, то и дело подбадривая отрывистым возгласом: «Гэ! Гэ! Гэ!», означающим еще и полное согласие с рассказчиком.

Кодарчан нигде подолгу не задерживался: если приносил в день менее пяти белок — немедленно откочевывал, а затем и вовсе заторопился, останавливаясь лишь в тех местах, где можно было добыть не менее десятка в день.

— Надо быстрей ходить на Буюнду, — объяснил он однажды свое нетерпение. — Старики говорят: на Буюнде всегда много белки бывает — тридцать — сорок штук за один день убивали. Придем на Баюнду — три плана выполним.

Чем выше охотники поднимались по реке, тем суровее становился пейзаж: крутые голые сопки беспорядочно громоздились вокруг, уходя во все стороны до самого горизонта. Всякий раз, глядя на них, на эти белые каменные твердыни, Николка удивленно думал: «Как же смогла река пробуравить эти каменные горы и выйти к морю?»

Около устьев речек, впадающих в Яму, пойма реки широко раздвигала горы, образуя обширные, заросшие лесом котловины.

Вскоре впереди забелела марь, за ней темной стеной чернел лес, а дальше тянулось в горы извилистое ущелье, куда и держал направление Кодарчан.

То и дело путь каравану преграждали заломы из лиственниц и тополей, нанесенных в русло речушки весенним половодьем откуда-то сверху, и, если нельзя было обойти их стороной, приходилось пропиливать в заломах проходы. Все это время Кодарчан ни словом не обмолвился о причине столь резкого изменения курса, но Николка и сам уже догадывался, что свернули они на ту самую речку, в вершине которой желанный Буюндинский перевал.

Долина раздвинулась — все чаще стали попадаться на пути небольшие участки угнетенного лиственничника, и наконец показался настоящий дремучий лес, в котором виднелись огромные, в два обхвата толщиной, тополя. Кодарчан решительно повел караван к левому краю леса.

Подойдя к лесу вплотную, охотники увидели на невысокой, заросшей молодым лиственничником террасе старую дюхчу. Жерди, приставленные к треноге, служившей некогда остовом для чума, потемнели и потрескались от времени, но все еще были пригодны для дела.

— Табор будем делать, — удовлетворенно сказал Кодарчан и принялся распрягать оленей.

И по тому, каким тоном он это сказал, и по выражению его лица Николка сделал вывод: эта дюхча не явилась для Кодарчана неожиданным открытием, пришел он к ней по указанию Ахани.

Через три дня, как и предсказывал Аханя, охотники увидели, что речка раздвоилась на два ключа. Здесь, на стрелке отрога, на большой высоте громоздились скалы-останцы, похожие на причудливые старинные развалившиеся крепости и замки, некоторые из скал своими очертаниями напоминали каких-то допотопных чудовищ.

— Немножко постоим тут, однако, — сказал Кодарчан. — Аханя говорил: тут в сопках много баранов. Кушать нечего, зима долгая, надо трех баранов убить. Белки тоже много, немножко белки постреляем, потом дальше пойдем, на Буюнде белки еще больше. Хорошо, однако, поохотимся нынче! Фартовый ты, наверно, Николка! Молодец! — Сказав сразу так много слов, Кодарчан, как бы сам себе удивившись, покачал головой и смолк и уже более в этот вечер не проронил ни слова.

Охота в гольцах оказалась удачной: охотники убили двух баранов. Но к утру следующего дня у Николки вдруг резко поднялась температура, и он слег. Болела голова, душил кашель.

Кодарчан поднялся на склон ближайшей сопки и набрал там брусничного листа.

— Завари с чаем листы, много пей — болезнь уйдет, — сказал он приунывшему Николке.

И то ли брусничный лист помог, то ли молодой организм справился с болезнью, но болезнь ушла. Через три дня Николка смог кочевать.

Несмотря на то что охотники большую часть продуктов оставили на дюхче, караван продвигался вперед крайне медленно — мешал глубокий снег.

Вершина перевала, на которую охотники поднялись, представляла собой ровное продолговатое плато с редкими, корявыми, низкорослыми лиственницами.

Вскоре Николка подметил, что, чем ближе они подходят к центру перевала, тем мельче и зернистей снег.

Внезапно ветер, обжигавший лицо, прекратился. Охотники остановились, недоуменно осматриваясь по сторонам, прислушиваясь. От необычной тишины звенело в ушах. Только что был ветер, но он пропал, и вдруг звенящая тишина… Тревожно оглянувшись назад, Николка увидел невдалеке раскачивающуюся от ветра молодую лиственницу, вершина другого дерева тоже раскачивалась… Там, сзади, в какой-нибудь сотне метров от охотников, ветер раскачивал деревья, здесь была звенящая морозная тишина, на ветках деревьев неподвижно лежала пухлая снежная кухта. «Мы пришли к тому месту, где рождается ветер», — догадался Николка.

Подивившись такому природному контрасту, охотники двинулись дальше. С каждым новым шагом все сильней ощущался мороз, холодный воздух обжигал ноздри. Пришлось до глаз укутать лица шарфами, от дыхания шарфы моментально покрылись инеем. Ну и холодище! Охотники прибавили шагу, олени послушно семенили следом, им, верно, тоже буюндинская земля показалась непривычно студеной.

Впереди, точно плохо выбеленный забор, показалась долгожданная Буюндинская тайга. Перед тем как войти в этот укутанный снежной навесью лес, Николка оглянулся назад: через все плато над нартовым следом, в точности повторяя все его извивы, прозрачной розовой лентой неподвижно стоял туман. «Ох ты, черт! Это же олени надышали…»

К полудню охотники внезапно вышли на лесоразработки. Вырубленный лес был аккуратно соштабелеван, на всех штабелях толстым слоем лежал никем не потревоженный снег. Видно, лесорубы ушли отсюда еще в начале зимы — ни следочка не было вокруг. За штабелями леса открылся аккуратный голубой вагончик на металлических санях.

Охотники вошли в вагончик. У окна дощатый стол, покрытый чистой плотной бумагой, напротив стола у глухой стены — дощатые голые нары на пять-шесть человек, сбоку от нар, в углу, — три тумбочки и массивная доска-вешалка с вколоченными в нее гвоздями вместо крючков, справа от двери на высоком кирпичном постаменте — круглая чугунная печь. Всюду на полу разбросаны клочья газет, окурки, связки пустых катушек из-под ниток, бутылочки из-под лекарств, разный мусор.

— Однако эти люди с Атки приходили, — сказал Кодарчан.

— Почему ты так решил?

— Другого поселка ближе нет.

— А до Атки сколько километров?

— Старики говорят: за два дня дойти можно.

— На Атке тоже колхоз?

— Нет. Атка на Колымской трассе стоит. Слыхал про такую?

— Конечно, слышал…

Николка увидел под нарами картонную коробку с сухарями. Вот уже два года вдоволь не евший хлеба, он обрадованно схватил коробку и понес ее.

— Ты зачем чужой хлеб взял? — испуганно воскликнул Кодарчан, и брови его поползли к переносью.

— Да это же не хлеб, Кодарчан, это сухари, это объедки, вон смотри, даже плесенью некоторые покрылись.

— Все равно нельзя чужой хлеб забирать, — упрямо возразил Кодарчан.

— Но это же объедки! — сердито ответил Николка. — Их бросили, они никому не нужны…

— Зачем говоришь так? Неправильно говоришь, — не унимался Кодарчан. — Этот хлеб люди оставили. Придет человек голодный сюда: сухари были — сухарей нету! Человек с голоду пропадет, ругать будет хозяина, почему спичек не оставил, почему еды не оставил?

Николка смутился. Вот ведь какой невзрачной стороной все повернулось: думал, что берет негодные сухари, оказалось — ворует, и не просто ворует, но может лишить кого-нибудь жизни. И в самом деле: придет в это жилище умирающий с голоду человек и не найдет в нем ни огня, ни пищи — это ли не преступление? Как же раньше не пришла ему в голову эта простая человеческая мысль? Ужель и правда Николка такой неисправимый подлец и эгоист и нет ему прощения?

Он поставил коробку на нары и, виновато опустив голову, переминался с ноги на ногу. Внезапно его осенила мысль.

— Кодарчан! Давай мы эти сухари все-таки возьмем, а взамен оставим кусок бараньего мяса — это же лучше, чем сухари.

— Однако так можно… — после некоторого раздумья неуверенно сказал Кодарчан.

— Так я принесу мясо? — обрадовался Николка.

— Я сам принесу, — сказал Кодарчан.

Вскоре он принес и положил на печь, чтобы не достали мыши, заднюю ногу барана и сверх этого — кетовую юколу, коробочек спичек и горсть соли в тряпичном узелочке. Посмотрев на все это оценивающим взглядом, Кодарчан удовлетворенно сказал:

— Теперь, однако, можешь забирать сухари…

…За весь первый день охотники не встретили на Буюндинском перевале ни единого беличьего следочка, но зато весь снег вдоль и поперек был перетоптан заячьими следами и тропами, на которых то и дело виднелись парные отпечатки сильных когтистых росомашьих лап.

«Ничего, — утешал себя Николка, — может, белка на перевале не держится, но вот спустимся в долину…»

Близились сумерки, пора было ставить палатку, но вокруг не было ни одной сухой лиственницы для дров. Наконец выбрали подходящее место, распрягли оленей.

После захода солнца мороз и вовсе озверел, он яростно и жгуче дышал в лицо, деревенели пальцы на ногах, деревенели колени, защищенные меховыми надколенниками, — в такой мороз не посидишь!

Николка торопливо развязал переднюю нарту, выдернул топор и бегом взбежал в молодой листвяк — в первую очередь надо нарубить жердей для палатки. Вот деревце — отличная жердь! Николка изо всех сил ударил топором по дереву, и в тот же миг ветки дерева вместе с кухтой, точно стеклянные, осыпались ему на голову. Но не это обескуражило Николку: он недоуменно смотрел на лезвие топора, в котором от удара образовалась большая щербатина, а на деревце между тем виднелась лишь неглубокая зарубка.

— Так рубить нельзя — топор сломаешь, — сказал Кодарчан, и с этими словами, подойдя к другому деревцу, легонько ударил по нему своим топором с той и другой стороны, затем, взявшись за ствол деревца двумя руками, поднатужившись, сломил его и начал также осторожно обламывать ветки и складывать их на снег, продолжая объяснять: — Когда печку затопим, ветки тихонько в палатку занесем, оттают ветки, тогда стелить будем. Сейчас нельзя шибко стучать по веткам, как лапша будут они крошиться. Тут совсем другая, очень суровая зима, шестьдесят градусов мороза бывает!

К ночи мороз усилился. Докрасна раскаленная печь не могла полностью согреть небольшую двухместную палатку — по углам тускло мерцал иней.

Кодарчан полулежал на свернутом кукуле, закинув руки за голову, о чем-то сосредоточенно думал. Николка грыз сухари, писал дневник, изредка, поднимая голову, прислушивался — ровно и торопливо, как в маленьком паровозике, гудело в печке пламя, а за тонким брезентом палатки звонко щелкали от мороза деревья, глухо ухали наледи и то и дело раздавались частые шуршащие удары — это ездовые олени в километре от палатки копытили ягель.


Четыре дня спускались охотники по Буюнде, надеясь отыскать скопление белки, но кругом были только заячьи и росомашьи следы. На четвертый день даже Николке стало ясно, что на Буюнде белки нет и надо немедленно возвращаться в Ямскую пойму. К этому понуждал и мороз — плевок застывал на лету, воздух при сильном вдохе обжигал гортань и легкие, а при выдохе вырывался изо рта тугой струйкой, громко шуршал, как сухая бумага, и тотчас же, конденсируясь, осыпался инеем на снег. Плотный белый туман клубился над наледями. Укрытая снежной нависью, тайга казалась неживой, ненастоящей, навечно остекленевшей.

Обратный путь за перевал к оставленным продуктам по промерзшему нартовому следу отнял всего четыре дня.

Еще издали, подходя к дюхче, охотники увидели, что нижние ветки лиственницы, к которым были подвешены продукты, пусты. «Наверно, веревки оборвались», — подумал Николка, но тут же, заметив впереди свежий росомаший след, заподозрил другое… Росомахи, учуяв склад, без труда взобрались на дерево, перегрызли веревки и все, что было, растаскали в разные стороны, закопали в снег, попрятали в бесчисленные снежные норы. Напрасно пытались охотники что-либо отыскать — от двух бараньих туш отыскались только одна обглоданная голова да ворох изодранной в лохмотья шкуры. Все остальное: полмешка муки, сливочное масло, двадцать пачек сахару, почти весь запас чая, кое-что из вещей и даже парафиновые свечи — исчезло либо было тут же, под деревом, тщательно перемешано со снегом, с шерстью.

— У-ух! Какой росомаха зверь поганый! — горестно воскликнул, увидев все это, Кодарчан. — Как жить-то дальше будем? Белки нет, чая нет, совсем плохо…

— Ничего, Кодарчан, как-нибудь проживем. Давай кочевать в низовья, сохатого убьем; там соболя много, будем соболя ловить.

— Хорошо говоришь, — согласно кивнул охотник. — Надо кочевать на Старую Гаданджу. — И, еще раз обведя горестным взглядом истоптанный росомахами снег, сердито заключил: — Однако чего стоять напрасно? Кочевать давай!

В низовьях Ямы белки тоже не оказалось, но зато всюду встречались соболиные следы.

— Добудем сохатого, станем соболя гонять, — объявил Кодарчан.


Два дня Николка растаскивал и раскладывал по путику сохатиные потроха и сбой. Некоторые куски окровавленного мяса, прежде чем оставить, он долго тащил за собой на веревке волоком, умышленно оставлял на волоке крошки жира, спекшейся крови или легкого.

Еще два дня тщательно очищал он от заводской смазки капканы, орудуя щипцами и напильником, подгонял их так, чтобы в настороженном положении тарелочка была бы горизонтально на сантиметр выше дужек, — все по инструкции. Если пружина плохо скользила по дужкам, он подпиливал заусенцы. Потом он налил воду в таз, накрошил в нее стланиковой хвои, сложил туда же капканы и, тщательно прокипятив их, прикрепил к ним заранее подготовленные стальные тросики.

Убивший за эти два дня четырнадцать белок и одного соболя Кодарчан молча наблюдал за Николкиными действиями, неодобрительно покачивая головой.

«Ничего, ничего, — мысленно спорил с ним Николка. — Много ты по такому глубокому снегу соболей не нагоняешь, это тебе не осеннее время. В книжке как сказано: охота на соболя гоном продуктивна только по малоснежью в первой декаде зимы. По мел-ко-сне-жью! Вот!»

Через четыре дня Николка обошел все привады и, к великой своей радости, почти возле каждой привады обнаружил множество соболиных следов. В тот же день он поставил на всех привадах капканы. На следующий день, горя нетерпением, побежал он проверять их и, ликуя, принес в палатку первого в своей жизни соболя!

Замерзший, как камень, соболь оттаивал до полуночи. Обдирал Николка соболя неумело и долго — все боялся нечаянно порезать острым ножом тонкую мездру. Ободрав соболя, он вылез из палатки и, широко размахнувшись, кинул ободранную тушку к подножию террасы.

— Зачем соболя бросил? — укоризненно спросил Кодарчан.

— Как зачем? А куда ж его девать — суп из него варить, что ли?

— Зачем так говоришь?! — испугался охотник и, понизив голос, абсолютно серьезно заявил: — Грех соболя бросать! Надо его хоронить. Видел, как я делал?

— Видел. Ты его в снег под лиственницей закопал. Я думал, просто так, а ты, оказывается, хоронил его. — Николка сдержанно ухмыльнулся: — Ерунда все это, Кодарчан!

— Уй-ю-юй! Зачем так сказал? — сокрушенно покачал головой охотник. — Грех смеяться — не уважил соболя, больше он к тебе не придет в ловушку.

— Надо, Кодарчан, уважать не божков и дохлых соболишек, а друг друга, людей надо уважать, а церковники хороших людей на кострах жгли и казнили по-всякому, — запальчиво возразил Николай.

— Все равно соболя надо было хоронить, — упрямо повторил Кодарчан. — Не придет к тебе соболь, не придет, иди соболя возьми, скажи ему — пускай не сердится. Я, скажи, не знал, что хоронить тебя надо.

— Нет, Кодарчан, хоронить я его не буду, тут мы с тобой не сошлись, ты заблуждаешься, я тебе докажу.

Утром, перед завтраком, Кодарчан отыскал брошенного Николкой соболя и, воровато оглядываясь на палатку, торопливо закопал его под деревом, заискивающе шепча:

— Не сердись на него, он еще молодой охотник, совсем ничего не понимает. Закопал я тебя, потом иди опять в тайгу, на Николку не обижайся, он не злой, он бросил тебя по ошибке. Я тебя похоронил, иди в тайгу, не обижайся на него, ладно?

В тот же день Николка принес еще одного соболя — большого темного кота, шелковистый, с блеском, мех его как магнит притягивал взоры охотников. Николка торжествовал победу, но Кодарчан оставался невозмутимым. Ободрав соболя, Николка демонстративно взял тушку, раскрутил ее и бросил что было силы в лиственничный подрос.

— Зачем опять бросал? Однако совсем ты ничего не понимаешь. Грех!

— Да какой там грех, Кодарчан, — весело улыбаясь, перебил Николка. — Вчера ты пророчил, что больше не поймаю, а я поймал, и завтра то же самое будет.

Кодарчан выслушал Николку с холодным неодобрительным вниманием.

Утром он опять попытался похоронить Николкиного соболя, но, сколько ни бродил вокруг палатки, отыскать соболиную тушку не смог. В палатку он вошел расстроенный, скорбно поглядывая на Николку, молча стал пить чай.

В этот день Николка пришел с охоты с пустыми руками. На молчаливый вопрос Кодарчана хмуро пробурчал:

— Попался соболь в капкан, а другой пришел и съел его — один хвост остался.

— Ай-я-яй, какой беда! Говорил тебе: грех делаешь. Пока не поздно, найди соболя, которого вчера бросал, скажи ему…

— Оставь, Кодарчан! Никуда я не пойду! — отмахнулся Николка.

— Ну не ходи! Не надо ходить! — обиделся Кодарчан. — Теперь соболь будет твои ловушки обходить. Ты себе навредил!

Но на другой день Николка принес сразу двух соболей, через день еще одного и еще, еще. Теперь уже Кодарчан молчал, когда Николка, озоруя, вышвыривал соболиную тушку прямо от порога палатки. Да и что тут скажешь? У Кодарчана только два соболя, а у Николки — шесть. Не везло Кодарчану — глубокий рыхлый снег быстро выматывал силы. Он, конечно, не завидовал Николке, но страшно досадовал на себя — напрасно, оказывается, смеялся над Николкиными капканами, напрасно пугал его лесными божками. Николка поздно уходит из палатки, рано в нее возвращается, меньше устает, а шесть соболей, однако, поймал. Попросить бы у него несколько капканов, но разве хорошо просить то, над чем еще недавно смеялся?

Вскоре восторженный Николка, изловив десятого соболя, заметил угнетенное состояние Кодарчана и, обругав себя идиотом, принес в палатку половину капканов.

— Вот тебе, Кодарчан, капканы, завтра же их расставь — не прогадаешь! Это я тебе точно говорю.

Принимая связку капканов, охотник смущенно попросил:

— Расскажи, однако, как их ставить, я такой железкой никогда не ловил.

Николка подробно, стараясь ничего не упустить, рассказал.

Через два дня Кодарчан удрученно сообщил:

— Сегодня ночью два соболя всю приманку кушали, на капкан немножко гадили, капканы не захлопнулись.

— Ты, наверно, что-то неправильно сделал. Завтра я пойду с тобой, посмотрю и покажу, как надо.

Кодарчан действительно ставил капкан неправильно. Он выкопал рукавицей ямку в снегу, вставил туда грубо настороженный капкан и этим же снегом загреб его, а над этим местом подвесил на палочке приманку.

— Теперь понятно, почему у тебя соболь безнаказанно топчется по капкану. Кто же так маскирует капкан? Надо деревянной лопаточкой осторожно снимать верхний слой снега, а ты даже лопаточку не сделал. Зернистым снегом загреб, а он тут же и замерз, капкан в нем как в цементе. И во-вторых, капкан надо очень чутко настораживать, чтобы язычок только чуть-чуть зацеплялся за насторожку. Вот смотри.

Николка вытащил нож из чехла, сделал в снегу небольшое углубление по размеру капкана, установил в нем капкан, подталкивая под дужки сухие сучья и кору, объяснил:

— Это для того, чтобы дужки к снегу не примерзли и чтобы капкан не вертухнулся, когда соболь наступит на дужку или пружину.

Прочно установив капкан, Николка, срезая тонкие пластинки снега, осторожно укрыл ими ловушку, затем так же осторожно присыпал это место снежной пылью. Обломив тоненький прутик, он тихонько ткнул в то место, где должна была быть тарелочка капкана, раздался щелчок — и капкан повис на прутике.

— Вот как надо ставить! Чтобы капкан работал как часы: чик — и готово!

— Уй-юй-й! Мастер ты, однако! — искренне восхитился Кодарчан.

— Да уж чего там сложного, — отмахнулся польщенный Николка. — Научишься не хуже меня. Главное — аккуратность, вот и весь секрет. Хорошо еще птичьими перьями капкан маскировать, сухой травой, шерстью, главное, чтобы материал, которым маскируешь, не смерзался бы. В общем, действуй, Кодарчан, я посмотрю, как ты поставишь следующий капкан.

Кодарчан оказался способным учеником — за полмесяца он добыл капканами девять соболей и уже наступал на пятки своему учителю. Да иначе и быть не могло.

Однажды, возвращаясь с охоты в палатку, Николка увидел под терраской две собольи тушки. Николка хорошо помнил, что не бросал сюда тушки последние три дня, а эти были выброшены вчера. Николка выковырнул одну тушку из снега, внимательно разглядев ее, узнал соболя, который попался Кодарчану в капкан сразу двумя лапами, вот и следы от капкана. Николка отбросил соболя, торжествующе ухмыльнулся, но о том, что увидел, решил не говорить Кодарчану.


Вскоре погода испортилась — начались обильные снегопады. Охотники, сняв капканы, откочевали на Старую Гаданджу. Здесь соболей оказалось еще больше, чем на предыдущей стоянке. Расставляя капканы, Николка предвкушал удачный промысел.

— Тут мы с тобой, Кодарчан, по полтора десятка соболей поймаем, — восторженно сообщил он вечером. — Видал, какие тропы они набегали? Можно ставить капканы под след. Я, правда, под след еще никогда не ставил, но в охотничьих книжках читал об этом подробно. Сейчас у соболя ложный гон начинается, самое время ловить его на тропах.

— Это ты тоже в книжке прочитал? — уважительно спросил Кодарчан.

— Да, Кодарчан, и про это, и про многое другое.

— А как белку по насту искать, там написано? — ревниво поинтересовался охотник.

— Нет, про это не написано, этому только на практике можно научиться.

— О-о! Видишь как! — удовлетворенно воскликнул Кодарчан и, оживившись, хотел еще о чем-то спросить, но, передумав, молча раскурил трубку. Это означало, что он говорить более не намерен, но готов слушать.


Начались долгожданные фартовые деньки. В течение недели Николка изловил на новом месте пять соболей, Кодарчан поймал трех и еще одного добыл ружьем. Теперь он отставал от Николки всего на четыре соболя, которых мог поймать не сегодня, так завтра, сравняться с Николкой и даже, чего доброго, обогнать его. Но не бывать этому. Не бывать! Николка не должен этого допустить.

Два дня рыскал он по мелким ключам и распадкам, взбирался на склоны сопок, заглядывал в самые уремные места, в буреломники, выискивая соболиные тропки, и, отыскав их немало, собирался уж было перетаскивать капканы на новое место, как вдруг неожиданно Кодарчан объявил:

— Завтра кончаем охоту. В стадо пора кочевать.

— Ты что, Кодарчан, смеешься? — изумился Николка. — Самый разгар охоты! До конца сезона двадцать дней еще! За это время мы с тобой по десятку соболей успеем поймать…

— Нельзя обманывать, — укоризненно сказал Кодарчан.

— Кого обманывать? — не понял Николка.

— Мы же Шумкову обещали нарты вернуть первого марта, — напомнил Кодарчан.

— Ах ты, черт! И правда, я уж забыл… — Николка досадливо поморщился. — Верно, раз уж обещали… Однако ты сам рассуди: десять соболей ты поймаешь — это минимум шестьсот рублей. У тебя ведь семья! А Шумкову потом объясним, что особенного случится, если мы прикочуем не первого, а десятого.

— Нет-нет, нельзя обманывать, — упрямо качал головой Кодарчан, — мы обещали — надо кочевать.

— Но ведь это же глупо, Кодарчан, из-за простого обещания, ради Васькиной прихоти прерывать охоту, отказываться от десятка соболей. Никто не пострадает, не умрет из-за того, что мы на десять дней опоздаем, а ты заработаешь шестьсот рублей.

— Совсем непонятные слова ты говоришь, — нахмурился Кодарчан. — Ты их тоже в книжках прочитал? У нас в тайге так не говорят. Сегодня мы Ваську обманем, завтра другого человека. Что люди скажут? Скажут: Кодарчан обманщик, плохой человек! Никто не будет верить! Разве можно так жить в тайге! Пропадешь! Честное слово дороже всех соболей! — Кодарчан брезгливо поморщился. — Ты такой молодой, зачем тебе деньги?

— Да мне совсем не нужно денег! — вспыхнул Николка. — Я хотел, чтобы тебе было лучше, у тебя же семья, а мне все равно — хоть сейчас пойду капканы снимать…

— Ну вот, теперь хорошо говоришь, — одобрительно закивал Кодарчан. — Завтра капканы снимем. На следующий год Ваське ничего не станем обещать. Полную нарту капканов наберем — до пятнадцатого марта будем охотиться, — и он широко, добродушно заулыбался.

Через два дня охотники торопливо кочевали к синеющей на горизонте, похожей на маленького сфинкса горе Толстой. Возле этой горы Кодарчан надеялся застать пастухов. А дни, как будто дразня, стояли изумительно ясные, на сияющем снегу заманчиво пестрели извилистые строчки соболиных следов. Николка вздыхал, то и дело дергал повод, подбадривая ездовых.


Первого марта охотники вышли на старую оленью шахму. Поверх шахмы отчетливо поблескивал неглубокий нартовый след. «Уже по мерзлой шахме кочевали ребята», — отметил Николка.

Вечером, опасаясь, что олени, учуяв стадо, уйдут, охотники всем ездовым повесили деревянные колодки.

— Может, старым ездовикам не надо вешать? — спросил Николка.

— Старые ездовики хитрые — они первые убегут в стадо, — возразил Кодарчан.

В правдивости его слов Николка убедился на следующее утро — он догнал ездовых на оленьей шахме километрах в четырех от палатки. Назад к палатке они шли с большой неохотой. В этот день охотники начали кочевку поздно.

Нартовый след петлял среди лиственниц, и казалось, нет ему ни конца, ни начала, и всюду взрыхленный оленьими копытами снег — плотный и звенящий. Следы, следы, следы… И час, и два, и три. Скрип полозьев, пощелкивание оленьих копыт, тяжелое дыхание, розовый пар над оленьими рогами, шорох лыж, и такая же нескончаемая, как эта нартовая дорога кочевников, череда мыслей.

В полдень охотники увидели пастушескую дюхчу. Внимательно осмотрев место стоянки, Кодарчан сказал:

— В одной палатке три человека спали, в другой — четыре. Жили здесь долго, не меньше недели, вся подстилка истерлась, грязная, в печах золы много.

Николка попытался определить, где чья палатка стояла, но не смог. Как бы угадав его желание, Кодарчан указал палкой на дюхчу, против которой они стояли:

— Здесь Аханя жил, там Фока Степанович.

— Как ты угадал? Может, все наоборот?

— Ты разве совсем не видишь? — брови Кодарчана удивленно выгнулись. — Посмотри: тут много тальниковых палок обструганных — Улита всегда вытирает посуду тальниковыми стружками, а Татьяна чашки тряпками вытирает, на той дюхче нет палок. Тут видишь, рядом с палаткой две большие собаки спали? Мальчик и Хэвкар. Там только одна собака, Костина. Аханя часто кашлял — ветки раздвигал, много плевал. Хабаров живет у Ахани — свечки зажигал. Хабаров много писал.

Кодарчан перечислял следы, оставленные пастухами. Он хорошо помнил, кто из пастухов какие курит папиросы и какие привычки имеет. Николка слушал и удивлялся тому, что сам не смог увидеть такие ясные, неоспоримые следы. А Кодарчан между тем все перечислял:

— Хабаров делал себе тонкое топорище, чтобы четырьмя пальцами было ловко хватать. Береза плохая попалась, топорище сломалось, шибко Хабаров сердился — топорище и дерево бросил, видишь, кору даже сбил? Потом он другое топорище делал. Пастухи забили двух оленей, нарты перед большой кочевкой ремонтировали. Однако надо торопиться, а то уйдут пастухи далеко.

Поздно вечером охотники прибыли на становище. Все пастухи собрались в палатку Ахани, с нетерпением расспрашивали Кодарчана, вытягивали из него рассказы об охоте с таким трудом, с каким добиваются признания от преступника. Кодарчан отвечал кратко, наивно улыбаясь, и смотрел на спрашивающего с таким выражением, словно хотел сказать ему: ну что ты все расспрашиваешь, лучше пил бы свой чай да сам что-нибудь рассказал.

Николка в разговор не вмешивался, с достоинством пил чай и прислушивался.

Когда все интересное было рассказано друг другу, Шумков обратился к Кодарчану:

— А мы вас вчера ждали. Сегодня уже кочевать собрались, но Аханя отговорил: завтра, говорит, они обязательно придут. Кодарчан обещал прийти — значит, ждать надо. Нарт не хватает, хотели сделать, да так и не успели, на ваши понадеялись. Грузу много, думали уже часть в амбаре на Элканде оставить, но теперь довезем…

Николка напряженно следил за Кодарчаном, все ждал, что он расскажет пастухам о том, как Николка отговаривал Кодарчана возвращаться. «Скажет или не скажет?»

Перехватив виноватый Николкин взгляд, Кодарчан добродушно улыбнулся и не промолвил ни слова. Николка облегченно вздохнул, точно сбросил со спины тяжелую грязную ношу.


Капризен март: то он ослепительно ласков, так что хочется где-нибудь в затишье прислониться спиной к могучему тополю и, прижмурив глаз, дремотно слушать тишину, ощущая на лице теплые струи весеннего солнца, то бывает он сверкающе холоден, как лезвие ножа, — на небе ни тучки, сверкает солнце, и снега сверкают, но стремишься побыстрей укрыться от ледяного ветра, то вдруг он яростно швырнет в лицо колючим снегом, и завоет, и запляшет в дикой снежной коловерти, — капризен март!

В середине марта в бригаду привезли нового пастуха, звали его Василием. Несмотря на то что в палатке Фоки Степановича, куда его определили, было просторней, он в первый же день перенес оттуда свой кукуль в палатку Ахани.

— У вас буду жить. Тут веселей, — заявил он, отодвигая от стенки кукуль Хабарова и расстилая свой.

— Какой ты бесцеремонный, — нехотя уступая место, но сдержанно сказал Хабаров, — мог бы и в середине спать. Мне тут писать удобно.

— Ах, пардон, дико извиняюсь.

— В том-то и дело, что дико, — отпарировал Хабаров.

Слушая этот диалог, пастухи недоуменно и насмешливо переглядывались.

Улучив момент, когда новичок вышел из палатки, Аханя негромко спросил беспечно улыбающегося Шумкова:

— Ты, бригадир, как думаешь: зачем такого пастуха присылали? Разве это пастух? Я его совсем понять не могу. Какой-то он… — Аханя покрутил пальцами и, не найдя подходящего определения, безнадежно махнул рукой.

— Кто он такой? — спросил Николка Хабарова.

— Сын старика Громова. Ты его не застал, он лет пять тому назад под медведем погиб. Тоже пастухом был. А Васька его в интернате учился, в райцентре. Потом с какими-то тунеядцами связался, ушел из интерната, в ремесленном учился — не окончил. Плавал где-то на судне — оттуда выгнали. В общем, свихнулся парень, не в ту сторону завертелся — пьянствует, тунеядствует.

— Зачем же к нам его прислали?

Хабаров рассмеялся:

— Наверно, кто-то подшутил над ним, сказал, что мы бешеные деньги зарабатываем. А может, надеются, что мы его перевоспитаем, как в спектакле показывают: попал разгильдяй в хороший, здоровый коллектив, лекцию ему прочитают, что-нибудь душещипательное ему расскажут, и вот — еще один подонок перевоспитан, подавайте следующего!

В это утро пастухи, как обычно, поднялись затемно. По очереди умылись, поливая друг другу из ковшика. Завтракали торопливо.

Громов, укрывшись в кукуле с головой, продолжал лежать. Он явно не спал, то и дело переворачивался с боку на бок, нетерпеливо ерзал, то поджимал, то вытягивал ноги. Он, должно быть, ждал, что его окликнут, но никто не окликал. У пастухов это не принято, особенно с людьми посторонними.

Перед уходом Шумков нарочито громко сказал Улите:

— Улита! Как только он проснется, пусть идет сразу по нашей лыжне. Тут совсем недалеко, он нас увидит.

Но напрасно пастухи ждали Громова. Вечером, придя в палатку, пастухи застали его лежащим на шкуре с папиросой в зубах.

— Ты что же, брат, помогать нам не пришел? — укоризненно спросил Шумков.

— Так вы ж меня не звали! Я проснулся, а вы уж смылись… — Громов небрежно указал подбородком на Улиту: — Она говорит — иди по лыжне. А я что, ищейка? Буду я бегать на цирлах, искать эту вашу лыжню — их тут, может, тыща, а лес-то, он вон какой — темный да большой. Заблужусь — отвечать будете.

Дождавшись, когда пастухи переобулись и развесили обувь и одежду для просушки,Улита поставила перед каждым миску с супом, мясо положила в общее блюдо.

Громов, живо придвинувшись к своей миске, начал с аппетитом шумно хлебать, заедая бульон мясом, с хрустом разгрызая хрящи.

— Так мы ж тебя не звали! — напомнил Николка.

Но Громов не смутился:

— Ты, кореш, одно с другим не путай — там была работа, а здесь — еда, это ж понимать надо…

— Ушлый ты мужик, — язвительно похвалил Хабаров. — Знаешь, что на голодный желудок плохие сны снятся.

Весь вечер Громов навязчиво рассказывал о том, как он плавал на «посудине», какие видел штормы, где, когда и сколько выпил вина. Затем принялся подробно, с цинизмом описывать свои любовные похождения.

Аханя слушал Громова с выражением удивления и растерянности, то и дело опуская глаза и брезгливо морщась.

На следующее утро Громов вновь настроился притвориться спящим, но Хабаров грубо потянул с него кукуль.

— Вставай, кореш! Официально приглашаем тебя на работу. Через пять минут чтобы стоял на лыжах! Понял?!

Аханя смущенно потупился. Николка восхищенно посмотрел на Хабарова. Шумков неуверенно сказал:

— Пусть бы спал… сам проснется.

— Не проснется он, Василий! Не проснется! Нечего с ним деликатничать. У него самосознание дремлет. Таких надо за шиворот — и на место ставить!

Увидев, что вылезший из кукуля Громов собирается еще пить чай, Хабаров нервно поднялся на ноги и, перешагнув через столик, выбрался из палатки. Пастухи торопливо последовали за ним. Вскоре вышел и Громов. Лицо его было недовольное, но он старался казаться невозмутимым, насвистывал какую-то блатную песенку. В стаде он работал нехотя и бестолково, часто пререкался с пастухами.

С появлением Громова в дружной ритмичной жизни пастухов как будто что-то разладилось. Он был соринкой в глазу. Вскоре недовольство прорвалось…

В пойменном лесу вокруг стоянки водилось много сохатых. Непуганые сохатые подпускали к себе людей очень близко. Но пастухи даже не мыслили убивать их. Во-первых, вдоволь было оленьего мяса, во-вторых, сохатые-корбы в эту пору чрезвычайно худы, а убивать жирную важенку с теленком в утробе, когда ты сыт, — это просто злодеяние. Так думали пастухи, но иначе рассуждал Громов.

В этот день пастухи пришли из стада в полдень. Перед большой кочевкой нужно было отремонтировать упряжь, увязать на нартах ненужный пока груз и сделать уйму мелких дел.

Громов, никому ничего не сказав, взял карабин Шумкова и ушел к реке. Вскоре пастухи услышали выстрел, затем второй, третий и через длительную паузу — четвертый.

— Вот баламут! — проворчал Шумков, обнаружив исчезновение карабина. — Взял без спросу карабин да еще патроны впустую транжирит. Придет — чистить заставлю. И в кого он там стрелял?

— По пенькам, наверно, — усмехнулся Хабаров.

— А может, в тех сохатых, которых мы утром видели, — высказал опасение Николка.

— Ты что, брат? Зачем ему это… может, в зайца…

Вскоре появился Громов. Николка увидел его издали. Громов нес на плечах сохатиные ноги.

— Ребята! Громов сохатого убил! — возмущенно крикнул он.

Пастухи торопливо выбирались из палаток, подходя к Николке, останавливались, молча смотрели на приближающегося Громова.

Громов довольно улыбался, не замечая враждебных лиц пастухов. Подойдя к ним вплотную, он сбросил мясо на утрамбованный снег.

— Ну и тяжелющие костомахи, как жерди! Фу! Тяжело несла — уморилася…

Торбаса Громова были выпачканы темной звериной кровью, кровью были выпачканы замшевые перчатки и даже телогрейка.

— Посмотрели бы вы, как я срезал ее! Жирнющая… а в брюхе теленок… Что это вы уставились?.. — Громов удивленно оглядел пастухов, и глаза его испуганно забегали. — Что это вы?.. Вашу пушку взял без спросу? Так возьмите ее, она не усохла. — Громов снял карабин, приставил его к нарте.

— Ты зачем убил сохатуху? — с тихой угрозой спросил Хабаров.

— Как зачем? Хе! Вот чудак! У ней же мясо, камус у ней, а мне камус на лыжи нужен…

— Ты себе гроб из этих лыж сделай! — Хабаров сжал кулаки.

Громов испуганно отступил:

— Ты что это? Легавый какой нашелся. Да я таких видел… знаешь где…

Хабаров метнулся к Громову, но Николка с Костей успели схватить его за руки.

— Я тебе, подонок, покажу легавого!.. Пустите… черрт… Пустите, вам говорят! Я ему покажу сейчас!

— Успокойся, Николай! Успокойся, — уговаривал Николка, — нельзя в тайге драться — нехорошо.

— А хамить в тайге хорошо?! Я его научу уважать людей. Пустите!

Но вскоре Хабаров успокоился и ушел в палатку.

Воцарилась гнетущая тишина, которую нарушил Аханя. Он подошел к ухмыляющемуся Громову, негромко, но твердо сказал:

— Ти суксем худой человек, росумаха ти, моя тибе суксем смотреть не могу. — И, обернувшись к Шумкову, кратко закончил: — Завтра же отправь его в поселок — здесь ему места нет. Там ему место! — старик махнул в сторону речных тальников.

Бригадир недовольно поморщился, но согласился:

— Хорошо, Аханя. Завтра Костя отведет его до кораля, там плотники дом оленеводов рубят, они его и переправят в поселок. — Шумков обернулся к Косте: — Завтра отведешь его, ладно?

— Отведу, конечно, чего там.

Пастухи разошлись. Николка остался, рассматривая сохатиные ноги.

Громов издали спросил:

— Слышь, кореш! Чего это они взъерепенились?

— А вот за это самое! — сердито ответил Николка.

— Ну и психопаты же вы. Праведников из себя корчите. Сам же рассказывал, что убили недавно сохатуху.

— Мы убили от нужды, голодные были, а ты — из-за камусов только… И вообще, сволочь ты.

— Что ты сказал? — Громов угрожающе двинулся к Николке.

Николка сделал шаг ему навстречу, сжал кулаки, приготовившись драться. Он был выше Громова и не менее коренаст. И верно, совсем не был похож на юнца, который хорохорится перед дракой, но в глубине души боится ее. В его глубоко посаженных карих глазах светилось нечто такое, отчего Громов остановился. Нерешительно потоптавшись, развязно примиряющим тоном сказал:

— Ну ладно, ладно, не выступай, видали мы таких… — И, с опаской обойдя Николку, торопливо скрылся в палатке.

На следующий день Костя увел Громова на кораль, в бригаду плотников.


Первого апреля кочевщики вышли из зоны лесотундры и, войдя в широкую заснеженную долину реки Студеной, погнали стадо к далекому перевалу. Постепенно долина реки сужалась, подъем становился круче, но перевал был еще далеко впереди, теряясь в белых гребнях гор. Апрельское солнце заставило пастухов настежь распахивать телогрейки и пыжиковые дохи, то и дело снимать шапки и вытирать потные лбы. Николкино лицо стало смуглым от загара, губы потрескались и кровоточили.

— Ну и морда у тебя, как кирпич, — подтрунивал Хабаров.

Николка в который уж раз с удивлением озирался, тщетно пытаясь зацепиться взглядом хоть за что-нибудь темное, но вокруг были только белые сопки, глаза утомлялись, не помогали даже темные очки. Единственной опорой для взора была серая движущаяся масса оленей. Изредка на стыке сбегающих в долину распадков виднелись небольшие дымчатые полосы ольховых кустарников или где-нибудь на крутом склоне выглядывал из-под снега желтовато-бурый камень. И опять безупречная однообразная белизна снегов. Здесь даже не было вездесущих куропаток — только снег и белые горы.

У подножия перевала, где пастухи расположили свой табор, местность оказалась бескормная; стадо в ту же ночь ушло по своей шахме на предыдущее пастбище. Только к вечеру пригнали пастухи стадо обратно. Проголодавшиеся животные все оглядывались назад, и было ясно, что здесь их ночью не удержишь, нужно немедленно идти за перевал, на богатые ягелем пастбища. Несмотря на усталость, пастухи решили кочевать. Ущербная луна будто и не светит, точно вырезана из кусочка фольги. Но на тускло мерцающем снегу виден каждый след, каждая складка. На сахарно-белых, словно подсвеченных изнутри сопках отчетливо голубеют распадки.

Вот и перевал. Высота-а! Дух захватило! Теперь не нужно кричать во все горло и бегать, подгоняя оленей.

Стадо, длинно вытянувшись, стремительно, точно поезд, мчится вниз: грохот тысяч копыт, вначале мощный, как ливень, но все слабей и слабей, и вот уж он едва слышен, точно неясный шорох. Скрылся табун за поворотом распадка, оставив на снегу широкую серебристо-голубую шахму.

Далеко внизу, за белыми гребнями гор, в лунном сиянье черным глянцем сверкнуло море.

— Костя, море! Море там! — воскликнул Николка.

— Ну и что? Чему радуешься? До этого моря еще три дня кочевки. И крутяки там сплошные — много нарт переломаем.

— Да я и не радуюсь, просто так сказал… Видал, как олени вниз драпанули? Шурх! И нету их. Уже ягель, наверно, копытят.

Костя, навалившись грудью на посох, равнодушно смотрел на головки своих лыж. Время к полуночи — Костя устал. Николка тоже устал, у него мелко трясутся колени, а во рту пересохло.

— Костя! Давай и мы скатимся вниз? Внизу теплей. Подыщем место для палаток.

— Скатиться легко, но давай дождемся ребят. Тут спуск крутоват, нарты будут наезжать одна на другую, переворачиваться. Подождем, посмотрим. Надо помочь ребятам.

«Подождем, посмотрим. Надо помочь ребятам», — мысленно повторил Николка, чувствуя, что эти простые, но важные слова накрепко вбиваются в его сознание.


Пастбище Тарелка представляло собой огромную котловину, изрезанную глубокими каньонами со множеством больших и малых распадков, тоже крутых и глубоких, но вершины сопок внутри котловины были плоскими, отчего котловина с обрамляющего ее каменного хребта казалась ровной и гладкой. Со стороны моря котловина тоже огораживалась высоким хребтом. С высоты этого хребта огромные льдины, плавающие на темной поверхности моря, казались клочками мелко нарезанной бумаги. Вся котловина была обращена к солнцу, на ней уже появились небольшие проталины — лучшего места для отела и не сыскать.

Двадцать шестого апреля родился первый теленок, но в тот же день поднялась страшная пурга, и теленок замерз.

В канун праздника бесповоротно потеплело, и в стаде начался массовый отел.


В начале мая на трех собачьих упряжках нагрянули гости: Михаил Долганов, Иванова и какой-то незнакомый коренастый парень в круглых, с толстыми стеклами, очках и в новеньком белом полушубке.

— Вот, пастухи, привезла я вам нового бригадира, — указала Иванова глазами на сосредоточенного, напряженного Долганова. — Прошу любить и жаловать, как говорится. А это наш новый зоотехник, — обернулась она к парню в очках. — Зовут его Виталием, он будет жить у вас до конца отельной кампании, потом вы его привезете к Слепцову, если захочет, или прямо в поселок. А ты не стесняйся, Виталий, — подбадривающе кивнула она зоотехнику, — будь смелее и проще, люди они хорошие.

Пастухи, удивленные известием Ивановой, выжидающе смотрели на Шумкова, лицо которого выражало растерянность.

— Что это вы вдруг бригадира решили поменять? — спросил наконец Фока Степанович. — Он вроде справляется с делами.

— Не беспокойся, Фока Степанович. Вашему бригадиру мы карьеру готовим. Отправляем его на полгода в Благовещенск на курсы, будет он у нас квалифицированным заволеневодством.

— А куда ж вы Ганю денете?! — возмутился Фока Степанович.

— Что с Ганей будет? — встревоженно загалдели пастухи.

— Да чего вы расстроились-то? Ваш Ганя будет в подчинении Шумкова. Сейчас в первую очередь смотрят не на возраст и опыт, а на образование. Одним словом, по распоряжению из района мы должны послать в Благовещенск грамотного оленевода. А Шумков школу животноводов закончил. На курсах побывает, ему и карты в руки — пускай поднимает наше оленеводческое хозяйство на более высокий, современный уровень… Ну ладно, пойдемте-ка чай пить, а то, я вижу, вы нас хотите голодом уморить. А ты, Родников, молодец, — неожиданно похвалила она Николку. — На полторы тысячи рублей твоя пушнина вытянула. Все деньги, как ты и просил, переслали матери. Привет тебе передает Кодарчан. У Осипа на нарте письмо возьми и книги.

Письмо оказалось от отчима.

«Здравствуй, милый, ненаглядный наш сынок Николай! Пишет тебе твой отец Брюхин Оксен Феофанович. Также с горячим приветом к тебе твоя мать Зоя Степановна. Сынок ты наш ненаглядный, мы на днях получили от тебя денежный перевод на тысячу пятьсот рублей, за что большое спасибо, что нас, своих родителей, почитаешь. Я об тебе всегда болел душой. Я об тебе бога молю и хочу, чтобы ты в люди вышел. Я тебе добра желаю, ты меня не чуждайся, сынок, кто тебя, кроме отца и матери, на путь истинный направит? Люди вокруг так и смотрят, как бы облапошить. Ты денег никому не доверяй и взаймы никому не давай, кто будет занимать у тебя. На сберегательную книжку их складывай или нам отсылай, так-то оно будет верней. Копи, сынок, деньги на черный день — с деньгами человеку везде уважение и почет, везде дорога, куды хочешь. Если будут тебя там обманывать, ты не поддавайся на обманы, в случае чего — председателю колхоза пожалуйся, а не поможет председатель, в суд обратись. Они видят, что мальчишка, могут облапошить, особенно в деньгах…»

Николка с трудом читал письмо, надеясь узнать в нем о здоровье матери, но отчим писал только от своего имени, всячески изображая себя любящим отцом. Николка изорвал письмо в мелкие клочья, бросил его в снег и грустно побрел к палатке.

Гости уже сидели вокруг столика. Иванова неторопливо рассказывала пастухам колхозные новости:

— Завхозом теперь у нас Плечев Игорь Константинович.

— Это высокий такой, сухой, который слесарем в гараже работал? — спросил Костя.

— Он самый, — кивнула Иванова.

— Хороший мужик, — одобрительно сказал Костя, — он мне в позапрошлом году часы отремонтировал и денег не взял. — И похвастался: — А я ему перчатки подарил — красивые, говорит, спасибо!

— Да, мужчина он деловой, непьющий, и работать с ним приятно. Да, вот еще новость, — радостно спохватилась Иванова, — купили мы наконец-то малый сейнер и команду уже набрали. Еще бульдозер купили, дом оленеводов достраиваем… Кстати, Громова вашего плотники вначале у себя оставили, чтобы он помогал им в строительстве, но он и с ними не ужился. Предлагала я его Никифорову в бригаду на звероферму, но он не захотел, опять в Магадан уехал.

— А к нам ты его нарочно присылала? — спросил Шумков.

— А что? Чем он вам не понравился? — усмехнулась Иванова. — Разве плох оказался?

— Да уж куда лучше, — вмешался в разговор Фока Степанович. — Аханя вон до сих пор головой качает от удивления.

— Мы его к вам ехать не уговаривали, он сам напросился. Худяков отказался в стадо идти, поэтому прислали в бригаду Громова в надежде, что уживется. Однако не ужился… — Иванова тяжело вздохнула. — А где взять пастухов-то путевых? Энтузиастов где взять? Ведь не только молодые, но и старики уже отказываются в стадо идти работать.

— А их не надо уговаривать, товарищ председатель, — насмешливо сказал Хабаров и повторил твердо и жестко, точно гвозди вбивая: — Не надо людей уговаривать — туда, где хорошо, люди сами идут.

— Вечно ты, Хабаров, лезешь со своей философией, со своими непомерными претензиями, — недовольно поморщилась Иванова и, повернувшись к Шумкову, попыталась перевести разговор на другую тему, но Хабаров, повысив голос, настойчиво продолжал:

— Нет, председатель! Это не философия, а вполне наболевший вопрос, черт возьми! А вам он почему-то не нравится. Вот взять Николку — через два года он станет парнем, ему невесту надо будет подыскивать, а где он ее найдет, если не имеет возможности бывать в поселке. А Фока Степанович? Он ведь только раз в год видит своих детей! И так всю жизнь! Это нормально? Это, по-вашему, философия? Это, по-вашему, непомерные претензии?

— Ну что ты предлагаешь, Хабаров? Только конкретно…

— Хабаров на секунду поник и вдруг, резко отмахнувшись четырехпалой рукой, с горечью воскликнул:

— Эх, да чего там в самом деле философствовать — словами делу не поможешь, а болтать мы любим — на болтовню вся наша энергия уходит.

— Ну, давно бы так, — облегченно вздохнула Иванова и, повернувшись к Шумкову, с удовольствием перевела разговор на другую тему.

«Да, действительно, ей не нравится философия Хабарова, — отметил Николка. — Да и кому из начальства она понравится? Беспокойство от нее одно, сплошные хлопоты».


Долганов казался человеком степенным, он мог подолгу о чем-то сосредоточенно размышлять, не обращая ни на кого внимания, но, впрочем, если его кто-либо окликал, он тут же охотно отрывался от своих размышлений и обстоятельно отвечал, ответив, с той же легкостью погружался в себя.

Вначале Николка отнесся к нему настороженно, что-то в бригадире не нравилось ему, но вскоре настороженность улетучилась, уступив место уважению и восхищению. Долганов был великолепным прирожденным следопытом, удивительно метким стрелком, и вообще человеком он оказался компанейским, любящим и пошутить. Одно было плохо в нем: во сне он очень громко скрипел зубами, так что первое время пастухи часто просыпались среди глубокой ночи, поднимали головы и недоуменно озирались, но вскоре все привыкли к этому, да и крепок сон у пастухов, измотанных ходьбой по крутым горам.

Нового бригадира оленеводы встретили уважительно — дело свое он знал и, несмотря на добродушный характер, умел в нужный момент как-то незаметно навязывать людям свою волю, но это было в мелочах, а важные дела по-прежнему решались сообща, и главным здесь оставался голос Ахани.

В первый же день Долганов предложил пастухам отбить от основного стада всех важенок и пасти их отдельно, так легче приглядывать за телятами, меньше будут бегать они по пастбищу, меньше будет травм. Пастухи это знали и без Долганова, в старину оленеводы маточное стадо выпасали отдельно, но как-то забылось это со временем, как, впрочем, и многое другое. Выгодность раздельного выпаса пастухам доказывать не нужно было. Но для такой работы надо иметь бригаду из восьми человек: пять человек — караулить маточное стадо, три — пасти общее стадо. Разделяться же на два звена шести человекам означало взять на себя дополнительную, и без того немалую, нагрузку. Пастухи это знали, но немного поразмыслив, согласились.

На следующий день Аханя с Костей откочевали через перевал к бухте Пронькина. На высоком обрывистом берегу, недалеко от гремящего ручья, они поставили палатку. Туда же Долганов и Николка перегнали неделовое стадо.


Ярое солнце сияло в майском небе, как выхваченный из горнила добела раскаленный чугунный шар, оплавляя спрессованный зимними ветрами снег в глубоких распадках, куда он постепенно наметался в течение всей долгой зимы, образуя огромные, десятиметровой высоты, сугробы с многотонными козырьками, которые иногда обрушивались, сотрясая воздух, сминая все на своем пути. Пастухи обходили зловещие козырьки стороной.

Не верилось, что огромные массы спрессованного снега когда-нибудь расплавятся, уплывут водой в море. Но они все-таки плавились с поразительной быстротой: день и ночь гремели на дне распадков бурные потоки вешних вод, которые не утихали даже в туманные дни. Туман приходил с моря. Вначале он появлялся на горизонте узкой белой каймой, которая, медленно расширяясь, превращалась в широкую ленту, и вот уже непроницаемо белая стена стоит против отвесных неприступных скал — белая стена против черной. Кажется, еще немного — и дрогнет белая стена, отодвинется обратно в море. Но — нет: туман мягко проникает к скалам, выгнувшись, ползет по отвесной стене, точно войско на крепостную стену, и вот уже беззвучно сползает в котловину. Вскоре вся котловина окутывается белым туманом. С высоты материкового хребта она становится похожей на белую тарелку. Не отсюда ли название местности?

Удивительное это было зрелище: огромная, укутанная непроницаемым белым туманом котловина, из которой кое-где торчат каменные вершины гор, и над всем этим — чистое голубое небо и ослепительно сверкающее солнце. Более густых туманов Николка в своей жизни не видел.


В июне, закончив отельную кампанию, соединив стадо, пастухи откочевали в долину реки Собачьей. Нужно было отвести Виталия в поселок, а заодно сообщить в правление колхоза результаты отела.

С Виталием ушел в поселок Костя. Обратно он должен был подъехать к устью Собачьей на колхозном катере с членом правления. Пастухи к этому времени намерены были построить для просчета оленей калитку.

В назначенный день во время большого прилива в устье вошел катер.

Вскоре Костя, Ганя и моторист катера сидели уже в чуме, тесно окруженные возбужденными пастухами, и едва успевали отвечать на вопросы. Тем временем Улита проворно разделывала и опускала в кипящую над костром кастрюлю убитых накануне уток. Татьяна помогала ей, стряпала лепешки.

Ганя рассказывал о своем походе в первое стадо в верховья реки Маякан, и чем больше деталей вспоминал, тем веселей и бесшабашней звучал его голос.

— Раньше я всегда за пять дней добирался до Василия Ивановича, а нынче целых семь дней плелся к нему! Речки разлились, бродом идти боюсь — плавать-то совсем не умею. Иду по речке вверх, пока дерево не найду подходящее. Срублю его, через речку перекину и по нему перехожу. Вода кипит, дерево трясется, я трясусь, однако надо идти, иду! Около устья Турки надо на правую сторону Ямы перебираться. Подошел к берегу, смотрю. Там, где был перекат, — мутная вода кипит, по ней вывернутые с корнем деревья плывут, земля с берега в воду шлепается — бух, бух! Страшно близко подходить. Что делать? Назад, что ли, идти? Василию Ивановичу почту несу, обещал прийти, не приду — плохо дело! Надо идти. Связал плот, взял два шеста, один запасной. Страшно на воду смотреть! Однако плыть-то надо: Василий Иванович ждет. Сколько живу, так быстро не плавал. Отталкиваюсь шестом, от страха глаза зажмурил. Не упасть бы только с плота.

Ганя добродушно смеялся, пастухи, напряженно слушавшие его, тоже невольно улыбались.

— Сижу на плоту верхом, как на олене, волны плескают, мокрый до пояса, холодно, страшно! А тут ка-ак даст мой плот о камень! С одного конца ронжа лопнула — четыре бревна подо мной веером растопырились, держу их ногами, дальше гребу. Загреб в низину, прямо в лес затопленный, проплыл маленько, смотрю — пешком идти можно. Пешком, однако, лучше! Долго шел по воде, кое-как на сухое выбрался. Спички на голове под фуражкой, табак тоже. Костер запалил, мало-мало обсушился, дальше пошел. Думал, минут за десять дойду к началу тропы, однако целый час тащился. Вот как быстро я проехался! Это еще не все, сейчас я вам самое смешное расскажу, — пообещал Ганя, нетерпеливо поглядывая на булькающую над костром кастрюлю. — Погостил я у Василия Ивановича недельку, посчитал телят и пошел назад, к тому времени вода спала, и переплыл я без приключений. Однако возле дома оленеводов случилось-таки приключение. — Ганя умышленно помолчал, покашлял, еще более разжигая интерес слушателей, и наконец продолжал с прежней веселой беззаботностью: — Медведь меня чуть не задрал: подошел ко мне, когда я лежал в накомарнике, ноги мои понюхал, пофыркал, потоптался и ушел…

«Да, действительно, кому он нужен — хромой Ганя? Даже медведю не нужен!» — Ганя усмехнулся своим мыслям, сокрушенно вздохнул.

— Сейчас больше грамотных ценят. Это неплохо, но ведь не только в образованности дело. Вот недавно рассматривали мы на правлении, чьи фотографии на доске Почета вывесить. Решили поговорить, расспросить наших передовиков. Одного вы знаете — это конюх Никишев. Он малограмотный, даже читает по слогам. А другой года два назад приехал, завклубом у нас работает. Гра-амотный! На все вопросы ответил, как из пулемета — тра-та-та! Отметили его. Один я голосовать за него не стал. Он со мной в одном доме, через стенку, живет. Его баба с моей работает, кое-что она рассказала про мужа, да еще больше я видел и слышал. Лодырь он, этот завклубом. На две должности оформился, чтобы побольше получать, а ни с одной не справляется. Жадный очень, дома есть нечего — это он экономией называет, — все деньги на почту относит, кладет на сберегательную книжку. Жену ругает, по щекам бьет, если она истратит лишнюю копейку. Лгун. Плохой человек! Чужая собака зашла к нему в коридор, стянула наважку одну, он ей топором голову разрубил. Вечером смотрю — оттащил ее к телеграфному столбу, в сугроб закопал. Хорошая ездовая собачка. А в клубе ходит, улыбается, кланяется всем, вежливый такой. Зачем такие люди? Какая радость от его фотографии? Я сказал про это — меня же стали ругать, злопыхателем назвали. Потом Никишеву стали вопросы задавать. Первый вопрос, чтобы проверить общий кругозор:

«Газеты читаешь?» — «Да вроде читаю». — «Как это «вроде»? Когда последний раз читал, о чем?» — «Однако, в прошлое воскресенье читал. Буквы меленькие, долго не читается. Я уж лучше «Спидолу» послушаю».

Хотели не вывешивать его фотографию на доску Почета, стыдить начали, особенно главбух старается. И Иванова ругает. Никишев уже чуть не плачет, вот-вот хлопнет дверью. Спасибо, директор школы Рамов вступился. «Вы кого, — говорит, — стыдите? Вы должны рукоплескать человеку за его труд, за его понимание момента. Я, — говорит, — пятнадцать лет здесь живу и за эти годы ни разу не видел Никишева пьяным. Более двадцати лет он приходит в конюшню, когда все еще спят. Вы посмотрите, какая у него чистота в конюшне, посмотрите, какой там во всем порядок! Вы думаете, легко содержать в чистоте пятнадцать рабочих лошадей и быть еще одновременно возчиком? Никишев, привези то, Никишев, привези это! А если Никишев складно перед вами речь сейчас не сказал и пробел в знаниях проявил, так в том разве его вина? Давайте помогать ему, подсказывать, лекции для таких, как он, чаще организовывать. А за труд и душевную доброту низкий поклон, — говорит, — Никишеву».

— Молодец директор! Заступился за Никишева, — одобрительно закивали пастухи.

— В общем, дал он им прикурить! А человеку все-таки праздничное настроение испортили… — Ганя смолк, опустил голову, всегда веселые, добрые глаза его задумчиво смотрели на огонь.

Никогда еще пастухи не видели Ганю таким расстроенным. Что-то неладное с Ганей…

В чуме стояла гнетущая тишина, только потрескивал костер да булькало в котелке. Чтобы рассеять эту гнетущую тишину и отвлечь Ганю от невеселых мыслей, Фока Степанович, кашлянув, спросил:

— Ну, а как же дальше-то с медведем? Не вернулся он к тебе опять?

— Медведь? А-а, медведь… — Ганя рассеянно посмотрел на Фоку Степановича и вдруг, точно вспомнив о чем-то, широко заулыбался и закивал непомерно большой, как у карлика, головой. — Да, да, медведь. Медведь не появился больше — ушел, чего ему…

Дождь не прекращался и на следующий день — мелкий, точно просеянный сквозь частое сито, он все сыпал и сыпал, проникая во все щели. Зная, что такой дождь все равно не переждешь, пастухи собрали стадо и тихонько подогнали его к калитке для просчета. К вечеру стадо пересчитали. Довольный результатами просчета, Ганя возбужденно говорил:

— Молодцы, ребята! Очень я рад за вас. Опять вы на первом месте — девяносто два теленка от сотни важенок — это распрекрасный результат! Ого-го! Василий Иванович в прошлом году обещал вам носы утереть, а вы опять ему утерли. Вот бы так всегда… Самим ведь приятно, да? То-то и оно. Чем труднее работу осилишь, тем легче потом на душе, так оно всегда… — И, уже отплывая, с кормы катера крикнул, словно продолжая с кем-то спор или убеждая в чем-то себя: — Ничего, ребята! Как-нибудь держитесь, живите дружно. Я к вам приеду еще-е… Приду еще-е-е!

И в этом последнем звенящем, как весенняя льдинка, слове «еще-е-е…» Николка уловил неясную тревогу, какой-то зловещий смысл, точно Ганя прощался с пастухами навсегда. Так почудилось Николке, и сердце его защемило, к глазам подступили слезы. Обругав себя за эти нелепые, невесть откуда взявшиеся чувства, Николка сорвал с головы фуражку и помахал Гане.

Вскоре катер растворился в серой мгле дождя, но долго еще возле берега на свинцовой глади лимана, точно цветы, плавали, переливаясь всеми цветами радуги, масляные пятна и хлопья пены.


Лето выдалось на редкость сухим и жарким, комаров было мало, зато приволье в такую сушь оводам. Тучи их кружились над стадом, словно пули впивались они во все, что двигалось и пульсировало горячей кровью и не было надежно защищено. Даже собаки, то и дело стряхивая лапами со своих морд неотвязчивых кровососов, жалобно поскуливали, норовили пробраться в чум.

Пастухи несколько раз опрыскивали стадо пастой, окуривали его специальными шашками, начиненными губительным для гнуса веществом, но видимого облегчения это не давало. Аханя, когда пастухи зажигали шашку, глядя на густой едкий дым, брезгливо морщился и ворчал:

— Зачем такой дым вонючий? Зачем воздух пачкали?

А заметив однажды, что в том месте, куда было просыпано вещество из шашки, трава на второй же день увяла, он, сорвав несколько травинок, разглядев их повнимательней, забеспокоился не на шутку:

— Я думаю, этот дым шибка плохой! Трава его нюхала — сразу пропала. Видишь, трава пропала? — И он совал бригадиру пучок травы.

— Чего ты, Аханя! Не от дыма ведь это, от порошка, порошок на траву просыпался, — оправдывался Долганов, — ну, увяла немножко травы, зато осенью оленьи шкуры будут отличные.

—Трава пропадет — олень пропадет, шкуры совсем не будет никакой, — упрямо твердил старик. — Воздух грязный будет — надо эти вонючие шашки в землю закопать!

— Аханя, ты не прав, — неуверенно возражал Долганов. — На Чукотке давно так делают, никто пока не пострадал, шкуры у оленей первосортные…

— Первосорный, первосорный, — передразнил Аханя и, потрясая пучком травы, возмущенно спросил: — А это трава какой сорту? Тоже первый, да? Окси!

Остальные пастухи в спор не вмешивались, но тем не менее продолжали опрыскивать стадо пастой и окуривать его ядовитым дымом.


Осень началась как-то сразу, в одно утро. Николка вышел из чума и, ежась от холода, увидел, что тундра рыжевато-бурая, озера на ней — точно стекла в пустом и темном доме, а карликовые березки на бугре и узкая полоска низкорослых тополей и ивовых кустов вдоль реки тихо горят желто-оранжевым пламенем. Он посмотрел вдаль, на горы — в необозримой дали они виднелись четко, выпукло и были окрашены восходящим солнцем в сиреневый цвет. Вокруг, на подмерзших, хрустящих мхах, на жухлой бурой траве, на зеленовато-коричневых брусничных листочках, тускло поблескивал иней.

В тот же день пастухи откочевали на берег моря к устью реки Пронькина, где готовил юколу Аханя.

Дни стояли ясные, тихие. Стаи гусей не спешили улетать на юг, рассевшись по долине, они неторопливо кормились перезревшей, пахнущей вином, голубицей. Очень трудно было подойти на выстрел к сторожким птицам.

Пробовал Николка и ползком к ним подбираться, и маскировался, обвязав себя пучком травы, но гуси почти всегда обнаруживали его и взлетали. Редко удавалось Николке подстрелить гуся. Зато Хабаров и Долганов приносили каждый день по гусю. Оба подкрадывались к птицам, ведя перед собой оленя и прячась за него. Птицы животных не боялись. Вскоре и Николка освоил этот способ.

Закончив работу в стаде, он ловил маутом самого спокойного ездовика и уходил с ним в тундру, а к вечеру приносил добычу. Охота на кормящихся гусей была необыкновенно увлекательна, потому что требовала от охотника большого терпения, сообразительности и снайперского глаза. Николка был уверен, что только так и нужно охотиться, но вскоре довелось ему столкнуться с людьми, которые смотрели на природу иными глазами…

Пастухи, пригнав стадо к чуму, собирались идти обедать. В тишине над сопками вдруг раздался неясный, нарастающий гул. Прямо на стоянку пастухов быстро снижаясь, летел вертолет.

— Вертолет к нам летит! — изумленно воскликнул Николка.

— Вроде и правда к нам, — держа ладонь козырьком над глазами, подтвердил Долганов.

— Наверно, что-то случилось… — вслух размышлял Фока Степанович. — Или выборы, или корреспондент какой-нибудь. Ишь, как гудит, оленей всех распугает.

Но вертолет, не долетев до стоянки пастухов, резко накренился, круто отвернул в сторону и, набрав высоту, полетел по долине.

Когда пастухи взобрались на бугор у чума, то увидели, что вертолет уже приземляется на перевале.

Николка отчетливо видел в бинокль, как открылась дверь вертолета, и из него, точно из брюха летающего ящера, один за другим, будто мураши, выскочили шесть человечков. Винт машины работал, человечки, пригнувшись, отбежали от машины. Вертолет поднялся над землей, завис в воздухе, словно не решаясь выбрать направление, затем уверенно подлетел к сопкам, сжимающим перевал, взмыл над ними и вновь стал приближаться к морю. Человечки торопливо разбрелись по седловине цепью и вскоре редкие кусты скрыли их.

Вертолет приближался. Пастухи, оторвав глаза от биноклей, с недоумением и тревогой смотрели на оглушительно свистящую и воющую машину, хищно пикирующую на чум. Низко пролетев над чумом, над разбегающимися в панике оленями, вертолет круто развернувшись над бухтой, устремился вверх по речке на малой высоте. Тальники под машиной пригибались к земле, трепетали и стреляли в небо желтыми листьями, точно искрами. Вертолет летел зигзагами, захватывая всю ширину долины, стиснутой высокими сопками.

Этот необычайный полет винтокрылой машины крайне удивил пастухов, прильнув к биноклям, они изумленно следили за всем, что происходило внизу в тундре: стаи гусей, вспугнутые вертолетом, беспорядочно взлетали и летели к перевалу, а вертолет, догоняя их, чуть приостанавливался, затем вновь продолжал свой извилистый странный полет, поднимая с земли все новые и новые стаи гусей.

Пастухи никогда еще не видели сразу так много птиц. Сбившись, словно пчелиные рои, заглушая своим криком шум мотора, птицы стремительно летели к перевалу. Вот уже первые стаи гусей поравнялись с перевалом. Вертолет неожиданно присел и затих. С минуту слышался улюлюкающе-бурлящий гул тысяч гусей — и вдруг сухо и мощно, точно удары пастушеских бичей, затрещали, захлопали выстрелы самозарядных автоматических ружей.

Охотники, уже не прячась, цепью перегородив узкий перевал, стоя во весь рост уверенно и прочно, торопливо стреляли в птиц, и те, кувыркаясь, густо сыпались на землю.

Николка, вцепившись в бинокль, негодующе вскрикивал:

— Что они делают?! Что они делают!

Но вот ружейная канонада стихла. Вертолет вновь набрал высоту и, стремительно скользнув над перевалом, обогнал гусей. Летая назад-вперед, вверх и вниз, он поворачивал их обратно на охотников. Гуси, сбившись еще теснее, пытались улететь от громыхающего чудовища, но оно легко обогнало их и потеснило к перевалу — все ближе и ближе.

И вновь загремели выстрелы. И птицы, ломая крылья, падали вниз… Когда утихла вторая канонада, вертолет сел на перевале и замолчал, устало нахохлившись, точно хищная птица. Охотники, разойдясь по перевалу, собирали добычу.

Вскоре рядом с вертолетом тонкой струйкой взвился дымок.

Пастухи молча переглянулись, словно не веря глазам, только что видевшим невероятное и трудно объяснимое хищничество.

— Вот это да-а-а… — первым нарушил молчание Фока Степанович. — Сколько живу, а такой охоты не видал.

И сразу все возбужденно заговорили, браня охотников и вертолет, точно и он был живым существом. Улита позвала пастухов обедать, но никто не услышал ее. Слишком возбуждены были пастухи. Аханя, стоящий в сторонке, сокрушенно качая головой и брезгливо, жалостливо морщась, спрашивал:

— Эти какой такой люди? Иво даже хуже, чем росомах, однако… суксем иво не люди…

— Сейчас они чай будут пить, — раздумчиво сказал Долганов, пряча бинокль в футляр, — не меньше часа просидят — пока гусей упакуют, может, водку еще пить начнут… — И вдруг, тронув Николку за локоть, предложил: — Ты, Николка, быстро бегаешь, спортом занимаешься. Сможешь за полчаса к ним добежать?

— Смогу. А зачем?

— Ну, попросишь у них батарейки для «Спидолы», а сам номер вертолета запомни и людей запомни, пускай председатель потом в газету напишет. А может, ты и сам когда-нибудь об этом напишешь.

— Сбегай, сбегай, Николка, — поддержали Долганова пастухи.

Закинув за спину малокалиберку, Николка, прижав локти к бокам, небыстро побежал к перевалу, ловко перепрыгивая бугорки и ямки, кочки и мелкие овражки, стараясь не сбить дыхание, не сбавить темпа. Бегать он любил и потому бежал теперь с удовольствием и даже с азартом.

У самого подножия перевала, когда уже отчетливо различались люди, сидящие у костра, Николка увидел двух гусей-подранков и, пристрелив их, пошел к вертолету степенно, неторопливо, но внутренне напряженный, как натянутая струна.

Подойдя к костру, он поздоровался, бросив гусей, цепко ухватил взглядом буквы и цифры на фюзеляже вертолета, надежно спрятал их в памяти. Перед трапом сложены рядком восемь туго набитых, испачканных кровью мешков, тут же приставлены массивные автоматические ружья. Несколько взъерошенных, окровавленных птиц было брошено под колеса машины.

Восемь человек настороженно смотрели на Николку. Трое в летной форме, остальные в защитного цвета фетровых шляпах, в кожаных скрипучих куртках, подпоясанных новенькими двухрядными патронташами, и в новых болотных сапогах. И лица-то у всех были почти одинаковы — гладко выбритые, розовощекие. «Совсем как поросята», — подумал Николка.

Охотники, должно быть, только закончили обед и собирались улетать — перед угасающим костром на голубом покрывале лежали тонко нарезанный хлеб, колбаса, сыр, яйца, несколько пустых банок из-под консервов, две пустые бутылки из-под коньяка, клочки газет. Охотники сидели на свернутых полушубках, на кусках фанеры, и только один восседал на складном алюминиевом кресле, возвышаясь над всеми.

Приглядевшись к нему повнимательней, Николка интуитивно почувствовал, что этот человек здесь самый главный. Да он отличался от других и одеждой: на нем были искусно расшитые бисером торбаса и замшевая черная куртка с блестящими медными замочками. Смущенно переминаясь с ноги на ногу, Николка, обращаясь к нему, представился:

— Я пастух.

— А-а, пастух. Очень хорошо. Замечательно! — сидящий в кресле снисходительно закивал Николке и продолжал его разглядывать, но уже без настороженности, а с любопытством.

— Да он, Николай Иванович, вроде русский, — бесцеремонно сказал один из охотников, повернувшись к сидящему в кресле.

— Неужели русский?

— Да, русский, — вызывающе ответил Николка, подсаживаясь на корточки ближе к костру.

— И пасешь оленей?

— Да, и пасу оленей, — в тон ему ответил Николка.

— А кто же у вас председатель?

Николка ответил. Брови сидящего в кресле выгнулись, он умиленно заулыбался:

— Товарищи, да ведь я ее знаю. Помнишь, Дмитрий Петрович, на совещании она выступала у нас? Камчадалка. Ничего, энергичная такая женщина…

— Меня к вам пастухи прислали, — нетерпеливо перебил Николка, поднявшись на ноги, — велели спросить батарейки для «Спидолы».

— Константин! У нас есть батарейки?

— Кажется, есть, Николай Иванович. Принести?

— Принеси, голубчик, принеси.

Молодой пилот упруго поднялся и ушел к вертолету. Через минуту он протянул Николке две круглые батарейки, полушутя-полусерьезно сказал:

— За каждую батарейку по гусю. Согласен?

— А это не мои гуси. Это подранки ваши, я их только добил, чтобы не мучились. Так что берите их, — Николка презрительно усмехнулся в нежное, как у женщины, лицо пилота, и, подчеркнуто сухо поблагодарив за батарейки, торопливо пошел прочь, и батарейки, лежащие в кармане, казались ему тяжелыми горячими гирьками, которые нестерпимо хотелось выбросить.

Вертолет улетел. И опять над сопками и тундрой стояла прощальная осенняя тишина. Но что-то было уже не так в этом тихом горенье природы, в этом холодном блеске озер, в этом грустном бездонном небе, в этих задумчивых облаках, во всем этом едва уловимо ощущалась какая-то неясная тревога, какая-то смутная угроза, словно маленькая коварная трещинка появилась на искусно сделанной хрустальной вазе, — ваза по-прежнему красива и чиста, но звенит надломленно, и этот надломленный звон остро проник в Николкину душу.


Отполыхали тальники и заросли ольховника, осыпались листья карликовой березки, над бурой, точно облезшая медвежья шкура, тундрой уже не кричали гуси, не свистели кулики-ягодники, пусто было в небе, и сиротливо, тускло поблескивали в тундре темные зеркала наглухо застекленных льдом озер, вокруг озер золотой оправой желтели мхи, щедро окропленные уже подмерзшей темно-бурой клюквой.

Вскоре на склонах гор покорно пригнулся к земле стланик. С севера медленно широким неохватным фронтом подступали снеговые тучи.


На рассвете, выйдя из чума, Аханя увидел над орлиным гнездом двух парящих кругами орлов. Кружились они долго. Затем медленно, как бы неохотно набрали высоту и, тяжко взмахивая мощными седыми крыльями, полетели на юг.

Приложив ладонь к глазам, Аханя напряженно и задумчиво смотрел вслед улетающим орлам, пока они не скрылись из виду, и на душе у него было неспокойно, тревожно… Раньше он провожал орлов не так — он был уверен, что они вернутся сюда с первым весенним теплом, теперь такой уверенности не было…


На четвертый день после первого снега из поселка пришел Худяков.

— Чего так поздно пришел? — укоризненно спросил Долганов, когда тот, напившись горячего чая, отодвинулся от столика. — Мы уж больше полстада собрали…

— Раньше не мог, — невозмутимо ответил Худяков, принимая от Фоки Степановича папироску. — Мальму для колхоза на Студеной ловили.

— Ну и как, хорошо поймали?

— Хорошо-о! Три тыщи штук! Себе тоже немножко поймали.

— А с кем ловили-то?

— С Бабцевым. Потом под конец Логинов немножко помог.

— Значит, подработал нынче? Ну, а как там Ганя наш поживает? Как там новый завхоз Плечев справляется со своими делами? Давай рассказывай, что нового в поселке?

— Да что там рассказывать? — Худяков, раскурив папиросу, поперхнулся дымом, раскашлялся, покачал головой. — В поселке все нормально, чего там… Плечев ничего работает, хи-итрый мужик…

— Почему хитрый? — спросил настороженно Фока Степанович.

— А как же не хитрый? Хитрый… Иванова в отпуск на Черное море поехала на все лето, Плечев за нее остался, а тут сенокос как раз. Шефы из Магадана каждый год приезжали косить, а нынче не приехали, как назло. Плечев в Брохово — к директору рыбокомбината: дай, дескать, людей на сенокос, на колхозных угодьях косить будете, половину сена вам дадим. Не дает директор людей. Плечев ему: как же так, мывам молоко поставляем, мы вам рыбу ловим, оленьим мясом вас снабжаем, картошку, капусту вы у нас берете, а сено помочь накосить не хотите? Откомандируйте к нам человек шесть хотя бы, мы им хорошо заплатим. Ни в какую директор! А сено-то косить надо. Плечев и говорит тогда: «Ну, раз людей не даете, тогда забирайте нынче наш нижний покос, не пропадать же ему». Сказал и ушел. А потом стал слухи распространять, что колхоз косить на нижних покосах нынче не будет…

Худяков многозначительно подмигнул пастухам, помолчал, попыхал дымом и, понизив заговорщически голос, продолжал:

— Ну вот, распустил он слухи, что колхоз отдает нижние покосы рыбокомбинату. Вскоре рыбокомбинатовские косари приехали на покосы и давай косить! Плечев подъедет к ним, из-за кустов понаблюдает — и назад тихонько. А те косят! — Худяков опять подмигнул пастухам, усмешливо скривил губы. — Накосили дуралеи двенадцать стогов! Плечев молчит. Подмерзла дорога, рыбокомбинатовские к сену на тракторах подъехали, два стожка хотели увезти. Плечев тут как тут: «Вы зачем наше сено воруете?» — «Как ваше? Это наше! Мы косили!» — «Косили вы или не косили, а угодья эти наши, и вы не имели права на нашей территории косить. Вот как! Ну, раз уж произошла такая ошибка и вы по незнанию в наши угодья залезли, так и быть, мы заплатим вам за сено по высшим расценкам, но половину сена вы нам уступите». Директор хотел судиться, да Плечев его надоумил: «Ты, — говорит, — на наши покосы залез без письменного нашего согласия, и за это тебя же суд и осудит, а сено все будет наше, и мы вам в таком случае ни копейки не заплатим. А без суда решим полюбовно: половину сена забирайте, а за другую половину получите денежки…» Тому деваться некуда — пришлось согласиться. Однако спрашивает Плечева: «А почему ты не остановил моих косцов, когда они косили?» — «А я их не видел…» Вот так и накосил Плечев сено колхозу. А ты спрашиваешь, почему хитрый!

Пастухи долго разбирали поступок Плечева и наконец пришли к одному выводу: может быть, он действовал не очень честно по отношению к директору, но для колхоза принес пользу, и особенно благодарны должны быть Плечеву колхозные коровы — не подыхать же им от голода!

Вот уже все поселковые новости рассказал пастухам Худяков, но главную страшную новость все никак не может объявить, прячет глаза от вопрошающего взгляда Ахани. Не зря Ганя, прощаясь в прошлый раз, крепко обнял Аханю, чего раньше никогда не делал, не зря в тот день Аханя ходил грустный и подавленный. Пастухи тогда не придали этому значения: взгрустнул старик, провожая брата, — дело обычное. Не сказал тогда Ганя пастухам о своей страшной, неизлечимой болезни, одному только брату сказал. Оттого и смотрит сейчас Аханя на Худякова с таким напряжением, но тот ничего не говорит о Гане, умышленно не говорит — значит, вести привез очень плохие. Аханя опустил голову и молча обреченно ждал.

Николка между тем тоже вспомнил о Гане и весело спросил у Худякова:

— Ну, а как там Ганя наш поживает? Обещал прийти — не пришел…

— Вздрогнул Худяков, втянув голову в плечи, обращаясь к сидящему с опущенной головой Ахане, тихо сказал:

— Нет теперь Гани…

— Что, наверно, на Маякан уже ушел? — допытывался Николка.

— Умер Ганя, — по-прежнему обращаясь к сгорбившемуся старику, еще тише сказал Худяков. — Рак у него был, рак печени. В Магадане операцию ему сделали… Ничего не помогло.

— Что ты говоришь? Как это умер? Он обещал в гости… — Николка осекся, только теперь до него дошел смысл сказанного.

Он испуганно замер, пораженный этой страшной вестью, хотел еще переспросить Худякова. Но нет, не ослышался он — Ганя действительно умер! Добрый, неунывающий Ганя умер, совсем умер, и никогда, никогда его больше не будет, и не сможет Николка подарить ему ни бинокля, ни часов, ничего уже не нужно Гане…

Пастухи, притихшие, скорбно смотрели на оцепеневшего от горя Аханю, на его низко склоненную седую голову. Улита, как и другие, ничего не знавшая о Ганиной болезни, всплеснув руками, тихо взвизгнула, заскулила, запричитала, торопливо, невпопад крестясь и покачиваясь из стороны в сторону.


Успешно закончив корализацию, пастухи откочевали в места зимних пастбищ…

В бригаде осталось только четверо пастухов: сам бригадир, Аханя, Костя и Николка. Хабаров уехал в Уссурийск сдавать экзамены, Фока Степанович вместе с Татьяной взяли отпуск, ушел из бригады Худяков.

После корализации оленей Долганов ходил довольный. То и дело шутил с Николкой, задавал ему вопросы, часто совсем дурашливые:

— Николка! Я видел в кине одного певца — он все время громко пел, рот шибко разевал — никогда я не видел, чтобы так широко рот разевали, у нас совсем не так поют. Зачем так широко рот разевать, а?

— Чем шире певец рот раскроет, тем больше денег получит, — невозмутимо отвечал Николка.

Аханя вначале слушал подобную болтовню с глубочайшим вниманием, напряженно морщил лоб, пытаясь понять смысл, но смысла никакого не было, и он неодобрительно качал головой: разве поймешь эту молодежь? Шестой десяток лет живет Аханя среди оленей, вот уж, кажется, все о них знает, все их повадки, все их пути-дороги изучил, но кто бы мог подумать, что от этой вонючей, белой, как известка, воды, которой летом Долганов поливал стадо, чалымы станут жирными, а шкуры их примут высшим сортом, тогда как раньше шкуры всегда были попорчены личинками овода и не было с этим злом никакого сладу.

Выходит, он, Аханя, старый опытный оленевод, зря отговаривал бригадира. Шкуры получились хорошие, а трава там, где просыпался порошок, и там, куда проливалась белая жидкость, увяла все-таки, умерла трава, умерли личинки оводов — хорошо ли это? Кто знает? Кто скажет? Удивительное время наступило — молодые стариков поучают. Так быть и должно — по готовой лыжне всегда идти легче, быстрей догонишь впереди идущего, больше силы сэкономишь, но мало для этого резвых ног, голову надо иметь еще умную и сердце доброе. Куда без головы пойдешь? Тайга большая: сколько перевалов, сколько обрывистых глубоких ущелий — легко свалиться с обрыва, трудно выбраться из него. Долганов не упадет, крепко стоит на ногах, умеет думать — хороший пастух! Только зачем много пустых слов говорит — плохо это, слова есть — толку нету.

Аханя вновь прислушался: так и есть — опять ведут непонятный пустой разговор.

— Как думаешь, Николка, — спрашивал Долганов, — смогут ученые люди сделать такие ма-аленькие таблетки. Захотел кушать — бросил одну таблетку в котелок с водой, и вот тебе полный котелок жирной рисовой каши, или десять котлет, или виноградный сок, или… или бросил в бутылку — и полная бутылка водки! А?

— Сухой спирт уже есть в таблетках, из нефти делают масло и сахар, из дыма шьют нейлоновые шубы, и вообще сейчас могут сделать все, что хочешь. Однако натуральное масло и мясо я бы ел с бо́льшим удовольствием.

— Однако, правильно ты говоришь, Николка, мясо настоящее лучше, но спирт сухой, наверно, ничего, а? — и Долганов весело засмеялся.

А старик продолжал недовольно покачивать головой, видно, не в настроении был Аханя — это признак обостряющейся болезни. То и дело потирая грудь, Аханя тяжело и хрипло кашлял. Он давно приметил, что с наступлением холодов боль в груди усиливается, и поэтому, придя с мороза, старался поближе присесть к пышущей жаром печке, с наслаждением вдыхал сухой горячий воздух.


В декабре Долганов наткнулся на берлогу.

К берлоге пошли все четверо. Шли долго то косогором, то спускаясь в пойму ключа, пересекли две наледи, наконец вышли в узкий, поросший ерником и корявыми лиственницами, распадок.

На вершине распадка Долганов вышел на свою вчерашнюю лыжню и, пройдя по ней метров сто, остановился, снял карабин, маут, мешок с лямками, аккуратно сложив все это на снегу, присел на корточки, закурил. Пастухи последовали его примеру. Николка вначале думал, что это обычный перекур, но когда Костя, накурившись, взял топор и стал рубить жерди, а Долганов с Аханей принялись щупать палками снег под тем местом, где только что сидели, Николка сообразил, что они пришли к берлоге. Он удивленно огляделся: не было тут ни уремного мрачного леса, ни поваленного бурей дерева с вывернутыми корневищами, не было даже классического снежного бугорка с кристаллами инея на его макушке, кои должны образовываться от дыхания скрытого под землей зверя. Здесь не было ничего такого, что могло бы испугать или хотя бы насторожить проходящего мимо человека.

Но не зря же пастухи что-то ощупывают палками, а Костя рубит жерди. Приглядевшись повнимательней, Николка увидел, что ствол лиственницы, к которому Аханя приставил свой карабин, исцарапан когтями, нижние ветви его изъеложены, надломлены, то же самое он увидел на соседних деревьях. Верхушки ерниковых кустов вокруг тоже были надломлены, а место, которое пастухи щупали палками, как будто едва заметно припухло на общем ровном, безупречно белом склоне. Щупая палками, пастухи громко говорили о предстоящей кочевке.

— А где же берлога? — не выдержав, изумленно спросил Николка.

— Да вот же она, стоим мы на ней, — с усмешкой сказал Долганов. — Вот ищем выход ее, щупай палкой, втыкай ее со всей силы. Твердо — значит, нет, если в мягкое ткнешься — значит, нашел.

Николка стал с опаской, осторожно щупать.

— Чего ты так щупаешь? — недовольно проворчал Долганов, — как будто боишься своей палкой землю насквозь проткнуть? Медведя не бойся — не выскочит. Карабин сними, мешает он работать, не скоро очередь до него дойдет…

— Есть! — удовлетворенно промолвил Аханя. — Есть берлог!

Подойдя к старику, Долганов вонзил рядом с его палкой свою, и лицо его удовлетворенно просияло:

— Она! Николка, снимай лыжи и копай лыжей снег вот тут. Вниз канаву копай. А ты, Аханя, посиди пока, мы сами все сделаем.

Николка с Долгановым, орудуя лыжами, как лопатами, выкопали перед берлогой загнутую бумерангом снежную траншею в пояс глубиной.

— Для чего такая кривая канава? — спросил Николка.

— Если прямую канаву от берлоги прокопать, медведь по ней сразу вниз убежит, а вот если загнуть ее в конце, то и он развернется по ней, бок подставит, стрелять в него ловчее. Канава, может, и не нужна нам будет — на всякий случай копаем, вдруг он вырвется из берлоги. Стрелять мы его будем прямо в берлоге.

Николка с опаской обернулся на заткнутое ветками и мхом чело берлоги. Перехватив его тревожный взгляд, Долганов снисходительно улыбнулся:

— Чего ты оглядываешься? Зимой, да еще в такой глубокий снег, его силой из берлоги не выгонишь. Бывало, жердью его пихаешь, пихаешь, чтобы выскочил, а он кэ-эк даст лбом по жерди — так аж на задницу падаешь или жердь из рук вылетает. Не хочет выходить! Вот осенью, по малому снегу, когда берлога открыта, тогда как пробка из нее вылетает, держись, не зевай — оседлает вмиг! А сейчас, если он выйдет из берлоги, смерть ему — зайца он не поймает, куропатку не поймает, только к человеку ему идти… Он это знает, он все-е знает… — Оглядев снежную траншею, Долганов отбросил лыжи в сторону. — Ну вот, готово. Теперь надо обтоптать те места, где стоять будут стрелки и человек с жердями.

Костя приволок три длинные, в оглоблю толщиной, жерди. Долганов и Костя размотали мауты, очистили от сучков жерди, делали они все это спокойно, точно намеревались не медведя убивать, а ставить палатку, и это спокойствие удивляло Николку, дрожавшего от возбуждения.

Аханя, взяв карабин на изготовку, встал сверху над челом берлоги. Костя изо всей силы протолкнул жердью пробку внутрь берлоги и одновременно заломил жердь так, что она выгнулась. Долганов, накинув на ее конец петлю маута, отбежал к ближайшему дереву, обкрутил вокруг него маут, притянул его еще немного и быстро завязал, зафиксировав таким образом выгнувшуюся жердь. Вторую жердь Костя воткнул в берлогу, заломил с противоположной стороны и точно так же притянул ее, Долганов — маутом к другому дереву. Третью жердь заломили кверху. Заломленными жердями выход из берлоги был закрыт.

После этого охотники торопливо разгребли снег над предполагаемой лежкой зверя, затем пробурили в крыше берлоги небольшое квадратное оконце, в которое Аханя направил ствол карабина, а Долганов сбросил туда, в темноту, кусочек снега. Снег сразу замелькал белым пятнышком, то исчезая, то появляясь.

— Здесь! — удовлетворенно сказал Долганов и стал изо всей силы вонзать заостренную палку в то место, где мелькал снег.

Внизу что-то глухо ухнуло, проворчало отдаленным громом, палка в руках Долганова вдруг задергалась, и в ту же секунду Николка увидел в черном квадрате две желтые искорки, и близко от отверстия распахнулась красная звериная пасть. В эту пасть и выстрелил Аханя два раза подряд. Стало тихо — внизу ни звука, ни движения.

Долганов вновь бросил в дыру комок снега. Снежный ком, упав, на что-то, оставался неподвижным. Долганов сделал на конце палки небольшой расщеп, опустил, сильно надавливая, покрутил и вытащил — на конце щелки в расщепе остался пучок медвежьей шерсти.

— Все, готов, убили, — сказал Долганов, и сразу после этих слов Николка почувствовал запах сгоревшего пороха.

Разбросав топорами и кольями мерзлый слой земли над берлогой, пастухи вытащили убитого медведя на снег.

— Ну и охо-ота… — разочарованно протянул Николка, трогая ногой окровавленную звериную морду.

— Плохая охота разве? — удивился Долганов. — Чем недовольный? Шкура вон какая гладкая, мясо жирное.

— Я про саму охоту, — пришли, как в сарай, папироски курят, про оленей разговаривают, жерди стругают, потом трах-бах — и готово! Ты, Михаил, мог бы убить его без нашей помощи. Разве это охота?

— Вот оно что-о, — с усмешкой протянул Долганов. — Тебе приключения нужны? Молодой ты еще, оттого и мысли у тебя легкие. Погоди, встретишься с медведем один на один, расхочется приключений. Ну ладно. Хватит болтать, давайте побыстрей лапы обдирать, а то замерзнут — не отдерешь. — Долганов вынул из чехла нож, поправил на оселке лезвие. — Ты, Аханя, костер пока затопи — мы сами управимся.

Костя тоже поправил нож, затем отдал оселок Николке:

— На, и ты поточи. Медвежья шкура крепкая, пока снимешь ее — все пальцы измозолишь.


В январе в бригаду вернулись Хабаров и Фока Степанович. Фока Степанович приехал без жены.

— Не захотела ехать, конфузясь, признался он. — Плохо, говорит, в стаде, в поселке лучше. Ну, черт с ней!

— Ничего, Фока, не печалься, — успокоил его Долганов, загадочно улыбаясь, — ты пожил с женой маленько — хватит с тебя, теперь я, однако, поживу. — И объявил: — Завтра поеду в поселок, через неделю жену привезу. Есть у меня одна на примете — хорошая баба!

Через неделю он приехал с молодой женой Катериной, привез и новую палатку, которую тотчас же и установил. Костя и Фока Степанович незамедлительно перенесли в нее свои вещи.

— Николка, пойдем с нами, — звали они. — У Ахани палатка дырявая, летом протекать будет. Иди к нам, у нас палатка новая — красота, не жизнь! Жалеть потом будешь.

Кроме палатки Долганов привез вторую «Спидолу», новую жестяную печку с трубами, чемоданчик с чайным сервизом на восемь персон, никелированный чайник и много других, необходимых для молодой хозяйки-кочевницы вещей.

Дня три Долганов ходил среди пастухов именинником, беспричинно улыбался, то и дело над кем-нибудь подшучивал. Но вскоре улыбка с его лица сошла. Костя с Фокой Степановичем перестали зазывать Николку в новую палатку.

Молодая жена Долганова оказалась неумелой и ленивой хозяйкой, она не только не умела шить, но даже не могла в меру посолить мясной бульон. Лепешки пекла толстые, подгоревшие сверху, сырые внутри. Просыпалась она позже пастухов. Долганов покорно делал ее работу: растапливал утром печь, варил завтрак, устанавливал столик, выкладывал на него чайные чашки и даже чай разливал. Иногда он укоризненно говорил жене: «Чего ты спишь? Вставай, хватит спать, ребята умылись уже, а ты все спишь и спишь».

Но с каждым днем он становился все раздражительней, будил жену все грубей и требовательней: «Вставай, баба! Эй, вставай!»

А однажды, не выдержав, крикнул:

— Сколько я буду вместо тебя печку топить, завтрак варить?! А ну-ка, поднимайся, — и содрал с нее меховое одеяло. — Сейчас же поднимайся!

— Во-от какой человек-ек… бессовестный, жалости у тебя не-ет, — плаксиво жаловалась Катерина. — Жалости у тебя нисколечко нету, больная я вся, о-ох! Спина болит. Какой жестокий мужик, о-ох! — притворно стонала она, неохотно сворачивая постель.

После ухода пастухов она целый день попивала крепчайший чай, почти непрерывно курила, изредка принималась что-нибудь шить, кроить. Нитки из оленьих жил сучить она ленилась, шила торбаса и рукавицы льняными нитками, которые от пота и сырости быстро прели и рвались.

— Это разве торбаса? — с обидой и возмущением жаловался Фока Степанович Николке. — В один торбас можно две ноги затолкать, носок под ступню загибается…

— Ничего, Фока Степанович, весной они разбухнут, — весело успокаивал Николка.

— Тебе хорошо усмехаться: ты лепешки каждый день мягкие ешь, а нашими лепешками человека убить можно.

— Зато вы в новой палатке живете.

С некоторых пор Фока Степанович, Костя да и сам Долганов зачастили в гости к Ахане — будто бы в картишки поиграть, перекинуться словом, но засиживались допоздна и охотно оставались ужинать. Угадав истинную причину их частых визитов, Николка стал встречать гостей насмешками:

— Что, ребята, опять в картишки пришли поиграть? А у нас сегодня рисовая каша на сливочном масле. Вы любите рисовую кашу?

— Мы теперь, Николка, все любим, — невозмутимо заявлял Костя, многозначительно посматривая на Долганова.

— Да, Николка, мы теперь всеядные, — нарочито трагическим голосом подтвердил Фока Степанович.

— Вам не позавидуешь, — с притворным сожалением качал головой Хабаров и, глубоко вздохнув, декламировал: — У него сейчас месяц медовый, ходит-бродит он вокруг столовой…

— Для него — медовый, — подхватывал Николка и указывал глазами на Долганова, — а для них — бедовый… — и он переводил взгляд на улыбающихся Костю и Фоку Степановича.

— Не бедовый, а хреновый! — уточнял Хабаров, и все смеялись, кроме Долганова.

Долганов не смеялся, он сердито хмурился, беспокойно ерзая на шкуре, пытался переменить тему разговора, но достигал обратного эффекта.

Несколько раз Улита пробовала увлечь Катерину работой, приглашала ее в свою палатку, учила, как кроить торбаса и перчатки, как сучить нитки из сухожилий. Работы было много: то надо выскоблить высохшие камуса, то изготовить ровдугу и сшить из нее перчатки, починить чей-то кукуль, торбаса — всего и не перечислить. Улита никогда не сидела сложа руки, всегда она что-то шила, кроила, скоблила или хлопотала возле печки, а если нужно было кочевать — проворно увязывала вьюки. И так изо дня в день, из года в год, и так всю жизнь!

И эта жизнь Улиту вполне устраивала, ни о какой другой, более легкой, беспечной жизни она и не мечтала по той причине, что просто не мыслила себя без работы, без всего того, к чему привыкла, что доставляло ей духовное удовлетворение. Отрицая всякое безделье, она откровенно осуждала людей ленивых, возводя их в своем понятии в ранг тяжких преступников.

Но у Катерины было иное мнение. Зачем на заре вставать? Зачем трудиться? Достаточно того, что она, молодая красивая женщина, выросшая в поселке, отважилась приехать сюда и живет среди облезлых вонючих шкур, отказавшись от электрического света, от кинофильмов, от теплой избы, где можно ходить прямо, не сгибаясь и не боясь, что заденешь головой пропотевшие торбаса и чижи. Только за одно это ее должны носить на руках, но ее не только не ценят, но даже упрекают в чем-то.

— Неслыханное хамство! — возмущалась она. — Эти провонявшие шкурами пастухи ничего не понимают в женской красоте! Им бы только жрать мясо. Работай на них день и ночь! Не дождетесь!.. Буду нарочно сырые лепешки печь. Не нравится — сами стряпайте, сами шейте!

Так вскоре и вышло: пастухи, потеряв терпение, принялись сами и варить и шить. Николка часто приходил смотреть на их работу, если ребята не слишком были раздражены, зубоскалил.

Катерина в это время листала старые журналы либо, обхватив колени руками, о чем-то сосредоточенно мечтала. Лицо у нее было округлое, нос небольшой, аккуратный, в меру пухлые губы, узкие черные глаза, пышные волосы. Ей было чуть более тридцати лет, но печать увядания уже коснулась ее: чифир, табак и алкоголь преждевременно стерли былую красоту, иссекли лицо глубокими морщинами.

— Ловко она их скрутила! — вернувшись в свою палатку, докладывал Николка. — Работают они там — только шорох стоит. Чингисхан, а не баба!

Вскоре Костя сшил Фоке Степановичу рукавицы и перчатки, затем аккуратные фасонистые торбаса из продымленного камуса. Торбаса и перчатки он так искусно расшил бисером и цветными нитками, что даже Улита, восхищенно взглянув на узоры, одобрительно сказала:

— Хокан, ай!

Долганов принципиально отказывался от Костиных услуг, носил громадные неказистые торбаса, сшитые простыми нитками, которые приходилось починять ежедневно. Перчатки у Долганова были тоже не в лучшем виде: одна едва налезала на ладонь, другая свисала с пальцев. Пастухи подтрунивали над ним:

— Михаил! Она перчатки кому-то другому шила, да тебя вспоминала.

— Эй, Михаил! Посмотри назад — что-то чернеет, не твоя ли подошва оторвалась?

Долганов молчал, казалось, он полностью смирился со своим положением, он даже перестал утром будить свою жену, покорно разливал чай, убирал после завтрака посуду.

«Ну вот, давно бы так», — думала Катерина, самодовольно ухмыляясь.

Но это было затишье перед бурей. В тот день у Долганова и в самом деле едва не оторвалась подошва торбаса. Усталый, с промокшими ногами, он, войдя в палатку, молча снял с ноги раскисший, с надорванной подошвой торбас и вдруг, коротко размахнувшись, негодующе швырнул его в Катерину.

— Чего ты сидишь, как чучело? Давай чай! Не видишь, ребята устали? Ужин давай! Чтобы через минуту все было на столе! И с первой же нартой уезжай отсюда к чертовой матери! И чтобы я тебя не видел! Хватит, наелись твоих лепешек! — Долганов повернулся к Косте. — Костя, теперь ты будешь торбаса шить. Мы тебе будем начислять и пастушескую зарплату, и зарплату чумработницы, только ты нам шей все. А ты, — он повернулся к обомлевшей Катерине, — ты, красавица… просто бессовестная дрянная баба! Лентяйка ты!


Еще неделю назад пастухи должны были угнать стадо к морю на летние пастбища. Задерживал их новый заведующий оленеводством, который должен был приплыть на катере для подсчета телят. Его все не было, и пастухи нервничали. А тут еще батарейки от «Спидолы» намокли и вышли из строя — молчит радиоприемник. Конечно, в летнюю пору пастухам скучать не приходится — от зари до зари работа в стаде, но в ненастное время и перед сном хотелось узнать, что творится в мире, музыку послушать или песню задушевную.

Все чаще пастухи поругивали Шумкова, громче всех ругал брата Долганов:

— Нашли кого в начальники ставить — зав-оленеводством! Да он теперь от конторского стола не отойдет, он всю жизнь за столом сидеть мечтал. — Долганов едко усмехнулся: — Помню, пацанами еще были, когда играли с ним, я все охотником представлял себя, а он пузо выставит и кричит: «Я председатель колхоза! Я председатель колхоза!» Вот я вам точно говорю, мы сейчас ждем его, а он преспокойно во втором стаде у Слепцова живет — вроде бы и на работе, в командировке находится — не придерешься, а на самом деле на гусей и уток охотится. На Шкиперово больше всего дичи, вот он и околачивается там.

— Да, Шумков — это не Ганя, — охотно поддакивали пастухи. — Власть любит, норов имеет.

В конце месяца зарядили нудные промозглые дожди, пастухи приходили в насквозь промокшей одежде. От плохой тяги дым не шел в конус чума, а кружился внутри жилища, разъедая глаза. Маленький костер не успевал за вечер высушивать мокрую одежду, приходилось утром надевать ее волглую — она неприятно холодила тело, была тяжела, а брезентовые брюки при ходьбе громко шуршали, сковывали движения и до щиплющей красноты натирали ляжки.

Единственной утехой в такое ненастье было вечернее чаепитие. Чай пили крутой и горячий и безо всякой меры, благо ночью не надо далеко ходить — приподнял брезентовую стенку чума, выкатился наружу, а там и до кустов два шага.

Скверная погода — плохое настроение. Человек с плохим настроением всегда найдет повод быть чем-то недовольным — это Николка подметил давно, он и сам в минуты раздражения непременно вспоминал о чем-нибудь плохом — например, о своем отчиме, — вновь переживал давние обиды, давние упреки, и вслед за этим непременно вспоминалась мать — фанатично-набожная, с некрасивым морщинистым лицом, с грубыми мозолистыми ладонями, с нытливым пессимистическим характером, но чрезвычайно щедрая и сострадательная — бесконечно любимая, родная мать.

Все чаще и чаще думал Николка о ней, но всякий раз он видел ее лицо перед собой озабоченным и грустным. Отметив это, он напряг свою память, пытаясь вспомнить, а было ли оно веселым? Нет, оно вспоминалось ему только озабоченным, сострадательным, часто плачущим, и, вспомнив это, Николка еще сильней возненавидел отчима. Вскоре ему пришла и другая мысль — что он, Николка, тоже вынуждал мать и грустить, и даже плакать. Эта мысль поразила его, наделила чувством вины перед ней, и от этого на душе стало еще тоскливей и горше.

Но закончился дождь, рассеялись тучи, сочной зеленью заблестела на солнце мокрая трава, весело засвистели на песчаных золотистых косах кулики, жизнерадостно, взахлеб зазвенели в вышине жаворонки, и на душе у Николки вновь стало светло и безоблачно, точно омылась душа его теми прозрачными ручейками, стекающими в тундру с бесчисленных распадков, в верховьях которых белели не растаявшие пятна спрессованного снега.

Первого июля, когда пастухи, потеряв терпение, собрались уж было откочевать в устье Собачьей, появился наконец-то долгожданный катер. Шумков подходил к чуму, широко улыбаясь, бодрой походкой, на левом плече у него висело новенькое пятизарядное дробовое ружье, правое плечо оттягивал позвякивающий стеклом рюкзак.

— Здорово, братцы! — издали поприветствовал он угрюмо поджидавших его возле чума пастухов. — Вот гостинцы вам несу — одну уже разбил…

И Николка увидел, что после этих слов лица некоторых пастухов словно дрогнули, исчезло в них выражение мрачности, они заулыбались, приветственно закивали Шумкову.


Быстротечно северное лето: только-только созрела голубица, а уж под лиственницами полным-полно золотых иголок. Ранним утром призывно и звонко, как бы пробуя голос, нетерпеливо прокричит молодой гуменник, прокричит и смолкнет, оборвет свой крик на самой высокой ноте, точно неумелый горнист, и этот высокий трубный звук, не удержавшись на земле, хлестко и всполошенно метнется в синюю глубь осеннего неба и, увязнув там, прольется вниз негромкой чистой руладой, услышав которую невольно оцепенеешь, замрешь душой и вдруг спохватишься: «А чего же я стою-то? Ведь надобно идти…» Но продолжаешь все-таки стоять, чутко прислушиваясь, что-то ожидая, и наконец, глубоко вздохнув, признаешься: «Да-а, вот и осень…»

И с этим словом, с этим признанием смотришь уже на все вокруг иным, более обостренным зрением: вот торопливо пожелтел кустик карликовой березки, один за другим обронил в темную воду озера желтые, оранжевые, пурпурные листочки. День-другой — и вот уже на каждой былинке, на каждом листике трепещут отблески минувших летних зорь, и все вокруг, вся земля от горизонта до горизонта становится похожей на застывший во вселенной, ярко расцвеченный факел или букет огнистых невиданных цветов.

Но вот уже и травы пожухли, отполыхали сухие листья, налетевший северный ветер зло разметал их в разные стороны, холодный дождь накрепко прибил к сырой земле, и в ту же ночь грязно-бурая предзимняя ржа неумолимо расползлась по земле — недалек тот день, когда ранним утром хрустко раскрошится под ногой первый ледок, и полетят на юг вереницы гусей, и зазвучит над землей, высоко в небе, грустный свирельный наигрыш.


В канун Седьмого ноября в становище пастухов на трех собачьих упряжках приехал Шумков. Он приехал в полдень и вечером того же дня, нагрузив нарты девятью оленьими тушами, засобирался в обратный путь.

— Чего в ночь-то едете? Ночуйте, — уговаривал Долганов каюров.

— Оно бы и надо ночевать, — охотно соглашались каюры, — да вот начальник не велит. В колхоз ревизоры какие-то понаехали — цела свора, да все холены, пузаты — хоть в нарту запрягай. Вот мяска они оленьего просют…

— «Мяска просют»! — передразнил Долганов, оборачиваясь к ухмыляющемуся Шумкову. — Чего ты, Васька, дичаешь? Не помрут твои ревизоры — ночуй! Утром поедешь. Новости расскажешь, чаек попьем…

— Не могу, не могу, Михаил, надо мясо побыстрей доставить. Через две недели на корале встретимся, тогда и расскажу все наши новости.

— Там и без тебя найдутся рассказчики, — сердито сказал Долганов, но слова его утонули в оглушительном лае и визге сорвавшихся в галоп тридцати шести собак.

Через минуту все три упряжки скрылись, и только приглушенный собачий лай долго еще слышался за белыми холмами, наконец и он стих. Постояв еще немного, удивленно переглянувшись, раздосадованные пастухи направились к палатке.


Никогда еще пастухи не видели на корале сразу так много людей. В просторном свежесрубленном доме оленеводов, рассчитанном на двадцать человек, не хватало мест. Вокруг дома было привязано множество ездовых собак. Все они то и дело поднимали невообразимый лай и визг. Всюду сновали какие-то люди, нельзя было понять, для чего эти люди здесь и зачем их так много.

Несмотря на массу помощников, пастухи долго не могли загнать стадо в кораль — оленей, вероятно, пугал необычный шум, доносившийся с разных сторон. И, даже войдя в кораль, животные долго не могли успокоиться, прядали ушами и вздрагивали.

Как на грех, в первую же ночь ездовая собака, порвав ошейник, пробралась внутрь кораля и задушила теленка. Сама она была тут же втоптана в снег тысячами копыт — обезумевшие, перепуганные олени кроме собаки насмерть зашибли евхана и четырех телят, и если бы вовремя проснувшиеся сторожа не прибежали к коралю и не успокоили оленей свистом, то беда бы разрослась до размеров, пугающих воображение, ибо начинали уже трещать и расшатываться некоторые слабые звенья основного забора. Сломалось бы в это время несколько жердей, и ринулось бы в узкий проход всесокрушающим живым тараном огромное трехтысячное стадо, пришлось бы тогда считать растоптанных телят не единицами — десятками!

Утром председатель, узнав о случившемся, наказал каюрам привязать собак покрепче, а сторожам сделал строгое внушение — впредь караулить не в палатке, укрывшись в кукуле, а почаще похаживать вокруг кораля.

После корализации пастухи наконец-то смогли облегченно вздохнуть, и было у них такое чувство, какое бывает, вероятно, у землепашцев, собравших с поля обильный урожай.

Маяканское стадо в этом году не поджимало Долганова, и поэтому он распустил оленей в окрестностях кораля, где, правда, были скудные пастбища, но это ведь ненадолго — дня на три-четыре.

Два дня в доме оленеводов крутили для пастухов старые кинофильмы: «Веселые ребята», «А ну-ка, девушки», «Свадьба в Малиновке», «Кортик», «Джульбарс», «Опасные тропы». Все эти кинофильмы, кроме «Свадьбы в Малиновке», Николка уже видел и потому был слегка разочарован, для других же пастухов это было настоящим праздничным зрелищем.

В промежутках между киносеансами главный врач поселковой больницы, поблескивая очками и лысиной, тщательно осматривал пастухов, подробно расспрашивал их, то и дело что-то записывал в клеенчатую черную тетрадь, на которую пастухи косились с подозрением, — черный цвет ее смущал пастухов, другое ли что?

Рядом с главврачом стояла молодая симпатичная девушка-грузинка — все спрашивала у пастухов и каюров, не болят ли у кого зубы? Зубы болели у многих, но каждый, к кому обращалась девушка, торопливо мотал головой и с самым беспечным видом заявлял, что зубы у него в самом лучшем состоянии.

После корализации новый председатель колхоза Плечев сообщил пастухам, что по предложению заволеневодством Шумкова и по решению правления колхоза бригаду Долганова обязывают перейти на новый маршрут, исключающий выход стада к морю. Свое предложение Шумков мотивировал тем, что пастбища полуострова сильно вытоптаны и надо дать им отдых года на три-четыре, пока не восстановится поврежденный ягель. Услышав это, пастухи вначале дружно воспротивились, доказывая, что менять маршрут совершенно необязательно, что на полуострове достаточно простора и много таких уголков, где ягель пухлый, как заячье одеяло, и, кроме того, разве не знает Шумков, что на полуострове пастбища в основном летние, олень кормится листьями карликовой березы, болотной зеленью и грибами? Изменить маршрут — дело нешуточное! Но Плечев хотя и мягко, но решительно гнул свою линию, и все пастухи, кроме Ахани, скоро сдались. Аханя же наивно продолжал доказывать председателю, что олени будут вести себя на новом маршруте чрезвычайно беспокойно, будут стремиться уйти на свои старые привычные пастбища и придется потратить много сил, чтобы удержать их. Он говорил о том, что оленям нужна соль, а в тайге ее не будет, не будет там и кеты, и морского зверя и не из чего будет не только мауты вырезать, но даже сары сшить. Зато там всегда очень много гнуса. Долго Аханя перечислял минусы нового маршрута и наконец, сообразив, что председатель слушал его лишь из вежливости, махнул рукой и горестно заключил, что всегда здешние оленеводы кочевали зимой в тайгу, летом — к морю и от этого всем было хорошо. Теперь же всем будет плохо — одному Шумкову будет, наверно, хорошо.

Хабаров к этому, как всегда, философски добавил:

— Эксперимент ради эксперимента человек делает в том случае, когда ему больше нечем заняться, а если такой эксперимент проводится не с колбами, а с людьми, то здесь экспериментатор либо великий добряк, либо отчаянный подлец.

На этом все и закончилось, отныне бригаде предстояло осваивать новый маршрут.

В тот же день Плечев, Хабаров и Шумков уехали в первую бригаду на Маякан. Там Хабаров должен был помочь Василию Ивановичу отбить забойных оленей и угнать их на Колымскую трассу золотоприискателям на мясо. Оттуда же Хабаров намеревался улететь в Уссурийск, сдавать экзамены за пятый курс.


Зима выдалась на редкость малоснежной. Сытые, разжиревшие олени непрерывно разбредались по обширному, богатому ягелем пастбищу — им-то было хорошо и вольготно, но пастухам приходилось много бегать.

Дни стояли тихие, обжигающе морозные, трещали и дымились от мороза наледи, цепенела тайга, обрастали инеем причудливые скалы в гольцах. Ночью на небе высыпали бесчисленные звезды, и Млечный Путь казался среди ярких звезд светлой оленьей шахмой.

До февраля между делом Николка изловил капканами четырнадцать соболей, подстрелил сорок четыре белки да еще горностаев поймал десяток.

— Э-э, да ты, парень, я смотрю, соболятником знаменитым скоро станешь, — удивился Фока Степанович, когда Николка однажды вытряс из мешка всю добытую за зиму пушнину.

— Ну вот, а ты чего-то обижался, что тебя на охоту не пустили, — напомнил Долганов. — А видишь, как ты развернулся: и оленей пас, и пушнины добыл не меньше охотников, вот это по-деловому! За это и похвалить не грех.

Николка видел, что пастухи не завидуют ему, а радуются его удаче от всей души, сам же он больше радовался тому, что смог в эту зиму обучить девять ездовых, все они шли в поводу свободно, без натяжки, а один из них, сухопарый, с крепкими ногами чалый, даже позволял садиться на себя верхом и был послушен и смирен. Аханя, увидав этого оленя, радостно воскликнул:

— Маладец, Колья! Ти обучили настоящий учаг! Учаг трудно учить. Ти настоящий типерь пастух!

Этой похвале Николка был рад больше, чем всем своим добытым соболям.

В конце февраля Долганов, Фока Степанович и Костя откочевали караваном из тридцати пустых нарт в поселок за продуктами. Напрямик до поселка было не менее двухсот километров, но кто же ходит в тайге напрямик?

Двадцать три дня Николка с Аханей держали стадо вдвоем — нелегко это было, но знали они, что Долганову с ребятами тоже несладко!

Через двадцать три дня — на день раньше рассчитанного времени — кочевщики привезли продукты, а заодно и страшную весть: при перегоне забойных оленей на Атку на стадо напал медведь-шатун. Хабаров, гнавший это стадо, вместо того чтобы убежать за помощью к ехавшим сзади каюрам, кинулся медведю наперерез и, размахивая палкой и неистово крича, попытался отогнать его, но очумевший от голода зверь, бросив оленей, пошел на человека… Трое суток, нещадно погоняя собак, везли каюры изувеченного Хабарова в поселок, но на последней стоянке, в Доме оленеводов, на рассвете из горла хлынула кровь, и он скончался.

Пока его везли, Хабаров ни с кем не разговаривал, не жаловался на боль, даже не стонал, а, стиснув зубы, лишь морщился иногда и закрывал глаза. На стоянках он упорно писал письмо, которое за несколько минут до смерти отдал каюрам и четким ясным голосом попросил передать его лично в руки Николаю Родникову. Больше он не проронил ни слова.

— Вот оно, письмо, — суровым голосом сказал Долганов, протягивая онемевшему, оглушенному Николке сложенный вчетверо двойной тетрадный лист.

— Да, парень, вот такое, значит, дело, значит, вот так вот, нету теперь нашего Хабарова, — скорбно подтвердил Фока Степанович.

Николка выхватил у бригадира письмо и, уйдя от палатки подальше, дрожащими руками развернул измятые, истертые на углах тетрадные листы.

«Николка! Дружище. Вот пишу тебе… Я, кажется, отходился по белому свету — не довезут меня ребята до больницы, не довезут, да и не поможет она — кровью плюю, это кровь изнутри… Умирать не страшно, я не боюсь, но мне обидно, дружище. Вот очнулся, вспомнил: нет у меня, оказывается, близких людей на этом свете, нет ни отца, ни матери, ни верного друга — один я, совсем один, некому будет вспомнить меня, пожалеть обо мне. Но вот подумал я о тебе, Николка, ты один у меня стоишь сейчас перед глазами — и вроде полегче стало на душе, и боль отпустила. Николка, дружище! Мне, лежащему там, в земле, все это будет безразлично, но вот сейчас, еще живущему, еще живому, — горько и обидно. Мне было бы легче уходить туда, в холодную темень, если б я знал, что не умру совсем, а хотя бы мизерной частицей останусь жить в чьей-то душе и памяти… Ты понимаешь меня, Николка? Ты поймешь меня — я знаю. На этой земле я, кажется, не сделал никому большого зла, но и добрых дел не припомню… О чем я? Трудно дышать, Николка, в груди огонь, мысли уходят. Отдохну немного. Хоть бы это письмо успеть дописать. Отдохну…

Вот опять продолжаю. Кажется, уже сутки прошли. Лежу я в Доме оленеводов. Мне уже легче — это конец! Все-таки досадно умирать, не оставив после себя ни добротного дома, выстроенного своими руками, ни детей. Пил водку, мечтал и ждал светлого чуда… Николка! Дружище! Никогда ничего не жди — ставь перед собой высокую цель и упорно двигайся к ней, и ты достигнешь ее — это и есть светлое чудо! Что тебе сказать на прощанье? Николка! Ты единственный человек, которого я искренне пытался зажечь теми чистыми искрами, которые еще теплились в душе пьянчуги Хабарова. Перед тобой я хотел быть лучше, чем я есть. Будь моим верным другом, Николка, прошу тебя! Будь всегда таким добрым и отзывчивым, какой ты есть сейчас, — это очень трудно сохранить — в мире так много зла! Держись поближе к таким людям, как Аханя. От таких, как Шумков, держись в стороне — с такими, как он, тебе еще предстоит бороться. Это гораздо страшней и глубже, чем кажется. Но у тебя нет еще сил для такой борьбы — ради бога, учись, Николка! И ты сам во всем разберешься. Трудно писать. Отдохну… Нет! Надо скорей… опять голова кругом идет, не хватает воздуху. Мне не страшно! Коля! Прошу тебя, когда будешь уезжать, возьми водки и зайди ко мне на могилу попрощаться. Это конец! Друг мой, вспоминай меня, очень прошу — вспоминай… Прости, если обидел когда ненароком… надо успеть отдать письмо. Прощай, друг… вспоминай меня… светлого чуда тебе…»

Прочтя письмо, Николка, прислонившись спиной к лиственнице, долго стоял в оцепенении, из глаз сами собой, холодя щеки, катились слезы. Где-то рядом тоненько посвистывали синицы, шуршал коготками о древесную кору юркий поползень, вдалеке нудно скрипела кедровка, дробно и гулко, как в барабан, стучал черный дятел-желна, а Николке хотелось крепко зажать свои уши и ничего не слышать. Он все ждал, что вот сейчас в память о погибшем его товарище все в природе на минуту смолкнет и воцарится скорбная, почтительная тишина, но ничто не смолкало: по-весеннему ярко сверкало над лиственницами солнце, по-весеннему бодро вздыхала тайга и пели птицы, и жизнь продолжалась.


Со второй половины марта начались снегопады. Временами снег сыпал так густо, что казалось, это вовсе и не снег, а сплошная белая стена. Снежинки были необыкновенно большие, как белый пух, без ветра они падали медленно и отвесно, слышался отовсюду неясный мягкий шорох, звенели где-то в белой вышине чистые мелодичные колокольчики.

Очень любил Николка в такую погоду стоять где-нибудь среди притихших, укрытых снегом лиственниц и, затаив дыхание, слушать снегопад и воображать себя или деревом, или диким зверем. Иногда ему на мгновение удавалось каким-то образом слиться с природой, ощутить себя частицей ее, но ощущал он себя не деревом, не зверем, а птицей, ему казалось, что он, поднявшись в небо, летит над белой землей все выше и выше к солнцу и к звездам… Но это длилось мгновение. Николка вновь опускался с небес на землю, вновь ощущал свое настоящее, противоречивое человеческое естество. Каждое утро пастухи первым делом откапывали придавленную снегом палатку, затем после завтрака, орудуя лыжами как лопатами, принимались откапывать и поднимать нарты с грузом, откопав, уходили на поиски дров. Все сухие лиственницы рядом с палаткой давно уже были срублены и сожжены, приходилось искать сухостоины далеко в стороне, пробивая к ним лыжню-траншею.

Давно предстояло пастухам кочевать в другое место, но куда с таким грузом двинешься? Прежде надо развезти по амбарам большую часть припасенных на год продуктов, но попробуй доберись до амбаров, коли до них и в малоснежье-то дойти — за два дня не управишься, а в такую непогодьпробултыхаешься и всю неделю — оленей измучаешь, себя издергаешь. Уж лучше подождать, пока утихнет непогода.

А снег все сыплет и сыплет с небольшими перерывами вот уже девятый день, точно там, на небе, кто-то упрямо и зло вытрясает его из бездонного мешка.

— Как там сейчас оленчики наши? — то и дело тревожно спрашивали друг друга пастухи.

— Да уж несладко им, верно, — отвечал кто-нибудь уклончиво.

— Да, пургуют оленчики, — торопливо соглашались с ним, и все почему-то тотчас же обращали глаза на Аханю, точно призывая его подтвердить, что олени действительно всего лишь пургуют, но старик хмуро молчал, не нравилось ему лукавство пастухов перед фактом, беду не обманешь, не обойдешь: если пришла к тебе беда, сделав свое черное дело, — встречай ее.

Отлично знают пастухи, что олени не просто пургуют, а давно уже копают в снегу глубокие ямы, чтобы добраться до пучка ягеля. Глубокий, очень глубокий снег! Беда оленям! Беда! Как быть? Куда гнать оленей, чтобы не истощить их, чтобы ни один олень не пропал от голодной смерти? А весна наступит? Много снегу — много воды, опять задача: как обойти непроходимые речки, вспученные вешними водами? Куда кочевать сейчас, чтобы вывести стадо из зоны глубоких снегов? Где лучше всего провести отел? Рано или поздно эти вопросы встанут, и придется их обсуждать, и придется принимать решения, значит, нечего оттягивать, незачем делать беззаботный вид и успокаивать друг друга пустыми словами. Беда на пороге — надо думать, как устоять перед ней, — об этом и думал Аханя, оттого и хмурился.

А вскоре перестали лукавить друг перед другом и пастухи — до лукавства ли тут, если снегопад вот уже одиннадцатый день не кончается, снегу насыпало выше человеческого роста, и неизвестно, сколько все это будет продолжаться. Эдак в самом деле недалеко и до беды. Однако если разобраться, то ведь никакими думами снегопад не остановишь, не отведешь снеговые тучи ни рукой, ни мольбой, ни пушечным громом — хоть криком изойдись, вдребезги разбейся, а будет он сыпать и сыпать до той поры, до которой суждено ему. Значит, сиди и жди терпеливо, не суетись, не изводись понапрасну — утро вечера мудреней.

На двенадцатый день снегопад прекратился. И сразу вокруг засияло ослепительной первозданной белизной. Дохнуло весенним теплом.

После обеда Николка отправился к реке, где намеревался срубить на дрова давно примеченную сухую лиственницу. Он старался пробить лыжню-траншею к сушине как можно ровней, снег был пухлый, легко продавливался, но быстро идти не давал. Николка брел медленно и трудно, как будто по воде.

Добравшись до сухостоины, он обтопал ее вокруг, чтобы удобней было рубить, и уж взялся было за топор, но услышал вдруг лай упряжных собак и голоса людей. Кто-то погонял собак, отчаянно матерясь, четко было слышно постукивание остола о копылья. Звуки доносились со стороны небольшой мари, которая начиналась сразу же по ту сторону речки, за красной гривкой тальников. Марь просматривалась от края до края. Внимательно оглядев ее, Николка не увидел там ничего, кроме белого снега и редких корявых лиственниц.

А собаки между тем продолжали лаять и повизгивать. Каюры покрикивали на собак. Звуки доносились именно со стороны мари, но были слегка приглушены. Еще раз оглядев марь и не обнаружив на ней ничего, Николка, заинтригованный и сбитый с толку, ущипнул себя за подбородок. Но боль от щипка ощущалась — значит, не спит он и эти звуки — реальность. Вот завизжала собака, невидимый каюр сердитым окриком остановил упряжку. Вот опять заговорили люди: о чем — не разобрать, но кажется, они о чем-то спорят. И тут Николка увидел на мари движущиеся черные пятнышки: они то появлялись, то исчезали. «Да ведь это же малахаи каюров!» — приглядевшись, изумился он.

Упряжки удалялись. Николка стал громко кричать и размахивать над головой шапкой. Каюры тотчас остановили собак. Вот один из них, должно быть встав на нарту ногами, высунулся над снегом до пояса, оглядевшись и увидев Николку, помахал ему, кому-то крикнул, показывая рукой, что надо делать разворот.

Николка стал пробивать лыжню навстречу упряжкам, увязая в снегу по пояс. Перейдя через речку и поднявшись на берег, он увидел три упряжки, впереди пробивали лыжню два человека. Через минуту Николка сошелся с коренастым, похожим на цыгана камчадалом — он был в одном шерстяном свитере и меховой, сильно поношенной, тесноватой для него безрукавочке, но в великолепном огненно-рыжем лисьем малахае.

— Здравствуй, пастух! — радостно приветствовал он.

Николка крепко пожал руку камчадала.

Вслед за камчадалом устало брел голубоглазый паренек — шапку он сдвинул на затылок, телогрейку распахнул, над мокрым от пота чубом струился пар. Раскрасневшийся, разгоряченный ходьбой, он шумно дышал и тоже был очень рад встрече с Николкой.

За пареньком, отстав от него шагов на двадцать, вывалив красные языки из пастей, отчаянно хрипя, не бежали, а словно плыли по глубокой лыжне собаки. Передней упряжкой управлял Шумков, на второй нарте сидел Осипов, на третьей — Табаков и Плечев. Передовые собаки, добравшись до конца лыжни, без команды остановились и тотчас легли, жадно глотая снег. Плечев, Шумков и каюры, стараясь не наступить на лежащих в снежной траншее собак, пробрались к Николке. Радуясь встрече, они наперебой бранили погоду, громче всех и возбужденней говорил Шумков:

— Вот, брат, погодка, а! Целую неделю едем! Собачий корм начали есть уже, а снег все валит и валит! В верховьях Хакэнджи искали вас — нету! Ну, говорю ребятам, до мари доедем сегодня и назад шуровать надо, а то придется собачатину есть. И вот видишь, чуть не проехали, спасибо, что ты нас увидел. А я слышу, вроде кричит кто-то, встал на нарту, смотрю, ты шапкой машешь. Ну, теперь живем, братцы!

— А я думаю, чего это мои собачки все влево да влево прижимаюстя, — перебил Шумкова Табаков. — Трезор — так тот чуть ли не на дыбы поднимается, цыкнул на него, он перестанет, другой начинает. Оказывается, не зря они тянулись влево.

— Да ладно, Иван, чего там оправдываться, — широко улыбаясь, сказал Плечев. — Провезли бы вы меня мимо палатки за милую душу, да еще и собачатиной накормили бы. Ну, показывай, Николка, где палатка ваша. Ты, я вижу, дрова пришел рубить, давай сообща и срубим.

Каюры принялись поднимать собак — которую остолом, которую пинком, для более послушных достаточно было бранного окрика — иного обращения собаки просто не понимали. Подчиняясь каюрам, они, измученные, с выпирающими ребрами, жалобно повизгивая, вставали, натягивали постромки алыков, с трудом волокли буровившие снег нарты.


Двадцать шестого марта Николка и Аханя повели два аргиша к Маякану. Аханя вел впереди своего аргиша четырех попарно связанных друг с другом оленей, сзади два оленя тащили нарту с постельными принадлежностями, на второй и третьей нартах лежали вещи потяжелей.

Вначале передовые олени, легко рассекая грудью пушистый снег, шли в поводу бодро. Но уже минут через десять, разинув рты, тяжело поводя боками, они начали тянуть повод, прыжки их становились короче и тяжелей. И вот уже Аханя, подергивая повод, подбадривает оленей, но все чаще олени упрямятся, вздымаясь на дыбы, молотят снег широкими копытами, рыскают из стороны в сторону, но, куда ни рыскай, всюду глубокий снег. Вот уже левый учаг, увязнув, подогнул ноги, лег на брюхо.

Аханя меняет оленей местами: передовых выводит назад, задних — вперед. Но и свежих оленей хватило ненадолго, вскоре они тоже выбились из сил и начали падать то один, то другой, и все трудней их было поднимать.

Выдохшись, Аханя присаживался на корточки, надсадно кашлял. Отдохнув, дав передышку оленям, он, страдальчески морщась, с трудом поднимался, вновь и вновь принимался изо всей силы дергать повод, поднимая лежащих в снегу учагов.

Уже в пятый или шестой раз меняет Аханя оленей, но и это уже мало помогает — олени быстро устают. Аханя тоже устал, давно устал, лицо его раскраснелось. Расстегнув пыжиковую, истершуюся до кожи дошку, сдвинув шапку на затылок, он хрипло, как порванная гармошка, дышит, жадно хватая ртом воздух.

Старик уже не в силах по-настоящему дергать повод. Заметив это, Николка пробирается к старику, молча берет из его рук повод и дергает его так, что у лежащего оленя щелкает нижняя челюсть. Олень вскакивает и трясет головой, но через несколько шагов он снова падает. Николка опять пытается взять повод, но старик нервно кричит:

— Бей иво рога! Палькой иво бей!

Николка тихонько ударил палкой по оленьему рогу — олень затряс головой, но продолжал лежать.

— Сильна бить нада!! Сильна!! — неистово кричит старик и, подскочив к оленю, со всего маха ударяет палкой по рогам.

Олень мгновенно, как подброшенный снизу тугой пружиной, вскакивает, трясет головой и послушно идет за стариком. Но вскоре падает другой учаг, палка Ахани хлестко щелкает его по рогам. Теперь оба учага, испытав сотрясающий мозг удар, изо всех сил стараются не отстать от старика, но слишком глубок и вязок снег. Вскоре левый олень вновь останавливается — взмах палки, сухой костяной удар, и караван продвигается еще на полсотни шагов. Остановка — удар! Остановка — удар!

Шуршит снег, скрипят нарты, тяжело, по-собачьи дышат олени, кашель, ругань старика. Николка тоже ругается, то и дело бросая свой аргиш, идет помогать Ахане.

Но все чаще стали падать олени, запряженные в нарты. Поднимает Николка одного, только тронется караван — другой уже упал, поднимает другого, а тем временем надо опять идти на помощь Ахане. Жарко! Снег липнет к полозьям. Чугунные ноги, все тело, чугунный язык и голова чугунная, но надо идти вперед! Николка ругает оленей последними словами, яростно пинает их носками лыж в бока, хлещет палкой по рогам. У некоторых оленей от ударов палки слабые, сами собой отпадающие весной рога отлетают преждевременно, из того места, откуда они выпали, текут струйки крови.

— Проклятые твари! Чтоб вы сдохли! Вперед! Вперед!! — неистово кричит Николка, смахивая злые, холодные слезинки.

Кое-как подняв очередного оленя, он возвращался на свое место и шел дальше, пошатываясь от усталости и успокаиваясь от нервного возбуждения, удивлялся своей жестокости, упрекал себя, зарекался держать себя в руках, но при виде следующего упавшего оленя тотчас взрывался — и все повторялось. Это было похоже на тяжкий кошмарный сон. Николка потерял счет времени, он только сознавал одно — что надо двигаться вперед и только вперед, это самое главное, и он тормошил оленей, кричал на них, избивал, толкал их, ставил на полозья перевернутые нарты, связывал порванные уздечки и алыки, перепрягал наиболее сильных ездовых в тяжелые нарты, слабых — в более легкие. Время от времени вместе с Аханей отдыхал, присев на корточках, и вновь двигался вперед.

Иногда ненароком он оглядывался назад и видел глубокую снежную траншею и над ней очертания той сопки, от подножия которой они сегодня начали кочевку. Сопка была четко видна и, казалось, совсем не отдалилась, словно караван все это время никуда и не продвинулся, а барахтался на месте, как муха в паутине.

А солнце между тем уже опускалось к вершинам сопок, и пора было присматривать удобное место для табора. Николка увидел впереди сухую лиственницу, а чуть поодаль, влево от нее, молодой листвяк. «Вон там палатку хорошо бы поставить», — равнодушно отметил для себя Николка. Очевидно, то же самое решил и Аханя, он стал подворачивать караван влево. Николка даже не обрадовался скорой возможности вползти наконец в теплую, пахнущую дымком и лиственничными ветками палатку — сама мысль об этом казалась ему сказочно далекой, почти неисполнимой.

Олени падали в снег теперь уже непрерывно — один за одним и сразу по двое, трое. Наконец, когда до выбранного места оставалось всего лишь несколько десятков шагов, оба передовых учага упали одновременно. Караван остановился, и сразу на снег легло более половины всех ездовых. У тех же оленей, которые продолжали стоять, мелко тряслись и подгибались ноги.

Увидев это, Николка понял, что это предел: теперь оленей не поднять никакими силами, да и где их взять, эти силы? У него тоже подгибаются ноги, и он тоже готов упасть в этот мягкий, как пуховая перина, снег. Однако надо что-то делать! Караван стоял на совершенно чистом месте, непригодном для палатки. Неужели придется перетаскивать необходимый для ночевки груз в листвяк на своих плечах? Этого еще не бывало! Неужели олени не преодолеют последнюю сотню метров?

Пока Николка оценивал обстановку, Аханя из всех сил пытался поднять учагов, он бил их палкой по рогам, пинал, топтал лыжами, хлестал уздечкой, выкручивал и заламывал им на спину хвосты, но все было напрасно! Николка, сознавая тщетность и ненужность всего этого, невольно помогал Ахане избивать оленей, но оба учага, тихо постанывая, лишь испуганно таращили глаза. И Николке стало ясно, что никакая боль уже не заставит их подняться, он замолчал и отошел в сторону.

А старик, наоборот, все более распаляясь, избивал их все яростней, как шаман в экстазе, он что-то выкрикивал и вдруг, отбросив палку, упал перед оленьей мордой на колени, цепко схватил ее скрюченными пальцами, и, закричав стонущим каким-то рыком, вцепился зубами во влажные трепещущие оленьи ноздри и начал их рвать, страшно, утробно рыча. Олень застонал, как человек, слабо мотнул головой, но не двинулся с места, а старик все крепче сжимал челюсти, все громче, дичее рычал, и из глаз его, совершенно безумных и диких, обильно катились крупные светлые слезы.

Николка остолбенел, ему показалось, что старик сошел с ума! Надо было что-то делать, как-то помочь старику, но страх парализовал Николку. Рычание Ахани все тише и тише, вот он смолк, разжал челюсти, испуганно отстранился от окровавленной оленьей морды и вдруг, закрыв лицо ладонями, громко зарыдал.

Дождавшись, когда старик окончательно успокоился, Николка помог ему подняться на ноги. Немного отдохнув, они распрягли ездовых, перетаскали необходимые вещи в листвяк, поставили палатку, и вскоре в вечереющее небо заструился легкий голубой дымок.

Николка нарубил дров, согнал с нартового следа немного отдохнувших оленей в снег и погнал их на склон сопки. Сегодня он был уверен — олени в стадо не уйдут: слишком глубок снег и слишком голодны они и обессилены — начнут сейчас копытить ягель. Николка не повесил им колодки — по такому глубокому снегу трудно ходить и без колодок, а тем более трудно будет копытить ягель.

К палатке вернулся он совершенно разбитый. Кругом стояла тишина, на небе кое-где поблескивали звезды. Совсем недалеко, всего лишь километрах в четырех, виднелась сопка, возле которой стоял пастушеский табор, даже лай собак был слышен оттуда.

«Может, сходить на табор и взять на помощь еще одного пастуха? Не добраться нам вдвоем до амбаров, — подумал Николка, но тотчас отбросил эту мысль. — Третий человек силы оленям не прибавит. А снег уляжется — станет легче и кочевать».

Аханя встретил Николку ласковой улыбкой — он уже сварил мясо, заварил чай. Ужинали молча, Аханя то и дело тяжело вздыхал, виновато опускал голову, когда Николка смотрел на него. Чтобы отвлечь Аханю от невеселых мыслей, он включил «Спидолу», и тотчас в палатку ворвалась бодрая песенка оленевода:

Едем, едем мы тайгой,
И неудержимо
Лес таежный, лес густой
Пролетает мимо.
За спиной лежит снежок,
Мчатся нарты с кручи…
Аханя вскинул голову, с каким-то даже удивлением посмотрел на приемник, точно слышал эту часто исполняемую в последнее время песню впервые, и, чем дольше он слушал ее, тем оскорбленней становилось выражение его лица. И Николка, много раз слышавший эту бодрую песенку, теперь задумался над ее легковесными, игривыми и в общем-то насквозь фальшивыми словами, ибо в песне этой не было ни гололеда, ни жестоких холодных буранов, ни глубоких снегов, ни бессонных ночей, ни изнурительных кочевок, — не было в песне ничего такого, что хотя бы намекало людям о трудной и сложной профессии оленевода.

За спиной летит снежок,
Мчатся нарты с кручи…
Борзый Конь — хорошо!
И ишак — хорошо!
И верблюд — хорошо!
А олени — лучше!
Николка напряг свою память, пытаясь вспомнить, сколько же он раз и в самом деле за эти годы прокатился на нарте? И оказалось, только два раза, да и то по готовому нартовому следу, во всех остальных случаях он и другие пастухи вели аргиш в поводу, петляя среди деревьев и каменных глыб, пересекая наледи и бурные речки, взбираясь на крутые перевалы и каменные осыпи, прорубаясь сквозь заросли стланика…

— Аханя! Тебе нравится эта песенка? — с улыбкой спросил Николка.

Старик покачал головой, еще немного послушал и, скорбно вздохнув, признался:

— Суксем эту песня пустой, однака…

И, вновь опустив голову, стал о чем-то думать — может быть, о завтрашнем дне он думал, может быть, о своей прошедшей невозвратной молодости, — думать и вспоминать старику нравилось, это была его вторая жизнь, в которой он видел себя не тщедушным, больным стариком, а веселым и сильным парнем.

На следующий день пастухи, преодолев десять километров, добрались до реки Ямы. На льду реки снегу было меньше — на третий день каравану удалось продвинуться еще на пятнадцать километров. Вскоре снег уплотнился настолько, что олени уже не барахтались в нем, а лишь увязали по брюхо, но скорость от этого не прибавилась, — вязкий сырой снег налипал на лыжи и полозья нарт тяжелыми комьями, приходилось часто останавливаться, давать оленям короткие передышки, очищать полозья от налипшего снега.

Всюду встречались на пути беличьи и собольи следы. Несколько раз пастухи видели сохатых, то и дело вспугивали табунки речных куропаток. В светлой лиственничной тайге стоял разноголосый ликующе-деловитый птичий гомон. Ярко краснели на искрящемся снегу тальниковые островки. Горьковато запахло вербными почками, уже упал на реке лед — верная примета наступившей весны.


Неспроста Аханя упрямо возражал осенью против нового маршрута — старый оленевод хорошо представлял себе, какие трудности ожидают пастухов. И вот эти трудности не замедлили явиться — инстинкт неудержимо подталкивал оленей к морю, на те исконно знакомые тропы, по которым так привычно бродили они, — крепкая, веками витая сила связывала их с тем морем и с теми тропами.

Круглосуточно дежурили пастухи вокруг стада, с большим трудом удерживая его. Как разворошенный муравейник, оно кипело, кружилось и металось по окрестным сопкам, норовя ускользнуть в долину реки, по которой лежал путь к морю. Иногда им это удавалось, но по раскисшему глубокому снегу пастухи быстро настигали их и возвращали в горы на прежнее место. Гораздо трудней было удержать оленей на утренней заре, когда снег смерзался, превращался в крепкий, как асфальт, наст. По такому насту олени скакали галопом, и к этому времени дежурные пастухи, затушив костры, спускались в долину и, бегая у подножия сопок взад-вперед, громко кричали и стучали палками о стволы лиственниц, стараясь отпугнуть оленей, не дать им спуститься в долину. Но иногда животные все-таки прорывались, и тогда приходилось гнаться за ними многие километры, до тех пор, пока не начинал ломаться наст. После такой гонки пастухи возвращались в стадо, пошатываясь от усталости.

Особенно трудно приходилось новому пастуху — Афоне. Николка, несколько раз дежуривший с Афоней ночью, то и дело заставал его крепко спящим у притухшего костра.

— Эй, Афоня! — тормошил он товарища. — Вставай, Афоня! Вставай. Скоро рассвет — олени уже вниз направились.

— Ага, ага, встаю, сейчас, сейчас… — охотно соглашался тот и продолжал спать.

Жалея Афоню, Николка стоял над ним в нерешительности, но олени в предрассветной мгле уже шуршали копытами по насту, и это подхлестывало его — он принимался будить спящего решительней.

— Главное, ребята, продержать оленей до отела, — то и дело успокаивал уставших пастухов Долганов. — Важенки отелятся, тогда меньше будут бегать. Главное, первый сезон продержать, а потом они привыкнут. Если важенка здесь отелится нынче, то сюда же и на следующий год будет стремиться, а молодые телята и вовсе к морю дорогу знать не будут.

— Окси, какой! Ты, Михаил, совсем неправильно говоришь, — подавляя кашель, возражал Аханя. — Эти первые телята потом тоже к морю дорогу будут находить, они хоть и не были там никогда, однако все равно шибко все помнят, что было и чего не было, — у них такая память: куда дед-бабка ходили, туда внук будет ходить, правнук тоже туда ходить будет.

— Ничего, Аханя, колхоз привезет сюда каменную соль — много соли, попробуют олени соль и привыкнут к новому месту за один год. — У Долганова степенный и решительный голос, он действовал на пастухов успокаивающе.

«Паникует старик, — думал Николка, — старики всегда паникеры, им бы только поворчать».

Но старик не паниковал, он знал, что говорил. Важенки перед самым отелом вдруг словно взбесились, все, как одна, устремились в долину, обходя кричащих караульщиков, не обращая ни на что внимания — хоть по насту, хоть по расторопу, — настырно бежали или брели в сторону моря.

Потеряв покой и сон, пастухи круглосуточно ходили вокруг стада, ни на минуту нельзя было оставлять его без присмотра, а тут еще все чаще стали докучать вышедшие из берлог молодые медведи. При виде приближающегося медведя пастухи, караулившие стадо с двух сторон, стреляли в воздух один-два раза, обычно этого оказывалось достаточно, чтобы обратить медведя в бегство, но случалось, что зверь шел к стаду напролом, — такого медведя приходилось убивать.

Все чаще вспоминал Николка море, оно тянуло его к себе. Когда он дремал у потрескивающего костра и ветер шумел в вершинах гольцов — ему казалось, что это плещутся о берег волны. Вскоре Николка понял, что и другие пастухи тоскуют о море.

Высоко-высоко в небе едва заметным треугольником пролетали над Маяканским хребтом гуси-гуменники. Пастухи, задрав головы, молча смотрели вслед улетающей стае. Вот уже растаял треугольник над вздыбленными крутыми сопками, тихо плещется пустое, сиротливое небо.

— К морю полетели, — сказал Долганов, и в голосе его прозвучала зависть.

— Да, к морю, — грустно подтвердил Фока Степанович.

И все почему-то вздохнули, и каждый задумался о чем-то своем.

Здесь, в тайге, солнце жгло необыкновенно яростно, его палящие лучи, особенно где-нибудь в затишье, ощущались так, как если бы ты приблизился к раскаленной докрасна плите.

Снег на южных склонах гор таял буквально на глазах, оставался он незыблемым только в северных распадках, но так казалось только с виду — под толщей снега все равно победно шумели бесчисленные ручьи. Руки и лица пастухов сильно обветрились, загорели.

Над стадом постоянно кружились вороны, высматривающие больного теленка, иногда им перепадала туша убитого медведем оленя. Здешние таежные медведи были гораздо злей и напористей приморских: большей частью не видавшие человека, они не боялись его и даже пытались нападать. Надо было заставить медведей уступать человеку дорогу, и пастухи объявили медведям войну. Через полмесяца девять медвежьих шкур было распластано вокруг палаток. Двух зверей убил Аханя, трех — Фока Степанович, трех — Долганов и одного — Костя.

Николка завидовал пастухам — он тоже мечтал убить медведя, но ему все не везло. Наконец такой случай представился. Утром, приняв дежурство, Николка с Долгановым, стоя на северном склоне распадка, осматривали через бинокли склоны окрестных гор. Насмотревшись вдоволь, Николка спрятал бинокль в футляр, бесцельно взглянул на дно распадка и вздрогнул: внизу, оставляя за собой глубокую снежную траншею, медленно брел огромный черный медведь. Пересекая распадок, он приближался к стаду.

— Медведь! Медведь идет! — полуизумленно, полуиспуганно воскликнул Николка, указывая рукой вниз.

— Так чего ж ты шумишь? — укоризненно сказал Долганов, торопливо засовывая бинокль в футляр. — Догоняй его! Чего стоишь? Догоняй! — и тотчас, сильно оттолкнувшись, покатился вниз.

Николка уже слышал из рассказов пастухов, что медведей иногда стреляют в угон, догоняя их на лыжах по расторопу в тех местах, где много снегу, — тяжелый короткопалый зверь грузнет и, настигнутый охотником, кидается на него либо пытается прорваться своим следом на склоны сопок, где снег плотный и мельче, и горе тому, кто стоит на его пути.

Все это вспомнил Николка тотчас, а Долганов между тем уже катился на средине склона. Оторвав, точно приклеенные, ноги, Николка, отталкиваясь палкой, стал нагонять бригадира, обогнал его, но продолжал неистово отталкиваться, направляя лыжи к медвежьему следу. «Скорей! Скорей!» — подхлестывал он себя. У подножия сопки лыжи угрузли в чуть раскисший ломкий наст.

— Близко со следом не беги! Подальше, подальше от следа держись!!! — крикнул Долганов.

Но Николка, не обращая внимания на крик, бежал уже рядом с медвежьим следом, бежал все быстрей и быстрей, с какою-то даже злостью. Он видел, что медведь, несколько раз трусливо оглянувшись, припустил быстрее, — он выпрыгивал из снега и уходил в него, точно в белую пену. Это подхлестнуло Николку. «Врешь — не уйдешь! Врешь — не уйдешь!» — твердил он азартно.

Охотник настигал зверя, и зверь это вскоре почуял. Он резко развернулся и, коротко рявкнув, с невероятной быстротой ринулся на охотника. Прочно расставив ноги, слившись с карабином, целясь в стремительно приближающийся подпрыгивающий медвежий лоб, Николка выстрелил, медведь упал и остался лежать без движения. Николка передернул затвор, выстрелил еще раз и услышал, как шлепнула пуля в косматую медвежью тушу, но не дрогнул зверь, не взметнул снежную пыль своими страшными когтистыми лапами, уткнув лобастую голову в снег, он лежал перед охотником черным бугром.

Все это случилось так просто и быстро, что Николка не успел ни испугаться, ни обрадоваться, в ушах его стоял звон, он смотрел на косматую глыбу и не верил, что этот бесформенный, торчащий из-под снега бугор всего лишь несколько мгновений назад был воплощением невероятной силы, быстроты и ярости… Не сон ли это? Николка обернулся: от подножия сопки, повесив карабин на плечо, подходил к нему Долганов. Бригадир удовлетворенно кивает головой — значит, это он, Николка Родников, убил сильного, быстрого и яростного медведя, который теперь вот лежит перед ним абсолютно не страшный, скомканный, смятый какой-то непостижимой и подлой силой, и все, что будет дальше с медведем, не вызывало у Николки уже ни восторга, ни даже любопытства.


От бурно тающих снегов непомерно разбухли речушки, став непреодолимой преградой для оленей, и особенно для важенок с телятами. Путь к морю для стада оказался временно отрезанным. Олени успокоились, перестали метаться, пастухи облегченно вздохнули.

Все низинные места долины реки Хакэнджи были залиты вешними водами. Особенно сильно прибывала вода после полудня, когда жара достигала наивысшей силы; если утром на заре через протекающий возле чума ручей пастухи легко перепрыгивали, то к полудню он превращался в бешено ревущий мутный поток, который мог сбить с ног не только человека, но и вьючную лошадь. Пастухи обходили его километра на два выше по течению. Но чем ближе опускалось к горизонту солнце, тем слабее становился рев и шум ручья, а к утру он укрощался вовсе, чтобы вновь проснуться с восходом солнца и загреметь, как прежде, в полдень.

Серые лиственницы стыдливо укрылись только что распустившейся хвоей, издали казалось, что на тайгу наброшена прозрачная бледно-зеленая вуаль, а в долине, среди белых пятен еще не растаявшего снега, среди бесчисленных ручьев, густо набирали листву кусты карликовых березок, и запах молодой зелени уже устойчиво преобладал над запахом снега и вешних вод.


В конце июня в три часа ночи Долганов и Николка, взяв с собой провизии, вышли из чума и направились к синеющим вдалеке сопкам. Пришло время сообщить в колхоз число родившихся в стаде телят. Еще в апреле Шумков предупредил пастухов, чтобы они не ждали его к себе, — он будет занят, и потому пастухи должны сами посчитать телят. Ну что ж, сами так сами, сводка не тяжела, но долог путь к поселку и дорого время.

Звериная тропа плотно стелилась под ноги, то подступая к самому берегу уже обмелевшей речушки, то отходя от нее.

— Вот дойдем до амбара, там речку бросим совсем, — говорил Долганов, — за перевалом речка Хабата. Хабата — значит лысая, по-нашему. С Хабаты увидим Иретьскую сопку, она над морем стоит. В устье Малкачана у Броховского рыбокомбината конюшня, там живет Купцов Яким — мордвин, матерщинник! Но мужик хороший, у него обязательно почаюем. Он лошадей пасет, от него до Брохова близко — километров тридцать. Двести пятьдесят километров мы с тобой должны пройти за два дня, день-два в поселке побудем — рассиживать некогда. Без нас ребята совсем закружатся, зря мы согласились на новый маршрут. Васька, чует мое сердце, что-то хитрит, не в пастбище дело… — Долганов замолчал, набрав быстрый темп, при котором трудно было говорить.

Вокруг замерли освещенные солнцем светло-зеленые лиственницы, над ними слева и справа в темнозеленом обрамлении стланика, чуть склонив серые плешины гольцов, в задумчивом оцепенении стояли высокие крутые сопки. Тайга чуть слышно шумела, точно нашептывала кому-то нечто успокаивающее, умиротворенное, и в такт ей тихонько позванивал ручей, в хрустальных струях которого, плавно шевеля плавниками, стояли серебристые хариусы. Родниково-чистый воздух при вдохе разливался по всему телу так ощутимо и свежо, что казалось Николке, будто он и не дышит им, а пьет его.

«Удивительная штука — жизнь! — философски размышлял Николка. — Мечется человек, страдает, чем-то недоволен, что-то ищет, а что искать-то. Вот оно, самое главное богатство — тайга, горы, это голубое небо, ручей, чистый воздух, которым дышит человек. Разве этого мало? Что еще-то человеку нужно?»


В полдень впереди завиднелись старые обдиры на лиственницах. «Значит, скоро амбар», — догадался Николка. И правда, высоко над землей показалась крыша амбара — он стоял на четырех столбах, коренастый, потемневший от времени, но все еще крепкий, рассчитанный служить не менее века.

Внезапно впереди идущий Долганов, торопливо сняв из-за спины карабин, присел. Николка последовал его примеру и только после этого, осторожно приподнявшись, глянул в ту сторону, куда смотрел бригадир. Под амбаром, задрав кверху лапы, лежал на спине медведь, вся кожа на его боках была содрана до мяса, на лапах она свисала лохматыми черными лентами: вокруг на вытоптанной, забрызганной спекшейся кровью земле лежали клочья шерсти и вырванные куски потемневшего на солнце мяса.

Николка почувствовал между лопаток холод, невольно придвинувшись к Долганову поближе, он крепче сжал цевье винтовки. «Какое чудовище изодрало такого огромного медведя? Может, рядом оно?..»

Озираются пастухи тревожно, чутко, настороженно прислушиваются: мирно, беззаботно тенькают синицы, вздыхает о чем-то лес. Над растерзанной медвежьей тушей рой мух.

Держа оружие наготове, пастухи приблизились к амбару вплотную. Столбы амбара испачканы кровью и жиром, исцарапаны медвежьими когтями. Это была огромная старая медведица с обломанными закругленными клыками.

— Это самец ее убил, — уверенно заключил Долганов, осмотрев место трагедии.

— За что же он убил ее? Ведь сейчас гон у них, — изумился Николка. — Наоборот должно быть — самцы из-за медведицы дерутся.

— И по-другому бывает. Иногда старый медведь убивает свою медведицу-женку из ревности. Правду-правду говорю, чего ты не веришь? — заметив недоверчивый Николкин взгляд, обиделся Долганов.

— Да разве медведи ревнуют? Они же не люди…

— А как же! Зря говоришь так. Медведь — он умный, как человек. Медведицу полюбит, и будет искать ее каждый год ко времени гона, только с ней и будет гулять. И она ни с кем уже не должна гулять. Она как бы женка ему, а он мужик ее. А если она не дождется, погуляет с другим, то придет, понюхает и сразу почует, что уже гуляла она, изменила ему, — тогда убивает ее, шкуру вот так лентами дерет.

Когда дерутся — шибко ревут! Услышишь — волосы на голове дыбом станут. Давай уйдем отсюда, хотел чай тут пить, да лучше на перевале костер разожжем.

Бросив тропу, пастухи начали подниматься в гольцы. Здесь им то и дело попадались снежные забои, от каждого такого забоя струились по камням светлые ручейки с ненасытно-вкусной холодной водой. У одного из них пастухи сделали короткую получасовую передышку. На маленьком костерке прямо в кружках вскипятили чай, заварили его каждый по своему вкусу и, пока он остывал, ели сухую кетовую юколу, заедая ее застывшим костным жиром.

Светлая полярная ночь застала пастухов по ту сторону водораздела, в вершине крутого распадка. Наскоро вскипятив чай, поужинав, натянув ситцевый полог-накомарник, подстелив под бока стланиковых веток, пастухи тотчас уснули. Ночь была тихая, но холодная. Утром, спустившись в долину, пастухи попали в старые гари и шли по ним весь день, и за все это время не услышал Николка ни птичьего свиста, ни звериного топа, не увидел ни одной зеленой веточки — лишь кое-где из-под пепла выбивалась бледная чахлая былинка, да всюду стелились пятнами бурые мхи. То и дело хрустел под ногами древесный уголь, запах золы раздражал ноздри. Мертвые серые лиственницы, черные пни, пепел, мхи — все одно и то же, все одно и то же. И над всем этим гнетущая кладбищенская тишина. И потому необыкновенно радостной, светлой и счастливой казалась людям в этом мертвом пространстве мысль о том, что слава богу, не вся земля такая, что все это непременно скоро кончится и встретится им на пути зеленый лес, дивно пахнущий смолой и грибами, наполненный птичьим гомоном и таинственными шорохами.

Через неделю, как и обещали, Долганов с Николкой вернулись на Маякан, где их с нетерпением ожидали товарищи и тяжелый, изнурительный труд — началась пора гнуса и летних кочевок.

Дни и ночи вокруг чума дымились костры, сложенные из трухлявых пней и валежника, возле костров-дымокуров спасались олени от гнуса, здесь пастухи клеймили телят, кастрировали мулханов и корбов, здесь же ловили ездовых и забивали чалымов на мясо — мясо хранили в наледях, если таковые оказывались рядом, а если их не было — коптили мясо в чуме над костром. Сливочное масло хранилось в муке: положенное в амбаре в мешок с мукой в марте месяце, извлеченное из него в разгар лета, оно оказывалось совершенно свежим и твердым, как только что взятое из холодильника.

А лето выдалось на редкость знойным: все мелкие ключи в распадках начисто пересохли, преждевременно пожелтели травы, ягель под ногой хрустел и рассыпался в мелкий желтоватый порошок. Иногда высоко-высоко над изнывающей тайгой медленно проплывали легковесные белые тучки — подразнят, обнадежат, и вот уж вновь над головой бездонное пустое небо.

В полдень, в разгар жары, даже птицы замолкают, жмутся поближе к мочажинкам, к родникам, прячутся в спасительную тень листвы. Комары и те куда-то исчезают, и только оводы вьются и звенят пестрым жгучим облаком над всем, что ходит и ползает. В такое время пастухи, оставив работу в стаде, уходили в чум обедать, час-два отдыхали. После обеда Николка с Афоней, раздевшись донага, отчаянно отмахиваясь от оводов, торопливо ополаскивались студеной ключевой водой.

Такое купанье освежало тело и снимало усталость. Николка пытался привлечь к этому и остальных пастухов, но тщетно: пастухи холодной воды боялись и восторга молодых не разделяли. «Купайтесь, купайтесь — чахоткой заболеете, тогда узнаете», — говорили они.

Николка почти совсем перестал читать книги, времени едва хватало на дневник, но по-прежнему после сна он упражнялся с тяжелыми камнями, отжимался от земли на руках, а иногда уговаривал Афоню на борьбу. Афоня был парнем не из слабого десятка, но Николка легко клал его на лопатки, это, должно быть унижало Афоню, и он соглашался бороться с Николкой все с большей неохотой. Вскоре Николка стал прибегать к хитрости, он поддавался Афоне, это возымело действие — Афоня стал бороться охотней.

Сын оленевода, Афоня довольно быстро осваивал профессию. Добродушный, исполнительный, улыбчивый, он сразу пришелся по душе всем пастухам. Было видно, что ему нравится кочевая жизнь, нравится тайга и все, что связано с нею. Едва стоя на ногах от усталости, облепленный комарами, которые метелью опускались на тайгу после заката солнца, отмахиваясь от наседавшего гнуса, он обычно говорил беззлобно: «Ну вот, пристали, черт вас подери — дохнуть не дают».

В тайге биноклями приходилось пользоваться редко, обзор был широким только в гольцах да на марях, в любом другом месте горизонт заслоняла тайга. Здесь особенно важны были навыки следопыта — пастухи больше ходили с опущенной головой, стараясь не пропустить ни одного оленьего следа, выходящего за пределы пастбища. Не простое дело — в летнюю пору заметить в тайге след одиночного оленя, еще трудней идти по такому следу многие километры. Но если примятый копытом ягель сохранял на себе форму следа три-четыре года и был сравнительно легко различим, то на каменистой твердой почве от следопыта требовалось предельное внимание.

В конце июля в условленном месте пастухи с нетерпением ожидали Шумкова, но вышли все сроки, наступил август, а Шумков все не являлся.


Так и не дождавшись Шумкова, пастухи откочевали в верховья реки Левая Яма. И в этот же день, не отпуская ездовых, навьючив их пустыми мунгурками, Аханя с Николкой повели два аргиша к Маяканскому амбару, чтобы забрать оттуда остатки продуктов.

К амбару подошли в полдень следующего дня. Рядом с амбаром, на берегу ручья, пастухи обнаружили остов экспедиционной палатки: всюду валялись клочья газет, банки из-под консервов, куски толя, камни, принесенные от подножия сопки, изодранная в клочья рубашка, сломанная совковая лопата, новое кайло без черенка.

Тщательно осмотрев табор, Николка пришел к выводу, что людей было четверо, с ними была одна собака и три лошади. Геологи могли сюда прийти либо с Атки, либо пришли они через водораздел из Нявленгинской поймы.

Пока Николка разглядывал табор, Аханя развьючил своих ездовых. Он еще на подходе к табору видел следы каблуков кирзовых сапог, издали заметил захламленную дюхчу, без нужды срубленные деревья, возмутился этим, но, увидев обструганные топором все четыре столба амбара, Аханя расстроился: под столбами не было щепок — значит, люди тесали столбы на растопку своего костра! Целый век простоял амбар, даже медведи его пощадили…

Старик, чтобы успокоить себя, присел на корточки, сердито морща лоб, закурил, глубоко затягивая едкий, щиплющий горло дым. «Эти люди поднимались в амбар, а потом уходя, забыли убрать лестницу. Разве можно оставлять лестницу в амбаре, ведь по ней легко взберется в амбар росомаха, — огорченно вздыхая, думал Аханя. — Разве не знают эти люди, что росомаха может все продукты испортить? Если б знали — не сделали так. Но пора, однако, выгружать из амбара продукты».

— Николка! Ти туда залезали нада, — старик указал на амбар, — а мине будем тут стояли, продухте принимали. Хорошо, да?

— Хорошо, хорошо, Аханя.

Николка быстро поднялся по лестнице, пролез в амбар. Привыкнув к полумраку, он увидел вокруг себя пустые углы. Николка протер глаза — пусто! Вон в том углу лежали два мешка муки и ящик сахару, а вон там — цинковый ящик с индийским чаем и спичками, на ящике стоял другой ящик — с парафиновыми свечами, чуть правее — бумажный мешок с вермишелью, а вот тут, рядом с люком, были сложены пять хлопчатобумажных костюмов и столько же белья — все новое, приготовленное специально для осенней поры. Но цинковый ящик исчез, а другие были пусты и изломаны, вместо новых костюмов на полу лежала кучка старого грязного белья. Николка все продолжал стоять, растерянно оглядывая пустой амбар.

— Николка! Чиво стояли тибе? Продукты подавали нада, торопились нада…

— Нету, Аханя, продуктов! Нету!

— Тибе нада сначала табак мине подавали, потом мука нада на веревка спускали, мука тизолый…

— Да нету здесь никаких продуктов! Украли продукты! Все, все украли!

— Как иво нету? — сердито переспросил Аханя. — Тибе глаза суксем нету, да? Мука были, сахар были. Теперь иво нету… Окси!

— Ну вот полезай, полезай сюда, сам увидишь. Говорю тебе: нету ничего — значит, нету, все пусто, украдено все!

Уяснив наконец, что Николка не шутит, Аханя торопливо взобрался в амбар. С полминуты он так же, как и Николка, привыкал к полумраку. Он растерянно ходил по амбару, переставляя с места на место два пустых разбитых ящика, ощупывал их, внимательно осматривал, точно искал на них нечто очень важное. Затем брезгливо разворошил ногой грязное чье-то белье, но и там ничего не нашел. Он поднимал с пола каждый клочок бумаги, тщательно осматривал бревенчатые стены, лубяную крышу, зачем-то поднимал пустые пузырьки из-под лекарств и заглядывал в них.

Николке стало казаться, что старик помешался — так нелепо он вел себя. А старик между тем все ходил и ходил по амбару, и лицо его и глаза выражали то полную растерянность, то гнев, то отчаяние, то надежду. Он видел, что амбар пустой, но он не мог и не хотел в это сразу поверить. Он спустился на землю и долго кружил вокруг амбара, заглядывая под каждый куст. Стоя под амбаром, Николка подавленно следил за стариком.

Обыскав все кусты, сгорбившись, Аханя подошел наконец к амбару, прислонился спиной к свежеобтесанному столбу, удивленно и жалобно сказал:

— Весь продукты забирали, суксем забирали… зачем иво такой плохой люди живи?

С этого дня пастухи начали экономить продукты, которые и раньше выдавались Улитой строго по норме: на одну чаевку кусочек лепешки величиной с ладонь и три кубика сахару. Теперь же чай приходилось пить с затураном — пережаренной мукой — и ограничиваться одним кусочком сахара. Чаю осталось лишь на несколько заварок, и надо было готовиться заваривать чай брусничным листом и шиповником. Это очень угнетало пастухов, привыкших чай пить крепким и без нормы, но это не все — беда в том, что воры украли табак. Правда, вдоволь было мяса и рыбы — голодная смерть пастухам не угрожала, но что это за жизнь, если приходится курить сухие листья и измельченный мох?

Дождя все не было — тайга изнывала от жары, редкие слабые порывы ветра сдували с лиственниц, как перетертый табак, пыльцу, от которой першило в горле. Тополя, тянущиеся вдоль речки узкой полосой, роняли пух,он, медленно кружась, точно первым снегом, устилал сухую землю. Тайга в такую сушь — словно бочка с порохом. Пастухи очень осторожно обращались с огнем. Но беда, как всегда, пришла оттуда, откуда ее вовсе не ждали.

В этот день Аханя пришел в чум встревоженный, он сообщил, что видел в стаде чалыма с распухшими суставами, — похоже, что олень заражен копыткой! К предположению старика пастухи отнеслись недоверчиво, хотя и насторожились. Вскоре чалым сдох.

Николка уже слышал и читал о страшной копытной болезни, которая может в короткое время, если не принять мер, скосить двухтысячное стадо. И вот он стоит над сдохшим, уже смердящим оленем и со страхом рассматривает его распухшие ноги, уродливо вывернутые болезнью копыта. Вот она — зловещая копытка! В тишине победно жужжали большие зеленоватые мухи. Черный ворон, успевший выклевать оленю глаз, нетерпеливо переминался на вершине лиственницы.

Через два дня сдохло еще семнадцать оленей. Посовещавшись, пастухи решили немедленно пристрелить всех больных оленей, которых насчитывалось около двадцати голов, и угнать стадо с зараженного пастбища на вершину Маяканского хребта, поближе к холоду и ветру. Три дня от зари до темна гнали пастухи стадо, на ходу пристреливая больных оленей. Стадо, точно чувствуя беду, послушно бежало в горы.

На новом месте, в гольцах, падеж оленей прекратился. Пастухи, не на шутку перепуганные бедой, облегченно вздохнули — это была настоящая большая победа, это было удачное бегство от смерти.

…Осень в тайге не так богата красками, как в прибрежной лесотундре, где кругозор неохватно широк, где все разнотравье развернуто перед взором, словно яркая цветная мозаика. Осень в тайге менее яркая, но она стремительней приморской. Вначале хвоя лиственниц чуть-чуть подергивается словно бы рыжеватой паутиной, вскоре на ветвях появляются охристые искорки, и вдруг в одну ночь или утро все вокруг засияет ровным желтым светом, и в этом желтом море тотчас потонут и пурпурные факелы берез, и червонные россыпи ольховых кустарников. Желтизной отсвечивает небо, желтеют серые каменные сопки и гольцы, желтеют озера и ручьи. И кажется Николке, что и глаза у людей в эту пору чуть-чуть желтеют, и руки их отливают желтизной, как золото, и одежда, и лица, и даже мысли… Но осыпается хвоя на землю — желтизна все тоньше, блекнет позолота, и вот уже прозрачный лес распахнулся настежь, и видны сквозь него, как сквозь тонкое серое кружево, тугие клубы белых облаков и синие вершины гольцов.

Грустное звонкое эхо звучит над тайгой, точно в пустом храме. Тоскливо шумит в оголенных сучьях пронзительный северный ветер. Холодно посверкивают на солнце застывшие озера. Черный ворон на вершине сухостоя нахохлился, взъерошил жесткие перья в предчувствии близкой голодной зимы.

…В этот раз долгановское стадо подошло к коралю последним. Сразу после корализации Плечев пригласил пастухов для большого разговора в Дом оленеводов. В долгановском стаде был самый низкий процент приплода — семьдесят телят на сто важенок, — такого еще не бывало. Был у Долганова и самый низкий показатель сохранности взрослого поголовья — восемьдесят два оленя недосчитала учетная комиссия.

Пастухи шли к председателю удрученные, но, кроме сознания собственной вины, они несли в себе некую взрывную силу. Шестеро измотанных тяжкой работой пастухов шли к председателю, чтобы выслушать его упреки и затем, взорвавшись, высказать ему все свои обиды и претензии.

В просторной бревенчатой избе многослойный табачный дым. На широких лавках вдоль бревенчатых стен, распахнув полушубки, телогрейки и собачьи дохи, сложив на коленях малахаи и шапки, сомлев от тепла и курева, сидят каюры, учетчики, бригадиры первой и второй бригад и много другого незнакомого Николке люду. Плечев с Шумковым сидели за длинным столом, заслоняя спинами окно, и что-то торопливо писали. При виде пастухов Плечев, радушно улыбаясь, вышел из-за стола.

— А, пришли, садитесь, ребята, вон туда садитесь, так, чтобы на виду вы все у меня были. А ты, Аханя, вот сюда садись, поближе к начальству. Подвинься-ка, Василий, расселся…

«Что-то очень уж веселый председатель, — отметил Николка, — может, и не будет распекать нас при всем честном народе?»

— Все расселись? Прошу тишины! — Плечев предостерегающе поднял руку. — Пригласил я вас сюда вот для какой цели. Посчитали мы стадо Долганова, взвесили все и вот какие выводы сделали. Не хватает у вас, милые вы мои ребятушки, восемьдесят голов! Много это или мало? Много для нормальных условий, мало для таких условий, какие были у вас… Да! Знаю, все знаю! Трудно вам пришлось на новом маршруте — по вашим лицам вижу, что трудно. Подобный эксперимент в соседнем колхозе закончился плачевно: больше половины стада разбежалось — пастухи ослабили надзор. У тех же соседей пятьсот оленей унесла копытка, кстати, зараженное копыткой стадо паслось недалеко от вашего. Условия были примерно равные, а результаты в вашу пользу налицо. Нам бы надо было помочь вам, но мы тут закружились, не смогли допроситься вертолета, авиация была брошена на тушение пожаров в тайге. Не смогли мы к вам добраться — наша вина! И честно признаться, мы совсем не ожидали, что вы пригоните на кораль полнокровное стадо, которое не только не пришлось восполнять, но которое дало колхозу четыреста упитанных чалымов. Вот за этот ваш самоотверженный, по-человечески добросовестный труд душевное вам спасибо, товарищи пастухи! Дорогие мои! Спасибо вам от всего колхоза!

Не ждали пастухи таких проникновенных слов от председателя — облегченно вздохнули они, блаженно расслабились, дрогнули и посветлели их суровые усталые лица. И познал Николка в эту минуту, быть может первый раз в жизни, истинную цену, великую силу душевно сказанного слова!

Потом говорил представитель из района:

— С этого знаменательного для всех года, товарищи пастухи, мы обещаем вам ежеквартально доставлять почту: зимой — на собаках, в летний период — на вертолетах. Мы собираемся выделить вашему колхозу два гусеничных вездехода, которые будут обслуживать прибрежные стада.

Он сообщил, что скоро в оленеводческих бригадах появятся портативные рации. Говорил о необходимости улучшения быта оленеводов, о расширении оленеводческого хозяйства, о привлечении в оленеводство молодых специалистов. Речь была складной и долгой, но слова были бездушные и казенные, они взлетали, переливаясь радужными оттенками, и тут же, не трогая душу, исчезали, точно мыльные пузыри.


Не пришлось Николке и в эту зиму уйти с Кодарчаном на промысел белки. Сразу же после корализации увезли в Олу в туберкулезный диспансер Аханю. Уехал в поселок навестить семью Фока Степанович. На январь была заказана путевка на курорт для Кости Фролова. Кому же пасти оленей?

— На вас, ребята, вся надежда, — посматривая на Николку и Афоню, чуть заискивающим тоном сказал Долганов. — Что ты, Николка, грустишь? Не грусти, будешь оленей пасти и белку стрелять, и соболей лови сколько хочешь. В прошлом году ты поймал соболей не меньше охотников. Как-нибудь проживем, Николка. С Афоней бороться будешь, книжки читать, на баранов пойдем охотиться. Разве плохо, а? — Так успокаивал бригадир молодого пастуха.

Николка видел, что и сам бригадир не прочь бы бросить все и уйти на промысел, но в силу необходимости сделать этого не может.

Николка приметил, что Улита после отъезда Ахани стала чаще молиться. Иконка в закопченном замшевом чехле, привязанная на тесемке в углу палатки, во время молитвы была обращена к молящейся то ребром, то тыльной стороной, но Улиту это нисколько не смущало. Мелко, торопливо покрестясь, она отворачивалась и тут же принималась за прерванную работу. Николка сделал вывод: молится Улита не от души, не искренне, а лишь для порядка, на всякий случай. И чтобы проверить свое предположение, он как-то спросил:

— Скажи, Улита, как, по-твоему, существует бог или выдумали его?

— Бок есть. Бок есть, — торопливо ответила Улита. И хотя ответ ее был тороплив, но произнесла она эти два слова совершенно равнодушно, на ее бесстрастном лице не отразилось никаких чувств.

В конце января, разогнав стоявшее около палатки стадо, на краю мари приземлился вертолет. На нем прилетели Костя, Аханя и Шумков. Доставил вертолет почту и двести килограммов каменной соли, а в поселок увез шесть наскоро забитых неразделанных чалымов.

— Как, паря, оленчиков будем оформлять? — настороженно спросил Фока Степанович.

— А никак, брат, не будем, — весело осклабился Шумков.

— Как это «никак»? Сейчас я ведомость составлю.

— Без ведомости обойдемся, осенью спишем. С вас вон нынче почти девяносто списали… — И, заметив протестующий жест пастуха, Шумков, нахмурившись, начальственно повысил голос: — Для дела нужно мясо, Фока Степанович. Для дела! Летунам одного оленя отдадим, чтобы вертолет нам всегда давали, в район двух отправить надо — за вездеход отблагодарить. А как ты думал? Даром ничего не дают, везде подмазать надо! Не подмажешь — не поедешь. Ну, пока, ребята, весной мы к вам прилетим еще.

— Нужен ты нам такой, — обиженно сказал Фока Степанович.

— Да, совсем испортился Васька, — с горечью подтвердил Долганов, когда гул вертолета растаял в морозной тишине.

Аханя, посвежевший, в новой пыжиковой дохе, в новых, расшитых цветным бисером унтах, ласково окинув взглядом белые сопки, корявые лиственницы, обступившие палатку, седую гриву тальников вдоль речки, горохом рассыпавшихся по мари оленей и убедившись, что все это на прежнем месте и в прежнем виде, глубоко и облегченно вздохнул и, широко улыбнувшись, с какою-то бесшабашностью сказал вовсе не о том, чем полна была душа:

— Васька типерь шибка большой начальник стали. Уй-ю-юй! Иво типерь большо-ой комната сидит, пешком ходили суксем нету, олень посмотрели — тоже нету, мяса иво кушали — это можно, однако. Как ти думали, Николка, праульно мине говорили, да?

— Правильно, правильно, Аханя! — упредил Николку Долганов. — Слишком большим начальником стал! Аппетит какой у него развился… Сейчас отозвал меня в сторону, весной, говорит, пыжиковых шкурок приготовь мне, пыжиковые шапки, говорит, в моду пошли. Ишь захотел! Всех пыжиков, Фока, в мешок складывай и в ведомость пиши — на склад сдадим. — Долганов сложил фигуру из трех пальцев: — Вот ему вместо пыжиков!

Пастухи засмеялись и веселой гурьбой заспешили к палатке разбирать почту и присланные родственниками заветные мешочки и свертки с подарками.

В феврале вместо ожидаемых обильных снегопадов грянули небывалые холода. Мороз ледяными тисками сжимал тайгу, и она, зябко кутаясь в снежную кухту, остекленев, покорно ожидала гибели… Почти ежедневно над белыми вершинами сопок по обе стороны тусклого солнца, точно подпирая небо, стояли самоцветные столбы, иногда они исчезали, но вместо них ярко проступал вокруг солнца радужный круг — в такое время особенно звонко щелкали в тайге сучья, оглушительней трещали наледи и стояла вокруг особенная, неземная красота, которая казалась еще более неземной, когда наступала ночь и в черном небе начинали ярко мерцать звезды, холодные и острые, как стальные иглы, а внизу, сквозь черный таинственный мрак под ногами, как на дне колодца, мутно голубел снег, и в этой черной холодной тишине обычные дневные звуки теперь казались тревожными и загадочными…

Из-за сильных морозов соболи залегли в своих теплых норах, куда загодя еще натаскали мышей, которых в тайге развелось в эту зиму великое множество. Всюду, куда ни посмотришь: под валежиной, под выворотнем и просто между корней живого дерева — виднелись мышиные норки и следы.

Даже Аханя удивлялся такому мышиному нашествию. Из-за этих проклятых мышей соболь обходил капканы стороной. Уж чем только ни старался Николка приманить соболя: и рябчика клал на приманку, и кедровок, и зайчатину, и олений сбой — все было тщетно. Соболь подходил к приманке неохотно, больше из любопытства, нежели от голода, на этом и попадался в капкан. За всю зиму только шесть соболей и удалось заманить в капканы, остальных четырех взял Николка гоном, горностаев полдесятка изловил да тридцать восемь белок настрелял — вот и вся добыча. Три года тому назад такая добыча привела бы его в восторг, но сейчас он только пренебрежительно хмыкал и сетовал.

Долганов взял гоном пять соболей, убил девяносто белок и одну росомаху. Афоня добыл двух соболей и шестьдесят белок. Даже Аханя успел неплохо поохотиться — одна соболиная и четыре горностаевые шкурки лежали в его мунгурке. И только Костя ничего не добыл — на обход стада он даже не брал с собой малокалиберку. Все свободное от работы время он сидел в палатке и неустанно что-то шил, кроил, вышивал цветными нитками либо терпеливо корпел над каким-нибудь новым бисерным орнаментом.

— Чего ты, Костя, девкой не родился? — насмешливо и вместе с тем восхищенно спрашивал Долганов, разглядывая очередное Костино рукоделие. — Я бы тогда женился на тебе, нарожал бы ты мне кучу ребятенков, вот такие же торбаса сшил…

— Да ведь у тебя уже была хорошая женка, — невозмутимо напоминал Костя. — Зачем бросил ты ее? Такая была женщина хорошая.

— Да ну тебя, Костя! — с досадой отмахивался бригадир, но было уже поздно — пастухи, многозначительно переглядываясь, улыбались.

Долганов конфузился, сердился, хотя никто ничего не говорил ему, просто все улыбались, а этого было достаточно. Не зная, к чему бы придраться, Долганов обычно обращал внимание на Николку или Афоню.

— Ты что улыбаешься? Разулыбались, понимаешь… Вам бы только зубы скалить… Раз ты такой улыбчивый, поищи-ка завтра березу на полозья, чтобы без единого сучечка была, — нарту будем с тобой делать. А то разулыбались тут, понимаешь ли…

В марте морозы отпустили, остекленевшая тайга, сбросив с себя тяжелую кухту, облегченно вздохнула и закачалась, точно разминая затекшие суставы, и, почувствовав себя живой, радостно засияла на солнце серебристо-темными стволами, и тихая шелестящая песня — гимн солнцу — зазвучала в воздухе, в котором уже едва уловимо ощущался запах снега и смолистых почек, а на южных склонах сопок, в матовой белизне снегов засверкали блесточки обтаявших снежинок, с каждым днем становилось их все больше и больше, и вот уже нельзя смотреть на снег — слепнут, закрываются глаза. Пастухи надевают светозащитные очки, распахивают на груди зимнюю одежду, сдвигают на затылки шапки, то и дело смахивают со лбов капельки соленого пота, — пора кочевать к местам отела.

Шумков на этот раз свое слово сдержал — пятого апреля в полдень над кочующим стадом повис вертолет. Казалось, упадет сейчас тайга, обрушатся сопки — такой грохот, свист и вой издавала эта маленькая, издали похожая на пузатого жука-уродца, винтокрылая машина. Белым смерчем взметнулась снежная пыль — перепуганные олени ринулись назад по своей шахме. Николка с Афоней едва успели отвернуть их в сторону, ездовые олени вставали на дыбы, таращили глаза и раздували ноздри.

— Эй ты, Васька-балбес! Баламут! — кричал Долганов, показывая гремящему вертолету кулак. — Чего ты стельных важенок напугал?! Не мог подальше сесть? Вот баламут!

Как и в первый раз, Шумков приказал забить четырех чалымов. Пастухи забили чалымов, но тут же заставили Шумкова расписаться в расходной ведомости.

— Так-то вернее, парень, будет, — пряча ведомость в нагрудный карман, сказал Фока Степанович.

Долганов одобрительно кивнул учетчику и добавил:

— После отела, если пыжиковые шкурки понадобятся, прихвати от председателя письменное разрешение, мы на них тоже ведомость составим, — распишешься. А как же ты думал, братец? Нынче век такой — ничего без бумажки не дают…

Прощаясь с пастухами, Шумков громко балагурил, улыбался, но было видно, что делает он это невпопад, против своего желания, — в глазах его, прищуренных и холодных, зрела на пастухов обида.

Через два часа вертолет улетел.


В начале июня после просчета новорожденных телят Шумков прилетел вновь… Николка в это время был в стаде на дежурстве. Вечером, придя в чум, он увидел, что все пастухи пьяны.

— А-а, Колья приходили! Ну как, Колья, оленчики? Хорошо, да? Окси! — Аханя, пьяно покачнувшись, умиленно заулыбался. — Ти, Колья, ма-ла-деец, ти, Колья, кушай, кушай!.. Васька Шумков у нас были — самолет были… Васька весь пыжик у нас забирали — много водка давали нам. Один бутилька — один пыжик. Эти Васька иво шибка хитрует! Иво серавно как лиса, только хвост нету…

Долганов молча сидел перед столиком, безвольно опустив на грудь свою большую голову. Костя с Афоней уже спали. Захмелевшая Улита, вопреки своей привычке экономить лепешки и сахар, вывалила теперь все это добро на стол грудой. Неверными движениями она подливала пастухам водку и, жеманно поводя плечами, скрипуче глуповато хихикала.

Николка был голоден, но, взглянув на вывалянное в оленьей шерсти недоваренное мясо, отказался есть. Не любил он таких застолий, не любил пьяных, при виде их он испытывал желание закрыть глаза, заткнуть уши и бежать прочь от этих сумасшедших людей, которых до этого он очень любил и уважал.

Наскоро попив чаю, прихватив с собой лепешку и сахар, он ушел обратно в стадо.

Два дня пили пастухи шумковскую водку, еще один день мучились с похмелья, а на четвертый день обнаружили в стаде пропажу оленей. Не углядел Николка, как ни бегал вокруг стада, как ни караулил его, да и где одному человеку, особенно в летнюю пору, удержать этакую прорву оленей? Он делал все, что мог, не спал две ночи, а днем разморило солнечным теплом — прямо на пастбище и уснул, уткнув голову между кочек.

В тот же день Долганов с Афанасием пустились вдогонку за беглецами. Вернулись они через два дня усталые и хмурые.

— Ушли олени к морю, — виновато сказал Долганов. — Не смогли их догнать. Нигде не задерживались — так все время бегом и бегом… Голов пятьсот, не меньше.

Чай пили в гнетущей тишине, пряча друг от друга глаза. Каждый сознавал свою вину, но виноватее всех чувствовал себя бригадир, он был подавлен. Напившись чая, Долганов опрокинул чашку кверху дном, не поднимая головы, промолвил:

— Завтра надо десять ездовых поймать, пусть двое палатку возьмут, еды на месяц — и отправляются к морю. Если олени не успеют через Яму переплыть, можно их вернуть в стадо, если переплывут на ту сторону — назад не вернешь их. Значит, придется их пасти возле моря до морозов, пока реки не встанут… Во-от… Я бы пошел вдогон, да мне надо здесь быть. Так что сами решайте, кто пойдет…

— Я пойду! — торопливо вызвался Николка.

Долганов кивнул:

— Хорошо. Кто еще?

— Ну, я могу пойти, — неуверенно сказал Костя, хорошо представлявший себе все трудности предстоящего дела.

— Тогда собирайтесь, завтра в дорогу.


Под сенью могучих тополей торопливо бежит, спотыкаясь о камни, звонкий безымянный ручей. Солнечные лучи, пронзая густую листву, рассыпались на дне его узорчатой янтарной сетью. Вдоль берега вьется знакомая Николке тропинка. Размеренно покачивая вьюками, идут по ней ездовые олени — кустистые рога их обшиты темным бархатом, сухо пощелкивают копыта, побрякивают железные, сделанные из консервных банок ботала, и в такт этим звукам неустанно поет свою песню ручей, и слышится в ней, в этой песне, то детски невинный лепет, то вкрадчивый девичий смех, то обиженный капризный плач. Но иногда ручей шумит негодующе, обходя каменные заторы, злобно вышвыривая на берег пену и брызги, торопясь к далекой полноводной реке и еще дальше, в необъятную ширь студеного моря.

«Эх, превратиться бы сейчас в белую пену и плыть бы, и плыть, — мечтательно думает Николка, устало переставляя натруженные ноги. — Или в листочек бы вон в тот превратиться, — продолжал рассуждать он, следя за продолговатым ивовым листочком, плывущим по стремнине. Вот мы скоро остановимся, будем чай пить, потом палатку поставим, а листок все будет плыть и плыть и доплывет, быть может, до моря раньше нас. Впрочем, чему тут завидовать? Ведь он ничего не видит и не чувствует, а мы все видим и чувствуем…» И кто знает, в какие бы еще дебри забрели путаные Николкины мысли, если бы не вспугнула их вылетевшая из-под оленьих копыт куропатка. Олени шарахнулись в сторону, и мысли погасли, оборвались, как обрывается на самом интересном месте кинолента: хочешь — склеивай и крути дальше, хочешь — другую кассету заряжай, времени хватит и на то, и на другое, и на третье — долог летний день в северной тайге, но еще длинней таежные тропы — кажется, нет им ни конца, ни края, то исчезая, то появляясь вновь, пересекая друг друга, они напоминают перепутанные нити, но так может показаться лишь несведущему человеку. Николка знает, что каждая тропа имеет свое назначение: по одной из них кто-то ходит на водопой, по другой — на охоту. Все эти тропы связаны друг с другом, как нити паутины, можно запутаться в них и погибнуть, подобно насекомому, но, если умеешь ходить прямо и мыслить ясно, непременно выйдешь по ним в мир огромный и желанный, окутанный голубым сиянием, с розовым морем, с теплым ласковым ветром, с тихим плеском прозрачных волн.

Ритмично позвякивают колокольцы, торопливо пощелкивают копыта, мягко стелется под ноги звериная тропа — не день и не два шагать Николке к морю, но в мыслях он давно уже стоит на морском берегу и слышит шорох волн.

На пятый день пастухи достигли того места, где олени-беглецы переправились через Яму, — на желтой сырой глине четко виднелись отпечатки сотен копыт. Река в этом месте была широкая и глубокая. О том, чтобы перебрести ее, не могло быть и речи.

— Все! Теперь их не вернешь обратно! — безнадежно махнул рукой Костя. — Теперь они до самого моря драпать будут без оглядки. Пойдем вниз по Яме до поселка. Там нас рыбаки переправят на ту сторону. Около поселка табор поставим. Я схожу к председателю, скажу ему, что оленчики убежали и мы их догоняем, — может, еще одного помощника дадут.

Благополучно переправившись с помощью рыбаков на другую сторону, пастухи вновь поднялись вверх по берегу реки и километрах в семи от поселка разбили табор. Костя ушел в поселок, пообещав вернуться к вечеру следующего дня. Николка остался караулить ездовых. Впервые предстояло ему ночевать в палатке одному.

Проводив Костю, он долго стоял перед входом в палатку, напряженно слушал. Бряцали колокольцами ездовые, волоча по кустам деревянные колодки; изредка доносился приглушенный стрекот колхозной электростанции, шуршали мыши в траве, темнели вокруг стланиковые кусты, чуть покачиваясь, будто кто-то тревожил их; за кустами монотонно и мощно, как ветер в листве, шумела река, и сквозь этот ровный шум раздавались подозрительные всплески, неясные шорохи, чьи-то вздохи.

Костя пришел лишь к вечеру второго дня. Привел с собой Табакова и собаку по кличке Угольчан. Лицо у Кости опухло, под глазами виднелись отеки, на лбу обильно выступил пот.

— Ну, как ты тут, Николка, заждался, да? — виновато спросил он. — Ездовые не убежали? Я немножко задержался, ты уж не серчай на меня. Табакова привел, помогать нам будет.

Табаков выше Николки на полторы головы, лицо у него вытянуто, как лошадиное. Умно поблескивая глазами, сняв из-за спины карабин и тяжелый рюкзак, он с достоинством протянул твердую, как доска, ладонь.

— Здравствуй, Николка! Примешь меня в компанию или обратно мне тащить рюкзак?

Прежде Николка знал Табакова только в качестве каюра, слышал, что он отличный охотник на морского зверя, опытный рыбак, но он не был оленеводом, поэтому Николка удивился, увидев его. Но еще больше удивился он на следующий день, когда увидел, как ловко и со знанием дела запрягает и вьючит Табаков ездовых.

— В сороковые годы пришлось возить на оленях грузы для рыбкоопа, — объяснил Табаков, заметив вопрошающе-удивленный Николкин взгляд.

В этот день прошли пастухи всего лишь километров двадцать. Было очень жарко. Костя пил воду из каждой мочажины, из каждого ручья, часто присаживался на корточки, вытирая со лба обильный пот, и, то и дело зажмуривая глаза, страдальчески морщился и вздыхал. И наконец, задолго до заката солнца, он предложил выбирать место для табора. Впервые видел Николка своего товарища таким усталым.

Не желая признаться в том, что устал, развьючивая оленей, Костя оправдывался:

— Мы, ребята, раньше остановились потому, что место тут хорошее, водичка рядом, дюхча готовая. А завтра пятьдесят километров по болоту придется кочевать, там и палатку негде ставить, кругом тухлая вода да мох сырой. Сегодня отдохнут оленчики, а завтра рывок сделаем. Правду говорю, нет? Чего молчите? Если против — можем и дальше пойти…

Костя говорил убедительно и в общем-то был прав. Николка и Табаков возразить ему не могли, но, зная главную причину, они улыбались: Николка — насмешливо, Табаков — сочувственно.

Зато на следующий день Костя преобразился — это был опять прежний Костя Фролов — неуемный и быстрый. Он встал на заре, сварил завтрак, вскипятил чай и, пока Табаков с Николкой умывались, пригнал к палатке ездовых. После завтрака он ловко увязывал вьюки и был, как всегда, деловит и весел.

Вскоре над сонной еще тундрой вновь зазвучали колокольцы. Но вот кончилась тундра, осталась позади твердая земля. Впереди, сколько охватывал глаз, раскинулось ровное, как бурая скатерть, болото с редкими, похожими на круглые подгоревшие булки торфяными кочками, густо усыпанными бордовой прошлогодней брусникой. Между кочками темными пятнами самых причудливых форм разбросаны озера. Над болотами в голубой дымке синими волнами стояли далекие Пягинские горы. За этими горами плескалось море. Николка с нетерпением ждал встречи с морем. Нет, он вовсе не собирается быть моряком, море ему нравится только с берега, чтобы волны с глухим ритмичным шорохом стучали о камни, чтобы скрипела под ногами галька, чтобы кричали чайки и чтобы беспокоил запах соли и водорослей.

Жара нестерпимая. Душно, хочется пить. Под ногами пастухов, под копытами оленей вот уже несколько часов колышутся зыбуны и плещется, проступая сквозь желтовато-бурые и плотные, как мочалка, мхи, вода. Но пить эту воду нельзя — она затхлая и теплая и кишит в ней несметное число мельчайших рачков.

Костя уверенно вел караван сквозь лабиринты озер, вовремя замечал и обходил опасные топкие места. Синие горы над болотом видны уже четче, яснее, но они все еще далеко.

К морю вышли к следующему полудню. Костя вывел караван к заливу Кекурный, туда же тянулись и следы оленей-беглецов, там Костя и рассчитывал их настигнуть.

Уставший Николка смотрел на море без восторга, оно простиралось унылой серой равниной. Злобно шипели волны, жалобно всхлипывали чайки. Огромные буро-зеленые сопки настороженно застыли на той стороне залива, точно медведи у водопоя; над их острыми взъерошенными спинами широким неохватным фронтом двигались тяжелые свинцовые тучи. С моря дул сырой промозглый ветер.

К вечеру караван вышел в долину речки Пронькина, и пастухи увидели на берегу лимана стадо оленей.

— Ах вы, черти! Вот вы где! — беззлобно воскликнул Костя и, обернувшись к Николке, радостно заулыбался: — Видал? Вот они, голубчики! Догна-али! От нас не убежишь, правда, Николка?

Олени-беглецы, пощипывая ягель, смотрели на людей с таким невинным и беспечным видом, что Николка не выдержал и улыбнулся: «Вот бестии! Натворили дел и стоят как ни в чем не бывало».

Оленей в стаде оказалось четыреста голов. Пересчитав животных, удостоверившись, что ведут они себя спокойно, пастухи посовещались и пришли к выводу: Косте Фролову надо возвращаться на Маякан, там в бригаде всего четверо пастухов на две тысячи оленей, трудно будет пастухам — надо помочь им, а здесь можно остаться и двоим.

Костя тотчас засобирался в дорогу. Путь ему предстоял неблизкий: триста пятьдесят километров по болотам, по кочкаристой тундре, сквозь тайгу, сквозь заросли стланика. Но Костя чувствовал себя как именинник, он словно хотел сказать своим сияющим видом: «В походе хорошо, ребята, а дома, в бригаде, все-таки лучше».

— Не забудь сказать председателю, чтобы продуктов подвез нам до Вешки хотя бы. По большой воде катер туда свободно пройдет, — наставлял его Табаков. — Оттуда мы сами груз вывезем — день потеряем. Самое главное — патроны чтобы прислали. К Машке моей обязательно зайди, пускай с катером посылочку передаст.

Костя ушел в три часа утра. В той стороне, куда он шел, над притихшими, сонными еще сопками, бледно-розовой каймой трепетала заря. Вот Костя вспугнул стайку куликов-ягодников, и они, стремительно взвившись, покружились над лиманом и растаяли в небе.

Когда Костя скрылся из виду, Николка повернулся к морю — оно было все такое же неприветливое и серое; из-за дальнего мыса плотной белой стеной надвигался на берег туман.

— Давай и мы с тобой пойдем, — сладко позевывая в кулак, предложил Табаков. — Чего мы будем ждать солнца, оно может и не выйти — вон какой туманище с моря подпирает, пока он дойдет, мы с тобой успеем олешков пригнать.

Николка согласно кивнул и начал молча собираться. Настроение у него было удрученное, он чувствовал себя неуверенно. Ушел все умеющий, все знающий Костя. Нет рядом ни Ахани, ни Фоки Степановича, ни Кодарчана, у кого он теперь совета спросит? Кто поможет ему в трудный час? Табакова разве можно сравнить с Костей или Аханей? Слишком уж степенно держит он себя, часто беспричинно хмурится, много курит, разговаривает неторопливо, рассудительно, тоном, не допускающим возражений, и если ему все-таки возражают, он морщится, как от кислого. Редко улыбается, еще реже шутит, а насмешничать, как видно, любит — это Николка сразу подметил, Костю он в первый же день прозвал Костюшей, намекая на его увлечение шитьем.

Еще вчера Николка воспринимал все это без особого внимания, теперь же задумался — ведь не день, не два придется жить в одной палатке с этим человеком, а долгих три или четыре месяца. Видимо, уловив его настроение, Табаков неожиданно сердечным тоном спросил:

— Что, Николка, небось без Кости тоскливо стало? Смотрю, пригорюнился ты… Не горюй, паря, подружимся с тобой. У нас сейчас забота одна: олешков сохранить, не растерять — засмеют тогда нас с тобой, опозоримся. Мне полбеды — я не пастух, я в помощь прислан, каюрить — мое дело, зверя промышлять, рыбачить, плотничать, а ты пастух кровный, тебе и карты в руки, ты и будешь старшинкой надо мной, скажешь работать — будем работать, скажешь спать — будем спать. Одним словом, ты запевала — я — подпевала. — Табаков закинул карабин за спину и, выжидательно посмотрев на Николку, с улыбкой спросил: — Ну так пойдем к оленчикам или будем сны досматривать?

Николка внимательно посмотрел на Табакова — насмешничает или говорит искренне? Нет, на этот раз он, кажется, не насмешничает — это Николку тронуло. Невольно подражая степенному голосу Табакова, он сказал:

— Чего там, подружимся, конечно, и оленей удержим — все в наших руках. Главное — меньше чаи гонять, больше в сопках бывать, вот и вся политика.

Но все оказалось не так просто, как предполагал Николка. Он вскоре понял, что малочисленное стадо пасти гораздо трудней, чем большое. Если в массе большого стада свободно можно было расхаживать, не вызывая у оленей особой тревоги, то стадо меньшее по размерам пускало в свою массу пастуха неохотно, расступалось перед ним широко, гораздо шире длины самого длинного маута. Да и вели себя олени беспокойно, все норовили рассыпаться, держались подальше от людей, тревожились, когда над стадом взвивался маут. Чтобы олени не одичали и чувствовали бы постоянно волю человека, необходимо было показываться им на глаза как можно чаще — с восхода до заката солнца ходили пастухи по сопкам, сгоняя разрозненные группы оленей в тесное стадо, но к утру следующего дня стадо опять рассыпалось. Так продолжалось около месяца. За это короткое время Николка заметно похудел и подрос.

— Горы, я смотрю, на пользу тебе пошли, — заметил как-то Табаков, внимательно присмотревшись к нему. — Растешь не по дням, а по часам. — И вздохнул. — А нам, старикам, одна судьба — все ниже и ниже к земле…

— Не прибедняйтесь, дядя Ваня, за вами скороход не угонится.

Николка не льстил: Табаков действительно был отменным ходоком — высокий, худой, жилистый, он шагал широко, как журавль, и был очень вынослив. Табаков делал шаг — Николка полтора. Идя за Табаковым, он невольно сбивался с ритма, дыхание его тоже сбивалось, поэтому он старался ходить с Табаковым разными маршрутами. Однако и Табакову ходьба, как видно, давалась нелегко. Однажды, перед сном, поглаживая ладонями колени, он поморщился и покачал головой:

— Да-а, что ни говори, а каюрить все-таки легче. Правду люди говорят: лучше плохо ехать, чем хорошо идти. В меру ходить даже полезно, а пастушить тяжело. Эх, Николка, Николка, связался ты с этими оленями — дались они тебе! — Он сокрушенно вздохнул и неожиданно предложил: — Айда на рыбалку, в бригаду ко мне? Нынче на наваге ребята мои по полторы тысячи заработали, и на сельдяной путине по стольку же вышло — вот это заработок! И весело — люди кругом, девчат много, а здесь ни заработка, ни условий — тьфу!

— Ничего, дядя Ваня, вот приучим оленей к этой местности, тогда полегче будет — за продуктами сходим, посылочку от жены получите; и вообще не так уж плохо здесь. Все дело в том, как настроишь себя, — мне, например, в тайге хорошо!

Николка не случайно упомянул про посылку, он видел, что Табакова угнетают не столько невзгоды пастушеского быта, сколько отсутствие спиртного. И верно, при упоминании о посылке Табаков оживился, глаза его заблестели. С этого дня он все чаще посматривал на Пронькинский перевал, озабоченно приговаривая:

— Хоть бы Костя брезент догадался передать катеристу. А то нынешняя молодежь такая беспечная! Катеристу что? Привезет куда сказано, выкинет как попало, и готово — дело сделано. А если дождь? А если зверь? Об этом никакой заботы — сегодняшним днем живут!

Николке и самому не терпелось побывать за перевалом, где ждали его книги, газеты и, возможно, письмо от матери. Наконец однажды утром Табаков, вопросительно взглянув на Николку, сказал:

— А не пора ли нам за продуктами? Что-то беспокоюсь — как бы медведь чего не сделал с продуктами. Как думаешь?

— Пожалуй, пора, — охотно согласился Николка.

В тот же день они пригнали к чуму оленей и начали ловить маутами ездовых. Оба они плохо владели маутами, только к полудню удалось им изловить пять ездовиков и отпустить стадо на пастбище.

Теперь предстояло одолеть расстояние в двадцать километров, но это уже не проблема, главное было — поймать ездовых. Николка критически посмотрел на пойманных оленей, с усмешкой подумал: «Далеко мне еще до настоящего пастуха. Костя бы этих оленей за полчаса поймал, а мы вдвоем полдня за ними гонялись как сумасшедшие».

Склад с продуктами оказался в условленном месте и в полной сохранности — моторист катера не только тщательно укрыл продукты брезентом, но и не поленился положить под них крест-накрест несколько толстых жердей.

— Молодец, Абрамов, молодец! Ничего не скажешь: все по-хозяйски сделано, по уму — обойдя склад, удовлетворенно сказал Табаков.

Прежде чем приступить к разборке груза, пастухи поставили в стланиковых кустах полог-накомарник, разожгли костер, вскипятили чай, натаскали к костру сухого плавника.

Смерклось. За кустами тихонько плескался лиман — шел прилив, кое-где по берегам белела пена. Над костром то и дело со свистящим шумом пролетали кряковые селезни. Невдалеке от костра, постукивая колодками, паслись ездовые. Гнус беспокоил их, они то и дело взмахивали головами и жались поближе к дыму костра.

Ночь была пасмурная, теплая, грозился дождь, но прошел он, как видно, стороной — где-то громыхнуло тихонько раза два, и все смолкло, только стучали по туго натянутому над пологом брезенту комары, будто кто-то кидал мелким песком, да всю ночь не стихал монотонный комариный гуд.

Утром, разобрав груз, пастухи не обнаружили самого ценного — карабинных патронов. Не поверив этому, они пересмотрели все более тщательно — патронов не было.

— Тьфу! Вот уж невезуха так невезуха! — сердито воскликнул Табаков, разведя руками. — Мало того, что моя баба вместо водки вина прислала, так и Костя патроны забыл. Ведь говорил ему, скажи Машке, чтобы водку прислала. Этим вином только зубы полоскать да почки травить.

— А может, это не Костя виноват, а катерист? Может, катерист патроны забыл?

— Возможно, я Костю не виню, шут с ними, с патронами, как-нибудь обойдемся без них, а вот бабе своей, как приеду домой, лекцию прочитаю! Я у нее спрошу, что лучше да крепче — вино или водка? Я у нее, у чертовой бабы, спрошу… — Табаков еще долго ворчал и грозил жене, не замечая, что Николка смотрит на него осуждающим взглядом.

Весь груз олени поднять не смогли, пришлось Николке надеть на плечи тяжелый рюкзак. Табаков повел аргиш. Чтобы не рисковать, пастухи решили обойти болотистую низину и выйти к перевалу по отрогу через Исыгчан. В Исыгчане Николка бывал.

Там высился на столбах древний, рубленный в охряпку амбар, рядом с ним звонко журчал светлый, как слеза, ручей, вдоль ручья на взлобке, заросшем брусникой, стояли остовы пастушеских чумов.

— Дядя Ваня! Около амбара остановитесь — чай попьем! — крикнул Николка. — Там хорошая водица!..

Табаков, не оборачиваясь, молча кивнул.

«Все жену свою, наверно, распинает, — укоризненно подумал Николка, и тут же на ум ему пришла поговорка: «Муж и жена — одна сатана», и следом он вспомнил слова Хабарова: «В жизни должно быть так, Николка: «либо два сапога — пара, либо — в разные стороны».

В сентябре отзолотились, отполыхали листья карликовых берез и ольховника, поблекло голубое небо, задумчиво поплыли по нему курчавые облака, потемнела, холодно засверкала в речушках вода, сопки, стеснявшие долину, будто раздвинулись, и стало просторней и прозрачней на земле. Уже отзвенели, оттрепетали над опустевшей тундрой птичьи голоса, уже седел по утрам вечнозеленый стланик, а в гольцах и на перевалах давно уже выпал снег — мягкий и пушистый, как пух молодой куропатки.

Закончился олений гон — пастухи ежедневно с рассвета допоздна пропадали в сопках: продирались сквозь заросли стланика, взбирались на каменные осыпи, заглядывали в глухие распадки, отовсюду выпугивая мелкие группы оленей, и сгоняли их в долину, где они сами соединялись в стадо. Чернотроп затруднял розыск оленей, все вокруг было перетоптано, перепутано — не понять, где вчерашний, где сегодняшний след. Разглядеть неподвижно стоящего оленя в бурой тундре тоже не просто — он почти сливался с местностью, а в зарослях стланика скрывался из глаз пастухов, как рыба в мутной воде. Потому пастухи обрадовались, когда в воздухе наконец-то закружились первые снежинки. Снег выпал неглубокий, он едва лишь прикрыл траву, но и этого было достаточно, чтобы видеть на нем без труда следы любого живого существа, будь то медведь или мышь-полевка.

К началу октября пастухи побывали на каждом отроге, заглянули в каждый распадок, не оставили без внимания ни одного оленьего следа, осмотрели самые укромные уголки обширного пастбища.

Пора было приступать к подсчету урожая. Умышленно широко рассеяв стадо по тундре, разбив его на мелкие группы, далеко отстоящие друг от друга, пастухи взобрались на возвышенность и принялись считать. Пересчитав стадо несколько раз, вывели среднюю цифру — получилось четыреста семьдесят голов.

— Это что же, выходит, стало их больше, чем было? — удивился Николка.

— Да, выходит так. Наверно, еще какие-нибудь потерянные прибавились к нам, вот и больше стало. Как бы там ни было, а мы с тобой дело свое сделали, в грязь лицом не ударили, — Табаков удовлетворенно улыбнулся и, чтобы скрыть радость, деловито стал закуривать.

Николка, глядя на Табакова, улыбался открыто и щедро.

— Да, дядя Ваня, славно мы с вами поработали! Славно!

В этот день пастухи впервые за все время позволили себе прийти в палатку задолго до сумерек — накопилось много дел по хозяйству: надо и ужин сварить, и лепешек напечь, и запастись дровами, прохудившаяся обувь требовала срочного ремонта, да мало ли что еще нужно сделать пастуху — то камус на лыжах отклеился, то карабин необходимо почистить, то топор подточить.

Два дня пастухи, не подходя к стаду, наблюдали за ним лишь издали.

— Чего их тревожить? — рассуждали они. — Пускай малость пообвыкнутся, да и мы хоть немного отдышимся — имеем на это право, ноги точно ватные, и в теле такая страшная лень, ну прямо сладу нет.

На третий день такой пастьбы увидели пастухи на Пронькинском перевале в лучах восходящего солнца розовую ниточку оленьих следов. Сомнений не было — часть оленей ушла через перевал к лиману. Надо было срочно догнать их, иначе они уйдут через Исыгчан к речке Перевалочной и, переправившись через нее, затеряются в таежных просторах.

Проклиная себя за беспечность, пастухи, прихватив топор и немного еды, пустились в погоню за беглецами.

Шли быстро, иногда переходя на бег. Настигли беглецов лишь на закате солнца — они мирно паслись на берегу лимана у подножия горы Колокольня.

Пора было думать о ночлеге. Холодный ветер яростно трепал ветви стланика, ночевка у костра на склоне горы не обещала быть уютной. Гораздо целесообразней было спуститься на берег лимана, разжечь из плавника где-нибудь в затишье большой костер, возле него и ночевать. Николка уже и место стал присматривать, где лучше костер на берегу разжечь, но Табаков неожиданно предложил:

— А что, Николка, не махнуть ли нам на мыс к зверобоям-осеновщикам? Лишних четыре километра пройдем, зато в тепле переночуем, новости узнаем.

— Оно бы ничего, но вдруг там никого не окажется?

— В это время там всегда осеновщики промышляют, для зверофермы нерпу бьют. А если не будет их, там крыша над головой и печка есть.

Пока спускались через стланик к подножию, солнце кануло. Смерклось. Из-за горы величаво выплыл ущербный месяц. Пастухи устало брели вдоль берега лимана. Под ногами тяжко похрустывала подмерзшая галька. Перед Николкиными глазами ритмично покачивалась темная спина Табакова, справа нежно голубела спящая под лунным светом тундра, слева глянцево чернел лиман, и Николке казалось, что перед ним вовсе и не спина Табакова, а некий живой столб, разделивший землю на черное и голубое.

Время от времени слышал он тревожный хохот куропаток, краем глаза увидел беззвучно, как тень, пролетевшую над тундрой полярную сову — она-то и тревожила куропаток.

Вскоре запахло дымом. Николка повеселел, зашагал бодрее, прибавил шагу и Табаков. Наконец в лунном неверном свете четко обозначился темныйтреугольник юрты с белой струйкой дыма над макушкой. Для утомленного дальней дорогой путника нет слаще и желанней запаха, чем запах дыма из печной трубы.

Злобным лаем встретили пастухов привязанные поодаль юрты ездовые собаки. Выскочивший из юрты человек тотчас узнал Табакова, удивленно вскричал:

— Табаков! Иван! Здорово, паря! Вот легок на помине! Ну проходи в юрту, рассказывай, черт длинноногий, чего гуляешь по ночам? А это кто еще с тобой? Не пойму никак… Ну чего там отряхиваетесь? Проходите!

Вскоре пастухи, размякнув, блаженно расслабившись в тепле, смачно тянули из кружек крепкий горячий чай, заедая его белым хлебом и кусочками мерзлого сливочного масла. Зверобои — в одинаковых серых свитерах, смуглые, черноволосые камчадалы — степенно, не перебивая друг друга, отвечали на вопросы Табакова.

— Как осеновка нынче, Кузьма Иванович? — обратился Табаков к пожилому кряжистому охотнику.

Кузьма Иванович, бережно уложив на дощатый стол мощные, узловатые руки, неторопливо, растягивая гласные, ответил:

— Неважно, паря, неважно. Как пошла шуга, так и отошла нерпа от берега. С лодки бьем. За двадцать дней сорок штук всего добыли. Вчера, правда, малость пофартило, хо-орошую пластинку Бобков узрел — по самой борозде, паря, плывет, а зверя на ней черно! Рядками, рядками лежат, будто кто специально их разложил для нас. Ну, подплыли шепотком, восемь штук добыли. Пока тралевали их к берегу, отлив угнал пластину обратно в море. Так вот и охотимся, паря, — охотник сокрушенно вздохнул, — то пурга, то ветер, то шуга — сидим чаи гоняем. У Ефрюшина на Отрезанной получше дела идут — они уже двести голов отстреляли. Ну, а ты-то как в новой должности? Поди, всех оленей растеряли? Даве ребята против Колокольни вроде оленей видали. Ваши, наверно?

— Наши, наши, черт их возьми! — помрачнел лицом Табаков и даже рукой взмахнул, словно муху отгонял. — Удрали вчера с Пронькина, вот и пришлось в гости к вам прийти.

— Во-он что, а мы посчитали, беспризорные они, — с некоторым даже разочарованием сказал Кузьма Иванович, качая головой и спохватился: — Да, у нас вчера катер был. Велели передать вам, что оленей своих вы должны передать Слепцову, в Шкиперовское стадо. Его пастухи к вам сами придут. Мы собирались Виктора к вам с этим известием посылать.

— А ты, Иван, вроде бы еще тощее стал, подрос, что ли? — оглядев Табакова, насмешливо заметил розовощекий и толстый, как бочонок, охотник. — Видно, несладко мясцо оленье, а? Пошто истощал?

— А ты ищешь способ похудеть? Айда завтра с нами, через две недели твое пузо гармошкой сморщится — для беременных мужиков там самый лучший курорт-профилакторий, без всякого хирургического вмешательства от пуза избавишься. Не веришь? Ну скажи тогда: видал ты когда-нибудь пастуха пузатого? То-то и оно, что таких нет.

Николка оглядел юрту. Она была сделана из вертикально с наклоном внутрь поставленных плах, опирающихся верхними концами на бревенчатую раму-обвязку, выше которой покоилась вторая рама поменьше, над ней — третья, еще меньше, таким образом получался четырехугольный конус, в который была выведена жестяная дымоходная труба. Снаружи юрта была обита рубероидом. Печь стояла в центре юрты на высоком срубе, засыпанном внутри камнями. По сравнению с палаткой в юрте было гораздо уютней. На краю стола лежала кипа журналов «Вокруг света». Николка с интересом принялся листать их, одновременно прислушиваясь и к разговору охотников…

Утро выдалось ясным — с морозцем. В свинцовой воде лимана, кое-где тронутой белой кипенью приплывших с моря льдов, отражалось малиновое солнце. Заря полыхала в полнеба, будто там, за горизонтом, горела земля. Гора Колокольня, освещенная еще холодным, не набравшим силу светом, возвышалась над лиманом золотистым церковным куполом, и над ней вместо креста причудливо распласталось тонкое розовое облачко.

Зловеще красив был восход, и такая напряженная стояла вокруг тишина, что даже собаки тревожно принюхивались, растерянно озираясь, и тихонько поскуливали.

— Вы, ребята, погодили бы идти на Пронькино, — сказал за завтраком Кузьма Иванович. — Поживите у нас день-другой, больно уж солнышко с утра разъярилось, красой взялось — не к доброй погоде краса такая. Уж сколько раз я подмечал.

— Нет, Кузьма Иванович, нельзя нам, — качнул головой Табаков.

— Нельзя, — подтвердил Николка.

— Чего уж там нельзя, — возразил Кузьма Иванович. — Все можно. Кто вас гонит? А если пурга в тундре застигнет? Поморозитесь, чего доброго.

— А и правда, братуха! — стал уговаривать Табакова тот охотник, который вчера первым увидел гостей. Его тоже звали Иваном, и был он из всех троих самым молодым, самым тощим и самым шумным. — Чего ты попрешься за перевал? С часу на час пурга грянет — правду старик говорит. Оставайтесь! У нас тут тепло, светло и, как говорится, мухи не кусают. Вечером в картишки поиграем, а?

— Оставайся, оставайся, Иван, — закивал и Бобков, не выпускавший свою трубочку из рук даже во время еды. — С пургой шутки плохи, сам знаешь, а здесь тепло. Может, и катер сегодня опять подойдет… — многозначительно заключил он.

Табаков неуверенно пожал плечами, вопросительно взглянул на Николку.

— Как, Николка, может, и правда переждем здесь пургу?

— Что вы, дядя Ваня! К вечеру мы успеем оленей за перевал угнать, а пурга раньше вечера не соберется. Если тут будем ждать, и эти и те олени разбегутся. — Николка даже чай не допил, начал собираться в путь.

— Ну вот видите, начальник мой не разрешает, значит, надо уходить, — шутливо сказал Табаков и, разведя руками, неохотно вышел из-за стола.

— Пастух настоящий, сразу видать, — неожиданно похвалил Бобков. — Человек заботится прежде всего о деле, не то что ты: тебе предложили, а ты и рад стараться, всех оленей бы в карты проиграл, дай тебе только волю. Лодырь несчастный! Вот ты кто!

Охотники засмеялись:

— Так его, Бобков, он тебя вчера бабой беременной обозвал, а ты его сегодня в лодыри разжалуй.

В этот день пурга не грянула, и пастухи благополучно перегнали оленей через перевал в стадо. Ночью небо затянулось тяжелыми плотными тучами. Утром начал сеять крупяной снег. Николка вспомнил эвенскую примету-заповедь: «Если утром начнет падать снежная крупа — берегись пурги».

Не теряя времени, пастухи принялись отыскивать в стланиковых зарослях сушняк, мелко рубили его и складывали внутри палатки.

К вечеру поднялся ветер, снег повалил гуще, большими хлопьями. Скрылись из виду ближние сопки, все вокруг погрузилось в белую мглу — начиналась пурга. Но пастухи уже подготовились к ее длительной осаде — все свободное пространство в палатке было завалено дровами, палатка с наветренной стороны была надежно защищена полукруглой оградой из стланиковых веток.

С каждым часом ветер крепчал.

До полуночи лежали пастухи в теплых кукулях, не зажигая свечку, тревожно прислушивались к завыванию ветра. Иногда палатка, вздувшись, начинала шевелиться с боку на бок, точно птица, затем мелко вздрагивала и дробно гудела, словно потревоженная кожа большого барабана. То вдруг над палаткой словно бы кто-то тяжко утробно вздыхал и всхлипывал и вкрадчиво царапал по брезенту когтистой лапой. В полночь все эти отдельные звуки слились в один непрерывный монотонный шум.

К утру снег придавил палатку настолько, что даже матка прогнулась, а углы провисли, — пришлось выбираться наружу и откидывать снег в стороны. Через пять минут работы снег облепил пастухов так, будто они купались в нем.

— Вот проклятая погодка! — проворчал Табаков, снимая с себя телогрейку и осторожно, чтобы не набрызгать по сторонам, стряхивая с нее мокрень и комья снега. И это были единственные слова, сказанные им в этот день.

Николку не тяготило молчание Табакова — он знал молчунов и похлеще.

Три дня Табаков либо спал, повернувшись лицом к стенке, либо лежал на спине, запрокинув за голову руки, и сосредоточенно смотрел в потолок. «Что-то не в духе он, — мысленно отметил Николка, — видно, зверобои разбередили его».

Четвертый день пурга не унималась. От корки до корки прочитан журнал «Вокруг света». Надоело лежать — ноет спина, онемела шея, выйти бы размять кости или хотя бы встать во весь рост, потянуться, сделать руками несколько упражнений, но не выйти, и стоять можно только на коленях, да и то спрятав голову в плечи. Поспать бы, но и сон уже не идет. И молчать надоело. Николка подвинул журнал Табакову.

— Дядя Ваня! Вот свежий журнал почитайте, я уж прочел его. Тут про пигмеев интересные вещи пишут.

Табаков механически взял журнал, без интереса перелистал его, усмехнулся:

— Я, Николка, этот журнал еще в декабре прошлого года прочел. Он же старый — два года ему!

— Вот как! — искренне удивился Николка. — А я внимания не обратил. Журнал и журнал — для меня они все свежие, вот на кораль придем, возьму газету полугодовой давности и тоже буду читать ее с интересом, как свежую. Что поделаешь — отстаем от жизни.

— Вот именно, Николка! Вот именно! — вдруг оживился Табаков, поворачиваясь к нему. — Отстаете вы, отстаете! Вот я лежал и думал все: ну вот мы сейчас корчимся, например, в палатке, которую в любую минуту ветром может сорвать. Капает с дырявого брезента за шиворот! Ни одежду просушить, ни раздеться, ни помыться толком, всюду шерсть оленья! Даже ноги толком не вытянешь — дрова мешают. — Табаков резко сел, поджав под себя ноги, возбужденно продолжал: — Слышал недавно очерк о строителях по радио, о первопроходцах, дескать, пришлось им, беднягам, в палатках жить несколько месяцев, волосы к брезенту примерзали — экие герои! Нате вам, страдальцы, ордена-медали — такого лиха испытали! Но ведь и палатки-то у них, и условия были лучше ваших. А вы всю жизнь так живете, и этого не замечают или считают, что так и должно быть. Подумать только! Где-то сейчас люди моются в банях, идут в театры, смотрят телевизоры, спят на чистых простынях, работают по семь часов. А вы? Кто вы такие? «А-а, это те, у которых кухлянки разукрашены бисером? Малахаи из песцов? Это те, которые на белых оленях ездят и едят сырое мясо?» Вас рисуют на картинках сидящими верхом на олене, а вы бегаете по тундре на своих ногах, как собаки, высунув языки. Малахаи из песцов! Кухлянка расшита бисером — богачи! Романтика сплошная — и никаких проблем! Так и думают о вас, а вы молчите, радуетесь, как дети, прошлогодним журналам. — Табаков хотел еще что-то сказать, но осекся, лег и замкнулся в себе, точно прерванную мысль додумывая.

«Вот так же и Хабаров говорил, — вспомнил Николка, удивленно и вместе с тем уважительно посматривая на Табакова. — Кое в чем он, конечно, не прав, но в общем-то… Требовать. А как требовать? От кого требовать? Долганов, например, целый год от председателя новую палатку требовал. Нет брезента — и шабаш! Странная картина получается, какой-то заколдованный порочный круг — никто не виноват, и все виновны». Но чем больше рассуждал Николка на эту тему, тем сильней запутывался в ней. Вскоре он бросил это занятие и, последовав примеру Табакова, улегшись на спину, попытался уснуть. Но мысли одна путаней другой все-таки осаждали и беспокоили его.

А буран продолжал бесноваться, мощные порывы ветра сотрясали палатку, и, как в первый день, кто-то выл и вздыхал, зловеще гудел, царапал по брезенту, и шорох снега, как шипенье пара, непрерывно звучал в ушах. Но в этой коловерти злобных звуков, в этих мощных порывах ветра уже угадывалось последнее, наивысшее напряжение стихии: еще день-другой — и смолкнет буря, все уляжется, все успокоится, все станет на круги своя, и величаво засияет под солнцем обновленная тундра, укрытая чистым искрящимся снегом.


На шестой день после пурги, возвращаясь из стада, пастухи наткнулись на свежий след оленьих нарт. След тянулся со стороны Шкиперовского перевала, уткнувшись в утреннюю лыжню пастухов, он круто повернул в сторону палатки.

«Опытный мужик», — одобрительно подумал Николка, — не пошел по нашему следу в стадо, а в пяту повернул. Хотя что тут мудреного? Увидел, что след свежий, а утрешний след в тундре может вести человека только от жилища, вечерний след, наоборот, — в жилище».

— Ну вот и дождались гостей! — радостно воскликнул Табаков и, обернувшись к Николке, озорно подмигнул ему и припустил по следу так, что комья снега полетели из-под лыж. Будто и не он, Табаков, минуту тому назад устало брел по лыжне, понуро опустив голову.

Вот и палатка: из трубы вьется дым, рядом с палаткой шесть нарт, невдалеке пасутся ездовые олени. Две большие лохматые лайки, обнюхав подбежавшего к ним Угольчана, миролюбиво замахали хвостами.

— Эй, хозяева! — весело крикнул Табаков издали. — Пустите нас в палатку вашу. Слепцов, выходи, старый лисовин, драться будем!

Тотчас из палатки вышли два эвена, один из них действительно был бригадир Слепцов. Он широко улыбался, и лицо его от этого казалось еще круглей, и весь он был похож на какого-то веселого, отлитого из бронзы божка: слабый ветерок шевелил на его лоснящейся смуглой лысине, будто приклеенный клок седых волос. Второго гостя Николка видел впервые. Лет тридцати, с узким продолговатым лицом, небольшого росточка, подтянутый, он стоял как-то скованно, то и дело без нужды поправляя на голове драную пыжиковую шапку, большие губы его неуверенно вздрагивали — очевидно, он хотел приветственно улыбнуться, но что-то его смущало.

— А-а, Иван! Здрастуй, здрастуй, Иван! — радостно поприветствовал Табакова Слепцов, забирая его ладонь в свои две ладони. — А-а, вот он, русский пастух Николка! Здрастуй, Николка! — так же восторженно приветствовал Слепцов и Николку.

Второго гостя звали Прохой. Подавая узкую безвольную ладонь, он так и представился:

— Меня Прохой зовут! А ты Николка Родников? Я про тебя слышал.

Николке это понравилось, он дружески хлопнул Проху по плечу:

— Ну, ты молодец, Проха, вовремя пришел — пойдем в палатку, чайком тебя угощу.

И оба, довольные друг другом, вползли в палатку, а Табаков со Слепцовым продолжали стоять, и, переобуваясь, Николка слышал возбужденный, с восторженными нотками голос Табакова:

— Ну, мы уже в панику было ударились! Муки нет, чая пачка всего, сахара на два дня, крупы нет, свечек нет, даже соль на исходе! Что делать? Главное, нарт у нас нету, а вьюком разве это кочевка по такому снегу? И никто не едет за нами! То ли к тебе гнать оленей, то ли к Долганову? Решили: если через два дня к нам никто не явится, будем кочевать вьючно. А стадо хотели пригнать в поселок, прямо к правлению. Ан вы расстроили нам эту операцию. Ну ладно, ну хорошо! А то дожились: патронов четыре штуки на двоих осталось! Было восемь, а уж перед самым снегом хочешь не хочешь — пришлось четыре штуки выстрелить. Тут прямо целая история… Ну ты, я смотрю, застудился уже, пойдем в палатку.

В эту ночь Николка впервые за все трудное, беспокойное лето, и быть может впервые за все время работы в стаде, спал крепким безмятежным сном, и лицо его с грубой задубевшей кожей уткнутое в теплый мех оленьего кукуля, было умиротворенным, по-детски простым и наивным, и только ладони, устало сложенные у подбородка — крепкие мужицкие ладони, переплетенные голубоватыми жилками, могли бы несведущего, постороннего человека ввести в заблуждение, и он затруднился бы сразу ответить, кто перед ним — зрелый ли мужчина с юношеским лицом либо юноша с мужицкими руками. Самому же спящему Николке не было до этих рассуждений никакого дела, он беспечно спал, но завтра, проснувшись, он первым делом сотрет с лица эту детскую простоту и примет вид степенный, озабоченный и будет говорить нарочито грубоватым голосом, стараясь казаться старше, чем он есть на самом деле. И невдомек ему будет, что, подгоняя время, он невольно стирает в своей жизни такой промежуток времени, о котором в зрелой поре всякий человек вспоминает с умилением и легкой просветленной грустью, как о лучших весенних днях.

Десятого ноября, тепло простившись с бригадой Слепцова, Николка и Табаков ушли в поселок. Пришли они туда в сумерках. Стоголосо выли и лаяли собаки. Громадное синее небо с редкими блестками звезд необъятно распахнулось над горсткой темных желтоглазых домишек. Будто голубые волны, застыли по всей улице свеженаметенные сугробы. Сквозь лай и вой привязанных возле каждого дома собак слышалось деловитое стрекотанье колхозной электростанции. Лишь один прохожий брел по улице, то и дело соскальзывая с тропинки и проваливаясь в сугробы.

Еще задолго перед тем, как войти в поселок, увидев его издали, Николка ощутил в себе непонятное беспричинное волнение, теперь же, войдя в поселок, он разволновался еще больше: телеграфные столбы, санный след, по которому тянулась слабо утоптанная тропинка, темные стены домов, желтые лучи электрического света, пробивающиеся сквозь промерзшие окна, идущий по тропинке человек и даже неистовый лай поселковых собак — все это казалось теперь ему небывалой роскошью, а при мысле о том, что он скоро будет хлебать борщ, заедая его свежим белым хлебом, что будет сидеть за настоящим столом на табуретке и будет спать на настоящей кровати, — от сознания всего этого у него даже дух захватило и сердце застучало торопливей, отдаваясь в висках гулкими толчками. «Вот как одичал», — удивленно подумал он, тщетно пытаясь унять волнение.

Дарья Степановна встретила его с искренней радостью:

— Николушка! Ах ты, господи! Вырос-то, вырос-то — ну, мужик, как есть мужик! Да чего же ты стоишь! А я, дура старая, что стою? — И, подхватившись, она принялась накрывать на стол.

Спустя малое время, умывшись, переодевшись, он уже сидел за столом, покрытым чистой голубой клеенкой, и ел, обжигаясь, прямо со сковороды жареную картошку. Был тут и белый хлеб, и квашеная капуста, и соленые огурцы, и даже кетовая икра, присыпанная хрустящими кружочками лука.

Комната залита ослепительно ярким, как весеннее солнце, электрическим светом. Снежной белизной сияют стены. Светлое, просторное это жилье непривычно стесняет Николку, сковывает его движения. Остро ощущая под собой твердость стула и пола, твердость стен и потолка, он невольно сутулится, подгибает голову, словно боясь удариться головой об этот твердый потолок.

Наконец он обратил внимание на свои руки — тяжелые, темные от загара, с длинными ногтями, под которыми виднелась грязь. Он смутился и убрал левую руку под стол, продолжая есть одной правой.

Дарья Степановна заметно постарела, но голос ее звучал все так же бодро, задушевно. Вот теперь она, умиленно посматривая на Николку, рассказывает ему о своем «непутящем» сыне, который женился на хорошей работящей девке, накачал ей брюхо да и бросил ее, подлец в этаком интересном положении, а сам пьет без просыпу и все хочет уйти на сейнер рыбачить.

— На кой леший сдалась ему эта рыба? Господи! И что мне с ним делать? Ну как ево ищо образумлять? Девка-то, жена его, Наташей звать, уж такая светленькая, уж такая чистенькая, как стеклушко, росинка, ягодка спеленькая! Уж такая ласковая была, все так и щебетала, по комнате порхала — сердце прям не нарадовалось! Десять дней-то всего и пожили у меня, а ласки мне выпало от нее — и за всю жисть столько не видала. Таку бы девку обеими руками держать возле сердца надо, да ведь дураку счастье-то попалось — надолго ли? И за что меня бог наказал уродцем таким? У других сыновья как сыновья, любо-дорого глядеть на них… — Дарья Степановна осеклась, не решаясь произнести какое-то слово, сокрушенно вздохнула, поднялась из-за стола, виновато сказала: — Ты, Николушка, не слушай меня, дуру старую, ты с дороги уставший, а я тут пристала к тебе — плачусь. Ты кушай, кушай, не обращай на меня внимания.

— Вы, Дарья Степановна, рассказали все новости, а о себе ничего не сказали, как здоровье-то у вас?

— На здоровье не жалуюсь, тружусь помаленьку, глаза вот только ослабли, даве ходила в больницу — очки прописали. Очки-то вон лежат, на подоконнике, не привыкла я к им ищо. Надену на нос, глазам-то и правда хорошо, а вроде как мешают, вроде как прищепка на носу прицеплена. Ну ничо — привыкну, поди…

Из репродуктора чуть слышно лилась приятная музыка, на этажерке бодро стучал новый будильник, в конце села лениво взбрехивала собака. Все эти звуки и голос Дарьи Степановны воспринимал Николка уже отрешенно, словно бы откуда-то издалека: от тепла ли, от яркого света ли, от чего другого ли его разморило, убаюкало, он вдруг почувствовал неимоверную усталость и желание немедленно лечь в постель, расслабить каждую клеточку тела и лежать так, расслабившись, долго-долго, не думая о том, что завтра надо проснуться в такое-то время и, проснувшись, выполнять такую-то работу. Ни о чем Николка сегодня думать не станет, а будет просто лежать, лежать столько, сколько ему захочется, и никто его не осудит за это. Выспавшись, он пойдет в контору получать деньги, затем отправится в магазин и купит там все, что ему понравится: печенье, компот, сгущенное молоко, мармелад… Не забыть бы еще купить Дарье Степановне какой-нибудь хороший подарок — например, кофту шерстяную или красивый платок. Он сходит на почту и получит письмо от матери, может быть даже два, и тут же пошлет ей медвежью желчь и все лишние деньги. Возможно, все это он сделает и не завтра, а послезавтра, а завтра будет спать целый день на чистой постели или сядет за этот стол и будет читать журналы, сложенные пухлой стопкой на нижней полке этажерки.

Ощущение предстоящей свободы, хотя бы и на один-единственный день, это предстоящее раскрепощение от всех обязанностей было для него ощущением новым, непривычным, и он испытывал сейчас такое чувство, словно ему предстояло завтра открыть наконец-то мифические ворота рая и пройти по его теплым благоухающим садам, пройти беззаботно и легко, срывая на ходу сладкие сочные яблоки. Ах, этот завтрашний день! Конечно же он будет необыкновенным, этот завтрашний день!

Николка с нетерпением слушал, как стелила Дарья Степановна постель, — шуршало одеяло, хлопали ладони, взбивая подушку. Потом он долго с наслаждением мылся в ванне, а Дарья Степановна, зашторив дверной проем, приговаривала из другой комнаты.

— Хорошенько мойся, хорошенько, чтоб как стеклушко был. Там-то, в оленях этих, поди, и мыться-то негде? Брось ты это занятье, на кой ляд тебе олени эти? В колхозе работай — тут баня, клуб, люди…

— Там тоже, Дарья Степановна, люди.

— Ну дак люди, люди, конечно, кто говорит, что не люди? Но им-то, людям тем, привычно, поди, это дело, оне родились на этом, это их дело — пусть и пасут себе…

— Нет, Дарья Степановна, тут я с вами не согласен. Скребыкин, например, тут не родился, а пасет, и я буду пасти, и другие будут пасти. Главное не в этом: мне, например, нравится эта работа — в тайге хорошо…

— Дак чо там хорошего? Тайга и тайга — летом комары да звери, зимой снег да мороз… Ты вот мужиком-то когда станешь, вот тогда и скажешь — хорошо али плохо…

После купанья, насухо вытершись чистым махровым полотенцем, надев на себя новую шелковую майку, которая приятно холодила кожу, он прошел на цыпочках к кровати, с благоговением отвернул байковое, в белом хрустящем пододеяльнике, одеяло, лег на чистую прохладную простыню, положил голову на мягкую подушку, вытянул ноги, закрыл глаза и стал слушать, как, вздрагивая, гудят под матрасом потревоженные металлические пружины. Но вот наступила тишина, и показалось Николке, будто он погрузился в мягкую, прохладную волну и она, плавно раскачиваясь, несет его уставшее тело в долгожданный завтрашний день.


Проснувшись, Николка недоуменно и тревожно смотрел в синий квадрат окна, затем перевел взгляд на серые стены и потолок — где я? — и наконец, сообразив, что он не в палатке, а в комнате, успокоился, облегченно вздохнул и сразу вспомнил вчерашнее свое настроение, вспомнил, что сегодня день не простой, а особенный, что может он спать сегодня сколько захочет. Николка улыбнулся и, сладко потянувшись, замер. В противоположном углу негромко посапывала Дарья Степановна, скреблась за комодом мышь, стучал будильник. Николка обвел глазами комнату — было еще темно, вещи едва угадывались. Но вот что-то тихонько зашипело, затрещало, раздался щелчок, и включилось радио, приятная музыка полилась в комнату. Вот приглушенно заработала электростанция за селом, взлаяла и тотчас смолкла соседская собака, кто-то торопливо проскрипел жесткими каблуками по тропинке мимо окон. Рассвело.

Проснулась и встала тихонько с постели Дарья Степановна, на цыпочках вышла на кухню. Хлопнула уличная дверь, заскрипели в сенях доски. Потом Дарья Степановна растопила печь, умылась, принялась чистить картошку. Николка ворочался с боку на бок, пытаясь уснуть, и вдруг ему стало стыдно, что он, здоровый парень, лежит, нежится в постели как последний лодырь, а Дарья Степановна чистит для него картошку, и, подумав так, он вскочил и принялся торопливо одеваться.

— Ты чего, Николушка, всполошился так рано?

— Выспался я, Дарья Степановна, чего лежать — бока отлеживать? Дайте мне нож, я помогу вам картошку чистить.

— Лежал бы — сама почищу, вот какой неугомонный, — то ли одобрительно, то ли с упреком произнесла Дарья Степановна, но нож Николке подала и ведро с очистками придвинула.

После завтрака Дарья Степановна ушла на работу, наказав Николке пользоваться всем ее небогатым добром, как своим, и чувствовать себя как дома.

Николка листал журналы и смотрел в окно, причудливо разрисованное морозом. По улице к центру поселка шли люди. Женщины несли на руках или вели детей — наверно, в детский сад; мужчины в рабочих бушлатах, в полушубках, кто с топором на плече, кто с ломом; шли дети с портфелями. Все, кто проходил мимо окна, имели вид деловой, озабоченный.

— Однако и мне пора в контору, — спохватился Николка и начал торопливо одеваться. — Надо Плечева застать: уйдет куда-нибудь — ищи потом его.

Воткнув в петлю пробоя лучинку, он размашисто зашагал в контору.

В тесном коридоре конторы дым коромыслом, люди сидят на лавках вдоль стен, на подоконнике, кто-то взгромоздился на сейф, стоящий в углу, кто-то пристроился на полу на корточках; телогрейки, бушлаты, полушубки, торбаса, валенки, сапоги, малахаи, шапки; русские, эвены, камчадалы — и ни одного знакомого лица.

Николка неуверенно и тихо поздоровался, но все услышали его и ответили ему приветственными возгласами:

— О, пастух пришел! Здорово, пастух! Здорово, здорово, Николка! Ну, как дела? Как там Слепцов поживает?

Незнакомые люди пожимали ему руку, дружески хлопали по плечу, расспрашивали: всех ли собрал Слепцов оленей, где он теперь кочует, много ли было на Пронькине гусей, уродила ли шишка, брусника и хорошо ли себя показал в тундре Табаков Иван?

Слегка удивленный таким вниманием к себе, Николка сдержанно отвечал на вопросы. Но вскоре из председательского кабинета стремительно вышел коренастый молодой парень в распахнутом белом офицерском полушубке с кипой бумаг в руке и, разгоняя ими, как веером, сизые слои табачного дыма, зычным голосом выкрикнул:

— Кончай курить, ребята! Расходись по объектам! Никифоров! Круминьш! Уводите людей!

Но никто не сдвинулся с места, из дальнего угла раздался презрительный смешок и голос:

— Ишь ты, раскомандовался… Это тебе не в армии старшиной служить.

— Да чего там калякать! — отозвался другой голос. — Здесь, в тепле, он герой, а вот взял бы да потаскал на морозе лиственничные брусья — узнал бы кузькину мать…

Николка не стал дожидаться конца спора, вошел в кабинет председателя. Увидев вошедшего в кабинет Николку, Плечев удивленно спросил:

— Вы ко мне?..

— Здравствуйте, Игорь Константинович! Не узнали?

— Да это Николка?! — Плечев вышел из-за стола, широко улыбаясь, протянул руку. — Здравствуй, здравствуй! А я вижу: вроде лицо знакомое, а признать не могу — богатырь! А где Табаков? Живой? Ну, слава богу! Ну, Николка, давай рассказывай — все по порядку, без утайки.

Николка видел, что Плечев расспрашивает его не любопытства ради, а с глубоким живым интересом. И он откровенно и подробно рассказал обо всем, о чем считал нужным рассказать.

— Ну молодцы, ребята! — выслушав его, похвалил Плечев и, отойдя к столу, довольно потер руки. — Славно поработали, славно. А теперь давай так сделаем… — Плечев немного подумал. — Недельку отдохнешь, а когда твое стадо подойдет к коралю, тебя известим и отвезем. Деньги в кассе пока есть — можешь получить, в кино сходи, в библиотеку. В общем, отдыхай, дружище, пока мы тебя не вызовем.

Николка, уважительно попрощавшись, собрался выйти, но в дверях столкнулся с Шумковым, вид которого изумил его. На нем было великолепное, кофейного цвета, пальто с пепельно-серым каракулевым воротником и такая же шапка, из-под красного шарфа белел ворот нейлоновой рубашки и виднелся широкий цветной галстук; белые фетровые валенки, окантованные коричневой кожей, были густо натерты мелом и стояли на пороге председательского кабинета прочно и уверенно, не хватало Василию только черного, с блестящими застежками, портфеля.

По выражению его лица Николка сразу понял, что Шумков уже знает о его прибытии, но тот сделал удивленные глаза:

— Николка! Ты откуда здесь? Когда приехал? Здорово, брат! Здорово!

Он небрежно сунул Николке свою вялую запотевшую ладонь, затем, повернувшись к нему спиной, снял пальто, аккуратно, бережно повесил его на крючок вешалки, засунул в рукав шарф, уселся на мягкий стул сбоку от председателя и лишь после этого удовлетворенно спросил:

— Ну, как дела у Слепцова? Что там нового у вас? Иди сюда, садись, расскажи, послушаем…

Николка, сдерживая голос, холодно ответил:

— Дела у нас нормальные, товарищ Шумков, да вы же о наших делах лучше меня должны знать — вы ж теперь на Ганином месте, а Ганя всегда все знал. Кроме того, я уже все рассказал кому следует.

— Ты чего это, Родников, сердитый такой? — искренне удивился Шумков и повысил голос: — Не выспался, брат, что ли? Шумишь тут, понимаешь… говоришь что попало. Ты, брат, не того… не очень…

— Подожди, подожди, Василий, сам не шуми, — предостерегающе постучал согнутым пальцем по столу Плечев. — Он абсолютно прав, и тебе надо сделать выводы — ты заволеневодством колхоза и должен чаще бывать в стадах.

«Пора уходить, разберутся без меня», — подумал Николка и, еще раз попрощавшись, вышел.

Да, необычный этот день, которого с трепетом ждал Николка, начинался довольно буднично, и это смутило его в первую минуту, но затем он вспомнил о предстоящих удовольствиях и вновь повеселел.

Он получил в конторе деньги и вскоре уже стоял в магазине перед прилавком и покупал продукты. Сгущенного молока не оказалось, и он купил четыре банки абрикосового компота: мармеладу тоже не было, и продавец предложила ему дорогих шоколадных конфет.

— Давайте конфет, — охотно согласился Николка.

Из магазина он зашел на почту в надежде получить от матери письмо, но письма не было.

На квартиру пришел Николка расстроенный, на душе было тревожно и тоскливо. Вечером он написал матери большое письмо, в котором, кривя душой, справлялся о здоровье отчима, интересовался его делами.

Поздно вечером к Дарье Степановне пришла девушка с двумя пустыми ведрами.

— Здрасте, тетя Даша! Я за водой! — сказала она громко и весело и тотчас же прошла к умывальнику, где был прибит к стене поршневой насос с длинной деревянной ручкой.

Насос работал туго, скрипел, весь ходуном ходил, а воду качал вполструи.

Белый свитер плотно обтягивал невысокую крепкую грудь, черная узкая юбка подчеркивала стройность фигуры, а пышные каштановые волосы, перехваченные на затылке пучком, и пухлые яркие губы придавали ее лицу выражение детской непосредственности, почти озорные, хотя чуть раскосые, невероятно черные глаза ее, опушенные длинными, точно приклеенными, ресницами, смотрели при этом с тем непередаваемым особым девичьим любопытством, от которого у скромных парней краска стыда разливается по щекам.

Николка смутился.

Крепко упершись ногами в пол, изгибаясь всем своим гибким телом, она с большим трудом ворочала тяжелый рычаг.

— Давай помогу… — неуверенно, боясь получить отказ, предложил он.

— Давно бы помог! — укоризненно сказала девушка, охотно уступая место. — Я почти полное ведро накачала, а ты все сидишь, а еще таежник. — Она говорила таким тоном, словно знала его всю жизнь и уже привыкла читать ему нравоучения.

Он ворочал рычаг одной рукой, стараясь создать видимость, что эта работа для него игрушка, хотя в действительности приходилось напрягать всю свою силу. Но он достиг, чего хотел.

— У-у, какой сильный ты! — одобрительно сказала девушка. — Теперь всегда мне будешь воду качать, ладно?

— Всегда качать не буду, через неделю я в стадо уеду, а в эти дни — пожалуйста.

— Ты в третьем стаде работаешь?

— В третьем. А как ты угадала?

— Я не угадала, Фока Степанович говорил про тебя…

— А ты откуда Фоку Степановича знаешь? — удивился Николка.

— Откуда-откуда… — девушка слегка смутилась, поспешно взялась за ведра, — очень любопытный ты, все тебе знать надо, открой лучше дверь.

Николка предложил ей помочь донести ведра, но она отказалась:

— Я сама донесу, ты расплескаешь, лучше двери открой, чего стоишь как столб?

Когда она ушла, Николка вопросительно посмотрел на Дарью Степановну.

—Что, Николушка, бойка девка, а? Понравилась тебе? — Дарья Степановна лукаво улыбнулась, настойчиво продолжала: — Ну дак чо, понравилась, говорю, ай нет?

Николка смутился, пожал плечами.

— Вот еще! Выдумали… Просто помог ей, а вы уж сразу…

— А чо краснеешь тогда? Пунцовый весь!

Дарья Степановна, довольная, засмеялась, шутливо погрозила пальцем.

— Дарья Степановна, откуда она Фоку Степановича знает?

— Вот те раз! — женщина удивленно развела руками. — Ты разве не знаешь? Это ведь неродная дочь его — Стеша. Мать ее до Фоки Степановича с одним русским путалась, от него Стешку и народила, а он в тот же год уехал, отец-то ее, как в воду канул. Потом она с Фокой сошлась. Грех, конечно, — Дарья Степановна вздохнула, но девка получилась славненькая, брусничка-ягодка, еще год-два погодить бы ей, чуть морозцем прихватит — и впору тогда замуж выдавать. Опять же, кто сорвет спелу ягодку-брусничку? Иной с чистым сердцем подойдет, для жизни, а иной раздавит токо, сплющит, сок высосет, а кожуру бросит другим под ноги. Вот как мой непутевый с Наташенькой обошелся.

Дарья Степановна горестно покачала головой, тяжело вздохнула, и Николка уже не рад был, что подвел разговор к такому грустному исходу.

Спать он лег в одиннадцать часов. Было все то же самое, что вчера: та же подушка, те же простыня и одеяло, так же скрипели под матрасом пружины и голубело сквозь тюль оконное стекло, разрисованное причудливыми морозными цветами, но не было уже вчерашнего блаженства, и день грядущий уже не казался Николке мифическим райским садом, где можно беспечно разгуливать и беспечно жить, не имея ни врагов, ни друзей, не ведая ни ярости, ни страха. Да и зачем он нужен, такой рай, в котором только пьют да едят, бесцельно гуляют да дремлют и больше ничего не делают, никуда и ни к чему не стремятся, — кому он нужен, рай такой? Скучное, однообразное прозябание длиною в бесконечность! Бесконечно ничего не делать.

Да ведь это же хуже ада! Кто такое вытерпит? Даже звездам не нужна бесконечность! Они вспыхивают и гаснут, и этим приносят кому-то пользу…

Засыпая, Николка слышал торопливый скрип шагов, возбужденные людские голоса. «Кончилось кино, наверно, — подумал он, — скоро свет погасят».

В эту ночь приснился Николке Хабаров. Он был в новой солдатской гимнастерке навыпуск, без ремня, без погон, в новых черных брюках, в новых, из темного камуса, торбасах. Ветер тихонько шевелил на его голове черные жесткие волосы, а вокруг холодно мерцали белые пустынные горы, и он зябко ежился и молча с грустью и упреком смотрел на Николку, а тот изо всех сил отводил глаза в сторону, испытывал страх и жалость.

— Покойники снятся к плохой погоде, — уверенно разгадала утром сон Дарья Степановна. — Непременно плохая погода будет, это уж как пить дать.

«Пойду навещу его», — решил Николка и отправился к погосту.

Но дойти он смог лишь до конца улицы, здесь тропинка обрывалась, дальше до самого кладбища дымились поземкой высокие чистые сугробы. Пройти к кладбищу можно было только на лыжах либо бродом. Николка, растерянно потоптавшись, оглянулся на поселок, и ему стало ясно, что на кладбище он не пойдет, потому что, пробираясь по сугробам, обратит на себя внимание жителей Ямска. Начнут судачить: зачем, почему?

Пронизывающий северный ветер, легко продувая ватный бушлат, растекался по телу холодными струйками. Николка удрученно смотрел на кладбище. Тоскливее погоста видеть ему не доводилось — голые серые кресты, без венков и оград, без траурных лент и надгробий, обвеваемые седой поземкой, уныло застыли на фоне белой бескрайней тундры — вокруг, сколько видит глаз, ни деревца, ни кустика, ни движения, ни звука, и над всем этим холодным белым безмолвием неохватно распласталось тяжелое серое небо.

Николка зябко поежился и понуро зашагал обратно в село. «Как-нибудь в другой раз приду. Летом приду — летом теплей и птицы поют», — мысленно оправдывался он перед кем-то. Ощущение большой вины не покидало его весь день.

Вечером он пошел в библиотеку, часа полтора листал там журналы и так этим занятием увлекся, что прослушал третий звонок к началу киносеанса. Ослепленный экраном, он ощупью сел на первое попавшееся место, а когда привык к темноте, увидел рядом с собой улыбающуюся Стешу. Николка тихо поздоровался, она кивнула ему и спросила шепотом:

— Ты почему вчера не приходил кино смотреть?

— Я письма писал…

— Вот и неправда! Я вчера шла после кино, света у вас не было. Соня-засоня.

Кто-то сзади недовольно прошипел:

— Тише вы! Расшушукались.

Стеша замолчала. Николка искоса взглянул на девушку и, встретившись с ее насмешливо-лукавым взглядом, смутился.

Как-то само собой получилось, что после сеанса они отстали от хлынувшей толпы и шли по тропинке рядом. Тропинка была узкая. Николка то и дело оступался в рыхлый снег. Стеша смеялась и тянула его за руку.

— Вот медведь неуклюжий! Иди по тропе, ближе ко мне прижимайся, чего в снег лезешь?

— А медведь вовсе и не неуклюжий, — наставительно возражал Николка. — Медведь, если хочешь знать, очень ловкий и быстрый зверь. — И он уже решил было рассказать ей о медвежьей ловкости, но вовремя сдержался, боясь показаться хвастуном.

Атласными голубыми складками застыли под луной сугробы, тропинки к домам — как жемчужные нити, дома — как шкатулки из темного камня, окна в домах — янтарные бусины.

Вот и Стешино крыльцо.

Девушка повернулась к Николке:

— Что ты будешь делать сейчас — опять письма писать?

— Читать буду, — ответил Николка, улыбаясь и прижимая рукавицы к мерзнущим ушам.

— А завтра в кино пойдешь?

— Пойду.

— Ну, тогда займи на меня место, ладно?

Она стояла на нижней ступеньке крыльца, и глаза ее блестели, как две звездочки, отраженные в черной воде глубокого омута. Лицо ее, освещенное луной, было задумчивым и красивым.

На квартиру Николка пришел в каком-то странном возбужденном состоянии — спать ему совершенно не хотелось. Он подсел к столу и стал заполнять дневник, затем, когда погас электрический свет, зажег керосиновую лампу и принялся сочинять стихи о любви. Но стихи не получились — перед глазами стояло кладбище.

На краю села около больницы надоедливо выла собака, иногда лаяли и подвывали другие собаки. Но вот все смолкло, воцарилась гнетущая тишина, нарушаемая лишь ритмичным стуком будильника да шорохом тетрадных листов, которые Николка то и дело вырывал, безжалостно комкал и швырял к печке.

Проснулся он в десятом часу. Дарья Степановна уже ушла на работу. Из кухни тянуло жареной рыбой и теплом. Николка бодро соскочил с постели, схватил брюки, сунул ногу в штанину и тут же, потеряв равновесие, едва не упал — нога уперлась во что-то. Обе штанины оказались зашиты. Рукава рубашки тоже были зашиты крупными торопливыми стежками. Николка недоуменно пожал плечами: «Странные у Дарьи Степановны шуточки! Может, это намек на то, что я слишком долго сплю? И в самом деле, разоспался я как последний лодырь».

В обед, Дарья Степановна, смеясь, развеяла его опасения:

— Да чего ты, Николушка, выдумляешь? Спи-отсыпайся, сколь душа твоя примет, — не толкуй об этом! А штаны твои Стешка-брусничка зашила. Пришла утром по воду, смотрит — ты спишь, ну она и подшутила. У нас, у камчадалов, обычай такой: если девка с парнем шуткует, значит, парень тот девке-шутнице по душе. Понял ли, тюха-матюха?

В этот вечер Николка опять провожал Стешу. А утром следующего дня, притворившись спящим, он был начеку. Схватил Стешу за руку в тот момент, когда она пыталась повторить свою шутку.

— Ишь какой хитрый, — слабо вырываясь, сказала она. — Отпусти, я больше не буду.

Рука у Стеши была мягкая и нежная, как теплый шелк. Девушка не вырывалась, смотрела на Николку доверчиво и трепетно. Он разжал пальцы, пытаясь скрыть смущение, грубовато сказал:

— Смотри, еще раз поймаю, не поздоровится!

— А что ты сделаешь? — вызывающе спросила она.

— Что сделаю? — Он на секунду задумался и вдруг озорно выпалил: — Уши надеру, вот что сделаю!

Стеша засмеялась, отступила на шаг и пообещала:

— А я тебя завтра водой оболью.

И действительно — облила ведь! А Николка не смог свою угрозу исполнить по той простой причине, что для этого надо было прежде сбросить с себя одеяло и надеть брюки, а проказница Стеша стояла тут же с ковшиком в руке и весело безнаказанно смеялась. Вытирая краем одеяла мокрое лицо, улыбаясь, он грозил Стеше кулаком:

— Ну, погоди, попадешься ты мне — я тебя взгрею!

— Так, так его, Стеша! — весело приговаривала из кухни Дарья Степановна. — Так его, ягодка. Лей на него, пока прощенья не попросит.

— Хватит, тетя Даша, довольно с него, он уже и так мокрый весь, как лягушонок… — Это слово «лягушонок» она произнесла как-то особенно ласково, словно погладила Николку своей нежной ладонью, и сделалось на душе у него чисто, светло.

Через неделю Николку вызвали в правление колхоза.

— Ну, что, Родников, отдохнул немного? — спросил Плечев, загадочно улыбаясь, точно собирался сделать сюрприз.

— Отдохнул, Игорь Константинович, даже надоело отдыхать, — искренне сказал Николка, радуясь тому, что его не забыли. — Отправьте меня на кораль, я там подожду ребят.

— Не придется тебе, наверно, ребят своих увидеть скоро, — Плечев перестал улыбаться, озабоченно пробарабанил пальцами по лежащей на столе папке. —Позавчера выяснилось, что у Слепцова не хватает около трехсот голов, среди потерянных есть и ваши, долгановские олени. Видимо, олени остались где-нибудь на полуострове, надо срочно посылать людей на розыски. — Плечев опять улыбнулся и развел руками: — Людей нет, а ты, Николка, специалист беглецов разыскивать… От бригады Слепцова поедет Скребыкин, от бригады Долганова — ты, в помощь вам дадим Ивана Бабцева. Обслуживать вас будут трое каюров: Табаков, Махотин и Федотов Остап. Ну как, согласен?

— Согласен, конечно! Когда собираться?

— Прямо сейчас и собирайся. Получи аванс, закупайте продукты, получайте, что нужно, на складе и завтра же отъезжайте. Старшим будет Скребыкин. Ну, вот и решили все. — Плечев вышел из-за стола, протянул Николке руку: — Сейчас я уеду на два дня в Брохово — значит, не увидимся долго. Желаю удачи.


— Левей, Николка! Левей, черт возьми! Ослеп ты, что ли? Там же крутяк! — кричит Табаков.

Николка останавливается, оборачивается, раздраженно смотрит вниз — там по его лыжне медленно движется передовая упряжка. Собаки, вывалив из пастей красные трепещущие языки, шумно, с хрипом налегают на алыки. Тяжелогруженая длинная узкая нарта медленно ползет в гору. Рядом с нартой, держась левой рукой за дугу, а правой опираясь на короткий остол, как на посох, устало бредет Табаков. За ним, метрах в двадцати, тащится упряжка Остапа Федотова. Остап соскакивает с нарты лишь в крайних случаях, большей частью он сидит на ней неподвижно, как нахохлившийся филин на высокой валежине, зато его пассажир Иван Бабцев на нарту почти не присаживается, бежит рядом, то и дело подталкивая ее, подбадривая уставших собак звонким добродушным криком:

— Субачки! Субачки! Как-нибудь! Как-нибудь!

Третья нарта, Махотина, далеко отстала и напоминает какое-то длинное проворное насекомое — не то сороконожку, бегущую по белой стене, не то гусеницу.

Добравшись до задников Николкиных лыж, передовые собаки тотчас легли, и вслед за ними легла вся упряжка.

— Малость перекурим, дядя Ваня, — сказал Николка, с жалостью посматривая на уставших собак. — А то я задохся в гору бежать, жарко очень.

— Давай перекурим, — охотно согласился Табаков, опускаясь на нарту.

Собаки жадно глотают снег, валяются, извиваясь, на спинах, задрав кверху лапы, иные, свернувшись калачиком, скусывают с подушечек лап намерзшие льдинки, облизывают друг другу морды, но вот один из упряжки, белый мохнатый пес, оскалил зубы, намереваясь затеять драку. Табаков предупреждающе постучал остолом о дугу:

— Барсик! Я тебе!

Табаков, в малахае, в длинных каюрских торбасах, в цигейковой дохе, очень похож издали на циркового медведя.

Покурив, каюры перевернули нарты набок, протерли полозья медвежьими шкурками, смоченными теплой водой из фляжек, хранимых на груди за пазухой. Поставив нарты на полозья, проверили упряжь, попутно перебрасывая некоторых собак с левой стороны потяга на правую и наоборот, перепрягая особо ленивых или провинившихся собак поближе к корню, к головке нарты, чтобы удобнее было доставать плетеным ремнем, привязанным к древку остола. Опробованы ремни, стягивающие груз. Все в порядке — можно ехать. Николка идет дальше, все выше и выше к перевалу. Каюры придерживают остолом нарты, собаки визжат, взлаивают вслед удаляющемуся человеку, рвутся догнать его, но это ненадолго, — отпущенные, они скоро устают, волочат нарту с хрипом и с таким отчаянным напряжением, точно выбираясь из вязкого снежного потока, сползающего в бездонную пропасть.

А подъем все круче. Собаки отдыхают через каждые полсотни метров. Уже никто из каюров не садится на нарту.

Седыми космами плывут над белым перевалом тучи. Мороз пощипывает мочки ушей, горячий пот заливает глаза, смерзается на бровях сосульками. Собаки хрипят, отчаянно цепляясь тупыми когтями за смерзшийся, утрамбованный ветрами снег.

Николка старался далеко не оставлять собак, то и дело подманивал:

— Малыш, Малыш! Иди сюда, иди, иди…

Но вот и перевал. Возле сложенного из камней жертвенника каюры остановили упряжки. Остап и Махотин почтительно опустили в каменную жертвенницу по одной папироске.

— На тебе, Бабушка, спасибо, что пропустила нас… — сказал Махотин серьезно, будто перед ним стояла не каменная бездушная жертвенница, а настоящая живая всесильная бабушка.

— Погоди, Махотин, спасибо говорить, — насмешливо заметил Табаков и кивнул вниз. — Видишь, сколь камней торчит? Искалечим собачек — вот и спасибо тогда скажешь…

Иван Бабцев прошелся по перевалу до начала спуска. Вернулся озабоченный.

— Плохо, ребятки, дело — снегу совсем мало, все камни наружу, надо полозья цепями обматывать…

— Цепи не помогут! — категорически заявил Табаков. — Налетит полоз на камень — вверх тормашками полетим вместе с нартой, собак передавим и сами расшибемся. Надо нарту набок ложить да еще и притормаживать сверху — пущай волокут.

Федотов поддержал Табакова. Махотин заупрямился:

— Вы тащитесь на боку, а мы с Семеном цепями полозья обмотаем, чай, вдвоем удержим нарту, силенка-то еще у нас не вся выдохлась. А, Семен?

Скребыкин неодобрительно покачал головой, но возражать не стал.

Николка помог Табакову потуже притянуть ремнями груз на нарте. Двух коренных собак Табаков отстегнул от потяга и привязал сзади нарт, то же сделал и Федотов. Тем временем Махотин, быстро обмотав полозья своей нарты цепями, объехал Табакова.

— Ну, покуда прощевайте, мы вас внизу подождем! — крикнул он с беспечностью лихого наездника.

Скребыкин легонько притормаживал нарту толстым березовым стяжком, срубленным специально для этой цели у подножия перевала. Он недовольно морщился: ему явно не по душе была затея Махотина.

Собаки Табакова и Федотова с визгом и лаем рвались за упряжкой Махотина, но нелегко было волочить лежащие на боку нарты, перед началом спуска оба потика остановились без команды, а махотинская нарта между тем уже мчалась на середине склона, оставляя за собой серебристую струйку снежной пыли.

«Вот дает Махотин! — восхищенно подумал Николка, жалея, что не поменялся со Скребыкиным местами. — Эх, с ветерком бы и нам!»

Но скользящая внизу нарта вдруг высоко подпрыгнула и медленно-медленно, как в замедленном кино, накренилась, упала набок и закувыркалась в облаке снежной пыли. Раздался приглушенный собачий визг, неясный какой-то шорох — и все скрылось за изгибом распадка.

— Вот упрямый осел! — вскричал Табаков. — Опять покалечит собак…

Так и вышло: Махотин насмерть зашиб нартой двух коренных собак, кроме того, до крови разодрал себе губу и вывихнул руку, а Скребыкин отделался легким испугом, но потерял рукавицу.

— Это Бабушка отняла у вас рукавицу и двух собак, — насмешливо заметил Табаков сконфуженному Махотину.

— Дак чего она озлилась-то на нас? — не замечая его насмешливого, подковыристого тона, недоуменно пожал плечами Махотин. — Чать, не мимо я проехал, папиросу Бабушке отдал…

— Ишь ты какой хитрый! Папироской захотел ублажить ее, — продолжал насмешничать Табаков. — Папироску-то ты надорванную дал, негодную, я видел, вот Бабушка и обиделась на тебя.

— Дак ты-то, паря, совсем ничо не дал ей, а тебя она пустила.

— А я, Махотин, ни в черта, ни в бога не верю, вот они оба от меня и отвернулись. Выходит, что я теперь сам над собой начальник. А ты ведь тоже не веришь, да лжешь, на два фронта работаешь, и боженьке угождаешь, и себя бережешь — гнилую папироску сунул боженьке, вот и откупился! Ты ждал, что он тебя за эту гнилую папироску спасти должен от всех напастей? Так, что ли? Как бы не так! Дождешься — побольше рот разевай. Головой шурупить надо, а не с боженькой заигрывать, вот и доигрался — двух собачек потерял. Эх ты, каюр!

Табаков еще долго отчитывал Махотина, помогая ему приводить в порядок нарту и потяг, и Махотин терпеливо угнетенно молчал.

В глубоких распадках, ниспадающих с отрога к Среднеканской тундре, в чахлых березовых колках и зарослях ольховника, среди низкорослых, уродливо перекрученных приземистых лиственниц водилось множество тундровых куропаток, зайцев, горностаев, нередко встречались и следы росомахи. Росомахи ловили зайцев, но иногда они поднимались в гольцы и пытались охотиться на снежных баранов, но эта добыча часто оказывалась им не по зубам — бараны паслись табуном, были очень осторожны и в случае малейшей опасности убегали в скалы и вставали там в оборонительные позы, выставив вперед крепкие бугристые рога, угрожающе постукивая копытами о камни. Иное дело — загнать барана в рыхлый глубокий снег или на скользкую поверхность наледи — в таком месте снежный баран беспомощен, а росомахам пир!

* * *
Бабцеву под сорок, но выглядел он гораздо моложе: худощавый, проворный, без единой морщинки на лице, подстриженный неумелым парикмахером, как мальчишка, он и голосом обладал звонким, мальчишеским, и характер у него оказался под стать внешности — веселый, неунывающий.

Среднеканская тундра с трех сторон окружена совершенно безлесыми высокими и крутыми сопками, и только у подножия их да в распадках узкими прерывистыми полосами виднелись чахлые щетинки лиственниц. Между сопками, в дальней части обширнейшей котловины, едва угадывался низкий перевал в Ямскую пойму. Оттуда, с перевала, в морскую сторону почти ежедневно дул упругий и холодный северный ветер, срывая с тундры снежный покров, перенося его в бесчисленные распадки и ущелья, где достигал он высоты огромной. Олени обходили эти места — здесь трудно бродить, еще трудней добывать ягель, но в тундре достаточно было ударить копытом, разбить корочку спрессованного снега — и вот он, желтый сочный ягель, перед мордой — лучшего пастбища и желать не надо!

От обилия ягеля олени быстро нагуливали жир. В стадо можно было не ходить всю зиму, не боясь того, что олени разбегутся. Но пастухи ходили в стадо ежедневно, не беспокоя его, а только наблюдая за ним со стороны, — олени должны видеть своих хозяев, иначе они одичают. Такие ежедневные прогулки отнимали не более трех-четырех часов, все же остальное время дня пастухи посвящали охоте. Николка подстрелил еще двух соболей и девять белок. Бабцев оказался более удачливым — он добыл трех соболей, четыре белки и одну великолепную светло-бурую росомаху.

В канун новогоднего праздника на тундру вновь обрушилась пурга.

«Ну вот, Новый год будем встречать в ненастье, — разочарованно подумал Николка. — Это надолго, наверно».

Но пурга утихла через сутки. Было тридцать первое декабря. В серебристо-голубоватой вышине вечернего неба осколком елочной игрушки ярко сиял месяц. Светло. Тихо. Торжественно! Кажется Николке: вот сейчас где-то вверху ударит негромко медный колокол, и нежный звон его величаво поплывет над белым оцепеневшим миром.


Десятого января каюр Махотин привез наконец-то продукты и уехавшего за ними Скребыкина.

— Зачем ты его привез? Нам самим тут делать нечего, — шутливо сказал Бабцев, помогая каюру разгружать нарту.

— Васька Шумков приказал — я привез, — не замечая шутливого тона Бабцева, ответил Махотин.

— А что же сам Шумков сюда не приехал? — спросил Николка. — Он же обещал приехать.

— Э-э, паря, ты что говоришь? — отдирая с жиденьких усов сосульки, удивился Махотин. — Чудак-человек! Ваську, что ли, не знаешь? Ему давеча Плечев талдычит: «Съездил бы ты, Василий Петрович, на Средний, ребята молодые, может, совет им какой требуется?» Поехал? Хрен с маслом! «Я, — говорит, — позже съезжу».

Очистив усы, Махотин принялся нагребать ногой снег на полозья. Николка знал, что так делают все каюры, — загребают на стоянках полозья нарт в снег, чтобы полозья не рассыхались, не обветривались, а главное — чтобы на них сохранилась тончайшая корочка льда, которую утром достаточно чуть подновить, и нарта готова в путь. Николка стал помогать каюру.

— Васька хитрый! — продолжал говорить Махотин. И Николка не смог уловить, то ли восхищенно он это сказал, то ли осуждающе. Ведь Махотин и сам прослыл хитрецом, пьяницей, лодырем и таким человеком, слово которого, как весенний лед, не имело прочности. — Да, Васька хитрый, он потому не поехал со мной, что не хотел толкать нарту на Бабушкин перевал. Да и чего тут у вас хорошего: в палатке тесно, бражку не ставите… — При этих словах Махотин с надеждой посмотрел на Бабцева.

Тот понимающе усмехнулся:

— Что, голова болит с похмелья? Нет у нас бражки, сахару даже не осталось. Николка весь сахар в лепешки пустил…

Но Махотин продолжал смотреть на Бабцева все с той же надеждой.

— Старуха твоя посылочку передала, тряпки разные в мешке и что-то еще там, однако, булькотит, посмотри, паря, голова трещит, помоги, пожалуйста, уж как-нибудь сочтемся.

Недолюбливал Николка этого каюра за его слащавый голос, за лисье выражение лица, за хвастливость и ложь, за то, что любую свою вину он мог легко перевести в шутку, а когда это ему не удавалось, он фальшиво смеялся над самим собой. И каюры, и пастухи, и все жители поселка знали о его пороках, но относились к нему без злобы и презрения, просто смеялись над ним, но, когда наступала кетовая путина, неизменно ставили его бригадиром на закидной невод. Что ни говори, был он неплохим каюром, отличным зверобоем и опытным рыбаком, и как бы там ни было, а дело свое делал. Если же Махотин напивался — а напивался он при каждом удобном и неудобном случае, — то непременно искал себе слушателя и начинал ему о чем-нибудь рассказывать, посмеиваясь и возбужденно жестикулируя, затем лез к нему обниматься и наконец принимался плакать горючими слезами, так что со стороны могло показаться, будто он оплакивает нечто чрезвычайно дорогое ему. Впрочем, в перерывах между рыданиями он мог неожиданно весело рассмеяться, заскрипеть негодующе зубами или обрушить на мнимых своих врагов обильный поток ругательных слов. Но, как бы ни был он пьян, в драку никогда ни с кем не вступал.

Махотин плакал, ругался и бил себя в грудь, грозя обидчикам и в этот вечер. Утром он уехал.

В январе ветры прекратились, над Среднеканской тундрой установилась зыбкая морозная тишина. Шорох оленьих копыт слышен был за сотню метров.

Удивительные были здесь зори! В самый предрассветный час не сразу и поймешь, где кончается тундра и начинается небо, будто стоишь ты внутри темно-голубого шара, а вокруг тебя постепенно делается все светлее и светлее, и вот уже нижняя сфера его, над которой ты стоял невесомо, превратилась в мутно-белый неровный круг, обрамленный синеватыми зубцами гор, которые с каждой минутой все более четко проявлялись на фоне неба, а небо между тем, светлея в центре своего купола, темнело у горизонта, будто невидимый художник все гуще и гуще добавлял в это место голубой акварели, — над синими сопками все шире и ярче полыхала голубая заря. Казалось, что солнце далеко, что, как только оно приблизится, тотчас все запылает яркими огненными красками.

Но приближалось солнце, а небо оставалось голубым. Солнце несмело высовывалось над холодными вершинами синеватых гор, словно бы с боязнью выскальзывало на горизонт и скромно застывало там холодным бледно-желтым, будто истертым до прозрачности диском. А восток только чуть бледнел, и на белом разливе тундры появлялся легкий сиреневый налет.

Было в этих голубых рассветах нечто неземное, глядя на них, Николка чувствовал себя неуютно, подавленно, как если бы стоял он на безжизненной чужой планете, даже мороз по коже продирал, но вместе с тем нельзя было и оторваться от этой суровой холодной красоты — была в ней некая гипнотическая сила и власть.

Сразу же после отъезда Махотина Скребыкин занемог. А началось все с маленького фурункула на шее. Бабцев предлагал вскрыть фурункул прокаленным на огне ножом, но Скребыкин отмахнулся: «Чепуха! Созреет — сам прорвет!» Но фурункул вскоре охватил всю шею, от плеч до затылка, страшной багровой опухолью. Днем Скребыкин бодрился и даже пытался шутить, а ночью сквозь дрему тяжко постанывал и ворочался с боку на бок от боли. И стало ясно: надо немедленно выводить больного в поселок.

В девять часов вечера пастухи, вскинув на плечи рюкзаки, направились к едва виднеющемуся в лунном свете перевалу.

На перевал поднялись в полночь. Отсюда, с высоты, лежащий кверху рогами месяц казался ближе и был похож на массивную, до блеска начищенную цыганскую серьгу. Вокруг, сколько хватало глаз, толпились в лунном сиянье островерхие белые горы, от перевала в сторону Ямы серебряным желобом тянулся прямой, в меру крутой распадок. Чтобы не рисковать, решили спускаться не по дну распадка, а по склону горы — неверный лунный свет сглаживал неровности, тут и днем немудрено сломать себе шею, тем более что местность незнакомая.

Наконец, спустившись вниз и добравшись до пойменного лиственничного леса, пастухи облегченно вздохнули.

Чем ниже спускались пастухи по реке, тем рыхлей и глубже становился снежный покров. Впереди идущий Бабцев тонул в снегу почти до колен.

«Если и дальше снег будет, за два дня до поселка не дойдем», — с тревогой подумал Николка.

Должно быть, так же рассуждал и Бабцев, он все чаще оглядывался назад, неуверенно замедлял ход, и вид у него был такой, словно он собирался вот-вот предложить: «А не вернуться ли нам, ребята, пока еще не поздно? Не пойти ли нам и в самом деле через Бабушкин перевал?..»

Но Скребыкин, как будто угадав настроение своих товарищей, ободряюще сказал:

— Ничего, ребята, вот за тем поворотом снег будет потверже, там дело пойдет!

Но за поворотом дело не пошло — снег был все таким же рыхлым и глубоким. Вскоре уставшего Бабцева заменил Николка. Скребыкин тоже порывался идти впереди, но Бабцев запретил ему это. Вначале каждый шел впереди по полчаса, затем время это сократилось до двадцати минут. Наконец пастухи перестали замечать время, каждый пробивал целик столько, сколько хватало сил, а сил хватало на двести — триста метров. Но Скребыкин все успокаивал:

— Ничего, ребята, ничего, скоро легче будет.

Но никто ему не верил, как, впрочем, и сам он тоже. Николка шел как в тяжком сне, будто опутанный клейкой паутиной, он ни о чем уже не думал, ни о чем не жалел, только старался не прозевать свою очередь идти впереди. Как только Бабцев делал шаг в сторону, Николка обходил его и шел вперед, вернее, не шел, а брел, стараясь не потерять равновесие и не упасть в этот рыхлый ненавистный снег.

Мимо, точно декорации, медленно проплывали чахлые серенькие лиственницы. Николка даже не заметил, как прошла ночь и наступил день. Кто-то предложил разжечь костер и попить чаю. Чтобы костер не провалился в снег, поверх снега настелили сырые лиственничные жерди, на этом настиле и разожгли его.

Потом жарили шашлыки и пили чай, о чем-то вяло переговариваясь. И опять брели. И был второй костер, и был третий. И опять Николка не заметил, как день сменился ночью. Пастухи давно уже выбросили из своих рюкзаков лишний груз, оставив только лишь самое необходимое на сутки-двое. У Николки теперь было такое ощущение, точно на него надели невероятной тяжести свинцовую рубашку, а к ногам привязали чугунные гири и он волочет их, волочет…

«Только бы не упасть: упадешь — не встанешь», — размышлял он, и мысль эта, простая и доступная, страшила его, точно пропасть, и придавала ему силы, и он покорно брел дальше, слабо веря в то, что когда-нибудь достигнет цели.

Должно быть в самую полночь, потому что месяц уже стоял в зените, они вышли наконец-то из лесной зоны на край тундры. Лыжи свободно зашлепали по крепким, утрамбованным снежным застругам. Но это не привело пастухов в восторг, они равнодушно брели встречь луне к устью пока еще невидимой Ямы, они даже не почувствовали облегчения, им все казалось, что они продолжают брести по глубокому снегу, ноги их, точно спутанные, привычно делали все те же короткие шаги.

Впереди, далеко-далеко над черной призрачной ниточкой Ямского пойменного леса, точно вырезанные из зеленоватого фосфора, слабо высвечивали Малкачанские горы, правее их гораздо четче виднелись горы Варганчика.

Николка узнал это место: отсюда до поселка километров пятнадцать всего — не более, но это в другие времена, при других обстоятельствах. Теперь же это расстояние казалось бесконечным и мучительным.

Они дошли до кирпичного склада. Здесь рядом с длинным навесом стояла шестиугольная дощатая юрта, обитая снаружи толем. В этой юрте летом жил глухой Ничипор, обжигавший, по договору с колхозом, скверные, рассыпающиеся в руках кирпичи, из которых он же сам клал и ремонтировал печи.

Дверь юрты была распахнута, внутри неуютного темного помещения белел набившийся через многочисленные щели снег.

Пастухи вошли в юрту, сели на лавку и задремали. Николка не чувствовал холода, глаза его сами собой закрылись, он дремал, прислушиваясь к тому, как неимоверная усталость уходит из тела и оно становится все легче и легче…

«Так, пожалуй, можно уснуть и замерзнуть совсем, — подумал он. — Надо пересилить себя и встать. Надо встать. Вставай! Вставай, Николка! Нельзя спать!» Он хочет высказать эту мысль вслух, но ему лень сделать даже это, и он продолжает дремать.

— Ну что, ребяты, дальше пойдем? — Это голос Скребыкина.

Николка с трудом разлепил веки, посмотрел на него, согласно кивнул, качнулся вперед, уперся руками о стол, намереваясь встать, но вновь откинувшись назад, закрыл глаза.

— Надо вставать, ребяты, а то уснем, замерзнем, — повторяет Скребыкин, не двигаясь.

— Да, надо вставать, — соглашается Бабцев.

Лунный свет, проникающий в дверной проем, освещает его усталое лицо, Бабцев усиленно пытается открыть глаза, брови его вздрагивают.

— Да, пора, однако, вставать, — словно бы окостеневшим языком произнес Николка, продолжая сидеть и предаваясь сладкой дреме.

Каждый из пастухов ждал примера, кто-то должен был подняться первым.

— Все, пойдем, ребяты! — решительно произносит Бабцев, он уже встал и, покачиваясь, шаркая подошвами, идет в белый квадрат двери.

Вот теперь можно и встать. Николка доволен: на несколько мгновений он перехитрил Бабцева — дольше подремал.

Лыжи теперь не нужны, от кирпичного склада к поселку тянется санная дорога.

— Бросим здесь лыжи, — предлагает Бабцев. — Завтра Кузьма Иванович съездит сюда на собачках, привезет.

Вот и озеро Чистое. Оно действительно чистое, ветер сдул с него снег, на льду, как в зеркале, отражается месяц. До поселка уже рукой подать: шагов пятьсот — пятьсот шагов!

Пастухи, не сговариваясь, молча ложатся спинами на лед, раскинув руки и ноги, отдыхают. Холодный пронизывающий ветер несет по льду снежные песчинки, они шуршат над ухом, и слышно, как потрескивает от мороза промерзшее до дна озеро. Николка не ощущает холода, лед кажется ему мягким и теплым, будто оленья шкура.

— Подъем, ребята, подъем! — произносит Бабцев, но никто не встает, и сам Бабцев продолжает лежать.

И вновь через минуту-другую первым пошевелился Скребыкин — вот он перевернулся на живот, упершись руками в лед, встал на четвереньки, вот медленно поднялся на ноги во весь рост.

— Вставайте! Уже немного осталось.

Еще два раза ложились пастухи на санную дорогу. Николка брел точно пьяный — пошатываясь, напрягая остатки сил, его тело казалось ему чужим, тяжелым, непослушным, и даже мысли в голове казались чужими, они ворочались медленно и устало и тут же бесследно растворялись, как снежинки во мраке.

Вот и увал. Пастухи останавливаются молча и смотрят вниз.

«Пришли», — равнодушно подумал Николка.

Внизу как на ладони спит поселок, окруженный лунным сияньем. Николка взглянул на часы: половина четвертого. Ни звука внизу, ни огонька. Впрочем, нет, вон там около школы, кажется, светит один-единственный огонек. Или это лунный блик в стекле?

— Ребята! Да ведь это же в моем доме свет горит! — удивленно и радостно воскликнул Бабцев. — Мать моя не спит, однако, — чует материнское сердце, что сын в беде. Вот ведь, черт возьми, как оно бывает! — Голос Бабцева тих, но взволнован, и это его волнение тотчас передалось Николке, и он позавидовал Бабцеву.

— Да-а, вот это точно, вот это здорово! — удивленно произнес Скребыкин. — Все спят, а она не спит…

— Пойдемте, ребята, ко мне ночевать, у меня выспимся, а потом уж по домам разбежитесь. Старуха моя чайком нас напоит — отогреемся…

Бабцев идет впереди. Вот он всходит на крыльцо своего дома, гостеприимно распахивает настежь дверь сеней. Николка тоже поднимается по ступеням — ох и высокое же крыльцо! Взбирается на него, будто на гору. Зачем такое высокое крыльцо делать?

Пастухи с благоговением входят в дом и тут же цепенеют разочарованно. Даже с мороза они чувствуют, что в кухне давно не топлено. На столе светит керосиновая лампа, рядом с лампой пустая бутылка из под водки, граненый стакан, краюха хлеба, половина соленой кетины. Седая растрепанная старуха в телогрейке и торбасах сидит, навалившись грудью на край стола, и неотрывно смотрит безумными глазами на огонь в лампе, совершенно не реагируя на приход столь поздних дорогих гостей.

Николка, усмехнувшись, молча прошел в спальную комнату и, остановившись перед одной из трех кроватей, стал сбрасывать с себя застывшую одежду. Скребыкин последовал его примеру, а Бабцев между тем охрипшим вдруг голосом ругал свою пьяную мать. И Николке, уже засыпающему, казалось, что там, в кухне, кто-то стучит в бубен: «Бу-бу-бу-бу! Бу-бу-бу-бу!» И еще он успел подумать: «Интересно, сколько мы проспим — сутки или двое?»

Но проспал он шесть часов. В комнате было светло и тепло, на кухне кто-то осторожно ходил по скрипучим половицам и тихонько по-старушечьи покашливал. Койки, на которых должны были спать Скребыкин и Бабцев, оказались пусты. Николка посмотрел на пол, ища свою одежду, но она уже висела над обогревателем.

Усталое тело все еще болело, требуя отдыха, но спать уже не хотелось. Николка удивился тому, что так мало поспал, но еще больше удивился исчезновению своих товарищей — они-то ведь еще раньше проснулись! И куда они ушли?

Он хотел было окликнуть топтавшуюся на кухне старуху и спросить ее об этом, но в этот момент в коридоре послышался шум, скрип снега, и в комнату вместе с клубами морозного воздуха ввалился Бабцев — в обеих руках хозяйственные сетки, в сетках банки сгущенного молока, печенье в пачках, хлеб, пачки чая, какие-то свертки и бутылки с водкой.

— А-а, проснулся! Вставай быстрей, а то все сгущенное молоко сейчас выпью, тебе не оставлю.

Николка хотел бодро вскочить и так же бодро одеться, но все получилось гораздо медленней, чем он хотел: как у дряхлого старика, тело болело, руки, ноги не слушались.

А Бабцеву хоть бы что, он успел уже пригубить винца, весело, беззаботно поблескивая глазами, рассказал, что Скребыкина положили на операцию, доктор очень похвалил пастухов за то, что вовремя привели больного, что был он у председателя и взял денежный аванс. Плечев намерен отправить Николку на Маякан, в бригаду, потому что приезжал Долганов, ругался, что отняли у него пастуха, и требовал вернуть Николку.

— Значит, ты поедешь на Маякан, а я с кем-нибудь после праздника уеду опять на Средний, — заключил он.

— А с кем я поеду на Маякан, Плечев не сказал? Не с Табаковым ли?

— Не-ет. Табаков болеет. Осип тебя повезет, дня через три поедете. А ты не торопи его. Найди девку себе — забавляйся. Хочешь, я тебя женю сегодня на Варьке Юдиной? Во девка! Безотказная! Куды хошь, туда веди, что хошь, то и делай. Хочешь, а?

Николка конфузливо отмахнулся, а Бабцев, словно этого и ждал, принялся давать ему такие советы, от которых не только лицо, но даже уши сделались пунцовыми.

— Да, вот чего, — спохватился Бабцев. — Сегодня в клубе общее собрание колхозников. Плечев сказал, чтобы мы пришли обязательно, про оленеводство там говорить будут.


В маленьком зрительном зале сельского клуба тесно от народа. Нестройный гул голосов, покашливание, скрип рассохшихся стульев, множество скучающих нетерпеливых глаз устремлены на сцену. На ярко освещенной сцене большой длинный стол, накрытый красной плюшевой скатертью. За столом председатель колхоза, справа от него парторг, слева заволеневодством Шумков, далее завхоз и секретарша. Чуть левей стола, за красной трибуной, стоит главный бухгалтер Петр Иванович Копейка и вот уже минут тридцать, то и дело отирая платком жирную, лоснящуюся от пота лысину, монотонным нудным голосом «делает доклад».

Хорошо дремать под этот голос. Николка и дремлет, прислонившись головой к косяку окна. Но вот Копейка закончил наконец доклад, не без удовольствия вздохнул и с торопливостью, несоразмерной для его грузного тела, пошел к столу.

— Слово предоставляется заведующему оленеводством товарищу Шумкову, — чуть привстав, объявила секретарша.

«Ну-ка, ну-ка, послушаем», — Николка оживился, сел поудобней, с искренним интересом приготовился слушать. Шумков читал быстро, словно боясь, что его перебьют, голос у него был звонкий, временами срывающийся до фальцета.

«Вот как распетушился, сейчас кукарекать начнет», — мысленно подначивал Николка своего бывшего бригадира. Его раздражало то, что Шумков проблем в своем докладе не поднимал, он сыпал на слушателей ворох каких-то цифр, перечислял особо отличившихся пастухов, из сказанного им следовал вывод — поголовье оленей с каждым годом растет, все довольны, всем хорошо — слава труженикам!

— Товарищи! — сказал он в заключение. — Оленеводство — главная статья колхозного дохода, триста тысяч рублей чистой прибыли дают нам олени ежегодно, так давайте же расширять эту доходнейшую отрасль нашего хозяйства, пора, мне кажется, организовывать четвертое стадо, пастбищ у нас хватает.

— А кто пасти будет это четвертое стадо, ты, что ли?! — выкрикнул кто-то из зала.

Шумков на секунду запнулся, развел руки, точно желая обнять трибуну, неуверенно промямлил:

— Найдем пастухов.

— Э-э, паря, — тот же голос. — Чего зря говоришь? Ты на этих-то стадах людей удержи.

— Правду Тюрин говорит! — задиристо выкрикнул еще один голос, и весь зал одобрительно закивал ему, загудел.

Плечев постучал авторучкой по графину:

— Тише! Тише, товарищи! Кто хочет говорить, выходите на сцену.

Зал тотчас притих, с высокой трибуны говорить никто не хотел.

Николка между тем сидел как на иголках, очень ему хотелось возразить Шумкову, высказать давно наболевшее. Возбужденный репликами из зала, он уже было поднял, как школьник, руку, но, вспомнив, что придется говорить не с места, а со сцены, тотчас опустил ее и даже пригнулся. Однако глазастый Плечев успел-таки уловить его движение.

— Что, Николка, выступить желаешь? Ну вот и отлично! Давай, давай, не стесняйся.

Сжавшись еще более, Николка отрицательно замотал головой:

— Да я ничего, не хочу я…

Но Плечев, широко улыбаясь, уже громогласно объявлял:

— Товарищи колхозники! Слово предоставляется нашему самому молодому пастуху Николке… — Тут председатель запнулся, помедлил и решительно исправил себя: — Слово предоставляется Николаю Родникову. Прошу тишины, и просим товарища Родникова выйти к трибуне. — Голос председателя прозвучал требовательно и жестко.

Николка встал, ломая в руках шапку, осевшим вдруг голосом сказал:

— Да о чем я буду говорить? Не умею я…

— Просим! Просим! Давай, паря, толкни им речугу! Не робей, Родников.

— Да не привык я складно говорить…

— А мы, товарищ Родников, и не требуем от вас складной речи, — вежливо сказал парторг. — Вот, например, только что выступал Василий Петрович, он что-то упустил, вот и дополните его, расскажите, как вы работаете, какие у вас соцобязательства на этот год.

— Давай, Родников! Не робей, паря! В обиду тебя не дадим.

Чувствуя, что пауза слишком затянулась и что он становится похож на привередника, он решительно, с какою-то даже злостью стал пробираться между рядов к проходу. Подходя к сцене, он четко слышал удары собственного сердца, голова шумела, будто кипящий чайник, он не представлял себе, о чем и как будет говорить, но, поднявшись на сцену, он вдруг преобразился, точно стал выше, и все сидящие внизу разноликие люди, глядящие на него с вниманием, превратились в одно огромное благодушное лицо.

— Ну что ж, я, конечно, дополню Шумкова, очень даже дополню… — Николка смолк, не зная, с чего начать.

— Не бойтесь, не бойтесь, товарищ Родников, говорите, как умеете, — ободряюще закивал парторг.

— А я и не боюсь, с чего вы взяли? — рассердился Николка. — Просто не привык я говорить. Однако про Шумкова скажу и вообще про все, что касается оленеводства. — Николка покашлял для солидности в кулак. — В общем, слушал я сейчас товарища Шумкова и вижу, что все у него получилось гладко и сладко. Шумков прав, расширять оленеводство надо, это ясно, но и правду из зала сказали: нет пастухов на четвертое стадо. Пастухов не хватает! Почему не хватает?

Шумков уклонился от ответа, а я скажу. Прежде чем организовывать четвертое стадо, надо вначале подготовиться, то есть, во-первых, повысить заработок оленеводам, во-вторых, как следует и без перебоев снабжать их всем необходимым, — одним словом, надо по-человечески заботиться о нас, а то забросили в тайгу — и живите как знаете. Ну вот, например, карабины старые у нас, пулю боком кладут, менять их давно пора, но, сколько мы ни просим, — кукиш с маслом! Нет карабинов, и все. Палатка старая, как марля, протекает — опять замены не допросишься. Почту привозят за всю зиму два-три раза, да и то газет половины не хватает, журналы тоже часто не все номера. А летом вообще газет нету! Раньше их Ганя на себе таскал, а теперь некому… Вот тут говорили, что доход от оленеводства триста тысяч рублей — ого-го! Не знал я об этом. Большой доход! А почему же оленеводы так мало получают? Полторы сотни в месяц — это же мало, по-моему. Кто за такие деньги пасти будет оленей, а? Кто? А на Чукотке ведь, говорят, оленеводы по четыреста рублей зарабатывают. Почему у нас этого нет? Ну вот, старики пасут, так им ведь хоть вовсе не плати ни копейки — они все равно работать будут, потому что другой жизни они и не мыслят, они привыкли к тайге, к оленям, а вот у молодых требование к жизни иное, их надо приманивать в тайгу чем-то. Правильно я говорю или нет?

— Правильно, паря! Правильно! Молодец, Родников! Давай, давай, руби им матку-правду!

— Тише! Не перебивай! Говори дальше, Родников!

— Ну вот, хорошо. — Николка удовлетворенно хмыкнул, тверже уперся ногами в пол, вцепился в трибуну. — Значит, выходит, нужно вначале заинтересовать людей, улучшить их быт, одним словом, а потом уж и четвертое стадо делать. Но не про это я, вообще-то, хотел сказать. Я хотел сказать про заволеневодством. О Шумкове.

Вот был у нас Ганя. Был он, вы все знаете, больным — инвалидом. А все-таки он в одно лето в каждой бригаде по два раза успевал бывать. Ковылял человек по тайге, по целой неделе в пути находился, один, без провожатых, — жизнью своей рисковал, письма нам разносил, помогал нам и советом, и делом, всей душой болел за оленеводство. А вот товарищ Шумков в летнюю пору, наверное, дальше зверофермы не отходит…

По залу прокатился смешок.

— Не бывает он у нас летом — шибко далеко ходить! А если и приедет зимой на собаках — тары-бары, мяса наберет, пыжиковых шкурок наберет и скорей в поселок бежит от нас, будто мы проказные…

— Ты чего такое говоришь?! — приподнялся Шумков из-за стола. — Ты чего такое болтаешь, выдумываешь… Когда я пыжиковые шкурки брал?

— Не перебивай, пожалуйста, Василий Петрович, — требовательно сказал Плечев. — Тебя ведь никто не перебивал.

— Да чего же он тогда болтает? Не брал я никаких пыжиков…

Чувствуя одобрительный гул зала, Николка распаляется:

— Во-первых, товарищ Шумков, я не болтаю, а говорю, во-вторых, говорю факт. А если вам этого мало, скажу больше. Вот вы, как заволеневодством, разве имеете право во время отельной кампании брать лучших собак и уезжать на полмесяца на гусиную охоту? Пастухи ждут от вас почту, а вы эту почту на пыжи! Было такое или не было? Плохой вы после этого специалист, если о деле своем не болеете, людей ни в грош не ставите. Вот и все, вот и вся моя речь!

На свое место он возвратился под бурные аплодисменты и одобрительные возгласы.

Вслед за Николкой выступил Плечев. Он признал замечания предыдущего оратора справедливыми и сообщил, кстати, что расценки пастухам уже пересматриваются и есть основания полагать, что они вполне удовлетворят молодое пополнение. Кроме того, в этом году колхозу обещают четыре портативных рации «Олень», которые будут связывать бригады с центральной усадьбой. Разумеется, правление колхоза будет делать все возможное, чтобы улучшить быт оленеводов, — в частности будут использованы для заброски почты и других необходимых товаров вертолеты. Заволеневодством Шумкова впредь будут командировать в стада чаще.

Шумков сидел надутый, с видом незаслуженно оскорбленного человека. Иногда Николка ловил на себе его мимолетный мстительный взгляд. Николку вовсе не тревожило то, что Шумков ему будет мстить. Думал он сейчас о том, как могло случиться, что Шумков, бывший пастух, веселый и в общем-то неплохой мужик, превратился в толстокожего мещанина, в очковтирателя и бюрократа.

После собрания к нему кто-то подходил, о чем-то спрашивал. Николка что-то отвечал. И лишь потом, идя на квартиру, он вспомнил, что после собрания его уже никто не называл Николкой, а обращались к нему по фамилии. Даже изрядно подвыпивший Бабцев, хлопая его по плечу, громко восклицал:

— Родников! Молодец ты. Вот это Родников! Наш человек! Правильно ты Ваську критикнул — пусть не задается…

Затем к нему подошел Табаков, крепко пожав руку, сказал:

— Смотри, Николай. Шумков тебе мстить начнет, я с ним учился вместе, знаю его характер. Но ты стой на своем, не бойся…

— Да я и не боюся, дядя Ваня, — рассеянно сказал Николка, думая о том, как бы завтра отправить домой посылку с копченой кетой. И еще он должен завтра хорошенько выспаться, ублажить свое тело сном, дать ему успокоиться после недавнего изнурительного похода.


Но выспаться не пришлось. В семь утра кто-то постучал в дверь. Дарья Степановна открыла. В комнату вошел Махотин. Он был одет по-походному. В малахае, в длинных торбасах, меховые рукавицы под мышкой.

— Вставай, Родников, ты чего спишь?

Николка приподнял голову, удивленно посмотрел на Махотина:

— А что мне делать?

— Как чего? — изумился и Махотин. — Ты же должен сегодня в стадо ехать, я уж собачек запряг.

— В какое стадо? Через два дня я собирался…

— Да ты что, паря? — Махотин недоуменно оглянулся на Дарью Степановну, словно призывал ее в свидетели. — Сам собирался, а теперь говорит — через два дня.

Думая, что Махотин все перепутал с перепою, Николка неторопливо встал с постели, надел брюки и, широко улыбаясь, спросил:

— Вы, дядя Саша, наверно, что-то перепутали, или над вами кто-то подшутил, я только вчера пришел со Среднего, смертельно устал и не успел еще даже выспаться и письма домой написать…

Махотин сел на предложенный стул, снял малахай.

— Так, паря… все ясно, не будешь критиковать начальников. Васька вчера после собрания сказал мне, что ты собираешься рано в стадо ехать, он мне и командировку уже выписал — вот она. — Махотин показал бумажку. — Может, завтра поедем? Я скажу Шумкову, что нарту ладил, собак распрягу, да?

— Не надо, дядя Саша. — Николка стал одеваться быстрей. — Не надо распрягать — поедем сегодня. Я сейчас позавтракаю, напишу домой письмо, потом заедем в магазин, наберу ребятам гостинцев, да и себе на дорогу продуктов надо взять, и поедем… С удовольствием поедем! — Последние слова Николка сказал не столько для Махотина, сколько для Шумкова, о котором сейчас думал с презрением.

В полдень упряжка из двенадцати собак с двумя седоками стремительно промчалась по пустынной улице села, выехала в тундру и стала удаляться в сторону чуть виднеющихся Маяканских гор. У каюра Махотина было отличное настроение не только потому, что до самого Маякана тянулся наезженный нартовый след и что была ясная морозная погода, но главным образом потому, что Родников его щедро похмелил, излечил от раскалывающей головной боли. Махотин то и дело весело, чуть гнусавя, покрикивал на собак, хотя они и без того бежали ровно.

— Хэй-хэй! Хэй-хэй! Субачки! Как-нибудь! Как-нибудь! Субачки!

Николка тоже был весел, ему казалось, что он мчится на глиссере по пенной равнине моря, глиссер то и дело подпрыгивает на мелких белых волнах, а вдалеке черной нитью протянулся берег, и над ним, как седые египетские пирамиды, виднеются горы. Он выехал из села без сожаления, и не было у него на Шумкова уже ни малейшей досады. Ведь Шумков на этот раз не причинил ему зла: Николка успел написать письмо, купил в магазине все, что хотел купить. Больше в поселке делать было нечего, и, кроме того, Николка искренне соскучился по своим товарищам и мечтал их увидеть. Именно по этой причине Николка теперь и улыбался. Он представил, как приедет в бригаду и будет раздавать пастухам подарки: Ахане — портсигар, Косте и Долганову — по фуражке, Фоке Степановичу — мундштук, Афоне — перочинный ножик, Улите — цветной бисер и отрез черного сукна…

На исходе третьего дня увидел он наконец-то светло-зеленый квадрат долгановской палатки, и сердце его взволнованно застучало: как-то его встретят пастухи? Не забыли ли они его?

Но даже в мечтах Николка не мог бы представить более теплой встречи — Долганов первый обнял его, и все пастухи по очереди трясли ему руку, хлопали по плечу, искренне и радушно улыбались.

Отмяк Николка, забыл о трудностях, о сомнениях, все ушло куда-то, точно растаяло, и стало легко на душе и покойно, и хотелось ему обнять этих людей и сказать: «Дорогие вы мои…» Но не сказал, просто кивал головой и улыбался.

В конце марта морозы отпустили и на промерзшую землю бурно хлынуло половодье света: заискрился под ногами снег, как белые парчовые шатры, засияли у горизонта горы, а на солнце нельзя было смотреть — оно сверкало, как добела раскаленный шар. Узкие лесистые распадки, отходящие от пойменного леса к вершинам сопок, казались струйками голубого дыма, застывшего в зыбком, чуть прогретом воздухе. Если прижмурить глаза, повернуть лицо к солнцу, тотчас ощутишь на нем нежное теплое прикосновение будто девичьих рук и от этого по всему телу медленно разольется томительная благостная вялость и захочется дремотно слушать деловитый птичий пересвист и перестук и, жадно вдохнув тонкий, едва уловимый запах мокрого снега, тихо изумленно воскликнуть: весна!

Жемчужно-белый куропач с набухшими перед брачной порой ярко-красными бровями настороженно сидит на снежномбугорке и то и дело, вытягивая шею, посылает в сияющий мир свою негромкую токующую песню — весна!

Иногда легкий прохладный ветерок игриво пробежит по вершинам лиственниц, и лес, точно услышав что-то в самом себе, облегченно вздохнет: весна! Весна!

Плотина зимней ночи прорвана — мир затоплен половодьем света!


Двадцатого апреля случилось сразу три события: в стаде родился первый теленок, и в тот же день прилетел на вертолете Плечев и вручил Николке письмо от матери и посылку от Стеши. В посылке оказались сладости и пара вязаных шерстяных носков. Сладости Николка выставил на общий стол, а носки бережно завернул в тряпицу и спрятал на дно своей вещевой мунгурки.

Пришло время, и снег в низинах растаял, обнажив почерневшую, набухшую от вешних вод землю, и земля, точно стыдясь своей наготы, торопливо обрастала бледно-зеленой молодой травой. Но вот уже зелень темней и гуще, земля вздохнула с облегчением, укрыв наконец свое черное иззябшее тело шелковистой сочной зеленью.

В ложбинах и распадках бурно зашумели сверкающие, как ртуть, ручьи, а в небольших углублениях вешняя вода стоит неподвижно, как хрустальный слиток в малахитовой чаше, а наклонишься ниже, приглядишься — и нет воды: на дне отчетливо видны и травинка, и брусничный, в рыжих крапинах, листок, и светло-русые кудряшки ягеля, и цветные брызги лишайников на серой ноздреватой плоскости камня… «Да тут же пусто!» — удивляешься ты и, смело наклонившись ниже, тычешься вдруг лицом в холодную упругую воду и, отпрянув, кашляешь, отфыркиваешься и весело мотаешь мокрой головой и слышишь, как светлые капли-хрусталинки звонко падают с губ твоих, и видишь, как все, что было на дне, заколебалось, слилось в сплошную пестроту, и хочется тебе побыстрей успокоить воду и вновь смотреть на дно и удивляться чистоте ее. А под конец, насмотревшись вдоволь, перед тем как уходить, не утерпишь и наклонишься опять к воде, но уже осторожно, и, коснувшись губами ее обжигающей поверхности, глотнешь раз-другой и, почувствовав нестерпимую боль в висках, еще раз удивишься: до чего же холодна! Но скоро боль утихнет, отойдет, и ты почувствуешь в теле своем освежающую легкость, и отныне эта светлая вешняя вода будет сниться тебе, и тянуть, и манить к себе, оживляя твое тело в минуты жажды, в минуты грусти, и будет она очищать в душе твоей грязную накипь житейских склок и обид, и будет чистой душа, доколи помнить будешь эту воду — чистую, святую воду.


В период кочевок дни, как назло, стояли знойные, зеленая пыльца, поднятая оленьими копытами с растений, клубилась в жарком сухом воздухе, першила в горле. Терпко пахло лиственничной смолой, маревым багульником и оленьим мускусом.

Пронзительно свистели бурундуки, накликая дождь, протяжно скрипела желна, перелетая с дерева на дерево, но дождя все не было.

Двадцатого июня над кочующим стадом со свистом и грохотом пролетел большой вертолет. Вечером, когда пастухи собрались в чуме, Аханя сделал предположение, что в верховьях Нюлкали, где десять лет тому назад геологи нашли тяжелый красный камень, вероятно, опять работает экспедиция. Десять лет тому назад там было очень шумно — трактор тарахтел, а теперь вертолеты летают — к добру ли это?..

Предположение старика подтвердилось на другой же день: вначале пастухи увидели на высокой каменистой трассе железную бочку с соляром, затем стали попадаться неглубокие шурфы, возле которых непременно валялись пустые банки из-под консервов, срубленные молодые лиственницы, кострища. Вскоре увидели остовы палаток, следы гусеничной машины — вездехода или трактора, развороченный дерн, обрывки троса, опять бочки, от которых терпко, непривычно шибало в нос. Валялся ли на развороченной земле обрывок троса, поблескивало ли на солнце стеклышко разбитой бутылки, лежала ли брошенная за ненадобностью какая-нибудь деталь механизма — перед всем этим олени в страхе округляли глаза и норовили обойти стороной.

А вскоре Родников поймал себя на том, что он тоже невольно сторонится этого, а при виде масляных тряпок и пятен на земле брезгливо морщит нос, точно зверь, учуявший враждебный, непривычный для него запах.

Аханя остановил караван, жестами подозвал к себе остальных кочевщиков. Пастухи о чем-то совещались. Родникову и Афанасию, караулящим стадо, оставалось только догадываться — о чем. Но вот совещание закончилось, Аханя круто повернул караван в прямой безлесый распадок, в котором виднелась обширная котловина в белых пятнах нерастаявшего прошлогоднего снега.

На вопрос Родникова, почему Аханя так резко изменил маршрут, Долганов, махнув рукой в верховья Нюлкали, недовольно сказал:

— Там близко табор геологов, мешать они будут — лучше в сторону уйдем.

На следующий день, поднявшись в гольцы, Родников увидел в бинокль табор геологов. Табор состоял из пяти больших конусообразных палаток и одного длинного навеса, рядом с которым стояли лошади и дымились дымокуры. Чуть поодаль от палаток стояли, будто чугунные утюги, два вездехода и штабель железных бочек.

Солнце уже до половины высунулось над горизонтом, обагрив вершины гольцов, но табор еще спал, только один человек, должно быть конюх, суетился между лошадьми и дымокуром.

«Однако долгонько они спят», — взглядывая на часы, подумал Родников — было половина шестого.

Вечером Долганов с Фокой Степановичем, побывавшие у геологов, рассказали пастухам, что экспедиция это магаданская, в палатках у геологов есть электрические лампочки, а вездеходы и лошадей забросили на перевал большие вертолеты. Эти вертолеты могут запросто поднять не только вездеход, но и целый дом вместе с людьми и мебелью.

Долганов предупредил геологов, что в окрестностях будут пастись колхозные олени. Начальник экспедиции угостил пастухов и сказал, что-де рабочие народ бывалый, таежный, дикого оленя от домашнего отличить сумеют и уж во всяком случае не польстятся на оленину, благо вокруг в гольцах предостаточно снежных баранов.

А баранов было в сопках действительно много, но часто звучали в гольцах выстрелы, внизу, под гольцами, лязгая железом, ревели вездеходы. Редели стада баранов, отступал зверь от шумного опасного места в глухие, недоступные распадки.

Иногда над сопками, сотрясая воздух, грохотали взрывы. Аханя вздрагивал, недовольно морщился — такие громкие звуки он слышал в кино, так стреляли пушки и рвались бомбы, убивая людей, разрушая их жилища. Здесь просто взрывали землю, чтобы скорей добраться до тяжелых красных камней, лежащих в вечной мерзлоте, но все равно такой громкий шум — это плохо, это очень плохо.

Однажды, обходя стадо, пастухи заметили медленно кружащихся над распадком ворон, они кружились на одном месте, издавая булькающие звуки.

— Что-то есть там, — сказал Долганов. — Сходи, Николай, посмотри, может, олень пропал?

Родников охотно направился к распадку. Еще задолго до подхода к тому месту, над которым кружились вороны, он увидел на ягеле следы резиновых сапог. След вел вверх и вниз.

«Наверно, барана убил кто-то из экспедиции, — подумал он, внимательно разглядывая след. — Вверх поднимался пустой, вниз опускался тяжелогруженый — каблуками ягель сдирал, за кусты рукой придерживался — листва с макушек содрана».

Но не останки барана обнаружил Родников, а убитую важенку, воровски присыпанную мхом и кедровым стлаником. Передние и задние лопатки важенки были унесены, все остальное брошено и уже смердило.

— Вот стервец! — выругался Родников. — Уж взял бы и унес все мясо или в наледь бы закопал.

Подошедшие к месту происшествия пастухи молча разглядывали то, что осталось от животного. Никто не возмущался, но все брезгливо морщились, словно каждый видал перед собой нечто до крайности отвратительное.

— Окси! Сколько мяса пропало! — сокрушенно сказал Аханя. — Суксем плохой человек — важенка убили, мясо бросали. Граматный, а голова нету.

В тот же день Долганов сходил к геологам и сообщил начальнику о случившемся. Тот обещал принять меры.

Поздно вечером к чуму пастухов подъехал вездеход. Два человека выпрыгнули из кабины и направились к столпившимся около чума несколько удивленным пастухам.

Впереди шел высокий геолог в выгоревшем на солнце противоэнцефалитном костюме, подпоясанный широким офицерским ремнем; с одного бока болталась кобура с наганом, с другого — небольшая планшетка.

— Сам начальник идет, — тихо сказал Долганов.

Начальник шел твердо, решительно, не обращая внимания на остервенело лающих вокруг собак. Но его низкорослый молодой спутник в широкополой и круглой, как гриб, соломенной шляпе шел неуверенно, неохотно, боязливо озираясь на собак.

Подойдя к пастухам вплотную, геолог стал почтительно здороваться с каждым за руку. Его спутник, остановившись в стороне, смотрел на пастухов настороженно и виновато.

— Ну вот, ребята, — поздоровавшись со всеми, сказал начальник, кивая в сторону своего спутника, — привез я к вам этого человека. Можете познакомиться — Виктор Лапузин, возраст двадцать пять лет, работает канавщиком, холост, образование десять классов. Ну вот, кажется, все. Оленя вашего он убил. С первым же вертолетом я его отправлю на базу, пусть увольняется по собственному желанию. За оленя мы вычтем из его зарплаты и отдадим вам деньги, либо продуктами отдадим, как хотите. Вот такое наше решение. Парень он, в общем-то, неплохой, работал хорошо, да вот, как говорится, бес попутал — шило из мешка выперло наружу. Одним словом, подлость проступила… Так, что ли, Лапузин? — Геолог брезгливо посмотрел на потупившегося рабочего. — Скажи что-нибудь в свое оправдание, люди слова от тебя ждут.

— Да что там говорить? — не поднимая головы, произнес Лапузин. — Виноват. Чего там… За оленя уплачу, сколько стоит, и вообще дрянное дело, конечно, — сазартничал. Вы уж извините, если можно. Уплачу я…

Энцефалитка на нем была еще новая, не пропитанная потом, не прожженная солнцем, и была она для него необъятно широкая и висела складками, еще более подчеркивая тщедушность фигуры. Он ковырял носком сапога землю, и было видно, что искренне удручен и сожалеет о случившемся.

Родникову стало жаль парня, он взглянул на Аханю. Лицо Ахани не выражало ни злости, ни желания мстить, он смотрел на парня, как и другие пастухи, с недоумением и жалостью. И вот уж пастухи сконфуженно переглядываются, словно вина этого парня расплескалась и легла по капле на душу каждого.

— Ну ладно, паря, чего там, — решительно махнул рукой Долганов, — иди, Виктор, в чум, чай будем пить, юколу кушать.

И тотчас же все облегченно вздохнули, засуетились, заулыбались и стали наперебой приглашать гостей в чум. Родников подметил, что и бородач помягчел лицом, — вероятно, такое разрешение конфликта его вполне устраивало.

— Что ж, Лапузин, считай, что тебе повезло, — сказал он удовлетворенно. — Пойдем пить чай, а то обидим хозяев. Ты ведь мечтал побывать в гостях у пастухов, посмотреть, как живут они, вот и посмотришь сейчас. А то ведь уедешь скоро — больше такого случая не представится.

Не успели гости и пастухи разместиться на шкурах, а Улита уже и блюдца с чашками на столик выставила, и чай заварила душистый. Во время чаепития Лапузин сидел съежившись, угнетенно молчал, пил чай с блюдечка мелкими глотками. Пастухи посматривали на него ободряюще, об убитой важенке никто не вспоминал, все больше обращались к бородачу, бесцеремонно спрашивая его, откуда он родом, женат или нет, долго ли работает в тайге, много ли золота нашел и правду ли пишут в газетах, что в Англии в одном очень глубоком озере водится чудовищный зверь размером с кита? Спрашивали и про снежного человека, и о «летающих тарелках». Затем разговор перекинулся на более близкие, земные темы. И только перед самым уходом гостей, когда Лапузин вышел из чума, Аханя, жестом задержав начальника, застенчиво попросил:

— Ти, начальник, прогоняли иво не нада, иво совисть немножко есть, иво олень убивали больше не будут…

— Нет, батя! — категорично покачал головой бородач. — Его дело решенное: он нас опозорил — с первым же бортом мы его отправим на базу.

Когда вездеход отъехал, Фока Степанович всполошился, что забыли пригласить на чай водителя вездехода.

— Шут с ним, с тем водителем, — успокоил пастуха Родников. — Он сам виноват, даже из кабины не вышел, особого внимания ждал.

— Строгий у них начальник, — заметил Костя. — Видали, что сказал? С первым бортом отправит!

Пастухи начали гадать: уволит начальник Лапузина или все-таки пожалеет его? Сошлись на том, что уволит, уж очень строг, и сказал-то как: дескать, не в Лапузине дело — пятно на всю экспедицию, наказать необходимо, чтобы другим была наука. Оно вроде бы и так, а все ж надо бы парня простить.

На следующий день Аханя поймал в стаде своего личного оленя, рослого жирного чалыма, которого он в прошлом году обучил ходить в поводу, надел на него узду, подозвал к себе Родникова.

— Колья! Ты будешь помогали мине отводить эти олень туда, — и он махнул рукой в сторону геологического табора.

Родников удивленно посмотрел на старика.

— Моя хотим эти олень начальнику подарили. Пускай иво кушили жирный мясо, пускай иво эти парнишка Магадан не прогоняли. Иво, эти парнишка, совесть, однако, остались немножко, пускай иво работает тайге. Так, да, Колья? Как тибе думали?

— Хорошо, Аханя. Пойдем.

И они пошли, ведя в поводу упирающегося оленя.

«Каков старик! — одобрительно думал Родников. — Дипломат! А и верно ведь, надо парня выручать».

При подходе к стану геологов Родников предусмотрительно намотал покрепче уздечку на руку. И вовремя. При виде палаток, вездеходов, лошадей и множества толпящихся возле палаток людей олень испуганно всхрапнул, вздыбился и рванул в сторону так, что Родникову стоило больших трудов удержать его. Аханя указал на тонкое деревце:

— Тут привязали надо.

Пастухов провели в палатку-кухню, усадили за длинный дощатый стол, принялись угощать консервами и чаем, разглядывая при этом гостей с таким откровенным любопытством, от которого Родникову сделалось неловко, точно он предстал перед этими людьми в неприличном виде. Такие откровенно любопытствующие взгляды всегда раздражали его, и в другой ситуации он бы непременно как-то воспротивился этому, но теперь приходилось терпеть.

После чаепития Аханя наконец принялся излагать начальнику цель своего прихода. Старик, должно быть, сильно волновался и оттого говорил путано и быстро, так что в конце речи присутствующие недоуменно переглянулись. Сообразив, что его не поняли, Аханя с досадой поморщился и умоляюще посмотрел на Родникова.

Улыбаясь, тот принялся переводить ломаную русскую речь Ахани:

— Он просит, чтобы вы Лапузина не отправляли в Магадан, — если вы его отправите, то нам, пастухам, будет стыдно. Черт с ним, с оленем. Он говорит, что у Лапузина совесть еще осталась и он больше стрелять оленей не будет. Чтобы все дело кончить миром, старик дает вам в подарок своего личного оленя. Олень жирный, не сомневайтесь, — это уже Родников добавил от себя. И, заметив протестующий жест начальника, перебил его: — Вы, пожалуйста, не отказывайтесь, не обижайте старика.

С минуту в палатке стояла тишина, все смотрели на начальника.

— Ну, хорошо, — выдохнул наконец тот. — Мы оставим Лапузина, парень он действительно неплохой, но оленя все-таки даром не примем — слишком дорогой подарок.

— Бери, бери, начальник! — обрадованно воскликнул Аханя. — Зачем дорого, суксем недорого. Окси! — И он опять принялся объяснять присутствующим свою точку зрения на всю эту конфузную историю.

— Вы не думайте, что старик бедный, — сказал Родников, когда тот закончил свою речь, — ничего ему за оленя не нужно. У него тридцать личных оленей, и он не знает, куда их девать.

— Да-да! Праульно иво говорили — моя много олень! Скоро подыхать будем… Тибе бери олень, моя шибко радовались, спасибо тибе!

— Ну, хорошо, — опять сдался геолог и, обернувшись к рыжему детине, попросил: — Саня! Сходи ко мне, принеси бинокль, с футляром который!

Когда рабочий вернулся, начальник сказал:

— Вот тебе, батя, ответный подарок.

Аханя принял подарок без жеманства и тотчас же стал восторженно ощупывать его и осматривать, как ребенок новую игрушку.

— Окси! Хокан ай! Хокан ай!

Но пора было уходить — близились сумерки, пастухи стали прощаться.

— Постойте, ребята, чего вам пешком ходить? Сейчас вас на вездеходе домой отвезут.

— Не нада, начальник, не нада! — замахал Аханя руками. — Наша люче пешком ходили будем.

Но Родников старика не поддержал — очень уж хотелось ему прокатиться на вездеходе, поэтому он охотно принял предложение начальника.

Кабина вездехода оказалась тесной. Родников умостился на капоте между водителем и Аханей, которому уступил мягкое сиденье.

Все готово — можно ехать. Внезапно открылась дверца, в кабину заглянул Лапузин. Лицо у него смущенное, он кивает Родникову, затем указывает глазами на Аханю, что-то говорит, но из-за шума мотора не разобрать, о чем говорит.

Родников недоуменно развел руками, показал на свои уши, дескать, не слышу ничего. Лапузин досадливо поморщился, сунул в руки Ахани какой-то маленький сверток и захлопнул дверцу. Уже через стекло он увидел, что Лапузин прощально машет рукой и улыбается так, словно отыскал наконец золотую жилу.

Водитель включил скорость, дал газу, и машина, лязгнув гусеницами, рванулась вперед — по-е-хали!

Аханя развернул сверток: в руках у него лежал новенький, из хромированной стали, портсигар с тремя богатырями на крышке.

«Ну, прямо задарили старика!» — с улыбкой подумал Родников.

На капоте сидеть было и горячо, и неудобно, машину то и дело подбрасывало и кренило с боку на бок. Дважды Родников больно стукнулся теменем о железную крышку люка, наконец, стукнувшись в третий раз, он пожалел о том, что сел в эту распроклятую машину. Каково же было бедному Ахане? Из-за болезни легких не переносивший резких запахов и толчков, теперь, попав в кабину, где было все насквозь перепачкано соляркой и маслом, где непрерывно трясло, подбрасывало и швыряло, он страдальчески морщился и смотрел на Родникова, таким укоряющим взглядом, словно хотел сказать: «Вот видишь, из-за тебя страдаю — из-за тебя…»

Мрачный, неразговорчивый водитель не сбавлял газ ни перед какими препятствиями.

«Или специально лихачит, чтобы нас удивить, или просто олух», — сердито думал Родников.

Но тем временем вездеход лихо въехал на невысокую террасу, на мгновение замер и вдруг взревев, окутавшись синим вонючим дымом, с нарастающим ревом, точно раненый медведь, ринулся прямо в полосу молодого листвяка, ломая и приминая деревца, как сухие былинки.

«Вот, гад, что делает»! — возмущенно подумал Родников, осуждающе косясь на водителя. — Ведь можно же объехать!»

— Астанави! Астанави! — закричал вдруг Аханя, взмахивая руками и обернув к водителю гневное лицо.

Водитель резко сбросил газ, приглушив двигатель, изумленно уставился на старика.

— Твоя зачем дерево ломали? Иво тебе шибка мешали, да?! Зачем ломали дерево?! Окси! — Аханя дергал за ручку, тщетно пытаясь открыть дверцу кабины. — Плохой твоя человек — суксем плохой! Совисть тибе нету!

Родников помог старику открыть дверцу. Но и выбравшись из кабины, Аханя продолжал гневно выкрикивать:

— Моя люче пешком ходили будим! Твоя суксем совисть нету! Кэнели бый!

Пожав плечами, водитель развернул вездеход, промяв гусеницами еще целую просеку.

— Окси! Дрян бый! Дрян! Дрян! Убивали нада такой худой люди! Суксем убивали! Тьфу! — Аханя погрозил вслед машине своим сухоньким, как у мальчишки, кулаком и, присев на корточки, закашлялся.

Машина ревела внизу под террасой, синий, разъедающий глаза и ноздри дым все еще стоял над колеей, над переломанными, вывороченными из земли лиственницами.

Идя к чуму, Аханя все никак не мог успокоиться, он то и дело сокрушенно качал головой и с горечью спрашивал кого-то:

— Зачем иво напрасна дерево ломали? Зачем такой худой люди тайгу пускали? Иво совисть нету, иво шибка дрян, бый!

Чувствуя себя косвенно виновным во всей этой истории, Родников посчитал своим долгом успокоить старика:

— Да брось ты, Аханя, переживать, из-за всяких дураков расстраиваться — нервов не хватит. Черт с ним! А лесу, слава богу, много еще у нас. Ну, поломал он, конечно, изуродовал лес, ну так что ж теперь сделаешь? Новый вырастет.

— Зачем так тибе говорили?! — опять возмущенно вскричал Аханя. — Ти тоже дурак, да? Твоя ничего понимай нету, да? Окси! Ай-яй-яй! Твоя тайга живи, тибе тайга кормили, одевали, обували, а тибе иво такой плохой слову говорили! Ай-яй-яй! Дерево много, можно ломай иво, сёравно иво другой вырастут. Окси! Иво бистра, бистра вырастали, да? Очень бистра, да? Ладна. Моя тибе завтра показать будем, как поломатый дерево бистра вырастали. Завтра моя тибе будим показали иво…

До самого чума старик что-то сердито бурчал себе под нос, и Родников уже не пытался успокаивать его, боясь рассердить еще больше.


На следующий день после работы в стаде Аханя подошел к Николаю, взволнованно спросил:

— Тибе надо посмотрели, как бистро поломатый дерево растут? Пойдешь, да?

— А далеко ли идти?

— Суксем блиско. Тибе молодой, полчаса ходили, мине, однако, час ходили будим.

И действительно, через час пастухи вышли на обширное плато, поросшее там и сям островками молодого лиственничного леса. Здесь когда-то полыхал пожар: кое-где сквозь желтоватый покров ягеля виднелись черные пятна обугленной земли. Молодые, не выше человеческого роста лиственницы стояли на этом обширном плато как-то несмело, тесно прижавшись друг к другу, а те, которые росли в одиночестве на отшибе, были гораздо ниже ростом своих сестер и казались хрупкими, словно отлитыми из тончайшего зеленовато-серого стекла: тронь рукой — и со звоном рассыплется. Кое-где на ягеле и бурых мхах Родников замечал продолговатые следы сохатиных копыт — на старых гарях сохатому раздолье.

Тишина кладбищенская: не слышно птичьего гомона — птицам приволье в старом лесу, там в густых ветвях можно укрыться и от врагов, и гнездо свое надежно упрятать, там много пищи, а этот лес открыт со всех сторон всем ветрам и морозам, этот лес беззащитен и чист, как новорожденное дитя.

«Сколько же лет этим лиственницам? — мысленно спрашивал себя Родников. — Наверно, лет двадцать — тридцать. Говорят, лиственница очень медленно растет. Однако куда же меня старик ведет? Чем он хочет удивить меня? Заело старика не на шутку — хочет доказать свою правоту. А чего доказывать-то? Я и сам знаю, что ломать деревья нельзя, но, раз уж сломали, что теперь делать — лоб свой расшибать? Вырастут новые… вон их сколько…»

Внезапно Аханя остановился, обернулся — лицо у него было торжественное и строгое, как у судьи. Указав рукой перед собой и вниз, он взволнованно сказал:

— Колья! Тибе надо хорошенько туда посмотрели — шибка хорошенько! Чиво, чиво увидели — все запоминали нада.

Родников нетерпеливо шагнул в сторону, куда указывал старик, ожидая увидать там нечто сверхудивительное, но увидел… обыкновенный след гусеничной машины.

«Стоило из-за этого идти сюда? Ну и здесь уже побывал этот чертов вездеход, ну и что теперь? Караул кричать?» Но, приглядевшись попристальней, он пришел к выводу, что след этот принадлежит вовсе не вездеходу, а скорей трактору. Но ведь трактора в экспедиции нет! Значит, где-то рядом другая экспедиция? Да сколько же их здесь собралось! Пройдя по следу несколько шагов, он присел на корточки. «Э-э! Да это же очень старый след! Вдавленный гусеницами ягель до сих пор не выправился — значит, этому следу не менее четырех-пяти лет…»

— Ну как тибе думали? — нетерпеливо спросил Аханя. — Сколько годов эти трактор ходили тут?

— Лет пять, наверно, ягель не выпрямился, — неуверенно сказал Родников, оглядывая след.

— Пять году, да? Окси! Плохо тибе смотрели, ничево понимай нету! Дальше надо ходили, другой след показали тибе.

И они пошли по тракторному следу дальше: Родников по одной колее, Аханя — по другой. Вскоре следы разошлись веером, рассекая лиственничный подрос на несколько лучей-просек. Указав на эти просеки, старик с обидой и гневом спросил:

— Эту тибе видели, да?

Родников увидел перед собой множество изломанных засохших лиственниц, и показалось ему вдруг, будто стоит он на следах гигантских доисторических чудовищ, проползших тут злобным гремящим стадом, и там, где они ползли, засох и поломался лес, взбугрилась земля и клочья ягеля, словно пена, разлетелись в разные стороны.

— Ну как, хорошо, да? Чиво тибе молчали? — Аханя сердито ткнул посохом в вывороченный камень. — Ти вчера говорили: дерево много, дерево очень много, иво можно ломать, на иво место другой дерево бистро вырастали. Ти эти худой люди, который на машине ехали, защищали.

— Да не защищал я его, Аханя! — воскликнул Родников.

— Защищали, защищали! Моя тибе суксем другой хочу говорили, — Аханя скорбно потупился, вздохнул. — Моя, Колья, подыхать скоро будим, а тибе еще до-олго живи нада. Моя видели, как эту тырахтур дерево ломали — шибка моя душа заболели! Моя гырамота нету, тибе гырамота есть, совисть тибе тоже есть, нада, чтоб тибе за эти дерево тоже шибко-шибко душа заболели, тогда, однако, хорошо будут. Нада тибе писали письмо на большой город главный начальнику, нада спросили иво: зачем худой человек в тайгу пускали? Зачем иво дерево ломали? — Аханя вынул из нагрудного кармана новый портсигар, подаренный ему вчера Лапузиным, достал папиросу и, навалившись грудью на посох, закурил.

Родников чувствовал, что старик не сказал еще главного, и он терпеливо ждал. Но Аханя молчал, щурясь, смотрел вдаль и, то и дело морща лоб, о чем-то сосредоточенно думал. Над плато нежной прозрачной акварелью голубело небо, и плыли по нему величественно и невесомо белые курчавые облака, и горы вдалеке, освещенные низким уже солнцем, казались тоже прозрачными и легкими, как этот синеватый дымок, струящийся над головой курильщика.

Но вот Аханя, тщательно затушив окурок, вновь повернулся к Родникову.

— Ти говорил — эти след пять году, да? — он кивнул себе под ноги на тракторную колею. — Плохо тибе смотрели. Эти тырахтур ходили тут одинасать год тому назад. Одинасать году — вот сколько! Дерево эти ломали, топтали, и ни один дерево обратно вырастали нету. Посмотри тибе — где иво вырастали? Посмотри! Ягель, мох тоже нету, земля голый, камень голый — где другой дерево?! Типерь есть твоя понимай? Моя так думали… — Старик решительно рубанул рукой воздух: — Худой люди пускать тайгу не нада. Моя думали: машина нада ехать туда-сюда один тропа. Лес поломали, ягель топтали — как жить будим? Ягель нет — олень пропал. Тайга нет — всякий зверь пропал. Нет олень, нет зверь — человек, однако, тоже пропал, суксем пропал! Как жить будем? — Аханя опять тяжело вздохнул, обвел горестным взглядом исковерканный лес. — Нада чум ходить — моя суксем не могу смотреть, как тайга помирай — шибка тут болит! — Он стукнул в грудь своей ладонью, круто повернулся и пошел, опустив голову и ссутулившись, точно был в чем-то виновен.


По утвержденному правлением колхоза плану стадо должно было кочевать к месту осеннего выпаса лишь в конце августа, но по настоянию Ахани, которому очень не нравилось соседство экспедиции, Долганов решил сократить время пребывания стада на летовке и гнать оленей к устью Маякана. Остальные пастухи не возражали против этого: соседи оказались слишком беспокойные, некогда изобилующие зверем места эти теперь стали пустынными. Кроме того, Аханя упорно доказывал пастухам, что из-за частых взрывов и грохота машин олени перестали спокойно пастись и даже худеют. Так это или нет, попробуй докажи, но на всякий случай целесообразно откочевать подальше.

Маякан встретил кочевщиков моросящим дождем. Сырые дрова горели неохотно, едкий дым кружился в чуме, точно и ему не хотелось выползать наружу, в промозглую сырость. Улита то и дело раздувала затухающий костер, так что лицо ее вскоре стало темным от сажи и копоти. Пастухи приходили из стада насквозь промокшие, подсаживаясь к огню, ежась от холода, грели свои иззябшие, с припухшими пальцами руки. Мокрая одежда, подвешенная над костром, желтела и пропитывалась дымом, но оставалась волглой, не успевая за ночь просыхать.

А дождь все сеял и сеял, и река Маякан шумела все громче, заливая прибрежные тальники и пойменные места.

До гона оставался месяц, но пастухи уже ловили корбов и отпиливали им концы острых, как вилы, рогов. Вот такой мощный корб с острыми, как вилы, рогами распорол в этот день Афонькино плечо.

— Эх ты, Афонька! — укоризненно сказал Фока Степанович, забинтовывая смущенному парню рваную рану. — Ушами надо было не хлопать, рот не разевать — это тебе не важенка брюхатая, тут видишь, корбище какой…

Афоню отстранили от ловли корбов, и он с подвязанной к груди рукой работал ногами — сдерживал табун, когда другие пастухи ловили. Но видно, правду говорят: одна беда не ходит — за собой другую водит. Вскоре тяжело заболел Аханя. Это не было для пастухов неожиданностью — Аханя в последнее время все чаще и чаще кашлял с каким-то нехорошим грудным надрывом. Пастухи давно уже освободили старика от тяжелого труда, поручая ему самую легкую сподручную работу. Аханю оскорбляло такое отношение пастухов, напрягая все силы, он старался не отставать от молодых, но неумолимая болезнь точила его, силы таяли, как холодная льдина от весеннего солнца, и наконец он притих, сник, понуро сидит на белой оленьей шкуре, изредка постанывая. Жгучая пронзительная боль раздирала грудь. Больно, тяжело смотреть пастухам на муки своего товарища.

— Ну как, Аханя, не легче тебе? Сильно болит? — то и дело спрашивали они больного. — Может, еще каких-нибудь таблеток выпьешь? Чаю с брусничным листом заварить тебе?

— Ничиво, ничиво не нада, — старик отрицательно качал седой головой и, пересиливая боль, виновато улыбаясь, успокаивал: — Это пройдет — так было уже, пройдет!

Улита скорбно смотрела на мужа. Пастухи отводили от больного глаза, чувствовали — держится он из последних сил.

— Надо старика в больницу доставить, — сказал Долганов.

— Вертолет надо вызвать. В экспедиции рация есть — надо идти к геологам. Кто пойдет?

Идти вызвались Родников, Костя и Фока Степанович.

— Ладно, пускай Костя сбегает, — решил Долганов. — У него ноги быстрые. Иди, Костя, иди скорей — пропадет старик, жалко старика.

И Костя немедленно ушел. По расчетам пастухов, он должен был дойти до геологов за два дня. Но пастух одолел это расстояние за день, и уже на второй день после его ухода над чумом загремел санитарный вертолет. Он долго кружился над местностью, выбирая подходящую площадку, и наконец опустился на марь метрах в двухстах от чума.

Вот между лиственницами показались люди — впереди Костя, сзади двое мужчин в летной форме, у одного из них на плече что-то продолговатое.

«Носилки!» — догадался Родников, и сердце его сжалось: не мог он себе представить Аханю, лежащего на этих носилках, это казалось ему невероятным — ведь еще совсем недавно Аханя бодро шел на лыжах по заснеженной тайге, лихо гарцевал на олене, бегал в стаде, озорно крича и размахивая маутом, вел передовые аргиши, ловил рыбу, стрелял белку, и вот теперь — носилки.

Врач, молодая строгая женщина, не стала больного даже осматривать, только уточнила фамилию, что-то отметила красным карандашом в своем журнале и, кивнув на носилки, решительно сказала:

— Ложитесь! Сейчас мы вас доставим в больницу, и теперь уж придется вам долечиваться до конца. — И, обратившись к толпившимся около старика пастухам, пояснила: — Он уже лежал в нашем диспансере, но не долечился, самовольно ушел — и вот результат. Видите? — И, вновь обратившись к старику, уже помягче сказала: — Придется начинать все сначала, но теперь-то, я надеюсь, вы не станете убегать от нас, пока не долечитесь? Ну, что ж вы, больной? Ложитесь на носилки — вам нельзя ходить…

Но лечь на носилки Аханя отказался категорически:

— Моя могу ище пешком ходили, моя еще помирай суксем нету.

Костя и Родников помогли старику подняться на ноги и, поддерживая его с обеих сторон, повели к вертолету.

Улита вдруг тоже решила лететь с мужем. Никто этому не удивился — так и должно быть, все принялись торопливо складывать ее вещи в мунгурки. Пилоты нетерпеливо поглядывали на часы.

— Побыстрей, ребята, — нам еще надо в Балаганное успеть.

Перед тем как войти в вертолет, Аханя молча, печальными глазами посмотрел на небо, на Маяканские горы, на столпившихся в стороне от лопастей пастухов, задержал свой взгляд на Родникове и вдруг улыбнулся ему не то виноватой, не то ободряющей улыбкой, от которой у того сжало сердце и к глазам подступили слезы. Сдерживая желание подбежать к старику и крепко обнять его, Родников, закусив губу, торопливо закивал. Ему хотелось крикнуть старику что-нибудь приятное, но не посмел он сделать и этого — постеснялся своих чувств, но, когда вертолет с грохотом и свистом оторвался от земли, пожалел о том, что не обнял и не крикнул.

Улетел Аханя. Улетел… И сразу как-то пусто стало в бригаде — это ощутили все, но особенно остро ощутил это Родников. Было у него предчувствие, словно видел он Аханю в последний раз.


После нудных промозглых дождей наступили устойчивые погожие дни бабьего лета. Но вскоре на гольцы упал долгожданный первый снежок. Казалось, горы надели на себя белые горностаевые мантии; отбросив вечную свою невозмутимость, они теперь сияли под лучами солнца задорно и весело и смотрели на серую унылую тайгу воистину свысока и как будто даже надменно. Но всему свой черед, время летит, его не остановишь, не отведешь, как облако, в сторону. Время пришло, и вот уже в воздухе закружились пушистые хлопья снега, все гуще и гуще — пеняйте, ротозеи, на себя, кто снега не ждал и бросил нужную вещь на земле, — снег, снег идет! Снег все похоронит, все упрячет не на день, — на многие месяцы…

Сколько помнил себя Родников, при виде первых снежинок им всегда овладевало необъяснимое волнение, как будто и радоваться-то нечему — обыкновенный холодный снег, но, вот поди ж ты, ликует, поет, замирает душа, точно ждешь ты от снегопада чего-то необыкновенного. Быть может, первый снег обновляет не только землю, но и души людские? А снег все падает и падает — белым-бело вокруг! Белым-бело!


К концу октября стадо было полностью собрано.

Результатом осмотра Долганов остался доволен — весь день он весело улыбался, шутил, подзадоривал то Родникова, то Афоню.

Пастухи готовились в дальнюю дорогу: ремонтировали нарты, чинили упряжь, обучали оленей, нетерпеливо ждали, когда бригадир объявит о начале кочевки. Но Долганов молчал, о чем-то сосредоточенно думал и наконец объявил:

— Вот что, ребята, я думаю, на кораль кочевать нам не надо совсем. Чиво туда пойдем?

Бригадир не шутил — это было видно по его озабоченному лицу.

— Ты чего, Михаил? — спросил Фока Степанович, внимательно посматривая на него. — Спятил или шутишь? А куда ты денешь четыреста кастрированных оленей?

— Погоди, Фока, — Долганов успокаивающе поднял руку. — Сначала послушай, потом скажешь. Все стадо гнать на кораль не обязательно. До кораля двести с лишним километров — это сколько надо кочевать? На корале еще неделю потеряем, да на обратную дорогу — вот и месяц улетит! А сколько трудов? И оленей напрасно гонять будем — олени жиру наели, весь его растрясут. Мы здесь забойных оленей отобьем и угоним их к Ямску, прямо на забойную площадку — вот вам, скажем, нате, получайте! А здесь сделаем калитку для просчета общего поголовья, пускай учетная комиссия сюда приезжает и просчитывает оленей. А олени пускай пасутся спокойно, пока снег мелкий, жир пускай нагуливают. Жирный-то олень и зиму легче переживет, а весной приплоду будет больше. Ну что, правильно я говорю?

— Да уж куда правильней! — одобрительно закивали пастухи.

«Молодец бригадир!» — восхищенно подумал Родников.

И только осторожный Фока Степанович неуверенно сказал:

— Так-то оно так, однако за самовольство отвечать нам придется. Может, им там не понравится… Может, лучше сделать все по-старому, а им сказать о том?

— Нет, Фока! — решительно возразил бригадир. — Отвечу за все я сам. Откладывать на следующий год не будем. Зачем? Им скажешь, а они потом три года обещать будут и раскачиваться — у нас всегда так. Лучше сразу все поломать. Я отвечу им…

— Чего ты, парень, я да я! — обиделся Фока Степанович. — Все вместе будем отвечать!

Не откладывая задуманное, пастухи тотчас же принялись отбивать забойных оленей от основного стада. Дело это оказалось нелегким и непростым. Родников еще раз восхитился способностью старших своих товарищей безошибочно выделять в однообразной бурой массе стада именно того оленя, который был им нужен. Кажется, все олени одинаковы, и к тому же ходят они, бегут галопом по кругу, мельтешат перед глазами — карусель, да и только! Попробуй различи в этой круговерти, где тут ездовой олень, где просто чалым, где корб, где евхан, но пастухи уверенно вылавливали маутами быков-кастратов. Обычно пойманному кастрату привязывали маут за заднюю ногу и гнали его на мауте метров двести к группе уже отбитых, которых зорко стерег Афанасий. Но иных бычков-кастратов удавалось отбить от общего стада и подогнать к забойной группе без помощи маута, но и в том и в другом случае требовалось пастуху иметь быстрые ноги и дыхание хорошего бегуна.

Группа забойных оленей все прибывала и прибывала. К сумеркам собралось их сотни полторы.

— Ну, пожалуй, на сегодня хватит, — удовлетворенно сказал Долганов, собирая маут в кольца. — Ты, Николай, помоги Афоньке угнать забойных. Угоните их подальше, километров за пять, на шахме собаку привяжите, пускай воет всю ночь. Сегодня они, может быть, не пойдут в стадо, а завтра обязательно бегать начнут, с завтрашней ночи дежурить придется.

Стараясь исполнить наказ бригадира наилучшим образом, Родников и Афанасий угнали забойных оленей километров за семь от пастбища основного стада. На шахме они привязали собаку, разожгли большой костер и часа полтора просидели около огня, поглядывая на смутно виднеющихся в лунном свете оленей. Животные паслись спокойно.

В палатку Родников и Афанасий пришли в десять часов. Ужин давно был готов, но никто не ужинал — ждали возвращения молодых пастухов.

— Чиво, ребята, устали, нет? — участливо спросил Долганов, обращаясь к Родникову.

— Да есть немножко, — признался Николай.

— Ну, ничего, потерпите еще маленько — завтра-послезавтра в два раза трудней будет, — успокоил бригадир, широко улыбаясь. — Днем будем бегать, ночью караулить. В общем, скучно не будет.

И действительно, последующие два дня скучать не пришлось. Чем меньше оставалось в стаде кастратов, тем трудней их было вылавливать. Набегались до кипящего пота, до мелкой дрожи в коленях, а ночью по очереди караулили забойных оленей, прохаживаясь взад-вперед по звенящей от мороза шахме.

Отбив четыреста запланированных быков-кастратов и еще добавив к этому числу двадцать бракованных старых важенок и больных оленей, пастухи наконец облегченно вздохнули и принялись совет держать, кому гнать забойных оленей в Ямск. В поселке побывать хотелось каждому.

— Мне обязательно надо быть в поселке, — сказал Долганов, — а кто пойдет из вас — сами решайте. Жребий киньте, кому выпадет, тот и пойдет.

Скатали четыре бумажки, кинули их в шапку. Долганов потряс шапку, прикрыл ее телогрейкой:

— Тяните! Кто самый счастливый?

Пастухи азартно подсунули под телогрейку руки, замирая, развернули бумажки. Жребий выпал Родникову. Николай обрадовался, стараясь не показать радости, дабы не дразнить откровенно разочарованных товарищей, притворно вздохнул:

— Делать нечего, придется мне идти…

— Ха-ха! «Придется мне идти»! — передразнил Костя, возбужденно ерзая на шкуре. — А у самого морда как масленый блин…

— Да-а, это точно, — улыбаясь и вздыхая, поддержал Костю Фока Степанович, — морда у него блестит, светло даже стало, как будто он черного соболя поймал. Слышь, Николай, может, еще один жребий кинем, а?

Весь вечер пастухи смотрели на Родникова, как на человека, нашедшего богатый клад. Вскоре ему даже неловко стало, что он оказался удачливей всех, он было серьезно подумал о том, чтобы уступить свой выигрыш кому-то другому, но перспектива побывать в поселке самому была так заманчива, что он подавил в себе всякие сомнения, прибегнув к спасительному выводу: «Ну, уступлю я, например, Афоньке, а Фоке Степановичу и Косте обидно станет — все равно всем не угодишь. Уж лучше пусть будет так, как выпало по жребию».

Кочевку начали на рассвете. Через три дня вышли на Малкачанскую тундру — снег здесь лежал тонким спрессованным слоем, там и сям из-под него торчали метелки рыжей травы, точно бурые боярские шапки, выглядывали кочки.

Долганов сел на нарту и попробовал ехать, но плохо обученные ездовики рыскали, запутывались в алыках либо вовсе заворачивали аргиш назад. Но все же терпенье Долганова вскоре дало свои плоды: ездовики поняли, что от них требуется, и побежали рысью в ту сторону, куда их направляли. Стадо послушно хлынуло следом за аргишем, и Родников едва поспевал за ним.

Вскоре пересекли узкий нартовый след, он тянулся от поселка в сторону кораля и был утрамбован. Долганов направил ездовиков вдоль нартового следа. Ездовики притомились, вывалив красные языки, перешли на шаг. Холодный северный ветер обжигающе дышал в лицо, намораживая на ресницы кристаллы инея.

В полдень пастухи увидели на горизонте две длинные черточки.

— Михаил! Упряжки впереди! — крикнул Родников.

Но Долганов уже и сам их увидел, соскочив с нарты, он отвел ездовых подальше от нартового следа: не дай бог налетят голодные злые псы на ездового оленя — клочья шерсти полетят.

Подъезжая к пастухам, каюры принялись заранее покрикивать на собак. Слышно было, как шуршат, глухо вгрызаются в мерзлую тундровую почву кованые наконечники березовых остолов. Вот передняя нарта с тремя седоками остановилась невдалеке от аргиша. От нее отделился человек в рыжем малахае и в белом полушубке и торопливо, не оглядываясь, пошел прямо на пастухов.

— Васька идет, — уверенно сказал Долганов, сощурив свои ястребиные глаза. — Ну точно, Васька… Ишь как торопится, невтерпеж поругаться. Ну ладно, посмотрим… На-ка подержи уздечку — пойду к нему навстречу, а то он своим криком всех оленей распугает.

Передав аргиш Николаю, Долганов пошел навстречу Шумкову.

«Как на дуэли сходятся, — тревожноподумал Николай. — Еще неизвестно, как все это дело обернется…»

Подойдя к Долганову вплотную, не подавая ему руки, Шумков каким-то неестественным звенящим голосом выкрикнул:

— Здорово, брат! Ты почему здесь?! Это что за олени? — В напряженном голосе его угадывалось недоумение и скрытая угроза, глаза его под стать голосу недоуменно и сердито скользили по рассыпавшимся по тундре оленям, по двум нартам, по Родникову, который держал повод уздечки и ухмылялся… — Это что за экспедиция?! Почему вы не на кораль кочуете? Почему вы здесь? Кто вам разрешил? — он словно подхлестывал себя этими вопросами.

— Ты погоди, Васька, не кричи пока, — примиряюще остановил брата Долганов. — Я тебе сейчас все объясню. — И он кратко стал объяснять Шумкову ситуацию.

Тем временем к первой нарте подъехала вторая, с нее соскочили два человека и тотчас пошли к пастухам. Вскоре в одном из них Родников узнал Плечева. На нем была все та же цигейковая доха, делавшая его похожим издали на медведя. Родников смотрел на приближающегося председателя с надеждой и недоверием: «А вдруг и он сейчас возмущаться начнет?»

— Та-ак, братец, та-ак, — нетерпеливо выслушав Долганова, протянул Шумков. — Значит, решил, что ты умнее всех нас? Ну, хорошо-о, ну, посмотрим. Ответишь ты за это, ох ответишь. Мы разберемся… — Шумков тщательно подыскивал еще более угрожающие слова, но они не приходили, и он нервно топтался на месте, качал головой и, верно, в конце концов дал бы волю своему гневу, но, увидев председателя, отошел в сторону, злорадно проговорив: — Ну, теперь он вам за самовольство всыплет… Не будете умничать…

Глаза председателя настороженно ощупывали пастушеский аргиш, поклажу на нартах, затем оглядели оленей, уже начавших копытить ягель, наконец строго и выжидательно уставились на пастухов, но губы его привычно улыбались, рука тянулась для приветствия. Поздоровавшись с Долгановым, он подошел к Родникову. Пожимая Плечеву руку, Родников успокоился: «Этот кричать не станет».

Плечев выжидательно посмотрел на Долганова:

— Михаил! Объясни, пожалуйста, как вы оказались здесь? Что это за олени? Надеюсь, это не остатки вашего двухтысячного стада?

— Нет, не остатки! — хмуро успокоил Долганов председателя и вновь, как Шумкову, но уже раздраженным голосом принялся объяснять ситуацию.

Плечев слушал внимательно, изредка кивал, и нельзя было понять, то ли соглашается он, то ли сдерживает свой гнев до поры до времени. Но вот Долганов смолк, сердито затем спросил:

— Чего молчишь, председатель? Давай ругай меня. Вон Шумков уже поругал, за тобой очередь…

— А ты чего нервный такой, Михаил? — Плечев сосредоточенно о чем-то думал. — Значит, говоришь, Василий Петрович уже поругал тебя? Так сколько, говоришь, здесь быков-кастратов?

— Сколько, сколько… Какой план был, столько и пригнали — четыреста голов! Ну, кроме того, двадцать голов еще сами отбраковали — важенок старых да разных больных, вот и считай, коли грамотный, все они тут…

— Ох и нервные вы стали, ребята, прямо жалко смотреть на вас. Да вас, таких нервных, и «замуж»-то никто не возьмет, — лицо председателя прояснилось. — Видно, устали… Ну ладно, все вы сделали, кажется, правильно. Правда, я в этом еще не уверен полностью, но поживем — увидим. Одно ясно: поступили вы по совести, это уже хорошо. Но дисциплину ты, Михаил, все-таки нарушил, и тут тебя следует пожурить. Надо было хотя бы предупредить нас. А вдруг не получится твой эксперимент? Придется тебе тогда отвечать по всей строгости, а если бы сделал с нашего согласия, всю вину мы бы поровну разделили. Впрочем, все это ерунда — щелкнул ты нас по носу правильно! На следующий год построим на Маякане второй кораль, и больше не придется вам и Василию Ивановичу гонять стада в такую даль. Ну, а сейчас гоните своих оленей, немного осталось. Недельку в поселке отдохнете, а потом мы вас вместе с корализационной учетной комиссией на Маякан отправим.

Плечев обернулся к незнакомому пастухам человеку, который молча стоял в сторонке.

— Вот видите, Николай Павлович, какие у нас пастухи? Орлы!

Незнакомец улыбнулся в обледенелые усы, чуть кивнул. На нем были новые, только что, видно, полученные со склада торбаса, огромный собачий малахай — вероятно, взятый на прокат у какого-нибудь каюра — и темно-синее, ладно скроенное драповое пальто с дымчатым каракулевым воротником.

— Это, ребята, наш новый зоотехник — Николай Павлович Керпилев…

— А скажите, Игорь Константинович, что там про Аханю нашего слышно? Мы его на вертолете отправили… — перебил Родников председателя.

— Аханя ваш, ребята, жив и здоров, не беспокойтесь. Улита недавно из Магадана прилетела. Краем уха слышал, что операцию старику хотят делать. Вот все, что знаю об этом, — Плечев виновато развел руками и обратился к нахохлившемуся в стороне Шумкову: — Ты, Василий Петрович, возвращайся сейчас в поселок, собирай там на забойную площадку всех, кого сможешь, пенсионеров обойди в первую очередь, там есть такие старухи, которые за полчаса оленя полностью разделывают, вот их и пригласи. Сходи в интернат, может, школьники старших классов помогут… Впрочем, не ходи туда, обойдемся, незачем ребятишкам на кровь смотреть. Организуй все как положено, я подъеду завтра. — Плечев кивнул пастухам: — Ну, пока, ребята, делайте свое дело — завтра увидимся.

Вскоре обе нарты разъехались в разные стороны. Пастухи долго провожали взглядом ту нарту, которая мчалась к коралю.

Дарья Степановна встретила Николая, как всегда, приветливо и сразу же захлопотала у плиты.

— Вот хорошо-то, что сёдни ты пришел, а завтра я на сутки в дежурство заступлю. Пришел бы, сердешный, в дом, а в дому не топлено.

Николай накачал в цинковый бак воды и поставил его на плиту. Затем он вынул из чемодана чистое белье, мимоходом глянул в зеркало, зачем-то поскреб ногтем клеенку на столе, без нужды передвинул стул, потрогал спинку кровати, с интересом разглядывал знакомые предметы: обшарпанный будильник на этажерке, швейную машину, накрытую атласной голубой тряпицей, старенький круглый репродуктор в углу над этажеркой, дешевый полотняный коврик над кроватью. Осматривая все эти вещи с таким интересом, точно видел их впервые, он ловил себя на странном желании непременно потрогать все это рукой.

Пока нагревалась в бачке вода, пока Николай наслаждался «своим присутствием в цивилизованном мире», Дарья Степановна начистила картошки, сообщила все самые важные поселковые новости: кто родился, кто умер, кто женился, кто с кем подрался.

Далее Николай узнал, что в поселке построили за это время три двухквартирных дома, поставили новую лесопилку и намерены строить большой новый клуб, такой, чтобы в нем «умещалось широкое кино». А когда Николай, склонившись низко над тазом, обмывал мыльную голову, Дарья Степановна словно бы мимоходом сообщила:

— А тут без тебя наша Стешка совсем заскучала, все спрашивает у меня, когда ты из тайги придешь. Влюбилась она в тебя, што ли? — И тут же перевела разговор на другую тему.

Николай смутился, плеская водой, сделал вид, что ничего не слышал. К счастью, Дарья Степановна больше об этом не заговаривала, только нет-нет да и сверкнет в ее добрых глазах, обращенных на постояльца, лукавая искорка.

Утром он услышал сквозь сон скрип насоса. Монотонный тихий голос Дарьи Степановны кому-то выговаривал:

— А ты сама-то будь посмелее да понастойчивей. А как же, а как же ты думала? Это тебе не блины испечь — это жизнь. Мужики-то все толстокожие, шея длинная — пока дойдет до головы… А он, вишь, к тому же и стеснительный, а ты посмелее будь, посмелее…

Когда Николай проснулся окончательно, в доме стояла тишина и никого не было. Он не знал, что и думать: приснился ли ему этот странный разговор, или все это было наяву?

Неторопливо позавтракав, Николай отправился на почту за письмами.

В поселке суета, то и дело мимо окон проносятся упряжки собак, куда-то торопливо идут люди, около пекарни стоит «Беларусь» с тележкой, в которую садились женщины, туда же, в тележку, кидали какие-то узлы, веревки, ведра.

«Куда они все?» — удивился Николай, с интересом приникая к окну, но, увидев около трактора Шумкова, широко размахивающего перед трактористом руками, догадался: на забойную площадку едут.

Ему даже приятно стало от сознания того, что они, пастухи, задали колхозникам столько работы. Теперь дня три, не меньше, колхозники будут с утра до ночи забивать пригнанных оленей, разделывать туши, складывать их в штабеля, потом отправлять самолетами в Магадан. А оттуда повезут это мясо еще дальше — на золотые прииски. И тысячи людей будут есть его в столовых, в ресторанах, в детских домах, больницах.

…Вечером он сходил в клуб, посидел в библиотеке, но кино смотреть не остался.

Ужинал Николай без Дарьи Степановны — она ушла на дежурство. После ужина просматривал принесенные из библиотеки книги. В одиннадцать часов послышался на крыльце скрип шагов, хлопнула сенная дверь. «Наверно, Дарья Степановна с работы ушла», — подумал Николай. Но он ошибся: в кухню без стука вошла Стеша с пустым ведром.

— Здравствуй! — сказала она, смущенно улыбаясь и тщетно пытаясь изобразить на лице своем удивление. — А тети Даши нет? Ты когда приехал?.. Я тебе не помешала?.. Я только воды наберу.

Она продолжала стоять у порога, нерешительно переминаясь с ноги на ногу и не отнимая руки от дверной скобы.

Темно-каштановые пышные волосы ее гладко зачесаны на затылок и перехвачены розовым бантом. Справившись со смущением, она посмотрела на Николая большими темными глазами, посмотрела вызывающе дерзко и как бы с отчаянием, и было в ее взгляде еще нечто такое, отчего Николай торопливо, с беспокойством встал из-за стола и потянулся к ведру:

— Давай я помогу тебе…

Качая воду, искоса поглядывая на девушку, он удивлялся: «Ишь ты, повзрослела как — невеста!» Он хотел предложить ей сесть, но неожиданно для себя выпалил восхищенно:

— Ну и расцвела же ты, Стешка, прямо красавица — честное слово!

Девушка вспыхнула, зарделась, как маковый цвет, опустила глаза на свои расшитые бисером торбаса.

— Ну вот еще, придумал…

Ведро с водой, которое подал ей Николай, она не приняла, убрав руки за спину, тихо, с дрожью в голосе попросила:

— Помоги мне — у вас на крыльце скользко…

Уловив в ее голосе волнение и скрытое напряжение, Николай почувствовал, что и сам он начинает беспричинно волноваться. На мгновение он даже оробел, застыл как вкопанный, и вдруг отчетливо вспомнил утрешний голос Дарьи Степановны. «Так вот оно в чем дело…» Это открытие расковало его, он тотчас осмелел, кивнул Стеше на дверь, грубовато сказал:

— Открой… помогу… чего там…

И уже на улице, идя вслед за Стешей, извиняющимся тоном спросил:

— Мать твоя не заругает такого позднего гостя? В донжуаны меня не запишет?

— А нет никого! — весело ответила девушка и добавила с отчаянной бесшабашностью: — Одна я сегодня ночую — сама себе хозяйка!

Занеся ведро с водой в дом и поставив его на лавку возле умывальника, куда указала ему Стеша, он тотчас направился к двери.

— Куда же ты? Вот тебе раз! — Стеша капризно выпятила нижнюю губу. — Привела его в гости, а он уходит… Садись к столу, я тебя чаем сейчас напою.

Николай послушно сел и стал пить чай. Он что-то рассказывал и что-то отвечал ей. И чем дольше они сидели, тем сильней Николай смущался, а она, напротив, смелела все более, смотрела на него открыто влюбленными глазами, впопад и невпопад смеялась, кокетливо поправляла волосы.

Николай уже не сомневался в том, что Стеша, наслушавшись чьих-то советов, теперь вот просто и открыто, с каким-то бабьим нетерпеливым отчаянием обольщает его и уже, вероятно, торжествует победу. Он также отметил, что все это чрезвычайно приятно ему, возбуждает в нем чувства, доселе неведомые, время от времени бросавшие тело его в какой-то жаркий озноб, правда, иногда появлялось слабое желание воспротивиться, немедленно уйти, но какая-то непонятная сила мягко удерживала его и осторожно приближала к той неведомой черте, за которой рано или поздно должно открыться наконец нечто удивительное и желанное, о котором так много и часто говорят…

Время близилось к полуночи. Вот мигнула три раза лампочка, предупреждая, что через пять минут, ровно в полночь, колхозная электростанция прекратит работу.

— Стеша! Скоро свет погаснет, — напомнил он.

— Ну и пусть, я лампу зажгу, — сказала девушка, не двигаясь с места. Она уже не улыбалась, опустив глаза, водила пальцем по клеенке — то ли буквы выводила, то ли просто завитушки.

Погас свет. С минуту оба сидели в темноте и молчали.

— Где же лампа? — вновь робея, дрожащим голосом спросил Николай.

— На полу, под лавкой стоит, где ты воду ставил, — ответила она тоже вздрагивающим голосом.

Лунный свет с трудом пробивался сквозь промерзшие стекла, сквозь плотно задвинутые шторы. Николай почти ощупью прошел к умывальнику, наклонился, подозревая, что лампы тут нет, все-таки пошарил на полу под лавкой. Лампы не было.

— Стеша! Где же лампа?

— Да там она была… Сейчас я сама найду…

Скрипнул табурет, она шла к нему, вот она уже приблизилась вплотную, словно бы невзначай ткнулась ему в грудь и вдруг крепко обвила его шею руками, тесно прижалась к нему всем своим упругим юным телом. Вначале обомлев, но, спохватившись, он отыскал и стал целовать ее покорные горячие губы. Он ласково и крепко обнимал, гладил волосы, лицо, вновь целовал, и она страстно, покорно и благодарно отвечала на его поцелуи, на его объятия.

Все вокруг плавно кружилось и куда-то плыло, точно спал он и видел все это во сне. Потом она взяла его за руку и увела в другую комнату. Она подвела его к кровати и легонько толкнула в плечо, и он послушно лег и слышал, как она торопливо снимает с себя платье…

«Зачем все это? — отрешенно, как будто не о себе самом, подумал он, отодвигаясь к стенке. — Зря все это! Зря». Опять где-то в глубине сознания появилось желание воспротивиться этому, уйти, убежать… Но что-то теперь уже властно держало его. И вдруг ясно, отчетливо, словно над самым ухом его, прозвучали слова, сказанные Дарьей Степановной: «Стешка — ягодка-брусничка, вот только кому достанется она, кто сорвет ее…»

А Стешка-ягодка, вот она, сбросив платье, стоит перед кроватью словно бы в нерешительности, руки к груди прижала, фигура ее на фоне наглухо зашторенного серого окна хоть и видна лишь черным силуэтом, но уже ослепила она горячим туманом, окутала его.

Скрипнула кровать. Стеша легла, несмело обвила его голой рукой, придвинувшись, прижалась к нему, горячая, вздрагивающая…


Обещанный председателем вертолет прилетел лишь десятого июня. Прилетел он в полдень и опустился невдалеке от чума, едва не разметав его. Пастухи в это время клеймили телят, перепуганное стадо разбежалось в разные стороны.

Лопасти еще крутились, но от вертолета, низко пригибаясь, бежали к чуму три человека: Шумков, новый зоотехник и какой-то незнакомый человек с фотоаппаратом и с квадратной кожаной сумкой на боку. Пастухи смотрели на темную дверь, ожидая появления председателя, но вышли из машины два пилота, и больше никто не выходил.

— Не прилетел Плечев, — разочарованно сказал Долганов и степенно пошел навстречу гостям.

Поздоровавшись с гостями, Шумков кивнул на человека с фотоаппаратом, который уже успел несколько раз сфотографировать и чум, и пастухов и теперь, присев на корточки, старался уместить в один кадр оленеводов, кусок тайги, чум, убегающих оленей и вертолет.

— Вот, братцы, корреспондент к вам приехал, интервью у вас будет брать, в районную газету про вас напишет…

Корреспондент приветливо покивал пастухам и продолжал щелкать фотоаппаратом — высокий, худой, в какой-то нелепой рыжей шапке и клетчатом пиджаке. Николай с интересом посматривал на корреспондента.

Один из пилотов, высокий, грузный, мрачного вида, нетерпеливо сказал, обращаясь к Шумкову:

— Давай, начальник, разгружайся побыстрей, да полетим мы, чего стоять?

Пастухи быстро разгрузили соль, ящики и мешки с продуктами. Пилоты тотчас закрыли дверь, включили двигатель.

— Чего они? Куда улетели? — изумился Долганов. — Бросили вас, что ли?..

— Не беспокойтесь, они прилетят, — поспешил успокоить бригадира зоотехник.

— В экспедицию полетели, — пояснил Шумков. — Часа через два прилетят. Однако чего мы стоим? Айда в чум, чай будем пить, потолкуем. И, подмигнув пастухам, он по-хозяйски отвернул кусок брезента, прикрывающего вход в чум.

Корреспондент, вероятно, уже не раз и не два бывал у оленеводов в гостях, в серых выпуклых глазах его не было любопытства. Он с нетерпением посматривал на Татьяну, выставлявшую на столик миски с дымящейся ароматной олениной. Родников ждал, когда корреспондент начнет задавать пастухам вопросы, но тот никого ни о чем не расспрашивал, и вид у него был такой, словно он все, что хотел сделать, уже сделал и теперь ждет награду за проделанную работу.

— Ну, расскажи, Василий… Василий Петрович, как там дела у Слепцова! Что нового в поселке? — попросил Фока Степанович, напряженно улыбаясь. — Много ли у Слепцова телят?

— Не был я, брат, у Слепцова, не был еще.

— А у Василия Ивановича?

— И у него тоже не был. Вы первые. Только вчера вертолет пробили. — Шумков недовольно взглянул на Фоку Степановича и тут же покосился на корреспондента, давая понять пастуху, что негоже при посторонних людях задавать такие компрометирующие вопросы, не лучше ли поговорить, например, об охоте. Шумков повернулся к брату: — Много ли, Михаил, медведей убили? Говорят, нынче медведей кругом полно…

— Наврали тебе, мало медведя, трех всего убили… — недовольно сказал Долганов и, усмехнувшись, вернул Шумкова на прежнюю тему. — Значит, не был ты еще ни у Слепцова, ни у Василия Ивановича? А если бы вертолет совсем не дали? Что бы ты делал? Пешком-то да-але-еко, а?

— Если бы вертолет не дали, пешком бы не пошел — не сомневайся.

— А я и не сомневаюсь — куда тебе ходить? Ты теперь начальник, голова-а! — Долганов смотрел теперь на Шумкова без насмешки, но сердито. — Обещали соль привезти к началу отела, а привезли когда? Зачем нам теперь соль? Через три дня мы откочуем на летние пастбища!

— Ну ладно, ладно, Михаил, не ругайся, — примирительно с заискивающей улыбкой остановил брата Шумков. — Наша вина, чего там толковать об этом. Лучше вот послушайте, как мы нынче на гусей поохотились…

И он принялся торопливо и излишне громко, словно боясь, что его опять перебьют, рассказывать о том, как он охотился на гусей:

— Весь гусь нынче, братцы, верхом прошел! Уехал я с одним приезжим человеком на Дресванку — три дня там просидели, пять гусей всего убили. Гусей, брат, полным-полно, но все верхом да верхом шуруют, под самой луной — не достанешь, хоть караул кричи! Бирюков с нами был, он видит такое дело — и сразу рванул по насту на Пронькинский перевал. Собаки у него, как волки, нарта пустая, носится как черт по тундре, везде поспевает, ну и конечно, настрелял гусей больше всех — двадцать штук. Смотрю я, мой пассажир охотой недоволен, а надо ему обязательно показать настоящую охоту! Все-таки человек из области. Ну, я и говорю ему: «Поехали, Алексей Сергеевич, на Шкиперовскую бухту, багул постреляем?» — «Вези, — говорит, хоть черту в зубы, лишь бы вдоволь пострелять». Ну, приехали, палатку поставили, гляжу — багулы летают. Хорошо! У меня новое пятизарядное ружье, специально по заказу из Тулы прислали, а у моего приятеля ружье — еще похлеще — бельгийское, автоматическое. Ну и поохотились мы — повоевали! Пятьдесят багул за два вечера убили! Спрашиваю пассажира: «Ну как, Алексей Сергеевич, довольны вы охотой? Хватит багул или еще постреляем?» — «Хватит, хватит! Увезти бы это». — Рассказывая, Шумков возбужденно жестикулировал и весело, бесшабашно улыбался. «Ну, хватит так хватит. Тогда завтра по насту поедем в поселок». Вечером я одну багулу общипал, слышу — вроде рыбой отдает. Другую общипал — то же самое. Ну, думаю, показалось мне. Сварил суп — точно, мясо рыбой отдает! Пассажир мой плюется, сердится. «Ты чего, — говорит, — не сказал мне, что эти птицы рыбой питаются. Они ведь в пищу непригодные, зря стреляли их!» Вот черт! Никогда багула рыбой не пахла, а тут удивительное дело — все как одна рыбой воняют. Пришлось в поселок ехать с пустыми руками. Отдал пассажиру всех своих гусей. Так и не поохотились ладом…

— А багулы? — напомнил Долганов.

— Что багулы?

— Ну как чиво? Багулы не добыча разве?

— Так я ж тебе говорю, что багулы все рыбой провоняли!

— Ну так что, что рыбой пахнет? Нерпа еще больше рыбой пахнет, а ты же ешь ее. — Долганов недоуменно пожал плечами. — Чего ты, Васька, говоришь? Пятьдесят багул убили, а говоришь, с пустыми руками в поселок приехали — совсем уж язык заплетается.

— Так я ж тебе сказал, что багулы-то рыбой воняли! Не понятно? Ну, выбросили мы их!

— Как выбросили? Всех выбросили, что ли?

— Ну конечно, всех. Все они воняли рыбой, всех и выбросили.

Пастухи удивленно переглянулись, подавленно молчали.

— Да-а, не повезло вам, Василий Петрович, — сочувственно сказал корреспондент и покачал головой — волосы у него были под цвет шапки — рыжие и растрепанные, взгляд его выпуклых серых глаз показался Родникову неприятным.

— А багула — это что? Местное название гаги? — нарушил гнетущую тишину зоотехник, обращаясь к Долганову.

— Багула, она и есть багула, — хмуро ответил Долганов. — Может, по-научному и гагой ее зовут, такая большая птица, чуть меньше гуся, самец черный с белым, самка серая…

— Ну так это и есть гага! — обрадованно воскликнул зоотехник, и на сухощавом большеносом лице его выразилось крайнее довольство. — Так, значит, вы, Василий Петрович, гаг настреляли и всех выбросили? Неужели вы не знали, что гагачий пух имеет большую ценность? Гораздо бо́льшую, чем само мясо! Ведь из гагачьего пуха шьют самые великолепные, самые теплые спальные мешки. Неужели вы этого не знали? Такое добро выбросили — ай-яй-яй!

— Недавно я такой спальник из гагачьего пуха в Певеке купил за полтораста рублей, — заметил корреспондент, нетерпеливо придвигаясь поближе к столу.

— Кушайте, все готово, — застенчиво улыбаясь, пригласила Татьяна гостей к столу, но смотрела она при этом на корреспондента, считая его, вероятно, самым главным начальником.

Во время еды Долганов и Фока Степанович продолжали расспрашивать Шумкова о поселковых новостях, но было видно, что расспрашивают его они не столько из любопытства, сколько из чувства гостеприимства.

Впервые Шумков не привез в бригаду водку. Это удивило Родникова и обрадовало. Но скорее всего, он просто побоялся корреспондента, или что-то иное помешало ему.


Когда все насытились, Татьяна убрала миски и, выставив на столик чайные блюдца и чашки, принялась разливать крепкий душистый чай. После чая Шумков деловито придвинулся к Долганову:

— Ну что, Михаил, давай делом займемся? Ведомости давай мне, табеля, сводку, все в бухгалтерию передам. Сколько телят родилось, много ли телят пропало. Если телята пропали, давай пыжиковые шкурки прилагай к отчету, акты давай. Пыжиковые шкурки есть? — Шумков напряженно и вкрадчиво смотрел на Долганова.

— Да есть немножко. — Бригадир обернулся к учетчику: — Сколько у нас, Фока, семнадцать, да?

— Семнадцать, семнадцать, — проворчал Фока Степанович.

— Вот хорошо! Ну отлично, брат, отлично! — Шумков оживился и даже руки потер от удовольствия, и это обстоятельство удивило Родникова. — Отлично, братцы! Давайте побыстрей все оформим, через час вертолет прилетит.

Фока Степанович достал чемоданчик с документами, подсел к Долганову и Шумкову, и они втроем принялись листать ведомости и табеля, что-то подсчитывая, о чем-то тихонько споря. Разговаривали они по-эвенски.

Родников, листая журналы, невольно прислушивался к их разговору, делал он это по привычке, а не только из любопытства — так он учился понимать чужой язык. Но теперь речь говоривших не совпадала по смыслу с тем, что они делали. Они говорили не о бумагах, которые листали, Шумков просил у Долганова десять пыжиковых шкурок, бригадир отрицательно качал головой:

— Все пыжики записаны в ведомость, и акт на них уже составлен, сам сдашь их на склад, со склада и бери.

— Да что ты, брат? — удивился Шумков. — Ведомость мы сейчас другую напишем, все в наших руках…

— Почему не хочешь выписать пыжики со склада? Чего боишься?

— Да не боюсь я! Просто лишние разговоры пойдут, да и председатель морщится, когда много пыжиков берут, двух дает на шапку, больше не разрешает.

— Правильно делает председатель, зачем больше давать? Торговать хочешь пыжиками, что ли? Купцом хочешь быть, да?

— Да пойми ты: должен я за ружье в Тулу послать, в Магадан одному человеку обещал. Чего вы такие жадные стали? Не даром ведь прошу у вас — десять бутылок водки привез!..

— Водки? — Долганов изумленно уставился на Шумкова. Фока Степанович тоже поднял голову от бумаг. — Ты чего, Васька, шутишь или правду говоришь?

Костя с Афоней перестали шелестеть журналами, все смотрели на Шумкова, и только Родников делал вид, что ничего не слышал, да корреспондент с зоотехником, не понимающие чужого языка, продолжали заниматься каждый своим делом: корреспондент сосредоточенно разбирал объектив фотоаппарата, зоотехник внимательно наблюдал за тем, как Татьяна вытирала блюдца тальниковой стружкой и укладывала их в ящичек.

— У тебя водка есть, не ослышался я? — вновь изумленно спросил Долганов.

— Ну да, я же говорю: не даром я шкурки прошу — десять шкурок — десять бутылок водки.

— Да где же она? — почти вскричал Долганов. — Чего сразу не принес ее? — Он даже заерзал на шкуре от нетерпения. — Неси ее! — Но, спохватившись, быстро повернулся к Фоке Степановичу: — Чего, Фока, делать будем? Отдадим ему пыжики, как думаешь?

— Надо отдать, однако…

— Неси давай водку, где она? — нетерпеливо потребовал Долганов.

— Тише ты… — Шумков многозначительно указал глазами на корреспондента, затем подозрительно с неприязнью покосился на Родникова. — Тише ты! Мешок с водкой рядом с мукой лежит, потом возьмете. Когда улетим, тогда пейте, а сейчас нельзя: председатель запретил водку возить! Так что про это знать никто не должен, ясно, да? — Шумков опять покосился на Родникова.

Тот хмуро встретил его взгляд, и Шумков тотчас отвел свои глаза в сторону.

— Ну ладно, — кивнул бригадир и, переглянувшись с пастухами, весело добавил: — Скорей улетайте!

«Вот ты, оказывается, каков — деляга, купчик, — негодующе думал Родников, низко склонившись над журналом. — Может, выйти сейчас из чума, взять тот мешок да как следует трахнуть его об камень?»

Пожалуй, так бы и сделал Родников, если б знал, что это даст положительный результат, но он был убежден, что этим только вызовет крайнее недовольство своих товарищей. Нет, здесь необходимы какие-то иные меры.

Прошло уже два часа, но вертолет все не появлялся. То и дело кто-нибудь из пастухов выходил из чума, оглядывал горизонт, откуда должен был появиться вертолет, и сообщал: «Нет, не видать еще».

Вскоре Татьяна вновь поставила чайный столик. Чай пили молча, прислушиваясь к звукам за пологом чума. Вдруг Шумков, резко поставив блюдце, принялся торопливо ощупывать карманы.

— Вот, черт! Совсем забыл — тебе же, Родников, письмо, чуть не увез его обратно! Так бы и уехал… Куда же я его сунул? — Он все искал, улыбаясь, а Николай возмущенно и нетерпеливо ждал. Наконец Шумков вынул из нагрудного кармана измятый, сложенный вдвое конверт и, подавая его Николаю, чувствуя осуждающие взгляды присутствующих, искренне смутившись, сказал: — Не серчай, брат, хотел сразу отдать, да закрутился тут с этими ведомостями…

Письмо было от матери, но подписан конверт был не рукою отчима, а почерком незнакомым. Такие письма, написанные под диктовку матери посторонними людьми, Родников получать любил и ждал их с особым нетерпением.

«Здравствуй, сынок!

Письмо твое мы получили, и переводы денежные из твоей конторы я тоже получаю. Деньги я кладу на сберегательную книжку на твое имя. Мне, сынок, денег не нужно — у меня желудок больной, ем я мало, одежи мне, старухе, много не надо, что есть, то и ладно, в том и прохожу, а тебе, сынок, деньги пригодятся — ты молодой, хоть и на свадьбу, хоть для начала семейной жизни потребоваться могут, и куды хошь с деньгами поехать можно. Старик все приставал, чтобы я эти твои деньги с книжки сняла, и всяко разно матерился, и стращал, он хотел твои деньги себе забрать. Скандалил пьяный, из комнаты выгонял, спасибо, люди добрые уняли его и сказали, что если он дальше так вести себя будет, то его самого из комнаты выселят.

Здоровье у меня, сынок, плохое стало. Дали мне в прошлом году пенсию и инвалидность второй группы присвоили. А недавно перекомиссия была, и дали мне инвалидность первой группы. А сейчас я лежу в больнице и лечусь от желудка, и еще у меня повышенное давление крови и припадки меня начали бить. Врач у нас хороший, душевный человек, он раньше военным был, генералов лечил, к нему приезжают лечиться больные даже из Магадана.

Ты, сынок, приезжай проведать меня, а то я, может, помру скоро и даже не увижу, какой ты вырос. Я тебя часто во сне вижу, но все маленьким, с белой головкой, волосы у тебя были светленькие, как пшеничные колоски. Приезжай, сынок, очень я за тобой соскучилась.

На этом до свидания. Береги себя, не простуживайся. Приезжай, сынок, жду тебя с нетерпением.

Твоя мама.

29 мая».

Прочтя письмо, Николай аккуратно сложил его, спрятал в карман, движения его были медленны.

— Чиво, Коля, плохое письмо получил, да? — с тревогой спросил Долганов.

Родников кивнул и, еще помолчав, тихо, но твердо сказал:

— Мать в больнице лежит, просит приехать. Отчим пьянствует, дебоширит, надо мне домой съездить, хотя бы на несколько дней. Так что отпустите меня, ребята, с этим вертолетом я улечу…

— Ох ты какой быстрый, — усмехнулся Шумков, — так сразу взял и полетел…

— Ты, Василий, не путайся тут! — сердито оборвал его Долганов. — Мы сами без тебя разберемся. Время, конечно, горячее, Николай, чего там лукавить, но, по-моему, мы справимся. Так я, ребята, говорю, нет? Отпустим Николая, да? — Бригадир обвел пастухов вопрошающим взглядом.

— Пусть, конечно, едет! Справимся, справимся! Поезжай, Николай, чего толковать об этом! — дружно поддержали Родникова пастухи.

И даже корреспондент с зоотехником, как равные члены бригады, одобрительно кивали и с жаром убеждали Родникова в том, что ему необходимо съездить домой, словно он противился этому решению. Но реплика Шумкова успела-таки больно кольнуть его, и было у него такое ощущение сейчас, словно из тела его медленно вытаскивали тонкую свежую занозу.

Послышался гул мотора. Родников быстро сложил в рюкзак библиотечные книги, дневники, кое-что из белья — вот и все его имущество. Пастухи тем временем туго свернули в тюк огромную медвежью шкуру.

— Это тебе, с собой возьми, — сказал Фока Степанович. — Матери своей отдашь, пускай на пол постелет, ногам тепло от нее будет — хорошая шкура. Бери, бери — попробуй только откажись!

Он взял шкуру — не посмел не взять, хотя возиться ему с таким огромным тюком вовсе не хотелось.

Пилоты, должно быть, очень торопились: едва лишь пассажиры вошли в салон и расселись по местам, машина оглушительно завыла, загудела, затряслась и наконец, оторвавшись от земли, плавно и легко взмыла над поляной и, круто развернувшись, все набирая высоту, стремительно заскользила над лесом.

Николай с большим интересом смотрел в иллюминатор на застывшую внизу толчею каменистых сопок, на жемчужные нити ключей, на темные разливы тайги, чуть подернутые зеленоватой пыльцой еще молодой, не набравшей силу хвои, на холодно поблескивающие полоски наледей, на обширные бурые мари, на редкие крохотные озера — все было ему знакомо, он узнавал те места, где когда-то бывал, те вершины, на которые когда-то поднимался, и с восторгом думал: «И когда же я успел обойти все это?»

А вертолет все летел и летел над бескрайней землей, выпукло уходящей в горизонт.

«Черт возьми! Неужели все это я обошел своими собственными ногами? — продолжал удивляться Родников, пристально всматриваясь в изломы гор, трепетно и любовно оглядывая подернутый синеватой дымкой горизонт. Ведь я только четыре года хожу, и уже столько обошел! А как же Аханя? Он ходит уже полвека!»

Родников вспомнил Костины ноги с узловатыми мышцами, переплетенные, перекрученные сетью кровеносных сосудов, — страшные ноги! Вспомнил печальные, уставшие глаза Ахани, вспомнил протяжный мучительный вздох его, когда старик опускался на шкуру после трудного рабочего дня.

«Говорят, муравей великий труженик, восхищаемся муравьем, пчелой восхищаемся, а человек разве не труженик? Десятки лет круглый год изо дня в день трудится он — человек, он — и муравей, и птица, и рыба, и крот, он всю природу в себя впитал, все плюсы ее и все минусы в нем». Родников с презрением покосился на Шумкова.

Далеко позади остались Маяканские горы, внизу простирались светло-зеленые волны мелкосопочника, впереди уже виднелась Малкачанская тундра, а вскоре вогнутой линзой заблестело море.

Родников нетерпеливо искал глазами поселок, а мысленно он был уже дома, слышал голос матери, видел ее простое, грубое и до щемящей грусти родное лицо.


На перекрестке, против розового двухэтажного шестнадцатиквартирного дома Николай попросил водителя остановить автобус. Подходя к дому, Николай с необычайным волнением смотрел на знакомое родное окно, и очень хотелось ему, чтобы мать сейчас была бы дома, а не в больнице.

Перед подъездом он остановился, удивила его дверь — в эту дверь он не раз украдкой бросал перочинный нож, подражая герою фильма «Великолепная семерка». Прошло четыре года, но следы от ножа остались, четко виднелись и прежние надписи: «Тамарка дура!», «Вова+Клава=любовь». Кроме этих надписей появилось множество новых.

«Как будто вчера я отсюда ушел».

Он постоял перед подъездом минуты две, унимая волнение, посмотрел на новые пятиэтажные дома, на два башенных крана, видневшихся в конце Октябрьского переулка, и наконец, шумно и глубоко вздохнув, точно собираясь нырять в холодную воду, шагнул в сумрачный грязный подъезд.

В коридоре он столкнулся с Валей Косичкиной, когда-то миниатюрной большеглазой девушкой, четыре года тому назад она заканчивала десятилетку, а теперь посолиднела и, должно быть, уже выскочила замуж.

— Здравствуйте! — приветливо поздоровался он.

— Здравствуйте, — протянула она, с любопытством разглядывая его. — Вы к кому?

— Да вот домой, в отпуск приехал, — широко улыбнулся Николай. — Вы меня не узнали? Родников я…

— Ойё-ёёй! Неужели Николка? — она недоверчиво посмотрела на него, на вещи, которые он держал. — Вроде и правда Николка. Ой, какой ты ста-ал… — И вдруг, торопливо стуча каблучками, пошла в конец коридора, возбужденно крича: — Баба Зоя! Баба Зоя! Посмотрите, кто к вам приехал!

«Дома мать», — радостно подумал он.

— Выходите скорей, баба Зоя! — Она открыла дверь, пропуская вперед Николая. — Сын ваш приехал!

В глубине комнаты, за столом, у окна, с шитьем в руках сидела мать. Не отрывая глаз от ее постаревшего, изможденного лица, он шагнул в комнату, выпустил из рук вещи и сказал вдруг осипшим голосом:

— Здравствуйте, мама!

Мать вздрогнула, уронила шитье, повернув голову к двери, медленно встала и, тихонько охнув, засеменила к сыну.

— Господи помилуй! Сыночек мой… — Не разглядывая сына, не удивляясь тому, что сын ее вырос, неузнаваемо переменился, превратившись из мальчишки в крепкого ладного парня, она принялась целовать его, с плачем приговаривая: — Сыночек мой приехал! Сыночек мой приехал! Родненький мой…

Николай с трудом удержал подступившие к глазам слезы — мать была худенькая, согбенная, постаревшая, с глубокими печальными морщинами на лице. Он легонько и бережно прижал ее голову к своей груди и погладил седеющие волосы твердой шершавой ладонью.

— Ну ладно, мама, ладно, не плачь. Живой я, здоровый, вот подарки тебе привез… Не плачь, мама, не плачь…

Потом мать ушла на общую кухню жарить на керогазе картошку. Николай развернул медвежью шкуру, постелил ее на пол — шкура заняла половину комнаты в длину, а в ширину не поместилась, и пришлось подвернуть концы передних лап.

Матери шкура не понравилась, опасливо взглянув на нее, она мелко перекрестилась:

— Господи Исусе Христе! Какая мохнатая да большая — страх божий! Зачем надсажался, тащил ее в этакую даль — сам бы лучше спал на ней, она теплая. А в палатке-то, поди, холодно? Вот и спал бы на ней, а то и шубу из нее сшил бы, раньше господа в медвежьих шубах на тройках все катались…

Николай объяснил матери, что медвежья шуба слишком тяжела, в ней не побежишь, а пастух обязан бегать, такая у него профессия, в палатке же достаточно шкур оленьих, не менее теплых, чем медвежья, но зато более легких.

Мать поверила этому с трудом, но успокоилась:

— Ну пусть лежит — бог с ней.

Потом Николай с большим аппетитом ел румяно поджаренную картошку, а мать, сидя напротив, подперев подбородок рукой, рассказывала о том, как она лежала в больнице и как лечил ее опытный врач Сорокомский, к которому приезжают больные даже из областного центра.

Затем она принялась рассказывать о новостях поселка: построили новую кирпичную баню с белым кафелем внутри, с буфетом, как в городе, новый кинотеатр достраивают, пятиэтажный сельхозтехникум строят, универмаг двухэтажный, новую каменную больницу…

Николая все подмывало спросить про отчима, каков он стал, не обижает ли ее, но он ждал, что мать заговорит о нем сама, и не ошибся.

— А старик-то все на старом месте работает. Растолстел еще больше, чем был. И ленивый стал до ужасти: придет с работы, нажрется — и тут же на койку, скорей газету в руки, читает, да и уронит ее, храпит уже — не добудишься. Часов в десять проснется к столу — проголодался! Поест да и опять спать. До пензии ему полтора года осталось, ждет не дождется — вот уж поспит вволюшку! В бригаде он работал, да больно медленно кладет, пока он кирпич положит, другой каменщик пять. Вот бригада его и отделила от себя, сам теперь кладет — отдельно. А как напьется, так хвастает: «Я молодых за пояс заткну!» Шнурки на своих ботинках и те уже зашнуровать по-человечески не может, пузо согнуться не дает. Да и как не толстеть-то ему? Ест да спит — ни забот, ни переживаний.

— Ну, а тебя он не обижает? Ты писала, что буянил он.

— Да буянит, как не буянит! Вот когда напьется, всех материт, со всеми драться хочет. В тот раз, когда я письмо тебе писала, шибко буянил! Соседи едва уняли, милицией пристращали. А теперь-то я, когда он напьется, ухожу к бабушке Неверовой и ночую у ее. — Внезапно мать прислушалась. — Легок на помине, идет. Ножищами топает, половицы скрипят, — и, тревожно взглянув на нахмурившегося сына, попросила: — Ты, сынок, не ругайся с им, по-хорошему стреть его, стерпи уж — бог ему судья, а ты стерпи, сынок.

Открылась дверь, и в комнату вкатился отчим — невысокий, круглый, в заляпанной цементным раствором спецовке, шумно дышащий. Ему, вероятно, кто-то сказал уже о приезде Николая, потому что он не удивился, а сразу же, с порога, направился к Николаю, осторожно обходя шкуру по краю, попутно скользнув по ней удовлетворенными маслеными глазками.

— Николай приехал! Ох ты, сынок наш дорогой, ненаглядный! С приездом тебя, сынок.

Он приготовился тотчас обнять Николая, но тот, предугадав его намерение, торопливо сунул ему ладонь:

— Здравствуй!

Отчим с чувством пожал его руку и затем все-таки полез целоваться, и пришлось Николаю терпеть.

— Ой как вырос! Ой как вырос! Смотри, Зоенька, на сына нашего — мужик, грудь колесом — гренадер! Гренаде-ер!

Отчим восторгался бурно и, должно быть, искренне. Сняв грязные сапоги, потоптался на медвежьей шкуре, опустился перед ней на одно колено и, щупая короткими пухлыми пальцами жесткую густую шерсть, умиленно сказал:

— Ох какая ты мя-ягонькая, шерстка, прям пух — вот как спать на ней хорошо, наверно.

Потом отчим ушел в магазин и вскоре принес бутылку водки. Мать укоризненно покачала головой, но говорить ничего не стала, молча выставила на стол миску с солеными огурцами, колбасу, хлеб. Когда на столе все было готово, отчим позвал Николая:

— Ну что, сынок, иди за стол, давай с тобой выпьем за встречу…

— Я не пью.

— Как не пьешь?

— Ну как? Не пью, да и все!

— Совсем не пьешь, што ли? — Отчим даже стакан свой отставил в сторону. — Разве тебя орочи пить не научили? Они же пить-курить кого хошь научат, или ты болен?

— Да не болен я! И при чем тут орочи? Насильно в рот вино никто лить не станет, если сам не захочешь. Не хочу! Чего ж тут удивительного?

— Во-он что-о… Ну так это хорошо, сынок. Правильно! И не пей! И не пей! Вот я, к примеру, сколь денег-то пропил за свою жисть? Все эти деньги бы собрать — миллионером бы стал! — Отчим взял стакан, брезгливо поморщился, ненавистно взглянул на него. — Не пьешь, стало быть? Во-он ка-ак… Даже там, где ты был, не сбили тебя с панталыку. Упрямый ты и крепок, крепок. Ну ладно. А я выпью! — И, залпом выпив водку, как воду, он начал быстро есть, сопя и чавкая, пачкая желтые прокуренные усы.

Мать одобрительно смотрела на сына.

— Слава богу, сынок, что хоть ты не пьешь. Пьющих-то и начальство не больно уважает, да и людям на непьющего смотреть приятней. А жена трезвому мужу вовсе рада будет…

— Да-а, Зоенька, моя ненаглядная, сын у нас вырос золотой — гренадер! — наливая в стакан еще водки и не переставая жевать, сказал отчим. — Повезло нам с сыном. Да за такого парня любая девка с радостью пойдет! Нашла об чем переживать… — Отчим говорил неискренне, заискивающе посматривая на Николая. — Я вот тоже в молодости сильный был.

«Ну, теперь начнет хвастаться», — брезгливо сморщась, подумал Николай.

— Бывало, выйду на кулачки — ну кто супротив меня?! Молчат. А кто выйти осмелится, так я его возьму за кушак да как начну вертеть-перевертывать, ровно барана, поверчу, поверчу, а потом и припечатаю…

— Ты бы хоть ради приезда сына не напивался допьяна, а то ведь пьяный-то опять дурить начнешь, матершинничать.

— Зоенька! Не переживай, я сына моего дорогого, ненаглядного ни в жисть не обижу, потому что я люблю его как родного, хоть и не родной он мне! Поняла, Зоенька? — Он уже начинал пьянеть.

Николай знал, что после второго стакана он начнет плакать и громко петь. Пел он обычнохорошие старинные песни. Утомившись петь, начнет ругать начальство.

Но ошибся Николай — отчим, изменив своей привычке, петь не стал, а тотчас же принялся вспоминать «ранешнюю жисть», матерясь при этом так, что мать то и дело поворачивалась к иконе и мелко крестилась.

Николаю было неудобно и стыдно перед матерью, он чувствовал себя гостем и не знал, что ему делать — унимать ли распоясавшегося отчима либо молча терпеть его злобные пьяные выкрики. Наконец, не выдержав, он посмотрел на мать и тихо спросил:

— Может, мне его, мама, утихомирить?

— Не надо, сынок, — так же тихо сказала мать, — не связывайся, он, может, буянить при тебе не станет, может, он спать уляжется.

Но отчим спать ложиться даже и не думал. Придавив локтями тарелку с огурцами, он продолжал припоминать обиды, нанесенные ему отдельными гражданами, коих всех он помнил поименно.

— Я их выведу на чистую воду! Все сволочи! Меня не облапошить! Зна-аю, обобрать меня хотите. Не дамся вам! — он стукнул кулаком по столу.

— Может, ты, Оксен Феофанович, поспишь немного, а? — попытался успокоить отчима Николай. — Полежи, отдохни…

— Прошу не учить меня! Я сам знаю, когда мне спать, — отчим грязно выругался. — Ты кто таков, чтобы учить меня? Курицу яйца не учат.

Николай сжал кулаки, напрягся. Но мать с мольбой в глазах делала ему успокаивающие знаки, и он промолчал, нервно постукивая пальцами о никелированную спинку кровати. Внезапно отчим, откинувшись на спинку стула, запрокинув голову, вначале тихо, но затем все громче и громче запел: «Все меня мальчиком люби-или-и, когда-а я в экипажах разъезжал…» Он пел с чувством, то открывая, то закрывая свои масленые глазки, вскоре он пел уже так громко, что, вероятно, каждое слово песни его было отчетливо слышно в самой дальней комнате общежития. Жирное круглое лицо от натуги багровело, лоснящиеся губы под жесткими вислыми усами уродливо кривились, показывая беззубые десны.

Улучив момент, когда пьяный вновь закрыл глаза, мать попыталась незаметно взять со стола недопитую бутылку, но певец мгновенно оборвал песню и, брызгая слюной, закричал:

— А ну поставь на место! Кому говорят! — и грязно выругался.

Этого точно и ждал Николай, до этой секунды все в нем кипело и клокотало и теперь взорвалось, он вскочил, метнулся к отчиму, схватил его под мышки, приподнял над стулом и с яростью швырнул на койку так, что пружины тяжко, жалобно загудели.

— А ну извинись перед матерью! Мразь! — Его трясло, он, точно барс перед прыжком, стоял над поверженной тушей. — Извинись, тебе говорят! Убью! — он придвинулся ближе к кровати.

Отчим лежал на скомканном одеяле в нелепой позе, неловко подогнув ноги, упершись головой в стену, но не шевелился, точно застыл; испуганно снизу вверх глядя на Николая, он все еще не мог прийти в себя, ошеломленный. Но последние слова пасынка, сказанные им не очень громко, но чрезвычайно убедительно, привели его в себя. Боясь пошевелиться, скосив глаза на перепуганную мать, он жалобно проговорил:

— Зоенька! Прости меня! Я разве обидел тебя? Прости христа ради… Уйми сына-то — вишь, глаза у него какие! Убьет он меня, ей-богу, убьет! Уйми его, уйми…

Но мать, неожиданно осмелев, перекрестившись, назидательно сказала:

— Вот видишь, дошли мои молитвы. Видишь, как дело-то обернулось, Оксен Феофанович? Все меня обижал, теперь самого обидели — не пондравилось? А помнишь, как ты меня на улицу выгонял, материл всяко-разно? Бог-то теперь и наказал — защитника вот прислал. Вставай, вставай, чего разлегся как пес побитый! Прости меня, господи! А ты, сынок, охолонись, охолонись. Ты ему словами объясни, что, если он опять меня обижать зачнет, так и останется на старости лет один, уйду я от него, рубашки некому выстирать будет. Объясни ты ему, сынок.

Николай махнул рукой и отошел к столу.

Отчим зашевелился, цепляясь за спинку кровати, приподнялся, сел, все еще с опаской поглядывая на Николая, удивленно покачал головой:

— Как ты меня-я… Ох ты како-ой — во мне-то ведь семь пудо-ов! А ты меня — ровно ребенка, и руку мне зашиб, — он сморщился и притворно заплакал: — Отца своего обидел ни за что ни про что…

— Вот что, уважаемый Оксен Феофанович, — жестко перебил Николай отчима. — Слушай ты меня внимательно и постарайся крепко усвоить. Если ты хочешь жить с моей матерью по-человечески — не пьянствуй, не дебоширь, не оскорбляй ее. Я вам мешать не буду, наоборот, буду помогать материально — живите. Но если мне мать напишет, что ты опять дебоширишь и, не дай бог, хоть пальцем тронешь ее, я немедленно приеду, ты ведь знаешь мой характер, я приеду, слышишь. Понял? Вот так! А теперь ложись спать, и чтобы я не слышал от тебя ни одного матершинного слова. Все!

Отчим проворно разделся и тотчас захрапел.

Утром, во время завтрака, опохмелившись, он заискивающе спросил:

— Я, сынок, вчера, часом, не буянил? Что-то быстро охмелел, ничего не помню, если буянил али матершинничал, ты уж не серчай.

— Да, Оксен Феофанович, вчера ты и буянил, и матершинничал, и оскорблял мою мать. Надеюсь, что все, что я говорил тебе, ты запомнил?

Отчим сделал недовольную гримасу, но тотчас приниженно-угодливо заулыбался, закивал:

— Да, да, рази я не понимаю, сынок, я все это очень даже хорошо понимаю. Водка эта проклятущая — все из-за нее. Мать, говоришь, обидел? Ох ты, господи! Как же это я?! Мать у нас хорошая, сынок, такую женщину поискать надо. Святая она, безответная! Все трудится, минуты не посидит, я сколь раз говорил ей: посиди, отдохни. Вот изработалась вся, по больницам теперь ходит… — Отчим ловко перевел разговор на болезнь матери, затем стал жаловаться на бригаду, в которой он работал не покладая рук, не щадя своего здоровья, а теперь, слава богу, отделился и работает самостоятельно, оно хоть и заработок поменьше, но зато спокойней, а пенсия все равно вытянет на сто двадцать рублей.

Брезгливо слушая отчима, Николай украдкой посматривал на рабски покорное лицо матери, с обидой размышлял: «Зачем живет она с этим человеком? Греха боится? Но разве не грех покорно терпеть зло и быть рабой его?»

Николай с усмешкой взглянул на отчима, жадно заталкивающего в широкий темный рот кусок жирного мяса. Когда-то отчим переболел цингой и потерял половину зубов. Вероятно, из-за отсутствия их во время еды он громко чавкал. Это и раньше раздражало Николая, теперь же вызывало еще и брезгливость.

— Ты, сынок, на меня не серчай, — говорил отчим, смачно обсасывая жирные пальцы, — я твою мать никому в обиду не дам, я ее люблю и жалею — изработалась она, изболелась, сколь я советовал ей: не лезь из кожи вон, начальству все одно не угодишь, дадут грамотешку с печатями, по плечу похлопают ищо, а здоровье? Никто ево не вернет, коли потеряешь. Вот и надсадилась мать наша — шутка ли, по два ведра бетонного раствору на четвертый этаж таскать?!

В том, что мать тратила свои силы и здоровье без меры, отчим был прав. Николай помнил, как мать, работая на разгрузке угля, брала себе самую большую лопату, которую обходили стороной даже мужики. Помнил он, как таскала мать тяжелые сырые баланы для дров, эти баланы Николка с матерью пилили тупой двуручной пилой, а отчим в это время лежал на койке и читал газету либо безмятежно спал.

— Об тебе я тоже, сынок, забочусь, как родного сына я тебя люблю. Кроме вас с матерью, нету у меня никого на свете. Вот недавно мать твоя говорит: надо сыну нашему шубу замшевую купить. Конечно, купи — разве жалко мне? Сын у нас один, вся радость в ём, вся подпора наша. Мне для тебя, сынок, ничего не жалко. А ты бы лучше приезжал к нам насовсем. У меня есть друг хороший, земляки мы с им, работает столяром — бо-ольшой мастер! Большие деньги заколачивает, отовсюду заказы — кому комод, кому шифоньер. Вот с таким бы человеком тебя свести, учеником он тебя взял бы, ты смекалистый, ремеслу-то столярному быстро выучишься, непьющий человек при таком деле моментально озолотится!

Николай вспомнил, как однажды он надел новый рабочий бушлат отчима и, катаясь с ледяной горки, нечаянно порвал его у локтя, дырочка была совсем небольшая, мать аккуратно заштопала ее, но отчим в тот же день ее заметил и потом долго и нудно попрекал его: «Я кормлю тебя, я пою тебя, работаю день и ночь на производстве, сил не жалею, а ты мало что учишься плохо, так еще и одежду рвешь! В прошлом году шапку новую потерял, нонче бушлат в клочья изодрал, а завтра отца с матерью по миру пустишь? Вот они какие, нонешние дети».

«Да он же нечаянно, — несмело заступалась мать, — школьник ведь еще, дите он…»

«А ты еще и защищаешь его? Потакай ему, потакай, дождемся мы от него добра, ишь зверенышем смотрит. Зарежет он нас, по миру пустит, ох пустит…»

Николай тряхнул головой, точно желая избавиться от неприятных воспоминаний, вновь прислушался к тому, о чем говорит отчим.

— У этого столяра, друга моего, парники ишо есть. Огурцы он выращивает. Жена огурцы в Билибино возит, там народ денежный, а зелени никакой нету — мерзлота, холод. Ну так туда она два чемодана огурцов везет, оттуда два чемодана денег. Потом помидоры, лук, вот так колесом и вертится все у них; две машины имеют, мотоцикл, сын-студент, в Хабаровске в институте учится, ему кажин месяц полторы сотни отсылают. Вот как надо жить, сынок! Евстигнеем Петровичем столяра-то величают. Дочь у него есть, тебе ровесница — кра-са-а-вица! Вот бы, глядишь, и познакомились с ней, а там, глядишь, и породнились бы…

Николай слушал его не перебивая, думая о своем, он уже давным-давно пришел к убеждению, что всякий спор с людьми закостенелыми бесполезен.

Наконец насытившись и обтерев жирными ладонями усы, отчим ушел на работу. Мать с сыном облегченно вздохнули.

Первая неделя отпуска пролетела незаметно. Николай за это время переделал все мелкие домашние дела: наточил ножи и ножницы, топор, отремонтировал дверь в сарае, там же прибил дощатые полки, на которые сложил разбросанные по полу вещи, наколол дров, сколотил по просьбе матери два посылочных ящика, и больше работы не было — Николай заскучал.

— Сходил бы в кино, сынок, — предлагала мать, заметив, что сын скучает. — Али книжку почитай.

Но фильмы шли неинтересные, а книг хороших под рукой тоже не было, да и не хотелось читать — шум, раздававшийся со всех сторон, мешал сосредоточиться: в коридоре постоянно топали, шаркали подошвами, хлопали дверьми, с кухни доносился стук и звон посуды, там громко разговаривали, смеялись, иногда ссорились, а за окном гудели машины. От всего этого шума болела голова, и он ходил в комнатке, словно пойманный зверь в деревянном ящике.

Часто выходил на улицу и долго бродил среди строящихся пятиэтажных зданий. Рабочие деловито сновали по стройке, прохожие тоже куда-то спешили с озабоченными, целеустремленными лицами. Проносились по асфальтированной улице грузовики и самосвалы, легковые машины и автобусы.

В стороне от дороги, на обочине, натужно взвывая, скрежеща массивным ковшом, напоминающим зубастую пасть чудовища, яростно вгрызался в землю экскаватор; высокие подъемные краны, предостерегающе позванивая, медленно поднимали и опускали в своих железных клювах поддоны с кирпичом, длинные связки металлических труб, похожие издали на пучки соломы; и даже мальчишки, пускающие с высокого крыльца гостиницы бумажных голубей, представлялись ему людьми, исполняющими важное дело, и он смотрел на них с интересом и завистью. Кругом кипела деловая жизнь, и было скверно чувствовать себя в ней бездельником — безделье угнетало его все больше.

Однажды вечером, идя домой с очередной прогулки, он обратил внимание на группу длинноволосых парней, хрипло распевающих под гитару незнакомые Николаю песни. Переговариваясь между собой, парни густо пересыпали свои речи блатными и матерщинными словами. Шли они по тротуару во весь фронт, заставляя встречных прохожих обходить их стороной.

Он с интересом наблюдал за ними. Появлялись они на улице почти каждый вечер, если позволяла погода. Обычно, пройдясь по улице, из конца в конец, они занимали автобусную остановку, рассаживались там на лавках и хрипло напевали куплеты, иногда до глубокой полуночи, однообразно бренча совершенно расстроенной гитарой.

Нередко в компании этих парней видел он двух-трех ярко раскрашенных девиц. Утром там, где сидели певцы, обычно все было заплевано, закидано окурками и почти всегда валялось несколько пустых бутылок. Кое-кого из этих парней он встречал потом на улице или около магазина в рабочих спецовках, и это очень удивляло и обескураживало его. Ему всегда почему-то казалось, что стиляги выходят из какой угодно среды, но только не из среды рабочих. Рабочий представлялся ему человеком, враждебно настроенным ко всему крикливому. Он все чаще вспоминал бригаду. Он чувствовал себя среди этих каменных домов, в этом людском муравейнике одиноким и никому не нужным, даже отчий дом все более стеснял его и раздражал — мать без конца говорила о боге, о своих и чужих болезнях, отчим либо читал, либо принимался наставлять его, как нужно жить в этом грешном завистливом мире умному человеку. Его наставления легко было пропускать мимо ушей. Но когда наступала ночь и отчим засыпал, начиналась настоящая пытка — тесная коммунальная комнатенка наполнялась невероятно громким храпом. С трудом верилось, что эти кошмарные звуки исходят из обыкновенного человеческого горла: рычанье, шипенье, бульканье, всхлипы и утробные стоны сливались в один невероятный звук, казалось, что спящего во сне жестоко бьют, ломают, разрывают на части. Казалось, что эти дикие звуки невыносимо было слушать даже каменным стенам.

Он стал подумывать об отъезде.

Однажды на центральную улицу села вышли толпы молодежи. Он стоял в это время на автобусной остановке и смотрел, как садится за сопки оранжевое солнце. Юноши были в темных костюмах, девушки в коричневой, с белыми фартуками, школьной форме, все они весело смеялись, возбужденно переговаривались и пели хорошие песни. «Выпускники…» — догадался он.

Близилась светлая ночь. Молодежь сворачивала с центральной улицы на дорогу, ведущую к Ольскому мосту. Николай внимательно всматривался в счастливые веселые лица проходящих мимо юношей и девушек, старше которых он был всего на один год… Красивые, чистые, беспечные лица! Многие юноши и девушки шли, крепко взявшись за руки, иные в обнимку. Вот те двое, вероятно, влюблены друг в друга! А эти о чем-то громко и весело спорят. Встречные прохожие, особенно пожилые, заглядываясь на молодежь, улыбаются.

Николаю тоже приятно смотреть на своих счастливых сверстников, где-то глубоко в душе его едкий осадок грусти: «А ведь мог бы, наверно, и я идти сейчас вместе с ними…»

Кудрявый паренек в черном костюме и в белой рубашке с широким цветастым галстуком, что-то сказав своей девушке, подошел к Николаю:

— Эй, дядя! Закурить у тебя не найдется?

Николай беспомощно развел руками:

— Сожалею, юноша, но я не курю.

— Ну и зря, дядя! — весело сказал юноша и пустился догонять свою девушку.

— А не пойти ли и мне на мост? Я ведь тоже выпускник-отпускник. — И он направился к мосту.

Но, подойдя к мосту и увидев на нем множество народу, стоящего вдоль перил, махнул рукой и спустился с крутой высокой насыпи к реке. Пройдя по берегу метров двести, он взошел на каменную дамбу и уселся поудобней на плоском камне.

Отсюда хорошо был виден и мост, и темная, в красноватых бликах, клокочущая река, и зеленые полосы тальниковых зарослей за рекой, и бурая, лобастая, как медвежья голова, сопка над краем совхозного поля, еще дальше, над темной гривкой лиственничного леса, виднелись сиреневые горы. Изредка со стороны трассы и поселка доносился приглушенный неясный гул, словно где-то рядом в густой траве попала в паутину муха и жужжит, жужжит.

Солнце кануло за гребень дальнего гольца. Над слегка потемневшей, притихшей землей ярко разгоралась вечерняя заря — все шире и шире, и вот уже половина неба охвачена оранжевым тихим пламенем. Налетевший ветер зашумел в кронах тополей, и они, четко вырисовываясь на ярком фоне неба, затрепетали листвой, закачались из стороны в сторону, точно дымные черные факелы. Стремительно поплыли в зарю перистые облака, освещенные снизу невидимым с земли солнцем, и они вспыхивали то желтым, то голубовато-сиреневым, то розовым, то фиолетовым светом, и казалось, что там, вверху, происходит какое-то сказочно-недоступное людскому разуму цветное действо, удивительная безмолвная игра.

Николай опустил глаза на реку — она теперь была вся в огненных трепещущих бликах и отражала в себе и оранжевое небо, и цветные перья облаков, и мост с людьми, и темную тополиную рощицу. Успокаивающе-монотонно шумел перекат, в каменную грудь дамбы звонко и торопливо шлепали мелкие оранжевые волны, точно приглашая каменный берег плыть вместе с ними в неведомую бескрайнюю даль.

Но вот отполыхала вечерняя заря, густая синь разлилась по небу, точно обуглившись, потемнели кроны тополей, свинцовой стала река, ветер утих, все слышней шум переката. Со стороны моря к мосту медленно приближался туман. Мост быстро пустел. Вот уже не осталось на нем ни одного человека. Похолодало. Но Николай все не уходил, смотрел, как туман седыми космами обволакивал насыпь, прибрежные кусты, смотрел на то, как вся земля, кутаясь в туман, погружалась в тихий спокойный сон.

За полночь он поднялся на насыпь. Мост и будку сторожа плотно окутал туман, электрические фонари над перилами светились, как жемчужные бусы в мутной воде, и вокруг каждого фонаря сиял радужный венчик.

Он шел к поселку в полном одиночестве, прислушиваясь к глухому стуку своих шагов, и ему казалось, будто летит он в тумане над спящей, притихшей землей, что он частица этого тумана, частица этой земли, этого неба. Впереди тусклой россыпью светились огни поселка. Идти туда не хотелось, но он шел, зная, что скоро, теперь уже очень скоро, он увидит Маяканские горы, увидит в хрустальных струях Нюлкали серебристо-темных хариусов, увидит над седыми гольцами багровые закаты и золотистые восходы, услышит пенье птиц и звонкий лепет ручья, и будет упиваться хвойным ароматом светлого лиственничного леса, и все это будет вокруг него, рядом с ним и в нем самом!

Придя домой, он, не зажигая света, разделся, лег в мягкую чистую кровать и попытался тотчас же уснуть с единственным желанием — побыстрей проснуться и встретить новый день. Но сон долго не приходил. Он чувствовал в себе что-то новое, в том, что это новое было хорошее, он не сомневался. Это новое тихонько подталкивало его куда-то, придавало ему силы и возвышало над самим собой. Даже неистовый храп отчима не раздражал его теперь. Хотелось сочинять стихи и петь песни, и, удивляясь этому, он все никак не мог понять, откуда у него такое хорошее, такое вдохновенное чувство.

Утром, после ухода отчима на работу, Николай сказал матери о том, что намерен сегодня же уехать в Ямск.

— Тебе ж, сынок, две недели еще гулять! — изумилась и встревожилась мать. — Зачем же ты раньше срока-то поедешь? Али плохо тебе у нас? Поживи хоть недельку еще. Я пирогов тебе завтра настряпаю. Хочешь вареничков с творогом?

— Нет, мама, поеду я, — виновато сказал Николай. — Ты уж не обижайся, надо мне срочно ехать — ребятам без меня трудно… Да и надоело, мама, мне бездельничать; шум тут у вас, духота, теснота — отвык я от этого. Не сердись. Если он будет обижать тебя, напиши — я увезу тебя в Ямск, там, правда, холодней, чем здесь, но зато там хорошие люди.

Слушая сына, мать печально кивала и привычно тяжело вздыхала:

— Да, да, сынок, ну что ж, коль надо — поезжай. Только вот отдохнуть-то не успел как следует. Ты, когда приедешь в Ямск-то, не шел бы сразу на работу, догулял бы уж отпуск. Наработаться успеешь еще, сынок. А то бы сюда переезжал, а? Рассчитайся с колхозом и приезжай, а, сынок? — В голосе ее звучала слабая надежда.

— Нет, мама! — мягко, но решительно сказал Николай. — Из колхоза я не уволюсь, мне нравится работа, я своей судьбой доволен.

— Ну бог с тобой, сынок, живи как хочешь. Может, потом я и вправду перейду к тебе жить.

Мать прослезилась и, утирая глаза тыльной стороной ладони, принялась суетливо разыскивать вещи, без которых, по ее мнению, невозможно обойтись в дороге.

Прощанье с матерью было тяжелым.

В два часа дня Николай сел в переполненный рейсовый автобус и поехал в Магадан. Было жарко и душно, пахло бензином. Перегруженный автобус надсадно выл, медленно взбираясь на подъем. От встречных машин плотным желтым шлейфом тянулась пыль, проникая в салон автобуса, она скрипела на зубах, першила в горле, густо покрывала одежду пассажиров. Николай уныло смотрел в окно на проплывавшие мимо стланиковые кусты, на редкие корявые лиственницы, на брусничные поляны вдоль обочин дорог, на телеграфные столбы, — на всем этом лежала серая пыль.


В коридоре конторы было сумрачно и безлюдно, из-за неплотно притворенной двери бухгалтерии раздавался дробный стук пишущей машинки. За дверью председателя колхоза стояла тишина.

«Зря пришел: Плечев, наверно, по угодьям мотается», — подумал Родников. На всякий случай он потянул на себя дверь, ожидая, что она закрыта, но дверь легко подалась. Он заглянул в кабинет и опешил: за столом председателя сидел Шумков и что-то сосредоточенно писал. Он отпрянул и хотел уйти, но Шумков его уже заметил:

— А-а, Родников! Ты куда? Ну-ка, заходи! Заходи — не стесняйся. Здорово, брат! Почему ты не в отпуске? Когда прилетел, сегодня?

Николай неохотно сел на предложенный ему стул.

— Надоело дома сидеть, соскучился — вот и прилетел.

— Вижу, вижу, брат. Что, дома-то плохо, что ли?

— Отчего плохо? Дома всегда хорошо, дом — он и есть дом, как пристань для корабля. Ну, побыл немного, проведал мать и — хватит, хорошего понемножку.

— Та-ак, брат. А мы думали, что ты там в районе насовсем останешься, больше к нам не приедешь.

«Тебе только и хочется этого», — с усмешкой подумал Николай, а вслух сказал:

— Мне и здесь хорошо…

— Ну-ну, брат… — неопределенно проговорил Шумков. — Значит, приехал все-таки. А дальше как планируешь — отпуск будешь догуливать или в стадо пойдешь?

— Сегодня и завтра отдохну, а послезавтра и в стадо могу.

— Ну вот это, брат, хорошо! Это правильно! — оживился Шумков. — Дня через два-три мы на Дресванку будем катером продукты забрасывать для Слепцова и Костю Санникова хотим забросить, вот с ним вы и пойдете к Слепцову.

«Забыл он, что ли, в каком я стаде работаю?» — с усмешкой подумал Николай.

— Приедете к Слепцову, сразу возьмете ездовых оленей и перевезете продукты с Дресванки на Элкандю в амбар, а то на Дресванке сейчас медведей полно…

— Я ведь, Василий, не у Слепцова работал, а у Долганова, — перебил Николай Шумкова, снисходительно улыбаясь. — Ты что, забыл, что я в третьем стаде работал? Туда и пойду я — в свою бригаду.

Секунду помедлив, Шумков опустил глаза и старательно маскируемым спокойным тоном, в котором Родников тотчас же уловил звенящую напряженность, сказал:

— Ничего я не забыл. Но вчера ты работал у Долганова, а сегодня будешь работать у Слепцова.

Николай почувствовал, как внутри у него все наполняется холодом. Подступали, тесня друг друга, какие-то дерзкие слова, но он сдержал себя и как можно спокойней сказал:

— Во-первых, в третьем стаде находятся все мои вещи, во-вторых, я к третьему стаду уже привык, а это сам знаешь, как важно пастуху.

— Привыкнешь, брат, привыкнешь…

— А в-третьих, — не обращая внимания на реплику Шумкова, продолжал спокойно рассуждать Николай, — в-третьих, товарищ Шумков, я вам не футбольный мяч, который можно свободно пинать из угла в угол. Работать я пойду в свое стадо, в свою бригаду.

Он сказал это спокойно, но твердо.

Шумков нервно полистал папку с бумагами.

— Ты, брат, сильно грамотный стал, я смотрю. Ты где работаешь? В колхозе! Вот и будь добр, иди работай туда, куда тебя направляет колхоз. Нечего тут ерепениться и отлынивать.

— Заволеневодством — это еще не колхоз, кроме того, я не ерепенюсь и не отлыниваю — хоть завтра пойду работать в свою бригаду. А в чужое стадо я не пойду.

Шумков точно этих слов и ждал, он даже как-то весь просиял от удовольствия:

— Вот ка-ак! Отказываешься идти работать в стадо?

— Во второе стадо — отказываюсь, — решительно подтвердил Николай.

— Значит, отказываешься? — точно не слыша Родникова, зловеще и вкрадчиво произнес Шумков. — Ну-ну, твое дело, брат, твое. Насильно в стадо посылать мы тебя не имеем права. Не хочешь в стаде работать, будешь работать возчиком — навоз возить на огороды! А не захочешь возчиком, тогда пиши заявление — мы тебя совсем исключим из колхоза! — торжествующе заключил Шумков и выжидающе посмотрел на Родникова.

Николай молчал, придавленный обидой.

В коридоре хлопнула дверь, послышались чьи-то торопливые, шаги.

— Ну так как, Родников, а? — В голосе его слышались нетерпение и насмешка.

Николай встал, нахлобучил кепку и, дрожа от негодования, выкрикнул:

— А никак, товарищ Шумков! Я в законном отпуске — понятно вам?! А выйду из отпуска, тогда и возчиком пойду работать. С удовольствием буду возить навоз на огороды — и вы меня этим не унизите! И вообще, чихал я на вас, товарищ Шумков!

Он решительно шагнул к двери, но в тот же миг в дверях появился улыбающийся Плечев — рабочий костюм его был заляпан известью и краской.

Сердито буркнув: «Здрасте!», он хотел обойти председателя, но Плечев, продолжая улыбаться, осторожно взял его за локоть, подвел к стулу, жестом приглашая сесть. Родников неохотно сел, чувствуя, как горит у него от возмущения все лицо.

— Здравствуй, Николай! С приездом тебя! — Плечев обернулся к Шумкову, уже успевшему пересесть с председательского места за свой стол. — А Василий Петрович только вчера убеждал меня в том, что ты не вернешься к нам — останешься в райцентре. Ошибался ты, Василий Петрович. Вот полюбуйся — приехал, да еще на полмесяца раньше срока. Не понравилась городская жизнь, а? В тайгу потянуло? Что ты такой невеселый, а? Чего сердитый такой? Рассказывай, что тут у вас произошло? Слышал концовку твоей бурной речи. Какой навоз собираешься возить?.. На кого чихать собрался? Рассказывай!

— Я его, Игорь Константинович, попросил до осени во втором стаде временно поработать, а он заартачился, грубить начал, — торопливо сказал Шумков.

— Подожди-ка! — взмахом руки остановил его председатель. — Я вижу, ты не просил, а приказывал, вон как парня раскипятил — до сих пор остыть не может. А этот парень, между прочим, если его о чем-то попросить, по-человечески, не только во второе стадо пойдет, но и на Северный полюс отправится пешком. Неужели ты, Василий Петрович, до сих пор этого не знал? — Плечев сел рядом с Родниковым и, широко расставив ноги в пыльных, забрызганных известью сапогах, укоризненно взглянул на Шумкова. — Зачем ты направляешь парня во второе стадо? Для чего? Ведь для него третье стадо как дом родной. Он сдружился с людьми, знает своих оленей, а ты его заставляешь вживаться в новый коллектив, в новые условия. Разве это необходимо? Впрочем, об этом мы потом с тобой потолкуем. — Плечев повернулся к Родникову: — Слушай, Николай, не согласишься ли ты поработать на кетовой путине до осени? Заодно и деньжат подзаработаешь, а? На Маякан мы тебя сейчас не сможем забросить, а рыбаки нам нужны, план на кету большой нынче, придется на лов дополнительные бригады собирать. Согласен?

— Конечно, согласен, Игорь Константинович!

— Ну вот и отлично! — Плечев дружески улыбнулся, встал и, подойдя к окну, раздумчиво и строго сказал: — Побольше бы нам, Василий Петрович, таких Родниковых, мы бы тогда столько дел наворочали… — И смолк председатель, придавленный какой-то тяжкой думой…


Не без робости поднялся Родников на крыльцо поселковой больницы, вошел в полутемный длинный коридор. Стены коридора были выкрашены от пола до потолка бледно-зеленой масляной краской.

В глубине коридора со шваброю в руках стояла пожилая женщина в больничном халате.

— Здравствуйте! — негромко и почтительно поздоровался Родников. — Вы мне не подскажете, как можно повидаться с Аханей?

— Это с каким Аханей? — подозрительно спросила женщина, отставляя к стене швабру.

— Ну как с каким Аханей? С обыкновенным, — растерялся Родников. — Разве здесь два Ахани? Мне нужен Аханя-старик. Небольшого роста такой, морщинистый. Оленеводом он работал!

— А-а, этот… Пасту-ух… Ну-ну, знаю. Желудок ему резать хотят… Забавный такой старикашка. А ты кто ему будешь? Передачку, что ли, принес? На родственника вроде не похож…

— Да как вам сказать… — Он замялся, подбирая слова: разве объяснишь этой женщине, что этот «забавный старикашка» для него, Родникова, самый близкий человек.

— Нет, не родственник, мы с ним друзья!

— Ну дак чо, позвать тебе твово друга али просто передачу передать?

— Если можно, то лучше бы повидаться.

— Ну дак сразу бы и сказал! Пойду, позову, — проворчала женщина и, сделав по коридору шага два-три, вдруг прокричала: — Михайловна! Михайловна! К Аханину передачу принесли — выпусти его! — И, вернувшись к швабре, уверенно заключила: — Сейчас твово друга выпустют.

И точно, не прошло и минуты, как в конце коридора открылась дверь, и в квадрате коридорного окна появилась тщедушная фигура какого-то незнакомого человека в длинном балахоне. Фигура эта, шаркая и постукивая жесткими подошвами, медленно приближалась. Он пристально всмотрелся в приближающегося человека, но пучки солнечного света, исходящие от окна за спиной идущего, мешали разглядеть лицо — оно было темным, и вся фигура была тоже темной, как тень на ослепительно белой стене.

«Нет, это не Аханя».

Человек подходил все ближе, заслоняя своей темной фигурой уже не только окно, но и половину коридора. Не дойдя до Родникова двух шагов, человек нерешительно остановился. Николай подвинулся к стене, уступая ему проход, но тот не двинулся с места.

— Колья! Окси! Моя тибе не узнали!

Родников вздрогнул, торопливо шагнул к человеку, произнесшему эти слова, схватил его за руку, повернул лицом к свету.

— Аханя! Здравствуй, дорогой! Я тебя совсем не узнал — на кого ты похож! — Николай сокрушенно покачал головой, с болью в сердце осматривая высохшую фигуру старика, его землисто-серое лицо с еще более углубившимися морщинами.

Очень жалок был вид у старика в этих нелепых больничных шлепанцах, в этом застиранном измятом халате. Вот и голова у него уже совсем-совсем седая. Не стало в глазах прежнего лукавого блеска, прежней остроты и любопытства, глаза его теперь глубоки, как ночное небо, и нет в них ни выражения боли, ни выражения усталости, глаза его мудро спокойны — они все видят, они все знают, они уже ко всему готовы…

У Николая защемило сердце. Неужели перед ним тот самый Аханя, который, казалось, еще вчера только стоял, опершись твердой рукой на посох, на вершине сопки, гордо оглядывая гольцы, которые, как волны разъяренного моря, дыбились у его ног. Но вот он же! Вот! Больничный халат, нелепые шлепанцы, полутемный, как склеп, коридор, гнетущая тишина, спертый, пахнущий лекарствами и масляной краской воздух. Аханя, должно быть, знает, что похож на смертельно раненного орла, которого посадили в крепкий дощатый ящик. Сквозь щели пробиваются яркие солнечные лучи, прильнешь к щели — и видно солнце, горы, бескрайний простор голубого неба. Но орел — птица мудрая, орел не станет, подобно глупой кедровке, биться понапрасну о крепкие деревянные стены судьбы.

Да, Аханя все знает, потому и съежился он, но Аханя человек, а значит, мудрее орла, сильнее орла, выше орла, и с высоты он видит свое прошлое, настоящее и будущее. Он верит в будущее — в хорошее будущее. И вот уже глаза старика наполнились прежним веселым блеском — он широко и радостно улыбается, он доволен, что Николай не забыл его, благодарен ему за принесенные подарки. Широко улыбаясь, Аханя восторженно ощупывает и разглядывает курительную трубку. Узнав, что она сделана из окаменевшей ископаемой смолы, он вскинул голову, удивленно смотрит на Родникова.

— Тибе, Колья, путали, наверна? Как иво можна делать такой из смолы? Окси! Тибе разви не знали — смола горели будут сёравно как трава сухой?

— Да не бойся, Аханя! — улыбнулся Родников и предложил старику набить янтарную трубку табаком. Пока Аханя набивал ее, он рассказывал ему о гигантских ящерах и динозаврах, обитавших на планете миллионы лет назад, когда начала образовываться эта окаменевшая смола — янтарь.

Старик внимательно слушал, кивал головой, но на янтарный мундштук трубки все-таки смотрел с опаской. Наконец, набив трубку, держа ее на вытянутых руках, он поднес к ней горящую спичку. Трубка не вспыхивала, тогда он стал осторожно раскуривать. Когда дым клубочками поплыл к потолку, лицо старика восторженно просияло, даже глубокие морщины на нем словно бы слегка разгладились.

— Пойдем-ка, Аханя, на крыльцо — здесь, наверно, курить не разрешают.

— Пойдем, пойдем, — торопливо согласился Аханя и, опасливо оглянувшись на дверь в конце коридора, воровски засеменил к выходу.

— Далеко не отдаляйся! — строго сказала санитарка, окуная швабру в ведро с водой. — Скоро обход. Доктор опять заругается.

— Мы на крыльце посидим, — заискивающим тоном сказал Родников, тихонько подталкивая к двери сникшего Аханю.

Выйдя на крыльцо, они присели на скамью, возле которой стоял алюминиевый таз с песком. Николай принялся рассказывать о том, как он провел свой отпуск. Аханя слушал, как всегда, чрезвычайно внимательно, время от времени подбадривая возгласом «Окси!», и все кивал, кивал ему серебряной головой.

А день был на редкость теплый и чудесный: ослепительно сияли на домах шиферные крыши, весело поблескивали оконные стекла, ярко зеленела молодая сочная трава, величественно плыли над землей кудреватые белые облака, а за селом, над зеленой бахромой приречных тальников, точно снежинки, медленно кружились чайки, временами слабый ветерок доносил их тоскливый протяжный крик. Вскоре Родникову показалось, что Аханя, кивая ему, думает между тем о чем-то своем: его больше привлекает крик чаек, вид облаков и травы, он блаженно подставляет изможденное лицо яркому солнцу, слабому ветру.

Прощаясь с Аханей, Родников искренне пообещал навещать его ежедневно. Прижав к груди сверток с подарками, старик растроганно улыбался. Дойдя до угла больничного корпуса, Николай оглянулся — Аханя стоял все в той же позе, прижав руки к груди, одинокий и маленький, в своем нелепом халате похожий на ветхую сгорбленную старушку. Николай тяжело вздохнул, помахал старику рукой. Аханя, словно ждал этого, встрепенулся и радостно закивал.

На следующий день Николай уже не застал Аханю в больнице — его увезли на срочную операцию в Магадан.


Надвигались холода. Через неделю-полторы можно будет и собак запрягать. Вязать плоты из-за нестерпимого холода стало невозможно, да и лиман уже покрывался в тихих заводях пластинами льда.

Николай опять пошел к председателю проситься на Маякан. «Хватит с меня! Довольно! — решительно думал он. — Пускай немедленно дает каюра и отправляет в стадо, иначе я сам уговорю какого-нибудь каюра, и он меня через неделю отвезет за милую душу».

Председатель был не один — он о чем-то оживленно беседовал с Шумковым и Скребыкиным. Скребыкин сидел перед начальством в пастушеской походной одежде — не хватало только маута через плечо.

— Здравствуй, Семен! — радостно поздоровался с пастухом Николай, забирая его длинную холодную ладонь в свои обе. — Ты прямо из тундры?

Поздоровавшись с Плечевым и Шумковым, он присел рядом с Семеном, восторженно, почти с умилением посмотрел на его обшарпанные, мокрые от растаявшего снега сары, на его пыжиковую шапку, на серые замшевые перчатки, которые тот нервно тискал левой рукой у себя на коленях, — скуластое лицо Скребыкина было возбужденным и обиженным.

— Ну-ну, Семен, рассказывай дальше, мы тебя слушаем, — сказал Плечев и сделал Родникову знак глазами, приглашая слушать и его.

— Ну вот и говорю я, — слегка смутившись приходом Родникова, продолжал явно без прежнего пыла Скребыкин, — новый наш бригадир совсем думать, однако, не хочет, ни с кем не советуется. — Пастух резко взмахивал рукой, точно вбивал свои корявые слова в сознание слушателей. — Чуть маленький дождик — в палатке сидит, в стадо не идет, намокнуть боится. Бражку варит, пьет когда попало, других поит. Я тоже люблю выпить, но надо же соображать, где и когда пить и сколько пить, — надо меру знать! И чтобы олени не терялись, работа чтобы была! Старший пастух Захар Иванович умер — некому стало оленей жалеть, никому олени не нужны теперь. Пастухи хорошие разбежались! Кто в бригаде теперь? Разный народ проходной! Сегодня один, завтра — другой. Олений след от человеческого каблука отличить не могут! Ушел олень — пускай ушел! Зачем искать его — вон их сколько еще осталось! Вот так, председатель, работаем! Маут делать не могут, нарты делать не могут, оленя обучать не могут, кочевать не могут! Скоро, чтобы откочевать на другое место, трактор из колхоза вызывать будем? — Скребыкин решительно хлопнул перчатками по колену. — Все, председатель, я больше так работать не хочу, я так работать не привык. Пускай Попов сам собирает оленей, я с таким бригадиром работать не буду. Или к Долганову, или к Василию Ивановичу пойду работать. Вот с Николаем поеду хоть завтра на Маякан, а на Шкиперово не пойду — лучше в другой колхоз. — Скребыкин повернулся к Родникову: — Правду я говорю, Николай? Уйду в Тахтоямск.

— Что ты, Семен, на кой черт тебе Тахтоямск? Пойдем на Маякан! — с жаром поддержал Семена Николай. — И нам нужен еще один пастух, и Василию Ивановичу…

— Ну вот, Василий Петрович, полюбуйся, — обратился Плечев к Шумкову, досадливо морщась и кивая на Скребыкина. — Вот тебе результат. Я еще зимой говорил, что во второй бригаде с дисциплиной неблагополучно, люди там работать не хотят. При Слепцове бригада еще кое-как держалась, а теперь — развал, разгильдяйство! Сколько раз я тебе говорил: съезди, Василий, поживи с ними… Это же твоя обязанность! Действительно, скоро пастухам придется трактор в тундру посылать, чтобы они смогли перекочевать на другое место. И не только оленей растеряют, а и сами начнут теряться… Немедленно поезжай во второе стадо! — председатель нервно постучал карандашом по стеклу. — Поживешь у них до корализации, поможешь оленей собрать, заодно приглядишься, кто там воду мутит и что надо сделать, чтобы эта вода была светлой. — Плечев пристукнул ладонью. Несколько мгновений поразмыслив, помягчев голосом, обратился к нахохлившемуся Скребыкину: — Ты, Семен Егорович, вовремя тревогу поднял. Дисциплина у вас в бригаде действительно разваливается. Но как же быть, Семен Егорович, а? Выход где? Ты уйдешь, Санников уйдет — кто же останется? Молодежь? Они ведь, сам говоришь, ничего не могут. Кто же молодых научит? Вы, старшие пастухи, костяк бригады, костяк всего оленеводческого хозяйства. На вас все держится! Ведь правду говорят: были бы кости, а мясо нарастет. Значит, вся надежда теперь и на тебя, Семен Егорович! Ты должен помочь колхозу, мы на тебя надеемся. Ты уж выручи нас, пожалуйста, потерпи до корализации, а там мы вопрос о бригадирстве Попова вынесем на правление. Придется его отстранить от бригадирства — парень он хоть и грамотный, но достаточной практики таежных наук не имеет, а главное… — Плечев пощелкал пальцами, подыскивая подходящее слово, — главное — не болит у него душа за свое дело — вот в чем беда. Назначим бригадира из старших пастухов, — председатель намекающе посмотрел на растерявшегося пастуха. — Надо ставить бригадиром честного, опытного пастуха, болеющего за свое производство. Значит, Семен Егорович, мы с тобой договорились — дня два отдохнешь, а послезавтра с Василием Петровичем поедете. На собачках-то можно уже к вам проехать? Ну вот и отлично! Вот и отлично, Семен Егорович. Сейчас я тебе аванс распоряжусь выдать.

Плечев торопливо, с озабоченным видом принялся отыскивать что-то на столе, одновременно искоса, украдкой наблюдая за реакцией пастуха.

— Сколько тебе, Семен Егорович, денег-то выписать?

Скребыкин, не отвечая, напрягаясь лицом, тискал в руках перчатки.

Торопливо что-то написав, Плечев протянул Скребыкину записку:

— На, Семен Егорович, отдашь главбуху, я тебе полсотни рублей выписал…

Скребыкин еще колебался, медлил, еще хотелось ему что-то возразить, но рука его уже неуверенно потянулась к бумажке. А председатель-бестия смотрит весело и подбадривающе, и во взгляде его нет и тени сомнения в том, что Скребыкин возьмет бумажку.

— Если главбух скажет, что денег в кассе нет, скажи, чтобы занял в магазине, магазин как раз уже открылся. — Голос председателя заботлив, а слово «магазин» он произнес с особенным нажимом… — Поторопись, Семен Егорович, главбух собирался сегодня в Брохово ехать.

Скребыкин послушно встал, сунув перчатки под мышку, торопливо пошел к двери, но на пороге вдруг остановился, точно что-то позабыв, постоял секунду-другую, медленно повернул голову и, усмехнувшись, погрозил председателю пальцем:

— Ай, председатель! Хи-и-итрый! Уй-ю-юй какой хитрый!

Плечев весело, удовлетворенно засмеялся.

— Ну, а теперь с тобой давай разберемся, — продолжая улыбаться, повернулся Плечев к Родникову, когда за Скребыкиным захлопнулась дверь. — Скребыкина я уговорил, теперь за тобой очередь…

— К чему клоните? — насторожился Николай.

— Ага-а, испугался уже! Ну ладно — не буду томить. Быка за рога хватаю! Знаю, знаю: у тебя уже рюкзак увязан и ты хочешь на Маякан. Но у меня другое предложение. Значит, так, Николай. — Плечев почесал пальцем переносицу, заговорщицки посмотрел на Шумкова. — В этом году колхозу отпустили большой план на дикую пушнину. В прошлом году мы отвертелись, а нынче нас за это наказали и дали план в два раза больше, чем всегда. Решено направить на промысел три звена по два человека. Вчера у меня был Кодарчан — собирается на промысел, о тебе спрашивал…

Плечев смолк, улыбаясь, ждал. Шумков тоже смотрел выжидающе. После того как Родников выступил на собрании, Шумков стал его побаиваться.

— Ну так что, к Кодарчану-то пойдешь или нет?

— Придется пойти, — с наигранной досадой сказал Николай, но, не удержавшись, довольно заулыбался, шутливо передразнил Скребыкина: — Ай, председатель! Уй-ю-юй какой хитрый!

— Ну вот и второго уговорил! — довольно засмеялся Плечев, пробарабанив пальцами маршевую дробь. — Иди к Кодарчану, обсудите, что вам нужно для промысла. Так, с тобой все ясно. Остается найти еще четырех охотников. Василий Петрович, ты Христофорова давно видел? Как у него создоровьишком?..

От председателя Николай сразу направился к Кодарчану. Проговорив с ним до обеда и составив список необходимых для охоты вещей, они тотчас же принялись закупать продукты.


…В полночь небо наглухо запахнулось тучами, к утру густо повалил настоящий зимний снег с ветром. За сутки намело кругом сугробы высотой в пояс. Кого оставит равнодушным этот великолепный, сияющий волнами сугробов первый зимний день? Но особенно возбуждающе он действует на каюров и охотников-промысловиков. Каюры бросились ловить своих собак, которые весну и осень бродили где им вздумается, сами себе добывая корм. Закончилась их вольная праздная жизнь — пора приниматься за работу. Но не просто собрать каюру свой потик (упряжку), иные мудрые псы именно в этот волнующий для хозяина день обегают хозяйский дом далеко стороной — очень им не хочется впрягаться в алык и таскать всю зиму тяжелую нарту, скудно питаясь мерзлой кетой и юколой-аргисом, выслушивать сердитые окрики и ждать жгучего удара плетеным ремнем — уж лучше бегать по помойкам, но жить на свободе. Но куда спрячешься от человека? Все равно он добьется своего, не лаской, так коварством или терпением, — мясо в его руках так вкусно пахнет… И вот уже пальцы человека, ласково поглаживая соблазненного пса по голове, медленно перебираются ниже, ниже и вдруг жестко хватают его за загривок и ловко пристегивают широкий кожаный ошейник — прощай, свобода!

К вечеру из сотен разгуливающих собак остались на свободе либо негодные в упряжку, либо самые мудрые, но и им недолго гулять — голод подожмет, и они униженно подойдут к хозяевам. Бывают исключения: иная собака так и остается независимой, бегает от помойки к помойке, выучивается открывать лапой и зубами плотно прикрытые двери сеней и кладовок, тащит оттуда все, что ей попадается, — у кого посылку со свиным «материковским» салом, у кого мерзлую мальму, хранимую для струганины, или кусок сливочного масла, а если не отыщется в сенцах ничего подходящего, то не откажется она и от кружка замороженного молока или просто схватит с досады и унесет под крыльцо пустую какую-нибудь посудину или оставит ее на середине улицы. Такие собаки рано или поздно попадали под меткий ружейный выстрел.

С приходом зимы словно бы встрепенулся поселок: из дома в дом сновали люди, протаптывая в снегу тропинки, движения их стали энергичней — наверно, виной тому был звонкий молодой морозец. В разных концах поселка раздается разноголосый лай собак, позванивают цепи, добродушно покрикивают, поругиваются каюры, снимают с чердаков и с крыш рассохшиеся, расхлябанные, скрепленные ремешками нарты. У путевого каюра нет на нарте ни единого железного гвоздочка, все скреплено деревянными клиньями и крепкими, из нерпичьей кожи, ремешками — много ремешков на нарте, и все они за лето чуть-чуть усохли, ослабли, и надобно их развязать, подтянуть, а кое-какие и вовсе заменить. Кто не хочет возиться с ремешками, уже стучит, лупит молотком, забивая ржавые железные гвозди, кто-то меняет у нарты истончившийся полоз, кто-то пытается отремонтировать проржавевшую жестяную печку, кто-то осторожно развешивает проветриваться подопревший олений кукуль, стараясь его не трясти, ибо, если трясти кукуль или шкуру на улице, непременно накличешь пургу, а кому нужна в такой светлый радостный день пурга? Каюры готовятся в дальнюю зимнюю дорогу!


За два дня охотники получили необходимое охотничье снаряжение, увязали все мешки и теперь ожидали готовности каюров. Груз вначале планировалось разместить на четырех нартах, но вскоре Плечев одну упряжку отобрал:

— Хватит вам три нарты — лишнее не берите, оставьте.

— Да мы и так взяли только самое необходимое! — пробовал возражать Родников, но председатель и слушать не хотел, твердил свое:

— Не на свадьбу едете, хватит вам и трех нарт!

— Вот именно, не на свадьбу! На свадьбу можно и на одной нарте, а мы на работу едем на четыре месяца!

— Так вы что, одни у меня, что ли?! — не на шутку сердился Плечев. — Христофорова надо везти? Надо! Шумков тоже две нарты забрал, да еще на Иреть зверобоев отвезти. Все! Все! Все! Уходи, пожалуйста, от греха, пока еще одну нарту не отобрал.

По уговору с председателем каюры должны были забросить охотников на Маякан в бригаду Василия Ивановича. Там охотники должны взять четырнадцать ездовых оленей, пять нарт и дальше кочевать своим ходом.

Каюры обещали двинуться в путь на следующий день — в воскресенье. «Вот и хорошо! — удовлетворенно думал Родников. — Значит, завтра Стеша целый день будет дома, и я смогу заехать в любой момент. А в понедельник пришлось бы ехать к ней на работу, а там бабье глазеть начнет, суды-пересуды разные, мне-то наплевать на сплетниц, а ей работать с ними».


Воскресенье! Утро ясное, с морозцем, а на душе и тревожно, и радостно — так всегда бывает у него перед дальней кочевкой.

Кодарчан, сдержанно попрощавшись со своим многочисленным семейством, озабоченно проверяет ремни, связывающие груз, что-то отвечает своему каюру Попову, который уже сидит на нарте и сдерживает остолом нетерпеливо подпрыгивающих и взвизгивающих собак. Одна упряжка давно умчалась пробивать целик. Но вот Попов махнул рукой, приглашая сесть. Кодарчан сел, кивнув Родникову. Попов выдернул из-под копыла остол, нарта дернулась и стремительно заскользила в тундру.

Николай еще с утра предупредил Табакова о том, что ему по поручению Дарьи Степановны необходимо заехать к Стеше Фроловой и передать ей кое-что… Табаков, сдерживая собак, улыбается во все лицо, нетерпеливо поглядывая на Родникова:

— Ну что, Николай, не забыл поручение? Давай поторапливайся, а то, гляди, уведут твою соседку — молодежь теперь бойкая, не зевай!

В собачьей дохе, в собачьем малахае, в длинных, выше колен, торбасах, Табаков похож на мифического медведя с человеческим лицом.

Стеша оказалась дома. Увидев на пороге одетого по-походному Николая, она растерянно засуетилась по кухне, передвигая с места на место стулья, стала приглашать его попить горячего чая, хотя печь была только растоплена и чайник стоял холодный.

На улице перед окнами яростно и нетерпеливо залаяли упряжные собаки.

— Пора мне ехать, Стеша. — Николай взялся за дверную скобу. — Я на минутку только забежал — Кодарчан уже уехал…

Стеша подняла голову, пристально посмотрела ему в глаза, он выдержал взгляд, она смутилась и вновь опустила голову, но лицо ее теперь счастливо пылало.

— Пятого марта мой день рождения, — тихо проговорила она. — Если сможешь — приезжай, я буду ждать тебя.

— Хорошо, Стеша, спасибо, я постараюсь… я обязательно приеду. — Ему вдруг очень захотелось подойти к ней, обнять ее, крепко поцеловать в губы. — До свидания, Стеша, я приеду обязательно. — Он толкнул плечом дверь и выскочил на крыльцо.

— Поехали! Хэй-хэй! Вперед, субачки! Вперед! — весело вскричал Табаков и взмахнул остолом, хотя в этом не было необходимости — собаки, азартно взлаивая, мчались по широкой белой улице яростным галопом.

Обманывая себя, он словно бы ненароком оглянулся и увидел то, что желал, но не надеялся увидеть, — Стеша стояла на углу, где только что развернулась нарта, и махала рукой.

«Вышла все-таки… морозище такой, оделась бы хоть». Он почувствовал, как что-то теплое подкатило ему к самому сердцу и тихонько, осторожно сжало его.

Табаков тоже оглянулся, увидев девушку, помахал ей остолом, подтолкнул локтем смущенного седока:

— Хороша деваха, а? Смотри, добрый молодец, как бы к ней кто-нибудь под бочок не пристроился, пока ты в тридевятое царство ездишь, — и весело, громко загоготал. Но нарту в это время подбросило и накренило. — Тах-тах! Тах-тах! Поть-поть!.. Эх, Николай, в тайге не трофеи теперь подсчитывать тебе, а денечки… Поть-поть! Поть-поть! Субачки! Субачки! Вперед! Да-а, будешь денечки подсчитывать — это уж точно!

Молчит Родников, не хочется ему ни возражать, ни оправдываться. Чему бывать — того не миновать, не прячься в черствую личину равнодушия, живи вольно, как душа велит, как сердце подсказывает, будут ошибки, будут, но что такое ошибки? Это ухабы и заструги, на которых подскакивает нарта, главное — не выпускать остол, не перевернуться вверх полозьями и не сбиться с курса — вот что главное, остальное ухабы… А жизнь-то вон какая огромная, как эта необъятная белая тундра. Иди по ней лицом к ветру, встретил любовь — люби, встретил горе — горюй, а если нет в твоей жизни ни ухабов, ни любви, ни радости — разве это жизнь?

— Поть-поть! Субачки! Поть-поть! А много ли мелкашечных патронов набрали, охотники?

— По две тысячи штук.

— О-о! А капканы не забыл?

— Набрали и капканов.

— А книги?

— Книги, дядя Ваня, в первую очередь взял — полмешка!

— О-о! Ну, тогда порядок — дело будет! Поть-поть! Поть-поть! Субачки! Хэй-хэй! Догоняй поповских, догоняй! — Взмах остола — собаки вновь переходят в галоп, вихрится из-под копыльев снежная пыль, мчится нарта в белую тундру. Широка тундра, широка, скоро очень скоро еще не втянутые в работу собаки перейдут с галопа на крупную рысь, потом, вывалив красные языки, побегут они мелкой трусцой, а к вечеру, уже не обращая внимания ни на окрик каюра, ни на взмах его остола, ни даже на хлесткие, жгучие удары плетеного ремня, хрипя и жадно хватая на ходу снег, будут семенить судорожными мелкими шажками.

Широка тундра-а, ох широка-а!..


В конце ноября резко потеплело, небо стало сочно-голубым, а на снегу невесть откуда появились паучки — с трудом переставляя свои длинные и тонкие, как паутинки, ноги, они медленно куда-то ползли.

Родников, присев на корточки, долго с изумлением разглядывал одного из паучков, тщетно пытаясь ответить на свои вопросы: как смогли паучки выбраться из-под толщи снега? Зачем они выползли и куда ползут? Наконец, едят ли они в это время, и, если едят, то что можно найти на голом холодном снегу? Удивительное явление, и наверняка есть ему объяснение, но Родников только руками развел. Одно он знал — что это явление связано с атмосферным давлением: выползли паучки на поверхность снега — жди ненастья.

— Будет пурга, однако, — сказал Кодарчан, придя вечером в палатку.

— Ты предлагаешь наготовить дров побольше? — догадался Родников.

— Однако надо напилить, — кивнул Кодарчан.

Дрова пилили в темноте, в темноте же и кололи, и складывали в поленницу поближе ко входу палатки. Дым из печной трубы мешал работать, разъедал глаза, тянул к земле, что тоже свидетельствовало о низком атмосферном давлении.


О том, что начался снегопад, Родников почувствовал еще до того, как проснуться окончательно, — он лежал в теплом кукуле, укрывшись с головой и выставив наружу только нос.

Открыв глаза, но все еще не сбрасывая с головы кукуль, лежа в кромешной темноте, он прислушался: было необыкновенно тихо.

В полдень снегопад усилился. Распахнув вход палатки настежь, охотники пили горячий душистый чай и с удивлением посматривали на то, что творилось снаружи. Пожалуй, таких крупных снежинок Николай еще не видел — они были похожи на клочья раздерганной, распушенной ваты, и каждая снежинка опускалась грациозно и плавно, как балерина в бальном платье; коснувшись поверхности снега, она словно бы тихо, облегченно вздыхала, а рядом с ней другая, третья, четвертая; и были их миллиарды.

Николай включил «Спидолу», диктор говорил о варварских бомбардировках во Вьетнаме.

«Час от часу не легче, — скорбно подумал Родников. — Я тут о снеге размышляю, а там, в мире, беда — жгут людей напалмом… Вот ведь как получается, а мы сидим тут чаек попиваем». Николай покосился на Кодарчана: скрестив под себя ноги, сдвинув свои лохматые брови к переносью, он внимательно прислушивался к голосу диктора.

— Скажи, Кодарчан, как, по-твоему, прогонят вьетнамцы американских солдат со своей земли или нет?

Кодарчан вздрогнул, брови его удивленно взметнулись кверху:

— Ты мои мысли угадал. Я как раз думал про это…

— Ну и что ты решил?

— Я так думаю: Америка большой, как лиса, Вьетнам совсем маленький, как мышь. Однако если все государства на земном шаре заступаться будут за Вьетнам, тогда Вьетнам станет большой, как медведь! Лиса увидит: медведь стоит — уши прижмет, убежит, однако!

— Очень наглядно и доходчиво ты мне свою мысль объяснил, Кодарчан! — похвалил Родников. — Ну, а что ты думаешь о войне вообще? Зачем она? Почему она?

— Это я не знаю, — покачал головой охотник. — Я думал, думал — ничиво не придумал! Не понимаю! Ничиво не понимаю! Совсем дурной человек, да? Зачем ребятишек убивает? Зачем бомбы бросает — тайгу зажигает? Совсем дурной человек, да? — Обычно невозмутимый Кодарчан теперь весь напрягся и, сжав кулак, смотрел на Родникова гневно и требовательно. — С ума сошли люди? Как ты думаешь?

Николай опешил, таким он Кодарчана никогда не видел. Истину говорят: в тихом болоте черти водятся. «Видно, задел я его за живое», — удивленно думал он. До этого момента он был почему-то уверен в том, что Кодарчана не интересуют подобные вопросы, задал он их ему, не ожидая столь бурной реакции. Казалось бы, какое дело охотнику, затерянному в глухой северной тайге, обремененному своими заботами, до проблем далеких вьетнамцев, которых он и в глаза-то не видел, но, значит, есть незримая нервная ниточка между одним человеком и всем человечеством! Значит, существуют эти нити, хотя и перепутаны они, оборваны во многих местах, но все-таки существуют, не могут не существовать!

Кодарчан ждал ответа, и Родников, не зная, как ответить, сказал ему словами Дарьи Степановны:

— По-моему, Кодарчан, надо бы всех, кто затевает войну, собрать и посадить в тюрьму, вот и не станет войны. — И сам же усмехнулся наивности того, что сказал, но Кодарчану эта мысль очень понравилась, он сразу успокоился и, согласно кивая, принялся оживленно допивать из кружки остывший чай. А Николай лежал и думал о том, что такое добро и зло. Нет и никогда не будет между злом и добром никакого компромисса. Всякий человек, не только поощряющий зло, но и закрывающий на него глаза или стремящийся занять нейтральную позицию, способствует активизации зла. В то время когда любитель-демагог пытается найти компромиссную ситуацию между злом и добром, зло безжалостной рукой сеет на земле страшные зерна бед и несчастий, — вот почему даже принявших сторону добра, но бездействующих он всегда считал плодящими и поощряющими зло. Спросят его, где начинаются границы зла и добра? Ответит он: не знаю, и никто не знает, ибо никто не в силах и не вправе очертить их непогрешимо и четко, но твердо известно: где плач и страданье, где человеку затыкают рот, боясь, что он скажет правду, где равнодушно взирают на боль, попирают человеческое достоинство и низводят человека до степени раба, где убивают за то, что слабый и бедный, — там логово зла.

Всю ночь шумел над тайгой ветер и мягко стучала в брезент снежная кухта. На рассвете ветер утих.

Стараясь не разбудить Кодарчана, Николай растопил печь и выбрался из палатки. Было тихо и морозно. Тускло мерцал под ногами снег, голубела вокруг тайга. На востоке, на фоне уже посветлевшего неба, торопливо уплывали на юг фиолетовые, с розовой бахромой, облака, точно раздвигалась там, в небе, огромная пушистая занавесь, а за нею, над темной еще землей, готовилось и должно было свершиться великое таинственное чудо — рождение нового дня.


В это утро Николай замешкался и вышел из палатки позже Кодарчана. Уже рассвело. В последние дни стояли сильные морозы, но сегодня он был особенно жгучим. Боясь отморозить нос, он то и дело прикрывал лицо рукавицей, из-за этого брови и козырек шапки быстро заиндевели. Пронзительно поскрипывали под ногами ремешки лыжных креплений, как шершавая бумага, шуршал под камусами промерзший рассыпчатый снег. В устьях, на стыках распадков, то там, то здесь гулко и раскатисто лопались наледи, а в чаще лесной, точно хворост в костре, весело потрескивали от мороза деревья, над рекой, над черными незамерзающими полыньями, неподвижно стоял плотный белый туман.

Минут через сорок быстрой ходьбы он наткнулся на вечерние беличьи следы, ведущие к лиственнице, на средине ствола которой виднелось круглое гайно. Подойдя к дереву, он стукнул по нему палкой, и тотчас из гайна одна за другой выскочили три белки. Удачно сняв всех трех тремя выстрелами, радуясь хорошему началу дня, он решил перейти на ту сторону реки, где лес был погуще.

Берег в этом месте был довольно крут, но он смело оттолкнулся и помчался по склону и, едва не наехав на ольховый куст, с трудом удержав равновесие, соскользнул на лед и в ту же секунду, услышав под собою треск, ухнул куда-то в упругий холод. Мелькнула перед глазами черная, как смола, вода, белые комья снега, острое ребро ледяной кромки. Мгновенно схватившись руками за это ребро, он рванулся, отчаянно дернулся, наваливаясь грудью на уходящий из-под него лед, сопротивляясь безжалостной холодной силе, тянущей его в клокочущую пучину, выбросил вперед левую руку, успев в последний момент крепко ухватиться за комель ольхового куста. Но чудовищная сила безжалостно тащила его вниз, лед, на который он только что опирался грудью, уходил, зловеще скрежеща, под воду, правая рука тщетно пыталась нащупать в воде опору… Куст сгибался и вибрировал, медленно разгибалась кисть, вода клокотала и шипела уже у груди, подбираясь к горлу…

«Неужели конец? — Он хотел закричать, призывая на помощь, но подавил в себе этот крик: никто не услышит его, никто! Он захрипел с отчаянием и злостью. — Вот и конец! Как нелепо…»

В голове его отчетливо, с невероятной быстротой замелькали обрывки каких-то картин, и вдруг все остановилось, и появилось морщинистое скорбное лицо матери, но вот и оно проплыло, и он увидел… глаза — черные, жгучие, подсвеченные лунным светом, зовущие: «Я приглашаю тебя на день рождения… Я приглашаю тебя, приглашаю тебя…»

Ольховый куст напряженно вздрагивал, вода жгуче сжимала горло, подступала к подбородку: все выше задирая голову, стиснув зубы, он напрягся, медленно, невероятным усилием вытащил из воды правую руку, точно свинцовую болванку, поднял ее над головой, приблизил к кусту, но, увидев, что вся она уже обледенела, осторожно, последним усилием воли просунул рукавицу в развилку сучков, сдернул ее прочь и лишь после этого намертво схватился голой рукой ниже левой, уже почти соскользнувшей кисти.

«Врешь! Не пропаду!..»

Теперь, пока не окоченели пальцы и не иссякли силы, надо сделать отчаянный последний рывок, но прежде надо освободиться от лыж — это они, подбиваемые подводным течением, точно паруса, тянут его под лед, в черную пучину. Он осторожно выворачивает правую ногу из юксы.

«Так, хорошо, еще немного, вот так, спокойней, спокойней…»

Освобожденная лыжа тотчас всплыла и ушла под лед, сразу стало легче. Пальцы правой руки коченели, теряли силу, чтобы помочь им, он торопливо сбросил и левую рукавицу, теперь он держался обеими руками прочно. Лыжа на левой ноге закрутилась, но, помогая себе правой ногой, он все-таки справился с ней. Теперь наверх! Он ощупал вокруг себя ногами, ища, на что бы опереться, но опоры для ног не было, вся надежда только на силу рук. «Только бы выдержал куст, только бы не сломался…»

Он медленно подтянулся на руках к кусту, куст прогнулся, но выдержал. Оставалось вытянуть свое тело из воды еще сантиметров на десять, чтобы можно было упереться коленями в край ледяной кромки. «Только бы не сломался!» Он осторожно подтянулся еще. Что-то хрустит под комлем куста… «Еще чуть-чуть! Только бы не сломался! Ради бога!»

Но вот, кажется, можно уже поднять на кромку ноги. Он осторожно поднял правую ногу, достал коленом до кромки льда, надавил, пробуя крепость, — кромка выдержала. Теперь нужен рывок, последний, надо собрать все силы и сделать его, выбросить руку на полметра выше, ухватиться за основание следующего куста. Скорей, скорей!.. Пока он может еще сгибать и разгибать пальцы…

Собрав силы, он рванулся к следующему кусту и, поймав его, выбросил свое мокрое тело на берег в снег и пополз на взгорок. Здесь, наверху, он поднялся на ноги, несколько мгновений смотрел как завороженный на черную клокочущую полынью, испытывая запоздалый страх перед тем, что могло бы произойти…

Но это длилось мгновение, мороз больно кольнул его в пальцы, он вздрогнул и понял, что опасность не миновала и что главная борьба впереди. Еще мгновение он стоял в растерянности и отчаянии, как попавший в ловушку зверь, но мороз опять кольнул его в пальцы, и он опомнился — теперь он знал, что надо делать. Сбросив со спины малокалиберную винтовку, он упал в снег и стал кататься в нем, переворачиваясь с боку на бок, елозя на спине, как это делают ездовые собаки. Со стороны могло бы показаться, что человек сошел с ума, но это надо было сделать: на одежде его слишком много влаги, снег впитает часть ее и, кроме того, покроет одежду защитной коркой, столь необходимой теперь.

Вывалявшись в снегу, он быстро, с лихорадочным ожесточением растер снегом красные, уже прихваченные морозом руки, растерев их и почувствовав в них живую горячую боль, размотал с шеи еще не полностью намокший шарф, быстро забинтовал им кисть правой руки — получилась неказистая рукавица. Левая рукавица лежала внизу около куста. Он осторожно дотянулся до нее стволом винтовки. «Теперь бежать. Бежать!»

И он побежал, побежал не шибко, не изо всех сил, но так, как начинает свой бег спортсмен-марафонец — экономно, расчетливо. Но в том марафоне можно сойти с дистанции, напиться горячего какао, обтереть разгоряченное тело чистым сухим полотенцем… Здесь тело медленно деревенеет от холода, стиснутое в жесткий скафандр обледеневшей одежды; здесь нельзя сойти с дистанции — нельзя. В конце этой лыжни ждут его две женщины: старая морщинистая мать и она — молодая красивая Стеша. Она ждет его, ждет его, ждет…

Этой лыжне не будет конца, этому проклятому снегу не будет конца. Но он будет жить, он будет жить! Только бы не упасть! Только б не сойти в сторону от лыжни — там никто не ждет его, там холодная белая пустота и покой, покой… Отдохнуть бы, отдохнуть… Глаза его уже услужливо ищут, куда бы присесть, тело требует отдыха, бежать невозможно, надо отдохнуть… «Не смей отдыхать! Вперед! Остановка — смерть! Ты будешь жить!»

Ему кажется, что он по-прежнему бежит, а он давно уже бредет судорожными рывками, точно водолаз по морскому дну. Застывшая одежда сковала его движения, и он, догадавшись об этом, приостановился, с трудом выдернул примерзший к ножнам нож, разрезал телогрейку под мышками, на локтях, затем сделал два надреза на брюках возле колен. Идти стало легче, но сделалось холодней: жгучий холод сжимал тело все туже и туже, бесчисленные острые коготочки то здесь, то там впивались в кожу. «Это хорошо, — удовлетворенно отметил он, прислушиваясь к себе. — Боль чувствую — это хорошо».

Он чувствует боль, ощущает всей своей кожей холодные складки твердой, как жесть одежды, ясно видит перед собой лыжный след, деревья, морозный туман над рекой и красное солнце над белыми вершинами сопок, но шаг его слишком медлен, а силы на исходе, он слышит удары сердца и чувствует на губах солоноватый привкус пота.

— Буду жить! Буду! — точно споря с кем-то, яростно твердил он, бросая свое тело в холодное бездушное пространство. Но вот уже ноги точно чугунные колонны — он больше не в силах сдвинуть их. Это испугало его, он упал на колени и пополз на четвереньках с такой торопливостью и с таким чувством, как будто хотел оторваться от какого-то страшного, беспощадного преследователя. Он полз на четвереньках по лыжне, как зверь, исступленно бормоча:

— Не-ет, я дойду, не-ет, дой-ду-у-у.

Наконец он уже не смог передвигаться и на четвереньках, и тогда он пополз, то и дело тычась лицом в подмерзшую лыжню и ничего не видя, кроме этой широкой белой лыжни.

— Не-ет, дойду, дойду-у-у… — все повторял и повторял он упрямо и зло.

Трудно было поднимать голову, и он не поднимал ее, экономя силы, полз вперед, зная, что палатка уже рядом, потому что лыжня пересекала оленью шахму. Здесь Кодарчан рубил для палатки жерди, на лыжне крошево лиственничных веток, стесанная топором кора. Остро запахло золой и каленым железом. «Дойду, дойду…»

Вот на снегу лежит цветастая полоска алыка, полоз нарты, связка капканов, желтеют впереди щепки, рядом поленница, лиственничная недопиленная чурка с воткнутым в нее топором, от нее до входа в палатку три шага. «Дойду-у-у…»

Но полог палатки наглухо застегнут и придавлен внизу толстым поленом. Палатку ему конечно же не расстегнуть. Он с трудом отодвинул полено, поднял низ палатки, подсунул под нее голову и пополз, пополз в спасительное ее нутро, к спасительной печке. Быстрей разжечь ее… Только огонь спасет его…

Перед печкой кучерявые сухие стружки — «тураки будул», мелко колотые лучины, тонкие поленья, все сухое, все аккуратно сложено, а наверху коробок со спичками — таков обычай охотников — оставлять у печки сухую растопку. И Родников поступал так же, как и другие пастухи и охотники. Вот и сегодня он сделал тураки будул, но сделал их как повинность, как дань обычаю…

Зубами он содрал с руки шарф, негнущимися, точно зубья граблей, пальцами взял спички, отложил коробок в сторону, и лежа на боку, стал неловко заталкивать в печь вначале два толстых полена, между ними стружки, на стружки тонкие лучины, на лучины — поленья. Все! Теперь можно разжигать. Но не так просто открыть закоченевшими пальцами коробок со спичками. А в этих спичках сейчас заключена его жизнь, если их не удастся зажечь — все может кончиться…

Помогая себе зубами, он выдвинул коробок, спички рассыпались, но это не страшно. Вот они лежат перед глазами. Он с трудом ухватил сразу пучок спичек, иные были перевернуты торцами к терке, но это уже не важно, главное сейчас, чтобы хоть одна из спичек вспыхнула. Он медленно чиркнул спичками по терке. Спички не вспыхнули, а две из них выпали. Сжав оставшиеся крепче, вновь чиркнул. В нос ударил острый спасительный запах горящей серы. Скорей трепетный огонек к стружкам! Он бережно приблизил слабый трепещущий огонек к стружкам, и они мгновенно вспыхнули. «Ах, как славно, славно!» Кто же так говорит? Ах, да это же бабка Акулина так говорила — это ее словечко, славное словечко, волшебное, счастливое словечко!

Пламя весело затрещало! Теперь оно не потухнет…

Он медленно закрывает дверцу, кладет руки на пока еще холодную печь, но она очень быстро нагреется, ведь железо тонкое, а дрова лиственничные, сухие, жаркие. Вот она уже нагрелась, запарила, теплом потянуло от нее, запахло горелым железом. Припекло ладони, он чувствует боль — это хорошо, это очень хорошо! Он убрал руки с раскалившегося железа и стал греть их, тихонько растирая, на расстоянии от нее. Вскоре пальцы отогрелись, стали послушными, но зато было у него такое ощущение, точно под ноготь каждого пальца воткнули по игле — острая жгучая боль сводила скулы, но он даже пытался улыбаться.

«Ничего, ничего, это хорошо, это очень хорошо, — удовлетворенно думал он. — Руки целы, а что с ногами? Я их чувствую, надо скорей раздеться и растереть их».

Он перевернулся на спину, выдернул нож и принялся отбивать на груди по линии пуговиц лед. Отбив его, он срезал пуговицы и освободился от обледеневшего бушлата. Отпихнув его, осторожно разрезал мерзло хрустящий свитер, снял мокрую рубашку, отбросив все это, он принялся отбивать поленом лед на штанах и под лодыжками торбасов.

Палатка наполнялась теплом, он это видел по тому, как оплавляется лед на бушлате, но телом тепла не чувствовал, ему было холодно, как будто он только что вырвался из ледяной купели. Отбив лед с лодыжек, он надрезал ремешки и сразу, как из деревянного футляра вылез из штанов. Вытолкнув все это к выходу палатки, сняв с себя даже мокрые трусы, осмотрел ноги — они были белые, попробовал пошевелить пальцами — они слабо шевелились, и это сразу успокоило его. Он схватил шарф, и принялся ожесточенно растирать попеременно обе ноги. Потом вспомнил про одеколон, схватил флакон и начал растирать постепенно оживающие ноги одеколоном.

Растирать было невероятно трудно, не хватало воздуха, пот лил с лица градом, а все тело тряслось от холода. Но вот левая нога наполнилась едва ощутимым теплом и болью, и он оставил ее в покое. Зато правая оставалась бесчувственной, он все неистовей тер ее, время от времени поливая одеколоном. Но вот и она порозовела, в пальцах забегали, защипали мурашки, и вот уже в обе ноги точно впилось множество игл — боль нестерпимая! — ожили, ожили, голубушки!

Остатки одеколона он вылил на плечи, на грудь, растер себя, сколько мог дотянуться рукой, потом заполз в кукуль, укрылся с головой и затих, прислушиваясь к раздиравшей его боли в кистях и ступнях ног, но даже сквозь эту адскую боль душа его ликовала!

Вечером пришел Кодарчан. В полукилометре от палатки он вышел на лыжню, по которой полз на четвереньках Родников, и сразу, почуяв беду, побежал по следу в палатку. Дым из трубы не шел, и это растревожило охотника окончательно. «Беда! Случилась беда!» Войдя в палатку, он зажег свечу, ожидая увидеть самое страшное, открыл кукуль — Родников крепко спал. Облегченно вздохнув, Кодарчан разжег печь, вскипятил чай, принес Родникову сухую одежду, развесил ее, чтобы она нагрелась, затем принес гусиного жиру в пол-литровой банке и, поставив его подальше от печки, принялся осторожно будить спящего.

На другой день Кодарчан принес одну лыжу — она вмерзла в полынью. Принес также малокалиберку и кусок льда, который оттаяв, оказался рукавицей. Принес он и трех белок. Таким образом, потерей того дня была всего одна лыжина.

В полдень Кодарчан ушел на реку и часа через два принес оттуда широкую тополевую плаху — для лыжи. Николай пытался возражать:

— Поправлюсь — сам сделаю, а ты зря время не теряй — лови соболей, пока ловятся.

Но куда там! Осерчал Кодарчан не на шутку.

Не вылезая из кукуля, Николай пришивал к бушлату пуговицы, зашивал свитер и рубашку, пытался читать, но скоро отложил книгу — болели ноги, кожа на них слезала лохмотьями.


20 января.

Ах, черт возьми! До чего же хорошо, что я не утонул позавчера! Во-первых, жизнь — великолепнейшая штука! Во-вторых, своей смертью я причинил бы массу хлопот посторонним людям. Кодарчану испортил бы всю охоту, ведь ему пришлось бы срочно выходить к людям, а затем везти кого-то из представителей власти на место происшествия. И стали бы искать меня подо льдом, а найдя, погрузили бы на нарту и везли бы назад — не очень-то приятно везти по тайге и тундре мерзлого покойника! А потом бы вели следствие, что да как, и не утопил ли меня Кодарчан из-за пушнины. А еще другие люди долбили бы для меня могилу, а земля сейчас мерзлая, и хоронить покойника холодно. Вот сколько хлопот доставил бы я, если бы утонул! Я уж не говорю о материнском горе. Но все это, конечно, одна лишь философия.

Завтра покочуем вниз по реке до устья ключа Дулакан, там поохотимся на сохатого, а то мы уж дней десять как без мяса живем — на одних лепешках ноги не тянут.


Вторые сутки пурга беснуется: тревожно гудит, жалобно стонет тайга, крепкий листвяк, словно тальник, колышется.

Родников стоит на коленях и торопливо заталкивает в рюкзак беличьи и соболиные шкурки. Плотно набив рюкзак пушниной и застегнув клапан, он сел на оленью шкуру, достал из-под кукуля новые, расшитые цветным бисером торбаса, которые берег для торжественных случаев и начал переобуваться.

От порывов ветра палатка то и дело вздрагивала и мелко, дробно гудела, как бубен шамана.

Кодарчан укоризненно качает головой:

— Ай-ай-яй! Какая пурга, однако, сильная! Куда пойдешь? Мяса есть, дров есть, в палатке тепло, чай будем пить, мяса будем кушать, мало-мало поспим — пурга перестанет, тогда пойдешь.

— Нет, Кодарчан, нельзя мне ждать, должен я в поселке быть сегодня. Обязательно должен. Понимаешь?

Кодарчан не понимал. Он продолжал укоризненно качать головой:

— Нельзя такую пургу тундру ходить — шибка плохо! Тундра сичас все равно как густой-густой туман. Совсем не поймешь, куда идти, — кругом снег, кругом пустое место, дрова нету — костер топить нечем, силы уйдут — на снег упадешь, замерзнешь. — Он сказал эти слова так просто и убедительно, что Родников невольно поежился и почувствовал в груди холодок.

Но, ласково положив свою большую сильную ладонь на худенькое плечо Кодарчана, он сказал твердо:

— Я согласен с тобой, Кодарчан, безрассудство — плохо, но ведь я не собираюсь умирать. За эти годы, которые я провел у вас, вы меня кое-чему научили. Пурга сильная, но дойти можно — не сто ведь километров, а только сорок… — Он убрал руку, упрямо закончил: — Надо мне быть в поселке. Обязательно надо!

Кодарчан сморщил бронзовый лоб, сдвинул к переносью разлапистые черные брови, задумался, пытаясь осмыслить услышанное, но, видно, так ничего и не поняв, убежденно, с горечью сказал:

— Однако покойник ты будешь, Николай. Как тебя остановишь?

— Не переживай, Кодарчан. Не будет никаких покойников. Меня ждут живым!

Он торопливо выполз из палатки, волоча за собой рюкзак. В лицо упруго ударил холодный колючий ветер. Тайга шумела, словно штормовое море у скалистого берега. Он повернулся лицом к Толстовскому перевалу, увидев сквозь снежную мглу его смутные очертания, обрадовался. Это был единственный пока ориентир. Однажды, во время весенней кочевки, он, преследуя отбившихся от стада оленей, поднялся на каменистую куполообразную вершину горы Толстой, смотрел оттуда через бинокль на Малкачанскую тундру, на блестевшее вдали море. Увидел в голубой зыбкой дымке очертания поселка, крепко запомнил точное к нему относительно горы направление и теперь размышлял: «Если повернуться к перевалу правым боком, то прямо перед лицом будет находиться поселок».

Он повернулся правым боком к перевалу, надвинул шапку глубже на лоб, заметил, куда дует ветер, — ветер дул в левый висок. С левой стороны торосистое море, справа — бескрайние просторы тундры, но, если идти строго по прямой линии, то через тридцать пять километров, там, где река Яма впадает в лиман, между морем и тундрой тянется неширокая полоска приречного леса, за которой зябко приютился небольшой поселок.

Из палатки вылез Кодарчан. Пряча лицо от ветра, прокричал:

— Очень большой пурга! Не ходи, Николай! Айда чаевать!

Родников упрямо качнул головой.

Кодарчан несколько мгновений смотрел на него испытующе, осуждающе покачал головой, укоризненно сказал:

— Шибка упрямый ты! Смотри — там будет поселок, — махнул он рукой, утверждая уже выбранное Родниковым направление. — Левый сторона — море, правый сторона — большая тундра. Туда-сюда повернешь — покойник, однака, будешь. Шибка хорошо ветер следи, с другой стороны начнет дуть — обманет тебя. Хорошо ветер следи! Иди прямо. Разный дурной мысли из головы бросай. Ты сильный — дойдешь, однака.

— До свиданья, Кодарчан. Через три дня жди меня обратно с гостинцами.

— Ладна, ладна, — закивал Кодарчан и растаял в снежной пелене.

Идти было легко, лыжи почти не проваливались. Он старался меньше петлять среди деревьев, чтобы не сбиться с курса, и все оглядывался на перевал — его контур уже едва-едва различался. Вскоре лес заметно поредел. Вот проплыла мимо и осталась за спиной последняя корявая лиственница. Он храбро побежал в белую тундру, но через несколько шагов остановился, обернулся — и, не увидев леса, похолодел: снег под ногами, вверху, справа, слева — всюду холодный колючий снег. Пронизывающий ветер жестко толкает в бок, стремясь опрокинуть, злорадный хохот, надрывный плач, жуткий тоскливый вой доносит ветер до чуткого уха. Но эти громкие звуки заглушал какой-то тихий всеобъемлющий шорох. Напряженно вслушиваясь, он все никак не мог понять, откуда он исходит, этот непонятный шорох, — он был негромкий, но какой-то неукротимо-зловещий, как шипенье тающей льдины. Наконец он разобрался, что это шуршат бесчисленные песчинки снега, которые гонит ветер по утрамбованным застругам.

Долго стоял Родников в тяжкой нерешительности. В ушах звучал голос Кодарчана: «Везде снег, везде пустой место… Покойник будешь… По-кой-ни-и-ик… у-у-у-у!»

Дико воет пурга, злорадно хохочет, яростно швыряя в лицо колючие песчинки снега. «Вернись, вернись… Покойник будешь, по-кой-ни-и-ик, у-у-у…»

— Не вернусь!

У ног его из-под снежного заструга выбилась рыжая былинка, отчаянно трепещет вся, гнется долу, но не ломается. Вот еще одна такая же смелая травинка. И еще и еще. Он и не заметил, как пошел вперед, приминая лыжами эти сухие рыжие былинки.

…Семь часов идет он без остановки. Семь часов мелькают перед его глазами головки лыж да изредка чахлый куст карликовой березы проплывет мимо. Иногда ему кажется, что он тщетно барахтается в белом холодном облаке, которое несет его словно песчинку куда-то в бесконечную пустоту. Однажды ему почудилось, что ветер незаметно переменился и он идет уже давно не в ту сторону, а гораздо левей, чем нужно. Он остановился, долго озирался, но ничего не видел, кроме белой пустоты. Тогда он стал искать травинку и скоро нашел ее — изогнувшись дугой, она примерзла вершиной к снежному застругу да так и застыла, трепеща, словно стрелка компаса. Он помнил, что все эти двое суток ветер дул с моря, пригнул травинку, а рядом намел свежий заструг. Вон их сколько, свежих застругов, отлогой стороной к морю встречь ветру! Надо идти поперек застругов, поперек травинки, чтобы ветер дул в левый висок.

Он посмотрел на часы: «Ого! Больше семи часов иду, а леса все нет. Неужели по ветру отклонился? Минут двадцать пройду еще и возьму чуть левее. — И вдруг вспомнил слова Кодарчана: «Ходи прямо». — Ладно, Кодарчан прав: нужно до конца выдержать одно направление, буду двигаться в прежнем направлении — прямо».

Через полчаса он обессиленно присел на высокий снежный бугор. Смеркалось. В груди холодно и пусто, а ноги, казалось, были налиты горячим свинцом. Хотелось сидеть так вечно, ничего не делая, никуда не стремясь. По-прежнему, не утихая, бесновалась пурга и снежный песок хлестал по лицу, но он уже не обращал на это внимания.

«Заблудился я, — равнодушно думал он. — Прав был Кодарчан — не нужно было идти в такую пургу. Однако чего же я раскис. Надо вставать!»

Он медленно, неохотно встал, побрел дальше. «Буду идти, пока не упаду. Потом сделаю снежную иглу, заберусь в нее и буду в ней пережидать пургу, как тогда с Хабаровым…» Но что это? В снежной мгле мелькнуло и пропало что-то темное. Откуда силы взялись, рванулся он и побежал к тому месту… Это было дерево, он едва не наткнулся на него. Обняв корявый ствол лиственницы, прижался к нему заиндевелой щекой и стоял так некоторое время, блаженно улыбаясь и чуточку гордясь собой.

Вскоре он подходил к речке, к бывшему Харламовскому плесу. Над ним ровно и мощно гудел спасительный лес.

…Поселок казался вымершим: вдоль единственной улицы по высоким сугробам вихрилась метель, заунывно гудели провода, тусклыми светлячками раскачивались на столбах лампочки.

Очень хотелось, чтобы его увидел кто-нибудь из знакомых, — например, Табаков или хотя бы Андреев. Чтобы они дивились его смелости, а он бы небрежно ответил: «Да что там, пустяки, бывало хуже…» Но никто ему не встретился.

Дарья Степановна, открыв ему дверь, испуганно отшатнулась, но, узнав его, всплеснула руками:

— Ба-атюшки-и! Ах ты, господи! Николка-а… Да что же ты стоишь, сердешный?! Раздевайся скоренько! Мученье-то какое! Ах ты, боже! Ах ты, боже!

Деревянно стукнув, упали на пол рукавицы, шапка, оледеневший на спине бушлат.

Пока он снимал торбаса и умывался, Дарья Степановна суетилась у плиты, жалостливо приговаривая:

— Ах ты, господи! Ах ты, господи! Небось продрог-то весь до последней жилочки? Шутка ли, в такую непогодь сорок километров по тундре отмахать! Ай-яй-яй! Экая глупость! Силком тебя гнали? Или сам удумал? Да провались она пропадом, тундра эта! Прости меня, господи. В прошлый месяц тракторист у нас замерз. В начале зимы приехал к нам из-под Киева. В колхоз вступил, к весне жену с ребятишками вызвать хотел… И вызвал… на похороны свои… Человек-то больно хороший был — непьющий.

— На охоте замерз?

— Да что ты! Дрова вез на тракторе с дальней деляны, где пожар-то был осенью. Там теперь вагончик теплый стоит — лесорубы в ём живут, лес горелый на дрова пилют. Ему лесорубы и говорят: «Погоди ехать-то, ночуй с нами — вишь, пурга зачинает». Он рукой отмахнулся: в баню, дескать, хочу, давно в баньке не парился. Посреди тундры пурга его и накрыла. Через неделю трактор в торосах нашли — вертолетом искали. А сам-то он, сердешный, в тракторе сидел — так сидьмя и застыл…

Умывшись, он ушел в другую комнату, переоделся. Свежее белье и шелковая рубашка приятно холодили кожу. Он подошел к зеркалу, пристегнул галстук, но ворот рубашки слишком туго сжимал горло, и он с сожалением отложил галстук. Дарья Степановна рассказывала новость за новостью, но он слушал ее рассеянно. Он долго и придирчиво разглядывал в зеркале свое обветренное продолговатое лицо с глубоко посаженными карими глазами, недовольно трогал облупленный нос, сжимал и распускал губы, наконец, вздохнув, пришел к выводу, что, конечно, он не очень красив, но зато силен и вынослив, и говорят, что очень добр, а это для мужчины главное.

— Дарья Степановна! Меня еще осенью перед промыслом на день рождения пригласили, так я уйду сейчас, приду поздно, вы не беспокойтесь, ладно?

Дарья Степановна вошла в комнату с полотенцем и тарелкой в руках, укоризненно посмотрела на Николая.

— И ради этого ты жизнью своей рисковал?

— Не рисковал я, Дарья Степановна, просто шел по тундре…

— Просто шел по тундре? Да кто же тебя гнал на эту глупость?

— Сердце гнало, Дарья Степановна, сердце… — Он широко улыбнулся и, шутливо закатив глаза, приложил обе ладони к левой стороне груди.

Но женщина шутить была явно не намерена:

— Ну какое это сердце? Глупость это твоя! Глупость! Разве может нормальное сердце на гибель человека толкать? Скажи мне — может такое быть, а?

— Может, Дарья Степановна, может…

— Непутящая твоя головушка! Лыцарь какой нашелся! А коль сбился бы с пути да замерз бы? Думал ли ты о матери своей, шедши сюда? Ах ты, горе луковое! Ну дак чо уже теперь… Чаю хоть попей горячего для сугрева, а то, может, и чаем тебя не напоют там… Скажи хоть, кто позвал-то? Кому такие почести оказываешь?

— Стеша позвала, Дарья Степановна…

— Кто-о?.. — Дарья Степановна изумленно застыла. — Стешка?.. Так ведь… вы же в ссоре с ней! — Постояв еще немного, точно пытаясь что-то осмыслить, женщина вдруг круто повернулась в кухню и, прижимая к глазам полотенце, дрогнувшимсчастливым голосом промолвила: — Да ну вас, ей-богу! Грех с вами, да и только! Ну дак что? Иди, иди давай, ждет она, поди?.. Одна она сёдни, мать на сутки на дежурство пошла… Беда с вами.

Эту ночь он провел у Стеши. И была эта ночь для них самая длинная и самая счастливая.


Утром, идя в контору, Николай встретил Табакова и узнал от него страшную новость: Аханя лежит в областной больнице в онкологическом отделении с диагнозом — рак пищевода… Все, что делал Родников, в этот день, не имело для него значения. Он даже не заметил, как прошел этот день. Вечером он сказал Стеше о своем горе. И была у него ночь другая — бессонная и тревожная. Точно волки, злобно и тоскливо выли за окном собаки. Раздражающе громко и зловеще стучал на этажерке будильник. Николай представил себе больничную палату, два ряда коек, в углу палаты на тумбочке горит ночной светильник, глубокая ночь, больные спят, тихо постанывая во сне, беспокойно ворочаясь. Терпко пахнет лекарствами. Аханя, положив на байковое стираное одеяло свои смуглые жилистые руки, пристально смотрит в белый, как свежевыпавший снег, потолок и думает, думает… О чем он думает? Конечно же вспоминает молодость свою, стадо оленей вихрем проносится перед его устремленным в потолок, как в белую тундру, взором, золотистые лиственницы, голубое бескрайнее небо над бурой, как медвежья шкура, тундрой и конечно же орлиное гнездо на одинокой лиственнице и орлы, гордо парящие над белыми вершинами гольцов…

Он, конечно, знает о своей неизлечимой болезни, и как, должно быть, плохо ему сейчас лежать на железной койке, положив свои беспокойные руки на казенное одеяло! Как, должно быть, угнетают его эти белые стены и белый потолок, как, должно быть, неуютно и страшно ему в полутемной больничной палате!


Ахане в эту ночь действительно долго не спалось, и все было почти так, как представлял себе Родников: в углу палаты на столе неярко горела лампа, тихо постанывали во сне больные, устало и приглушенно ворчал за окнами ночной город, как зимняя тундра в сумерках, расстилался перед глазами Ахани больничный потолок, и было горько и страшно лежать ему под тонким казенным одеялом, на скрипучей железной койке, среди этих толстых каменных стен в раздражающе пахнущей лекарствами зловещей тишине. Знал Аханя о своей тяжкой неизлечимой болезни, знал, что дни его сочтены, но не об этом он думал — перед взором его стояли горящий Малкачанский лес, черные язвы пожарищ, разграбленный амбар, лицо водителя вездехода, равнодушно направляющего свою машину на молодую поросль лиственниц… И еще он думал об орлах, думал о них с тревогой, с пронзительной сердечной грустью: «Неспокойно стало на земле, неспокойно. Смогут ли гордые могучие птицы благополучно долететь до своего родного гнезда, не причинят ли им люди зла?..» Думал и о том, как остановить полчища тракторов и вездеходов, безжалостно сдирающих железными траками кожу земли — ягель и мох, ломающих хрупкие деревца и вековые деревья. Казалось ему, что все это зло происходит по недоразумению, люди, как дети, просто не знают о пагубных последствиях своих деяний и, если объяснить им все это — они тотчас же остановятся, и зло прекратится. Не так ли вот произошло с рабочим экспедиции, убившим важенку-оленуху? Начальник экспедиции, узнав о сотворенном зле, тотчас же наказал своего рабочего. Не так ли следует поступить и теперь? Ведь есть же над всеми людьми, творящими зло в тайге, самый главный, самый большой начальник. Он конечно же не знает о том, что трактора и вездеходы без нужды ломают деревья. Вот и надо найти этого главного начальника и поведать ему обо всем, что наболело у Ахани на душе. Так и сделает Аханя — завтра же он попросит врача отпустить его в город к большому начальнику для важного разговора. Аханя обязан это сделать и он это сделает!

Утром Аханя путано объяснил врачу свою просьбу — врач ничего не понял, но, почувствовав крайнее волнение просящего, отпустил и даже дал указание отвезти старика на санитарной машине к зданию в центр города.

Не без робости открыл Аханя массивную, медью окованную дверь, с еще большей робостью ступил на мягкую ковровую дорожку. Давно не испытывал Аханя в себе такого волнения.

Красивая красная дорожка с белыми полосами тянулась в глубь здания и круто поднималась на широкую лестницу с мраморными резными перилами. На трети высоты своей лестница образовывала площадку и раздваивалась. Увидев над площадкой на стене портрет тепло улыбающегося Ленина, Аханя тотчас успокоился, осторожно и доверчиво двинулся к лестнице.

— Вам кого, товарищ?! — остановил его резкий, возмущенный голос. Аханя вздрогнул, обернулся: справа от двери, опершись руками о стол, сердито смотрела на него пожилая женщина в черном костюме. — Вам кого? — строго повторила она.

Виновато оглянувшись на портрет вождя, Аханя смущенно засеменил к строгой женщине и начал то на эвенском, то на ломаном русском языке объяснять причину своего прихода.

Слушая старика, женщина то и дело брезгливо морщилась, когда он слишком близко склонял свою голову в потертой пыжиковой шапке над ее столом.

Видя, что женщина не понимает его, Аханя постучал себя в грудь кулаком, с отчаянием выкрикнул:

— Тибе суксем глухой, да? Моя хочу самый главный начальник говорили! Зачем иво худой люди тайгу пускали?! Зачем иво напрасно дерево ломали?!

— Вы, гражданин, собственно говоря, по какому делу сюда пришли? И почему вы кричите тут? Порядок нарушаете! Документы у вас есть? Предъявите!

Документов у Ахани не было, он растерянно огляделся по сторонам, точно ища защиты, и, не найдя ее, прижав руки к груди, опять запальчиво стал говорить о лесных пожарах и о худых людях, грабящих амбары и ломающих «трахтуром» деревья. Женщина нетерпеливо кивала, недобро усмехалась. И неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы из глубины коридора не вышел небольшого роста лысый мужчина в роговых очках. Подойдя к женщине, он, недовольно морщась, спросил:

— Что за шум тут у вас, Эмма Борисовна?

— Да вот, Павел Васильевич, какой-то старик эвен требует главного начальника, — женщина пренебрежительно кивнула на сникшего Аханю, — лопочет про какие-то пожары в тайге, документов, удостоверяющих личность, не имеет, похоже, что пьян, наглотался дряни какой-то — лекарством от него разит… Может, Павел Васильевич, машину вызвать?..

— Что вы, что вы, Дубинина! — замахал руками мужчина в очках и, укоризненно взглянув на женщину, вежливо пригласил вконец растерявшегося Аханю к себе в кабинет.

Услышав это, Аханя воспрял духом: не есть ли этот лысый мужчина в очках самый главный начальник? Вон ведь как присмирела перед ним эта сердитая крикливая баба, даже не посмела ему возражать.

Кабинет, куда привел мужчина Аханю, не блистал роскошью. У окна стоял обыкновенный стол, заваленный книгами и скрученными плакатами, на стенах фотографии каких-то важных и строгих людей, справа в углу массивный железный ящик, точь-в-точь такой, как у председателя колхоза, над ящиком большая цветная карта всего земного шара. При взгляде на карту Аханя окончательно утвердился в мысли, что перед ним и есть самый главный начальник, которого он мечтал увидеть.

Усадив старика, хозяин кабинета доброжелательно спросил, кто он такой и с какой целью пришел.

Опасаясь, что главный начальник не поймет его, Аханя старался говорить медленно, старательно выговаривая наиболее трудные русские слова.

Выслушав старика, мужчина в очках сокрушенно покачал головой, повздыхал и, задав для приличия несколько отвлеченных вопросов, вежливо вывел его в коридор. Опять провел мимо широкой мраморной лестницы, мимо строгой женщины, что-то почтительно говорящей в телефонную трубку, вывел его на крыльцо, и, вяло пожав руку, пообещал доложить обо всем главному начальнику Григорию Михайловичу, как только представится такая возможность. Сказав это, мужчина, зябко поведя плечами, скрылся за дверью, точно в мутную воду канул. Аханя недоуменно смотрел на эту тяжелую окованную дверь и, напрягая мысль, пытался понять, что же случилось с ним за этой дверью, и, поняв наконец, опустил голову и тяжко побрел к санитарной машине — маленький тщедушный, беспомощный, а вокруг него и над ним, холодно посверкивая окнами, точно пустыми глазницами, вздымались каменные жилища людей, и город перед ним глухо, угрожающе ворчал, точно потревоженный медведь в тесной берлоге… Аханя шел к нему безоружный.


Лишь в конце марта добрался Родников в бригаду и смог наконец-то вручить своим товарищам те подарки, которые куплены были им в Магадане почти год тому назад.

О страшной болезни Ахани бригада уже знала от каюров, но вслух об этом старались говорить как можно меньше, точно боялись накликать беду, надеясь на лучшее.

«Но что я все каркаю, будто ворон? — спохватился Николай. — Что я все беду-то накликаю? Может, и не рак у него вовсе. Возможно, что все это пустые слухи, сколько уж так бывало!» Николай хватался за эту спасительную мысль, но она ускользала, воображение упорно рисовало ему одну картину мрачней другой.

Перед отъездом на Маякан Родников написал Ахане письмо от имени всей бригады. Он был уверен, что бригада не обидится на него за это самовольство, зато как приятно будет получить Ахане такое письмо! В тот же день Николай отослал Ахане и посылку: черные шевиотовые брюки, серую рубашку, голубой свитер и пару шерстяных носков.

Имя Ахани упоминалось на дню по нескольку раз, иначе и быть не могло. Почти все важные события в бригаде были прямо или косвенно связаны с ним, и люди произносили это имя таким тоном, словно старый оленевод сидел тут же. В стаде бегали те олени, которых Аханя обучил под верховую езду, рядом с палаткой стояли нарты, сделанные руками Ахани, на нартах лежала его упряжь, его мауты, его лыжи, которые продолжали служить людям, но главное — живы были сами люди, с которыми он работал, с кем делился своим опытом, кому благодушно отдавал все свои лучшие чувства, всю свою доброту.

Долганов обрадовался приезду Родникова, — зима выдалась глубокоснежной, стадо пришлось выпасать на крутых склонах гор, надо было ежедневно подниматься в горы и пригонять стадо к палатке, чтобы продолжить кастрацию, которую не успели сделать в зимние месяцы. Кроме того, надо было срочно готовиться к весенней кочевке на места отела.


Первая половина апреля выдалась пуржистой, снегу еще добавило. В поисках корма исхудавшие олени забирались все выше и выше в гольцы. Вначале Родников, уже отвыкший ходить по крутым горам, сильно уставал и смотрел на Костю и Афоню, бегавших по склонам без видимого напряжения, с завистью, но вскоре втянулся в эту работу и уже ни в чем не уступал товарищам — всякое дело получалось у него сноровисто и ладно.

Бригадир то и дело похваливал его — это льстило ему, но вскоре он заметил, что бригадир хвалит его слишком часто и громко и что похвалы эти не искренни, преднамеренны. Он стал контролировать себя, наблюдая за собой как бы со стороны, и вскоре обнаружил, что он уже совсем не тот, что прежде — год тому назад. Он часто задумывается, бывает рассеян и редко смеется. Долганов приметил это, забеспокоился и вот таким путем пытался расшевелить молодого пастуха, зажечь его своими похвалами. Вероятно, Долганов знал и о чувствах Родникова к Стеше.

Может быть, именно по этой причине, чтобы отвлечь его от мрачных мыслей, бригадир давал ему самые сложные, самые трудные поручения, и он выполнял их с удовольствием. Это действительно отвлекало его днем, но по вечерам на него опять нападала хандра.

Долганов и тут старался не оставить его без внимания: он вдруг стал необыкновенно любознательным, то и дело задавал самые неожиданные вопросы: отчего Земля круглая и почему вращается вокруг солнца, словно привязанная к нему, почему у мужчин растет борода, а у женщин не растет, правда ли, что в Индии есть люди, которые спят на острых гвоздях? Отчего вода в речке продолжает течь и зимой, несмотря на морозы, и летом, несмотря на то, что снегу уже нет и нечему таять?

Родников обстоятельно объяснял Долганову происхождение солнечной системы. Рассказывал об индийских йогах и о Мировом океане, не мог лишь объяснить, отчего у мужчин борода, а у женщин нет ее.

— Этого, Михаил, я не знаю, — разводил он руками, — вероятно, в этом есть какой-то большой смысл, в природе ничего без смысла не бывает, не то что в нашем человеческом обществе. Ну, к примеру, давай представим бороду у женщины — борода до пояса, вся грудь в волосах, как бы эта женщина стала кормить ребенка? Надо отгребать бороду в сторону, да и в волосах ребенок будет путаться, — сплошное неудобство, словом! А может, потому, что женщины первобытного племени большую часть своей жизни проводили в темной пещере, где растительность не росла, к тому же они сидели у огня, им и без бороды было жарко — выделывали шкуры, шили, варили, жарко им было, а мужчины целыми днями бродили в поисках добычи, на холоде, вот и выросла у них борода.

— Э-э, чиво ты говоришь? — возражал Долганов. — Совсем неправильно ты говоришь, однако. Я думаю, женское тело потому без волос и бороды, чтобы в темной пещере, когда все лягут спать и костер потухнет, первобытный мужичок смог бы сразу нащупать бабу, а то ведь перепутает, схватит мужика вместо бабы. А так все просто: лапой в темноте хвать-хвать — вот она, борода — это мужик, подальше от него, другого хвать-хвать, волос на груди нету, бороды нету — все ясно: это баба — поближе к ней, поближе…

— О-от придумал Михаил! О-от придумал! — смеялись пастухи, и Родников смеялся, но потом резонно замечал:

— А костер-то в пещере не тушили, сторож возле него круглосуточно дежурил, пещерных медведей отпугивал…

Нет, не удавалось бригадиру отвлечь своего молодого пастуха от грустных каких-то мыслей.

Двадцать восьмого апреля в одиннадцать часов вечера к палатке нежданно-негаданно с лаем и шумом подлетела упряжка. Долганов и Афанасий уже разматывали ремешки на торбасах, готовясь забраться в кукули, Татьяна складывала в ящичек чайную посуду. Родников открыл дневник, собираясь записать впечатления минувшего дня.

Выскочив из палатки, пастухи увидели высокого каюра, привязывающего потяг к дереву. Пассажир копошился над нартой.

— Табаков приехал! — первый разглядел каюра Долганов. — Скребыкина привез. Пастушить к нам, что ли? Вот хорошо бы!

— Точно, Скребыкин, — узнал пассажира и Родников, тотчас вспомнив разговор Скребыкина с председателем. — «Значит, все-таки не захотел Семен работать во втором стаде…»

Привязав потяг, Табаков двинулся к пастухам, в сумерках лицо его расплывалось, но было видно все-таки, что он улыбается во весь рот.

— Ага-а! Повыскакивали! Напугал я вас? Ну, здорово! Ага-а, вот Родникова вижу, вот бригадир, вот Афоня-тихоня, а где остальные? На дежурстве? Это их костер там подмигивает? Ну ладно, пускай на себя пеняют. Ну, здравствуйте! — Табаков явно чем-то возбужден, он по очереди крепко пожимал пастухам руки, не переставая громко говорить: — Вот привез вам, Семен догора, в обмен на него приказали забрать у вас другого пастуха… — Табаков многозначительно посмотрел на Родникова…

— Все, Михаил! Забираю я у тебя одного молодого пастуха, скрывается, говорят, от службы, велели изловить и доставить. Повестка ему пришла — четвертого мая быть на Оле в военкомате. — И, вновь повернувшись к пораженному Родникову, деловито сказал: — Все, Николай, отгулялся — пора, однако, и Отечеству послужить, армейскую службу испытать. Значит, так. Неторопко и без паники собирай свои вещи, что тебе не нужно — дари ребятам, часа три мои субачки отдохнут, и поедем мы с тобой по насту с песняками! Днем ехать совсем паршиво — невозможный растороп! Плывешь — не едешь, субачки тонут. Ночью будем ехать, днем на солнышке дремать — благодать! В общем, давай, паря, пока мы будем водку пить, собирайся потихоньку.

Подошел Скребыкин, волоча за собой мешок. Он, так же как Табаков, возбужденно здоровался, что-то говорил, но Николай уже плохо воспринимал все, что делалось и говорилось около него. Разные противоречивые чувства теснились в его душе, перебивая одно другим: и грустно было, и радостно, тревожно и беспечно, было и жаль прощаться с товарищами, с тайгой, но и хотелось испытать еще неиспытанное, шагнуть в какую-то иную жизнь. Но как же Стеша: ближе она станет к нему или отдалится от него? Он медленно складывал в рюкзак библиотечные книги, дневники, мелкие вещи, все остальное: бинокль, два ножа, малокалиберную винтовку, лыжи, маут, десяток личных оленей и много другого добра — он дарил бригаде.

Заметив, что Афанасий наблюдает за сборами Родникова с завистью, Табаков весело подмигнул ему:

— Что, Афонька, небось тоже в армию хочешь? Тебя что-то не берут. Ну, не переживай, будет и на твоей улице праздник! — и, рассмеявшись, сказал чуть захмелевшему Долганову: — Что, бригадир, жалко пастуха, да? Вскормил, вспоил, а его взяли и забрали… Ничего, не горюй… Давай еще по одной выпьем, и я завязываю, мне хватит, субачки отдохнули, наст хороший, поедем помаленьку… Да, ребята, новость я вам еще одну привез нехорошую — такая уж должность у меня — новости всякие привозить. — Табаков отставил чашку с водкой, достал папиросу, закурил. — Аханю вашего недавно привезли из Магадана… дрянь дело у него, последние дни старик доживает… ничего уже есть не может… Видел я его. Помирать в Ямске старик категорически отказывается, хочет умереть здесь, на Маякане, просит, чтобы похоронили его на устье Маякана, на высоком берегу, рядом с могилой матери. Председатель сельсовета пытался запретить: дескать, умирать положено в поселке и хоронить на кладбище, все по закону чтобы… — Табаков усмехнулся, переложив папироску в левую руку, взял чашку с водкой, выпил ее, гадливо сморщился, отер рукавом губы и продолжал: — Ну, старик на председателя только рукой махнул, как на муху: «Где родился я, там и умру! Вот и весь тебе закон!» В общем, завтра-послезавтра Осип Федотов привезет его к вам. Вот такие дела… Ну что, Николай, собрался? Ну, тогда бери свой рюкзак да прощайся с ребятами, поедем, однако.

Пастухи, возбужденно переговариваясь, довели Родникова до нарты.

— Ты давай пиши нам письма из армии! — требовательно просил Афанасий. — Где служить будешь, какой город, что там в городе есть, все-все пиши, что увидишь, ладно?

— Да-да, Николай, пиши нам письма, — расстроенно поддакивал Долганов. — Не забывай про нас. Армию отслужишь — сразу к нам приезжай опять пастушить. Чего ты в городе делать будешь? Там плохо! В городе не живи — к нам приезжай, у нас хорошо! Вот и Афонька тебе скажет то же самое. Правда, Афонька? Скажи ему, хорошо у нас, правда?

— Конечно, хорошо! Кто говорит, что плохо? — рассеянно отвечал Афонька и вновь обращался к Николаю: — Так ты смотри не забудь, Николай, написать, в каком месте служить будешь, в какие войска попадешь, фотокарточку обязательно пришли, ладно?

— Да-да, карточку обязательно пришли, — перебивал пастуха Долганов. — А потом приезжай — женим тебя! Бригадиром будешь. Никого не слушай, сюда приезжай…

Табаков с трудом удерживал остолом остервенело лающих и рвущихся собак. Родников пожал руку сначала Татьяне, потом Скребыкину, обнял Афанасия, Долганова, наказал передать приветы ушедшим на дежурство Косте и Фоке Степановичу и бросился на нарты, и они, будто этого и ждали, тотчас рванулись и скользнули куда-то вниз, кованные железом полозья зашуршали по насту, как ножи по наждачной бумаге.

— Хуг! Хуг! Ху-уг! Угольчан! Не ленись! Я тебе…

Справа и слева мелькают темные лиственницы, позади нарты они сбегаются в сплошную темную полосу, очень напоминающую выгнутую кверху зубьями пилу, нарта подпрыгивает и елозит, а Родникову кажется, что это пила движется вправо-влево, навсегда отпиливая его от синих вершин Маяканского хребта, от этого пепельно-серого, чуть порозовевшего на востоке неба, от близких ему людей, что стояли теперь по ту сторону этой темной пилы, от всего того, чем жил он эти годы, чем полна была его душа, и стало ему грустно до слез покидать все это, и понял он вдруг, что там, за этой пилой, осталось нечто гораздо большее, названия чему он еще не знает, но это нечто будет приходить к нему во сне и наяву и тревожить его, тревожить, тревожить…

— Поть-поть! Субачки! Поть-поть! Что загрустил, Николай? Не грусти, паря! Не грусти, все, что ни делается — все к лучшему! Береги ноги, а то в армию не возьмут. Ишь как прут, черти! Знают дорогу к дому. Угольчан! Я тебе… Слышь, Николай, Аханю увидеть хочешь?

— Очень хочу, дядя Ваня!

— Ну, тогда сделаем завтра небольшой крюк. Аханя позавчера спрашивал меня о тебе, какой дорогой, спрашивал, повезу я тебя — через Бэбэ или через Толстовский перевал? Я говорю, через Бэбэ поеду, там лучше, а он подосадовал: мне, говорит, непременно надо побывать на Толстовском перевале, значит, ты Николку провезешь мимо меня. Сделай так: спроси Николку, хочет он видеть Аханю или нет? Если скажет «хочу», тогда не езжай через Бэбэ, хоть там и лучше ехать, езжай через Толстой, там я буду Николку ждать, счастливый путь ему хочу пожелать, смотреть на него хочу. Так скажи ему… Вот я тебе и сказал. Так, значит, через Толстой поедем?

Родников ничего не ответил — спазма сдавила ему горло. Табаков, покосившись на него, тоже замолк.

Все дальше и дальше отодвигались синие Маяканские горы…

Часам к одиннадцати утра, спускаясь с Толстовского перевала, Табаков и Родников одновременно учуяли дым. Наст уж ломался, нарты то и дело проваливались, верхний слой снега прилипал к полозьям. Собаки, вывалив из пастей длинные, болтающиеся, как тряпки, языки, задыхались от жары и усталости, нарта волоклась за ними с тихим вялым шорохом, как бревно по мокрому песку. Даже на запах дыма собаки никак не реагировали, низко опущенные головы не подняли, но, услышав стук топора, разом все как одна убрали языки в пасти, налегли на алыки и побежали на звук.

Вскоре впереди, среди редких лиственниц, замаячила палатка, над ней волнистым седым хвостом стелился дым. Невдалеке от палатки сушилась на солнце перевернутая кверху полозьями нарта, рядом с нартой лежала на снегу гармонь (брезент, который подстилают на дно нарты; краями этого брезента закутывают груз), мунгурки, мешки. Какой-то человек в светозащитных очках, зеленом свитере, без шапки стоял около собак и что-то тесал топором. Лежащие вокруг человека собаки, учуяв упряжку, вскочили и подняли лай, человек прикрикнул на них.

— Осип! — обернувшись к Родникову, сказал Табаков. — Вот и встретились! Значит, дневать будем тут.

Из палатки вышла Улита — на ней был праздничный эвенский наряд. Приблизив ладонь к глазам, она пристально всматривалась в подъезжавших к палатке людей.

Он все ждал появления Ахани, но тот не появлялся. «Значит, действительно плох старик», — с горечью подумал Родников.

Осип, воткнув топор в чурку, торопливо подошел к остановившейся упряжке. Лицо его, почти до половины закрытое большими зеркальными очками, было похоже на голову стрекозы.

— Вот хорошо, что приехали, — сказал он, подавая руку Табакову, — след нам промяли немножко, теперь мы шибче поедем, однака. Здорова, Родников, здорова! Ты что так сильно руку жмешь! Отдавишь! Силу не чюствуешь. Иди чяюй, мы с Иваном сами тут справимся. Старик тебя там дожидается…

Николай пошел к палатке. Улита, поджидая его, приветливо кивала ему. Она заметно постарела за этот год, и хотя она сейчас приветливо улыбалась ему, но глаза ее оставались скорбными.

— Здравствуй, Улита! — нарочито бодрым голосом приветствовал женщину Родников.

— До-ро-ва-а, Микулай, дорова! Приехали, да?

— Да, Улита, вот в армию забирают…

— Э-э! Хокан ай! Хокан ай! Иди чай пить… — она приподняла полог палатки, пропуская гостя вперед.

Низко согнувшись, унимая волнение, он вошел в палатку, ожидая увидеть в ней истерзанного страшной болезнью, умирающего человека.

Аханя сидел перед чайным столиком, скрестив под себя ноги, и, широко, радостно улыбаясь, держал в руке зажженную янтарную трубку.

На мгновение Николай радостно опешил: «Живой! Здоровый!» Но уже в следующую секунду он увидел его высохшие тонкие руки с непомерно большими ладонями, увидел худое, мертвенно-белое лицо и большие, необычайно спокойные, обращенные внутрь себя глаза, точно жил он уже в каком-то ином измерении, как бы в стороне от жизни или над жизнью, а может быть, и в самой сердцевине ее, куда нет и доступа обыкновенным людям, в святая святых недрах ее, оттуда, изнутри, он, должно быть, ощущал ее совсем по-другому, чем Родников и ему подобные, скользящие по жизни, как по гладкому прозрачному льду. Он, вероятно, ощущал ее всем своим существом, каждой клеткой, каждым нервом, каждой извилиной мозга своего. Он впитывал жизнь в себя, как пьет умирающий от жажды человек чистую родниковую воду…

Аханя отложил трубку, протянул навстречу гостю две ладони, лицо его осветилось радостью:

— Колья! Здравствуй, Колья! Приехали, да? Окси!

Ладони у старика мягкие, безвольные. Николай сжимает их осторожно, ласково приговаривая:

— Здравствуй, Аханя! Здравствуй, дорогой! Вот в армию меня призывают. Хорошо, что встретились с тобой.

От него терпко пахнет больницей. Николай боится смотреть ему в глаза, смущается, мучительно подбирая тон, он не знает — громко ему сейчас говорить или тихим голосом, весело или печально, он боится обидеть его. Но Аханя уже сам предлагает тон. Указав Николаю на оленью шкуру рядом с собой, восторженно сказал:

— Окси! Какой большой ти стали — настоящий нюча! Садились тут, чай пей, рассказывай, как собуль ловили, моя тибе Магадане письмо получали, шибко радувались! Раздевались нада — жарко тибе, ехать сичас шибко плохо, будим наст дожидались.

Николай снял бушлат, шапку, кинул все это в угол палатки. Улита принялась выставлять на столик чайную посуду, заваривать в фаянсовом чайнике свежий чай, время от времени она с любопытством посматривала на Родникова.

Аханя вновь взял трубку, долго раскуривал ее, наконец, раскурив, удовлетворенно улыбнулся, точно сделал какое большое и важное дело.

— Кодарчан мине сказали: ти много собуль ловили, шибка хороший охотник стали. Иво сказали: тибе речка провалились, да? Чуть не замерзли, однако, серавно палатку ползком ходили, печка зажигали, так, да? Окси! Шибко хорошо! Праульно, так нада! Расскажи, как тибе кораль строили? Как тибе собуль ловили?.. Моя шибко хотели тибя слушали!

Старик поудобней умостился на шкуре, ободряюще кивнув Родникову, приготовился слушать, но раздались шаги, и в палатку вошел Табаков.

— Здравствуй, Аханя! Здравствуй, Улита! Ага, чаек есть, свежий — отлично! — Он поздоровался с Улитой, с Аханей, тотчас разделся и принялся возбужденно рассказывать о встрече с пастухами, о том, как Родников раздаривал свои вещи пастухам, как, проезжая мимо кораля, они вспугнули молодого медведя и как собаки ринулись за ним вдогон, едва не разбив нарту о пень.

Пришел Осип, принес бутылку водки. Улита еще не успела налить в чашки чай, и в них тотчас была налита водка. Родников попросил Улиту налить ему чаю.

Аханя смотрел на свою порцию с брезгливой нерешительностью, но вдруг, с отчаянием махнув рукой, виновато посмотрев на Николая, взял чашку, поднес к губам и, закрыв глаза, запрокинул голову, выпил водку и тотчас, задохнувшись, сморщившись, не открывая глаз, зашарил перед собой левой рукой. Улита догадливо сунула в нее кружку с водой. Старик выпил воду, но это, вероятно, мало помогло, он приоткрыл глаза, а лицо его по-прежнему выражало страдание.

— Ничего, Аханя, сейчас пройдет, — сочувственно сказал Табаков. — На-ка вот, заешь, — и он протянул старику кусочек сырой оленьей печенки.

— Не нада эту! — торопливо проговорила Улита. — Он такой кушать не могут! Только жидкий могут пить — другой не могут.

Но старик поспешно взял печенку и начал жевать ее, прожевал, отдохнул и с отчаянным усилием проглотил… Несколько мгновений он как бы прислушивался к тому, что происходит у него внутри, и вдруг, качнувшись вбок, раздвинув руками лиственничные ветки, судорожно вздрагивая, отрыгнул все, что съел и выпил. Затем, отвалившись на оленью шкуру, тихонько застонал и, продолжая вздрагивать, стал вяло растирать рукой грудь. Только теперь Николай невольно обратил внимание на то, что рубашка и брюки на Ахане те самые, которые он купил ему месяц тому назад и отослал в больницу. «Ах ты, Аханя, Аханя, дорогой ты мой…» — Николай тревожно и вопросительно посмотрел на Улиту.

— Может, ему лекарство какое-нибудь дать — легче будет?

— Не-ет, ни надо никакой лекарство, — скорбно покачала головой Улита. — Иво всегда так делают, когда устанут. Нада кукуль стелить. — Она пробралась в угол палатки, расстелила кукуль. — Пускай иво немножко поспать нада, отдыхать нада, потом иво опять могут сидеть, говорить немножко. — Она вздохнула и, подвинувшись к старику, стала приподнимать его за плечи, уговаривая лечь.

Николай бросился помогать, вдвоем они осторожно уложили Аханю на распахнутый кукуль, прикрыли легким, обшитым цветастым ситцем, заячьим одеялом. Все это время Аханя, не открывая глаз, тихо постанывал, бледное лицо его покрылось мелким бисером пота. Он что-то тихо сказал Улите, она так же тихо ответила ему и тотчас, вернувшись к столику, принялась сосредоточенно разливать чай. Мужчины скорбно молчали. Но вот Аханя перестал стонать, ровно задышал — вероятно, уснул или просто затих.

— Пей, пей, Микулай! Чиво? Холодный чай будут, — громко сказала Улита, пододвигая Родникову чашку с чаем. — Иво будут долго спать, шибка устал иво. Ты тоже нада спать. Всем спать нада. Ночью ехать будем, когда уснем?

— И то верно, — согласился Табаков, — вздремнуть бы не мешало. Эта ночная езда по насту хуже наказания, в тундре-то хорошо, а в тайге того и гляди нарту об дерево расшибешь или ноги размозжишь.

— А я вот, паря, и зашиб уже, — Осип показал пальцем на свое левое колено. — Ка-ак долбанулся! Ажно слезы из глаз брызнули… Как ты думаешь, Иван, долго наст еще продержится? Успею я за четыре дня вернуться?

— Успеешь! На пустой-то нарте мигом домчишь — хоть и растороп захватит. Судя по времени, наст еще дней десять должен продержаться, главное, чтобы хмарно не сделалось — в пасмурную погоду насту не жди.

Допив чай и занеся в палатку кукули, каюры легли спать. Улита, сложив в ящичек чайную посуду и убрав столик, тоже легла. В палатке стало тихо, лишь негромко похрапывал в кукуле Осип да потрескивали в печке горящие поленья. Родников то и дело тревожно прислушивался к дыханию Ахани.

«Странно, — думал он, — вот угасает рядом с нами человек, мучается, раздираемый страшной смертельной болью, а мы около него жуем, говорим о погоде, смеемся и делаем все то, что делали всегда, и сам умирающий делает то же самое. Удивительная штука — жизнь. Она, как поезд на уклоне, катится и катится по инерции, все набирая скорость, пока рельсы не кончатся или пока с них не сойдут колеса. И цепкая жизнь! — Он вспомнил разноцветные лишайники на камнях и гольцах. — Да, цепкая! Но все-таки трудно и обидно, наверно, умирать, зная, что твоя жизнь никогда уже не повторится… Подумать только: ты умрешь и навсегда исчезнешь из бытия земного… Будет шуметь на земле листва деревьев, в голубом небе ярко будет сиять солнце, будут цвести ромашки на зеленых полянах, и кто-то будет рвать эти ромашки, складывая их в букет, и звонко, весело смеяться, а тебя… тебя уже не будет. Никогда, никогда, никогда уже не будет! Никогда…»

Угнетенный своими мыслями, он бездумно уставился на большой латунный чайник, стоящий на печке, из носка его тоненькой струйкой тянулся пар. Николай все ждал, что Аханя проснется и продолжит разговор, но Аханя не просыпался.

Часа два проворочавшись с беспокойными мыслями и сморенный наконец усталостью, он уснул, а когда проснулся — был уже вечер. Пахло свежезаваренным чаем и мясным бульоном. Улита вылавливала ложкой из кастрюли куски оленины и складывала их на деревянное блюдо. Каюров не было — они ушли, вероятно, кормить и запрягать собак, слышно было, как оба каюра тюкали топорами, разрубая юколу. Аханя сидел на прежнем своем месте и, ласково посматривая на него, ждал.

— Разоспался я, как медведь в берлоге, надо было разбудить меня, — сказал виновато Николай, торопливо выбираясь из кукуля.

— Окси! Медведь, да? Непраульно, однака, сказали — молодой медведь давно на сопка уже ходили. Ти, наверна, спали, как бурундука, да? О, бурундука сичас крепка спали! Ти как бурундука! — И он весело засмеялся, и смех его был такой чистый и искренний, что Родников не удержался и тоже заулыбался.

Аханя сидел принаряженный: на нем был голубой свитер, на ногах новые, из темного камуса, торбаса, расшитые цветным бисером, отороченные выдриным мехом и туго перетянутые на лодыжках красными ремешками. Седые волосы его были гладко зачесаны назад и тоже как будто празднично посверкивали множеством серебристых нитей, и даже лицо его, бледное и изможденное болезнью, каждой морщинкой своей излучало одухотворенность и доброту, не отражалось на нем ни малейшей тени страдания или печали, оно было ясным и чистым, как небесная высь, и оттуда, с этой выси, смотрели на Родникова, прямо в душу его спокойные, мудрые, нечеловечески прекрасные глаза, которые Николаю невольно хотелось сравнить сейчас с глазами Моны Лизы. «Как же я раньше этого не замечал? У него прекрасные нежные глаза, а сам он похож на мудреца отшельника…»

— Быстро нада мыть лицо, Микулай! — сказала Улита. — Кушать будим. Табаков торопились ехать, вы будите перед ехать, мы будим немножко ждать, когда наста крепький будут, наша шибка груз много!

— Да, да, умывались нада бурундука! — с улыбкой закивал Аханя.

Выйдя из палатки, Николай отер влажным снегом заспанное лицо, шею, руки до локтей и, чтобы окончательно избавиться от сонливого состояния, бросил две пригоршни снега себе за ворот рубахи на грудь и спину. Это взбодрило его.

Несмотря на поздний час, солнце все еще стояло над горизонтом, и хотя не жгло уже, но сверкало по-прежнему ярко. Щурясь от яркого света и блеска снегов, он посмотрел на Табакова — тот уже увязывал передок нарты.

— Дядя Ваня, вам помочь?

— А-а, проснулся. Нет, не надо, чо тут помогать? Сейчас я приду, чайку попьем — и айда в путь. Два километра по лесу как-нибудь проедем по расторопу до тундры, а там снег плотный, как асфальт, нарта рухать не будет — глядишь, к полуночи и домой приедем…

«Даже поговорить с Аханей не успел — проспал, идиот!» — с досадой выругал он себя, торопливо возвращаясь в палатку.

Улита протянула ему чистое полотенце, Николай вытерся и сел против Ахани.

— Ну что, Колья, значит, ти пойдешь большой-большой кочевье — так, да?

— Какое кочевье, Аханя? Нет, откочевался я уже, меня в армию призывают. В город поеду, в Магадан, а там, может, на Украину куда-нибудь увезут, а может, на Камчатку. Все, откочевался я, Аханя, откочевался.

— Моя праульно сказали, — снисходительно улыбнулся старик. — Моя так думали: ти поедешь город Магадан, потом еще далеко-далеко поедешь, тыри года армия будишь служили, потом туда-сюда по земле ездили, разный красивый большой город смотрели, разный люди говорили будишь, до-олго кочевали! — эту серавно как большой кочевье! — Аханя смолк, подбирая слова, и вдруг грустно, виновато сказал: — А моя на Маякан кочуем, там моя большой кочевье начинались, там иво будут кончались… Суксем кончались… — Он опустил голову, замолчал, о чем-то думая.

Родников отодвинул от себя блюдо с мясом, поставленное Улитой.

— Спасибо, Улита, я совсем не хочу есть, чайку вот налей, попью.

— Зачем не кушаешь? — спохватился Аханя. — Кушай, Колья, кушай!

— Я, правда, Аханя, не хочу есть. Вот чайку попью с удовольствием.

— Ну, ладна, ладна, — согласно кивнул старик, — ладна, потом покушаешь, ти молодой… Моя тибе, Колья, шибко люблю! Моя син нету, ти мине сёравно, как син, ладна, да?

— Хорошо, Аханя. Хорошо! Я тоже тебя очень уважаю, и ты для меня больше чем отец…

— Ну, вот так, так, ну вот… — растроганно заморгал старик. — Моя подохну скоро, ти, мой син, жить будишь, кочевать будишь, ти шибко хороший человек, тибе совесть есть, тибе душа есть… Моя, Колья, много-много думали! Моя шибка душа болели! — Он прижал высохшие руки к груди, страдальчески сморщился, превозмогая не то физическую, не то душевную какую-то боль. — Моя шибка душа болит, Колья! Моя всю жизнь тайга кочевали. Раньше суксем мало люди тайга ходили, редко-редко! Но, который люди тайга ходили, всё понимали! — худо не делали, напрасно зверь не трогали. Теперь суксем другой дело, люди кругом тайге много стали худо делать! Амбар продукты забирали, тайгу зажигали, трахтуром много дерево топтали, чужой олень стреляли — шибко худой люди стали! Зачем такой люди есть? Так худо делать будут — весь тайга кончили! Тайга пропали — люди тоже пропали будут, суксем все пропали!.. — Аханя замолчал, устало прикрыл глаза, но вот он встрепенулся, вскинул голову. — Моя, Колья, так думали: худой люди суксем не нада пускать тайгу. Праульно, Колья, да?

— Правильно, Аханя, я тоже так думаю.

— Вот! Ти тоже так думали, я так и знали! — обрадовался Аханя, и лицо его вновь одухотворенно засветилось. — Тибе, Колья, совисть есть, моя хотели сказать тибе большой просьба. Ти скоро ходили город, ти гырамотный. Нада, Колья, большой начальник тибе находить, самый большой, самый гылавный начальник. Зачем, скажи, много худой люди тайгу пускали? Зачем иво на трахтур тайга ломали? Зачем иво амбар продукты забирали? Зачем тайга зажигали? Скажи, куда иво смотрели, суксем глаза иво нету, да? Скажи, когда старик Аханя помирали, шибка сердились, шибка душа иво болели! Скажешь иво так, Колья, да? Скажешь, да?

— Скажу, скажу, Аханя, непременно скажу! Обещаю тебе.

— Ну вот, ну вот, хокан ай! — облегченно вздохнул Аханя, вытирая рукавом выступивший на лбу пот. — Сичас моя немножко отдыхали будем, — он прикрыл глаза и, потирая ладонью грудь, сидел так, напряженно выпрямившись.

Улита поставила на край столика кружку с водой:

— Холли му[7]!

Старик покачал головой, устало улыбнулся, посмотрел на Родникова, заботливо сказал:

— Кушай, Колья, кушай.

Вошел Табаков. Родников молча передвинул ему свое блюдо с мясом. Пока Табаков ел и пил чай, Родников все смотрел на Аханю, мучительно подыскивая для него какие-то необыкновенные слова, которые он должен будет сказать ему на прощанье, но слов этих не было, мысли его путались, сшибались одна с другой, в голове стоял гул и хаос, а душа его между тем уже переполнялась едкой жалостью и грустью — близилась, близилась минута разлуки, больше он никогда, никогда не увидит Аханю… «Эх ты, Аханя, Аханя, дорогой ты мой человечище, зачем же ты поддался этой страшной болезни, зачем ты умираешь? Ну почему, почему хорошие люди умирают преждевременно — пусть бы жили они на земле до скончания века и творили бы добрые дела. Зачем этот библейский бог, справедливый бог, защитник добра, о котором с умилением говорят верующие, преждевременно убивает добрых людей, тем самым пресекая добро? Разве это справедливо?»

Но вот уже Табаков напился чаю, выкурил папиросу. Вот он туго свернул и связал веревочкой кукуль Родникова и бросил его к выходу палатки. Вот надел малахай, застегнул телогрейку.

— Ну что, Аханя, ехать нам пора, — он протянул старику руку.

Старик с чувством пожимает ее двумя.

— Прощай, Иван! Если моя тибе когда-нибудь обижали нечайна — сердись на меня не нада…

— Что ты! Что ты, Аханя!.. Зачем говоришь так? Это ты меня прости, если я тебя когда грубым словом, может быть, обидел. Ты замечательный, правильный старик. А вообще-то, знаешь что, Аханя? Ты ни о чем таком не думай… не бери в голову — врачам тоже не всякий раз можно верить, они иной раз такого наговорят… Сколько уж было таких случаев… — Табаков лгал, избегая смотреть старику в глаза: — Врачи говорят одно, а получается совсем даже наоборот… Еще как выздоравливают люди! А ты едешь в тайгу, здесь чистый воздух, тишина, отдохнешь — еще как поправишься…

Внимательно слушая Табакова, старик снисходительно улыбался. Это сконфузило каюра, он осекся, протянул руку Улите:

— До свидания, Улита… Ничего, все будет нормально… Пойду я пока кукуль Николаев отнесу на нарту… — И он вышел.

Некоторое время Николай и Аханя сидели друг против друга молча, потупив глаза. Улита тоже молчала. Но вот завизжали, залаяли собаки. Табаков нетерпеливо постучал остолом по облучку нарты. Николай вздрогнул, виновато сказал:

— Ну вот, Аханя, пора и мне уходить…

Старик опустил голову. Сердце Родникова сжалось — таким маленьким, таким беззащитным показался ему сейчас Аханя. Спазма сдавила ему горло, но он справился с собой, ласково взял старика за плечи, легонько всколыхнул его:

— Слушай, Аханя! Я сейчас сидел и все думал, что тебе сказать такое очень хорошее, необыкновенное, но ничего не придумал — нету слов таких… Поэтому я скажу тебе просто, Аханя… Я буду помнить тебя, Аханя, всю свою жизнь, и все, что ты мне сказал сейчас, я выполню, я найду самого главного начальника и расскажу ему о тебе и обо всем, и он сделает так, что тайга не будет больше гореть, и деревья тракторами тоже ломать не будут, и оленей стрелять, и воровать в чужих амбарах продукты. Хороших людей, Аханя, гораздо больше, чем злых, хорошие люди не допустят зла… Мне пора идти, Аханя. Я тебя никогда, никогда не забуду… Слышишь? И все будет именно так, как ты хочешь. До свидания, Аханя, до свидания, дорогой мой, я тебя не забуду… Слышишь… — Больше Родников ничего не смог промолвить. Он порывисто прижал Аханю к своей груди и, не оглядываясь, выскочил из палатки…

И опять, как прежде, шуршал под полозьями мокрый весенний снег, и опять покрикивал на собак каюр, а мимо нескончаемой чередой проплывали приземистые корявые лиственницы. Но вот нарта выехала на твердый, спрессованный ветрами снег. Впереди до самого горизонта, сколько охватывал глаз, расстилалась белая равнина Малкачанской тундры.

— Прощай, Аханя, прощай…


Третьего мая Родников явился в правление колхоза. На председательском месте важно восседал Шумков. Он разговаривал с каким-то незнакомым Родникову парнем, скромно примостившимся на краешке стула около стола. Парень усиленно обминал в руках свой коричневый берет, длинные русые волосы непослушно спадали ему на лоб. На нем была темно-синяя вельветовая куртка с замочками-молниями на карманах, из-под куртки виднелась цветастая модная рубашка, светло-серые, хорошо отутюженные брюки расширялись от колен книзу колокольчиком и касались пола.

«Наверно, художник приехал на заработки».

— А-а, Родников пришел! Здравствуй, брат,здравствуй! — Шумков приподнялся, пожимая ему руку, весело осклабился: — Что, брат, отгулялся? Пора, пора послужить — вот тебе повестка, завтра тебе надо быть на Оле в военкомате.

— А где Игорь Константинович?

— Плечев уехал в командировку, я за него. Значит, так. Сейчас получишь полный расчет, характеристику и все прочее. Какие деньги не успели тебе начислить, перешлем на место твоей службы. Что еще? Да сейчас я позвоню в аэропорт, чтобы на тебя билет оставили. По повестке из военкомата без очереди положено, а народу там сегодня много.

Шумков говорил возбужденно, точно смакуя слова и любуясь ими, — у него было отличное, приподнятое настроение. «Рад, что я уезжаю, — с усмешкой и обидой подумал Родников. — Ну и черт с тобой, радуйся пока, но не надейся на спокойную жизнь, не надейся».

— Ну вот и все, брат! Пиши нам со службы, не забывай нас.

«Не забыть бы к Хабарову на могилу зайти, попрощаться с ним, — вспомнил он и вновь с любопытством посмотрел на парня. — Нет, на художника он не похож, очень уж робок, и глаза все прячет, точно девица. У художника глаза острые, пристальные…»

— А это, брат, наш новый пастух, — неожиданно объявил Шумков, кивая на тотчас смутившегося парня. — Специальные шестимесячные курсы окончил… ветеринар, радист, оленевод — вот к нам его прислали и две рации с ним. Одну рацию мы установим здесь, — он указал в угол кабинета, — другую увезем во второе стадо, туда же и Вячеслав поедет будет пастушить, оленей лечить и один раз в сутки выходить на связь с правлением. Здорово, брат, а?

— Еще бы! Давно бы так! — Родников восхищенно взглянул на парня. — Просто великолепно — ничего не скажешь! Молодцы!.. Но только почему же его направляют во второе стадо? Это же самое ближнее стадо, туда в любое время можно подъехать. Рацию надо в первую очередь в самые дальние бригады — к нам, на Маякан, или к Василию Ивановичу, а то что же получается?..

— Да нет, брат, — Шумков недовольно поморщился. — Туда мы его забросить пока не можем… Вот осенью обещают еще две рации прислать, вот тогда и отправим, а во втором стаде сейчас пастухов не хватает…

— Вот именно, Василий Петрович, вот именно! Там самая ненадежная бригада. Скребыкин и тот не ужился там, а вы этого парня суете туда… он же ничему не научится там! Набьете ему оскомину! Лучше отправьте его в хорошую бригаду — к Долганову или к Василию Ивановичу.

— Ладно, ладно, брат, наговорил тут целое лукошко, всегда ты шумишь, вот в армии, там, брат, так не пошумишь, там с тебя стружку снимут… Надо узнать сначала, потом шуметь. Во второе стадо едет бригадирствовать Кодарчан. И сына с собой берет — тоже пастушить будет, вот и Вячеслав с ними.

— Кодарчан едет во второе стадо бригадирствовать? — изумился Родников. — У него же семьища десять человек! Как же он согласился?

— Да вот согласился, — уговорили, — торжествующе сказал Шумков, откидываясь на спинку стула.

«Уж наверняка не ты его уговаривал, — подумал Родников. — Плечев уговорил, и рацию он туда направил с радистом, чтобы хоть как-то бригаду склеить», — но вслух сказал, обращаясь не столько к Шумкову, сколько к парню:

— Кодарчан мужик замечательный, с таким бригадиром работать можно, и дело у него пойдет наверняка. Но рацию надо было все-таки отправить в дальнюю бригаду. Ну ладно, пойду я в бухгалтерию деньги получу, — он ободряюще кивнул парню и пошел к двери.

— Стой, Родников! Стой! Стой! — крикнул Шумков, хлопая себя ладонью по лбу. — Вот память девичья! Плечев, когда уезжал, велел тебе привет передать, хорошей службы и все такое прочее, а от имени правления колхоза дарим мы тебе вот памятный подарок небольшой — электробритву, — он передал Родникову электробритву «Бердск» в кожаном футляре. — Будешь бриться в армии и нас вспоминать. — Сдерживая ухмылку, он церемонно пожал ему руку.

— Спасибо, — сухо поблагодарил Родников и вышел.

Бухгалтерия его долго не задержала. Получив деньги и попрощавшись с работниками бухгалтерии, он вышел на крыльцо, торопясь успеть к магазину, но здесь его ждал парень в вельветовой куртке — будущий пастух, радист, ветеринар.

— Можно вас на одну минуточку? — несмело попросил он.

Родников кивнул, протянул парню руку:

— Давай вначале познакомимся, меня зовут Николай, тебя, если я не ослышался, Вячеславом? А то Шумков может и переврать…

— Я о вас много слышал: Кодарчан мне о вас рассказывал и другие тоже, — парень смущенно замялся.

— Вот что, Вячеслав, мы с тобой, наверно, одногодки, называй меня на «ты» и будь посмелей, выкладывай, что есть у тебя.

— Да я вот хотел посоветоваться, что взять надо в тундру из вещей, и вообще вы уже долго живете среди эвенов, оленей пасете, может быть, вы мне что-нибудь посоветуете? — Он смотрел на Родникова с надеждой.

— Скажи, Вячеслав, — дружелюбно спросил Николай, — ты в тундру, к оленям, сам решил ехать или тебя на это дело кто-то соблазнил?

— Сам!

— Это уже один ноль в твою пользу. Теперь скажи, положа руку на сердце: любишь ты тайгу, природу вообще, трудности, всякие там приключения или тебя привлекают в этом деле какие-то чисто практические, материальные стороны? Или едешь в тундру из-за моды — сейчас много говорят о природе.

— Да нет, не из-за моды я, — смущенно сказал парень. — Отец мой штатным охотником в Забайкалье работает, я немного охотился с ним. Там у нас совсем другая природа. А я вот решил тундру посмотреть, на Север потянуло, приехал в Анадырь, а тут про курсы узнал.

— Ну, тогда все в порядке. — Родников даже вздохнул облегченно. — В той бригаде, куда ты поедешь, великолепные места, но бригада нездоровая, прежний бригадир пьяница был и кисель, все развалил. Но ты не пугайся: Кодарчан дело наладит, держись к нему поближе, он хоть и малоразговорчивый, но человек замечательный — помогай ему, работай на совесть, он тебя очень многому научит. А что взять в тундру — об этом тоже Кодарчан тебе подробно скажет, я же только добавлю: бери книг побольше. В общем, бери с собой в тайгу все самое хорошее, что есть в тебе, а все плохое оставь. И не робей! В остальном разберешься сам. Я бы с тобой о многом поговорил, но уже не осталось времени — извини, я побегу. — Он крепко пожал взбодрившемуся парню руку, подмигнул ему и торопливо зашагал к магазину.

«Хороший парень, — думал он, — только одет крикливо, но это шелуха, главное — умеет краснеть. С Кодарчаном он сойдется — это точно».

В магазине Родников купил бутылку водки, заткнул ее под брючный ремень и, нигде больше не задерживаясь, зашагал через пустырь к кладбищу. На кладбище он без труда отыскал могилу Николая Хабарова. Снег под могильным холмиком уже растаял, каменистая земля прогнулась внутрь могильной ямы. Массивный, уже потемневший от времени крест с выжженной на дощечке надписью накренился. Родников попытался выправить крест, но земля была внизу еще мерзлая, она крепко держала крест в наклонном положении, а применить всю свою силу Родников побоялся. Виновато вздохнув, снял шляпу, опустив голову, тихо сказал тому, кто лежал под толщей неухоженной могилы:

— Извини, дружище, за то, что раньше не пришел к тебе. Уезжаю я, Николай, большое кочевье мне предстоит. — Он вытащил из-под ремня бутылку с водкой, поставил ее на могильный холмик около основания креста. — Вот принес тебе бутылку водки, как ты просил. Ну, что тебе еще сказать? Ты ведь все равно меня не слышишь и не знаешь, что я здесь стою. Над тобой, дружище, высокое голубое небо, ослепительное солнце. Белая тундра кругом сияет. Жаворонки уже прилетели, один из них вот сейчас надо мной и над тобой звенит-заливается, а ты не слышишь. Весна кругом, а ты лежишь там в мерзлоте… И Аханя тоже хочет уйти… Что же вы меня одного на земле оставили? Трудно мне будет одному без вас! Найду ли я себе друзей таких?.. Ну, прощай, Николай, мне пора идти.

Он надел шапку, медленно повернулся, сделал несколько шагов и вдруг, быстро вернувшись, схватил оставленную на могиле бутылку и, яростно размахнувшись, швырнул ее себе под ноги. Коротко звякнув, бутылка разлетелась вдребезги — на камнях осталось большое мокрое пятно.

К поселку он почти бежал. За спиной его все звенел и звенел серебряный колокольчик — крохотная птичка-жаворонок трепетала в головокружительной высоте, и песня ее, удивительно мощная и необузданная, как весеннее половодье, звучала над заснеженной и холодной еще тундрой отчаянно-радостным гимном — гимном солнцу, жизни, красоте.

…Придя на квартиру, Николай торопливо переоделся, уложил в чемодан необходимые вещи и тотчас направился в аэропорт. С Дарьей Степановной он простился уже утром, когда она уходила на работу. Стеша обещала прибежать с работы прямо в аэропорт к самолету.

Небольшая продолговатая комната зала ожидания была забита тюками, чемоданами, рюкзаками. Пассажиры, кто сидел на лавках вдоль стен, кто нетерпеливо расхаживал около кассы. Возвращались в Магадан самодеятельные артисты, приехавшие в Ямск еще накануне майского праздника. Было здесь несколько человек из Броховского рыбокомбината, ямских было только двое. Поздоровавшись с ними, Николай поставил чемодан около дверей, занял в кассу очередь.

Касса была еще закрыта.

«А вот, кажется, и охотники!» — Прислонившись спиной к стене, он с любопытством стал разглядывать четырех мужчин, одетых так, как и подобает охотникам. Все они сидели в углу на тюках и мешках вокруг перевернутого вверх дном ящика, заменяющего им обеденный стол. Не обращая ни на кого внимания, они пили водку, закусывали и шумно о чем-то спорили. Он передвинулся к шумной компании поближе и невольно прислушался.

—Я тебе говорю, что забросит он нас всех четверых, — горячо доказывал охотник, сидящий спиной к Родникову. Зеленая телогрейка висела на нем, как на палке, торчала над телогрейкой длинная морщинистая шея, которую венчала копна черных, с проседью волос.

— Да разве подымет собачья нарта груза столько — трактор это тебе, что ли? — неуверенно возражал ему небритый тучный мужик в брезентовой куртке и в коричневой дерматиновой шляпе.

— А я тебе говорю: подымет! Ты видел у него собак — это волкодавы — не собаки! Во какие! — черноволосый худой охотник вытянул над полом руку и показал высоту годовалого теленка. Они упрут что хошь!

— Да чо ты, Матвей, доказываешь имя? — гнусаво проговорил щупленький остроносый старик в овчинной безрукавке, перепоясанный патронташем. — Они же, Матвей, и нарту собачью не видали…

— Ты одно, Демьяныч, пойми, — не обращая внимания на льнущего к нему старика, продолжал доказывать черноволосый. — Ты одно пойми: эти каюры за спиртягу куда хошь тебя отвезут, хоть до самой Венеции! Я их уже изучил до самой тонкости…

— Ну, за этим, Матвей, дело не станет, этого огнива мы с сынком припасли целую канистру, — он повернул голову в сторону четвертого охотника — розовощекого, с заплывшими глазками, парня, — парень кивнул и беспокойно посмотрел на большой туристский рюкзак в углу, возле которого были сложены ружья в чехлах, и там же, вероятно внутри рюкзака, была и заветная канистра.

— Ребяты! Вот мы сидим тут пять ден, базлаем, — опять вмешался невпопад гнусавый старичок, — и вот, слышь-ка, привезет нас твой каюр на эту Колокольню, а там уже все места заняты — тогда как? Какой запасной ход имеем?

— Да ты что, старый? — раздраженно повернулся черноволосый к старику, и морщинистая кожа на его шее даже побагровела от возмущения. — Я тебе, старая голова, сколько раз твержу, что я уже осведомлялся у начальника порта! Не прилетали охотники, не прилетали — мы первые. Мы первые! Понял — нет?

— Да что ты взъярился, Матвей? — обиделся старик. — Я ж тебе тоже дело говорю. Поторопи своего каюра. И ход запасной завсегда иметь необходимо в любом деле, куды ни коснись. Ну, сам посуди: во-первых, охотники могут прямиком вертолетом туды прилететь, как в прошлом году было, во-вторых, вот сию минуту, этим рейсом подвезут наверняка целую свору таких же борзых, как и мы с тобой, если не похлеще, — разберут каюров, заодно и твоего каюра переманят двумя канистрами. Вот и будет тебе грандиозная охота — двух гусей домой привезешь… Дело тебе говорю, а ты яришься! Надо запасной ход иметь…

— Ну, тогда на прошлогоднее место уедем, против гагачьего острова остановимся, — смягчил тон черноволосый. — Там тоже место неплохое.

При этих словах Родников вздрогнул, с горечью подумал: «Вот и туда уже добрались…»

— Матвей Аркадьевич! Вы сказали, гагачий остров, да? — оживившись, спросил молодой охотник черноволосого.

— Да, Витек, самый настоящий гагачий остров.

— А что, и гаги там летают, увидеть их можно?

— Летают, Витек, летают, не очень, конечно, но так, если походить, посидеть — одну-две подстрелить можно.

— А вы на самом острове были? Может, там пух гагачий есть? Я давно мечтаю из гагачьего пуха спальник себе сшить, говорят, бесподобно теплый и легкий.

— Не-ет, голубчик, пуху ты там уже не найдешь, — усмехнулся старичок. — В прошлом году мы туда с Матвеем на резиновой лодке перебрались, чаячьих яиц набрали с сотню штук, а пуху гагачьего — ни пушинки! До нас с землей все выгребли…

— Слышь, Матвей! — старик опять заискивающе посмотрел на черноволосого. — А может, опять махнем к тому месту, где листвяк с орлиным гнездом стоял, а? Больно уж место там хорошее, помнишь, гусь-то все по той низинке тянул? Поставим палатку на старом месте, там еще от того листвяка дров на полмесяца осталось. Махнем, а, Матвей?

Родников не услышал, что ответил старику черноволосый, он стоял, прислонившись к стене точно оглушенный, и, стиснув кулаки, с ненавистью смотрел на этого заискивающе улыбавшегося человечка, творящего зло…

— Так что, Матвей Аркадьевич? Правду он говорит про орлиное гнездо? — кивнул молодой охотник на старика. — Или это не орлиное гнездо?

— Правду, правду, Витек, — закивал черноволосый.

— В прошлом году мы его надыбали, стоит на бугре, как шапка на колу, кругом голая тундра, ни прутика, ни веточки — вот земля! Костер нечем даже разжечь! Ну и грохнули мы эту деревяку вместе с тем гнездом. Орлы было крик подняли. — Черноволосый кивнул на старика: — Да вот Сидорюк угостил одного дробью, попало ему по хвосту, ну и подались они восвояси искать местечко поукромней. У них, у орлов, всегда запасные гнезда имеются — оч-чень вредная птица, я тебе скажу, Витек! Видал я однажды, как этот орел нерпенка схватил — хищник!..

— О-о, да еще какой хищник! — поддакнул старик. — Когтищи-то — что железные крючья, вцепится — не разнимешь…

«Хуже зверей вы! Сами хищники!» — хотел крикнуть Родников охотникам, но не смог, что-то мешало ему это сделать, быть может, в глубине души он чувствовал и свое причастие ко всему тому, что случилось на земле. И понял он вдруг, что с этого дня, с этой минуты нет и не будет ему покоя, что с этого дня и всю жизнь будет ползти перед его глазами залитая кровью нерпа, и будут кружиться над ним оставшиеся без гнезда орлы, и что он должен, обязан увидеть их вновь на новом, теперь уже вечно незыблемом гнезде. И еще он подумал: «Как хорошо, что Аханя не увидел разоренное, поверженное человеком гнездо».

Щелкнул громкоговоритель, начальник аэропорта объявил о том, что начинается продажа билетов на рейс тридцать девятый, прибывающий из Магадана. Пассажиры ринулись к кассе.

Купив билет, Николай отошел к своему чемодану и стал с беспокойством смотреть на дверь.

Стеша ворвалась в зал, тяжело дыша.

На ней было осеннее, в зеленую клеточку, пальто, коричневые лаковые сапожки и черный, в ярких розочках, полушалок — он очень шел ей.

— Товарищи пассажиры, прошу пройти на посадочную площадку!

На площадке Николай отвел Стешу в сторону от толпы. Из самолета все еще выгружали рюкзаки, ружья, тюки, ящики, алюминиевые весла, люди в рыбацких сапогах все это складывали в общую кучу, и куча все росла и росла.

— Ну вот, Стеша, скоро посадка, — грустно сказал Николай.

— Да, скоро посадка, — она с беспокойством оглянулась на самолет. — Еще разгружают… Сколько охотников понаехало, никогда их столько не видела… Ты, как приедешь на Олу, комиссию пройдешь, сразу мне напиши. А может, тебя и вернут еще…

— Ты, Стеша, что-то другое хочешь сказать — я вижу.

— Да, Коля, я хотела сказать совсем о другом, — она опять оглянулась на самолет — начиналась посадка. — Мы вчера с тобой не договорили, Коля. А я сегодня всю ночь не сомкнула глаз, думала о наших отношениях, и вообще о многом я передумала сегодня… Ты меня любишь, я верю тебе. И я не сержусь на тебя, ты не думай об этом, мы оба тогда неправы были. Правда ведь? И я счастлива… Ты пиши мне, пожалуйста, почаще, ладно? Я буду ждать тебя, — она с отчаянием оглянулась и вдруг обняла его за шею и крепко, жгуче поцеловала в губы.

— Ну, беги, Коля… опоздаешь… пиши мне…

Очнулся он уже в самолете. Напряженно и мощно гудел мотор, самолет взмывал все выше и выше в голубое весеннее небо, а внизу величественно разворачивалась неохватная, белая, еще не оттаявшая земля. Он приник к иллюминатору, отыскал на горизонте голубые Маяканские горы, и сердце его взволнованно и тревожно застучало.

«Вот и началось мое большое кочевье. Прощай, Аханя! Прощай, мой добрый учитель. Я взял твою душевную боль себе, я расскажу о ней людям, они должны понять… Я верю в это… Верю!»

ВЕЧНОЕ КОЧЕВЬЕ

Анатолий Буйлов вступил в литературу в зрелом возрасте и сразу же с почти зрелой прозой — романом «Большое кочевье», хотя по моему глубокому убеждению, романом это называть еще рано: пока это просто толстая книга, автор которой достоверно и честно, порой до наивности дотошно изображает не только красоты Севера и экзотику редкостной профессии оленевода, но и немыслимые, порой непосильные трудности работы и жизни на Севере.

И вот в этом, в снятии ореола и романтической дымки с облика и профессии северянина, охотника и пастуха, есть главное достоинство первой книги Буйлова. Он как бы приблизил, и приблизил зримо, красочно, порой даже ярко обыденную картину обыденного труда, в обыденной для него, автора, обстановке, среди обыденной для него жестокой и прекрасной природы.

Недавно я пролетал над северными далями нашего необозримого Востока. Был ясный зимний день, и с огромной высоты было отчетливо видно голую, слегка всхолмленную равнину или лесотундру, постепенно переходящую в нагромождения, а затем и громады горных хребтов, посыпанных по южному склону темной порошицей лесов и кустарников, черных, в белых царапинах ледников и неподвижных, морозно светящихся снегов, сдутых с вершин в ущелья. Ни огонька, ни дыма, ни живой души не угадывалось сверху. И только в одном месте возникла накатанная, стеклянно отблескивающая полоса, идущая вдоль какой-то большой реки, извилисто вползающая на склоны и стекающая со склонов, и я понял, что это дорога, и вдруг подумал: «Каково же было кочевать по бездорожью со своим оленьим стадом Толе Буйлову?» — и поежился, представив, как там, внизу, сейчас студено, как долго до весны, до тепла, до встречи с жильем и человеком.

И все эти ощущения ко мне не с неба свалились, все они были навеяны не только моими воспоминаниями и прошлым опытом жителя Севера, но и книгой А. Буйлова, которого я с первой встречи зауважал за непросто прожитые годы, за серьезность литературных намерений, основательность характера, за хозяйское, мужское отношение к дому, к семье, ко всей нашей неспокойной и очень сложной действительности.

Ему предстоит еще много сделать, и не только на бумаге, но и в себе, с собою, предстоит невероятно трудная школа самоусовершенствования, познания души человеческой «через себя», постижения глубин жизни уже в качестве «пастуха мысли» (да простится мне этот неуклюжий каламбур).

Тигра или медведя и охоту на них изображали и изображают на бумаге многие, и почти всегда «без промаха»[8], ведь уже при одном слове тигр в читателе сами собой возникают интерес и волнение, если даже читатель видел тигра только в фильме. И, может быть, именно поэтому происходит мгновенное доверие к автору, пугливое к нему почтение: шутка ли, сам, своими глазами видел! Живого! Да еще и «повязал» не одного, а аж восемнадцать штук! Такого автора надо немедленно печатать, хвалить, давать ему премии и уж как минимум принимать в Союз писателей.

И — бывало, бывало! Испечатают, исхвалят, примут везде и всюду, и — городские жительницы — добрые редакторши из крупного издательства, округляя глаза, сообщат, что был, только что был у них писатель-дальневосточник, он жил и охотился в тайге один! Всю зиму! Добывал соболей или кротов, изловил капканом и убил из ружья не одного медведя и — о, ужас! о, героизм! — едва спасся от тигра, который ломился ночной порой в охотничью избушку.

Потом идут деловые соображения: от такого самобытного писателя-знатока можно и нужно много ждать, он уж непременно изничтожит распространенную ныне в литературе приблизительность, освежит задряхлевшее слово, придаст молодой прозе мускулистости, мощи и силы. Но ему надо учиться, ох как упорно учиться, диковат «паря», пишет «глабополучно», «взамуж», «заимодействие», — как слышит, и очень увлекается красивостями типа: «чарующий свет заката», «все мое существо пронизано трепетностью чувств» и т. д. и т. п. И вступает кондовый дальневосточник в союз, приехал в Москву на Высшие литературные курсы, отрастил модную бороду, купил заграничный портфель, пьяненько хвастался, что у него в портфеле уже пятнадцать издательских договоров, что все писатели там, то есть дома, на Дальнем Востоке, хотят его живьем слопать от зависти, да он не такой, как Ванька за рекой, он им не дастся, он возьмет да и в Москве останется.

В Москве он отчего-то не останется или его не оставляют. Он меняет несколько мест жительства и жен, год от году договоров в портфеле все меньше и меньше, да и сам портфель изнашивается от творческих натуг, говорят о нем тоже все меньше и меньше. Умирает он в расцвете лет от черного пьянства, в чужом городе, в чужой квартире, в одиночестве и бесплодной злобе на всех и вся, так и не поняв, что самоутверждение в литературе делается своими руками, своим трудом, трудом сверх-напряженным, изнуряющим, доводящим до отчаяния, и труд этот состоит не только из застольной, писчебумажной работы, а прежде всего из повседневной душевной потребности пополнять свои знания. Явился ведь не во чисто поле, усеянное злаками и плодами — для твоего небедного пропитания и цветочками — для красоты и вдохновения, в литературу явился, где громады такие, что смотреть, смотреть на них снизу вверх не дыша и то боязно, а работать вместе с ними и после них — это ж каким надо быть нахалом-то? Сколько надобно знать-то? Уметь? Постигнуть?

Учиться, учиться, все время учиться, всю жизнь быть в трудовом и творческом напряжении всякому, кто смел взяться за перо в русской литературе. И Анатолию Буйлову тоже. Судя по письмам ко мне, всегда обстоятельным, раздумчивым, Анатолий понимает, что следующая книга его должна быть лучше первой, третья лучше предыдущей, и прочитанные мною отрывки из его новой книги подтверждают, что он уже многое преодолел в работе, текст его стал чище, слово плотнее, таежные картины все так же емко и точно написаны, как и в первой книге, но образы уже не случайно нахапаны, не от изобилия друг на дружку нагромождены. Уже есть отбор, уже работают не только внутренний слух и нюх, но и «ремесло» дает о себе знать, растет внутренняя культура. Ведь краски, выдавленные из тюбиков на полотно и размазанные по нему, пусть даже самые яркие — еще не картина.

Мне думается, обогащает молодого писателя дружба с прекрасным дальневосточным художником Павлишиным, общение со своими сверстниками по «литературному цеху», и — пусть редкие, но ценные — встречи со старшими, не один пуд литературной соли съевшими писателями.

Анатолий снова в тайге, на охоте, на промысле. Короток осенний и зимний день промысловика, долга ночь, много у него забот, хлопот и работы. Видел он и медведя, стрелял и по «тигре», которая «шалила» ночью на его стане, да, слава богу, промахнулся. Получил квартиру в Хабаровске, построил дом на любимой речке — притоке Амура, растит двух сыновей, собирается в Москву, на Высшие литературные курсы.

Пока все хорошо, все ладно. Становление писателя происходит основательно, спокойно, без истерических художественных вывертов и кавалерского кокетства молодого лауреата. Как живет, так и работает, по-хозяйски, прочно. Душевное и духовное здоровье в порядке, и с физической стороны со здоровьем тоже хорошо дело обстоит: не пьет, не курит, в беседе сдержан, рассказчик милостью божьей, «зажраться» не может уже потому, что всю жизнь добывал и добывает хлеб своими руками — хороший это стимул в работе, как глаголят современные производственники.

И все же, все же… Вот, закончив дела на стане и в избушке, снарядившись на завтрашнюю охоту, вытянулся он на деревянных нарах, устеленных сухой травой или хвойными ветками, закинул сильные, натруженные руки за голову. Пощелкивает печка. Шевелится во тьме отсвет золотым жучком. За окошком зимняя ночь, пространственный и загадочный таежный мир, за ним где-то города, люди…

О чем думает, о чем заботится молодой писатель в своем, отнюдь не постылом и не простом одиночестве? О семье? О детях? О любимой жене? Это само собой. А может, он думает о том, как постичь и разгадать этот притихший ночной мир? Как разрешить его противоречия и помочь сделаться человеку хоть чуть-чуть лучше, человеку, подзаблудившемуся в нем, в миру, в тайге человеческой?

Для этого надо непрестанно совершенствоваться, надо самому додуматься до того, что не всякая толстая книга есть роман, хотя и размыты его границы в нашей литературе, хотя и появлялись под видом этого емкого, величественного жанра скороспелые поделки и просто «кирпичи» чтива, словесное варево которых так точно и хлестко охарактеризовал еще Белинский: «Не воровано и не свое».

И может, в последнем проблеске сознания охотника, утишающегося глубоким сном, мелькнул не только огонь, лес, горы, зверье, оленье стадо, знакомые с детства картины вечного человеческого кочевья, но и возникнет образ женщины, так и не отстрадавшей до сих пор, благодаря гениальному перу и сострадательному сердцу Льва Толстого положившей свою нежную шею на холодный рельс, под неумолимо надвигающуюся, пыхтящую паром, грозную и грузную машину?..

И, может быть, послышатся чьи-то тихие шаги и мольба о помощи — это она, женщина, идет, крадется в сердце писателя, и чем он больше будет чувствовать ее человеческую боль и загадки бытия, тем настойчивей будет его тревожить этот «зверь», по заверению старшего по труду сотоварища, куда более опасный и сложный, чем «тигра», а «повязать» его, этого «зверя», на бумаге ой как сложно! В особенности нынешнюю, эмансипированную женщину, такую независимую, такую вроде вольную, в какую-то и ее передовому уму непостижимо тревожную даль устремленную, но во зрелости лет, как сто и двести лет назад, истово тоскующую по простой и тихой бабьей доле.

И может, пропадет у охотника сон, и метнется он к столу, засветит свечу и до нескорого, до неторопливого зимнего утра будет мучиться над бумагой, рвать и с досадой бросать скомканные листы, одолевая упорствующий «материал», истязая воображение, слух, сердце и поминая старшего товарища крутым, но, надеюсь, добрым словом: «А будь он неладен! Вон как хорошо мне жилось, писалось, премий дополна надавали, а он тут со своим словом, со своими женщинами! И ты готовься, говорит, всегда готовься к надсадному труду, если хочешь занять свое, пусть и скромное, место в литературе».

Он и сам, старший наставник, или, точнее, товарищ по литературному труду, стиснув от перенапряжения зубы, одолевает очередной перевал, повторяя про себя любимого своего поэта Петрарку: «И жизни нет конца, и мукам краю».

Виктор АСТАФЬЕВ.

Примечания

1

Корб — бык-производитель.

(обратно)

2

Алун — шкурка, снятая с головы оленя.

(обратно)

3

Мулхан — двухгодовалый бычок.

(обратно)

4

Xунгэ — пурга.

(обратно)

5

Лайда — илистое, обнаженное после отлива дно.

(обратно)

6

Нюча — русский.

(обратно)

7

Холли му — пей воду.

(обратно)

8

Вслед за «Большим кочевьем» А. Буйлов издал книгу «Тигроловы».

(обратно)

Оглавление

  • БОЛЬШОЕ КОЧЕВЬЕ
  • ВЕЧНОЕ КОЧЕВЬЕ
  • *** Примечания ***