Марина [Алла Вениаминовна Драбкина] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

МАРИНА





Героиня романа Марина Морозова — натура яркая, одаренная. В первой части («Семеновна») рассказывается о ее деревенском детстве; действие второй части, «Охтинский мост», происходит на заводе, куда Марина поступает работать после школы. Здесь находит она друзей, взрослеет, учится понимать жизнь, ощущает в себе тягу к искусству. Третья и четвертая части романа («Несуществующие предметы» и «Школа переживаний») разворачиваются в Театральном институте, студенткой которого становится Марина. Писательница рассказывает о первых шагах в искусстве будущих актеров, о становлений их характеров, о нравственном возмужании, об ответственности за каждый свой поступок, за каждое принятое решение.



Часть I. СЕМЕНОВНА



— Бог в помощь!

— Не слышу–у–у–у.., — Бог в помощь!!!

— Спасибо! Куда идешь, Семеновна?

— К Захарихе, квас пить!!!

Белая, выгоревшая под солнцем дорога ныряет среди ржаных полей. Куют что–то кузнечики. Носятся радостные шальные жеребята. Надо идти по этой дороге не сворачивая, и тогда придешь к бабке Захарихе, и она напоит тебя квасом.

— Эй, Семеновна! Куда идешь?

— К бабке Захарихе, квас пить.

— Кланяйся от нас!

Ситцевые сарафаны разбежались по полю.

— Семеновна, поди сюда! Мы тут тебе подарочек припасли! — кричит добрая молодая бабенка Павлюниха.

Как и всякая женщина, Семеновна любит подарки. Она останавливается и ждет. Павлюниха выносит в подоле маленького серого зайчонка.

— Сама поймала, — хвастается она, — хорош мазурик?

— Это ты мне? — Семеновна обомлела.

— А кому же? — Павлюниха поднимает зайца за уши и смотрит; как он молотит в воздухе маленькими трескучими лапками.

— Ему не больно за уши? — спрашивает Семеновна.

— Их только за уши и брать, — отвечает Павлюниха.

— Благодарствую от чистого сердца, — говорит Семеновна.

Доходит Семеновна до развилки дорог. Теперь–то она знает, куда придет по одной дороге и куда — по другой. А раньше не знала и забрела на колхозную пасеку. Ей онравились там маленькие цветные домики, и она попробовала узнать, кто в них живет. А потом ее, полуживую и распухшую, еле отыскал в кустах дед Захар. А бабка Домаша бегала по деревне и голосила. Другая дорога ведет к бабке Захарихе и деду Захару. Вначале будет веселая блестящая речка с березовой кладочкой, а потом и Смык.

В веселой речке дед Захар ловит налимов. Налимы живут под камнями, и дед Захар гуляет по реке в закатанных по колено портках и шарит под камнями.

— Бог в помощь! — кричит Семеновна.

— Бу–бу–бу… — отвечает дед Захар.

— А кого у меня есть… — интригующе сообщает Семеновна.

Дед Захар смотрит на зайца.

— Никак косой? Кто дал?

— Павлюниха поймала.

Дед Захар выходит на берег и садится на траву рядом с Семеновной.

— Ишь ты какой…

— Добрый заяц?

— Только жалко его, — говорит дед Захар, — суп с него варить мало радости, а мучить незачем… Маленький ишо.

— Я мучить не буду. Я буду любить. Скотину любить надо, — обещает Семеновна.

— А дома ему все ж лучше. Да и батька с маткой у него есть, им, думаешь, его не жалко?

У Семеновны тоже есть батька с маткой. Только так она их давно не видела, что позабыла начисто. Карточку вот прислали — по ней разве признаешь? И сестренка Алька у нее есть, та у другой бабушки, в другой деревне живет. До той деревни ехать — не доехать.

Да, бабка Домаша — хорошо, но и родителей бы тоже сюда, чтоб все вместе.

— Ну что ж, отпущу косого–то, — говорит Семеновна. — Пущай бежит до дому до хаты.

— Твое дело, — бубнит дед Захар.

Семеновна долго думает, потом с сожалением опускает зайчонка на землю.

Он сидит, прижав уши, и не двигается. Потом, осмелев, делает прыжок в сторону и бежит вдоль реки.

— Добрый был заяц… — печально говорит Семеновна. — Ну, пойду…

— Иди. Захарихе не говори, что меня на реке видела.

— Не скажу.

Последний раз дорога поднимается наверх. Солнце стоит высоко над головой. А когда оно зайдет за синий лес, надо будет возвращаться домой, а не то Семеновну хватится бабка Домаша и опять будет гонять по деревне хворостиной.

«И что это у меня за бабка такая, — думает Семеновна. — Что я, маленькая, что ли? Уже шесть лет стукнуло, а она хворостиной…»

Занятая тревожными мыслями, Семеновна идет и идет по белой дороге. Над Семеновной кружатся пчелы. И немудрено. Она, видно, напоминает им какой–нибудь цветок, такие у нее красные щеки. Красные, сладкие, сдобные. И платье тоже красное. Его прислала Семеновне городская мама, а бабка Домаша надставила рубахой деда Захара, потому что платье оказалось слишком коротким. «Курам на смех», — сказала она. Семеновна смотрит на свою тень. Тень тонконогая, большеголовая. Это потому, что волосы Семеновны стоят мягким пушистым колоколом дымного цвета. А вся Семеновна — цветная.

Дорога вступает в деревню. По улице гуляют куры и Новичихины гуси. Гуси — дрянь. Однажды они чуть не до смерти заклевали Семеновну. Насилу бабка Захариха отбила. Гуси не любят красный цвет, а у Семеновны все платья почему–то красные. Она выжидает за углом Новичихиного дома, пока гуси хоть немножечко разбредутся и можно будет проскочить к избе бабки Захарихи… Но гуси и не думают разбредаться. Опять придется кричать на всю деревню.

— Бабка За–ха–ри–ха–а–а!!! Бабка За–ха–ри–ха–а–а!!! — кричит Семеновна.

— Чего ошалеваешь? — это из дома бабки Захарихи выскочила Зинка–лавочница. Зинка торгует в магазине, а магазин рядом с домом бабки Захарихи. А кто в деревне днем по магазинам ходит? Вот Зинка и сидит целыми днями у бабки Захарихи.

Языней мелет, дух портит, — обычно говорит дед Захар.

Семеновна быстренько пролетает мимо Новичихиного Дома и влетает в сени к бабке Захарихе. Даже через сени на всякий случай пробежала, но в избу вошла спокойно.

— Здрасьте к вам, — сказала и поклонилась, как большая.

— Кровушка моя пришла. Миленький мой приволокся, — залопотала бабка Захариха.

Следом за Семеновной вошла Зинка и плюхнулась на лавку.

Зинку Семеновна не любит. Зинка — вредная. Она пристает к Семеновне со всякими неприятными вопросами, вроде: «Это что ж тебя мамочка с новым папочкой навек сюда забросили? Сами булку едят, а ты тут кукуй?» Это раз. Дальше… Зинкин сын Колька — ябеда. Это два. И еще у Зинки страшный голос и усы, как у мужика.

— А Петьку–то твоего, что, опять с трактора сняли? — сразу же пристала Зинка.

— Какое ребенку дело до этого? Ну скажи ты мне?! — возмутилась бабка Захариха.

— Она его горазд жалеет, — сипло засмеялась Зинка.

— Сняли и сняли. Не нам судить.

Бабка Захариха засуетилась по шкафчикам. Собирала Семеновне гостинцы.

— Что мамка пишет? — не унималась Зинка. Семеновна с достоинством промолчала. Бабка Домаша наказывала молчать про мамку.

— Молчи, молчи, военный трофей. Кто грамофон ерманский привез, а кто и фронтовичку двухвершковую, — не успокаивалась Зинка.

— У–ту! Молчи ты сама, баба дурная, слеподырая. Все не забудешь никак, что Гришаня не тебе сырень ломал? — прикрикнула бабка Захариха.

— Нету таперича Гришани, — не мужским, а жалостным бабьим голосом ответила Зинка и пошла открывать лавку: Канафеевна за солью явилась.

— Ты эту дуру сипатую не слушай. У нее–то и слов путных нетути, — сказала бабка Захариха. Она достала сладкой сахарной свеклы, яйцо «в шапочку», сушеных раек. Полезла в печку за картошкой.

— Ешь, мой жалостный, золотой мой, кровушка моя…

Семеновна сидела на лавке, болтала ногами и ела сладкую свеклу.

Бабка Захариха рассуждала вслух:

— Ты их не слушай… Твоя мамка хорошая…

— На карточке — как картинка, — согласилась Семеновна.

— Вот парни ее и любили. И с дитем взяли.

— С каким дитем?

— С золотым, посеребренным. Скоро приедут за тобой. Увезут мою кровушку, увезут с ясным глазынькам. да и что ж мы без тебя делать будем? Кого нянчить нам? Был бы жив наш Егорушка, были б и у нас деточки… Д все война. Все эта зараза белоглазая.

Война была давно. Когда Семеновна родилась — война уже кончилась. Теперь в войну только ребята играют. Семеновна вспомнила про ребят и слезла с лавки.

— Спасибо за хлеб–соль, пойду…

— Куда, хвороба?

— К ребятам…

— Сегодня не ходи. Бабка твоя вечером к нам придет. В бане помыться. Праздник завтра большой. Ильин день.

— Ильин день — работать лень, — пробормотала Семеновна Петькину поговорку.

— Чего ты там сковычешь? — спросила бабка Захариха.

— Да так. Пойду помаленьку, — Семеновна спрыгнула с лавки. Надо же навестить своих смыковских приятелей.

Она вышла на улицу, опасливо проскочила мимо гусей и побежала к Городищу, где обычно собираются смыковские ребята.

Городище — это огромная гора, покрытая ольшаником. Зимой с нее хорошо кататься на санках, а летом можно просто кубарем. У Семеновны из–за Городища все ноги в синяках.

У дома Зинки–лавочницы много всякого народа: Любка косая, Валерка Егорихин, Васятка Уткодав, Зинкин сын Колька. Все они сгрудились около чего–то интересного. Семеновна подошла поближе и остановилась, раскрыв рот. Рядом с Зинкиным Колькой, посвечивая на солнце серебряным рулем, стоит голубой велосипед. Ребята смотрят и молчат, торжественно раскрыв рты и морщась в лучах велосипедного сияния. Колька треплет велосипед по сиденью и один позволяет себе ухмыляться.

Колька замечает Семеновну.

— А, и ты приперлась! — ехидно говорит он.

— Дурак, — отвечает Семеновна, чувствуя, что путь к велосипеду навсегда отрезан.

— Коль, дай покататься, — первой осмеливается косая Любка.

— Косая–косая, а туда же… покататься. Купи свой и катайся.

— Ну попроси у меня теперь чего. В прошлое воскресенье кто тебе пирога кусить давал?

— Ты еще про царя Гороха вспомни, — отмахнулся Колька и, усевшись на небесно–голубой велосипед, укатил вдоль деревни.

— А ты толстый!!! — кричит Семеновна ему вслед.

— И лисапед–то не евонный… — говорит Васятка Уткодав.

— Это к им дачница приехала с Питера.

Они стоят рядом и смотрят, как Колька едет по дороге. Им всем очень грустно.

На крыльце Колькиного дома появляется девочка, и велосипед меркнет в глазах Семеновны. На девочке коротенькое платьице и большие желтые банты. Семеновне становится стыдно за свое выгоревшее, запачканное тра–вой, глиной и еще неизвестно чем платье.

— Здравствуй, — говорит Семеновна, как это и положено у добрых людей.

Девочка молчит, а потом вдруг спрашивает:

— Ты же меня не знаешь, так чего ж здороваешься?

— Да ить как же… — только и находит сказать Семеновна.

— Давай знакомиться, — говорит девочка.

— Давай, — соглашается Семеновна, хоть и не знает, что такое «знакомиться».

— Леночка, — говорит девочка и подает Семеновне

руку.

— Семеновна, — быстро находится Семеновна.

— Ты же маленькая девочка, почему же тебя так зовут? Семеновна загадочно улыбается.

— Она «Семеновну» горазд добро играет, — добродушно объясняет Васятка Уткодав. — Ну–ка, сыграй…

Семеновна смотрит на всех: хотят ли? Любка и Валерка кивают. Чужая Леночка ждет, раскрыв рот.

Семеновна откашливается и самым тонким голосом, на какой способна, запевает:


Эх, Семеновна, ты моя милая,

Ох, болит, болит мое ретивое.

Сорок первый год не забуду я —

В июне месяце началась война.

Началась война, милый ушел служить,

Мне, молоденькой, велел одной пожить.

Разожгла утюг, костюм отпарила,

Своёва милова служить отправила.

На столе лежат четыре вилочки,

Теперь любовь моя лежит в могилочке.


— Правда, добро? — спрашивает Васятка.

Леночка пожимает плечами и говорит:

— А я к вам на лето приехала.

— Да, у нас воздух хороший, — степенно соглашается Семеновна.

— Пойдем пройдемся? — предлагает Леночка.

— Пойдем, только ты–то туфельки сыми. По нашей пылище и босиком можно.

— И я хочу босиком! — кричит Леночка. — Только надо маму спросить.

Леночка убегает в дом.

В это время, заканчивая круг почета на голубом велосипеде, возвращается Колька.

— Коль, ну дай… — канючат косая Любка и Валерка Егорихин.

— Полай, — отвечает Колька.

Косая Любка становится на четвереньки и начинает тявкать, глядя куда–то мимо Кольки преданными косыми глазами.

— Вон до той березы, — показывает Колька самодовольно.

Потом на четвереньки становится Валерка Егорихин и тоже лает, глядя на Кольку.

— Чего на хозяина лаешь? — глумится Колька. — Ты вот что, ты меня на горбе потом по всей деревне повезешь…

Валерка поднимается с земли красный, с растерянным лицом, однако бубнит:

— Ладно.

Возвращается торжествующая Любка. Валерка садится на велосипед, весь просветляется и катит вдоль деревни.. Г

— А мне дашь? — спрашивает Васятка Уткодав.

— Не–а, ня дам! — отвечает Колька. — Ты, чего доброго, в Питер на ём уедешь.

— Да зачем же мне в Питер?

— А на Кузнецкий рынок. Утят продавать, — хохочет Колька.

Ах, анчихрист этот Колька! Чего вспомнил! Совсем несмышленым Васятка был, когда утят перестегал хворостиной. А и то сказать — ни сна ни роздыху у мальца, с трех лет утят паси, долюшка проклятая. А этому чужое горе в радость.

— Во те крест — не поеду в Питер! — кричит Васятка.

— Ладно. Был мячик твой — будет мой. Сизака дашь, — властно говорит Колька. Васятка молча кивает.

— Сдурел малец, — бормочет Семеновна, подойдя к Васятке.

— Ты не бойся, я потом все равно морду ему расквашу. Хочешь, полай, как Любка, я и за тебя ему потом морду расквашу.

— Нет, не хочу, — чуть не плачет Семеновна.

— Не хочу я твой лисапед, — вдруг говорит Васятка и как двинет Кольку в лоб.

Потом они валятся на траву и дерутся. А Семеновна тихонько–тихонько да крапивы набрала — она умеет так, чтоб не было больно, — да по голым ногам Кольку, по ногам. Колька визжит на весь Смык.

«Чистый боров», — думает Семеновна и скорей за березу, потому что на крыльцо выскочила невесть откуда взявшаяся Зинка. Васятка еле ноги успел унести.

— Анчихристы рогатые! Безотцовщина! — заорала Зинка. Потом она схватила голубой велосипед и поволокла его в дом.

Тут на улицу вышла Леночка и очень красивая и душистая тетенька.

— Здравствуй, — вежливо поклонилась ей Семеновна.

— Здравствуй, девочка, — сказала красивая тетенька.

Она подошла к Семеновне и присела рядом с ней на корточки.

— Ну–ка, закрой глазки, — попросила она. — Ух, какие у тебя реснички! Прямо километровые! А ножки, ножки!

Она подняла платье Семеновны повыше.

— Ути–пути–драпа–пути… Ух, какие у нас ножки пряменькие, — ласково говорила тетенька.

«И что это за слова такие? Надо запомнить», — думала Семеновна.

— И волосики… Ах, какие у нас косики–волосики, гусики–татусики. — Она погладила Семеновну по голове, а потом вдруг тревожно спросила: — А вшей нету?

— Были, — улыбаясь, ответила Семеновна, — да бабка их керосином вывела.

Тетенька заулыбалась.

— Чего ж обувку–то не сняла? — спросила Семеновна у Леночки.

Мама не позволила, — капризно ответила Леночка, рассчитывая, что не все еще кончено.

— На дороге стеклом можно порезаться, — категорически сказала Леночкина мама.

— Да ить туфли горазд добрые, — Семеновна заглянула ей в глаза.

— Ничего, у нас еще есть. И тебе можем подарить. Такой куколке да босиком ходить, — сказала тетенька,

— Благодарствую на добром слове. У меня у самой сандалии есть. И лаптей три пары. Дед Клок наплел. И ботинки мама с папкой прислали.

— Пойдем, да? — затеребила Леночка,

— Пошли, — согласилась Семеновна.

— Только далеко не уходите! — крикнула Леночкина мама.

— Не–е–е… — авторитетно заверила Семеновна. — — Пойдем в бабки Захарихи огород, — предложила она.

— Пошли…

Они пролезли в дырку меж палками и оказались в Захарихином огороде.

— Побегаем по травке, — предложила Леночка,

— Нельзя, помнем. Косить худо будет.

Семеновна понеслась по мягкой травянистой стежке к вишневым зарослям. Она ловко скинула с себя свое длинное платье, осталась в одних трусах и тут же повисла на тонком вишневом деревце.

— Обдирай, — крикнула она Леночке.

— А где их помыть? — поинтересовалась Леночка.

— А чего их мыть?

— А вдруг червяк?

— У–ту! Не тот червяк, которого мы едим, а тот червяк, который нас ест.

— Да? — усомнилась Леночка.

— Ага, — уверила Семеновна. Леночка с жадностью ела вишни.

«Как с осени некормленая», — подумала Семеновна. Потом она натрясла Леночке яблок. Принесла на ладошке смородины. При этом все что–то бормотала, бормотала, как бабка Домаша, потчуя гостей.

— Пошли теперь огурцы посмотрим. А то Егорихины куры нам с Захарихой — чистое наказание.

Кур на грядках не было. Но Семеновна на всякий случай покричала:

— Шиш, шиш, анчихристы рогатые!

— Что это? — спросила Леночка, указывая на капуст-. ные грядки.

— Капуста.

— Разве капуста такая? — усомнилась Леночка.

— А какая же? Просто она еще не закочанилась.

— Это та самая капуста? — с расширенными глазами спросила Леночка.

— А как же…

— Нет, это правда капуста?

— А зачем мне врать? — удивилась Семеновна.

— Хочешь, я расскажу тебе один секрет? — прошептала Леночка.

Семеновна не знала, что такое секрет, но согласилась.

— Меня нашли вот в такой капусте, — сказала Ле ночка, обдав Семеновну горячим дыханием.

— Где?

— В Ленинграде, на Васильевском острове.

— Кто тебе это сказал?

— Мама. Семеновна усмехнулась, загнула палец:

— Разогни.

— Честное человечье, — прошептала Леночка.

— Дети в капусте не валяются. Их рожают, — сказала Семеновна тоном превосходства.

— Это тебя, может, рожали, а меня в капусте нашли, — надулась Леночка.

— Как же! — Семеновна даже засмеялась. — Уж что родили, так я это точно знаю. Только, может, тебя кто родил и в капусту кинул, а твоя мама тебя подобрала? Только она тогда тебе не мама, — Семеновна уселась прямо на грядку и продолжала философствовать вслух: — Моя бабка меня б в капусте не подобрала. Это уж точно. Ей со мной чистое наказание. Меня точно родили. Куда им от меня деться? А если б она меня в капусте нашла, то она б меня скорей в Колбасихину капусту перекинула, от греха подальше. У Колбасихи–то peбят нет, ей никак не родить, — грустно посетовала Семеновна.

Леночка стояла и ковыряла грядку красной туфелькой. Она о чем–то думала.

— Семеновна, а у тебя куклы есть? — наконец спросила она.

— Была одна, да сгорела. Баловство все это. Зачем мне кукла? У меня и так делов много.

— Как сгорела? — с блаженным любопытством спросила Леночка.

— А так. Уснули мы с ней, а коптилка горела. Бабка ушла Лимонку смотреть, она тогда как раз телилась. А у меня лента загорелась. Пока бабка–то меня тушила, кукла и сгорела.

— А у меня есть вот такая кукла, — развела руками Леночка. — И букварь, чтоб читать учиться. Хочешь, покажу?

— Хочу, — прошептала Семеновна, и сердце ее забилось часто–часто. Она представила, какая это должна быть красивая кукла. А букварь? Уж сколько Семеновна мечтает о букваре, но только бабка Домаша говорит, что рано и ни к чему.

— И еще у меня книжка есть: «Ехали медведи на велосипеде, а за ними кот задом наперед».

Такие удивительные слова привели Семеновну в восторг. Она таких стихов не знала. Правда, Петька учил с ней наизусть стихи, но они были совсем не такие. Был такой Пушкин. Он писал стихи про «петратворенье» — «Люблю тебя, петратворенье…» И еще он писал: «Сижу за решеткой в темнице сырой…» Петька очень любит этот стих. Он очень часто его рассказывает.

— Я таких стихов не знаю. Я все только Пушкина да Пушкина, — пожаловалась Семеновна.

— Ну, так пойдем? — предложила Леночка.

— Пойдем.

Они пошли назад по мягкой стеге.

— Идем, — позвала Леночка, входя на крыльцо Зинки–завмага.

— Не–е–е… Я лучше тут обожду… — ответила Семеновна и присела на всякий случай поближе к поленнице.

Леночка долго не шла. Семеновна даже поскучала немножко, а потом не выдержала и запела:


Ой, Семеновну пою от скуки я,

Пою и думаю: какая жизнь моя…

Пою и думаю: какая жизнь моя,

Каку несчастную родила мать меня.


Наконец вышла Леночка.

Ты гадкая девчонка, — оказала она Семеновне и топнула ногой.

— Почему? — удивилась Семеновна.

— И не стыдно глупости всякие говорить, будто меня родили? И не родили вовсе, а в капусте нашли, в капусте. Мне мама сказала. И еще она сказала, чтоб я больше с тобой не играла. Вот. И я больше с тобой не играю. И даже Первого мая не помирюсь. И никогда, никогда.!

Вышла Леночкина мама. Семеновна посмотрела ей прямо в глаза и тихо сказала:

— Я ведь про тебя не говорила, я про себя, а ты может, и правда в капусте нашла?

И пошла. Не торопясь. Ей некуда было торопиться И не заплакала. Чего по пустякам–то слезы лить?

Дом бабки Домаши стоит на горе. В доме живут бабка Домаша, Семеновна, тракторист Петька, пастух дед Клок, вечно беременная кошка Женька со своей дочкой Галькой, ежик Жмых с ежихой Жмыхой и тремя ежатами, корова Лимонка, теленок Соловей, коза Катерина и пара белых аистов на старой березе.

Петьку бабка пустила на жительство, потому что Петькина деревня далеко, а работает он в Польшине. Пастух Клок тоже живет далеко. Раньше он жил по дню в каждом доме, но потом бабка Домаша его пожалела. Все–таки старый человек. Беспокойство — из дома в дом ходить. Кошка Женька с дочкой Галькой ловят мышей, а по ночам светят зелеными блестящими глазами. Ежик Жмых с ежихой Жмыхой попались на огурцах. Лазали в огород и грабили грядки. Бабка Домаша приспособила их в помощь Женьке с Галькой ловить мышей. Корова Лимонка жует сено и время от времени горько вздыхает. Соловей недавно родился, и поэтому про него ничего нельзя сказать, кроме того, что он носится, задравши хвост. Коза Катерина — набитая лупоглазая дура. Упрямая и рогатая. Аисты — большие белые птицы. Их хочется потрогать рукой, но они всегда летают и никогда не дают себя трогать. Их дело — приносить счастье.

— С легким паром, — сказали Петька и дед Клок, когда Семеновна с бабкой Домашей воротились домой.

— Спасибо, — ответили бабка и Семеновна.

— Не мешало бы и вам перед праздником помыться, — сказала бабка.

— У–ту! — Дед Клок чуть не свалился со скамейки. — Какой это праздник? Первое мая или, может, там Седьмое ноября — это праздник, а завтра какой же праздник? Так, шницель–дрицель какой–то.

Дед Клок долго не может успокоиться. Подпрыгивает на лавке. Размахивает руками, дергает себя за бороду, которая и одарила его прозвищем Клок. (Бороденка маленькая, серая, а клок безнадежно белый. Белее снега.).

— Тьфу!!! — разозлилась бабка. — Как треплом был, так треплом и остался. Я в церкву ходила и ходить буду.

— Я тоже пойду? — унизилась до вопроса Семеновна.

— Да! — рыкнула бабка, еще раздраженная разговором с Клоком. — Водой тебя святой окроплю, может вся твоя бесноватость пройдет. Дите–то ты ненормальное. Прости, господи, накануне святого праздника.

— Значит, завтра напьемся? — подал голос Петька.

— Не доведет это тебя до добра, — погрозила бабка, — с трактора–то уже сняли?

— Как сняли, так и посадят. Ты, тетка Домаша, меня знаешь, — отмахнулся Петька. Потом позвал Семеновну, усадил ее к себе на колени.

Петьку Семеновна очень любит, хоть все и говорят, что он пьяница и с дурчинкой. Петька покупает Семеновне конфеты и рассказывает про маму и папу. И про город Ленинград, где мама живет. И про сестричку Альку. Он один не пугает ее милиционером, который ловит маленьких непослушных девочек и ставит им клеймо на лоб… Петька сразу сказал, что это чепуха. Еще Петька учит Семеновну стихам и песням. Целыми днями Петька поет. Про трех танкистов, и про тачанку, и про Катюшу. Но больше всего Петька все–таки поёт про орла, который сидит за решеткой в темнице сырой. И в эти минуты он становится жалостным, таким, что Семеновна обычно спрашивает: «Умаялся, Петюнь?» — «Как черт», — отвечает Петька, а через минуту уже смеется, показывая белые частые зубы. Последнее время Петька сердитый. Наверное, потому, что его сняли с трактора. Семеновна, конечно, не расспрашивала как, но представляет себе это Довольно хорошо. Подошли, взяли за шиворот и сняли. Семеновна на его бы месте села б опять, но Петька — не садится. Вот и сегодня Петька не больно разговорчивый. И Семеновна первая начинает разговор, кивая на кошку Женьку:

— Опять затижалела…

— Все бабы такие, чуть что — и затижалела, — бурчит Петька.

— Что поделаешь, такая уж наша доля, — вздыхает Семеновна.

— Вот что, иди–ка ты спать, — вдруг сердито говорит Петька. Он берет Семеновну на руки и относит на лежанку. Рядом с Семеновной вздыхает и ворочается тесто в квашне, мурлычет Галька. Дед Клок и бабка Домаша долго переругиваются через всю избу…

— Полета, полета, нет, ты послушай! — горячится деда Клок.

И что это за слово такое «полета»? Ни один человек 3 во всей деревне не знает, что означает это слово. Но Клок зовет так всех женщин. Даже Семеновну зовет «маленькая полета».

— И слушать не хочу, — ворчит бабка Домаша.

А Семеновна все думает и думает о прожитом дне. О Леночке, о ее маме, о Петьке и о бабке Домаше. Потом мысли путаются, их приходится повторять несколько раз, и Семеновна засыпает. Крепко–крепко. Ей снится голубое велосипед, сияющий на солнце. Ей снится, что она едет на этом велосипеде. Нет, не едет, а летит. Это страшно и хорошо. Лететь. Все маленькие люди летают во сне,

«И чего ж тут святого? — думает Семеновна. — Вода как вода. Темная, и дна не видно. Вот по дороге в Смык, так уж ручей. Вот там вода, наверное, святая. Потому что если в него кинуть самые обыкновенные камушки, то они загораются таким огнем, что глазам больно на них смотреть. И вкусная вода. Очень вкусная». Семеновна никогда не пройдет мимо, чтоб не попить. Она тихонечко кидает в святой ручей камушки, но они даже не видны на дне. Суровая, непохожая на себя бабка Домаша молча стукает ее по рукам. Приодетые серьезные бабы наполняют святой водой бутылки зеленого стекла.

«Зачем это?» — думает Семеновна, но никому ничего не говорит. Когда бабка Домаша отворачивается, она садится на корточки и склоняется к ручью: надо же попробовать воды–то. Может, она какая сладкая? Она все наклоняется и наклоняется к воде, пока ее одуванчиковая голова не перевешивает и она валится в темную холодную святую воду.

— Ах, батюшки! — кудахчут бабы. — Семеновна в pe–ку свалилась. Ухтиньки!

— Чего кричите–то? — спрашивает Семеновна, когда Петуниха за волосы вытаскивает ее из воды. — Что, ипопробовать нельзя? Тухлая она, ваша вода. И пить–то ее я не собираюсь.

Молодые девки смеются. Бабы пытаются быть серьезными.

— Только платье новое замочила, — ворчит Семеновна.

Платья ей очень жалко. Бабка Домаша сшила его из занавески. Сшила так, как считала нужным. Длинное, в сборку, с кушаком и с воланчиками, как у настоящей барышни. И опять красное, только теперь большими цветами.

— Ох, тошно! — вздыхает мокрая Семеновна. — Баб, ты помолись, а я домой пойду. Пообсохну, — решает она наконец.

— Иди хоть на все четыре стороны, черт с тобой, — говорит бабка Домаша и тут же мелко крестится: — Прости, господи, в святой день…

— Это с тобой черт, господи, прости, — тихонечко бубнит Семеновна, чтобы бабка, упаси боже, не слышала, и отправляется в обратный путь, но прежде снимает сандалии, надевает их на хворостинку и топает босиком. Дорогой она думает о святой воде.

«Может, я теперь святая? — думает Семеновна. — А что, если б я стала святой, мне бы бог дал голубой велосипед?»

Народу в деревне сегодня много. И все окликают:

— Э, Семеновна!

— Куда идешь, Семеновна?

— Чего мокрая?!

Надо зайти домой переодеть платье. Жалко. Ведь новое.

Дома сидели Петька, бригадир Стаська и Колька Дуб. Все трое о чем–то громко, перебивая друг друга, разговаривали.

— С–с–с–си–меновна, па–а–а–ди сюда! — выдохнул Петька и захохотал.

— У–ту!!! Бесстыжая харя! — отмахнулась Семеновна. Поклонилась Кольке Дубу: — Здрасти, кум…

На Стаську даже и не взглянула. Только подумала про себя: «Нелегкая принесла…»

— Петь, — спрашивает Семеновна, — а где Женька с Галькой?

— Ушли, — и стучит по столу.

— Ишь, до чего налакался! — возмутилась Семеновна. — Даже скотина из дому разбегается.

Мужики замолкают и смотрят на Семеновну вытаращив глаза. Семеновна, сняв мокрое платье, ходит по избе и ищет, чего б надеть.

— Ить как трезвый — человек как человек, а напьет–ся — хуже гада какого, — одновременно делится она с Колькой Дубом. — Пропащий человек. Начисто.

— Ах ты моя пташка, ах ты мой кузнечик! — кричит Петька и, растопырив руки, идет на Семеновну. Хватает её, барахтающуюся, и сажает к себе на колени. — Ты спрашивала, где моя совесть? (Стук по столу.) Вот моя совесть! — Петька долго качается, прежде чем поцеловать Семеновну.

— Тьфу, нечистый дух! — плюется она, соскакивает с Петькиных колен и, схватив старое платье, бежит из Дому.

Она идет среди праздничной толпы. Ванька Ганичев играет на гармони. Парни орут какие–то частушки и отча–янно ломаются: выгибаются, как пьяные, колотя по земле частоколиной. Девки в другом кругу, вокруг Ваньки Кур–нова. Поют частушки:


Ты не думай, дорогой,

Не думай, ягодиночка, —

Ты подметочка моя

С–под левого ботиночка.


Бабы торжественно возвращаются из церкви. Бабка Домаша тоже с ними. Семеновна, осторожно прячась за спины, обходит бабку Домашу. Не хочется попадаться ей на глаза.

Посреди деревни уже устроили круг. В кругу пляшут Проня Клопиха и дед Борька, пасечник. Семеновна, изо всех сил работая локтями, пропихивается вперед. Проня Клопиха плясать кончает. Умаялась. Дед Борька ходит по кругу и вызывает плясать какую–нибудь бабу. Семе–новна стоит, палец в рот, и с интересом смотрит, как строгий дед Борька улыбается до самых ушей и ходит по кругу на полусогнутых ногах. Вдруг кто–то как толк| нет Семеновну, а она ка–а–а–к вылетит на середину круга!

— А ну покажи ему, Семеновна!.. — слышит она со всех сторон.

— Ай Семеновна, ай кремень девка!

Что Семеновне остается делать? Она упирает руки в боки — и пошла, и пошла! Ну и плясала же она! И плечиками, как Проня Клопиха, поводила, и глазами во все стороны крутила. Дед Борька перед ней даже вприсядку заходил. Потом с ног Семеновны упали сандалии, и она стала плясать босиком. Совсем деда Борьку уморила:


Дорогой мой, дорогой,

Тебя в болото головой,

В маленьку болотнику —

Зачем завлек молоденьку!


Когда она кончила плясать, к ней со всех сторон потянулись руки. Просто руки и руки с конфетами. Дед Борька поднял ее и сказал:

— Ах ты кровушка ты наша, ах ты Семеновна…

Семеновна смотрела на всех и улыбалась. Это было хорошо.


Семеновна уж давно сидит за столом, ждет, когда бабка начнет кормить, а бабка все уговаривает гостей:

— Дорогие гости, может, где вас берегли и получше, но не побрезгуйте моим вдовьим ужином.

— Да не надо, да мы не хочим, — отвечают гости. Гостей под вечер собралось много: обедали у других родичей, а уж ночевать всегда принято у бабки Домаши: дом большой, семья маленькая, всем места хватит.

На лавках сидят дед Захар с бабкой Захарихой, четыре громадные девки — дочки Кольки Дуба — и его сын Ванька.

Сам Колька лежит на белом, выскобленном к празднику полу и храпит во всю носовую завертку.

Огромный, с неровными косыми плечами, он и правда похож на корявый дуб, покалеченный молнией.

— Уж чем богаты, тем и рады, — говорит бабка Домаша.

Бабка гремит ухватами, вытаскивает чугун–ведерник со щами, наливает в громадную чашку, раскладывает ложки.

— Да не надо, да мы не хочим, — поют свое гости.

— Пожалуйте к столу…

— Да не надо, да мы…

— Чего ты их уговариваешь? — не выдерживает Семеновна. — Не хочут они… А я хочу, — и чуть не слетает с лавки от бабкиного тумака.

Гости смеются и рассаживаются за столом. Дружно стучат о чашку деревянные ложки. Петька растягивает меха, и тоненькая жалостная мелодия со вздохом отлетает от гармони:


Трансваль, Трансваль, страна моя,

Ты вся горишь в огне…

Дед Захар, скривив страдальчески рот, поет о неведомой ему стране Трансваль.

— Домашк, — как сквозь вату слышит Семеновна, — девка–то заморилась… Неси спать…

Потом Семеновна ничего не слышит, потом опять слышит:

— А в Горелом болоте баба живет… Недобрая, у! Как станет на дорогу — все загородит, быдто копна…

— Хозяйка–то под стол полезла, глядь: а под столом хвост. И копыта, вот что еще, братцы вы мои. Она спички–то подобрала, а что дальше делать — не знает… А что тут сделаешь, когда пришелец какой с хвостом или недобрик у тебя сидит? Только и есть, что петуха ждать…

А потом стало тихо и покойно.

Семеновна проснулась рано. Голова болела. Но день был добрый. Вчера первой в стаде возвращалась с поля рыжая корова. Рыжая корова — к доброму дню, правду люди говорят. И день действительно был добрым. Бабка и дед Клок ушли на работу, Петька на придворке стучал топором. Пол был белым и горячим. На нем лежали желтые солнечные квадраты. Семеновна посидела на полу: это было хорошо, это было очень хорошо.

По избе протопали ежи. Семеновна поднялась с пола и посмотрела в зеркало. Не понравилась сама себе — лохматая. Причесалась, сняла платье. Походила голая. Без платья было совсем хорошо. Вспомнила, как Леночкина мама хвалила ее ноги. Посмотрела. Ноги как ноги. Конечно, не кривые. Потом попыталась посмотреть на ресницы. Закрыла один глаз и тихонько смотрела другим. Ресницы действительно были длинные и лохматы

Потом Семеновна осмотрела всю себя кругом. Не понравился круглый, выпирающий живот. Хлопнула по нему кулаком, выругалась:

— У–ту! Картошное пузо! Потом начала с сожалением одеваться. Оделась. Собрала узелок: уходя, бабка Домаша наказала снести деду Клоку обед. Сегодня он погнал стадо на дальнюю кручу. Обедать домой не пригонится.

— Куда, Семеновна? — спросил Петька.

— Деду Клоку перехватку понесу.

— Гляди, не заблудишься?

— Не–а…

— Иди сюда, — позвал Петька.

И когда Семеновна подошла, натянул ей на голову свою кепку.

— Чтоб голову зря не пекло.

— Не напекет! — зареклась Семеновна и двинулась в путь.

Села верхом на палочку, выехала за деревню.

— Бог в помощь!

— Куда идешь, Семеновна?

— На дальнюю кручу. Деду Клоку перехватку несу.

— А–а… к деду Клоку…

Бабы сунули ей букетик красной земляники. Земляника очень вкусно пахла, но Семеновна к ней не притронулась. Хотела снести деду. Только одну ягодку съела. Потом еще одну. И еще одну. А земляника–то и кончилась!


Скажи–ка, дядя, ведь недаром

Москва, спаленная пожаром,

Французу отдана?


От Петькиных стихов шагалось легко–легко. А потом Семеновна услышала рев коров и блеянье овец. Все это покрывал голос деда Клока. Он, как всегда, сидел на взгорочке и пел:


Ах, родители мои,

До чего Ваню довели…


Это была любимая Клокова песня, хотя никто в деревне так и не узнал, до чего же довели Ваню. Незнакомое слово, незнакомая песня. А все потому, что дед Клок с другого места.

Вокруг стада, щелкая кнутом, носился подпасок Васька Федяй.

— А, маленькая полета идет! — закричал дед Клок, резво вскочил на ноги и понесся навстречу Семеновне.

«И какой он Клок, клочок какой–то, ветром носит», — подумала Семеновна.

На фуфайке деда Клока лежал маленький беленький ягненочек. Семеновна прилегла рядом с ним. Болела голова, ломило в плечах. Свет в глазах дрожал.

— А чего, полета, такая невеселая? — спросил дед Клок.

Не знаю, чего–то тошно, — пожаловалась Семеновна.

— У–ту! Хочешь, развеселю?! — закричал дед Клок. Не дождавшись ответа, он резво встал на руки, прошелся колесом.

Семеновна засмеялась, и от смеха ей стало больно в горле.

И вдруг навстречу пошла баба, огромная, как копна, да это и была копна! Шла и давила, давила!

— Пусти! — закричала Семеновна, но баба не отпускала ее, она взяла ее на руки и подняла высоко–высоко над головой. Вот сейчас бросит, вот сейчас…

— Не бросай, не бросай, не броса–а–а–а–ай! — кричит Семеновна. Но копна выпускает ее из рук, и она летит и летит куда–то глубоко вниз.

И сколько можно падать вниз? Петька, ты же говорил, что набьешь всякого, кто будет меня обижать. Так чего ж ты не идешь? Бабка Домаша, где ты? Где ты, дед Клок?!

Семеновна приоткрыла глаза и сразу же зажмурилась. Мимо ее лица летел белый аист, почти задевая ее крыльями… Она так хотела поиграть с этим аистом, но он жил и летал высоко и никогда не давал себя потро–гать.

И Семеновна все шире и шире раскрывает глаза, чтобы рассмотреть аиста вблизи. Это не аист. Это чьи–то холодные руки.

Над Семеновной склоняется чье–то незнакомое лицо:

— Доченька, Мариночка, деточка моя.

Что это еще такое? Что за Мариночка? Какая Мариночка? И запах… Очень знакомый запах. Нет уж, не проведешь, я знаю, кто ты… Ты злая Леночкина мама. Уходи…

— Уходи! — кричит Семеновна.

— Да это ж я. Твоя мама. Я привезла тебе конфеты игрушки. Ты посмотри как следует — сразу узнаешь.

Нет уж, теперь не проведешь.

— Уходи, а то Петьке скажу. Петька, Петька! — хны–чет Семеновна.

Из молочно–белого тумана вырастает Петька. Он про| тягивает к лицу Семеновны руки, гладит ее мокрый лоб. Привычный запах бензина успокаивает Семеновну, и она притихает.

— Петька, где Женька с Галькой, а?

— Женька окотенилась, — сообщает Петька.

— Принеси ее мне, — Семеновна переворачивается на другой бок, — я Женьку хочу, она теплая…

Чужая красивая тетенька, от которой пахнет сиренью, сидит, положив голову на руки. Вроде плачет.

У Семеновны все еще дрожит в глазах свет, и болит голова, и сухо во рту, и дышать трудно, но ей все равно становится жалко красивую тетеньку.

— Ну чего ты плачешь? — спрашивает она. — Слезами горю не поможешь.

Тетенька внезапно подбегает к ней, целует в глаза, в лоб, в шею, в лицо:

— Доченька моя… Девочка моя!

Семеновне неудобно под ее горячими поцелуями, но она не плачет.

Возвращается Петька с Женькой в руках. Только тут Семеновна с удивлением замечает, что Петька какой–то не похожий на себя. Бледный, будто хмельной, напуганный.

Женька садится рядом с Семеновной. Громко мурлычет.

— Ты и вправду окотенилась? — спрашивает Семеновна.

— Мрау, — отвечает Женька утвердительно. Потом спрыгивает с постели и куда–то бежит. Красивая тетенька гладит Семеновну по голове.

— Петька, она говорит, что она моя мама, — сообщает Семеновна Петьке.

— Так она ж и есть твоя мама, — весело говорит Петька.

А сам как–то опасливо вглядывается в красивое лицо.

— Она теперь возьмет тебя в город, — говорит Петька.

Семеновна не хочет в город. Там люди живут в железных коробках, а по улицам ходят трамваи, и всякие машины без конца давят детей. Там много милиционеров.

— Я не хочу в город, — говорит Семеновна.

— Глупенькая, — не своим голосом говорит Петька. — Тебе ж в школу скоро. А мама без тебя скучает, и сестра Алечка.

А ты поедешь? — спрашивает Семеновна.

Петька молчит.

Семеновна долго думает. Так долго, что засыпает. И ей тут же снится город. Там ходят на больших ногах трамваи, а от них убегают маленькие девочки, точь–в–точь Леночки. Много Леночек. В городе много–много народу. Так много, что Семеновна не успевает со всеми здороваться. Она только кланяется и кланяется во все стороны: здрасьте, здрасьте…

Просыпается Семеновна так же внезапно, как и засыпает. В избе уже почти темно. Разговаривают мама и бабка Домаша.

— Ну, как вы тут жили? — спрашивает мама.

— Всяко бывало.

— Я вижу, Марина плохо одета… Вы очень плохо жили, а ты мне не писала, да?

— Ты присылала платья, да ей такие на два дня. Она то на проволоке повиснет, то в реку упадет, — пожаловалась бабка Домаша.

— Вот и возьму с собой. Соберу своих девочек. Але в садике место обещали, Мариночке скоро в школу.

— Еще б на годок у меня оставила, как мы жить–то тут будем без ее?

— Ну, у тебя народу тут много, — как будто бы обвинила мама, а может, так показалось.

— Что ж я? Одна в таких хоромах жить буду? Да я без них замерзла бы тут насмерть. Мужики и дрова привезут, и сена накосят. Вон, Клок у кого в очередь пообедает — половину съест, а половину нам несет. Да девка без него яйца бы не видела, мяса б не нюхала…

— Нам милостыня не нужна! — закричала мама.

— Да что ж с тобой совершилось, дочка! — вздохнула бабка Домаша. — Да в кого ж ты такая злая!

— Люди сделали, — не совсем уверенно сказала мама.

— Люди! — бабка усмехнулась. — А ты не поддавайся людям–то. Ты блюди себя такую, какую бог тебя сделал, на людей не гляди. А Петька хороший, — вкрадчиво добавляет бабка, — жалостный, рабочий мужик… Что; выпьет иногда — так ить молодой, бездомный, ему не грех. А девку–то как любит, а? С маленькой–то с ней. как играл! Она его обмочит дочиста всего, а он так на работу в мокрых штанах и пойдет… Любил он тебя ужасно! И ее любит.

— Об этом не стоит говорить, — звонко кричит мама, — не оставлю ребенка! Я не могу без нее!

Мама заплакала так горько, что Семеновна тоже не выдержала, заплакала в голос.

Бабка подбежала к ней, схватила на руки:

— А кто это проснулся? Это птичка моя проснулась, это букашечка моя проснулась, это касаточка моя плачет! А кто у нас такой нехорошенький? Кто это плачет? Да никто не плачет, никто и не думал плакать.

— Бабушка, — сказала Семеновна, — когда ты совсем состаришься и вырастешь вниз такая же маленькая, как я, я тоже буду тебя на руках носить.

Мама подошла к ним, обняла обеих сразу, а Семеновна, как умела, стала ее целовать, не понимая, почему во рту становится так солоно.

Бабка отошла, зажгла лампу, поставила ее на окно.

— Баб, зачем ты это? — спросила Семеновна.

— Посмотри, темень какая… Мало ли кто плутает, а в такую непогодь свет хорошо видать.

И правда. На крыльце забухали шаги. Открылась дверь, и в потолок ударилась лохматая Петькина тень.

Семеновна соскочила с постели и бросилась к Петьке. Он поднял ее на руки и спрятал под свою куртку. От него пахло табаком и керосином.

— Ладно, Семеновна, не на век ведь едешь…

— Ой, не на век, — подхватила бабка Домаша.

— А если и навек, — вслух подумала Семеновна. — Век–то, он ведь короче, чем до будущего лета. До будущего лета ни в жисть не поехала б.



— Цок–цок–цок, — отбивает копытами кобыла. Полем, среди поспевшей ржи. Какие–то люди ставят столбы.

— Эй, зачем это вы?

— Как зачем? Электричество ведем…

— Електричество… Слышишь, Домаша…

Дед Клок правит кобылой. Васятка Уткодав на телеге рядом с Семеновной.

— Не забудешь?

— Не–а…

— Помни, что ты моя невеста…

— Ага…

Не забудешь никак?

— Никак не забуду.

— Побожись.

— Святой истинный крест, чтоб мне на месте провалиться!!!

— Ну, я тогда домой побег, а то матка хватится, а меня–то и нет. Прощай!

— Прощай, Васятка… Прощай…

— Не забывай, Семеновна.

Васятка соскакивает с телеги и так и остается стоять на дороге. Долго стоит, пока лошадь не увозит Семеновну.

— Эй, Семеновна! — кричат с поля бабы.

Дед Клок тормозит кобылу. Побросав работу, бабы подбегают к Семеновне.

— Ну что, Семеновна, уже?

— Да. Семеновна не совсем ясно понимает, что «уже».

— Значит, все?

— Ты нас помни. Слышишь, помни… Помни нас, Семеновна. Пиши.

— Напишу, сразу напишу. Всем напишу. Тебе, Петуниха. Тебе, Павлюниха. Тебе, Колбасиха. Тебе, дядька Колбас. И деду Борьке, и Захару сЗахарихой…

Семеновна неловко поправляет красивое новое зеленое пальто и городскую шапочку. Прикладывается по очереди ко всем щекам мокрым круглым ртом.

— Прощай, Анна, — сочувственно, тихо говорят бабы. Дед Клок трогает лошадь.

— Не забывай, Семеновна! Как же далеко они едут! Все дальше и дальше, незнакомей и незнакомей.

Эта песня так хорошо ложится на дальнюю, медленную дорогу.


Трансваль, Трансваль, страна моя,

Ты вся горишь в огне.


Семеновна поет эту песню во все горло. Ее заглушает дребезжащий постук телеги.


Трансваль, Трансваль, страна моя,

Ты вся горишь в огне.


На станции поезд стоит три минуты. Он скоро придет, а потом сразу. же тронется. Без гудков, без сигналов. И Петька в белой рубахе помчится следом. Дребезжанье его старого, огромного велосипеда потонет в шуме поезда. Он будет что–то кричать, захлебываясь ветром и словами. С одичалым одиноким лицом. А потом отстанет, потому что колеса его велосипеда намного меньше колес поезда. И никогда больше не уткнуться в знакомую грязную куртку с таким родным запахом бензина.

Мелькнут у коновязи дед Клок со спадающими ватными портками, бабка Домаша в белом платочке. Где–то там совсем далеко, как на картинке, проплывет мимо Польшино. И в табачной духоте общего вагона непонятными словами заплачет шестилетняя девочка:

Трансваль, Трансваль, страна моя,

Ты вся горишь в огне.


Часть II. ОХТИНСКИЙ МОСТ



ГЛАВА ПЕРВАЯ


Наверное, кто–нибудь другой справился бы с этим делом гораздо быстрее, чем я.

А все потому, что у меня лицо такое. Увидев мое лицо в окошечке кассы, кассирши заставляют окошечко счётами и говорят:

— А ты можешь и подождать… — И уходят, как они выражаются, «на минуточку».

Взглянув мне в лицо, официантки говорят, что свободных мест у них нет, а шоферы никогда не останавливают такси, если я стою на дороге с поднятой рукой. Ну и, конечно, все они обращаются ко мне на «ты».

И вот теперь, оформляясь на работу, я часами жду разных начальников и инструкторов, а они, пробегая мимо, кидают:

— Подожди минутку, я сейчас. — И тут же забывают обо мне, а я сижу тихо и боюсь напомнить.

Я думала, что у меня спросят биографию, даже начало придумала, чтоб это было смешно:

«…Говорят, что я родилась в сорок пятом году. Утверждают, что в городе Ленинграде…» Мне показалось это необыкновенно остроумным, но дальше что–то не пошло.

Остроумие не вязалось с моей сутулой фигурой, с моими круглыми очками в черной оправе, с моим тихим и глухим голосом. Вернее, голос у меня мог быть и не тихим, но он все равно не был рассчитан на остроумие в общественных местах.

Мне было восемнадцать лет, и меня еще никто не целовал.

Я носила мальчишескую прическу с уродливой челкой до бровей, искажающей лицо. Зато челка скрывала детские прыщики, которых я стыдилась больше всего на свете. Теперь бы мне тогдашние заботы!

Поступать в институт я не стала. Во–первых, потому, что не знала точно, чего я хочу. А во–вторых, нас, родившихся в сорок пятом, было слишком много — в институтах сумасшедшие конкурсы. А я никогда не любила конкурсов, экзаменов и спортивных соревнований, Я совсем неплохо училась в году, но на экзаменах меня нападал столбняк. Школьные учителя это знали и щадили меня, но не они принимали экзамены в институтах.

Вот так я и попала на завод. И думала, что там у меня спросят биографию и вообще будут спрашивать. Хоть что–нибудь. Обо мне. О семье. О школе. А у меня ничего не спросили, кроме того, что было написано в паспорте. Это было мое первое разочарование.

Помню только, что в нескольких местах спросили:

— Мальчик, а ты совершеннолетний?

Это потому, что у меня была шапка–ушанка. Наконец какая–то задымленная комнатушка начальника пожарной охраны — еще один инструктаж, и…

— Новенькая? — сердито спросил меня серьезный паренек в фетровой шляпе с отрезанными полями, когда я вырвалась оттуда уже со всеми положенными подписями.

— Да.

— В технике безопасности была?

— Была где–то…

— Я спрашиваю конкретно.

— Нет, наверно…

— Пошли.

Он шагал впереди меня огромными шагами и не оборачивался.

Мы шли по скользкому металлическому полу цехов, по асфальту двора, взбирались по каким–то лестницам, опускались на лифтах и даже прокатились на мостовом кране.

Завод был совсем не то, что обычно показывают в кино. В жизни это больше потрясает: гудит, гремит, трясется все вокруг, снуют желтенькие яркие автокары — зевать не приходится.

И потом — это был м о й завод, и, чувствуя свою к нему причастность, я наполнялась таким ликованием и восторгом, что даже перестала остерегаться автокаров, о чем мне в не совсем приличных выражениях напомнили чумазые автокарщики.

Я вернулась с неба на землю, начала пристально вглядываться в здания гудящих цехов, в перекрытия, их соединяющие, в огромные башенные краны. Неужели когда–нибудь я буду разбираться во всех этих лабиринтах, знать, где что находится, неужели когда–нибудь перестану бояться передвигаться здесь без провожатых, шарахаться от вспышек электросварки? Это существо — завод — мне нравилось.

— Этот стан называется «сигара», — орал паренек. — Запиши сейчас же… Когда на нем работаешь — нужно закрывать решетку. Ясно?

— Ясно…

— А одна женщина… подожди, сейчас посмотрю, как ее фамилия… Нелидова… ага… она забыла закрыть решетку, и ее затянуло… Одежду всю в клочки, а ее перебросило на другую сторону стана… совершенно голую… Ты записывай… Нелидова… голая…

Я послушно записывала, потом снова бежала за пареньком, а сама пыжилась от гордости, что вот я, такая, свободно передвигаюсь среди печей, «сигар», барабанов и волочильных станов.

Мне казалось, что я выгляжу необыкновенно элегантно на фоне всего этого оборудования, а в голове уже была готова блестящая речь для школьных подруг, для этих дур, которые пошли в институты или сразу же забились в какие–то шараш–монтажные конторы, в то время как я… Я была похожа на всех героинь романтических кинофильмов.

— В трубу надо лазать в противогазе, — продолжал паренек уже на дворе, показывая мне на огромные заводские трубы.

— А зачем мне лазать в трубу?

— Не спрашивай, записывай… И я записывала, гордая своими новыми познания, пока вдруг рядом со мной не грохнул такой оглушительный хохот, что карандаш выскользнул из моих рук.

— Уже сорок минут эту дылду за собой таскаю, а она хоть бы что, записывает…

Толпа гогочущих парней обступила меня, взяла в кольцо.

Кто–то выхватил мой блокнот, стал читать: «Полости запыленных труб прочищаются обыкновенным кухонным ершиком…»

Громче всех гоготал мой провожатый.

Наверное, надо было заплакать, или набить ему рожу, или…

Но я вдруг почувствовала, что улыбаюсь. Вначале через силу, чтобы не заплакать, потом оттого, что представила, как расскажу все это тем же подругам, и, наконец, оттого, что, оказывается, не всем наплевать, что на заводе появился новый человек.

Мы прохохотали до конца обеденного перерыва, потом все стали расходиться и, расходясь, еще долго оглядывались на меня. Я цвела.

— Где будешь работать? — спросил мой знакомый.

— На машиносчетной станции.

— Надбавишь трояк в получку по знакомству… Ой, смехота!

Ушел и он, а я осталась одна посреди огромного двора и сразу же растеряла всякую уверенность в себе и элегантность, особенно когда увидела в темном оконном стекле свою сутулую, долговязую фигуру, растерянную физиономию с открытым ртом, несуразное длинное пальто, по–извозчичьи подвязанное кушаком.

Я не заплакала только потому, что именно в этот момент стала выдумывать, что я совру девчонкам. Вот примерно то, что я потом рассказывала:

…Он увидел меня и сразу заинтересовался… Красивый — с ума сойти!!! Все время за мной следил, пока я ходила по заводу, а потом подходит и говорит: «Вы, я вижу, впервые у нас. Если разрешите, я вас повожу по цехам…»

Девчонки еще долго потом спрашивали, как поживает этот таинственный «он», но я забыла, как я его нарекла, поэтому в конце концов решила от него отказаться, и когда подруги спрашивали о нем, я загадочно молчала, намекая на что–то таинственное. Мои подруги были еще глупее меня, поэтому верили.

Вообще у нас была этакая романтическая, порывистая компания. Мы вели умные разговоры о личности и толпе, о личности и народе и почему–то считали себя личностями, а всех остальных — народом. Само собой разумеется, что и свое появление на заводе я расценивала как хождение в народ. Я пришла «узнавать жизнь»…

Стою среди огромной светлой комнаты, наполненной самыми разнообразными шумами: прерывистое, будто заикающееся тарахтенье счетных машин, скрежет перфораторов и мягкое, приятное тюканье пишущих машинок, почти живое — до того мягкое и редкое, неритмичное: печатают непрофессиональные машинистки.

Я стою и жду, пока на меня обратят внимание. Я уже была здесь, когда оформлялась, а теперь вот пришла работать.

Тогда, да и сейчас, на меня совсем не обращают внимания. Хотя, как потом выяснилось, уже после первого моего посещения мне перемыли все косточки и после короткого обсуждения большинством голосов было решено, что я малость «с пылинкой». Но это я узнаю потом, а пока я вижу, что всем на меня плевать.

— Вот твое место, — говорит мне начальница Вера Аркадьевна. Она хлопает меня по плечу, и я сжимаюсь под ее рукой. Начальница же!

Сажусь туда, куда она показывает.

— Это, девочки, новая сотрудница, — поощрительным голосом говорит она. — Зовут Мариной… Прошу любить и жаловать.

Я не знаю, что делать. На всякий случай встаю и кланяюсь. Вроде бы шелестит смешок, но когда я вглядываюсь в лица — ничего подобного, все серьезные.

Я замечаю очень много молодых лиц, мне даже кажется, что человек десять, хотя потом выясняется, что только четыре девчонки моего возраста, другие гораздо старше. И мне кажется, что девчонок много и что они все на одно лицо. Наверное, потому, что они очень уж одинаково одеты: эти нейлоновые кофты со всякими штучками на груди и на манжетах, юбки с крупной складкой по центру, ну и, конечно, начесанные до поднебесья гривы делают их похожими на официанток и друг на друга. Может быть, потому я и показалась «с пылинкой», что была не так одета и причесана?

— Ладно, ладно, поглазели и хватит, — шутит Вера Аркадьевна. — Валя, будешь делать ошибки — прибью…

— Ну уж прибьете, — басит рыжая Валя. Она, кажется, моложе, чем я.

— Ну, Мишке твоему напишу, — говорит Вера Аркадьевна и коротко взглядывает на меня: смотри, мол, как я умею вести себя с подчиненными. Даже шучу.

Она говорит еще что–то, не помню что, помню только, что все поглядывают в мою сторону, улыбаются, будто стараясь произвести на меня выгодное впечатление. Тогда я не поняла, зачем им так надо мне понравиться, но потом выяснилось, что на станции идет что–то вроде затяжной «войны Алой и Белой розы», и противники вербуют каждого вновь прибывшего. Кто за кого и кто против кого — так никогда и не станет мне полностью ясным.

Я сажусь за свой стол с машинкой и жду, что будет дальше.

— Читай, — Вера Аркадьевна протягивает мне книгу правил обращения со счетной машиной.

Издали, наверное, кажется, что я увлеклась книгой, но на самом деле незаметно оглядываю комнату и людей, не прерывая своего монолога:

«… Машины там стоят новейших марок. Знаете, как трудно на них работать? Там такие женщины сидят — нашего математика за пояс заткнут… Ужасно сложная работа…»

Одна из женщин отрывается от своей машинки и смотрит на меня. Я смотрю на нее. Она улыбается. Как хорошо. Я тоже улыбаюсь.

Она подходит ко мне.

— Да не читайте вы этого, — говорит она. — Давайте я вам сразу покажу… Ведь вы все равно моя ученица…

— Давайте, — говорю я.

Она показывает мне сложение и вычитание, и я с разочарованием замечаю, что это уж слишком просто, до обидного просто.

У женщины болезненное желтое лицо с глазами в форме треугольничков — такие остренькие, блестящие глазки.

— Сколько классов кончили? — спрашивает она.

— Десять.

— Слава богу, одним культурным человеком больше, а то тут все… Вот у той старухи семь классов, восьмой— коридор. Да и у начальницы не намного больше. А воображают…

Через полчаса я уже знаю, что у одной голос как иерихонская труба, что другая скрывает возраст, третья связалась с Сенькой Гудманом, а четвертая «и нашим и вашим за рубль пляшем».

Я чувствую, что здесь что–то не так, но не решаюсь намекнуть ей, что мне это неинтересно и вообще пока не нужно.

— Надька, брось языком трепать, — неизвестно откуда появляется Вера Аркадьевна. — А ты, Марина, ее не слушай…

— А я, между прочим, кроме как о деле ничего не сказала, — говорит Надька так, что даже я ей верю.

— Иди на свое место, — приказывает Вера Аркадьевна.

Бубня себе под нос, Надька пересаживается за свой стол.

Я раскрываю правила и начинаю читать, но тут раздается звонок на обед.

— Пойдем с нами? — надо мной стоит та самая рыженькая Валя, у которой Мишка.

— А можно?

— Чего ж нельзя, пошли… Валя долго вертится перед зеркалом, подводит глаза, покусывает губы и только потом направляется к выходу. За дверью нас ждут еще три девушки.

— А куда мы идем? — самым независимым тоном, на какой только способна, спрашиваю я.

— Куда? — девчонки хохочут. — В уборную… Руки мыть…

Мы спускаемся по одной лестнице, поднимаемся по другой, проходим через какой–то грохочущий цех и наконец оказываемся в уборной с таким огромным предбанником, что в нем можно устраивать танцы.

— А что, ближе нет? — спрашиваю я.

— Есть. Только там эти старые зануды вечно торчат, покурить не дают… Куришь?

— Курю, — не моргнув глазом вру я. Валя с улыбочкой протягивает мне сигарету. Думает, закашляюсь. Я хоть и не курю, но пробовала, поэтому закуриваю абсолютно нормально.

— Что тебе эта грымза говорила? — спрашивает девушка постарше, крашеная блондинка, ее называют Лилей.

— Да я толком и не поняла.

— Ты не слушай, — говорит Лиля. Я только начинаю объяснять ей, что я сразу увидела,

что за птица Надька, как уж вижу, что ей неинтересно, по крайней мере сейчас, потому что перекур в уборной тратится у них на другое. Это короткая информация о том, кто как провел вчерашний вечер. Говорит Лиля.

Она некрасивая. Вульгарно накрашена. Старше меня года на четыре (потом выясняется, что даже на семь). У нее длинное лицо, глаза навыкате, низкий таз и короткие ноги.

Лиля такая некрасивая, что вульгарная краска даже, пожалуй, уместна на ее лице, потому что подгоняет Лилю под общий стандарт.

Но у нее хороший голос. Низкий и теплый. Она хорошо и вкусно говорит. Над собой посмеивается, но, кажется, не позволяет этого другим.

— Ждала его до полдевятого, — говорит Лиля, — вымылась, глаза подвела, а он — тю–тю! Так и просидела весь вечер, как умная Маша с вымытой шеей.

— В Цепочке на танцах была, — будто не слыша ее, говорит Валя, — познакомилась с одним… Как пошел речу толкать про каких–то там поэтов, так я и не знала, куда деваться. Хотела по дороге потеряться, так он за руку уцепился — хоть плачь. Так до самого дома и перся…

— Целовались?

— Нет, что ты! Он правильный.

— На Голубые озера ездили, — перенимает эстафету Кубышкина. Ее все зовут по фамилии. Наверное потому, что эта фамилия уж очень к ней идет: Кубышкина толстенькая, квадратненькая и старообразная, хоть и моя ровесница.

Четвертая девушка молчит. Ее зовут Света. Она молчит и понимающе поглядывает на меня: вот, мол, раскудахтались дуры, что у них за интересы… Я сразу отмечаю, что она отличается от других. Не так глупо накрашена, не так стандартно одета. Про таких, как она, говорят: «Скромная, но со вкусом». Она, видно, тоже чувствует во мне свою и взглядывает с симпатией.

А остальные между тем разошлись вовсю.

— Я ему позвонила и сказала: раз не пришел — к черту! Имущество пополам, а ребенка об пол.

— Как, у вас будет ребенок? — неожиданно для себя встреваю я, всей душой сочувствуя Лиле.

Они переглядываются и хохочут.

— Это так только говорится, — поясняет мне Валя.

— А он мне и говорит: почему у вас такие грустные глаза? — поет свое Кубышкина.

Здесь, оказывается, не принято реагировать на чужие рассказы. Главное — говорить самому. Я заметила, что они даже могут говорить все одновременно, и каждой совершенно наплевать: слушают ее или нет. По крайней мере, если кому–нибудь из них вдруг надоест ворочать языком и она остановится на середине фразы — никто не попросит продолжать. Вот и сейчас — Лиля прерывает воспоминания Кубышкиной и говорит, обращаясь ко мне:

— А ну–ка, сними очки…

Я покорно снимаю очки.


— У тебя глаза красивые, — говорит она категорически, — не носи очки…

— Но я слепая…

— Что, совсем не видишь?

— Нет, почему…

— Под машину не попадешь?

— Нет.

Она решительно забирает у меня очки.

— Сейчас в столовую пойдем… Так пойдешь…

Я пожимаю плечами.

— Что у тебя за прическа? — вдруг возмущается Лиля, хватает расческу и начинает начесывать мои волосы. Потом мне подводят глаза, красят губы, мажут какой–то дрянью лицо, и когда я снова гляжу в зеркало, я вижу там еще одну девицу, похожую на всех, как две капли воды. Но мне это, кажется, нравится. По крайней мере, я невольно подтягиваю лопатки.

В столовой мы все сидим за одним столиком. Разговариваем— об актерах. Очень громко. Потому что вокруг много мужчин и каждая из нас кокетничает.

Валя стреляет глазами во все стороны, причем, встретившись взглядом с кем–нибудь из парней, обязательно краснеет. Света брезгливо вытирает вилку и ложку салфеткой, так же брезгливо ест, будто ее кормят тараканами.

И только Кубышкиной море по колено. Она со всеми на «ты» и за руку. Ей не дают спокойно поесть знакомые. Они подходят к ней, здороваются, называют по фамилии, хлопают по плечу и вообще ведут себя по–пионерски. Я смотрю по сторонам и очень жалею, что у меня отняли очки.

Не знаю даже, кого мне надо увидеть, но поисками я занята уже с год. Вглядываюсь в лица прохожих, coce–дей по трамваю, присматриваюсь к бабкам в очередях, и, если слышу про какого–нибудь «высокого, красивого парня», который женился, я испытываю необыкновенные муки. Я краснею и наполняюсь слезами, если высокий, красивый парень вдруг посмотрит на меня, а я увижу у него на пальце кольцо, хоть я не знаю его и никогда не узнаю, а просто мы едем навстречу друг другу на эскалаторах метро, чтобы через секунду разминуться.

Весной я ношусь по улицам одна и разговариваю сама с собой. Мама не верит, что я хожу одна. Мучается и думает всякое. Зимой я катаюсь в теплых львовских автобусах и ловлю лица.

Мальчики из нашей школы меня не занимают. Они все умненькие, начитанные и ершистые. Он — не должен быть таким. С ним я не должна бояться сказать слово, он должен быть добрым.

Одно время я романтически обожаю главаря парней с нашей улицы — огромного Серегу Волнягина. Наставляю его на путь истинный, приношу ему книги по своему выбору, а он снисходительно заступается за меня перед уличной шпаной и рассказывает, как он любит красивую, глупую, наиглупейшую из глупых (ненавижу ее) Лариску Мокрую.

В этом году его забрали в армию, и опять ничего нет, даже этого.

И вот теперь — столько новых лиц! Неужели его нет и здесь?

— Ну что смотришь, нравится кто–нибудь? — спрашивает Лиля.

— Вон тот, — киваю я на высокого, рукастого, больше всех подходящего к моему идеалу (хоть лица я без очков не вижу, но надо же как–то отплатить за откровенность Лили и всех девчонок).

— У тебя губа не дура, — говорит Лиля, — это самый большой бабник на всем заводе!

Девчонки хохочут.

— Эта вакансия занята… Его Светочка давно имеет в виду, — сообщает Валя.

— Брось врать, — зло отмахивается Света.

— Хитрая ты, Светка, себе на уме… — говорит Лиля. — Я вот старше тебя, да и то не такая…

Наверное, они разговаривают на эту тему не в первый раз, Потому что Света не очень чтобы обижается. Но мне ее все равно жалко.

— Да не очень он мне и нравится, — говорю я. — Потом, даже если бы и понравился, — не с моей физиономией отбивать…

И все опять хохочут. Кажется, я угадала верный стиль поведения — надо мной все время смеются. Это не так Уж приятно, но зато легко. Интуиция подсказывает мне, что слыть смешной дурочкой — безопасно. Только, кажется, не все верят в мою абсолютную глупость, а больше всех не верит Лиля. Та самая Лиля, которая больше всех смеется. Я замечаю несколько ее взглядов, преисполненных, как мне думается, самого жгучего интереса. И мне ужасно хочется кинуть какую–нибудь неожиданно умную фразу, чтобы оправдать этот интерес. Но случай не представляется.

И вот я работаю здесь уже полгода. Все реже и реже ко мне приходят школьные подруги, а когда приходят — мне не о чем с ними говорить. Мы еще продолжаем посещать друг друга в дни рождений, но они проходят все скучнее и скучнее, расходимся все раньше и раньше. Конечно же, я и тут успеваю сделать вид, что тороплюсь домой только потому, что очень уж устаю на своей трудной, неслыханно ответственной работе.

Дни действительно стали намного короче. Если исключить восемь часов работы, полтора часа транспорта, восемь часов сна (хотя — восемь ли?), то остается так уж много. Совсем немного. И их надо тратить на дело. Как все девчонки, я думаю о театральном институте. Не в актрисы, нет, здесь у меня хватает юмор даже не мечтать. Но хотя бы на театроведческий! А чего еще хотеть школьной умнице, которая понемножку знает все и преуспевает в гуманитарных науках?

Я честно беру в библиотеках нужные книги — тут и воспоминания старых актрис, и похвальба никому не известных актеров, работавших во всем известных театрах, и упоительное красноречие известных актеров, фотографии, фотографии, фотографии…

Иногда попадается слово, иногда предложение. А иногда целиком хорошая книга. И тогда мне начинает казаться, что я и правда люблю театр, но только не так, как подобает любить умнице и театроведке, а так, как любят красивые дурочки, которым хочется блистать.

И те сорок пять минут, что я добираюсь на троллейбусе до завода, я трачу на то, чтобы представить себя то Элизой Дулитл, то Жанной д'Арк, то Антигоной.

Я еду в троллейбусе по заспанному городу, и если не рычу про себя монологи или стихи Вознесенского, сплю и бьюсь лбом о троллейбусное стекло, уезжаю в Гавань, и только там меня будят какие–нибудь вредные люди, которые давно видели, что я сплю, но вот же… И следует длительное объяснение, а мне до того хочется спать, что даже не могу злиться.



Опаздывать несладко: с утра начальство злое — ездят издалека.

Потом работа. Семь часов за машинкой, час перерыва. Это только кажется, что скучно, говорится только так, что эти часы надо выкинуть, но ведь и в эти часы идет своя жизнь.

Например, пробежаться до дальней уборной и обратно. Ведь нельзя же все время сидеть на месте как пришитой, а до обеда далеко, да и с девчонками хочется переброситься парой слов. Казалось бы — почему не пробежаться? Работа терпит, в начале месяца так и совсем делать нечего, но…

Наша начальница Вера Аркадьевна не имеет права быть начальницей. Нет, она очень толковая тетка, организатор и прочее, но у нее нет специального образования, поэтому ее в любую минуту могут сместить, а она очень боится этого.

Неделю перед каждой получкой мы работаем сверхурочно— расшифровываем сводки о зарплате, начисляем премии и т. д. За это нам полагается отгул, но Вера Аркадьевна опасается, что это заводскому начальству не понравится, поэтому из нашей бригады (я, Валечка и Надька) отгул дается только Надьке, а мы с Валечкой сидим и облизываемся. Нам обещают в следующий раз, но в следующий раз повторяется то же самое. Надька смеется над нами, называет дурами, но при случае жалуется Вере Аркадьевне, что мы слишком часто бегаем то пить, то просто так, а она, бедняга, за нас отдувается.

И все–таки мы бегаем. Мы выбираем моменты, когда начальница выходит, а Труба (ее заместительница) начнет болтать по телефону. Потому что если уж Труба взяла в руки телефонную трубку, то не скоро ее положит.

Выскальзываем по одной, собираемся где–нибудь в закутке между станками в соседнем цехе и быстро обмениваемся новостями. Куда ходила, что читала, что смотрела, с кем, приходил ли он, какое шить платье и так далее.

Чуть ли не каждый месяц Валечка трагическим шепотом сообщает, что она, кажется, беременна, что если это так, то лучше умереть, но что если проскочит и на этот раз, то она больше никогда, никогда…

— Ты лучше скажи: собирается он на тебе жениться или нет? — грубо обрывает ее Лиля.

— Да, понимаешь, он хочет летом. Сейчас у нас и денег–то на свадьбу нет.

Но проходит лето, а Валечка все не выходит замуж.

— Он паспорт потерял, — отвечает она на наши вопросы.

Потом паспорт найден, и Валечка говорит:

— Он думает зимой, когда его родителям квартиру дадут.

То, что Мишка никогда не женится на Вале, понятно всем, и в первую очередь ей самой, она даже откровенно говорит нам об этом, но только тогда, когда нет Светки. Вообще без Светки все девчонки откровеннее, и только у меня с ней хорошие отношения, хотя и не по моей, а по ее инициативе. Во–первых, мы с ней одногодки, во–вторых — с одинаковым образованием. И примерно и одинаковых семей, хотя насчет семей выясняется скоро, что Света обскакала нас всех, ее отец — главный инженер на большом заводе.

Света не обладает моим красноречием, она не рассуждает о герое и массах, но она умеет вести себя так, что всем сразу ясно — она не человек массы. Мне нравится в ней это, потому что сама–то я в данном случае совсем не на высоте. Вместо того чтоб воспитывать заблудшие души Валечки и Лили, спасать их от той чудовищной пропасти, в которую они катятся, я слушаю их рассказы раскрывши рот и смешу своими вопросами, причем если сначала у меня это выходило случайно и непосредственно, то теперь я, как ребенок, получивший поощрение, выкамариваю изо всех сил. Мне это самой уже надоело, но на меня смотрят, как на популярного актера кинокомедии: я еще ничего не сказала, а все уже смеются. И это вместо того чтобы спасать! Спасать! Мое любимое слово в этом распрекрасном возрасте. Не человек, а целая спасательная станция.

У Светы нет таких благородных порывов, она сурова и деловита. Она твердо уверена, что Александр Сергеевич Пушкин — декабрист, а Мопассан — неприличный писатель, и стоит на этом твердо, как скала (о литературе мы тоже успеваем переговорить).

Проболтав таким образом минут пятнадцать, мы воровато, поодиночке, возвращаемся на станцию, чтобы выслушать упреки от всех кому не лень. Особенно усердствует Труба. Она ругается даже без повода, не говоря о том, что если повод окажется — она вообще готова любого изжарить и съесть. Правда, через пять минут она как ни в чем не бывало угощает всех своими маринованными грибками. Мы молчим и подмигиваем друг другу.

Минут за пятнадцать до перерыва мы бросаем работу и начинаем собираться на обед. Подводим глаза, пудрим носы, поправляем юбки, и машиносчетная наполняется чем–то вроде птичьего щебетанья. Для кого это все делалось? Я помню, как вначале меня поразило: столько усилий для того, чтобы понравиться каким–то мальчишкам в замасленных спецовках! Я даже сказала об этом Лиле. Лиля засмеялась:

— Это ты думаешь, что они просто мальчишки, а они так о себе не думают… Учти, что у мужчин вообще отсутствует самокритика… И одинаково трудно понравиться мальчишке и Марчелло Мастроянни.

Мы входим в здание заводской столовой, поднимаемся по черной и жирной от копоти лестнице, не прикасаясь к липким стенам и перилам, мы идем, распространяя запах духов и помады, и, наверное, ничего себе смотримся. Не потому, что среди нас есть красивые, а потому, что мы молодые и чистенькие.

После столовой мы возвращаемся к себе на станцию. До конца перерыва еще есть время, и мы ждем визитов.

Приходит злостный алиментщик Сеня Гудман, якобы по делам заглядывает комсомольский секретарь Володя и еще какая–то разноименная и непостоянная мелочь на Валечкин вкус.

Когда я еще не видела Сеню Гудмана, я представляла его этаким красавцем мужчиной, изнемогающим от женских приставаний. Слышала я о нем много, но он был в отпуске и долго не появлялся, а когда появился— я чуть не умерла со смеха: маленький, худой очкарик с нахальным рядом металлических зубов. Острит без умолку, стоит по радио зазвучать музыке — танцует, и слишком много говорит для того, чтобы быть похожим на победителя.

Немного погодя я догадалась, что Сеня очень похож на меня: все эти его иногда даже пошловатые остроты — не он сам. Просто он знает, что так больше нравится окружающим. Все говорили, что у него было уже две жены и от второй жены ребенок. Если уж только официальные жены две, то интересно, сколько же всего было женщин! Я долго задавалась этой мыслью, пока получше не узнала Сеню. И здесь была полная неожиданность: не было у Сени никаких других женщин, два раза в жизни он влюблялся и два раза женился. Вернее, в первый раз он даже не очень чтобы был влюблен, просто проводил девушку два раза с танцев, зашел к ней домой, а ее мать тут же догадалась, что такое Сеня, и, не будь дура, сказала: «Ну так, дети, что вы дальше–то думаете делать?»

Сеня сказал, что думает жениться. Не только сказал, но и женился.

Его первый брак был недолгим — жена упрекала его, что он мало получает, не ездит в гости к тете Клаве и что слишком у него много дурных приятелей.

Наконец, когда Сеня принес в дом беспризорного щенка и жена подняла очередной скандал («или я, или он»), Сеня сказал, что выбирает щенка, и ушел. Она бегала на завод, устраивала Сене скандалы, но он неожиданно оказался твердым и не вернулся к ней. Развелись.

Вторая Сенина жена работает у нас на заводе. Я до сих пор не понимаю: или она очень распутная, или очень несчастная.

Она вышла за Сеню замуж, когда ее бросил какой–то прохвост, а живот уже был заметен. Говорят, что влюблен Сеня в нее был безумно, таял на глазах и захотел жениться на ней, несмотря на будущего чужого ребенка.

Родился мальчик. Сеня гулял с ним по Большому проспекту, а на работе только и говорил об Андрюшеньке. Жена плакала, обзывала Сеню тряпкой, просила «хотя бы отлупить ее», а потом неожиданно подала на развод и тут же вышла замуж за серенького старикашку, предварительно взыскав с Сени алименты.

— Пусть это ничтожество хоть тут разозлится, — объясняла она окружающим, а при встречах всегда пыталась задеть Сеню. Он краснел и молчал. И, кажется, любил ее по–прежнему. В родительские дни он ездил к Андрюшеньке на детсадовскую дачу, и когда, подвыпив, другие отцы начинали смеяться над ним — тоже смеялся, но ездить не переставал. Таким был Сеня Гудман.

Володя. Это вещь в себе. Он толстый, ушастый, глу–поватый и — женат. Никому из нас Володя не нравится. Разве что Свете. Кажется, она одна привечает Володю. По крайней мере, Лиля при этом улыбается, а Лиля кое–что понимает в симпатиях и антипатиях. Она вообще сторонница теории, что нравиться может любой мужчина, даже такой, как Володя.

До конца перерыва мы беседуем на самые разнообразные темы — от анекдотов до новостей в ракетной технике.

Лиля издевается над Володей, грубит Сене, высмеивает Валечкиных мальчишек, Кубышкина разливается соловьем, Света называет Володю «Вовочка», Валя краснеет, а я читаю, встревая в разговор только тогда, когда могу сказать что–то смешное.

Потом мы снова работаем, снова строим всяческие интриги, чтобы выскочить на минутку со станции, снова выслушиваем нотации Трубы.

Потом звонок. Час давки в переполненном троллейбусе, разорванные чулки, ободранные туфли, чьи–то мимолетные ссоры, но — странное дело — никакого раздражения. Такое спокойствие где–то внутри меня, что, наверное, поэтому меня ругают только те, что стоят сзади, но когда пробьются вперед и заглянут в лицо — замолкают.

Дома у меня как у всех. Так говорит мама. Действительно — как у всех. Иногда я ссорюсь с родителями, убегаю из дома, хлопнув дверью, иногда — очень люблю их, потому что не могу не любить. Такой уж у меня характер, что я не могу не любить людей, живущих рядом.

Когда я училась в школе, мой отец очень любил ходить к учителям жаловаться, что я не вымыла посуду и не убрала постель. Иногда он приходил на наши классные собрания, и я знала, что за этим последует длинная проповедь «перед лицом товарищей». Получалось, что я хуже всех в классе.

После выступления моего отца мне было стыдно идти в школу, и однажды я сорвалась с резьбы — не пошла.

Хорошо, что у нас были умные учителя. Они вызвали маму письмом с пометкой «лично», но мама, конечно, рассказала об этом отцу, и тот со свойственной ему энергией ринулся в школу. Но с ним, слава богу, много говорить не стали, велели прислать маму.

Из школы мама пришла поздно, села на кухне и заплакала. Я тряслась от страха, не зная, что ей там такого обо мне наговорили.

— Ты прости нас, — плакала мама, — нас ведь никто не учил, как тебя с Алькой воспитывать…

Я чувствовала, что что–то не так, но я думала — он мужчина и разберется лучше. Ты не сердись на него… Он усталый, больной… Ты прости его, он же вам добра хочет…

Оказывается, классная руководительница сказала ей, что из меня получается не такой уж плохой человек. И еще она запретила пускать отца в школу.

Так я была спасена. Правда, перестав ходить в школу, отец начал применять другие меры, но мне стало полегче, потому что мама, как могла, старалась меня утешать.

И потом — я все–таки любила отца, я не могла запоминать только плохое и забывать хорошее.

Сестра Алька дулась на него, все плохое помнила, а я быстро отходила и прощала.

А в общем–то все было как у всех.

Моя сестра Алька. Мы с Алькой очень похожи, хотя я никогда не была красивой, а Алька — красивая. Она еще беспомощней, чем я, но не смешная.

Когда я уже работала на заводе, ей было шестнадцать лет и она училась в девятом классе.

Однажды, поздно возвращаясь домой после сверхурочных (это было зимой, стояла подлая полузимняя–полуосенняя сырость), я увидела под аркой нашего дома белую машину «скорой помощи». Свет ее фар бил прямо в глаза, в этом свете мелькал смешанный со снегом дождь, а так как прохожих на улице не было, то все было немного жутковато и походило на кадр из итальянского фильма.

Особенно страшно мне стало, когда я увидела двух санитаров, почти не согнувшихся от тяжести того, что они несли: на носилках лежал кто–то, такой худой и плоский, что носилки казались пустыми. Какая–то женщина, пригнувшись, влезла в машину, и машина уехала.

Я взлетела по своей лестнице и, содрогаясь, надавила на звонок, не оторвав пальца, пока не открыли.

Соседи сказали, что это увезли пашу Альку. Мама уехала с ней.

Алька, конечно, не умерла. Детская попытка кончилась смешно — поносом и рвотой. Да и где было Альке достать яду? Но Алька–то ведь не знала, что все кончится так благополучно! Она шла на это сознательно, не рассчитывая на театральные эффекты. (Скажу о себе: я бы обставила такую вещь как можно торжественней, но из всех возможных способов умереть постаралась бы выбрать такой, каким еще никто никогда раньше не умирал.) Алька, в отличие от меня, не любит жестов и слов. Слова из нее вытягивают клещами. Даже мне, единственной, наверное, к кому она сильно привязана, с большим трудом удалось узнать причину случившегося.

В их классе учился мальчик. Без ноги. Я хорошо его знала. Он жил в доме напротив, и его окна были как раз против наших окон. У этого мальчика было злое и капризное лицо, сморщенное в кулачок. Его узко прорезанные глаза смотрели пронзительно, нагло и тоскливо.

Он плохо учился, может быть потому, что не видел ничего, кроме своего горя.

Он влюбился в Альку. Вначале он засыпал ее письмами без подписи: смесь настоящего горя, любви и пошлятины, причем пошлятины было больше всего, потому что он, кажется, был ленив даже на мысли.

Куда бы Алька ни шла — она слышала за собой скрип его протеза. Он приходил на все школьные вечера, стоял у стенки и смотрел, как она танцует. И она уже не могла танцевать. Она убегала и плакала, а он слал ей ревнивые письма, которые заканчивались иногда даже непонятными угрозами.

Об этом узнала его мать и побежала к Алькиной учительнице. Вместе они выдумали план: заставить Альку подтягивать его по математике. Два дня Алька занималась с ним после уроков, и каждый раз, стоило им остаться вдвоем, он начинал говорить о своей любви в тех ужасных выражениях, которые выудил из какого–то жуткого чтива. На третий раз Алька отказалась заниматься с ним. Ей приказали. Она опять отказалась. Ей опять приказали — она отказалась уже более грубо и, как всегда, наговорила лишнего, потому что никогда не умела вразумительно говорить. Тогда все стали ее упрекать в жестокости к бедному, несчастному мальчику, который и так…

Она решила уйти из школы, но без родителей ей не отдавали документы. Ее учительница пришла к нам домой и нарвалась на отца. Вечером отец устроил над Алькой семейный суд.

Алька кинулась ко мне, но я, в силу моих тогдашних Убеждений, стала уговаривать ее пожалеть бедного мальчика. Мои убеждения всегда очень действовали на Альку. Она поплакала и согласилась: вернулась в школу.

Бедный мальчик почувствовал свою силу и, улучив момент, полез к ней целоваться.

Она украла в химическом кабинете какую–то дрянь, пришла домой и отравилась.

Я помню Алькино выздоровление — она ходила по комнате бледная и заискивающе улыбалась всем: она обвиняла только себя. Это единственный человек из всех, кого я знаю, который всегда обвинял себя.

А я не знала, что ей говорить, я только обнимала ее и боялась, что она всегда будет помнить о том, как я предала ее. Но на своем она настояла — ушла на завод, а училась в вечерней школе.

Мне Алька все прощала, ничего худого не помнила. Она по–прежнему слушала меня развесив уши и поэтому вправду походила на мою младшую сестру, хотя по существу это она была старшей, потому что она с самого детства была как–то тверже и порядочней меня.

Мама всегда умилялась тем, что я не умела врать. Она всегда вспоминала, что если в детстве я таскала из буфета варенье, то забывала либо закрыть банку, либо вымыть руки и лицо, чтобы никто не заметил.

— Она если и соврет — проговорится, — говорила мама. — Это же святая простота! Это не то, что Алька! Та молчит, как пенек!

Мама забывала, что я, хоть и не умела врать, но пыталась. И варенье таскала.

А Алька, наверное, ни разу в жизни и не пробовала стащить что–нибудь или соврать.

И я знала это. И с самого детства чувствовала, что мне нужна Алька, как каждому слабому и поэтому не очень добросовестному человеку нужен кто–то сильный и честный.

С шестнадцати лет нам стали давать деньги. По пять рублей в месяц на мелкие расходы. Я тратила эти пять рублей на всякие пустяки, потом тратила и Алькины, потому что она умоляла их взять и говорила, что они ей совсем не нужны. И я малодушно брала.

Нам шили новые платья. Я снашивала свое, а потом приканчивала Алькино — она ходила в одном и том же стареньком.

Но все–таки мама говорила, что я «добрая растяпа», а Алька «себе на уме».

Отец в короткие периоды хорошего настроения больше общался со мной, чем с ней, потому что я начисто забывала все свои обиды, стоило только ему благожелательно посмотреть на меня. У Альки же нежности не хватало на всех. Она любила меня, и этого ей было достаточно. В редкие минуты, когда у нее развязывался язык, она говорила мне:

— Ты добрая… Ты очень добрая, ты талантливая.., Я не знаю еще — в чем именно, но когда–нибудь это случится… А я глупая и злая… Если бы не было тебя, я бы всех сожрала, до чего я злая… Без тебя я не знаю, что мне нравится, а что нет… Без тебя я даже не знаю, какие книги читать…

После этого я некоторое время верила, что я действительно хорошая и что Алька права в том, что любит меня. Я принимала это как должное.

Я привыкла к Алькиной нежности и ждала этого от всех, я почему–то была уверена, что из–за моей слабости и беззащитности все на свете должны меня опекать. В школе — учителя. В семье — мама и Алька. Стоило мне попасть на завод, как там объявилась деятельная Лиля, которая тоже увидела во мне доброе и слабое существо и, как умела, взялась направлять меня.

Я действительно не была злой. Меня действительно одолевали благие порывы, но все–таки я больше разбрасывалась, больше швыряла на ветер, чем отдавала. Благожелательные люди, окружавшие меня, прощали мне это, и мне казалось, что так будет всегда.

Так, собственно, и закончился последний год моего затянувшегося детства.



ГЛАВА ВТОРАЯ


— У вас необыкновенно красивый голос…

— У вас тоже.

— Может быть, вы все–таки скажете, как вас зовут?

— Я же говорила: Мельпомена..,

— Как это перевести?

— Смотря на какой язык…

— Раз уж вы знаете мой телефон — вам лучше знать и мой язык…

— Значит, итальянский…

— Почему вы так решили?

— Потому что о любви говорят на итальянском…

— Значит, берете быка за рога?

— За рога.

— Но почему все–таки о любви на итальянском?

— Читайте Ломоносова…

— Простите, я серый…

Эту забаву выдумала Кубышкина. Мы сидим на станции. Время рабочего дня давно кончилось, но, как всегда перед зарплатой, мы задерживаемся. Табуляторы заело, и работы пока нет. Надо ждать, пока починят и отпечатают сводки, которые нам надо сбалансировать. Перенести это на завтра нельзя — завтра будет другая срочная работа, а зарплата не должна опаздывать. И вот мы сидим и от нечего делать треплемся по телефону с незнакомыми людьми. Номера берем тут же, на станции в картотеках.

Телефон параллельный. В одну трубку говорю я, а в другую слушают все остальные, даже Труба, разинув от любопытства рот и пихая под локти всех остальных, чтобы ей дали хорошенько послушать.

— А может, нам лучше встретиться? — спрашивает он.

— Это можно.

— Где бы вы хотели?

— На Александровской колонне…

— Не шутите так. Я серый. Я не знаю, где это находится.

Человек, с которым я разговариваю, благодушно настроен. А может, ему скучно. По крайней мере, когда я уже хочу повесить трубку, он начинает сам заговаривать мне зубы. Те остроты, которые я заготовила на первый случай, давно исчерпаны. А он ждет, я в этом почему–то уверена, чтобы я стала говорить всерьез. Но всерьез нельзя — слишком много свидетелей, которые ждут чего–нибудь веселенького.

Очень жаль, что я не запомнила его телефона, — тогда бы я позвонила ему одна. Нет, не для того, конечно, чтобы встретиться, я слишком хорошо знаю о том впечатлении, которое производит на мужчин моя внешность, но все–таки…

Все–таки мне не так уж наплевать на него, как это кажется целой грозди баб, повисших на другой трубке. Может быть, потому, что его бас помогает представить себе то, что мне наиболее симпатично в мужчинах: большие руки и высокий рост. Да и его неоднократные упоминания о собственной серости дают мне возможность помечтать о его скорейшем приобщении к культуре с моей и божьей помощью. Главным образом — с моей.

Но… цирк требует зрелищ. Серьезная я им не интересна, и я даже рада, когда появляется Вера Аркадьевна с известием, что табуляторы висправности и сейчас принесут сводки.

Мы рассаживаемся по местам и в ожидании обсуждаем только что происшедший разговор.

— Вот кобель! — говорит Труба. — Никому не откажет… Так и чувствуется…

— Это тебе только чувствуется, — колет Надька и, обернувшись ко мне, добавляет: — Ты потом по одному телефончику поговори, я тебе номер дам, уж очень здорово у тебя получается…

— Девочки, хватит трепаться! Работайте, — говорит Вера Аркадьевна.

Все в открытую ворчат на нее, нарочито медленно разворачивают бумаги. Работаем.

Мне никуда не надо торопиться. Никто меня не ждет, ни с кем я не назначала свидания, но почему–то я нервничаю. Я делаю свою операцию так быстро, что злю предыдущих — тороплю их и дергаю.

Мне кажется, именно в эти часы, что я сверхурочно торчу на станции, должно что–то случиться. Такое, что изменило бы мою жизнь.

Мне обидно. И все из–за этих старых копуш, у которых нет мужей, а дети уже такие взрослые, что приходят домой поздно.

То же чувство, наверное, у всех девчонок. Это видно по тому, что мы не смеемся и не отвлекаемся, как обычно. Сидим и злобно колотим по машинкам.

Что ни взгляд на часы — то еще один час пролетел. Шесть, семь, восемь… Небо темнеет за пыльным окном. Грохот. Нас остается все меньше. Закончена первая операция, вторая,..

А у меня не сходится копейка. Целый километр цифр. Пересчитываю сначала.

А что могло бы произойти? Какое–нибудь сильное, загадочное существо именно в это время проехало по моему маршруту. Это существо искало меня. Оно увидело мои прекрасные глаза (да–да! прекрасные!), и подошло ко мне, и сказало…

— Маринка! Черт возьми! Что у тебя в голове! Небось, мальчики?! — Вера Аркадьевна шутит.

А эта несчастная копейка куда–то провалилась. Я бы Удовольствием отдала в заводскую кассу эту копейку, лишь бы не пересчитывать в третий раз. Нельзя. Ко мне подходит Надька. — Дай долги проверю, — говорит она.

— Фигушки. Эта сводка стоит рубль восемьдесят…

— Да забирай ты свои рубль восемьдесят… Я же все считать не буду, я только долги… — она отбирает мой рулон и садится за машинку.

Опять мы остались втроем: я, Валечка и она. Хотя она–то все уже давно сделала, могла бы идти домой, а вот помогает мне. Значит, что–то ей от нас нужно.

Надька поднимает голову от машинки:

— Ты поговоришь потом по телефону?

— Ладно.

— Вот смотрю я на тебя, — продолжает Надька, — и все думаю: или ты с пылинкой, или ты очень умная…

— Я очень умная…

— Не похоже…

— Значит, с пылинкой..,

— Да нет, не совсем… Валечка уже давно не работает. Она сидит и, раскрыв рот, слушает, что мы говорим. Именно из–за своего жгучего интереса ко всему происходящему Валечка сих пор не научилась работать.

— Просто ты не для нас создана, — говорит мне Надька. — Может, где в другом месте так ты бы и была умной, только не у нас…

— А что у вас за такое особое место?

— Да у нас, как везде… А ты как по–писаному говоришь, как в книжках… Изабеллу Ложкомоеву читала?

— Нет… Сколько лет живу на свете, не слыхала ни про какую

Изабеллу Ложкомоеву.

— Очень хорошая писательница… Вот она по жизни пишет. И как одеться, и как за кожей следить… А остальные — все про таких, как ты… В книге–то их вроде жалко, а в жизни встретишь — ни сшить, ни paспороть…

— Хоть языком молоть могу…

— Если б себе на пользу — другое дело…

— А вдруг? Надька засмеялась.

— Вот ты сегодня с этим Хромовым трепалась, ты думаешь — что–то выйдет?

— Ничего я не думаю, — ответила я с какой–то дурацкой неловкостью.

— Думаешь… Только зря… Ничего у тебя не получится.

— Почему? — спросила я, хоть не собиралась этого спрашивать.

—Потому, что кончается на «у»…

— Ничего я не думала. Я даже не знаю, кто это такой, что это за Хромов…

— Да это тот самый, помнишь, тебе еще в первый день понравился, — разверзла уста Валечка, как всегда, кстати.

— Видишь, я все–таки не дура, — уличила Надька.

— Я и не помню его, я тогда без очков была, — солгала я, потому что помнила, да и потом не раз обращала внимание на него в столовой, а один раз даже рассмотрела вблизи. То, что я говорила сегодня именно с ним, просто ошеломило меня, и все, что я говорила -потом, я говорила каким–то игривым, расслабленным голосом. Сама это чувствовала, но ничего не могла с собой поделать, потому что вдруг выдумала, что он сейчас где–то рядом и слышит, как я о нем говорю. И я, разговаривая с Надькой, уже кокетничала для него.

— А что это за фигура такая: Хромов?

— Фигуру–то ты небось рассмотрела, — сказала Надька и хихикнула.

— А вообще?

— Я с ним дела не имела. У любовниц спроси..,

— Очень нужно…

На этом разговор оборвался. Надька–то хотела, чтобы я расспрашивала, а я не стала, потому что чувствовала — еще слово, и я себя выдам.

Значит, это я с ним разговаривала… Это он так добродушно басил в трубку и совсем не казался таким недосягаемым, как в столовой. А ведь и лицо у него доброе. Совсем не такое, как у обожаемого Лилей инженера из лаборатории, Кузьмина. К тому не подойдешь! Красавец с гордым профилем. А этот лучше: зеленоглазый, толстогубый, живой…

И смотрит не так, как смотрят эти гордые красавцы — сквозь тебя, будто тебя и нет совсем, в упор не видят; он иначе смотрит, совсем иначе.

И говорит иначе…

Пока мы одевались, писали контрольки, закрывали станцию на все засовы, я все думала о нем и очень злилась, когда Валечка или Надька обращались ко мне и мешали.

Время было хорошее. Как раз такое, когда в автобусе мало народу.

Я вошла и тихо села на свободное место. Не так плюхнулась, как обычно, а села тихо, будто боясь расплескать что–то через край.

Сквозь верхнее автобусное стекло были видны светлой зеленые кроны деревьев. Еще вчера их не было. Хотя… когда я ехала с работы — спала, сегодня на работу — тоже, просто могла не заметить, что почки уже проклю–нулись и к сегодняшнему дню раскроют спрятанные листья — именно к сегодняшнему дню…

… Ну, а чем я хуже других? Я ведь умею петь. Вот я буду петь, а он услышит, как я пою… Больше никто не умеет так петь, потому что никто не знает в песне того, что знаю я. Потому что я одна такая, какая я есть. Потому что меня Алька любит больше всех на свете, значит есть за что меня любить. Меня кошки не боятся. Ко мне собаки идут. И дети ко мне идут. И тоже не боятся. А один пятилетний мальчик, который приехал к нам погостить, ужасно обиделся, что его отослали вечером спать, а меня нет. Он, наверное, думал, что мы ровесники Так почему же меня не любить? И песни вот петь умею… Жаль только, что песни все чужие… Но ничего, я придумаю свои, я даже знаю, о чем…

А дальше я думаю уже о таком, чего нельзя рассказывать. Но я слишком сразу начинаю думать о таком, а это совсем неинтересно. И я возвращаюсь к истокам.

…Ну почему ему меня не любить? Ведь все на свете книги написаны обо мне. И кинофильмы обо мне. И стихи.

Я расскажу ему, как это сладко — раскрывать книги и читать там:

Ведь я островитянка С далеких островов…

А еще лучше:

Живу — никто не нужен, Взошел — ночей не сплю. Согреть чужому ужин — Жилье свое спалю!..

Только мне нужен! Именно поэтому спалю все!!! Это я только из гордости говорю, что никто не нужен. Нужен! Только вот — зачем? Почему одному человеку вдруг становится нужен другой, что это за странная необходимость? Почему это так больно?

Зачем он мне нужен?

И я опять начинаю думать о таком, чего не рассказывают. И опять все происходит уж слишком быстро.

Слишком быстро я говорю ему все слова, какие хочу сказать. Слишком быстро он отвечает мне такими же словами.

А так нельзя, надо настрадаться, наплакаться, только потом…

Меня можно любить еще за то, что меня любят деревья.

У нас с Алькой были тополя. По пучку веток в банках на окошке. Был март. Холодный, затянувшийся март, а мне хотелось, чтобы тополя распустились. Напрасно все говорили, что раньше, чем обычно, этого не бывает, ничего не будет. Мне хотелось, чтобы мои ветки выпустили листья. Я расколупала клейкие чешуйки и высвободила листочки.

Мне сказали, что листья погибнут, что эти ветки уже можно выбросить.

Но листья не погибли. Правда, сначала они были бледные и желтые, но потом все–таки позеленели, налились соком, а ветки дали белые упругие корни…

Алька сделала то же самое со своими ветками, и ее ветки погибли. Листья, не успев распуститься, засохли. Алька была маленькая и поэтому плакала, но потом ей пришлось смириться с тем, что любое зерно, любая косточка, посаженные мной, обязательно взойдут, а она может и не пытаться — не взойдет. Деревья слушаются меня. Это единственное, что мне всегда удавалось.

И опять какие–то неслыханные по быстроте события, прерванные на самом интересном месте чьим–то глупым, клейким голосом:

— Скажите, это что же у вас в пакете? Кастрюлька, да?

— Нет, латка…

— Скаж–жите пожалуйста! Латка! Вот именно такая–то мне и нужна. Где вы брали?

— Мне ее прислали.

— Откуда ж это?

— Из Улан–Удэ…

— Скаж–жите пожалуйста! Из Улан–Удэ… А у меня там тоже есть один знакомый… Я обязательно попрошу

У него такую кастрюльку…

— Это не кастрюлька, а латка…

— Скаж–жите пожалуйста! Вот именно латка…

Я посмотрела на этого тусклого идиота так, что он поперхнулся и замолчал… Хо! Вчера я вела бы себя иначе!

Потом мне самой было неудобно, что я так разозлилась из–за какой–то чепухи. Я встала и пошла к выходу.

На набережной было многолюдно. Одиннадцать, а светло — теплый, серый какой–то, остановившийся вой дух, как бывает только весной. Толпа лохматых парней гундосила под гитары:


Сердце врет «люблю–люблю» до истерики,

Невозможно кораблю без Америки…


В песне не было мелодии, и издали она казалась каким–то хоровым, унылым причитанием.

…Если он захочет — я никогда не буду сутулиться Я буду ходить прямо и часто улыбаться. Я перестану говорить извиняющимся голосом, и у меня никогда больше не будет такого лица, глядя на которое всем кажется возможным не принимать меня всерьез.

Не заходя в комнату, я прошла на кухню. Алька ждала меня и, как только я вошла, поставила подогревать суп.

— Давно спят?

— Давно. В комнату не ходи. Разбудишь — опять дет скандал. Устала?

— Нет. Я влюбилась, Алька. Алька с непонятным выражением пожала плечами.

— Что же ты молчишь?

— Да ну… — Алька опять не договорила, а вытягивать из нее дальше было бесполезно, потому что если уж ей взбредет в голову остановиться на середине фразы, то никакими силами не заставишь ее продолжать.

— Алька, ты хочешь спать?

— А ты?

— Я нет.

— А я нет, раз ты не хочешь.

— Пошли?

— Пошли. Алька на цыпочках прокралась в комнату и вытащила свое пальто.

Мы выходим на улицу и поднимаем воротники, уж у нас принято.

Надеяться на то, что Алька начнет у меня что–то расспрашивать, не приходится, а мне самой не хочется первой лезть к ней с рассказами. Молчу. Жду. Когда ей наконец взбредает спросить у меня: «Ну что там опять?» — я уже не чувствую в себе никакого желания исповедоваться, тем более, что рассказывать совсем нечего. Я просто отмахиваюсь от ее вопроса. Дальше мы уже идем молча. Идем быстрым, сумасшедшим шагом, таким, каким совсем не принято гулять.

Ни о каких разговорах при такой бешеной ходьбе не может быть и речи.

Минут двадцать ходу — и мы на Охтинском мосту. Потом на правом берегу.

Немного по берегу и, оглянувшись по сторонам, ныряем вниз, к Неве. По старым, проломившимся деревянным ступеням, где мы знаем каждую щель, каждый пролом.

Днем здесь бывает много народу, поздно вечером — никого, и поэтому мы уже года два считаем это место своим.

У старого, гнилого сарайчика давно уже валяется разбитый, расщепленный обрубок бревна. Мы садимся на него и закуриваем.

Напротив горят синие окна комбината имени Кирова, их светящиеся отражения ломаются в воде. Стена сарая защищает нас от ветра.

Зачем нам это место? Почему мы так прилепились к нему и делаем в день несколько лишних километров, лишь бы покурить именно здесь? Не знаю.

Здесь пахнет той самой беспокойной травой, что обычно растет между железнодорожных рельсов на далеких станциях.

А может, и не травой это пахнет, а жирной гарью, летящей с паровозов? Мазутом? Знаю только, что этот запах обычно сопутствует путешествиям, и от одного запаха у меня какое–то волнение.

Это я придумала, чтоб в городе было «наше место».

О чем мы с Алькой там только не говорили, чего не выдумывали!

Охтинский мост, такой огромный и гудящий, будто по нему проходят сильные токи, тянул нас к себе, наверное, еще потому, что нам нравилось владеть им. Это был наш мост.

И потом… Он так похож на железнодорожный!

А этот травянистый скат к Неве!

Сколько нужно воображения, чтобы поверить, что в огромном городе есть никому не известное, неисследованное место, глухое и таинственное, существующее только для нас.

Скрипучие ступеньки, куст чахлой черемухи, бурьян и лопухи…

— Это же, черт побери… — неопределенно говорит Алька.

Очевидно, она чувствует то же самое, что и я.



— Здравствуйте, Мельпомена… Я вас сразу узнал.

— Здравствуйте…

— Я так и знал, что вы позвоните…

— Откуда?

— Догадался. А что это вы сегодня не такая нахальная, как вчера?

— А разве я вчера была нахальная?

— Не очень чтобы очень, но было немного… Может! вы сегодня расшифруете себя?

— Пожалуйста: ваша триста первая жертва…

— Ха–ха–ха…



— Что же вы вчера не звонили?

— Боялась надоесть… Или лишнего наговорить.

— Да, этого стоит опасаться… Я понимаю его слова так, что ему просто надоело со мной разговаривать. Скучно, наверное. А я так много болтаю.

— До свидания.

— Ну почему же до свидания? Скажи–ка лучше что–нибудь смешное, Мельпомена.



Когда мы идем в столовую (до чего же я воздушна, до чего же я едва касаюсь пола ногами), он попадается нам навстречу.

Остановился. И вдруг улыбнулся радостно, сам, наверное, не ожидал, что улыбнется.

— Привет машиносчетной…

Никогда не обращал на нас внимания, никогда не замечал, а тут вдруг…

— Привет! — хрипло отвечаю я. Только я одна и ответила с перепугу.

А он совсем уже засмеялся. И вдруг побежал вприпрыжку, через две ступеньки — благо ноги длинные, как у аиста.

— Ну, теперь не упусти, — шепнула мне Лиля.

А Светка посмотрела так… Когда мне раньше говорили, что женщины понимают друг друга с полувзгляда, я не верила.

Может быть потому, что до этой минуты не было во мне ничего такого уж особенно женского, а тут вдруг я поняла, что мы со Светкой враги. И что Лилины наскоки на нее не так уж несправедливы. И еще я заметила, что у нее низкий лоб, узкие глазки и узкий, сытый ротик, что и отметила со злорадством.

— Плевала я на это удовольствие, — сказала я.

Но мне, кажется, никто не поверил.

Весь июль он был в отпуске. И жизнь потеряла для меня всякий смысл. Он уехал, и город стал безлюдным.

Я только работала и спала. Не читала ничего, кроме стихов, не бродила по городу. Странное, неведомое мне раньше одиночество — он уехал. Он уехал! И какой смысл стараться быть красивой, какой смысл искать чего–то, когда все уже найдено и все — в нем!

И это все, что тебе было нужно, очкастая умница?

И это все.

На заводоуправлении вывесили объявление: «Всем, кто хочет хорошо отдохнуть…»

Хорошо отдохнуть хотят все. Едут на теплоходе вдоль по Неве. Туда и обратно.

А у нас — срочная работа. Опять.

Лиля подмигивает мне, и я выхожу со станции.

— Хочешь ехать?

— Не знаю.

— Что ты какая–то психованная стала — неужели и вправду влюбилась?

— Не знаю.

— Идиотка. Так вот знай — он тоже едет…

— Он же еще даже из отпуска не пришел?

— Пришел. Сенька сказал. Они дружат.

Я молчу. Это даже хуже, что я теперь знаю, что он тоже едет. Это еще хуже. Уже послезавтра надо ехать, а работы невпроворот — Валечка в отпуске, в выходной мы с Надькой должны работать.

— Не расстраивайся, все получится, — заверяет меня Лиля.

И опять жизнь приобретает запах и цвет. Пахнет жасмином и той горькой тревожной травой, что растет у Охтинского моста.

Все празднично–зеленое, и даже я, так мало бывая на улице, успела немного загореть.

Только немножко грустно, что все женщины, идущие навстречу, так удивительно красивы и мне не сравниться с ними.

Я не ною, когда меня оставляют сверхурочно. Я готова просидеть сегодня всю ночь, лишь бы быть свободной завтра.

Я работаю и пою, и рот у меня растянут, так что когда ловлю на себе чей–нибудь взгляд — стыдно. Действительно, «с пылинкой». Что–то слишком сильно на меня действует это их мнение, что я — с пылинкой. Даже заме–чаю, что я только и делаю, что оправдываюсь перед всеми, нарочно как–то разумна, чтоб, не дай бог, ничего не подумали. Но я, наверное, как–то по–смешному разумна, по крайней мере все наши тетки либо недовольны мной, либо смеются.

Вот сегодня, например, Труба рассказала случай:

— Случай из жизни, истинное происшествие… Одна женщина оставила ребеночка в колясочке…

Кончилась эта история так: «… Раскрывают чемодан, а там кровь, кровь… Потом ребеночка хоронили… Вот сама видела: лежит весь в веночках, такие веселенькие веночки, все цветочки голубенькие, незабудочки… Скончался».

Я только и сделала, что усмехнулась, а они уже набросились на меня — живого места не оставили. Будто я кого–то лично оскорбила. А ведь давала себе слово не вмешиваться, молчать. Вот Светка — та молчит.

— Посмотрите, какая она сегодня хорошенькая! — сказала Лиля, когда шум машинок на минуту затих.

Все уставились на меня и засмеялись.

— Я знаю почему, — сказала Надька.

— Знаешь, так помалкивай, — буркнула я.

— Влюбилась в Хромова… — все–таки успела брякнуть Надька.

Шум машинок замолк теперь уже надолго.

— Я тебе как мать скажу, — Труба посмотрела на меня проникновенно, — не связывайся ты с ним, не связывайся…

Мне не хотелось, чтобы они обсуждали это, чтобы они вообще знали об этом, но одно звучание его фамилии, одно то, что все допускали такую возможность, что он (он, чудесный, милый, зеленоглазый) захочет «связаться» со мной делало меня бесконечно счастливой. И я, вместо того чтобы послать всех подальше, глупо заулыбалась.

Я работала, как зверь. Огромные свитки только отлетали от меня, порхали по всей станции, точно сосчитанные, отбалансированные, — ах, что это была за вдохновенная работа, без взглядов на часы, без перекуров!.. Все!

— Нет, ты только скажи, что тебе за такую работу сделать? — Вера Аркадьевна остановилась рядом со мной.

— Она хочет на теплоходе ехать, — сказала за меня Лиля.

Вера Аркадьевна задумалась. Мы ждали: я и Надька (ее лицо стало еще острей и зубастей), Вера Аркадьевна все думала… /

— Ну и поезжай, — сказала она наконец.

— А я? — на выдохе прошелестела Надька.

— А ты за нее поработаешь.

— Почему? — Надька взвизгнула.

— Потому что ты каждый месяц отгуливаешь, а она ни разу, потому что ты умеешь выклянчивать, а она не умеет, и, наконец, потому, что она молодая девочка и ей надо иногда отдохнуть от всех нас.

Я впервые слышала, чтобы Вера Аркадьевна разговаривала таким тоном. Наверно, и другие не так часто это слышали, потому что не стали ворчать, как обычно, вспоминая те далекие времена, когда они были в одинаковом с ней положении. Этот ее жесткий сегодняшний тон вдруг напомнил всем, что сегодня она уже в другом положении.

— Конечно, съезди, — уже мягко сказала Вера Аркадьевна.

— Спасибо, — я, кажется, даже не сказала, а только кивнула и сразу же выскочила за дверь, потому что плакала.

Я еду на теплоходе… И он тоже поедет, и мы всю ночь будем рядом, и никому я не буду завидовать, что они его видят, а я нет, потому что эта его ночь не будет украдена у меня, как все другие.

Мы едем на теплоходе! Мы едем на теплоходе!

Сенька Гудман, Лиля, Светка, Кубышкина, секретарь Володя и я устроились за круглым столом.

— Какой пейзаж! — без конца восклицала Кубышкина и в сотый раз пыталась завести свою любимую песню про то, как не везет черному коту.

Мне это изрядно надоело.

— Пойдем с нами, подышим, — позвала меня Лиля. В общем–то мне неудобно было идти с ними, ведь у них с Сенькой, наверное, роман, но они так искренне звали, что я пошла.

Ветер с брызгами бил в лицо. Я открывала рот и кажется, что–то кричала, до того хорошо мне было, а если закрыть глаза — сердце падало, как в лифте, едущем вниз.

Сенькины глаза смотрели через очки печально и строго, совсем не так суетливо, как обычно. И я вдруг поняла, что это очень трудно, чтобы тебя полюбил такой, как Сенька, он только кажется смешным и легкомысленным, а на самом деле тверже других знает, чего хочет.

— Вот теперь можно пойти танцевать, — сказала Лиля.

— Лиля, — сказала я, — побудь немного со мной, ну хотя бы одну минуту… Скажи: что тебе за радость со мной возиться?

— Откуда ты взяла, что я вожусь? А может, мне интересно с тобой?

— Ну почему?

— Ты умная… Не отобьешь у меня Сеньку… — Лиля рассмеялась.

— Лиля, серьезно!

— Ладно, скажу: ты самая молодая из всех, ну, не возрастом, а как–то иначе… Ты кажешься даже младше Валечки, а о Светке и Кубышкиной и говорить нечего. Я вот хожу с тобой, все и думают, что мы с тобой ровесницы… Глядишь, и про меня думают, что молодая… Ну и, само собой, не завистливая… Потом, может, и станешь, а вот сейчас…

— Я тебя очень люблю, Лиля, — сказала я и полезла целоваться.

— Поцелуи оставь для Хромова, — сказала Лиля. Глупость сказала, пошлость сказала, мне хотелось возмутиться, но кончики губ поползли к ушам. На палубе танцевали.


…В нашем городе дождь,

Он идет днем и ночью.

Слов моих ты не ждешь…

Я люблю тебя молча…


— Я тебе место заняла! — крикнула Светка.

Весь вечер она ревниво следила за мной и, наконец, из двух зол выбрала меньшее — решила не отпускать меня от себя. Пришлось сесть рядом с ней.

Его плащ казался белым на фоне ночи, поэтому я все время видела, что он делает.

Вот подошел к кому–то, прикурил, вот отвернулся и стал смотреть на воду, вот глянул в нашу сторону…


… А во мне все кричит, все кричит,

Только ты не услышишь…


Он шел к нам. Опять мы со Светкой взглянули друг на друга, и я поняла, что он шел к ней. Видно, что–то там такое у них уже было, если она смотрит на меня так победоносно.

Убежать бы, упасть на палубу, закричать, что умираю! Да и умереть. Взять и умереть в самом деле. Но я только завыла громче радиолы:


Хоть тебе это все, это все

Абсолютно не надо…


Я отвернулась, я не смотрела на них, перед моими глазами только сменялись кадры моих глупых, глупых, смешных выдумок о нем и обо мне. И мне было невыносимо стыдно, как будто эти же кадры видел, кроме меня, еще кто–то и этот кто–то смеялся надо мной.

И вдруг я поняла: что–то изменилось. Ведь не смотрела на них, а поняла!

Поняла еще раньше, чем он взял меня за локоть:

— Можно?

Я кивнула, потому что ничего не могла сказать, встала. Пластинка кончилась.

— Значит, такое наше счастье… Ну, мы подождем, правда? — сказал он.

— Правда.

Мы так и стояли посредине и держались за руки, вначале как–то вяло, потом крепче, потом он сжал мою руку и отпустил на мгновенье, потом я сжала его руку, и это было так естественно, как будто мы только всю жизнь и делали, что держались за руки.

— А теперь поиграем! — сказала какая–то шустрая девица, взобравшись на скамейку и взмахнув рукой.

— Что такое не везет, и как с ним бороться! — сказал он, но это было уже неважно, потому что наши пальцы были переплетены и сжаты до хруста.

Мы уходили, а вслед нам неслось:

— Вопрос первый: кто написал полонез Огинского? Мы шли по узкому боковому проходу к носу. Там светилось несколько огоньков от сигарет. Молоденькие мальчишки играли на гитарах и пели:


Листья желтые медленно падают

В нашем старом, забытом саду,

Пусть они тебя больше не радуют,

Все равно я к тебе не приду…


У мальчишек были голоса без всяких уличных штук — чистые, нежные голоса детей, переживающих первую любовь и не стесняющихся своей чистоты и нежности только в песне.

Он повернул меня лицом к себе. Мне почему–то казалось, что он должен улыбаться, а он, оказывается, был серьезен. Как–то даже торжественно серьезен, как в большом горе. Вблизи его лицо было еще красивее, чем издали, но потом оно приблизилось ко мне настолько, что я перестала его видеть.


Ты сама бы ушла обязательно,

Если б я не ушел от тебя…


Потом мне уже не было так хорошо, потому что я думала о том, что не умею целоваться, а также о том, что мне должно быть хорошо. Я слишком много думала о том, как я должна быть счастлива, и это мешало. Мне хотелось, чтобы он сказал что–нибудь.

— Ну вот, Мельпомена, я тебя и нашел… — сказал он.

Мы стояли на носу совсем рядом с мальчишками–гитаристами, но не видели их, потому что было темно.

— А знаешь, как я тебя нашел?

— Как?

— Ты один раз позвонила к нам в отдел с завода. Я сразу понял, что по местному. Положил на минуточку трубку и тут же связался с телефонисткой. Она сказала, откуда… Ты ведь хотела, чтобы я нашел тебя-

— Хотела.

Мы засмеялись оба сразу, и опять стало хорошо, почти так же хорошо, как вначале, пока еще не было даже слов.


— Сколько тебе лет?

— Скоро двадцать. А тебе?

— Скоро тридцать.

— Тридцать… Да! Ведь я не знаю, как тебя зовут… Только фамилию.

— Как всех, Сергеем…

— Я любила одного мальчика. Его тоже звали Сергей…

— А теперь ты его не любишь?

— Нет. Но ты не думай — я с ним не целовалась..,

Странно, почему я никогда не живу тем, что у меня есть. Почему эту ночь и эти поцелуи я буду вспоминать всю жизнь, но сейчас, когда это происходит, я думаю о чем угодно, но только не о том, что происходит. Я вспоминаю, как Вера Аркадьевна отпустила меня вчера, я думаю о том, что будет утром, когда мы вернемся в Ленинград, когда я останусь одна, без него. И как я теперь смогу одна, без него? Я думаю о нашей будущей встрече и не думаю о настоящей.

— Что с тобой? — говорит он. — У тебя такое лицо..,

— Какое?

— Как будто тебе это все абсолютно не надо.

— «А тебе это все, это все абсолютно не надо», — пою я вслед за пластинкой (видно, опять танцуют). — Не говори штампами…

Не хотела обидеть, а получилось. Зачем? За что я сержусь на него? Уж не за то ли, что мне чего–то не хватает, ну, не, за то же, что, когда я раньше думала об этом, мне все это казалось чем–то совсем иным.

А может, слишком быстро? Нет, надо начать все с начала. Со взгляда, с улыбки.

— Идем танцевать, — сказал он.

Это лучшее, что он мог сейчас предложить.



А потом он сказал… Что же он сказал? Нет, он просто посмотрел вот так… Нет, не так… Я не помню его лица, вот странно. Знаю только, что вблизи оно совсем другое. Но как же он посмотрел? Не помню.

Дождь идет. Какая радость! Сейчас бы выйти и пойти босиком по дымящемуся асфальту.

Что он говорил — или ничего? Или это только я говорила? Я слишком много говорила — этого нельзя делать. Я слишком много говорила, но ничего не сказала. Я косноязычная. Немая.

Я ничего не помню. Знаю только, что люблю его в тысячу раз больше, чем вчера. Что–то будет завтра?



Назавтра я зову его на Охтинский мост. Просто посидеть. Как раз та самая погода, в которую мы с Алькой так любим ходить на мост, — мелкий, чудесный дождичек, когда так хорошо вымокнуть, побегать под мостом по обмелевшей Неве, поглядеть, как вспыхивают в воде отражения окон комбината.

— А я купил билеты в кино, — говорит он. Мы тащимся в захолустный клуб какого–то завода, смотрим журнал про горнолыжный спорт, целуемся.

Потом начинается фильм. Такие истертые пленки бывают только в подобных клубах; видно, фильм давно сошел с экранов. Я даже название это помню, когда–то, когда мне было «до шестнадцати», меня на него не пустили: «Ночи Кабирии». Начинается он с безобразной сцены: женщину вытаскивают из воды, ставят вниз головой, вытряхивают из нее воду, кругом толпа, смеются Потом…

… Это я иду такая смешная, изо всех сил изображая из себя независимую, это я танцую на пустых улицах под музыку, долетающую из окон дорогого кабака, это я хвастаю перед подругами…

Откуда мне было знать тогда, что это про меня? А я все знала, потому что в каждом человеке живет это предчувствие своей судьбы, и иногда, когда все могло бы получиться иначе, все равно получается так, как предчувствуешь, потому что слишком сильно в нас это ощущение, это предчувствие. И оно сбывается.

Я плачу навзрыд, и когда мы выходим на улицу все под тот же дождь, Сергей говорит, будто оправдываясь:

— Я вижу этот фильм второй раз… Первый раз тоже разволновался. Сейчас как–то легче.

Он останавливает меня, хочет поцеловать. Целует, но я не отвечаю.

— Идем, я тебя провожу, — говорит он.

— Не надо, пожалуйста, пожалуйста не надо… Я сама дойду… — я говорю это таким тоном, что вроде бы не стоит обижаться. Он и не обижается.

— Как знаешь. — Он опять целует меня.

На этот раз я отвечаю, но только потому, чтобы он уже наверняка не обиделся.

У своей парадной я вхожу в телефонную будку и звоню Альке домой.

— Алька, ты что делаешь?

— Голову мою… Ты вытащила меня из ванной…

— Идем?

— Сейчас обсохну над газом.

Через пять минут она выходит, и мы идем на мост.



Ночью я не сплю и думаю о том, что еще больше люблю его. И завтра… А все, что было сегодня, тоже было счастьем.

Я говорю ему слова, придуманные за ночь, но не чувствую их веса. Я говорю еще больше, чтобы и себя и его уверить в том, что не лгу: я слишком много опять говорю и вижу, как пустеют его глаза. Да и сама я себе не верю, потому что все, что казалось мне вчера правдой, — сегодня ложь.

Потом, когда он ведет меня домой, когда я вижу, какими взглядами провожают его встречные женщины, я опять начинаю чувствовать то, что вчера ночью, но говорить об этом уже нельзя, да и он как–то странно хмур, будто ему со мной просто–напросто скучно. А все считают меня веселой.

Ну, не веселой, так хотя бы не занудой. Но с ним я не могу быть такой, как со всеми. С ним я хочу быть как с Алькой. Когда ей говоришь «пошли», она идет, когда я молчу — не лезет с разговорами, мне не надо ей чем–то казаться, я могу позволить себе роскошь быть самой собой.

А он? Нет, он, конечно, знает, когда меня надо поцеловать, когда надо еще раз сказать, что я солнышко, но он ничего не знает про мой мост, он слишком высоко вымахал от земли, чтобы видеть на ней битые цветные стеклышки — сокровища моего еще совсем недавнего детства.

Мы стоим в парадной.

— Что с тобой? — говорит он.

— Не знаю.

— Тебе хорошо со мной?

— Не знаю.

— Значит, хорошо без меня?

— Плохо.

— В чем тогда дело?

— Просто в том, наверное, что ты не приходишь ко мне, когда я помираю без тебя…

— Как это не прихожу?

— Ну так: у нас все слишком правильно — назначаем свидание, встречаемся, идем в кино или в кафе. А вот среди ночи ты никогда ко мне не прибежишь; ну зачем прибегать, ведь правда?

— Ты еще совсем девчонка!

— И слава богу. А у тебя, наверное, все это уже было… Ты не любишь, а ухаживаешь… Ты ко мне относишься не как к женщине.

— Тебе же будет хуже, если я дам себе волю…

— Пусть мне будет хуже, но я хочу, чтобы ты любил меня, а не жалел… Когда любят — не жалеют.

— Тогда поехали…

— Как, прямо сейчас?

— Да, сейчас…

— А дома?

— Я позвоню и скажу им, что увез тебя.

— Не надо.

— Нет, позвоню!

— Не надо.

— Ну, как знаешь…

(Это опять дань моей так называемой независимости: родители не будут спать, Алька сойдет с ума. Конечно, Альке можно позвонить, я позвоню, но мама… Отец и так болен. А он? Ведь он же взрослый, как же он не догадается, что я запрещаю ему звонить ко мне только для того, чтобы он сам, сам это сделал. Вот отошел бы на минуточку, зашел в будку и позвонил. Сказал бы, что это он во всем виноват, что он увозит меня с собой, навсегда, что он меня любит. Ну чего ему бояться?)

— Едем?

— Едем!



Он снимает комнату в огромной, вроде нашей, квартире.

Дорожки, салфеточки, бантики на кровати — рухлядь старухи–хозяйки.

Чисто. В шкафу развешаны его наглаженные костюмы. Мы входим, и он тут же открывает форточку — чтобы вытянуло дым, когда будем курить, под пепельницу кладет газету, чтобы не прожечь скатерть.

— Располагайся, — говорит каким–то чужим голосом.

— Расположилась.

Он закрывает дверь на ключ. Ходит мягко, неслышно, — боится соседей.

Подходит. Целует. Все так, как надо. Я и правда хотела этого?

— Тебе не хочется ударить меня? — говорит он.

— Я люблю тебя…

— И все–таки ты ударь.

— За что?

— Не знаю.

— Тогда молчи. Ты лучше всех. Ты лучше всех. И молчи.

— Я молчу.

— У тебя правда было триста женщин?

— Что–о?

— Мне сказали, что у тебя было триста женщин.

— А я и не знал. Спасибо, что сообщила.

— Но у тебя их было много?

— Давай не будем об этом. Не время и не место.

— Мне наплевать, что у тебя было. Теперь я одна, правда?

— Ну конечно.

— Ты мне только одно скажи: как ты с ними расставался?

— Одни бросали меня, других я сам бросал.

— Но разве были такие, которые могли бросить тебя?

— А почему нет?

— Я тебя никогда не брошу. А ты?

— Я тоже.

— Я — потому, что ты лучше всех. А ты?

— Я еще не придумал.

— Слушай, а если у нас будут дети?

— Ну и пусть будут.

— Но я все равно тебя буду любить больше. Я буду ходить в застиранном халате, плохо причесанная, но ты люби меня все равно, ладно? Это даже лучше, что у нас будут дети.

— Почему?

— Потому что тогда мы с тобой будем уж родственниками, да?

— Да.

— Только ты не предавай меня, не смотри на других женщин, ладно?

— Ну конечно.

— Скажи что–нибудь…

— Спи.

— Не такое, скажи хорошее.

— Спи, моя любимая.

— Спи, мой любимый. Только я спать не буду. Ладно? Я буду на тебя смотреть. Ладно? Ладно?



Я вошла в комнату. Меня встретили молчанием.

— Да ну, не сердитесь, так вышло, — сказала я, — зашла к Валечке, а там…

Как говорит моя мама, врать я не умею. Они и сейчас сразу поняли, что вру. Разговор начал отец. Там было что–то о панели и Московском вокзале. Мама попыталась возразить, но наговорила еще больше.

Как они умели бить словами! Это пострашней, чем в детстве ремнем. Но самое страшное — то, что я начинала верить им и внутренне содрогалась от своей порочности. Если б не милый Алькин взгляд — я бы умерла от внушенного мне отвращения к себе, такой–этакой.

Сергея я в эту минуту ненавидела: он остался там, у себя, один. Пьет кофе, как привык по утрам, сыт, счастлив… А я?

— Но мне уже скоро двадцать! — наконец удалось вставить мне.

— Я убью тебя, дрянь! — отец замахнулся на меня.

— Только попробуй, — спокойно сказала Алька» встала между нами.

Потом нас ругали уже обеих сразу. Алька, как всегда, приняла удар на себя. Отец грозился сдать нас в колонию, потом пропечатать в «Комсомольской правде», потом обсудить на комитетах по месту работы, а также в жилконторе.

Кончилось тем, что я выскочила из комнаты, а Алька, осталась доругиваться.

Через полчаса я позвонила Альке.

— Ну как там, тихо?

— Тихо. Со мной ведь так… Где сядешь, там и слезешь.

— Алька, давай сбежим от них хоть на недельку, а?

— Двоим нельзя, да мне и некуда, у меня же нет подруг…

— Ты не рассердишься, если я одна?

— Конечно, нет. Завтра после работы я буду ждать тебя в проходной…



— Я ушла из дому, — сказала я.

Я, Валечка и Лиля лежали на крыше машиносчетной и загорали — так мы проводим летом обеденный перерыв.

— Что — с Хромовым — уже? — спросила Лиля.

— А чего бы иначе уходить из дому?

— Он–то знает?

— Нет.

— Так ты скажи ему…

— Он сам снимает…

— Почему бы вам не пожениться?

Я промолчала. Мне не хотелось говорить, что, мол, мы поженимся, когда он получит комнату. Это напоминало что–то знакомое.

— Все равно, позвони ему и скажи, ведь даже если снимешь что–нибудь, то несколько дней надо перебиться…

— Не буду.

— Почему?

— Потому что я не гонялась за ним раньше, а теперь уж совсем неудобно. Еще подумает, что я от него чего–то

хочу.

— Может, и правильно…

— У меня родители в отпуске, поживешь у меня, — как всегда неожиданно сказала Валечка.

— У тебя же Мишка сейчас…

— Выгоню на фиг, надоел…

— Ну да…

— Слушай, раз предлагают…

— Это, конечно, будет лучше, — согласилась Лиля. И это опять была манна с небес. Опять ни за что ни про что. Если хочешь взять в долг — проси у нищих.



Эту неделю мы жили с Валечкой очень весело: ели пустые щи и картошку, а в свободное время заводили пластинки и танцевали твист. К нам приезжала Алька с подарками: крала дома котлеты, мясо и даже компот. Втроем мы устраивали в Валечкиной каморке что–то дикое: в буфете звенела посуда, портреты Валечкиных родителей (он — пожарник, она — дворник) чуть не срывались со стен, полы трещали.

Соседи горели желанием вызвать милицию, но, не обнаружив ни признаков алкогольного опьянения, ни присутствия лиц мужского пола, вынуждены были прекратить свои поползновения.



А сейчас я даже никак не могу вспомнить, где Валечка живет: то ли на Шестнадцатой, то ли на Тринадцатой линии? Дом угловой или второй от угла?



Что у нас с Сергеем — и сама не знаю. Вот смотрю на улице — все идут парами. Раньше я думала, что у всех у них любовь, а теперь уже и не знаю: может, и не любовь, может, как у нас с Сережкой.

А у нас не так что–то. Иногда бывает хорошо, чудесь просто, а потом вдруг я чувствую, как белеют мои пальцы — до того я хватаюсь за него, до того чувствую, что он уходит.

Я замолкаю, никну, чувствуя, что он сейчас так далеко от меня, что если я уйду — он и не заметит.

Но потом все опять чудесно. И я думаю, что, может, быть, счастье — это страх, страх потерять, постоянный страх лишиться, а если б не было этого страха — не было бы любви и счастья.

— Пора тебе его бросать, — говорит Лиля.

— Почему? — у меня темнеет в глазах.

— Неужели ты не видишь, что он тебя не любит?

— А кого он любит?

— Никого. В том–то и дело. И никогда никого не полюбит. Просто будет хуже, если он сам бросит тебя.

Я гляжу Лиле в глаза. Мне вспоминаются все сказки о женской зависти. Я клянусь себе, что больше никогда ничего ей не расскажу.

Недели две я выполняю эту свою клятву.



Конец лета. За городом сейчас хорошо. Поехать бы куда! Но Сергей вечно занят. Он не любит, когда время проходит бесполезно. Он читает книги, которые я приношу ему, с карандашом в руках.

— Я много упустил, — говорит он, — все–таки я рос не в Ленинграде — даже поговорить ни о чем как следует не могу.

Он устремлен к цели, пока еще неведомой мне. Однажды, когда мы выходим из «Хроники» после фильма об убийстве Кеннеди, он говорит:

— Черт возьми, какие у них молодые президенты. Он не просто это говорит. Он говорит так жестко и так твердо, что я вдруг чувствую: а он ведь, пожалуй, хотел бы быть президентом.

Я не узнаю его лица. Оно совсем не доброе, не безалаберное, даже не толстогубое, будто даже губы ушли в себя от какой–то сосредоточенной мысли.

Он сейчас даже немного похож на Кеннеди: лицо, рост, сжатые кулаки. И я чувствую себя рядом с ним маленькой и невзрачной. Даже думаю: зачем я ему?

Да и он мне зачем, если он такой?



Ударила осень. Именно ударила, будто от ветра распахнулось окно. Мы ходили по концертам и театрам.

Сергей алкал знаний и интересовался всем на свете: фильмами, спектаклями, музеями.

Он мог совершенно всерьез обсуждать фильм «Полосатый рейс» или «Великолепная семерка», шпаря наизусть абзацы из газетных статей.

Я иногда в шутку, иногда всерьез говорила ему, что он глупый. Правда, потом сразу же целовала, но он почему–то отталкивал меня и зло кричал:

— Зато ты больно умная… А учиться не хочешь… Чего тебе не учиться?

— Сереженька, может, я скрытый поэт… или артистка… Я поживу–поживу, созрею — и сразу стану чем–нибудь.

— Пошла бы хоть в Северо–Западный… Вон, Светка Володю–секретаря обработала, он ей комсомольскую путевку выдал — и пожалуйста, студентка… А там учиться ничего не стоит.

— А теперь она Володю отшила.

— Ты откуда знаешь?

— Так он раньше к нам ходил, а теперь нет…

— Что ты все о чепухе, о деле подумай…

— Что, Володю обольстить?

— Сама ты глупая, — и тут он уже говорил примиряюще и лез целоваться.

Такие разговоры бывали все чаще и чаще.

— Вот когда мы с тобой поженимся…

— Да не женишься ты на мне…

— Почему бы это?

— Ну разве я могу тебе нравиться?

— А почему бы и нет?

— Нет, ты скажи правду!

— За неимением лучшего…

— А если серьезно? — я надувалась. Но он не хотел серьезно.

— Ну, какая ты баба? Грех один.

— Вот мои родители и говорят…

— Правильно говорят…

— А когда я кончу какой–нибудь рыбоконсервный институт, я сразу стану стопроцентной…

— Да уж конечно…

— А зачем, Сережа?

— Ну, хотя бы для того, чтоб ни от кого не зависеть.

— А я и так не завишу.

— Это пока… А когда у тебя появятся дети?

— Все равно не буду…

— А зарплата? На зарплату мне наплевать, но я стесняюсь сказать

это Сергею, потому что мне заранее известно, что он считает такие взгляды детством.

И я, чтоб не казаться ему глупой и маленькой, авторитетно и многообещающе говорю:

— Без института еще больше заработать можно, вон, у нас Надька сто рублей имеет, я через три года тоже буду так зарабатывать…

— Дура ты, дура! — сердится он. — Ведь ты всю жизнь просидишь среди таких, как Надька, как эта ваша страшила… Как ее там?.. Лилька…

— А ты — среди таких, как ваша страшила Зайцева! — ору я. — Да ваша Зайцева Лилиного мизинца стоит!

— У Зайцевой есть перспектива!

— Зачем ты тогда со мной связался: ни рожи, н кожи, ни жилплощади, ни вуза… Ну, зачем?

— Языком молоть умеешь…

— Все умеют…

— Только не так умеют…

— Вот именно… И никогда не будут уметь так, по тому что для этого надо думать…

— Если б ты думала!

— Ну так и брось меня!

— Придет время — брошу…

Эти разговоры велись, за редкими исключениями, самыми доброжелательными голосами. Считалось даже, что шутим. Только осадочек оставался неприятный. С горчинкой.



Когда однажды утром меня ни с того ни с сего вытошнило, Лиля сказала:

— К цыганке можешь не ходить… Все ясно.

— И что делать?

— Если б кто–нибудь из нас знал, что в таких случаях надо делать, — жизнь была бы прекрасна и удивительна. Скажи ему.

— Нет.

— Почему опять? Жалко бедняжку?

Не объяснять же ей было, что он сам давно должен был понять. А если так элегантно «не замечал», то, значит, не очень–то и хотел.

— «Что делать, что делать», — ворчала Лиля. — Я давно тебе говорила: сытый голодному не товарищ. Даже в самом лучшем варианте расплачиваться приходится нам, а не им… А твой вариант не из лучших… Ну что ж, придется, как все… Ребенок тебе не нужен.

— Наверное, придется…

— Хорошо, хоть здесь сообразила… — Она помолчала и добавила: — А все–таки можно я набью ему морду?

— Не надо, Лиля, это почти то же самое, что разбирательство в товарищеском суде…

— И все–таки какие сволочи, какие сволочи! — сказала она и вдруг заплакала, размазав по лицу только что нанесенную краску.



Из больницы меня выпустили в шесть часов утра — такая уж это больница.

В носу пощипывало от утреннего морозца, уши обвевало холодком, как будто их только что промыли в эфире и теперь он испаряется.

Тело было легким и пустым, но это была не милая весенняя легкость, а болезненная пустота обескровленноготела.

Как часто я вижу этот сон: наклоняюсь над ванной, и вдруг из горла липко и густо ударяет толстая струя соленой крови. Я кричу, но никто не слышит. Я умираю.

Если б мне удалось забыть все это!



— Что–то ты в последнее время вечно недовольна. Мне это не нравится…

— А кто ты мне, чтоб указывать? Муж, что ли?

— Не муж, конечно…

А я думала, что он скажет иначе. А он сказал так. Это значит, что ничего у нас с ним и не было: у него ничего не болело, когда я умирала.

Я плачу — хорошо еще, что могу.

— Ну почему ты плачешь? Ну скажи, ну что ты хочешь? Ну скажи!

— Попасть бы под летний ливень. Березы качаются под ветром, дождь с них сыплется… Хочу котенка… Чтоб он мурлыкал рядом… Знаешь, когда котята мурлыкают, они вибрируют, как работающий трактор…

— Не болтай. Я серьезно спрашиваю…

— Хочу ехать на машине. На большой машине с холодильником… Мотор дрожит… Мчишься по шоссе, и тебе кажется, что ты зайчонок, который летит так, что задние лапы опережают, передние. А уши прижаты… Ты ездил на таких машинах?

— Я на всяких ездил. Я в армии был шофером…

— Но ты никогда не чувствовал того, что чувствовала я…

— Где нам, дуракам, чай пить… Ложись–ка спи, а то ты разболталась…

— Я пойду домой…

— Почему бы это?

— Родители.

— Им давно пора привыкнуть…

— Может быть… Только мама совсем постарела..

— Если она увидит тебя такую — не помолодеет..

— Ты, как всегда, прав. Мы лежим и смотрим, как по потолку блуждают огни от проезжающих машин. Даже кажется, что ты сама едешь вместе с этой комнатой.

Он обнимает меня. Ну как он не понимает, что сейчас этого делать нельзя?

Ну как он не понимает, что мы уже разошлись и все, что будет дальше, — будет не то, не то: он живой, а я мертвая.

Только почему я не ухожу?

В обеденный перерыв всех поволокли в клуб: приехала телестудия, будут снимать социологический фильм.

Выберут человека из толпы, и он должен отвечать на неожиданные вопросы. Конечно же, без всяких бумажек.

Вопросы задает режиссер — старый взлохмаченный человек в вельветовом пиджаке.

Снимает оператор. Больше со студии никого нет — чтобы не смущать.

Настраивают аппаратуру, о чем–то спорят, а мы — чуть не ползавода молодежи — топчемся тут же.

И вот все настроено. Режиссер осматривает нас всех, будто ищет знакомого, наконец, усмехнувшись, направляется к Яше Бабурину, известному на всем заводе своей удивительной способностью выполнять месячную норму на 30, максимум на 35 процентов. (Уж мы–то на машиносчетной знаем это лучше всех.)

Хитро блеснув глазами, режиссер говорит:

— Меня интересует ваше отношение к труду: вы трудитесь потому, что вам нужны деньги, или…

— Конечно, нет, — перебивает его Яша, — профессия волочильщика — это мое призвание… Вообще, в работе, по–моему, самое главное — огонек…

— Хватит, спасибо… — усмехается режиссер и машет оператору, чтобы тот скорей перевел камеру на лица всех остальных, потому что остальные хохочут как сумасшедшие.

(Это единственное Яшино публичное выступление кончилось тем, что его на всю жизнь нарекли Яша Огонек.)

Яша хочет еще что–то сказать, но режиссер, видно, не дурак, ему все ясно.

Он опять ищет в толпе знакомых и, вглядевшись в лица, направляется к Сергею:

— Что, по–вашему, самое главное в любви?

Над Сергеем смеяться не смеют, но ухмылочки на некоторых лицах все же появляются — известна его печальная слава в этом смысле.

— Главное, по–моему, беречь ее… Потому что и в Душе и в организме ее запасы не бесконечны… — не поднимая глаз, говорит Сергей.

— Как это «беречь», сидеть с ней в уголке и пересчитывать каждую минуту, как деньги, все ли цело?

— Да нет, я не то… Просто надо любимых беречь… больше, ну, чем себя самого… Заботиться, чтоб все было правильно…

— Опять не понял: как правильно?

— Ну, красиво, что ли… Всегда вместе, без обмана… — мямлит Сергей.

Я стою рядом с ним, даже в объектив, наверное, влезла и чувствую, что краснею до слез. Я даже перестаю следить за режиссером, а он вдруг обращается ко мне:

— А что вы думаете по этому же самому вопросу?

— Я?

— Да, вы… Что же я думаю? Я думаю, что Сергей плохо врет.

Я думаю, что у него опять слишком суетливые жесты. Но не могу же я это сказать?

А режиссер ждет. Я оглядываюсь на девчонок: как в детстве, у доски, жду подсказки.

Лиля, Валечка и Кубышкина на верху блаженства. Они подпрыгивают, гримасничают, показывают, чтобы не терялась. Ждут, что я выдам что–нибудь смешное. Я лихорадочно соображаю, как бы мне поудачней отшу–титься, но кроме фразы из альбомчика Кубышкиной «Любовь — солома, сердце — жар, одна минута — и пожар», — мне в голову ничего не приходит. Я даже хочу ее сказать, но вовремя соображаю, что это социологическая анкета, а не КВН.

А режиссер, между тем, ждет ответа. Оператор снимает.

Ну что бы такое сказать? Не так казенно и лицемерно, как Яша и Сергей, а что–нибудь человеческое, нормальное. Нет. Не могу.

Время идет. Не могу. А в зале такая тишина, будто нет никого.

— Да уберите вы это! — вдруг кричу я на оператора и, неожиданно даже для себя, начинаю плакать.

— Уберите, уберите… — говорит режиссер, — нам и этого достаточно…

Звенит звонок с обеда.

— Можете разойтись, товарищи, — говорит режиссер, останавливаясь рядом со мной, — задержитесь на минутку…

Я уже не плачу и готова нападать.

— Что же вы нам не ответили?

— А зачем задавать дурацкие вопросы?

— Вы так считаете? Мне неудобно так считать и, главное, настаивать

этом, поэтому я молчу.

— Понимаете, мы ведь кино.. А в кино совсем не обязательно говорить что–то вслух… Говорить может и лицо, глаза… У вас такое лицо…

— Какое есть…

— Не расстраивайтесь… Я же не говорю, что плохое… Для кино важно, чтобы оно просто–напросто было…

— Вы меня поэтому и выбрали?

— Может быть… Так вы не возражаете, если мы покажем вас, как удалось снять?

— Не возражаю. — Вообще–то я возражала бы, но мне жалко режиссера, такой у него просительный тон.

— Разрешите ваш адрес?

Я диктую ему адрес, фамилию, имя, отчество полностью. Зачем?

На прощанье он подает мне руку. Вот почти что сбылась моя мечта! У меня «лицо», со мной разговаривает режиссер, просит о чем–то! Правда, это не такой уж блестящий режиссер, как мне хотелось бы, ну да разве выбирают?



— Что же ты молчала? — усмехается Сергей.

— Так ведь ты все за меня сказал.

— Но ведь ты умеешь говорить лучше, чем я.

— Не всегда… Зато у тебя открылся дар.

— Ты издеваешься?

— Может быть…

— Ну, сама посуди, ведь это же официальная передача.

— Поэтому вдвойне противно.

— Ну что ты хочешь от меня?! Ну что ты все время треплешь мне нервы?

— Я от тебя ничего не хочу. Уже давно ничего не хочу!

— А от себя ты чего–нибудь хочешь? Ну что ты все издеваешься надо мной, а сама–то что? Ну что ты такое?

— Я некрасивая женщина в очках. И все.

— Брось трепаться, это давно уже не так…

— Тогда не знаю… Я хочу оглядеться, пожить, посмотреть.

— Ну что у тебя за жизнь? Что ты видишь? Что ты корчишь из себя черт знает кого? Ну, потрепалась там о всяких принципах, так уже и хватит. Теперь надо подумать, как жить дальше. Детство кончилось.

— Ты считаешь, что я трепалась, Сережа?

— Неужели ты говорила всерьез? Знаю я эти ваши штучки, но они нужны до поры до времени, чтоб понравиться… Сейчас это уже не нужно ни тебе, ни мне…

— А что нам нужно, Сереженька?

— Ты прекрасно знаешь.

— Стараюсь понять.



Я соглашаюсь даже чаще, чем надо. Напрасно мой папа говорит, что я «не люблю критику». Я совсем не так уж удовлетворена собой. Каждый упрек Сергея и родителей оставляет в моей душе осадок. И я начинаю думать: а правда, что я такое?

Что есть у меня кроме глупых фантазий? Не совру, наверное. Но промолчать могу. Поддакнуть, согласиться, хоть не согласна.

Почему? Может быть, потому, что я слишком боюсь осуждения окружающих, слишком стараюсь нравиться всем, а это уже такая зависимость, при которой можно совсем потерять себя.

Где мой ребенок? Почему, если я люблю Сергея, если я хочу быть естественной и независимой, я не родила ребенка? «В таких случаях все так поступают», — сказала Лиля.

Но почему я так быстро согласилась, что это правило и для меня тоже? Ведь я претендую быть не такой, как все.

Я придумываю красивые сказки, оправдываюсь хорошими словами, но, наверное, никогда не смогу защитить их в жизни, потому что кроме слов и неясных желаний у меня, кажется, ничего нет.

Алька не умеет так болтать, не умеет выдумывать, она живет тем, что выдумываю я, но придет время, и она сможет постоять за то, что выдумаю я. А я откажусь от всего, даже от себя. Даже то, что я несмотря ни на что все еще с Сергеем… Хотя… Надо же мне кого–то любить?

А люблю ли? Тогда почему сердце заходится, как больной зуб, стоит только подумать, что мы разойдемся? Почему мне бывает так пронзительно стыдно за него?

Этот стыд за других знаком мне с раннего детства. Когда у нас собирались гости и мама, чуть–чуть выпив, начинала петь цыганские романсы своим чересчур громким голосом, мне было точно так же стыдно. Я тянула ее за рукав и умоляла не петь. Мама отмахивалась, гости ругались, а я стыдилась этой ее громкости и плохого слуха…

Я разбираюсь в себе, я не люблю себя… Я сама не люблю себя. Тогда почему же кто–то другой должен меня любить? Как мне жалко себя. И что мне делать? Что делать? Кто бы знал, как не хочется оставлять все так, как есть.



Что же делать?

В телевизионной программе мой портрет. Родители еще не знают, в чем дело, но уже рады. Наконец–то в пику соседям и знакомым есть доказательства, что их непутевая дочь тоже что–то собой представляет… Если б они знали, в чем дело, они бы так не радовались.

А пока они настраивают телевизор. Я же знаю только одно: самое главное — вовремя смыться.

— Ты не будешь смотреть передачу?

— Нет.

— Почему?

— Потому что это муть собачья…

— Замолчи! Разве могут показывать муть по телевизору?

— Еще как могут!

Я хватаю пальто — и на улицу.



К Сергею идти неудобно. С некоторых пор у нас такие отношения, что так просто и не придешь. К девчонкам — не хочу: нечем хвастать, а врать я давно отвыкла. А на улице холодно — все–таки зима. Алька работает в вечер. Выхожу на Невский. Просто так, авось повезет, кого не встретишь на Невском…

Но когда некуда пойти, искать в толпе знакомых — то же самое, что искать рубль на тротуаре, когда нет денег.

Все–таки я иду и упрямо разглядываю прохожих.

— Гражданка, вы арестованы… — так шутить может только Светка.

— Привет, что ты тут делаешь?

— Я же тут живу… Только что видели тебя по телевизору…

— Серьезно?

— А ты что, не знаешь?

— Откуда мне знать… Ну и как?

— Ты знаешь, даже не так смешно, как я думала… Как–то грустно получилось. Моя мама сказала, что ты можешь идти в артистки.

Сам бог послал мне Светку. В последнее время мы не очень чтобы общались. Ссор не было, ничего плохого, а так — несколько взглядов и прошлая ревность. Я даже как–то соскучилась по ней. Я всегда начинаю тосковать по людям, если они живут рядом, а общения не получается.

— Ты сейчас пойдешь ко мне, раз уж я тебя встретила, — категорически сказала она.

— Почему это?

— У меня день рождения… Я вот только за хлебом выскочила…

— Поздравляю… Только мне неудобно как–то, я же не одета…

— Я тебе дам что–нибудь…

Во мне лимонадными пузырьками забулькала радость. Во–первых, потому, что со Светкой хорошо получилось, а во–вторых, потому, что было куда пойти.

Мы зашли в булочную, а потом пошли к Светке.



Таких квартир я еще не видела. Там было пять или шесть комнат, и все такие большие, как наша. В одной Комнате была даже гимнастическая стенка и кольца. Ничего себе! Где–то шумел народ, но я так и не смогла сразу сообразить где, потому что квартира была уж слишком большая.

— Идем ко мне, я дам тебе что–нибудь надеть…

Ее комната была просторная и светлая. Все стены обвешаны ее портретами, начиная с месячного, наверное, возраста.

Светка раскрыла шкаф.

Уж на что я не тряпичница, но тут мои глаза разбежались. Интересно, сколько надо мужества, чтобы, имея все это барахло, ходить на завод в одном и том же платьице мышиного цвета!

Сейчас она была в какой–то изумрудной парче с золотом, в общем, в чем–то невиданном.

Остальные платья были не хуже. Она размахивала ими перед моим лицом, поворачивая передом, спиной: выбирай.

Я выбрала коротенькое платьице алого шелка и, еще не успев натянуть, почувствовала себя прекрасной и легкой.

— Нужны будут вещи — обращайся ко мне, — сказала Светка, — у меня мама в комиссионном работает…

Я вертелась перед зеркалом и глазам своим не верила: неужели это я — такая стройная, длинноногая и красивая? У меня даже походка изменилась: иду, растопырив локти, как манекенщица на помосте, даже смешно стало.

На туалетном столике были навалены всевозможные пудры, все не наши. Лиля один раз у кого–то выпросила немножко такой пудры, принесла на завод в бумажке, так мы все напудрились и целый день чувствовали себя красавицами.

…А ведь Светка тогда тоже просила ей оставить. И Лиля оставила…

— Идем, идем, там уж, кажется, народу полно, — сказала она.

Мы прошли по широкому, натертому до зеркального блеска коридору и вошли не в комнату, а прямо–таки в залу.

— Здравствуйте, кого не видела, — сказала Светка.

На нее набросились с изъявлениями восторга какие–то визжащие девицы, потом какие–то доброкачественные женщины и старички, потом толпа низкорослых умненьких юношей.

— Спасибо, спасибо, — рассыпалась Светка и вдруг осеклась.

Если б я в это время что–нибудь говорила, я бы тоже осеклась. В углу, у торшера, явно не желая смешивать себя с остальными, стоял Сергей. Он здорово читался на фоне мальчишек.

— А меня вот Володя заволок, я и не знал, что у тебя День рождения, — развязно начал он, но, увидев меня, продолжал коряво и заикаясь: — Я вот… случайно… простите… подарок за мной…

— Мы вам очень рады, — проворковала большая яркая женщина, очень похожая на Светку. — Очень, — повторила она со значением.

— Мама, а это Марина… — затрясла ее Светка. Женщина посмотрела на меня пристально и бесцеремонно. Так, как обычно смотрят продавщицы из комиссионных, чувствуя, что у тебя нет денег. Светкино платье задымилось на мне.

— Это вы у них первая соблазнительница? — со светской улыбкой спросила она. — Наслышана, наслышана… А сегодня даже видела в кино. Товарищи, тут, между прочим, присутствует артистка…

Все уставились на меня, а я стояла как идиотка и моргала. Я уже устала проваливаться сквозь землю.

— Да вы не смущайтесь, — говорила женщина, — ну не всем же быть красавицами и играть героинь… У вас зато будут получаться смешные роли… Да, кстати, у меня есть очень смешной анекдот про киностудию… Наш заведующий рассказывал…

Суть анекдота сводилась к тому, что Чита (та самая обезьяна из фильма «Тарзан») оказалась самой красивой артисткой на киностудии. Мораль всем была ясна. Особенно мне.

Когда все повалили к столу, Сергей оказался рядом и крепко взял меня за руку.

Мы не сказали друг другу ни слова, только покрепче сцепились пальцами и не разжали их даже тогда, когда сели за стол.

Потом танцевали. При свечах. Говорят, нынче очень модно танцевать при свечах.

Два раза Сергей танцевал со Светкой. Мне казалось, что все смотрят на меня и видят, что я недалека от двойного убийства. Светкина мать чувствовала это и пыталась занять меня своими бесцеремонными разговорами, а я думала только о том, как бы поскорее уйти.



— Надо сматываться, — сказал Сергей. — Попили, поели, а теперь надо рвать когти.

— Неудобно, — поломалась я.

— Не заметят, тут полно народу…

— На мне же Светкино платье. Мне надо его отдать и взять свое.

— Ну, давай по–быстрому… Я подошла к Светке, которая при моем приближении сразу же стала делать вид, что бурно веселится.

— Света, мне надо переодеться…

— Вы уходите? — она даже в лице изменилась.

— Да.

— Володя, задержи их…

Секретарь Володя в этот момент как раз читал Светлиной матери стихи. Стихи были собственные, поэтому Володя был румян больше обыкновенного.


Блещут в небе зарницы,

Ах, как ночь хороша.

А в тебе, озорница,

Вся моя душа…


— Ребята! Не уходите! — чтобы отделаться, сказал Володя.

— Вот, просите Марину, она, может, и останется, а мне непременно нужно домой, — ответил Сергей.

Его хитрость била наверняка. Меня упрашивать никто не стал.

Мы со Светкой вошли в ее комнату, и я стала раздеваться.

— Ой, Светка, я, кажется, запачкала платье воском…

— Можно было бы и аккуратнее…

Я подняла на нее глаза. С минуту мы смотрели друг другу в лицо. «Раз, два, три», — считала я про себя. Я считала не для того, чтобы успокоиться, а чтобы, наоборот, преодолев свою зависимость от нее (именинница, дала платье, напоила, накормила, обогрела), — взорваться. На счете «пять» я взорвалась:

— На твоем месте, Светочка, я бы постаралась не заметить… Если б у меня было столько тряпок — я бы просто их раздарила…

Она холодно промолчала. Я опять была по сравнению с ней плебейкой и дурой. Она умеет презрительно молчать.

Я, на ходу застегивая свое платье, выскочила в коридор. Сергей ждал меня с моим пальто в руках.

— А ты далеко пойдешь, — сказала мне Светкина мама, потрепав меня по щеке, и с сузившимися глазами Добавила: — Если милиция не остановит…



Мы вырвались на улицу. Ночь была снежная и мягкая, со снегопадом. Еще ни разу в моей жизни в такие ночи не происходило ничего плохого.

По пустой Садовой громыхали последние заснеженнее трамваи.

— Успеем? — спросил Сергей. — Я хочу пешком…

— Ладно, пошли пешком.

На Невском трудились дворники. Они сновали среди высоченных сугробов в своих зеленых ватниках и были похожи на гномиков, которые трудятся в подземелье. Тарахтели снегоочистительные машины. И все это для того, чтобы завтра никто так и не узнал, что всю ночь валил мягкий белый снег.

Я набирала снег пригоршнями, так, что за рукава текло, швыряла в Сергея. И он, вначале ужасно стесняясь этого, потом все больше расходясь, сгребал его своими длинными лапами и швырял в меня.

Мы хохотали до звона в ушах, до того, что казалось — звезды сыплются с неба и поджигают деревья в Екатерининском садике.



Потом мы сидели в какой–то парадной и, разувшись, грели ноги на батарее.

— А вот летом… — говорил Сергей.

— Летом, — перебивала я, — мы поедем с тобой вашу Псковскую область… Только бы лето было не жаркое… Мы заедем к моей бабке, а потом уйдем бродить по деревням, просить милостыню…

— Нет, — говорил он, — мы поедем к нам на Волгу…

— Что твоя Волга, что твоя Волга… А вот у нас, у бабки… Я тоже скобариха, мы все скобари… A cкобарь — это тебе не Волга…

— Да я знаю скобарей. Подумаешь — скобари! Зато Волга…

— Хорошо, мы вначале поедем на Волгу, а потом к скобарям… Жизнь ведь длинная…

— Но куда мы будем девать детей?

— Каких детей?

— Наших. Ведь за длинную жизнь будет столько длинных ночей.

— Я буду носить их в тряпочке на бедре. А ты в мешке за спиной. А когда научатся ходить — побегут следом…

— Босиком?

— А ты как думал?

— Я так и думал.

— А у нас дом на горе стоит. А около дома сосна, на один бок ветром сдутая… Когда ветер — она скрипит. И так хорошо спать! У бабки две кошки, она с ними разговаривает, потому что больше не с кем.

— А у моей бабки…

И вот он совсем пустой, мешок с моими мечтами.

Не вышло у нас с Сергеем поехать ни на Волгу, ни на Псковщину. Не вышло да и все. Он пуст — мешок с моими мечтами.

Я даже про себя стесняюсь думать о просторных лугах с низкой, душистой травой, о кузнечиках и чибисах, о целебной ягоде землянике и манжетках, наполненных росой. Мне не снится сосна со сдутой ветрами кроной.



ГЛАВА ТРЕТЬЯ



— Я тебя вот по какому вопросу, детка… Понимаешь, есть ролишка, очень мне дорогая… Нюра ее зовут. Нюра. Ты почитаешь сценарий потом. Только не спутай: Нюра! Ты, конечно, согласна? Ну так слушай дальше… Нюра — это теплый человечек…

У режиссера огромная борода лопатой и луженая глотка. Темные очки, хотя мы сидим в комнате. Ярко–алый свитер и белые брюки. Сколько ему лет — непонятно.

Мое лицо сейчас, наверное, под цвет его свитера. Пытаюсь вникнуть в то, что он мне говорит.

— Конечно, так просто это тебе не обойдется… Нужно будет кое–что почитать, посмотреть кой–какие фильмы… Вот тебе пара билетиков на просмотр в Дом кино, пойдешь со своим мальчиком… Так вот, на первый раз даю тебе задание…

В комнату входит пожилой мужчина с живыми, цвета спелой вишни, глазами. Смотрит на меня и подмигивает.

— Костик, где ты ее добыл?..

— У Альперовича снялась.

— Стой, стой, стой… Это та, что там моргала и плакала?

— Ну!

— Так это ты была?

— Я…

— Этот гад Альперович всегда найдет изюминку.

— Что ты, Митя! Тут фунт изюму!

— И что ты ей хочешь дать?

— Да эту, Нюру…

— Какую еще Нюру?

— Да есть там такая Нюра.

— И что он вам говорит? — Митя обращается ко мне, но ответа не ждет, а тут же начинает говорить сам: — Не слушай ты его, старушка… Ничего не читай и ничего не смотри. Не забивай себе голову сквозными действиями и сверхзадачами…

— Митя, иди ты знаешь куда! — обрывает его режиссер.

— Ухожу, ухожу, ухожу, — говорит Митя и на прощанье делает мне ручкой.

— Эти безработные трепачи… Шляются где попало и языком молотят, — ворчит режиссер, — вот теперь с мысли сбился…

— Вы говорили, что задание…

— А, да–да… Слушай, пойдем, я провожу тебя до остановки, а то тут ведь не дадут поговорить.

— Идемте…

— Так вот в чем там фокус. Нюра любит главного героя. Она его очень любит, но тут приезжает красавица врач, и он на ней женится. И вот у них там свадьба, а Нюра, можно сказать, ни при чем… Вполне вероятно, что она там многим отказывала из–за него, или еще что… В общем, сама почитаешь. Ты быстро читаешь?

— Да.

— Посмотри у Андерсена «Русалочку», пригодится. Идея та же. Первый бал Наташи Ростовой погляди В общем…

— Этот пижон — Костя, или этот пижон кто–то другой? — вдруг раздается сзади громкий голос.

— По–моему, этот пижон — Костя… — говорит второй голос.

Мы оборачиваемся.

— И тебе не стыдно заставлять нас искать тебя по всему городу? — мужчина с подвижным лицом, изысканно одетый, хватает режиссера за грудки.

Второй, маленький курносый парень, тут же изображает две пощечины режиссеру (старый прием: не дотрагиваясь до лица, шлепает по своей собственной ладони).

— В чем дело, дети?

— Шарый закатил бал. Мы уже намариновались немножечко по этому случаю, но Шарый просил тебя отыскать… Ищем по всему городу. Дома тебя нет, на студии нет…

— Я только что со студии. Шарый–то мне действительно нужен…

— Его пока нет, но скоро приедет. Жену в отпуск провожает…

— Вообще–то Шарый очень нужен, — повторил режиссер, почесав в затылке.

— Тогда надо ловить такси, — сказал маленький.

— Ну, я пойду. — Я тронула режиссера за рукав.

— Ни в коем случае, — сказал мне мужчина с подвижным лицом, — вы что, хотите, чтобы Дима умер среди мужиков и какой–нибудь мужик прикрыл ему пятаками глаза? А Дима хочет, чтобы это сделали вы. Верьте Диме.

Режиссер молчал. Ему, наверное, было неловко передо мной.

— Я все–таки пойду, простите…

— Костя! Если ты не скажешь ей, чтобы она осталась…

— Оставайся, чего там, — промямлил режиссер.

— Нет, вы смотрите, как он заговорил с тех пор, как ему доверили фильм, а? — продолжал Дима уже в такси, изо всех сил притискивая меня к дверце. — Вы смотрите, какой он стал важный, а? Да ты Шарому должен пятки лизать, что он согласился с тобой работать. Да с ним бы любой режиссер за милую душу связался, а он тебе, гаду, сценарий отдал… Шарый — человек! Верьте Диме!



Народу на «балу» было немного: некрасивая женщина, одетая с иголочки, которая налево и направо улыбалась и громко рассуждала о новых фасонах лифчиков; красивый мужчина, лицо которого мне показалось знакомым и который все время повторял, что он «старый и больной человек», больше ничего за весь вечер он не мог придумать; разбитной, немножко истеричный рубаха–парень с гитарой; Дима и невысокий курносый парень, который бегал за такси. И мы с моим режиссером.

Комната, как я поняла, принадлежала тому самому Шарому, который устроил весь этот сбор.

Комната мне понравилась: было в ней что–то такое, что возбуждало любопытство. Может быть, книги, а может быть, большие, темного дерева, наглухо закрытые Шкафы, в которых могло храниться все, что угодно.

Пахло старой бумагой и почему–то — сухой травой.

— Я думаю, можно приступить, — сказал Дима, потирая руки.

— Подождем Шарого, — отозвался режиссер.

— И Пиня вышел, — сказала женщина.

— А Пиня–то куда?

— Да девочку решил какую–нибудь найти, они же на него, как мухи на мед… А то тут у нас женщин раз–два и обчелся… Скучно.

— Женщины! Займитесь пока столом!

Чтобы заняться столом, надо было выйти на середину комнаты, и пока я шла, я все думала о том, как надо идти, чтобы не казаться испуганной и жалкой, поэтому дважды споткнулась.

Я разворачивала свертки с продуктами и неловко шлепала их на тарелки.

— Так же нельзя, нельзя, как вас зовут?

— Марина.

— Нельзя так, Марина. Сыр надо обрезать и разложить как следует, чтобы было по–человечески, — говорила мне женщина (все называли ее Микки), — а так нельзя…

Я обрезала сыр, раскладывала, как мне казалось, по–человечески, но Микки это не нравилось, она все переделывала заново с укоризненной улыбкой на лице.

Надо отдать ей должное: у нее были ловкие руки и хороший вкус. Через десять минут стол был отлично сервирован.

В комнату ввалился молодой человек приятной наружности (господи! Да это же Пиневский, самый модный молодой актер! Наша Валечка скупила все его портреты!). С ним была девушка: маленькая, толстенькая, рыжая, как все сейчас, и краснеющая.

— Знакомьтесь! Наташа! — прокричал Пиневский. Наташа не знала, куда девать руки, ноги, вертела в руках полосатый мешочек со шнурком, видно, в нем были туфельки. Как у школьницы: мешочек!

— Какая прелестная девушка! — говорил Дима. — Просто чудо, какая девушка! Наташенька, будь хозяйкой, помоги дамам!

Наташа улыбнулась Диме, до ушей растянув рот, и в глазах ее блеснули слезы.

Дима ответил на ее улыбку каким–то неожиданно смущенным взглядом. Вот посмотрел человек — и я вдруг поняла, что он не актер. Ведь первый раз встретила актеров, не знала их, но то, что Дима не актер, — поняла по одному этому взгляду. И еще почему–то очень легко представила себе Диму мальчишкой. Наверное, гонялся по каким–нибудь сараям во главе ватаги мальчишек и, перемежая слова нецензурными вставками, рассказывал им «Трех мушкетеров» и «Графа Монте–Кристо».

А Наташа, между тем, все стояла на пороге и смотрела на лужу грязной воды, натекавшую с ее жалких резиновых ботиков.

— Идем, ты будешь нужна мне на кухне, — сказала Микки и вытащила Наташу в коридор. Сама она тут же вернулась со шваброй и ловко вытерла лужицу. А потом вернулась и Наташа в туфлях на высоком каблуке, уже вполне справившаяся со своим смущением.

Сели за стол. Вроде бы шутили, вроде бы смеялись, но все эти шутки вызывали во мне одно только недоумение. Как в детстве, сидя под столом и слушая смех взрослых, удивляешься: и чему тут смеяться?

У них были свои словечки, свои шутки, свои воспоминания. Я тут была чужой. А Наташа — та скоро расковалась, развеселилась. Ее голос зазвенел на весь стол:

— А чего! Подумаешь — в кино сниматься! Это и дурак может! Это и я могу: я в школе тоже стихи читала. И пела: хором и одна!

Все переглядывались и посмеивались, а вслух подбадривали ее:

— Ну и как же ты пела?

— Вот так и пела. Что вы, не знаете, как поют?!

— А вот и мы, а вот и мы! — в дверях стоял огромный мужик и держал в руке бутылку шампанского.

За ним топтался невысокий черный человек с лицом благородного чистильщика сапог, на худой случай, грабителя с большой дороги. По крайней мере, если бы он остановил меня вечером на улице, я бы испугалась.

— Кирилл, наконец–то! А мы тут без хозяина начали. Левушка, привет!

— Это — ладно! — рокотал огромный Кирилл. — Надеюсь, нам оставили?

— Конечно, конечно… Вот, знакомьтесь, это Марина, а это Наташенька…

— Очень приятно, — едва взглянув на меня и Наташу, сказал Кирилл.

— Очень приятно, — промямлил черный человек и тут же уединился в уголке с режиссером Костей.

За столом воцарился Кирилл, как и подобает хозяину. Вот уж действительно: пел хором и один, декламировал, Рассказывал анекдоты. Его было так много, что под конец я устала от его голоса, шуток, от его хохота, песен и анекдотов.

Видно, и все устали от него, потому что снова повернулись к Наташе.

— Может, Наташенька нам что–нибудь споет? — спросил «старый, больной человек» и подмигнул окружающим.

— А что? И спою! — с вызовом ответила Наташа.

Рубаха–парень взял гитару.

Наташа долго готовилась, шевелила губами, начинала было петь, осекалась, снова начинала, замолкал; краснела, потом вдруг грянула пронзительным голосом:


Цыганка молодая,

С кем ночку провела?

Цыганка отвечала:

«Я в таборе была…»


Надо было ей помочь, она мучилась, я чувствовала это, надо было ей подтянуть, пусть все тут считают меня идиоткой, но нельзя было дать ей продолжить песню одной, и я тоже вступила:


Эй, нани, нани, нани–на!

Эй, нани, нани, на!


Слава богу, я вступила не одна. Подпевали еще Дима и Микки. Остальные улыбались.

В выборе Наташиных песен, в их исполнении, в серьезности, с какой она переживала самый идиотский текст, мне все время чудилось что–то знакомое.

И вдруг осенило: это же наша Валечка! Вылитая Валечка! С туфельками в мешочке, с фотографиями молодых актеров, с этой детской манерой краснеть от каждого пустяка.



Все, что я сделала потом, я сделала для тебя, Валечка. Прости, что ты так никогда и не узнала об этом, но чем я могла отплатить за неделю, прожитую у тебя, твои пустые щи, за гостеприимство вашей бедной комнаты с портретами родителей на стене (он — пожарник, она дворник). Как жаль, что я забыла твой адрес! Но — если поискать?



Надо было встать, обойти стол вокруг и подойти к Наташе. Мне было очень трудно встать и пойти, когда все сидели. Но я ругнула себя как следует, встала и обошла стол.

— Наташа, выйдем на минутку!

Она посмотрела на меня недовольно: куда это ее зовут от такого веселья и успеха? — но я взяла ее за плечо и вывела в коридор.

— Наташенька, милая, иди–ка домой…

— Чего это? — она, кажется, показывает зубки.

— Понимаешь… Завтра ты сама поймешь, а сегодня иди…

— А у тебя чего, живот больше всех болит?

Я готова была стать перед ней на колени, лишь бы выпроводить ее домой.

— Пожалуйста, иди домой…

Испуганная и отрезвевшая от моего тона, она снимала туфли и, аккуратно сложив носочек к пяточке, запихивала их в мешочек.

— Ладно, чего уж там, пойду…

Надела ботики, пальтишко, вертела в руках шапочку, набитую чулками, переминалась с ноги на ногу.

— Слушай! — сказала наконец просительно. — Он мне ведь карточку обещал подписать… Вот она у меня тут, в кармане… — она достала погнутую фотографию Пиневского.

— Подожди, сейчас я к нему схожу, — сказала я и сама испугалась, что сказала, потому что опять представила, как надо будет войти, пройти от двери к столу, подойти к Пиневскому, что–то ему сказать, а все услышат. Но я опять ругнула себя как следует и все же пошла.

Я вошла в комнату, и наступила тишина. Все смотрели на меня, как будто ждали от меня чрезвычайного сообщения. Как ни странно, от этого мне стало легче. Я подошла к Пиневскому и нагло, неожиданно для себя нагло, сказала:

— Вот тут, на обороте, напишите: «Милой Наташеньке в память о нашей хорошей встрече». И подпишитесь.

Пиневский растерялся и стал писать. «Наташеньки», — написал он. Я хотела сказать ему что–нибудь насчет русского языка, но у него и так был достаточно убитый вид.

— Ты что, спровадила ее домой? — спросил Дима.

— Да.

— Я пойду провожу…

— Я сама провожу.

— Ну и дура ты, — сказал Дима. — Неужели ты думаешь… Я до трамвая и вернусь… через двадцать с половиной минут…

Диме я почему–то поверила. Он взял открытку и вышел.

Мне тоже здесь больше нечего было делать, но вся моя смелость прошла, и я уже не знала, как уйти. Режиссер Костя и черный человек смотрели на меня из угла, и их взгляды нельзя было разгадать. Остальные уже снова пили и орали. Громче всех — Кирилл.

— Марина! — подозвал меня режиссер. Я подошла.

— Слушай, как ты сообразила, что надо сделать?

— Не знаю.

— Вот, Левушка, эту девочку, между прочим, я взял в фильм, — сказал он черному человеку.

— На что?

— На Нюру.

— Какую еще Нюру?

— Здрасте. Сам написал и не знаешь! Это было для меня неожиданностью. Из всех раз

воров и собственных наблюдений я заключила, что хозяин дома и автор сценария — Кирилл. А тут, оказывается…

— Познакомьтесь… Это Шарый, а это Марина.



Шарый, Шарый…

Почему на следующее утро я проснулась с непонятным ощущением счастья? Такое только в детстве было, когда мне щенка подарили. Наутро просыпаюсь — хорошо. Отчего бы это? А оказывается, щенок у меня есть: рыжий, теплый и пушистый. Его гладить можно. А сейчас что? Я даже не сразу вспомнила про него, про этого черного некрасивого человека, который держался сиротой в собственном доме. А когда вспомнила — улыбнулась только.

А назавтра опять вспомнила. Тоже улыбнулась.

А на третий день попыталась припомнить, о чем мы там говорили. Оказывается, ничего особенного. Просто по–человечески. А как это — по–человечески? С Сергеем моим тоже ведь вроде по–человечески, он по–другому не умеет, а — скучно. Да и все говорят по–человечески, только вот иногда говоришь и видишь на лбу человека клеймо, где все проставлено: профессия, семейное положение, газета, которую выписывает. А тут — ничего не известно. Никакое клеймо к нему не подходит.

Добрый человек, да и только. Нет, совсем нерозовенький. Он похож на свою комнату с темными глухими шкафами. Что в них? Книги? Камни? Травы? А говорили–то мы о пустяках…



— Подожди, Костя, мне самому интересно, что это у меня там за Нюра?

Режиссер взял у меня сценарий и начал листать. Наткнулся. Прочел вслух:

«… Баянист заиграл свадебный марш. И двое медленно пошли к столу. Петрову очень хотелось идти полонезом. Если он слышал музыку — ему всегда хотелось танцевать.

Гости повалили следом. Две девушки остановились в дверях.

Одна из них, с прекрасным некрасивым лицом, плакала. Слезы текли к уголкам губ, и она их глотала. Но чтобы оправдаться за свои слезы, сказала подруге:

— А невеста красивая…

— Завистливая ты, Нюрка, — отозвалась подруга…»

— Теперь понял, какая тут Нюра, — медленно сказал Шарый. — Я всегда забываю имена.

— И где тут моя роль? — спросила я.

— «А невеста красивая…» — ответил режиссер.

— И это все?

— Да. А ты что хотела?

— Чего же вы мне рассказывали целый километр?

— Это я просто сам сделал для тебя работу по биографии образа.

Хорошая же это была шутка! Почище, чем та; которой меня встретили на заводе. И везде–то меня встречают милыми шутками. Тут уж, действительно, по моему прекрасному некрасивому лицу чуть было не потекли слезы.

Но у Шарого лицо было еще растеряннее, наверное, чем у меня. Он стоял, как–то глупо склонив голову набок, и моргал.

И, как тогда, в первый день на заводе, я вовремя поняла, что самое лучшее на моем месте — рассмеяться. И я рассмеялась.

Но Шарый не смеялся.

— Я теперь никогда не буду писать таких ролей, —

сказал он.

— Левушка, как всегда, считает себя виноватым… А жизнь, Левушка, сложна, и кому, как не тебе, это знать… Ведь девочке и самой хочется сниматься в кино. Хочется, да?

Не знаю уж, какого ответа он ждал от меня, но я сказала:

— Да, хочется… А что?

— Жизнь, действительно, сложна, — сказал Левушка, — но так я думаю, когда касается других… А когда в чем–то виноват я сам, то я знаю только одно: виноват и все. То есть все очень просто. Сделал пакость — убирай и не оправдывайся, и не примешивай сюда социальных условий… и философии Фрейда… и еще чего–нибудь самоутешительного.

— Здорово сказано.

— Как умею.

— Я пойду, — сказала я, — до свидания.

— Так послезавтра, не забудь! — крикнул мне вслед режиссер Костя.

Прощаться вслух мне не хотелось. Все равно не услышат. Я кивнула Микки, когда та посмотрела на меня, вышла.

Шарый догнал меня на лестнице.

— Уже поздно, — сказал он, — я вас провожу.

— Что вы! Не стоит. Я к этому не привыкла.

— И все–таки… Ночь была звонкая: с капелями и с грохотом льдин, неожиданно падающих из водосточных труб. Совсем весна — даже на ночь не замерзают лужи.

— Вы что, артистка? — спросил он.

— Что вы! С моим лицом…

— Я, признаться, не понимаю в лицах. В смысле, красивые или нет. Просто одни мне нравятся, а другие… А почему Костя хочет, чтобы именно вы делали этот эпизод?

— Не знаю. Я работаю на заводе. Случайно попала в телевизионную передачу.

— А что у вас за работа?

— Это вам будет неинтересно, — сказала я.

— Почему же, мне все интересно… Я до сих пор любопытный.

— Я тоже.

А потом мы говорили, перебивая друг друга. Я начинала рассказывать о заводе, а он, оказывается, знал все лучше меня. Даже мог примерно представить, о чем мы говорим с девчонками, знал, как ругаются наши старухи, все знал, и когда я удивлялась, он смеялся:

— Ну это же так просто.

Он даже не спрашивал у меня, почему я не учусь. Наверное, тоже знал.

— Я, когда был в вашем возрасте, тоже все думал, что вот сейчас, сию минуту, я живу какой–то неинтересной, неглавной жизнью, а завтра… Но приходило завтра, и оно тоже становилось «сейчас», «сия минута», и тоже казалось мне неинтересным. А потом вдруг оказалось, что это не так. Что надо беречь каждый взгляд, каждую встречу, и тогда тебе станет интересно. И другим с тобой станет интересно. А то, что я видел много… ну, так сказать, географически много — это ерунда.

— Зато вы теперь так много знаете…

— Я знаю гораздо меньше того, что мог бы знать. Я знаю, как варится сталь и как пекут хлеб, но как говорить с людьми, чтобы они тебя правильно понимали, — не знаю. А это ведь моя работа. Этого, впрочем, никто никогда по–настоящему не умел. Рассказать про себя — это все равно что назвать последнее число бесконечного ряда чисел… И все–таки были люди, которые ворочали астрономическими цифрами, а я обитаю где–то в пределе десятка. Я примитив. И начальства боюсь, — улыбнулся Шарый.

— Вы боитесь начальства?

— Бывает… Я стараюсь уважать себя, поэтому никогда не показываю своего страха, а из опасения, что он проявится, даже лезу иногда на рожон. А мне хотелось бы не делать ничего назло или из страха… Мне хочется, чтобы в жизни были только законы любви, дружбы, законы разума.



Потом, когда я разговаривала о Шаром с человеком, который его хорошо знал, этот человек сказал:

— Шарый эгоист. Даже хуже, чем эгоист. Он полезет тебя спасать, если ты будешь тонуть. Даже если он не умеет плавать — все равно полезет. Но он это сделает не потому, что любит и жалеет тебя, а потому, что ему самому будет как–то неудобно, что он не сделал всего, что мог. Он в конечном счете себя спасать полезет.

Не знаю — прав он был или нет…



— А этот Кирилл ваш — он тоже пишет?

— Нет, Кирилл не писатель. Он просто нахал. А нахалу совсем не обязательно кем–то быть. Попробуйте — станьте нахалкой. Легко и приятно, — он невесело рассмеялся. — Только вам, насколько я понимаю, никогда это не удастся. И слава богу.

Вот, пожалуй, и все, что я помню из разговора с Шарым.

Помню, что он неважно одет: пальтишко куцее, того покроя, что носят двенадцатилетние мальчики, ботинки какие–то несусветные, вроде лыжных, черный беретик, В разговоре часто неуверенные интонации.

Тогда почему же, чем больше проходит времени, тем больше во мне грусти от этой единственной встречи? Тем больше вопросов именно к этому человеку, тем больше желание его одобрения?

Должно быть, он что–то знает, этот Шарый. Такое, чего никто из них не знает.



На заводе все сдурели: решили, что я великая артистка. (Это все после того, как я принесла со студни бумажку, где просят мое начальство отпустить меня на месяц за свой счет.)

От машинисток, которые печатали мое заявление, до директора завода, который его подписывал, — ажиотаж.

Машинистки, которые раньше, когда я приносила им на перепечатку бумаги, и смотреть–то на меня не хотели, только орали, чтобы закрывала двери («в очках, а не видит… закрой дверь, кому говорят…»), теперь просто не знают, куда меня усадить, даже «Белочкой» угощают. Сижу у них, жую конфеты, а они расспрашивают:

— А правда, что он (это — про одного знаменитого актера) каждый месяц заводит новую любовницу?

— А правда, что у него (это уже — про другого актера) рак желчного пузыря?

— Нет у первого любовниц, нет у второго рака желчного пузыря!

Так я отвечаю потому, что не ответить нельзя: они уверены, что уж я–то это знаю, и все равно не отстанут.

Директор подписал было мое заявление, а потом решил прочитать, что же там написано.

— В кино сниматься?

— Да, в экспедицию…

— Артистка, говоришь?

— Да ну, чепуха.

— Артистка, а как одета: посмотри на свои туфли. А юбка–то! Сколько зарабатываешь?

— Восемьдесят.

— Не разбежишься. Пиши заявление на материальную помощь…

— Да не надо мне.

— Сказано: пиши. Чтоб потом наш завод не склоняли.

Я покорно пишу заявление, прошу выделить мне материальную помощь (текст диктует мне директор). Потом он тут же подписывает мое заявление и даже обещает сам согласовать с главным бухгалтером.

Не успеваю я вернуться на станцию, как звонит кассир и сообщает, что я могу получить деньги. Я иду в кассу и на заводском дворе встречаю директора: он садится в черную машину.

— Купи платье, туфли… Не позорь нас там, смотри. Помни: у тебя есть завод!



Алька цвела. Ее предсказания о моей талантливости сбывались. Ее, конечно, не совсем устраивала роль, которую мне дали, но она считала, что если зрители увидят меня даже в такой маленькой роли — все равно будут потрясены.

Подшивая мне платье, она сказала:

— Кстати, ты, надеюсь, вернешься к восьмому августа?

— Сто раз вернусь. А что?

— Засвидетельствуешь акт…

— Какой еще акт?

— Я выхожу замуж.

Вот так моя Алька всю жизнь. Она могла часами выслушивать мои излияния и молчать о себе.

— Кто он?

— Костик.

— Да что это за Костик?

— Да так, Костик и все…

Расспрашивать было бесполезно. У нее в детстве был такой случай: она поспорила с какими–то мальчишками, что будет сидеть на железнодорожных рельсах и перебирать цветы, а когда пойдет электричка, то она подпустит ее на расстояние трех метров и только потом отбежит. Кончилось тем, что электричка остановилась. Машинист выскочил и надрал ей уши — не мог утерпеть.

Она стоически это перенесла и, по правилам спора, выиграла у одного из мальчишек красное стекло от разбитого семафора. Ей было тогда восемь лет.

Ну, так что могло получиться из такого человека к девятнадцати?

— Эти артисты — ужасное дерьмо, — сказал Сергей инеожиданно преподнес мне несколько страшных историй про киноактеров (позаимствованы они были явно у машинисток из бюро).

— Успокойся, никто там на меня не польстится…

— Замолчи! — вдруг вспылил он. — Что ты каждую минуту себя унижаешь?! Мало себя, так и меня заодно. Как будто я уж такой дурак, что на тебя польстился!

— А почему ты на меня польстился?

— Не знаю. Всерьез я и не собирался. Просто я еще раньше заметил, что ты смешная. Пару раз на тебя посмотрел, а ты влюбилась. Вижу, краснеет…

— Не ври, я не краснею никогда.

— Ну, не краснела, так как–то пугалась… Дай, думаю, займусь. У меня таких никогда не было.

— А какие у тебя были?

— Другие. И отстань.

— Это раньше я была смешная. А теперь я опытная женщина облегченного поведения, а таких много, поэтому никто на меня не обратит внимания. И никакая я не смешная.

— То–то и оно, что не смешная. Только если я еще раз услышу про облегченное поведение — прибью.

— А я все равно это в себе чувствую. Особенно, когда встречаюсь в коридоре с твоими соседками.

— Пойми! — вдруг взмолился он. — Ну что изменится от того, что мы распишемся?! Ведь нам негде жить, негде растить детей!

— Подумаешь! Тысячи людей на первых порах снимают комнату. Совсем не в том дело.

С одной стороны, он был, конечно, прав, что так меня понял. А с другой?

— Мне неважно, Сереженька, распишемся мы или нет. Мне страшно, что с тех пор, как я с тобой, я еще более одинока, чем раньше.

— А ты думаешь, что ты когда–нибудь перестанешь быть одинокой? Ошибаешься! Чем дальше, тем умней ты будешь, тем больше будешь чувствовать, что ты одна…

А когда у тебя появятся дети и вырастут и перестанут держаться за твой подол, — ты будешь совсем одинока!

Он говорил это с какой–то странной, необычной для него горечью, как будто сам чувствовал уже это одиночество.

Я подумала, что слишком мало его знаю. И что когда–нибудь он преподнесет мне сюрприз, от которого я не очухаюсь.

Ты не баловал меня, Сереженька. Ты давал мне понять, что жить по–своему у меня не выйдет. Ты готовил меня к самому страшному. Зачем?

Затем, наверное, что знал: бросишь меня. Бросишь на самом глубоком месте и уплывешь на легкой лодочке. А если я начну молить о спасении, скажешь:

— А ведь я предупреждал… Я не обманывал. Я говорил, что так получится.

Счастливы те, которые зазубрили, что все на свете плохо, что рыпаться бесполезно. Это от многого освобождает: от долга, от любви, от дружбы. Крепись, мол, детка, воздушных замков не строй, барахтайся — как–нибудь выплывешь.

Это называется красиво расстаться. А если я не умею красиво? А если я не умею расставаться? Что тогда?

Этот месяц прошел не скоро. Может, потому, что солнце не радовало — редко светило? А может, потому, что это была разлука?

Лили дожди какого–то красного цвета. Дороги размокали так, что ходить по ним было невозможно: глина. Я надевала резиновые сапоги и все же уходила, потому что вся эта новая компания не очень меня грела. Актрисы смотрели на меня свысока, почти совсем не разговаривали со мной, разве что занимали деньги. Так что я скоро осталась без копейки, потому что отдавать никто не думал.

Статистки, вроде меня, образовали свой кружок, но с ними было страшно: они говорили только о своем таланте, который никто не хочет замечать, да еще перемывали косточки каким–то незнакомым мне людям. Сказать по правде, и они тоже не очень мной интересовались— как–никак, у них было высшее театральное образование, не то что у меня. Были, конечно, в экспедиции и не только такие, но я как–то ни с кем не сумела там подружиться.

На массовых съемках режиссер Костя не скупился на ругательства.

— Куда поперла, дура! Ты, ты, в красном… Ну куда ты прешь?

Дура оборачивалась, высоко вздымала брови, будто. она недослышала, и Костя тут же извинялся, если это была актриса с образованием. А если это была какая–нибудь из местных любительниц сниматься в кино, Костя кричал еще громче:

— Тебе говорю! Что глаза вылупила: не видишь, куда все идут?

На меня он тоже так кричал. Один раз даже до слез довел. Это было стыдно: плакать, когда вокруг чужие люди, и никому тебя даже не жалко.

Костя больше не разговаривал со мной о биографии образа, не спрашивал моего мнения. Он был очень занят, озабочен.

Даже когда снимали мое коронное место («А невеста красивая…»), он все время называл меня Люсей. Я не возражала. Сняли черт знает сколько дублей, причем на этой съемке от меня ничего не зависело. Костя сам меня поставил куда надо, сам придал нужную позу, сам двадцать раз повторил мой текст с интонацией, какая была ему нужна, и, когда от меня самой уже наверняка ничего не осталось, он сказал:

— Теперь пойдет.

В те дни, когда не было съемок, я уходила на море. Или садилась в автобус и уезжала за город. Бродила по украинским дорогам, воровала фрукты и виноград в огромных колхозных садах. Однажды меня поймала громкоголосая молодая сторожиха и, вместо того чтобы всадить в меня заряд соли, стала рассказывать содержание книги, которую она читала:

—… «О, Кямал!» — это она ему говорит. А он ей «О, Джахра!» И поцеловалися первый раз. А его отец присмотрел ее для своего гарема. Представляешь? А он ее любит.

Сторожиху звали Валей. Это было вытатуировано у нее на руке.

Видно, ей было очень уж скучно одной на винограднике, и поэтому она не хотела меня отпускать, а усадила рядышком и начала тарахтеть:

— Я целый день на винограднике дежурю, а он ночью. А любовь–то нам когда крутить? Я бригадиру говорю: поставь нас в одну смену! А он не хочет. Почему?

Ему–то что? Я вот про себя скажу: уж больно я ласковая. Мне мужик всегда говорит: и что ты за баба такая, с тобой никогда спокойно не уснешь… Но он тоже ласковый, не жалуюсь… А жалеть в этом деле я его не жалею — меньше на других баб смотреть будет.

Через полчаса я знала о Вале все. Мы сидели с ней под абрикосами и ели самый ранний виноград «жемчуг». Несколько раз она посылала меня на дорогу посмотреть, не едет ли начальство. Начальство не ехало, и Валя продолжала:

— А те, которые говорят, что в любви хитрить надо, нос задирать, гордиться — то людоедки, а не бабы. Не привередничай, будь доброй… Любишь — не скрывай. Это не мужик, перед которым выкобениваться надо. Уйдет — и бес с ним. Я такая. Мне, бывало, девки говорили: «Валька, пропала ты… Как влюбишься — морда самоваром пылает. С мужиками так нельзя, пропадешь…» А я только смеюсь, свое дело знаю.

Она неожиданно вскочила и сказала:

— Кажется, мой едет…

Я никого не видела, хоть смотрела в ту же сторону, что она. А из–за поворота, из–за кукурузного поля вдруг и правда выехал на велосипеде большой рыжий человек.

— Приехал? — спросила Валя.

— Приехал, — ответил он.

— И что ж тебе дома не сиделось?

— А чего я там не видал?

— Спал бы,

— Скучно.

— Вот ведь какой! — торжествующе сказала Валя. — То я ему спать не даю, то скучно одному…

На траве была расстелена скатерка, на ней разложены зелененькие прыщавенькие огурчики, домашняя ветчина, помидоры, яйца и аппетитный лучок с блестящими белыми головками.

— А если начальство явится? — спросила я.

— А что я, позавтракать не могу? —ответила Валя вопросом.

Вино было холодное. Даже с пузырьками, как лимонад. Потом Валин мужик пел песни. Ласковые, вкрадчивые украинские песни, в которых встречалось и «хвылыночка», и «рыбонька», и «коханая».

— Ты думаешь, для чего он пьет? — говорила мне Валя. — Ну для чего?! А чтоб потом песни орать. Его хлебом не корми — дай попеть: они же тут все такие! Я–то сама ярославская, у нас не так поют.

А он только улыбался и продолжал петь.

Я уходила и долго еще оборачивалась на них: они си|-дели под солнцем, пели песни, ели виноград и махали мне рукой.

Они были нормальные, счастливые люди, с чистой со вестью, а если что было плохого в их жизни — это уже позади. Об этом намекали только несколько песен, спетых Валиным мужем, длинных, тягучих песен о воле, и татуировка на Валиной руке.

Я шла по дороге, размахивала руками и говорила сама с собой.

Я говорила о том, что я тоже хочу нормальной, счастливой жизни, такого ласкового солнца, хочу работать на винограднике, выращивать цветы, хочу варить Сережке кашу, хочу детей и песен, хочу чаще встречать болтливых, доверчивых людей, хочу сама быть болтливой и доверчивой.

Я шла, и высокая сухая трава хлестала меня по ногам, в сапоги попадали какие–то споры и комочки, но мне было на все наплевать, потому что мне казалось, что сегодня я узнала еще одну тайну жизни: жить надо просто, счастливо и весело.

Мне казалось, что если поймешь это — то все так получится.

Придя к себе в номер, я села писать письмо Сергею.

Я написала, что очень люблю его, скучаю без него, писала, что знаю теперь, как надо жить, что не надо ходить в кино — надо вдвоем уезжать на попутках, печь в костре картошку, слушать, что скажут люди, смотреть, как они живут, учиться добру и любви… Я писала, что теперь все будет хорошо, потому что я узнала что–то о жизни.

Наутро я перечитала письмо и разорвала его. Оно казалось мне глупым и неграмотным.



Два раза на съемки приезжал Левушка Шарый. здоровался со мной очень приветливо, помнил, как меня зовут, порывался что–то сказать, но я сухо ему кивала и отходила, хотя потом ревниво следила за каждым его движением, даже затылком чувствовала, что он делает, с кем говорит, на кого смотрит. Его все знали, все подходили к нему и разговаривали, все приглашали вечером зайти. И он со всеми был в мире, всем улыбался, соглашался прийти вечером.

Именно поэтому я не подходила к нему. Я знаю, что если бы я захотела с ним поговорить, он бы ответил на все мои вопросы, — ведь он из тех, которые никогда ни в чем не отказывают, просто не считают себя вправе отказать. Но с такими мне еще сложнее. Надо просто радоваться, что они сами подают тебе руку, и не надо стремиться откусить им ее.

Он приезжал ненадолго и исчезал незаметно.



ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ



Ночью поезд мотало из стороны в сторону — мчались на предельной скорости. Чем ближе к дому, тем шумнее остановки, холодней от открывающихся дверей, тем больше мешочников и орущих младенцев. Я ехала в общем, потому что других билетов не было. Лежала на верхней полке, не спалось. Внизу, в темноте, сидели несколько человек, разговаривали:

— А я молодая была бойкая, веселая… Пою, хохочу громче всех… Она–то меня из толпы выхватывает и говорит: «Хочу тебе гадать!» Я засмеялась: «Почему именно мне?»

Гляжу в окно: поля, болота, кое–где чернеют перелески. Стога. Что–то такое знакомое во всем этом, хоть плачь

— Это что! — говорит другой голос. — А вот у нас один дед жил — в стакане все показывал. Как мой Василий стал к одной похаживать — я к деду. Плачу, заливаюсь. А он говорит: гляди в стакан. Гляжу, а там вода налита. Рябит–рябит водица–то, а потом ейная морда выплывает. «Бей, — говорит, — убьешь…» А сам камушек мне дает. Я кинула камушек — морда пропала. «Теперь, — говорит, — как домой придешь, зажги на ошостоке двенадцать лучин… Зови его и гаси лучины поочередке…» Прихожу это я домой, зажигаю двенадцать лучин и кричу: «Вася, вернись ко мне!!!» Крикну — одну лучину погашу. Потом опять крикну — опять погашу. А сама от страха трясусь. И так все двенадцать.

— Ну и вернулся? — спрашивает мужской скептический голос.

— Вернулся… Пришел и говорит: «Прости, Маруся, будем жить как жили… Столько лет в одной кровати спали, одну еду ели — кровь одинаковая стала, к тебе притягивает…»

Я лежу и представляю темную деревянную избу, двенадцать горящих лучин и бабу, трясущуюся от страха, воющую: «Вася! Вернись ко мне!»

Как просто. Может, попробовать?

— Ну, баба, и горазда ты мазать…

— Не веришь — не слухай! Я опускаюсь вниз, в темноту. Вижу мерцающие пятна

лиц, блестящие глаза.

— Где же это мы едем? — спрашиваю.

— А по Скобаристану, — отвечает все тот же мужской голос. — По самой лучшей стране — солнечном Скобаристану.

Женщины смеются. Одна из них расчесывает длинные волосы. В них, как светлячки в траве, мелькают электрические разряды.

— А где именно? — снова спрашиваю я.

— Сейчас Насву и Стримовичи без остановки проскочим, а потом Локня…

— Как Локня?

— Так вот: Локня! Локня… Когда мы ехали туда, я даже не знала, что проезжали мимо Локни.

Наверное, проскочили так же ночью, может, и без остановки.

Локня…

— Дядь, помоги снять чемодан…

— Это можно, это можно. Видишь, как надо вовремя спросить, а то и проспала бы.

А я уже вижу дом на горе. Сосну, сдутую на одну сторону. Слышу шорох дождя по драночной крыше. Локня.



— Попомнишь мои слова, девка, первый человек это скобарь! Мы, скобари…

А поезд уже тронулся, залязгал, заглушил его слов и нос ударил запах той самой тревожной травы, что растет у Охтинского моста. Захолодило в носу, голова чуть закружилась.

В темноте бегали люди: горластые, размахивающие руками. У коновязей хрустели сеном лошади. Строгие, светлые дома поблескивали темными окнами, на домах чернели вывески.

Дорогу в деревню я помнила плохо — ночью совсем не найти. Зашла в вокзал. Светили неуютные лампы дневного света: лица в их свете были больными и усталыми. Шляпы, береты, непокрытые головы… И вдруг среди всего этого — несколько замасленных кепчонок, натянутых на глаза и оставляющих затылок голым. Они вразвалочку бродили по вокзалу, здоровались за руку, говорили, растягивая слова:

— А чаво? Так, что ли, назад катить? Подождем, пока палатку откроють…

Я нашла свободную лавку, кинула сумку под голову и легла. Пригрелась, начала задремывать. Но дверь хлопнула, дохнула знобким холодом, впустила визгливую гармошку и пьяненький тенорок:


Нам хотели запретить

Гулять за реку ходить.

А нам тогда запрет дадуть,

Когда зарежуть или вбьють.


— Ваня, Ваня, люди спять… Не надо тут петь!

— Ня надо? Ня буду, — говорил Ваня и тут же затягивал:


А по деревне с колотушкой,

Мальцы думали — пожар…


— Ваня, Ваня, не надо…

— Ня надо? Ня буду…

Мне очень хотелось посмотреть на Ваню, но лень было оборачиваться. Я заснула.

Я знала, что дорогу на Никольское надо искать от Церкви. С вокзала ее должно быть хорошо видно: белая Церковь с золотыми маковками на самой горе, но сколько я ни смотрела — церкви не увидела. Должно быть, ее заслоняли новые городские дома.

Надо было у кого–нибудь спросить, но на улице никого не было. Наконец появилась маленькая горбатенькая старушонка с плетеной корзинкой в руках, завязанной Цветной тряпочкой.

— Здравствуй, бабушка…

— Здравствуй, доченька…

— Бабушка, как мне на церковь выйти? Где она теперь?

— Да там, где и стояла…

Она махнула рукой туда же, куда смотрела я, и я увидела на фоне ярко–голубого неба что–то зеленое, безобразное.

— Это что же, маковки такие зеленые? — спросила я.

— Не говори, кровушка. Покрасили… Она огляделась по сторонам и доверительно зашептала:

— Поп тут таперича анчихрист… ну вот.., не от бога поп, а от черта. А дьяк, так тот совсем уже опрохвостивши… И не только народ — воронье разлетелось. A 6oжьи старушки, что при церкви жили, милостыней пробивались, — они теперя все больше спять. И спять, и спять, что в избу к ним не зайти — такой сонный дух стоить, что и любой заснеть. Или какой проезжий–прохожий по дороге пройдеть, — так с ног и свалится. И лошади все чисто засыпають, так и валются…

— Что–то ты врешь, бабуш, — усмехнулась я.

— Ты так соври, — сказала она, обиделась, пошла своей дорогой, а потом оглянулась:

— Кровуш, прости ты мой антирес: ты не с Волковой породы?

— С Волковой… — Наташенька?

— Да нет, бабушка, что ты, я ее дочка… — Дочка, — протянула она, будто сравнивая с кем–то, — дочка…

Потом она аккуратно, двумя пальцами высморкалась и полезла целоваться. Поцеловались.

— Как твое сердечко–то чуяло, приехала… Баба твоя уже два раза помирала. Первый–то раз еще по весне… Первый гром отпраздновала, перекувырнулась, чтоб лето хорошее было, примету соблюла, да так задышалась, что замертво повалилась. Думали — все. И вдруг сердце: тук–тук… Забило — куда там помирать! И второй раз тоже — только на сердце выехала. Здоровые у нас сердца то, бог смерти не дает…

— Да зачем вам смерть, бабушка?..

— А что за жизнь такая, когда сам на себя и то ничего не можешь… А ты меня, кровуш, не признала?

— Нет.

— Я тетя Маня Долгунина… Мы с твоей бабой с девок дружили… Меня, ее да Проню Плешакову «три танкиста» звали, работали мы лучше всех…

Я помнила бабу Маню не такой — еще веселой, бойкой, смешливой. Когда я была маленькая и приезжала к бабке на лето — она носила меня на спине, прыгая, как молодая лошадь. В этой старушке было совсем не узнать прежней тети Мани.

— А мать чего ж не едет?

— Да не любят они сюда ездить…

— Конечно, они теперь городские, где им… Они теперь все на юга ездят… Сюда не заманишь… Хоть ты приехала… Дорогу–то найдешь?

— Найду теперь.

— Держи на церкву. А я побегу — смородки пощипала, может продам.

Она засеменила дальше, часто оглядываясь и улыбаясь мне.

Все было не так, как я думала: деревня оказалась гораздо меньше, чем я себе представляла. Дорога посреди деревни была разбита машинами. В глубокой колее копошились дети. Я не знала этих детей и даже не могла догадаться, чьи они.

Когда я думала о бабкином доме, я почему–то представляла его на высокой горе, а горы, оказывается, никакой не было — так, бугорок. И сосна была низкая и чахлая, с искривленным стволом. И никакой травы вокруг— вытоптанная пожня, замусоренная щепками и опилками.

Домик уже совсем покосился, выбитое стекло было заткнуто подушкой в наволочке, сшитой из моего детского платья.

Я шла к этому домику, и внутри меня все дрожало. Несколько старух смотрели мне вслед, заслонясь ладонями от солнца.

Темное старушечье лицо прильнуло к окну. Я остановилась. Окно отворилось, и из него высунулась моя бабка.

— Кого ты ищешь, кровушка? — спросила она.

Я боялась заплакать, поэтому ответила не сразу и слишком громко:

— Тебя, бабушка Домаша…

— Да не кричи так, я слышу, — с улыбкой сказала она. — А чья же ты будешь?

— Бабушка, я Марина.

Она всплеснула руками и исчезла из окна. Исчезла так стремительно, что я испугалась. Она бежала ко мне, вытянув вперед руки, даже не бежала, а стремительно падала, упала бы, наверное, если б я ее не подхватила.

— Золотая моя, — говорила она, как слепая шаря по моему лицу руками, — золотая моя, ненаглядная… Думала, что помру — не увижу… Золотая моя… Вспомнила бабу…

Я гладила ее по маленькой, ссохшейся голове, по горбатой, костлявой спине, а она, глядя на меня выцветшими глазами, тревожно спрашивала:

— Что ты приехала? Тихо ль у вас? Все здоровы?

— Все тихо, бабушка…

— Да чем же я беречь тебя буду? Истыньки хочешь? Отдохнуть с дороги?

— Да нет, бабушка… Ты расскажи, как ты…

— Я? Что я — я жива еще.

Она носилась от печки к столу, звонко, без причины, хохотала, весело ругала вертевшихся под ногами кошек и говорила, говорила:

— А я за тебя боялась… Алечка — та поумней, та не пропадет… А ты… Сон мне дурной снился: иду это я ночью по дороге. Темень, дождь, а дорога белая–белая, светится прямо… Вдруг быдто какой мужик, не помню уж кто, мне кричит: «Там впереди твоя Маринка рожает!» И вот бегу–бегу, гляжу — и правда ты на дороге стоишь. Дождь на тебя льет, волосы длинные, все мокрые, а ты стоишь сгорбимши, а глазищи большие… «Все, говоришь, бабуш, пустая я. Пустая». Откуда–то вдруг много народу взялось, а ты стоишь и не хочешь идти — а дождь все льет, льет… Перепужалась я от этого сна, хоть к вам поезжай, да уж какой из меня теперь ездок? Не было ль у Тебя какого лиха?

— Не было, бабушка…

— Правду говоришь? Ну, гляди. А ухажеры–то есть?

— Есть.

— А Алечка как?

— Замуж выходит.

— Ну и слава богу. Вот приберусь маненько — на тебя погадаю. Скоро ль замуж выйдешь. Пора. Красивая–то ты какая стала, только худая маненько… Ну да не беда — в нашей породе толстых не было, а живем, слава богу. Как мать–то?

— Ничего.

— А батька? Все такой дерганый?

— Все такой.

— Все так же носится, будто блоха в портки попала?

— Все так же…

— Вот потому я к вам и не еду, спокою не будет. Уж лучше тут как доживу… Летом так и совсем хорошо… Зиму только… Ну, да ничего.

А я представила себе здешнюю зиму: непролазные снега, темень, избушка по самую крышу занесена, по ночам волки воют. Лошадиный навоз на белой дороге, холод.

И бабка лежит на печке рядом со своими кошками, а когда ветер задувает особенно яростно, крестится и говорит:

— Ну что ты, Мурка, гостей намываешь, какие там гости в такой вихорь? Ты гостей не намывай… Вот весна придет — пожалуйста.

А сама все–таки надеется, что гости придут, и каждый раз, когда ветер стучит в дверь, кряхтя слезает с печки и спрашивает: «Кто там? Заходи!»



Вечером собрались гости. Родичи: бабкина племянница Нюша с сыном Ваней и его женой Дусей.

Тетка Нюша веселая, краснощекая, при случае любит спеть и поплясать. Она часто приезжает в город и всегда останавливается у нас: после ее отъезда мы еще целый месяц варим рассыпчатую псковскую картошку и едим соленый шпик.

Ее сын Ваня входит в избу нагнувшись, чтобы не стукнуться о притолоку, через плечо висит гармонь. Его жена Дуся совсем еще девчонка, но она раза в два больше меня, с румянцем во всю щеку, и когда я смотрю на нее, всегда забываю, что она младше, — настолько она деловая и рассудительная.

За столом разговор идет об артистах, потому что теперь у многих телевизоры.

Узнав, что я снималась в кино, все начинают расспрашивать про Людмилу Зыкину: часто ли я ее вижу и такая ли она красивая в жизни, как по телевизору. Я уже начиню жалеть, что рассказала про себя, и не знаю, что врать.

Когда я была маленькой и приезжала к бабке на лето, то обычно в сумерках, при свете коптилки, разговор шел Домовых и русалках, о бабках–ворожеях. И жив был еще Петька..

Но сейчас горит яркая электрическая лампочка, в избе светло, нет темных углов, и поэтому домовые и русалки никогда не приходят на ум,

— Ваньк, играй! — приказывает тетя Нюша.

Ваня берет гармошку, которая кажется игрушечной в его лапищах, долго шарит по ее пуговицам, и наконец сквозь ненужные, случайные звуки прорывается «Семеновна»:


Калина горькая

Суки повесила,

А мне без милого

Жить невесело.


Тетка Нюша и Дуся поют большими зычными голосами, отбивая под столом дробь:


Самолет летит,

Да все кругом–кругом,

А в нем пилот сидит

С золотым зубом.


Они поют, а я думаю только, чтобы не заплакать. Я думаю: какая странная штука жизнь, сколько в ней всякого разного; вчера я болталась среди актрис кино, которые делились воспоминаниями о Парижах и Ниццах, позавчера я бешено колотила по счетной машинке и видела, как в окне сменяются времена года: белое дерево, зеленое дерево, желтое дерево, черное дерево, а потом опять все сначала; а сегодня я сижу в этой избе, где все точно так же, как в день моего рождения: и эта гармошка, и эта мелодия, и эти люди, которые выпили и поют.

А я везде, где бы ни бывала, — немножко своя и немножко чужая. Вот сидит моя бабушка. Домаша. Домаша, Домна… Мой корень: коричневый и узловатый. А я самый последний, самый слабый зелененький росток.

Я забыла, откуда я. Я хожу в гости в дома, где не танцуют и не поют, где даже не говорят всерьез, не спорят, а только перекидываются многозначительными словечками, а потом расходятся по своим углам и уносят на сердце груз несказанного. Бабка Домаша умирала дважды, подносили к губам зеркало, и оно не запотевало. Но потом ее здоровое сердце, отдохнув немножко, начинало стучать. Мое не застучит.

Я заплакала, и юная Дуся схватила меня под мышки и, крикнув Ване: «Эй, веселей чего давай!», принялась бешено топотать передо мной, вызывая на танец.

Разбрызгивая слезы, я тоже засмеялась, затопала ей в ответ, и чем больше топотала, тем больше мне хотелось еще плясать, еще, хоть в движении немножко освободиться, вспомнить, чья я и откуда. И это мне, наверное, удалось, потому что бабушка Домаша, разрумянившаяся от стопочки водки, с загоревшимися глазами, вдруг закричала:

— Моя девка, моя! Эх, ведь и я так плясала!



Поезд пошел. Бабушка Домаша торопливо семенила следом: опять это было похоже на незавершающееся падение. Ваня с Дусей стояли, махали мне, оба огромные, кричали что–то.

В купе пахло яблоками и душной пылью дерюжных мешков.

Два чистеньких мальчика помогали мне рассовать по полкам корзины с бабушкиными подарками (сто корзин!), острили что–то уж слишком суетливо, я не смеялась, и они по нескольку раз повторяли свои остроты. Я чувствовала, что нравлюсь им, но сегодня меня это почему–то не радовало, а вызывало легкую досаду, потому что они мешали мне думать.

Я вышла в тамбур. Окно, слава богу, было выбито, Высунулась. Ветер рвал волосы.

Вот и кончилась та другая жизнь, которая на минутку мелькнула для меня.

Домой. Оказывается, все, что я пережила, было для того только, чтобы вернуться домой.

Поезд стоял у каждого столба, и мне казалось, что если я сейчас выскочу и побегу пешком, то буду дома гораздо скорей, чем на поезде.

И мне очень хотелось выскочить и побежать пешком. Я, оказывается, очень хотела домой.

Сергей не получил от меня ни одного письма: боялась писать, боялась лишних слов. Приеду — он сам поймет, что произошло со мной. Приеду веселой и красивой, истосковавшейся по нему, заново влюбленной, простой и ласковой.

Он будет любить меня не потому только, что я смешная и что меня, как беспомощного щенка, всем хочется погладить по головке, он будет любить меня потому, что я — мудрая, сильная женщина, потому, что я умнее, чем он, добрее и великодушнее.

А я буду любить его потому, что он мужчина, — все очень просто. Мы просто женщина и мужчина, как Валя со своим мужем, и не надо ничего больше придумывать, У нас есть прошлое. Целый год общего прошлого — год объятий, поцелуев, слез и горя, но так и должно быть, так бывает у всех, и это надо только пережить и не сваливать вину друг на друга, как это делают на суде сообщники по преступлению. Нам нельзя разойтись, потому что все, что будет потом, —будет не так, от общего количества любви, бродящего в нас, будет отнято и израсходовано слишком много. И это «много» никогда уже не восстановится, не накопится, не прирастет…

Я люблю его, когда он смотрит на меня, люблю, когда я на него смотрю, люблю, когда он, длинноногий, отплясывает летку–енку на заводских вечерах, люблю, когда он стоит под часами и ждет меня, а потом вдруг видит и бежит ко мне, и лицо его недоверчиво–счастливое, люблю, когда он в садике сажает на колени чужих детей, люблю, когда мы складываем вместе ладони и его ладонь намного больше моей, люблю любить, его и чувствовать, что он любит меня.

Я хочу домой. Может, и правда, выскочить из этого поезда и побежать пешком?



Я вхожу, и наступает молчание, как бывает всегда, если до этого говорили о тебе.

— Наконец–то, — находится Надька.

— Дай посмотреть–то на тебя, — говорит Труба.

— Загорела–то как, — говорит Вера Аркадьевна. И я люблю Надьку, люблю Трубу, люблю Веру Аркадьевну.

Я кружусь перед ними, хохочу, целую всех. Девчонки возвращаются из похода в уборную, налетают на меня, визжат.

— В гостях хорошо, а дома лучше, — говорит Вера Аркадьевна.

— Мы на минутку? — Лиля просительно смотрит на Веру Аркадьевну.

— Идите, поделитесь… — милостиво соглашается Вера Аркадьевна.

Мы вываливаемся в коридор.

— Марина! — вдруг каким–то неожиданным, торжественным тоном говорит Кубышкина. — Марина! Ты только не расстраивайся… Ты должна…

Я смотрю на нее и недоумеваю: что это еще за тон: Розыгрыш?

— Это будет тебе неприятно…

Я с трудом соображаю, что шутить Кубышкина не умеет и этот идиотский тон обычен для нее.

— Брось ты кашу размазывать! — обрывает ее Лиля. — Коротко и ясно: Хромов женится…

Это не совсем доходит до меня, почти машинально спрашиваю:

— На ком?

— На Светке.

Я продолжаю смотреть на Кубышкину. Ее лицо выражает безграничную трагедию. Я чувствую, что усмехаюсь.

— Я говорю это тебе для того, чтобы ты ничему не удивлялась, — продолжает Лиля. — Мы ей тут устроили веселую жизнь. Она перевелась в новый отдел на ставку техника — папочка кому–то мигнул, в счет будущего высшего образования…

— Наплюй ты на это дело, — говорит Валечка. Я ничего не чувствую.



Они стоят рядом. У него в руках поднос: один на двоих.

— Сосисочки, пожалуй, — говорит она, — первого не надо.

— А я хочу щи, — говорит он.

Странно, что я слышу каждое слово. Мне кажется, что если мы встретимся глазами, он вдруг засмеется, махнет рукой и скажет, что он пошутил.

Но мы не встречаемся глазами.

— Четыре щей, четыре шницеля, —-говорит Лиля. Он оборачивается- на ее голос, и его лицо растягивается в улыбке:

— Привет машиносчетной…

Лиля молчит. На его лице никакого смущения. Конечно же, он видит меня. И эта его улыбка, этот бодренький тон — для меня. Ему мало того, что он меня бросил. Нужно еще показать, что это не стоило ему никакого труда.

Я иду по проходу, и мальчишки в замасленных спецовках присвистывают мне вслед. Я им нравлюсь. И я думаю о том, что я свободна и могу выбрать любого из них, хорошего, выбрать верно и без ошибки. Удар, нанесенный мне, так стремителен, что я не чувствую боли. Я почувствую ее потом.

Так как же мне судить тебя, Сереженька? Я вспоминаю Левушку Шарого:

— Когда люди делают пакости, мне хочется объяснить это сложностью жизни.

Мне тоже хочется найти какие–то сложные причины, которые толкнули тебя на это: я ведь так часто была с тобой невеселой, злой, некрасивой, мелочной и придирчивой. Я так часто мучилась оттого, что мне чего–то не хватает. Я смеялась над тобой, называла тебя глупым. Это я во всем виновата.

А с другой стороны: разве ты не знал, что я люблю тебя, разве ты не был в этом уверен? Ведь ты прожил. на свете на целых десять лет больше, чем я. Ты же должен знать, что я любила тебя несмотря ни на что. Ты же должен помнить, как я прибегала к тебе и мне было наплевать на всех — одна только радость оттого, что мы вместе. И все, что я делала, все, что я читала, смотрела, думала, — все было для тебя, и ты иногда, забывшись, начинал говорить моими словами, смотреть моими глазами.

А помнишь, как мы вместе с тобой смеялись над Светкой? А ведь ты не случайно, нет, совсем не случайно в тот злополучный день очутился там, у тебя была своя цель. И эта старая циничная баба, Светкина мать, чувствовала это. Они показывали товар лицом и знали, что не ошибутся.

А может, ты ее любишь? Ведь вот она какая молчаливая, загадочная, женственная.

Наверное, рядом с такой женщиной уютнее, чем со мной. Я ведь вся такая жесткая, негнущаяся, несуразная. Со мной можно уезжать, уходить, но вот просто тихо жить рядом — сложно, наверное. Я не боюсь мышей и лягушек, это тоже, наверное, неженственно.

Я была тебе просто товарищем. А быть женщиной и. загадкой я не умею. Научусь ли?

Может, я клевещу на тебя, думая, что ты польстился на Светкину квартиру и деньги ее родителей? Извини меня, Сережа. Ну конечно, ты ведь не так прост.

И то, что раньше ты полюбил меня, — это случайность. А она — не случайность. С тобой–то она, наверное, вся такая мягкая, теплая, нежная…

Все, что произошло, произошло с обоюдного согласия, Мы квиты.

Как мне нравится думать так…

Лиля говорит:

— Успокойся, ты за ним не бегала. Если будут спрашивать, говори, что ты его надула и бросила…

А зачем? Мне, Сереженька, совсем это неважно. И какая доблесть в том, что бросила? Чем тут хвастаться? Почему это считается особым шиком — бросить первым? Почему это люди, которые во всем прочем живут по законам совести и доброты, тут начинают лезть вон из кожи, лишь бы не казаться брошенными и обманутыми? Зачем суетиться? Все гораздо проще — любыми словами, которые приходят на ум потом, не вернешь того, что было раньше.

Ты еще придешь ко мне. Ну почему я так уверена в этом?


Ты придешь через год. Я пойму, что ты хочешь вернуться ко мне, когда однажды осенью мы случайно встретимся.

Ты пройдешь и не поздороваешься, потом обернешься, и я обернусь. Только тогда ты кивнешь. И я кивну. И ты опять обернешься. И спросишь: «Как дела?» Я скажу, что хорошо. Ты скажешь, что и у тебя все хорошо, я увижу по твоему лицу, что тебе сытно, тепло и светло. Я увижу, что ты поправился, отъелся.

И вдруг ты посмотришь на меня так, как смотрел в первый наш с тобой раз: без улыбки, торжественно, как в горе.

И не любовь, Сереженька, нет, а жалость сожмет мое горло. И я хрипло скажу: «Дурак. Какой дурак!»

И ты возьмешь меня за руку, сожмешь мои пальцы до хруста, вцепишься в мою руку, и я вспомню твои руки.

Да, я все знаю. Но я знаю, что и потом ты не полюбишь меня. Тебе этого не дано.

Я бегу на каждый телефонный звонок. Я злюсь, когда соседи слишком долго говорят по телефону, мне все кажется, что он стоит в телефонной будке и не может дозвониться. Я сижу в пустой комнате, не зажигая света. Сплю с открытыми глазами.

— Вот я и пришел, — слышу я, — вот я и пришел… Я не мог подойти к тебе там… Но теперь все будет хорошо…

Я протираю глаза. Никого нет. Даже странно, откуда этот голос. А может быть, он не позвонит, а сам придет? А. может, он уже приходил?

Может, он позвонил в наш звонок, когда я выходила из комнаты? У нас ужасно тихи?! звонок, я могла его не услышать. Я выхожу на лестницу и звоню в свой звонок. Нет, звонок работает нормально — в коридоре отлично слышно.

Я свешиваюсь в лестничный пролет: вот чьи–то шаги. Легкие. Женские. Вот опять чьи–то. Тяжелые, старческие.

Я подхожу к лестничному окну.

… Я лежу на сыром асфальте. Вокруг меня толпа. Дождь. Темнота. Желтые фары и дождь в их свете. Как тогда, когда увозили Альку…

Серега Волнягин в пальто, надетом прямо на трусы.

— Я ее знаю, — говорит.

— Знал, — поправляют его…

Меня привозят на завод в машине с черной каймой…

Этот театр я разыгрываю, глядя в окно, пока вдруг сама не понимаю, что это театр. Мне становится смешно, я хохочу как ненормальная. И это опять театр. Одного актера и одного зрителя.

— Я сволочь, — говорю я вслух, — я дура и сволочь… Я плачу, прижавшись лбом к оконному стеклу. Мне становится легче.



— Свадьбы не будет, — говорит Алька, — я раздумала жениться…

— Что так?

— Так…

— Все–таки?

— Да ну! — она пожимает плечами.

— А без жестов?

— Я ехала в метро… Уже поздно было, народу мало… И, как в кино, он навстречу… Я вниз, а он наверх… Он меня не видел, он был с девушкой… Она плакала и что–то говорила ему, у нее было такое же лицо, как у тебя иногда бывает… А он… Он так брезгливо на нее смотрел… А она плакала и все чего–то добивалась… Я подумала, что она может сейчас пойти и утопиться…

— И это все?

— Да.

— Он был после этого?

— Он пришел в ту же ночь… Сразу после этого он пришел ко мне.

— А ты?

— Я сказала, чтоб он больше не приходил.

— Ты с ума сошла.

— Почему? — она с кривой улыбочкой посмотрела на меня.

Я не знала за ней такой улыбочки.

— Я два раза ничего не решаю, — сказала она.

Я знала, что это так, я знала, что спорить бесполезно.

— Почему мы с тобой такие несчастные, Алька? Ну почему?!

— Спроси что–нибудь полегче, — сказала она.

— Но все равно я хотела бы быть такой, как ты, Алька!

Она неожиданно стыдливо улыбнулась и пожала плечами.

У нее было усталое, бледное лицо.

— Ложись, я дам тебе чаю в постель, — сказала я.

— Нет уж, лучше я, — ответила она и вдруг блажным голосом заорала:


Ах, я дура, дура, дура,

Дура я проклятая,

Четыре дуры в мово Юры,

А я дура пятая!


И пошла отплясывать босиком. И не было в этом никакой истерики.

И у меня на душе было тихо и спокойно, как после дождя.



Все заладили одно и то же: «Ну, теперь ты от нас уйдешь… Ты теперь будешь сниматься в кино! Это надо же — так повезло».

Я молчу. Мне действительно повезло: моя физиономия попала в «Экран». Это надо же! Я ведь все время поворачивалась спиной к аппарату, чтобы не быть заметной в массовке, один раз случайно попала в камеру— пожалуйста, сразу же в журнал. Как будто кто–то придумал посмеяться надо мной как можно злее.

Машинистки из бюро, наверное, скидываются, чтобы кормить меня «Белочкой», наши старухи совсем очумели: считают меня компетентной во всех вопросах, касающихся кино и театра. Мало кино и театра — так даже модных фасонов одежды.

— А ну–ка, изобрази что–нибудь, — говорит сивоусый начальник охраны.

— А ну–ка, стрельни, — отвечаю я.

Он смеется, делает мне козу и говорит нараспев:

— Ар–ти–и–и–стка!

У меня заболел зуб, и я пришла в заводскую поликлинику. Раздутая щека, слезы градом.

— Что же ты плачешь, ты должна уметь делать вид, что тебе не больно, — говорит врачиха, — ты же артистка…

Я негодую, бледнею, но через некоторое время странную штуку начинаю за собой замечать: там, где никто не знает о том, что я «артистка», мне почему–то очень хочется об этом рассказать, и я дохожу до такого идиотства, что чуть ли не заявляю небрежно: «… А у нас в кино…» В минуты трезвого отношения к себе я способна посмеяться над этим, но этих трезвых минут все меньше: каждый встречный человек намекает на мою гениальность. Читали, дескать, смотрели. Вот Яшу Огонька вырезали, и Серегу Хромова вырезали, а тебя оставили.. А что же говорить об «Экране»! Где дальше–то намерена сниматься?

А день премьеры фильма, в котором я снималась, все ближе и ближе. И мой расчудесный текст: «А невеста красивая…» — снится мне во сне.

И тогда я понимаю, что надо уходить.

— Уходишь? — говорит Вера Аркадьевна. — Ты прости, Мариночка, что сразу не могу отпустить, заменить некем… Потерпи еще хоть две недельки, по закону… На сверхурочные оставлять не буду…

— Да что вы, Вера Аркадьевна, я уж как надо отработаю, — говорю я и ловлю себя на мысли, что даже этой фразой работаю на мемуары. Дескать, она и в простом труде была хорошим, добросовестным человеком. Тошнит.

Надо уходить. Вовремя. Надо уходить.



Почему я думала, что это так просто: уйти? Вот ведь и бегунок на руки мне уже выдали — можно все дела закончить в один день: меня все знают, все рады услужить, без разговоров подписывают, не просят подождать… Я могу передвигаться по заводу хоть с закрытыми глазами, автокарщики улыбаются мне во все щеки: с одним вместе были в колхозе, с другим встречались на комсомольских субботниках, с третьим — на заводских вечерах.

Теперь–то я знаю, что наш завод в общем–то маленький, бывают и больше раз в десять, но только это по–прежнему м о й завод, мы с ним на «ты». И как это вдруг — уйти?

Я стою с этой бумажкой посреди заводского двора, стою и знаю, что если сегодня все будет кончено, то завтра я уже не смогу войти на территорию завода, потому что у меня отнимут пропуск. А на станции уже сегодня работают без меня: распределили работу, торопятся, останутся вечером. Все, что должна была сделать я, Валечка и Надька разделят между собой, все уйдут, а они останутся. Будут стучать на машинках, делить соленые Надькины сухарики, а совсем поздним вечером выйдут вместе из проходной, посмотрят на небо, вздохнут, что прошел еще один день, а на душе у них будет спокойно — все сделали.

А завтра уже без меня соберутся в предбаннике уборной, будут делиться тем, как провели вчерашний день, советоваться, разучивать шейк. Пожалеют, что нет меня. И послезавтра пожалеют. А потом забудут. И в столовую будут ходить без меня.

Я уйду. Я уйду. Хорошо бы все–таки не сегодня…



Сжимая в руке этот злополучный бегунок, я выбегаю из проходной.

Без пальто уже холодно. Знобкий ветер закручивает волчком листья, а потом вдруг ослабевает, и листья, царапая тротуар, ползут, а потом снова взвиваются, вертятся волчком, и так и кажется, что в центре этого волчка — маленькая танцующая девочка, какая–нибудь Огневушка–Поскакушка с длинными ножками и звенящим голоском.

Я почти вижу эту девочку, и моя походка легка, как ее танец. Свободна. Улицы просторны. Ветер гуляет, на углу — сквозняк. Охапка листьев летит мне в очки. Свободна… Свободна пли пуста?

Я ушла. Никому не сделала плохого. Никому не сделала хорошего. Я люблю людей, которых оставила там, хоть совсем не выбирала их себе в друзья. И вообще — я ничего в жизни не выбирала: делала так, как все. Я и ушла потому, что от меня этого ждали. Я не хочу уходить, а ухожу. Я боюсь привыкнуть к разлукам. У меня нет азарта искать все новых и новых друзей, все новые и новые знакомства, я не хочу нравиться всем мужчинам — мне нужен один.

Наверное, я из тех людей, внутри которых есть земля. Я умею выращивать деревья. Я пускаю людей в свою землю, и они прорастают сквозь меня, внутри меня. Я — как дерн, пронизанный корнями. И когда корни рвутся — это больно.

Когда я была маленькой, я прочла в журнале «Мурзилка» трогательную историю про старую игрушку: мальчик Петя пришел к мальчику Коле в гости. Они стали играть в прятки. Мальчик Петя залез под кровать и нашел там старого плюшевого медведя. «Брось его, — сказал мальчик Коля, — он старый». Мальчик Петя стал собираться домой. «Почему ты уходишь?» — спросил Коля. «Раз ты так поступаешь со старыми игрушками, ты так же поступишь со старым другом», — ответил Петя.

Вот и вся история.

На углу меня останавливает какой–то странный старик.

— Послушай, — говорит он, — ведь это все чепуха, что этот дурак бормочет… Мало ли что у него было. Теперь–то нет, а? Если что–то было, а теперь этого нет, значит, этого не было…

Я пожимаю плечами; Он отходит от меня, подходит, к другому прохожему:

— Слышь, ведь если чего и было, а теперь нет, — значит, этого не было, а? Вот был бы у него шкаф красного, дерева — он бы и остался. Или там деньги… А этого— не было.

— Все было. Что было, то и есть! — злобно кричу я старику так, что прохожие оборачиваются на меня.

— Было, было, — бормочу я, задыхаясь от слез, было, было… И есть… И будет…



P. S.

Сегодня утром я ехала на трамвае через Охтинский мост. Три года на нем не была — взрослые дела и заботы.

Я смотрела на мост, давая себе обещание прийти сюда в первую свободную минуту, но сама чувствовала — не приду, раз уж даю обещание.

— Граждане, — сказал в микрофон водитель, — обратите внимание. Для тех, кто не знает: это Охтинский мост. Один из самых лучших, самых красивых мостов в Ленинграде. Запомните: Охтинский мост.

Он вел трамвай медленно и торжественно. Мы ехали через мост целую вечность.


Часть III. НЕСУЩЕСТВУЮЩИЕ ПРЕДМЕТЫ


Белою летнею ночью 196… года на набережной Невы, между Кировским и Литейным мостом встретились двое. Встретились впервые в жизни, но так никогда и не узнали, что именно эта встреча была первой, и всегда потом считали днем первой своей встречи совсем другой день.

Мужчине было за семьдесят, но никто не осмелился бы назвать его стариком. Он носил длинные седые волосы, имел легкую, летящую походку, которая заставляла искать глазами за его спиной мушкетерский плащ или чапаевскую бурку. Ходил он чуть на цыпочках, вприскочку, но это почему–то не казалось смешным. Если говорить о лице… Что ж, это было л и ц о. Поищите в семейных альбомах фотографии дедов своих и прадедов, и если отыщете среди них портрет пожилого, носатого, ясноглазого мужчины соспокойным достоинством во взгляде, то можете считать описываемого человека именно таким. Это было лицо еще предыдущего века, без признаков суетливости и мелкого беспокойства, свойственного нам.

По жизни этого человека прокатилось несколько войн и революций, и потому он научился не выходить из себя по мелочам, отличать большое от малого.

Старость его не была отягощена ни жаждой накопительства, ни страхом смерти, потому что самые близкие его люди — жена и сын — умерли. Сын погиб на войне (ему было только двадцать), а жена несколько лет назад, прямо на сцене во время спектакля.

Сам он тоже всю свою жизнь был актером, хотя последние двадцать лет уже не играл, а только ставил спектакли в одном уважаемом театре и преподавал в Театральном институте. Имя его мало что говорило человеку некомпетентному, да что там, это было не самое громкое имя, но в театральном мире оно кое–что значило. По крайней мере наблюдательные люди обычно узнавали актеров «школы Покровского» по некой акцентированной приподнятости, романтичности их игры. Актеры, воспитанные Покровским, отличались необыкновенною яркостью. Они могли безоговорочно нравиться зрителю или точно так же раздражать его, но никогда не оставляли холодным. Недоброжелатели утверждали, что он берет начинающего актера, рассматривает его так и эдак, отыскивает его недостатки (у кого — манера говорить, у кого — манера двигаться или смеяться), подносит к ним увеличительное стекло и — с гипертрофированными недостатками — выпускает на сцену, пытаясь превратить недостатки в достоинства.

Когда он был помоложе, хотя уже и не очень молодым, он несколько раз впадал в ересь, с дерзостью фокстерьера вцеплялся в ухо какого–нибудь театрального медведя, бывал сбит, отброшен, но уцелел и, несмотря на возраст, явно готовился к новому вздорному нападению. В эту ночь он оказался на набережной потому, что ему было некуда деться. Недавно закончилась премьера его нового спектакля, состоявшаяся под занавес театрального сезона. Если б завтра же театр не закрывался на два месяца, имело бы смысл серьезно разговаривать–с актерами о премьере, но театр закрывался и разговор был бесполезен — за два месяца всё позабудут.

Премьерой Покровский был недоволен. Он не остался на обсуждение спектакля, симулировав сердечный приступ. А впрочем, приступ мог случиться, как это не раз бывало с ним на худсоветах, потому что он физически умирал от надоевшей терминологии: «сквозных действий», «сверхзадач», «режиссерских задумок» и прочих понятий, которые в устах большинства звучали абракадаброй.

Пойти домой он тоже побоялся — будут звонить, справляться о самочувствии, рассказывать, в каких словах и кто хвалил или ругал спектакль. Разговоры, разговоры, разговоры…

А ночь была хороша. Хороша потому, что действительно хороша, а еще потому, что такая вот белая питерская ночь, именно эта ночь, могла оказаться последней в его жизни. Он любовался небом над Петропавловкой — всегда оно на этом участке разное: от бледно–зеленого до серо–багряного, от теплого до пронзительно–холодного. Сейчас оно было воспаленно–желтым, каким–то искусственным, будто среди бела дня зачем–то зажгли электрическую лампочку.

Мимо прошла девушка, громко разговаривая сама с собой. Это нередко случается в Ленинграде, а вот в других городах, пожалуй, он такого не видел.

Интересно, что она говорит? Кому что доказывает? Кому не посмела или не сумела сказать о любви или ненависти? А может, просто городская сумасшедшая? Он любил слушать всяких чудаков, запоминать накал их интонаций — они умеют так странно сочетать в себе театральность и живую боль, — это то сочетание, которого он всю жизнь хотел добиться от актеров.

Покровский повернул назад и пошел за девушкой легкой своей, бесшумной походкой. Нагнал. Шел по пятам. Прислушивался. Наконец услышал:

—…Тяжелозвонкое скаканье по потрясенной мостовой… — говорила девушка.

Стихи! Она читала их не так, как читают готовящиеся к экзаменам школьницы, но так, как читают поэты. Не актеры.

Чеканка ее шагов по граниту набережной. Чеканность интонации. Она была точна и прекрасна. Ему захотелось заговорить с девушкой, он ускорил шаги, нарушил дистанцию. Она обернулась, застигнутая на полуслове. Потом испугалась. Побежала, нелепо размахивая тонкими худыми руками.

Не сумасшедшая, подумал он. Может быть, завтра она придет ко мне. Узнаю ли я ее? Нет, ко мне она не придет. Такие приходят редко.

Над Петропавловкой занималась заря.

Вот и встретились они, и никогда не узнают, что это была их первая встреча. Удивительно, не правда ли?



Ей было двадцать два года, хотя иногда казалось, что больше. Или меньше. Очень уж у нее было подвижное лицо, и потому она совершенно не знала сама себя — зеркало давало неверное представление. Бывают такие вот незеркальные люди — никак не схватишь ни выражение их лица, ни миг души — все меняется, колеблется, распадаемся и складывается в новый узор, как стеклышки в калейдоскопе. Трудно описать ее внешность. Очевидно только, что она сделала все возможное, чтоб эту внешность испортить. Красивые глаза закрыты безобразными очками, прекрасное сложение испорчено сутулостью, ноги — плохими туфлями. Но если устранить все эти недостатки, есть опасение, что образ распадется и она станет такой же невидимкой, как другие милые молодые Девушки, что проходят мимо нас по улицам, не задевая и не останавливая на себе нашего взгляда.

Как определить ее главную черту? Какой бы хоть приблизительный ярлычок нацепить на этот характер, чтобы читатель знал, с чем его сравнить?

Наверное, прежде всего ее можно назвать человеком, который умен задним умом, ступив за порог, после драки кулаками… Бывают такие странные, совсем не глупые люди, теряющиеся в острых разговорах и острых ситуациях. Способные поступить или сказать умно по размышлении, они никогда не могут воспользоваться моментом, поймать миг удачи. Они могут часами с тупым умилением слушать речистых глупцов и, только оставшись наедине с собой, догадаться, что те глупы, а уж тогда начинаются возражения, само собой — бесполезные, обращенные в пустоту.

Неспособность к бойкости общения делает таких людей скованными, некомпанейскими, диковатыми. Мыслить вслух на людях они вообще не умеют, а потому не очень верят в себя.

Кстати, есть прямо противоположный человеческий тип — тот, что живет и мыслит только на людях, для которого не существует внутренних событий жизни души, но только события публичные, внешние. Ведь часто приходится слышать, как совершенно серьезные люди советуют какому–нибудь бойкому остряку и блестящему сплетнику заняться литературой и начать записывать свои болтливые истории. Если человек следует этим сове: там, то почти всегда понапрасну теряет время.

Так вот… Наша героиня — девушка некрасивая, неостроумная, по самой своей сути одинокая.

Но если хотите знать, то все это совсем не так. Такой человек живет тихо и незаметно до поры, то ли спит он, то ли просто прячется от людей, а потом вдруг является перед нами — и мы не можем понять, да уж он ли это? Пока болтали мы с вами,. судили–рядили, суетились и спорили, он сумел одним скачком догнать и опередить нас. Как это произошло? Чем он занят в своем одиночестве? Какие истины выясняет в беседах с самим собой. Но Марина Морозова вовсе и не считает себя одинокой. У нее есть собеседник. Вернее, даже несколько собеседников, которых она даже будто видит рядом — кого–то справа, кого–то слева, кого–то впереди. Она обращается к ним с разными интонациями — с любовью и страхом, с упреками и надеждами. Она задает им вопросы и ждет ответа, и получает ответы, и снова спрашивает…

Это не совсем норма?.. Мы с вами не такие, не правда ли? Но что мы вообще знаем о норме? Спать в белую ночь — это норма? Ходить с наглухо застегнутым лицом, всегда помня о существовании других, которые осудят, — это норма?

Но вот идет по улице человек и беседует с кем–то, кого мы не видим… Автор утверждает, что это и есть норма. Автор готов видеть этих несуществующих собеседников героини: взметнулось крыло плаща, сверкнул цилиндр…

Какое удивительное небо над Петропавловкой! Ей до слез обидно, что она одна видит это небо. И вместе с тем так прекрасно быть одиой–единственной обладательницей этого громадного гулкого города. Вот сейчас услышишь тяжелый цокот чугунных копыт…


Тяжелозвонкое скаканье

По потрясенной мостовой..


Откуда–то вынырнувший прохожий с подпрыгивающей походкой… Подслушал. Испугалась. Побежала, махая руками — вот–вот взлетит…

Влажные кусты сирени в скверике около дома. Марина ломает ветку, нюхает ее… Сирень пахнет тревогой. Сирень пахнет событием. Сирень пробуждает.

— Знаете, а ведь должно что–то случиться, — говорит Марина вслух кому–то из своих обычных собеседников.

Ложиться спать уже не имело смысла, все равно подниматься в пять утра. Спать Марине и не хотелось — и так проспала всю зиму и всю весну. До четырех шлялась по городу, потом зашла домой, выпила кофе и пошла на свою почту.

В ее сумке лежало письмо, которое она вчера не донесла по адресу и оставила своей сменщице, надеясь, что та донесет. Никак она вчера не могла найти этот дом. Был номер 35, был 39, но 37–го не было. Она спросила у одной старой почтальонши, но та почему–то ничего не ответила, будто в упор не услышала вопроса. И вот письмо лежит как ни в чем не бывало в Марининой почтальонской сумке. Это озаботило ее на все утро. Ну должен же быть дом № 37, если были 35 и 39…

И дом этот действительно существовал как раз там, где ему было положено, вернее, не совсем там, где положено, а чуть позади. Узкий и высокий, словно башня, дом. Квартира номер один должна быть на первом этаже.

Но дверь на первом этаже, которую Марина приняла за обычную дверь, была фальшивой. Легкая выемка в стене, разрисованная под дверь. В этом районе Ленинграда творились и не такие еще чудеса, потому Марина спокойно поднялась на второй этаж. Но и там дверь была ненастоящая. Другой лестницы в этом странном доме не было, и ей только оставалось подниматься все выше и выше, ощупывая в полном недоумении множество фальшивых дверей.

Освещалась лестница единственно дневным светом проникавшим через стеклянную крышу–фонарь. Было тихо, как в стеклянном гробу. Марина, напуганная этой тишиной, начала шаркать ногами, чтоб не было так тихо.

И как только она начала шаркать ногами, где–то на самом верху раздался тихий вздох растворяемой двери.

— Эй! — почти шепотом сказала Марина. — Где тут квартира номер один?

— Здесь, наверху, — отозвался старческий голос. Перед ней стоял почти прозрачный, голубой от старости человек.

— Наконец–то, — сказал он и, взяв Марину за руку, ввел ее в прихожую.

— Вот, письмо, — сказала она, намереваясь уйти.

— Отчего бы вам не пообедать с нами? — предложил старик как старой знакомой или родственнице.

Все в этом доме, а тем более в огромной прихожей квартиры было так странно и загадочно, что Марина согласно кивнула в ответ.

— Анна, можно подавать на стол, — сказал старик и повел Марину в комнату.

Комната была огромная и тоже, как и лестница, освещалась через стеклянную крышу–фонарь. Стены комнаты были увешаны прекрасными старинными гравюрами с видами Петербурга. От того, как менялся свет дня, пропускаемый крышей, казалось, что движутся не облака по небу, а шевелятся волны на гравюрах, качая парусники и весельные лодки, которые плывут куда–то.

— Удивительно, да? — будто угадав ее мысли, сказал старик. Он тоже смотрел на свои гравюры, будто видел их в первый раз.

Марина кивнула, не осмеливаясь сказать хотя бы короткое «да».

— Я слишком привык к этому освещению, к этим гравюрам, но когда появляется кто–то новый, сам опять начинаю видеть странность. И так приятно вспоминается свой первый взгляд на вещи.

Вошла старуха в черном платье. Она шла осанисто и гордо, вокруг ее старчески обвисшей шеи тускло блестело ожерелье из огромных янтарных бусин. Она внесла в комнату поднос с тарелками и столовыми приборами, поставила тарелки на стол, и они вдруг из белых стали розовыми, освещенные проникшими через фонарь лучами солнца. В тарелках было всего–то ложки по три прозрачного янтарного бульона. Возле тарелок она разложила огромные серебряные ложки и ножи. Потом молча показала Марине глазами на стул, и Марина села, взяла ложку.

— Я всю жизнь собираю гравюры, — говорил старик между тем. — И вам я обязательно покажу, что у меня еще есть в шкафах.

Марина глянула на шкафы. Да, там–то уж могло храниться все что угодно.

Она ела бульон большой серебряной ложкой и чувствовала вкус серебра во рту, и это было единственное, что было реально.

Старик листал перед ней пожелтевшие книги, а книги уже не были реальными, они были такими, какие мы читаем во сне. В этих книгах мельтешат самые несовместимые слова и образы, мы восторгаемся ими, хотим запомнить, перечитываем, но перечитать что–либо в этих книгах невозможно, одна мысль и слово с быстротой молнии сменяют другую мысль и другое слово, и новые еще точней и прекрасней предыдущих. Но перечитать ничего нельзя. Только гравюры и остаются неизменными, по–старинному тщательные и четкие.

— Я все думал, где я мог вас видеть, — говорил старик, стоя за ее плечом, — а теперь вот знаю. Видите?

И он тонким своим, голубым прозрачным пальцем показывал на рисунок:

— Вот это Дульсинея Тобосская… Это же вы… А вот это пушкинская Русалка — тоже вы… какое удивительное сходство. А это… Это Антигона…


Марина очнулась в садике на детской площадке. Реальные дети играли реальным мячом. Жирная пенсионерка сидела на скамейке, расставив громадные тумбы ног, и смотрела на Марину со злобной подозрительностью.

Если я схожу с ума, то хорошо, что именно так, а не иначе, подумала Марина. Но нет, я не схожу с ума. Вон тот дом. Дом как дом. Там живут двое обычных стариков. Я смотрела у них картинки, и больше ничего. Да, еще ела бульон. Во рту до сих пор вкус серебра. Просто я не спала сегодня, вот мне и показалось… К ее ногам подкатился красно–синий мяч, и она поддала его ногой.

— Спасибо, тетенька! — закричали дети.

Сумка была абсолютно пуста. Зайти на почту, а потом — спать, спать, спать…



Марина ехала в троллейбусе и, полузакрыв глаза, думала о случившемся с ней за сегодняшний день. Долгий это был день. И странный. Впрочем, в белые ночи всегда так бывает.

Она стояла, держась за высокие поручни, и, несмотря на то, что можно было бы устроиться поудобнее, не хотела менять позу. Боялась уснуть. И еще, скорей по необходимости, чем из любопытства, прислушивалась к разговору двух девчонок, сидящих под ее рукой, и этот разговор ее интересовал.

— Бабу Ягу мне не разрешили, — говорила одна. Эти странные слова звучали так, как спрашивают «кто последний», занимая очередь за макаронами. Опять какая–то нереальность!

— Еще бы! — отвечала вторая. — Темперамента они боятся как огня. Представляешь, меня с моей внешностью в прошлом году заставили делать какую–то там сваху из Островского. Я хотела Настасью Филипповну — нельзя. А я так чувствую в себе этот демонизм.

— Во–во, — перебила другая, — а меня заставляли Настасью Филипповну! А какая я Настасья Филипповна, если я типичная баба Яга?

Ничего от бабы Яги в говорившей девчонке Марина не обнаружила. Та была поразительно, неприлично рыжая и столь же поразительно красивая. Вторая, наоборот, была так себе — этакая слезоточивая моль и, исходя из внешних данных, типичная сваха.

— Но нынешний Мастер, кажется, поумней, — сказала рыжая красавица. — Он четыре года назад набирал, и весь курс остался по распределению в Ленинграде, а это кое–что значит.

— Заранее не надейся, — перебила Моль, — плохая примета. Да и при чем тут Ленинград, лично я хоть в тундру!

— В гробу я видела приметы, — отрезала Рыжая. — Пошли, нам выходить.

Они поднялись со скамейки. Троллейбус был полупустой, и стать рыжей девчонки произвела впечатление на мужское население троллейбуса.

Один, с крысиным лицом никогда никем не любимого человека, сказал вслед Рыжей:

— Еще бы юбку совсем до пупа надела!

— А вам не нравится? — исходя благопристойностью, осведомилась Рыжая.

— Ха! — сделав жалко–презрительное лицо, отозвался Крыса.

Рыжая смерила его долгим, почти любовным взглядом и проворковала:

— Мне вас жаль!

Марине надо было ехать дальше, но она рванулась вслед за девчонками, потому что в силу хоть небольшого, но кое–какого жизненного опыта угадала, куда и зачем едут эти девчонки. И ей вдруг показалось, что именно туда нужно и ей. Они свернули на улицу Белинского, потом… Марина знала, что им на Моховую.

Она шла за девчонками, словно какая–нибудь сыщица–любительница, таковой себя и считала. Рыжая, будто угадав ее мысли, обернулась вдруг и сказала (ей, Марине!):

— Ты как, характерная или героиня?

— Я… Я… не знаю…

— Пошли с нами, посидим–побредим, а то, вижу, ты в первый раз…

— Как ты догадалась? — удивилась Марина.

— На роже написано.

Они сели в скверике на углу Моховой и Белинского.

— Кто тебя так размалевал? — спросила Рыжая.

— Сама.

— Поздравляю, это должно произвести фурор. Вот зеркало, вот лосьон. Сотри с себя всю эту живопись.

Марине вспомнилось, как когда–то, четыре года назад, ее впервые размалевали таким образом девчонки на заводе, и как благодарна она была им за это. Снять с лица эту «живопись» показалось ей предательством по отношению к Лиле, Кубышкиной, Валечке, но Рыжая была так Настырна и уверена в своей правоте, что Марина подчинилась.

— А теперь закрой глаза, я тебя отредактирую! — приказала Рыжая и стала редактировать, в то время как Моль задавала вопросы:

— Что читаешь?

— «Ярмарку тщеславия», — сказала Марина.

— Я не про это, я про материал.,.

— Пока не знаю… Я как–то…

— То есть как не знаешь? Идет на консультацию и не знает!

— Пушкина, — наобум сказала Марина и взглянула наконец в подставленное Рыжей зеркало на свое «отредактированное» лицо.

Это свое лицо понравилось ей гораздо больше предыдущего, и она с благодарностью взглянула на Рыжую, и в ответном взгляде увидела что–то настолько знакомое что захотелось плакать: это был взгляд с в о е г о человека. Удивительный день не кончался.

— В какой десятке идешь? — спросила Рыжая.

— Не знаю.

— Так, может, ты вообще не записалась?

— Н–нет…

— Ладно, пойдем, — властно сказала Рыжая и потащила Марину за собой.

Во рту оставался вкус серебра.



…Зачем она только вошла сюда? Разве плохо ей быть одной и каждой клеточкой чувствовать, что на улице лето, что на ней красивое платье, что она принадлежит сама себе? Вошла — и почувствовала, что платье на ней некрасивое, слишком длинное, волосы торчат в разные стороны, а туфли пыльные, и каблуки на них сбиты. Зачем только там было такое громадное и точное зеркало, зачем столько света, зачем такая нарядная белая лестница? А если посмотреть на девчонок, то лучше вообще закрыть глаза. Правда, самой красивой была все–таки Рыжая.

Рыжая протянула ей темную пудру.

— На, — сказала она, — при электрическом свете можно.

— Говорят, уже сто десять на место, — сказал кто–то рядом.

— Ну ничего, характерных не так уж много… — утешила Рыжая Марину.

— А ты характерная?

— Я все могу, — ответила та уверенно. — Да и ты, по–моему, все можешь.

— Я? — удивилась Марина.

— Я третий раз поступаю, так что знаю. Те два раза до третьего тура доходила. Уж если сейчас.., И ты нос не вешай, ты ведь не школьница тоже?

— Нет.

— Так вот иди скорей, та тетка записывает, вон, видишь?

Женщина с руками, унизанными кольцами, взята в плотное кольцо.

— Елизарова, запишите…

— Кольцов, Кольцов!!!

— Я сейчас умру, — басом восклицает женщина. — Я умру от вас…

— Первая десятка! На выход! К четвертой аудитории.

Должна пойти первая десятка, но к четвертой аудитории валят все. До единого. И Марина, увлекаемая Рыжей, поплелась куда все.

Из дверей выскочил огромный мужик с бородой и начал выкликать фамилии. Названные отходят к дверям, и взгляды у них такие, будто они уходят из жизни.

Марине показалось, что где–то она этого мужика видела, и голос знакомый. Но где же, где?

— Кирилл, не пускайте посторонних…

Ну да, конечно, это Кирилл. Тот самый нахал, что был тогда в гостях у Левушки Шарого и которого Левушка определил одним простым словом — нахал!

— Чудакова! Где Чудакова? Кто Чудакова? — вопрошает Кирилл. Чудакова явно отсутствует.

— Да вот она, — говорит кто–то.

Оказывается, это сказала Рыжая и пихнула Марину в бок:

— Иди, почему бы тебе не быть Чудаковой?

— Что же ты ворон считаешь? — гремит Кирилл и смотрит на Марину грозно.

Только бы не узнал… Только бы не узнал… Не узнал. Конечно, где ему запомнить? Марина сделала шаг к двери. В ногах слабость, но в душе какое–то отчаянное, певучее ликование. Кажется, впервые в жизни она была так довольна собой.

«Ну и авантюристка, — умильно подумала она сама про себя, — ну и аферистка…»

Двойные двери — и вдруг яркий, режущий свет. При таком–то свете, с ума сойти! Да и что там нужно будет делать — она даже не представляла. Прежде всего — снять очки. Но что увидишь без очков, ведь не поступать же она пришла, в конце концов, а только посмотреть. Только посмотреть.



Профессор Грищенко не любил профессора Покровского. Немного боялся и всегда подозревал. Подозревал в неискренности, в постоянной, неустанной работе на публику, во лжи. Но, как назло, вот уже второй раз Грищенко набирал вместе с Покровским параллельные мастерские. Нет, они вовсе не ссорились из–за студентов, слишком у них были разные вкусы, но добросердечный Грищенко мучился, видя, как Покровский берет не тех, не тех. Кому рассказать, что в прошлый набор Покровский взял вообще заику? Самое смешное, что в Ленинграде нашелся режиссер, который после диплома пригласил этого заику в свой театр. Оригинальничают господа. Воображают, что учуяли новое время, новое направление в искусстве. Воображают, что сочувствуют новому поколению в штанах с пуговицами у щиколоток с космами до плеч. А Покровский ведет себя так, будто он тоже молоденький. Этакий инфантильный и безответственный старый парень, который, задрав штаны, бежит за комсомолом.

Разве позволил бы себе Грищенко откровенно спать на консультации? А Покровский дремлет, да еще уверяет, что нужных ему людей не проспит. Нужные ему люди — всегда какие–то монстры, либо страшные внешне, либо с такими манерочками, что только диву даешься.

— Ни одного, — сказал Покровский после того, как кончилась очередная десятка.

— Позвольте, а Богданова… — возразил Грищенко.

— Да зачем она вам? Она же полная идиотка!

— Как вы могли увидеть, что она идиотка, если даже не открывали глаз?

— Я слышал. Интонации детского сада, интеллекта ноль. Жужжала, жужжала над ухом… Как надоедливая… таракатица… Уверяю вас, ничего из нее не получится.

Спорить пока было бесполезно. Надо подождать, пока Покровского кто–нибудь зацепит, и тогда поторговаться. Дело в том, что двойка по мастерству, поставленная хотя бы одним мастером, автоматически выключает человека из дальнейшего участия в конкурсе. Двойку может поставить не только Покровский, но и Грищенко. Надо только подождать момента. И Грищенко поставил плюс напротив фамилии Богдановой.

— Заходи, следующая десятка! — крикнул ассистент Кирилл.

Вошли еще десять человек. Покровский еле приоткрыл глаза. Зато Грищенко следил за всеми пристально, пытаясь смотреть на вошедших глазами Покровского, чтоб определить, на кого тот может прореагировать. Совершенно ни в какие ворота не лезла одна. Она была так ужасна, что Грищенко засомневался — вряд ли на такую клюнет даже Покровский, есть же, в конце концов, предел.

— Лазукова! — сказал ассистент.

Поднялась красивая длинноногая девочка. Есть на что посмотреть.

— «Стихи о советском паспорте», Маяковский, — сказала она.

Фигура хорошая, дикция безукоризненная. Грищенко радостно кивал девочке в такт стихам, сам не замечая этого.

— Хватит, хватит, — вдруг с какой–то брезгливой интонацией перебил девочку Покровский. — Вы кого из себя изображаете? Маяковского? Так вы на него не похожи. У него не было таких загробных интонаций. Я имел счастье слышать его в молодости и видеть тоже. Не то. Может, почитаете что–нибудь другое?

— Я приготовила это.

— Почитайте то, что вы не готовили. Ну, любое другое стихотворение…

— Я не знаю.

— Как — не знаете? Идете в актрисы с одним стихотворением за душой?

— «Зима. Крестьянин, торжествуя…» — вяло промямлила Лазукова и замолчала. Глаза ее наливались слезами. — Я басню могу…

И она прочитала «Ворону и лисицу», от которой Грищенко уже тошнило, да и Покровского, очевидно, тоже. К сожалению, Лазукова была бездарна как пень. А может быть, это просто влияние Покровского, грустно подумал Грищенко. Умеет Покровский разрушать красивые внешние образы.

— Сядьте, Лазукова. Лагутин! — вызвал Кирилл.

Поднялся сын Леши Лагутина. Грищенко в свое время конфликтовал с Лешей, презирал того за богемный образ жизни, за неразборчивость в знакомствах, потому на сына его смотрел с неприязнью, тем более, что и о сыне ходили не очень доброжелательные разговоры. Говорят, Виктор был лет в семнадцать замешан в какую–то историю, но выпутался. Потом, в восемнадцать, когда у Виктора были все возможности поступить в институт, он вдруг пошел в военкомат и был призван. Это несколько примирило Грищенко с младшим Лагутиным, однако он не мог заставить себя взять такого студента. Хорошо, что Покровский вяло согласился взять Виктора в свою мастерскую, если тот окажется на уровне.

— Знаете, иногда я чувствую вину перед Лешей, — сказал он Грищенко, — не так Леша был плох, не так мы с вами были хороши… Если парень потянет — возьму. Тем более что Леша не просил. Он такой — не попросит.

Младший Лагутин читал хорошо. Несколько холодновато, конечно, несколько более чем нужно профессионально, но хорошо.

— Витя, к первому туру приготовь что–нибудь попроще и поживей… Пастернак хороший поэт, но тебе его читать еще рано…

Грищенко поморщился от слов Покровского. Ну зачем абитуриентам знать, что Лагутин «свой», что мастер в нем заинтересован! Говорить об этом с Покровским бесполезно, тот отмахнется, скажет:

— Будто они не знают, чей он сын.

— Ну и пусть знают, а приличие соблюдать все равно надо. Одни поймут правильно, а другие…

— Чудакова! — выкрикнул Кирилл.

Никто не отозвался. Абитуриенты таращились друг на друга и пожимали плечами.

— Я спрашиваю, кто Чудакова? — громовым голосом повторил Кирилл.

Естественно, что Чудаковой оказалось то непонятное, бесполое существо, оскорбившее зрение Грищенко с самого начала. Она и поднялась–то не как люди — стул упал. Стояла и озиралась, как в лесу.

— Что читать будете? — резко спросил ее Кирилл. Видно, что ему она тоже не понравилась. И, будто отвечая на его враждебный тон, она так же враждебно сказала:

— «А судьи кто?»

— Стоп, стоп, стоп… Кто автор, название произведения…

По сути Кирилл был прав, оборвав ее таким образом, но Грищенко почувствовал, что дело не только в этом. Он понял, что эта девица вызвала у Кирилла такое же отвращение, как и у него, и что Кириллу не совладать со своим отвращением.

Грищенко Кирилл не нравился: из–за бороды, из–за джинсов, из–за нахальной повадки, присущей нынешним молодым, но враждебность к Чудаковой примирила его с Кириллом, они даже взглянули понимающе друг на друга, одинаково развели руками.

— По–моему, вам читать не стоит, — подбодренный Кириллом, сказал Грищенко.

Покровский, который только что безнадежно спал, вдруг вскинулся:

— Это еще почему?

От его вопроса Грищенко растерялся. Это только Покровский, оказывается, может проявлять свои чувства, сбивать людей с толку, высмеивать и выставлять их в дурном свете. А Грищенко нельзя.

— Очки, и все такое, — пробормотал Грищенко неуверенно, презирая себя за неуверенность.

— Снимите очки и читайте, — сказал Покровский девице.

— Грибоедов. «Горе от ума». Монолог Чацкого.

И девица, будто сорвавшись с цепи, начала читать.

Читала она хорошо, даже очень хорошо, Грищенко понимал это. Но была аномалия, которая вроде бы и подчиняла себе, и покоряла, и все же воспринималась как аномалия, а не норма. Она читала, и никто не осмеливался ее прервать: ни преподавательница сценречи, ни Кирилл, ни, тем более, сам Грищенко. Почему–то он боялся этой Чудаковой.

— Еще чего? — спросил Покровский, когда она дочитала до конца.

— А чего? — вопросом ответила она. — Что–нибудь потише…

— Могу Блока. «Девушка пела в церковном хоре».

И она читала Блока. Грищенко смотрел на ее сутулую фигуру, на стоптанные туфли, в которых она не постеснялась явиться на консультацию, на юбку, которая сползла куда–то на бедра, потому что была ей велика. Он отмечал все эти ее недостатки, пытался возмутиться ее расхлябанностью и неряшеством и — не мог.

Вместо этого он видел прекрасную девушку в белом платье.

Она дочитала.

— Басню! — резко крикнул ей совершенно проснувшийся Покровский.

— Нету, — ответила она.

— Ты что же, даже «Ворону и лисицу» не знаешь?

— Почему, знаю… Крылов. «Ворона и лисица». Впервые Грищенко слышал, чтоб так читали «Ворону и лисицу». Она не изображала ни ворону, ни лисицу, а рассказывала про них историю почти с отвращением, как совершенно бесполезное что–то, обреченное на непонимание. Дескать, все мы это знаем, но от нашего знания ничего не изменится, и лесть по–прежнему будет вынуждать нас открывать клюв и каркать во все горло.

— Почему так читала? — протелеграфировал Покровский.

— Крылов писал лежа, — ответила Чудакова.

— Откуда знаешь? — заорал Покровский.

— Да все знают, — ответила она.

Эти двое отлично понимали друг друга. Знали, о чем речь. И Грищенко впервые в жизни подумал, разрешил себе подумать, что Покровский, может быть, и не притворщик, и не старый пень, и не…

— А ну, подтяни юбку, выпрями спину, — сказал молчавший доселе старик Кох. — Что ты ходишь, будто ждешь тычка в горб?.. Пройдись туда–сюда. Бегом! По кругу. Ну, Буратино!!!

— Бегать не буду, — глухо сказала Чудакова.

— Это еще почему?

— Стыдно. Почему я должна бегать? Других не заставляли…

Насколько Грищенко знал великого Коха, профессора кафедры сценического движения, тот должен был взорваться и устроить вселенский хай. Но этого почему–то не произошло.

— Ладно. Не хочешь — не надо, — только и сказал

Кох.

— Чу–да–ко–ва, — нараспев произнес Покровский, когда отчитавшую десятку выгнали за дверь.

— Не поставлю даже тройки, — неожиданно для себя сказал Грищенко, — она просто неприлична. Расхлябанна, вульгарна…

Он сам не знал, зачем говорит это. Скорей всего, сопротивлялся Покровскому, который бесцеремонно поселился в его мыслях и чувствах и хозяйничал там как хотел.

— Вульгарна — в переводе на русский язык значит «обычна, примитивна». Надеюсь, вы понимаете, что Чудакова как раз не обычна, а?

Остальные молчали. Молчали на стороне Покровского, это ясно.

— Я пропускаю ее при условии, что вы пропускаете Богданову, — сдавая позиции, сказал Грищенко.

— Одной Богдановой за нее мало. Еще двух могу уступить.

— Но предупреждаю, вы с этой шваброй наплачетесь. Такой актрисы быть не может.

— Как бы я хотел быть таким же умным, как вы! Знать, что бывает, а чего не бывает. А эту Чудакову я где–то видел. Только вот где? — и Покровский задумался.

Грищенко хотел сострить: «Во сне», но не стал. Почему–то ему показалось, что когда–нибудь ему придется вспоминать об этом торге и что эти воспоминания не сделают ему чести.

— Ну, что? — спросила Рыжая, когда Марина вышла. — Спал?

— Кто — спал?

— Мастер, Покровский, кто же еще… Он, говорят, всегда спит. А который не спит — тот Грищенко.

— Нет, никто не спал.

— А чего они тебя задержали?

— Не знаю. Сказали, чтоб готовилась к общим предметам.

— Ты что? Прямо с консультации?

— Ага.

Марина была настолько потрясена и напугана всем с ней случившимся, что не сумела даже поблагодарить

Рыжую.

— Я только не сказала, что я не Чудакова…

— Вот это плохо, — озабоченно отозвалась Рыжая. — А то ведь это я — Чудакова.

— Как — ты?

— По отчиму если, то Чудакова, а по отцу Хованская… Я под обеими фамилиями записалась, и материал разный подготовила… Может, Хованскую проспит, так на Чудаковой проснется. К Грищенко я сама не хочу, а Покровский — он спит. Ну, ладно.

— Хованская, Полякова, Воробей… — вновь раздался зычный бас Кирилла, и Рыжая, топая как слон, побежала к дверям аудитории, а Марина осталась одна. Одна в этой слишком яркой, слишком красивой толпе.

Вокруг мальчика (кажется, его фамилия Лагутин) стояла целая толпа. Мальчик что–то такое говорил, наверное важное, раз все так внимательно его слушали, по Марине не захотелось к нему подойти. Потому, наверное, что мальчик этот был чужой.

Чужой потому, что так холодно и бездушно читал Сэлинджера, сделав из самого любимого героя Марины какого–то злобного недоумка, ненавидящего весь белый свет, и это чтение Марина перенесла на самого чтеца — это он такой злой и чужой. Тоже, чтец–декламатор.

Надо было дождаться Рыжую, сказать ей все, уцепиться за ее руку, как в свое время на заводе Марина уцепилась за руку Лили, но ждать было долго.

Одиноких в толпе было мало. Почти что не было вовсе. Вот мелькнул один. Странно знакомый, до потрясения знакомый. Даже не успев сообразить, что у нее еще никогда не было знакомых с ярко выраженным азиатским лицом, Марина, увидев устремленный на нее взгляд азиата, подняла руку и через всю толпу крикнула:

— Привет!

— Привет! — с доброжелательной ленцой отозвался азиат и пошел к Марине.

— Где я тебя видела? Откуда я тебя знаю? — спросила она, протягивая ему руку.

— Да я же сидел в зрительном зале, когда ты читала.

— Можно подумать, что я там кого–то заметила.

— Да уж, видик у тебя был, прямо скажем…

— А ты тоже поступаешь?

— Я кончаю. Режиссерский. Кстати, меня зовут Сакен.

— А меня…

— Знаю, знаю… Так и держи, старушка. Мне бы такую актрису, как ты… Вот такой бы маленький (он показал спичечный коробок) театрик и вот такую (развел руками широко–широко) актрису. Как ты. Ну, бывай! — и отошел, ушел, исчез, так что Марина вконец растерялась.

— Я вижу, вы тоже одна, и я один…

Она обернулась. За ее спиной стоял худенький длинноволосый мальчик в яркой кофте, подозрительно смахивающей на кофту его мамы.

— Я приехал из Воронежа, меня зовут Стасик…

— А меня Марина.

— Очень приятно. Там, — он кивнул на аудиторию, — страшно?

— Нет. Я не успела понять, что страшно.

— Может, и я не успею испугаться? Не к зубному же врачу, верно?

— Ну конечно.

— А петь заставляют?

— Нет, кажется.

— А то я боюсь петь. Мне слон на ухо наступил. Знаете, когда мне в первом классе учительница сказала «тебе слон на ухо наступил», я весь год думал — как же он наступил, а ухо цело? Вот такие глупости, знаете ли…

Это действительно были глупости, но мальчик совсем не производил впечатление дурака, просто он был очень растерян, напуган, но зато открыт и чистосердечен. Марине захотелось погладить его по головке, как–то утешить, защитить, что–то для него сделать, ну хотя бы по той простой причине, что он был тут, пожалуй, единственный такой слабый и беззащитный.

Смерчем налетела Рыжая.

— Не спал! — завопила она. — Представляешь, не спал!!! Петь заставил!

— Петь? — ужаснулся Стасик.

— Ага! И я спела! — И, не стесняясь присутствия тысячи человек, Рыжая вдруг запела нижайшим, сильным басом:


С треском лопаются бочки

Э–э–э–э!

Пляшут пьяные у бочки

Э–эх, нам бы да так!


Странно, но никто не обратил на нее никакого внимания. Видимо, тут так полагалось.

— Петь, с ума сойти! — схватился за голову Стасик.

— Он петь не умеет, — объяснила Рыжей Марина.

— А ты и не пой! — хлопнула Рыжая Стасика по плечу так, что тот чуть не упал. — Ты, главное, в ритме слова выговаривай. Главное — ритм!

— Ой, мне идти! — прошептал Стасик.

— Мы тебя подождем, не боись, — сказала Рыжая.

Стасик пошел к аудитории № 4.

— Нам с тобой все равно Лаурку ждать, — добавила она.

— Какую Лаурку?

— Да что со мной в троллейбусе ехала. Лаура Передреева — черный юмор ее собственных предков.

— А тебя–то как зовут? — вдруг осенило Марину.

— Ксана. А тебя?

— Марина. А того мальчика — Стасик.

— Что, прикинула себе мальчика? — остро уцепилась Ксана.

— Да нет, он просто какой–то… хороший…

— А я уже прикинула. В одной десятке были. Вон, видишь того красавца–дебила?

Марина посмотрела, куда ей указывали. «Красавец–дебил», будто повинуясь ее взгляду, подошел к ним.

— Вы так хорошо пели, — сказал он Ксане. — У меня бы не хватило духу так, сразу… Я свою басню всю армию готовил.

— Оно и заметно, — фыркнула Ксана.

— Что, очень плохо? — печально спросил парень.

— Да нет, ничего, — утешила Ксана. — Потом, ведь таких красавцев, как ты, должны вне конкурса брать.

Парень покраснел так мучительно, что Марина, желая его утешить, брякнула:

— Не расстраивайтесь, не такой уж вы красавец…

— Спасибо, — прошептал парень, глядя все же на

Ксану.

— А вот и красавчик, — зло выпалила та и сама покраснела.

Парень мялся, понимая, наверное, что надо уйти, но

что–то ему мешало.

— Мы друзей ждем, — сказала Марина, — Стасика и Лауру. Ждите вместе с нами. А потом куда–нибудь пойдем, хоть ко мне… Я теперь одна живу, у меня родители квартиру получили… А вас как зовут?

— Игорь Иванов.

И они стали ждать друзей, о которых еще сегодня утром Марина не имела ни малейшего представления.



Экзамены позади. Идет заседание приемной комиссии. И в два часа ночи по–прежнему еще ничего не известно. Изредка только открываются двери аудитории, где заседает комиссия, оттуда, как из горящего дома, вырывается кто–нибудь, окутанный табачным дымом, жадно дышит чистым ночным воздухом и снова исчезает.

Среди абитуриентов не нашлось ни одного настолько спокойного человека, чтоб пошел себе спать, а утром явился и просто ознакомился с вывешенными списками. Никто не посмел таким образом испытывать судьбу, все стойко ждали здесь же, чтоб узнать результаты из первых рук, будто от их присутствия в институте что–то зависело.

Все вели себя по–разному. Одни храбрились, делали вид, что лично в себе они не сомневаются, другие пали духом, боялись не только смеяться, но даже говорить. В глубине души каждый надеялся, что уж его–то возьмут, как же иначе, а потому волновался за тех, с кем успел подружиться.

Чуть в стороне от других, прямо на ступеньках белой мраморной лестницы, сидела уже крепко сколоченная за время экзаменов группа из пяти человек. Длинноволосый мальчик в маминой кофте, Стасик Новиков, будто бы дал себе слово, что ни на секунду не замолчит, что не останется, хоть ненадолго, в одном положении. Он бессмысленно вертелся и без остановки говорил:

— Самое ужасное, что тогда придется расстаться с вами. Но я надеюсь на Покровского. Я поступаю в третий раз. Везде доходил только до второго тура и вылетал. Из–за слуха. А Покровскому на это чихать. Он видит дальше. Поверьте мне, он видит дальше. Но если меня не возьмут… Марина, ты будешь писать мне письма, если меня не возьмут? Уж тебя точно возьмут. Правда, Ксана? Правда, Игорь? Ведь Марину возьмут? Вон как на нее Богданова смотрит, ей обидно, что Покровский ее и еще двух на Маринку поменял. Еще я хочу, чтоб взяли вон ту девочку, Аню Воробьеву. Она мне нравится. У нее отец театральный художник. Она какая–то одухотворенная, верно? Нет, нет, почему это меня должны брать. Вас всех возьмут, даже Лауру, а меня нет. Прости, Лаура, я не хотел тебя обидеть, я, наоборот, хотел сказать, что ты как раз самая тала…

Стасик прервал свою речь на полуслове, потому что почувствовал какое–то всеобщее движение, все как–то подались вперед, и наступила тишина. Еще не открылась Дверь, никто еще не вышел, но все почему–то знали, что сейчас дверь откроется, сейчас выйдут и скажут.

И дверь открылась. Вышел Кирилл, а с ним секретарша со списком. Дверь осталась открытой настежь, и комиссия тоже как бы присутствовала при оглашении списков. Сдружившаяся пятерка поднялась и стояла плечом к плечу.

Первой из них назвали Ксану, ее лицо сделалось радостным, но вмиг стало виноватым и обеспокоенным, потом назвали Игоря, но и он не позволил себе радоваться, а продолжал слушать с еще большим вниманием. Назвали Марину, потом Лауру. Список кончился.

— Я так и знал, — убито сказал Стасик. Настроение у всех четверых было безнадежно испорчено, потому что все они успели полюбить этого бестолкового мальчишку и уже не представляли себе, как же они будут без него.

— Мастерская профессора Грищенко! — объявил Кирилл и приготовился уже читать другой список.

— Может, тебя взял Грищенко? — с надеждой шепнула Стасику Ксана.

Он махнул безнадежно рукой.

— А Новиков? Новикова разве нет? — вдруг громко, собрав все силы, выкрикнула Марина и покраснела от обращенных на нее взглядов.

— Новиков? — Кирилл отыскал глазами Марину, сделав вежливо–приятное лицо (он почему–то с некоторых пор относился к ней почтительно), и повторил: — Новиков? Как же без Новикова? Разве мы не прочли? Есть Новиков. Станислав Новиков. Группа Покровского…



Стасик сел, где стоял, и вдруг горько заплакал. Лаура наклонилась к нему, положила ему руку на плечо, он сердито передернулся и побежал прочь, на улицу. Остальные четверо побежали за ним.

В ту ночь они долго ходили по улицам, вспоминали подробности экзаменов и наконец–то в полную силу торжествовали. Молчаливый Игорь вслух размечтался, как когда–нибудь сыграет Сирано де Бержерака, и даже Ксана не стала над ним смеяться. Стасик принялся радоваться, что одухотворенная Аня Воробьева тоже поступила, а это значит, что у него есть хотя бы возможность добиваться ее любви, потому что уж он–то любит ее смертельно и навсегда. Лаура болтала что–то о своем «друге» (это слово произносилось очень значительно), который будет безумно рад за нее.

— А ты что молчишь? — пристала Ксана к Марине.

— А я думаю… Я думаю, что если даже после первого же экзамена я окажусь непригодна, если меня выгонят, то все равно я никогда не забуду Покровского. Хоть для него это, может, ничего не значит.».

— И я не забуду, — пылко сказал Стасик. — Я никогда не забуду.

На рассвете они разошлись.



Мастерскую Покровского на картошку не отослали, оставили в городе помогать ремонтировать институт и общежитие, потому что в группе оказалось несколько человек с хорошими строительными профессиями.

— Конечно, мы не грищенковские сопляки и соплячки, — нашла Ксана повод погордиться.

Кроме Ксаны, которая была строителем по профессии, в малярном и штукатурном деле хорошо разбирался Игорь Иванов и, как ни странно, этот тип с постоянно презрительно оттопыренной губой — Лагутин, — очень уж он был разодет и высокомерен, однако работа у него получалась. Причем Лагутин умел не только красить и штукатурить, но вообще соображал, как сделать всебыстрее и разумнее. Умело приказывал, и его слушались. (Говорили, что он отслужил в армии.)

Клим Воробей понимал в электричестве, потому что кончил техническое училище для электриков. Тонкий, светлый, с голубыми выпуклыми глазами и нагло вздернутым носом, он не производил серьезного впечатления, особенно если вспомнить, как он показал на третьем туре этюд, будто бы его живьем едят волки. Долго они его ели, потом, очевидно, съели окончательно, он упал на пол и закрыл глаза. Зрители просто плакали от смеха. В общем, почти вся группа, как оказалось, состоит из людей подготовленных, и если некоторые не умели делать ничего конкретного, то просто слушались Лагутина и Ксану, таскали мусор и мыли полы.

Впрочем, были и исключения. Аня Воробьева, например, делать ничего не желала. По утрам она являлась в роскошных туалетах, на полчаса запиралась в раздевалке, выходила оттуда переодетая в еще более роскошную «рабочую» одежду и начинала демонстративно отлынивать от каких бы то ни было дел: говорила, что У нее колет в боку, болит сердце, и нисколько не заботилась о том, чтоб эта ложь выглядела правдоподобно, — курила длинные импортные сигареты, хохотала во все горло над анекдотами и вообще вела себя по–хамски, будто нарочно вызывая других на скандал. И конечно, Ксана пылала от негодования, потому что уж она–то не только работала, но и любила работать, не могла не работать. Ее возмущало, что молодая здоровая девчонка может спокойно смотреть, как вкалывают другие, и у нее даже не зачешутся руки.

Сама Ксана красила стены вдохновенно и аппетитно, как Том Сойер. Попутно она учила красить Марину и успевала выслушивать длинные истории Лауры, которая была у всех на подхвате. А истории у Лауры были сногсшибательные:

— Ну вот, а Эдвард был братом Роальда, причем братом–близнецом, и когда Роальд погиб, я об этом узнала не сразу. А Эдвард явился ко мне под видом Роальда и стал настаивать на моей любви с какой–то бесовской, чудовищной силой. Сердце мое почувствовало неладное, но я не могла не верить собственным глазам… И я уступила ему, не ведая о том, что очень скоро мне придется горько раскаиваться…

— Очень интересно, — говорила Ксана. — Сбегай вниз, принеси водички.

Когда Лаура убегала, Ксана жаловалась Марине:

— Три года я ее знаю, и все время слушаю эту абракадабру. Вот спроси ее завтра про Эдварда и Роальда — ни за что не вспомнит, кто они такие. Уж хоть бы запоминала, что врет… Нет, мою бы Лауру да твоего Стасика посадить в одну лодку, отнять весла, и пусть плывут в океан…

Разрядившись таким образом, Ксана встречала Лауру как ни в чем не бывало и ни разу даже не попыталась остановить хотя бы усмешкой поток Лауриных басен. Марине оставалось только удивляться Ксаниному взрослому спокойствию и терпению. Можно было подумать, что Лаура ей сестра или дочка и она не может избавиться от нее, послать подальше. А и всего–то — два раза вместе проваливали в институт, тут и познакомились. Зачем умной и сильной Ксане эта дурочка? Но Марине делалось неловко от таких мыслей, потому что она тут же вспоминала, что и ее, Марину, Ксана опекала, следила за ней, как за маленькой, подбадривала, обнадеживала. Глядя на Ксану, Марина училась жить. До сих пор сосредоточенная на себе, она дивилась Ксаниному умению видеть окружающих, замечать чужие состояния, умению помогать другим избежать при этом неловкости. Потому Марина терпела Стасика, который сделался совсем невыносим.

Стасик не мог говорить ни о чем, кроме своей любви к Ане Воробьевой. Он то и дело появлялся у Ксаны с Мариной и сообщал новые подробности несуществующего романа. Марина старалась выслушивать его так, как Ксана выслушивала Лауру. Если уж он очень завирался, она посылала его к Климу, у которого Стасик был подручным. Очень нелегко давалась ей эта терпимость, но, начав переламывать себя, она скоро заметила, что забота о другом человеке дается ей все легче и приносит все больше радости. Это отвлекало от мыслей о себе, о прошлом, от тревоги за будущее.

Когда Лаура бегала на посылках, Ксана с пристрастием допрашивала Марину о ее прошлой жизни.

— И почему, ты думаешь, он тебя разлюбил?

— Потому что я никогда не чувствовала себя нормальной. Такой, как все. Я никогда не была в себе уверена.

— Это уж так, — соглашалась Ксана, — вечно наши воспитатели или родители из ничего сделают комплекс. Не такая, как эти их среднеарифметические «все», — комплекс. Мала ростом — комплекс. Рыжая — комплекс. Ну вот скажи: я красивая? Правильно, красивая. Так какого черта я всю жизнь думала, что уродка? Оказывается, меня считали уродкой в педагогических целях. Хотя, может быть, они и правда так думали. А ты что же, сама хотела быть как все?

— Да. Всю жизнь я хотела быть такой, как все.

— Потрясающе! Ты, значит, считаешь, что эти «все» лучше тебя? Романтик. Оптимистка. А твой Сергей был такой, как все?

— Он умел жить среди людей и нравиться им.

— А тебя это не настораживало?

— Отчего же. Это меня как раз привлекало к нему.

— И он так никогда и не узнал, что у тебя должен был быть ребенок?

— Думаю, не узнал… Ведь тут я поступила как все.

— И что, почувствовала себя на высоте?

— Нет. С тех пор я презираю себя, и, боюсь, это никогда не пройдет.

— Ладно, брось, забудь, — властно говорила Ксана, а потом вдруг подозрительно заинтересованно начинала выспрашивать, на каком заводе Марина работала, как фамилия Сергея, в каком отделе он работает.

Марина отвечала, смущенная тем, что Ксана, кажется, ей не верит, пока вдруг однажды не поняла, что Ксана ей верит, конечно, а просто у нее есть какие–то мысли насчет Сергея. Зная Ксану, всегда как бы охваченную рыжим пламенем деятельности, Марина серьезно испугалась, что та может выкинуть какую–нибудь штуку устроить Сергею сцену, и потому перестала отвечать на Ксанины слишком конкретные вопросы.

Однажды, когда они вот так беседовали, явился Стасик, как всегда некстати, Ксана все свое терпение тратила на Лауру, поэтому Стасика уже видеть не могла. Но на этот раз она была к нему очень внимательна.

— Стасик, — вкрадчиво начала она, — вот ты нам все о любви да о любви… А сам, небось, и целоваться не умеешь…

— Почему не умею — умею… — обиделся Стасик.

— Ну, когда мы отрывок с тобой делали, у тебя это плохо получалось…

В отрывке из «Женитьбы Фигаро» Стасик изображал Керубино, а Ксана — Сюзанну. По правде говоря, он рвался поцеловать Ксану не только для сценической достоверности, но она от его поцелуев мудро уклонилась.

— Плохо? — обиделся Стасик. — А что же делать?

— Потренироваться. Найди себе какую–нибудь опытную барышню вроде Лауры, у нее за долгую жизнь была масса приключений. И Эдвард, и Роальд, и тот, который приплыл к ней на ледоколе с красными парусами… Ты ей скажи, что тебе нужна помощь, она хороший товарищ.

Про себя Марина хохотала, но когда Стасик ушел выразила опасение, что он послушается Ксаниного совета.

— Да что же он, совсем дебил? — изумилась Ксана.

Дебилом Марина Стасика не считала, но какого–нибудь лесковского племянника из медвежьего угла он ей напоминал. Как выяснилось, она была права, потому что вдруг раздался страшный визг, захлопали двери, зазвучали размытые, какие–то банные голоса, а потом волна большого скандала стала приближаться к комнатушке, которую обрабатывали Ксана с Мариной.

Первой вбежала Лаура. Вид ее был дик и ужасен: встрепана, вся в краске и в опилках, лицо черно от размазавшихся ресниц. За ней, почему–то с гитарой наперевес, вбежал Клим Воробей, потом маленькая Baля Ермакова с любознательным интересом во взоре, бледный Игорь Иванов, Пчелкина с Веселкиным и даже Лагутин с Воробьевой, которые делали вид, что не очень–то им хотелось знать, что тут такое стряслось, но, мало ли, нужна медицинская помощь или что.

— Кирпич… кирпич свалился…

— На ногу.

— Какое на ногу, на голову…

— Сотрясение мозга…

— Эпилепсия…

— Пожизненный идиотизм.

— Сам ты идиот.

— От идиотки слышу…

Совершенно обессиленная, Лаура рухнула на руки Клима Воробья, которому пришлось отдать Игорю свою бесценную гитару.

— Что, в конце концов, случилось? Лаура, что случилось? — строго и спокойно спросил Лагутин.

— Он… он набросился на меня, как зверь… Он… целовал меня…

— Кто — он?

— Этот… Новиков…

— И только?

— Он… негодяй.

Ксана хихикнула. Лаура разрыдалась пуще прежнего. Все присутствующие были еще в таком возрасте, что не могли спокойно видеть чужие слезы, а того, кто плакал, считали непременно правым и несправедливо пострадавшим. Поэтому на Ксану посмотрели довольно злобно.

— Я ему голову оторву, — мужественно сказал Клим Воробей.

— Морозова, что же ты не следишь за своим Керубино? — каким–то гнусавым, намеренно ханжеским голосом спросила Аня Воробьева.

Марине захотелось было ответить, как она относится к «своему Керубино», а заодно и к Ане Воробьевой. Но ей стало стыдно так задешево предавать Стасика, она разозлилась на всех остальных, на этот визгливый детский сад. Наглым взглядом смотрела на нее Воробьева, презрительно щурился Лагутин, а Марина чувствовала, что Стасик тут ни при чем, что эти долго ждали повода прицепиться к ней, к Марине. Раздразнить, а потом посмотреть, как она себя будет вести.

— Я не думала, что после безумных притязаний Эдварда ты не сможешь справиться с бедным Стасиком, — сказала она Лауре.

— При чем тут какой–то Эдвард? — завопил Клим.

— Лаура знает.

— И все знают, — вдруг добавила Воробьева, — Лауре надо бы поменьше врать, Морозова абсолютно права. И вообще, мои дорогие, нечего тратить рабочее время на чепуху.

Такое Заявление в ее устах было странным: сама–то она никогда не работала, но все почему–то сочли нужным подчиниться ей и разойтись. Клим Воробей, как больную, повел Лауру умываться. Не ушла только Аня. Она сидела на подоконнике и спокойно наблюдала, как Ксана и Марина работают.

— Помогла бы… мусор бы, что ли, вынесла, буркнула ей Ксана.

— Чего нет — того нет, — сказала Аня, — не чувствую себя готовой на такие подвиги.

Ксана помолчала, а потом сказала Марине так, будто Ани здесь не было:

— Вот видишь? У Воробьевой все наоборот.

— Что — наоборот? — не поняла Марина.

— Ну, вот ты сказала, что всю жизнь хотела стать такой, как все, чтоб тебя не видели и не слышали, чтоб на тебя не обращали внимания… И все равно тебя всегда будут видеть, пусть даже не любить, но всегда будут видеть, всегда на тебя будут обращать внимание. А Воробьева, несмотря ни на что, ни на свои шмотки, ни на свою красивую гладкую рожу, всегда будет по сути такой, как все, и всю жизнь будет вертеться на пупе, чтоб выделиться. В этом разница.

— Однако, интересная теория, — спокойно сказала Аня. — А главное — сколько страсти!!! И как это вы так быстро сумели подружиться?

— А почему нет?

— Не верю я в женскую дружбу.

— Пошло, — фыркнула Ксана.

— Особенно две актрисы… — спокойно продолжала Аня, — при первом же успехе одна постарается за кулисами наступить другой на шлейф платья, чтоб сорвать выход… Именно лучшая подруга поступила так с моей мамой…

— А твоя мама наступила на нее в следующий раз?

— Нет, она этого не сделала.

— Ну, все еще впереди…

— У моей мамы уже ничего, нет впереди. Она умерла.

— Извини.

— Не за что. — Воробьева уже опять паясничала, кривлялась, а Марина готова была согласиться с Ксаной, что Анечке действительно хочется выделиться. И это, как ни странно, меняло дело и даже примирило ее с Воробьевой. Тем более что та вдруг поднялась с подоконника, взяла швабру и начала подметать помещение, работала она, что удивительно, с хорошей сноровкой, и, в отличие от Лауры, не поднимала туч пыли, и ей не надо было показывать, где она оставила мусор и грязь. Она прибрала все минут за пятнадцать, на что Лауре потребовалось бы полтора часа.

Когда работа была закончена и девочки, как всегда, пошли к Марине, чтобы, дружно приготовив обед, поболтать о том о сем, Анечка пошла с ними. За Анечкой увязалась Валя Ермакова, незаметное существо с тихими повадками.

С тех пор как родителям дали отдельную квартиру, а сестра Алька вышла замуж и уехала на Камчатку, комната принадлежала одной Марине. Она очень гордилась своим жильем, большой, более двадцати квадратных метров, мансардой. При входе высокие люди чуть не стукались головой о потолок, но потом он круто взмывал вверх, и у окна высота комнаты была около четырех метров. Окно — только одно и совершенно круглое, рама делила его на две створки, которые летом были распахнуты. Прямо из окна можно было вылезти на крышу, что Марина частенько и делала. Вещей совсем мало: громадный родительский шкаф, такой же громадный буфет, темный и весь в завитушках, диван, раскладушка за шкафом, где теперь спал Стасик Новиков (он как–то незаметно внедрился к Марине, жалуясь, что в общежитие слишком далеко ездить), большой стол и подобранный на помойке книжный шкаф темного дерева, тоже в завитушках. О том, что эта обстановка плохая и ее надо бы сменить, Марина никогда не думала, тем более что трудно было представить, как физически можно выдворить эти вещи: ни шкаф, ни буфет в дверь не пролезали, и как попали когда–то в комнату — уму непостижимо.

Только приведя в гости Аню Воробьеву, Марина сообразила, что живет она не так уж роскошно, что мебель могла бы быть и получше, что порядка могло бы быть и побольше.

Нет, Анечке ее жилье очень понравилось, она вслух восторгалась им, даже захлопала в ладошки, только войдя в комнату:

— Ой! Настоящая мансарда! Какой блеск! Какой вид! Ой, полотенце с петушками, настоящее деревенское! Ой, какие салфеточки! Настоящий мещанский стиль! Кровать с шарами, ой! И шкаф «Гей, славяне»!

Так она перечисляла все вещи в Марининой комнате, будто музейные экспонаты, но от ее слов они почему–то становились невзрачными и непригодными для жизни, Марине стало неловко и за свою мебель, и за запахи доносившиеся из коридора, и за звуки рояля, на котором соседский ребенок очень плохо играл гаммы.

Ксана, которая разбиралась в Маринином хозяйстве лучше самой Марины, тут же убежала на кухню жарить мясо, и оттуда уже доносился ее громкий голос, обсуждавший что–то с соседками, с которыми она мгновенно подружилась.

— Ты что, сняла это помещение, чтоб не жить с родителями? — спросила Аня.

— Нет. Это моя комната. Родители получили однокомнатную квартиру, а это осталось мне.

— И что же, раньше вы жили все трое в этой комнате?

— Не трое, а четверо. У меня еще есть сестра. Анечка, будто бы не веря, вытаращилась на Марин

— А где же ты делала уроки, когда училась? — спросила она.

— За обеденным столом.

— И сестра?

— И сестра.

— Ты, наверное, плохо училась?

— Нет, я хорошо училась. У меня в аттестате только две четверки: по тригонометрии и по черчению.

В вопросах и тоне Анечки было что–то такое, что задевало достоинство Марины, было ей неприятно, но нагрубить Анечке она не решалась.

Явились с кухни Ксана с Валей, принесли обед: мясо, картошку, овощи. Они накрывали на стол, а Анечка все продолжала пытать Марину.

— Почему же ты, если так хорошо училась, не стала после школы поступать в институт?

— Я не хотела…

— Но в Театральный–то ты, наверное, хотела?

— А откуда ты знаешь, что я не поступала в него раньше?

— Знаю, — твердо сказала Анечка.

Это что же выходит, Анечка уже интересовалась Марининым прошлым? Непонятный интерес.

— Ты что, до этого года даже не думала о театре?

— Я всегда любила театр.

— Но почему же ты все–таки не поступала?

— Я не была уверена, что я нужна театру. И сейчас не уверена…

— Это ты правильно. Кто может быть уверен в таких вещах!

— А ты тоже в себе не уверена? — спросила Ксана.

— Я — другое дело…

Опять что–то неприятное промелькнуло в ее тоне и улыбке, это заметила даже Валя Ермакова, потому что она тут же примирительно защебетала:

— Ай, брось ты, Аня. Ты ведь сама говорила, что ужасно волнуешься… Особенно из–за того, что с детства уважаешь Покровского и твой папа с ним дружит.

— Ну, вы видали? — голосом зрелой тетки, отчитывающей ребенка, сказала Аня. — И после этого можно говорить о дамской дружбе? Продаст ни за что ни про что. Хорошо, что я не доверила ей ничего серьезного.

Глаза у Вали Ермаковой налились слезами:

— Аня, ну зачем ты так? Ну что я такого сказала?

— Твоя непонятливость говорит о тупости…

Марина наблюдала, как краснеет от бешенства Ксана, но почему–то молчит. Аня тоже взглянула на Ксану и, будто изо всех сил желая вызвать ту на скандал, продолжала:

— Информации, полученной от Ермаковой, не доверяйте. У нее слишком небогатый словарный запас, чтоб хоть что–то передать точно.

— Да, — улыбаясь сквозь слезы, сказала Валя, — по литературе у меня всегда была тройка.

Марина не знала, как ей–то реагировать на этот диалог и кто ее возмущал больше: Анечка или Валя.

— Вот что, милые подружки, — заговорила Ксана, — надеюсь, вы сыты? Пьяны? Нос в табаке? Так идите по домам, вам спать пора, время уже.

— И пойдем, — с достоинством сказала Аня, — только я не понимаю, что за всплеск эмоций?

— Могу объяснить. В ваши личные дела я не вмешиваюсь. Ну а что касается интереса к Маринке, то я боюсь, что ее вы никогда не поймете.

— Это почему же не поймем? И почему интерес только к Маринке? А к тебе?

— Я — понятно кто и откуда, не валяй дурака. Я даже была милостиво включена вами в дележ призовых мест. Не скажу, что таких, как я, много, но Маринка — такая, какая есть — вообще одна. И вы это знаете, вы со своим Лагутиным увидели это сразу…

— Лагутин дрянь, и прошу меня с ним не путать.

— Мне плевать на ваши личные отношения, повторяю. Но когда вы шли в институт, то думали, что борьба будет только между вами, остальные застрянут где–то внизу. А жизнь — это такой эксперимент, который в чистоте не проведешь. Обязательно появится какая–то примесь, и все перепутается. И вот с улицы явилась никому не известная Морозова, которая обставила всех вас. То есть, я хотела сказать — всех нас. Люди разумные, вроде меня, с этим примирились, а неразумные, вроде тебя, начали приставать к ней и вздорно тявкать. Пардон, утонченно издеваться, так, что издевка почти незаметна. Но здесь есть я и этого тебе не позволю.

Долго молчали. За стеной, спотыкаясь и делая ошибки, играл гаммы соседский ребенок.

— Это что, у гегемонов нынче мода учить играть рояле своих деток? — со злой усмешкой спросила Аня.

— Да! — почти завопила Ксана. — Чтоб, когда они вырастут, поступить в консерваторию, куда не пройдут по конкурсу твои дети!!!

Ссора становилась безобразной. Аня быстро поняла это и сказала Вале:

— Пошли… Валя молчала, растерянно глядя на Ксану.

— Ну идем, идем… Ну, прости меня, если можешь, — потянула Аня Валю за рукав. Валя, улыбаясь Марине и Ксане, позволила себя увести.

— По–моему, зря ты так, — сказала Марина Ксане. — И меня выставила, будто я бог знает что из себя представляю… Ну откуда ты взяла, что я какая–то там… такая, или, наоборот, не такая…

Ксана враз стала спокойной, подумала, потом медленно заговорила:

— Я хочу, чтобы ты верила в себя. А верить есть во что, не можем мы все ошибаться. Ты скажешь — какое мне до тебя дело? Ну, просто случайно я помогла тебе… Ты не обижаешься, что я об этом вспоминаю?

— Нет, конечно. Ты мне очень помогла.

— Ну, а если на кого потратишься душой, то вдруг начинаешь любить этого человека. Поэтому я не хочу, чтоб они смели трепать тебе нервы. У тебя и без них забот хватит.

Марина не могла не согласиться с Ксаной, потому что и сама чувствовала и свое особое положение, и то, что многие из вновь приобретенных товарищей пытаются ее проверить, что ли, испытать, и порой это получается у них оскорбительно для нее. Но без Ксаны она как–то упускала момент, а когда находила слова достойного отпора, то говорить их уже было некому. Ее пугало пристрастное внимание будущих однокурсников, пугало, если они, загадывая о том, какую пьесу будут играть на третьем курсе, уже заранее, будто это само собой разумеется, отводили ей главную роль, а если хотели ее уколоть, то вполне серьезно могли сказать о какой–нибудь профессиональной актрисе, что та «играет не хуже Морозовой», и внимательно смотрели на Марину. Да и не только однокурсники. Актеры и режиссеры со старших курсов, те, что присутствовали на вступительных экзаменах, вечно таращились на нее, если встречали в здании института, и начинали шептаться со своими друзьями и подругами. Это. внимание не столько льстило, сколько пугало, она краснела, терялась, стыдилась своего лица и одежды и, в конце концов, нашла выход: ходить по институту только с Ксаной, которая умела в ответ на бесцеремонные взгляды смотреть точно так же бесцеремонно, с вызовом в лица назойливых и любопытных.

Как побитая собачонка, поджавши хвост, с букетом цветов явился Стасик..

— «О, Дон Гуан красноречив, я знаю…» — встретила его Ксана.

— Бессовестная, сама сказала, а я поверил… — обиделся Стасик. — И эта ваша любовь Воробьева отняла сейчас два граната, которые Марине послал Сакен…

— Да, Воробьева, конечно, теперь наша любовь, а твоя любовь Передреева…

— Не дразни. Я иду, а она говорит: «Кому гранаты?» Я говорю, что Марине, а она говорит: «Дай посмотреть». Я дал, а она говорит: «Спасибо, я их съем». И ушла. А мне ни здрасте, ни до свидания. А ваша Передреева нахалка, она шла в обнимку с Воробьем, а на меня они Даже не посмотрели.

— Тем лучше, — сказала Ксана, — баба с возу — кобыле легче.

И действительно, с того дня стало легче: Лаура гораздо меньше докучала своим враньем, а на Аню Воробьеву снизошло неслыханное трудолюбие. Она не заговаривала больше ни с Ксаной, ни с Мариной, но была вся как бы повернута в их сторону: работала поблизости, говорила так, чтоб именно они ее слышали, соблазняла сигаретами и очень часто не прямо, но косвенно приглашала их вместе с другими к себе в гости. От всего этого выиграл только Стасик, которого из–за того, что он друг Марины, Анечка дарила иногда небрежным вниманием. Игорь же Иванов никаких авансов от Воробьевой не принимал, шел туда, куда шли Марина и Ксана, благоустраивал пустоватую Маринину мансарду, вбивал гвозди, вешал картинки, подаренные Марине парнем с постановочного, натирал полы и был ослепительно красив и лучезарно счастлив.

— Кухонный мужик, — фыркала Ксана, — дебил и красавчик. И никогда он не сыграет Сирано де Бержерака, а наоборот… будет играть того, другого, который красавец…

У Марины едва хватало сил на то, чтоб сдерживать эти Ксанины всплески хотя бы при Игоре, потому что умная Ксана при Игоре безнадежно глупела и очень последовательно нарывалась на ссору с ним. Ее, очевидно, смущало то, что его к ней отношение с первых минут было четким и определенным, заметным даже для слепого, а ей хотелось страстей и страданий.

Уже перед самым началом занятий с юга приехал Кирилл, загорелый и громогласный.

— Ну как тут без меня, шухеру не было? — спросил он у Ксаны.

— Что такое «шухер»? — огрызнулась Ксана.

— Брось, старуха, ты же знаешь, о чем я говорю.

— Я не старуха и не знаю, о чем ты говоришь.

Почему–то с самого начала Ксана возненавидела Кирилла, и именно поэтому он всегда перед ней заискивал и прощал грубый тон и «ты», которое она ему упорно говорила.

Кирилл отошел от Ксаны с легкой улыбкой, улучил момент, когда Марина осталась одна, и обратился уже к ней;

— Ну, как вы тут? Скажи по блату, а?

— Все в порядке, — холодно ответила Марина.

— Ну, мы свои же люди… Помнишь, у Левушки Шарого…

Марина при упоминании о Левушке Шаром так смутилась, что не могла не только нагрубить Кириллу, но даже и сказать ничего не смогла. Он заметил это и тут же нахально соврал:

— А он про тебя спрашивал. Привет передавал. Я с ним вместе на юге был. Он машину водить не умеет, так я его возил. Я не хотел. Говорю, у меня дела, а он ты же знаешь какой… Прицепился, просит, ну я его и отвез. А должен был быть здесь. Но, может, я тут и был, а?

Все это было абсолютное вранье, и Кирилл даже не пытался придать своим словам особого правдоподобия, но Марина не выдержала, кивнула ему в знак согласия, за что потом ей досталось от Ксаны.

Получив подтверждение, что он присутствовал там, где на самом деле отсутствовал, Кирилл развернулся. Он обставил свое появление таким шумом, грохотом, так умудрился в одно и то же время являться в нескольких местах сразу, с видом деловым и озабоченным, что за два дня его присутствия у всех создалось впечатление, что он тут был всегда, что без него просто не обошлись бы, пропали бы. А еще с легкой руки Кирилла завелся обычай собираться вместе, петь, вести разговоры о театре, слушать фамильярные высказывания Кирилла о знаменитых людях и думать, что любой, и ты, и я, ничуть не хуже этих актеров и до славы рукой подать. И впервые возник вопрос, который возникает у всех первокурсников:

— А почему бы нам не создать свой театр? Кирилл был «за». Он говорил про этот уже почти реальный для всех свой театр, и все в него поверили. Все, кроме самого Кирилла, потому что у Кирилла была другая задача: он честно следил за трудовой практикой студентов и, главное, сумел убедить в своей честности и себя самого.

— Марин, ты спишь?

— Нет.

— Марин, я опять что–нибудь не так?

— Все так. На этот раз.

— Но я зря сказал Ане о своих чувствах?

— По–моему, она не заметила ни твоих чувств, ни твоих слов.

— Марин, ты ее не любишь!

— Предположим.

— Не предположим, а факт.

— Не совсем факт.

— Но она такая красивая!

— Ага.

— Такая умная!

— Ага.

— Ну что ты заладила: ага да ага! Стасик, полуодетый, забегал по комнате.

— Не любишь ты ее, не любишь, я знаю. Это… плебейство с твоей стороны!

— Чего, чего?

— Плебейство…

— Ух ты, какие слова появились в лексиконе у воронежских ребят!

— Да, плебейство, она же к тебе хорошо, она тебя же…

— Спи, аристократ.

— Знаешь, Сакен сказал, что у нас на курсе ты самая умная.

— Вот уж!

— Да, да… Между прочим, Сакен из княжеской семьи. Ну, из казахских князей, из восточных…

— Ну и что это меняет?

— Ничего, я так.

— Нет, ты не так. То у тебя плебеи, то у тебя князья, набрался, тоже мне…

— Подумаешь, и сказать нельзя.

— Нельзя. Днем говори, а ночью дай спать. И катись к себе за шкаф, понял?

— Ладно. Стасик поплелся за шкаф, лег на свою раскладушку

Он молчал так долго, что Марина решила уже — спит и хотела вернуться к собственным мыслям. О том, что будет завтра. Но Стасик вдруг опять заговорил:

— Марин, ты спишь?

— Сплю.

— Раз отвечаешь, значит, не спишь!

— Ну, не сплю, не сплю. Что еще у тебя?

— Марин, а ты выдумала тот одинокий этаж?

— О господи!

— Нет, ну правда!

— Не знаю. Просто когда утром входишь в темную парадную… Кажется, это было на Таврической. Я вхожу, а на меня из темноты летит белая фигура! Белая–белая, как в саване.

— Нет, ты серьезно?

— Хоть завтра могу показать. Там такой старый дом и в парадном белая мраморная статуя.

— А тот одинокий этаж?

— Тоже был. Одна квартира в пятиэтажном доме. Долго–долго шла по лестнице… Все двери были фальшивые, кроме той. Квартира со стеклянным потолком. Странный свет и запах старых книг. И гравюры. Приветливые старики. Такие, каких сейчас и не бывает. И покой…

— Ты устаешь от людей?

— Наверное.

— А я нет. Мне все мало. Я всегда был так одинок. А теперь нет.

— Ну и слава богу.

— Марин, хочешь, я тебе что–то скажу?

— Скажи.

— Марин, а когда мы ползуночки твоему племяннику покупали… Помнишь, для посылки?

— Ну?

— Не скажу.

— Раз уж начал — скажи!

— Нет, не скажу! Ты запрещаешь!

— Ну и спи тогда, и не мешай.

— Ладно, скажу.

— Нет, не надо уж.

— Скажу, вот и скажу. Я… я волновался.

— То есть?

— Я и правда представил, что у меня ребенок. У меня и у тебя. От тебя ребенок.

— От меня? То есть как это?

— Ну, у тебя от меня ребенок, и мы ему покупаем ползунки… —

— Ты, идиот, если ты сейчас же не замолчишь!..

— Спокойной ночи.

Но уснуть им не удалось. Квартиру разбудили звонки, вся дюжина коммунальных звонков трезвонила оптом и в розницу. Либо случился пожар, либо звонил какой–то пьяный, сумасшедший, нахал.

Соседи в кальсонах и ночных сорочках выскочили в коридор, но открывать не решались. Марина, а за ней Стасик под всеобщими взглядами прошли к двери.

— Кто там? — звонким от страха и напряжения голосом спросила Марина.

— Мне Морозову Марину, — ответил безмятежный женский голосок.

Марина открыла дверь. На пороге стояла незнакомая девушка, одетая так, как одеваются только для показа мод.

— Я была в общежитии, но на меня не хватило места. Мне сказали ехать к тебе. Зовут меня Жанна.

— Марина, — хриплым петухом отозвалась Марина. — А это Стасик.

Извиниться перед жильцами Жанна не подумала, это сделал за нее Стасик, он же понес и огромный, невиданный по размерам чемодан.

Жанна вошла в комнату, цепко все осмотрела. (Взгляд воровки, подумалось Марине, хоть она никогда в жизни не видела воровок.)

— Плоховато живешь, — сказала Жанна.

— Как могу.

— А раскладушечка что, для блезиру поставлена?

— Для какого блезиру?

— Ну, если соседи утром за спичками войдут, то — как в лучших домах Филадельфии — два спальных места, а?

— Послушайте, какое вы имеете право… — начала Марина.

— Верно, — отрезала Жанна, — значит, я появилась тем более вовремя… Долго в такие детские игры не поиграешь. Ладно, гасите свет, я хочу спать, прилягу вот тут, на раскладушечке. А завтра этот шизик будет ночевать в общежитии, в комнате номер пять. Ясно?

И, не дождавшись ответа, Жанна захрапела, что бывает с очень усталыми людьми, наконец–то дорвавшимися до законного отдыха.

Стасик сидел в темноте на Марининой постели.

— Ложись со мной, чего уж там, — сказала Марина

— Слушай, — прошептал Стасик ей в самое ухо, — какая она страшная!

— А по–моему, так красивая.

— Я не о том. Она в о о б ще страшная. Марина передернула плечом.

— Завтра, — сказала она, — Стасик, родненький, уже завтра!

— Завтра, — отозвался он, засыпая.



Мастер Покровский смотрел на сидящих перед ним молодых людей и думал о них и не о них. Многих он вообще не мог сразу узнать. Какая–то Пчелкина, какой–то Веселкин (в каждый набор встречались смешные и рифмующиеся фамилии), еще какой–то там Великанов ростом с ноготок. Он сам их отобрал, сам за них воевал, а теперь удивлялся: почему этот или эта, а не те, прочие, которые столь же страстно хотели стать артистами, как и эти? Что он нашел в этих, отобранных? П о к о л е н и е. Новое поколение. Еще одно поколение, которое пройдет через его руки.

Поколение… А что, собственно, это такое? По какому принципу ведется отсчет? Новое и старое, отцы и дети? Иногда Покровскому казалось, что разных поколений вообще не существует, как не существует разной воды, в природе циркулирует одна и та же. Эти молоды и сильны, как был молод и силен когда–то он сам. Его задача сделать так, чтоб они стали толковыми современными людьми с хорошей профессией.

Покровский смотрит на своих новых (каких по счету?) молодых. Он смотрит внимательно: а что они знают из того, что было до них? Знают не оголтелым своим, воинствующим, неспокойным интеллектом, а добрым старым р а з у м о м, который и есть — душа?

Куда успели уже они вляпаться из–за активности этой самой души, сколько боли перенесли, испугались ли этой боли или только возмужали?

Ох, ведь не спросишь у них: «Дети, какие вы, зачем вы, почему, не ошибся ли я в вас?»

Ну, поглядим вам в лица… Нет, какие–то они еще неродные. Красивые дети и неродные. Разве что Чудакова (он упорно называет эту девчонку Чудаковой), разве что она…

Неприглядный ты подлинник… Подлинник чего? Души, что ли? Какой души? Неизвестно. Впрочем, если она, душа, есть, то больше ничего не требуется. Не подведи только, работай.

Впрочем, вот этот, Керубино (ишь как верно нашел себе подружку), он тоже не порожняк.

И этот демобилизованный, Игорь Иванов, ничего парень, надежный. А красив–то, бывают же еще такие! Да и вот эта Рыжая, и этот… которого волки живьем ели, и Анютка Воробьева, почти свой ребенок, да и этот… и эта… Стойте, стойте, стойте, а эта откуда взялась? Вот уж такую он мог взять только под общим наркозом. Покровский раскрыл глаза пошире, боясь, что из–за привычки смотреть вприщур с его зрением случилась досадная оплошка — ему стали являться какие–нибудь там миражи, или как еще… галлюцинации. Захотелось сказать: сгинь, нечистая сила!

— А вы, девушка, откуда?

— Я из Москвы. Я уже училась на первом курсе, потом заболела, а мужа перевели под Ленинград, вот и я за ним. У меня переводка из министерства, в канцелярии всё знают.

Смущенная стоит, глазки потупив, краснеет.

— А, ну, ну… — сказал Покровский, не дав себе воли подосадовать, что его об этом новом явлении в известность не поставили.

О своей вступительной речи он думал давно, боялся пустословия, старческого сюсюканья, искал слова. Но сейчас ему было трудно начать, потому что девица со справками сбила его с толку, насторожила, внесла непокой. Однако он заговорил…

— Дети! Простите, теперь уже взрослые! Я не буду с вами воевать, и за вас особенно воевать не буду, потому что у меня нет на это сил. Может быть, и скорей всего, вы окажетесь моим последним курсом. Актеров много. Как собак нерезаных. Я даже думаю, что, чем и будет меньше, тем лучше, потому что слишком много плохих. Перефразируя Станиславского, скажу: любите себя в искусстве. Уважайте себя, берегите свою профессиональную честь, бойтесь потерять гордость и достоинство. Думайте прежде всего о себе, поменьше соломинок в чужих глазах… Нет–нет, Станиславского я не извращаю, просто я не люблю афоризмов, этих соблазнительно готовых болванок мысли. Бойтесь быть слишком афористичными и остроумными, чем так часто грешат актеры. Жизнь не терпит афоризмов, они от лукавого. Первый год нашего обучения пойдет на отсев. Мы будем испытывать ваше терпение… Конечно, вы уже знаете, что такое работа с пустышками. Так вот, объясню: пустышки окажутся пустышками в руках тех, кто не умеет оживлять предметы. Оживлять неживое — чудо. а также наша профессия.

Он было сел, но вспомнил, что должен представить студентам остальных преподавателей: педагога по сценической речи, Кирилла, Машеньку. Машка была одной из лучших актрис Ленинграда, между ней и Покровским существовала старая дружба, какая только может быть между учителем и благодарным учеником. А Машка была благодарной и потому, несмотря на всю свою занятость в театре, согласилась вести в институте сценическое мастерство.

— А это Мария Яковлевна Горяева, заслуженная артистка РСФСР…

Он ждал этого момента, этого представления в прямом и переносном смысле. Ага, голубчики, и не узнали! По–вашему, актрисы в декольте и с коронами на голове разгуливают! А я вам Машеньку, серенькую мышку, умницу и скромницу. Вы еще от этой скромницы поплачете!

— А это Кирилл Владимирович, мой второй помощник, его вы знаете… Это Ксения Ивановна Доманская, преподаватель сценической речи. Мы будем вас учить будущей профессии. А сейчас каждый опять будет читать. Только не то, что мы уже слышали. Попрошу любимые стихи. И, прости господи, никаких «Ворон и лисиц». Начните вы, девушка, кстати, как вас зовут?

— Жанна.

— Вот и начните, Жанна…

— Вы знаете, — Жанна опять опустила глаза (впрочем, поднимала ли она их?), опять покраснела. — У меня горло болит… Я не владею голосом… сейчас… Вот, у меня тут справка от ларинголога. На неделю.

Черт знает что такое: переводка, министерство, канцелярия, справка.

— Ладно, садитесь, раз так… Начнем с другого конца. Вот вы, Станислав Новиков, начинайте.

Мальчишка взвился, с надеждой посмотрел на свою Чудакову и выпалил предварительной скороговоркой:

— У меня почти все стихи любимые. Только я не сообразил. А пока я думаю, я Жанне скажу, что от горла надо дышать над картофельным паром. Знаете, оказывается, пар от воды резко отличается от картофельного пара. Теперь стихи. Корней Иваныч Чуковский! «Муха–Цокотуха»! Поэма!!!


Муха–муха, Цокотуха,

Позолоченное брюхо!

Муха по полю пошла,

Муха денежку нашла…


На поэму Покровский себя сегодня не запрограммировал, она оказалась сюрпризом, к тому же приятным. Удивительный мальчишка: ни особого ума, ни опыта, но такие россыпи… Он не только прочел поэму, но протанцевал ее от начала до конца. Ладно Машенька, но и Кирилл, и Ксения Ивановна хохотали до слез, что не помешало Ксении Ивановне сказать:

— Свистящие! Свистишь, ландыш мой!

— Разве свистел? — удивился Стасик. — Хотя мог, наверное, раз вы говорите…

— Присвистываешь на букве «с»! Садись, потом займемся.

— Почему потом? Можно и сейчас… — с готовностью начал Стасик, но Чудакова дернула его за руку и попридержала несколько мгновений. Старательность и активность своего приятеля она сгладила тем, что прочла очень короткое и страннее по выбору стихотворение Пушкина:


Урну с водой уронив,

Об утес ее дева разбила…


После монолога Чацкого это прозвучало на удивление строго, но и женственно. Мастеру захотелось, чтоб она почитала еще, но Ксения Ивановна успела сказать: «Замечаний не имею» — прежде, чем он открыл рот.

Рыжая Ксана Хованская, как грозой, разразилась Маяковским. Читала про упавшую лошадь. Шумела, гремела, гоготала: «Лошадь упала! Упала лошадь!», так яростно ненавидя собравшуюся над поверженной лошадью толпу подонков, что, случись эта история в самом деле, с ней самой, а не с Маяковским, она одна разгромила бы всех и одним рывком поставила лошадь на ноги вместе с телегой. Секрет такого яркого сопереживания, по мнению Мастера, раскрылся под конец. Лошадь тоже была р ы ж а я!

Анютка Воробьева прочла «Сероглазого короля». Хорошо прочла, умничка, ей ли не понимать стихов!

Потом был Лагутин… Один раз Покровский уже закрыл глаза, когда взял его в свою группу, теперь пришлось закрыть во второй раз. Чтение было от лукавого, холодноватым, напыщенным. Покровский заскучал. Смысл стихов до него слабо доходил, хотя это были его любимые стихи.


Февраль. Набрать чернил — и плакать…


Потом он задремал, успев подумать, что стареет.

Он до сих пор не мог бы точно ответить на вопрос, что такое Театральный институт. Это все–таки странное заведение, и привыкнуть к нему невозможно. Особенно первый курс. Открываешь, например, какую–нибудь дверь, а там ходят кругами двадцать сумасшедших и, бия себя в грудь, гундосят: «У лукомо–о–о–рья дуб зеленый. Златая цепь на дубе том…» Сценическая речь называется. А за другой дверью — люди на четвереньках бегают, животных изображают. За третьей — вдевают невидимую нитку в невидимую иголку.

Надо ли так? Должно ли быть именно так? Чем больше Мастер учил других и учился сам, тем больше сомневался именно в этой системе обучения, как сомневался и во многом другом. Зажился, думал он о себе. Хотелось вернуть молодую горячность и уверенность в себе и своем деле. Молодые творят, старые — сомневаются.



Сколько Покровский себя помнил — он всегда сомневался. Такой уж он был человек. Воспитание, что ли? Он был сыном попа. Отец его имел приход в маленьком местечке на Псковщине. Он был тем самым «батюшкой», который мало отличается от обычного мужика, живет мужицкими интересами и больше думает о реальной жизни, чем о церковных догмах. Отпеть, окрестить, собрать барахлишко для многодетной семьи, дать кому–то бесплатно хоть самое простое лекарство, выслушать запутавшегося мужика или бабу, написать прошение для неграмотного — не много это, но и не мало. Сильной верой русский мужик в тех местах не грешил, и батюшка Покровский с мужиком не спорил, скорее сам перенимал от него чуть скептический взгляд на церковь, однако жил он по строгим законам человека истинно верующего, принципиально беззлобного: добра не копил, козней не строил, к людям был терпим.

Совсем недавно понял Покровский, как умен был отец в своей простоте, как постоянен и тверд в добре. Вспоминаются Мастеру споры отца с сановитым его братом, У которого они изредка гостили в Питере, тогда непонятные, недослушанные, вспоминаются отрывками, хотя сейчас было бы очень важно вспомнить не только их суть, но и подробности.

Дело в том, что каждый из братьев считал другого Дураком. Дядя с высоты своего положения говорил отцу об этом прямо, отец дяде об этом никогда не говорил. Не потому, что уважал брата за высокий сан, а просто считал бесполезным, что тоже было умно — не спорить с дураками. Дядя оскорблял отца, выводил его из себя, но вывел всего лишь раз, когда посягнул на Льва Толстого. Толстой был страстью отца, они с матерью читали его вслух, на детских его книгах учили Покровского грамоте. И отец отказался публично предать его анафеме, когда Толстой был отлучен от церкви.

— Вы не знаете человека, вы не знаете его, — кричал отец дяде, — вы рвете друг у друга шапки и ризы, боитесь истинной веры, боитесь истинных людей!

— Погоди, грядет антихрист, — возражал дядя, — и первое, что сотворит он — сожжет книги Толстого и развеет по ветру прах. Любезный тебе мужик с вилами сотворит это.

В такие минуты старик ненавидел своего брата (а мог старик ненавидеть!), но и жалел, и молился за его душу. Но это если вспоминать о серьезных спорах отца с дядей, о редких вспышках страстей.

Вообще же отец был смешлив, способен на паясничество, на игру, даже на розыгрыши. Что–то иронически–игровое было в его отношениях с матерью. Они, например, называли друг друга «батюшка» и «матушка», слегка даже обманывали друг друга, стремясь тишком–молчком помочь кому–то, утаив эту помощь друг от друга. («Правая рука не должна знать, что делает левая…») Хитрые мужики знали об этом и, подобно ласковому теленку, сосали двух маток, пока отец или божьи старушки, жившие при церкви, не выводили хитрецов на чистую воду. Быть обманутым отец не любил, и если уличал кого, то мог устроить целый спектакль по разоблачению, поставить зарвавшихся на место, не унижая их и не оскорбляя, а лишь посмеиваясь. Мужики, редко наведывающиеся в церковь, частенько ходили к попу в дом — поговорить, подумать, пошутить над кем, обсудить дела.

Молодой Покровский в священники не метил, да и отец на этом не настаивал, скорее даже наоборот — пробуждал интерес сына к мирским делам, к ремеслам. Бездетный дядя скрепя сердце согласился платить за учебу племянника на инженера–путейца.

Сейчас Покровский с трудом вспоминает, зачем понадобилось ему стать путейцем. Наверное, потому, что железная дорога по тем временам была чем–то очень важным, выводящим в большие города, в мир.

Он учился на инженера уже два года, когда грянула первая мировая. И, конечно же, он пошел на войну, хотя мог этого и избежать. Сам того не ведая, он воспринял отцовское отношение к жизни. Еще в молодости он определил себя самого как «народ», и потому, когда народ, подобно скоту, погнали на бойню войны, Покровский пошел сам, своею волей. Получил чин подпоручика, в этом чине из войны и вышел, отслужив всего лишь год, а еще год проведя в немецком плену. Было ему двадцать два, был он болен, хром, вшив и одет в лохмотья. Но он снова был дома, с батюшкой и матушкой, в то время как многие из его товарищей продолжали оставаться в плену. Свой побег он считалсчастливым случаем и очень бы удивился, если б ему сказали, что это его заслуга. Однажды записав себя внутренне в народ, Покровский жил по народному закону — умел терпеть, не выставляться напоказ, не любить себя сверх меры, думать о других, а потому в его умении рисковать собой была уже заранее заложена удача — не из гордыни он рисковал, не из молодечества, а потому не делал тех досадных промахов, которые делали обычно себялюбцы. Родители ходили за ним, отогревали, лечили, но все–таки хромым Покровский останется на всю жизнь, хотя об этом мало кто будет догадываться.

Не кто иной как великий Мейерхольд создаст Покровскому его теперешнюю летящую, с прискоком, походку, и именно у Мейерхольда научится Покровский исправлять походку, голос и манеры своих учеников, делать из недостатков достоинства, если человек, конечно, не виноват в этом недостатке, а наделен им от природы.

Те, кто будет корить Покровского за эту его способность, принадлежат к породе забывчивых. Часто это ярые и сентиментальные «воспоминатели» о Мейерхольде, начисто позабывшие основные принципы и методы их общего учителя. Покровский же всегда помнил о том, чему его научил Мейерхольд.

И вот теперь он может лишь заложить фундамент нового театра, выхватить из тысяч желающих прославиться молодых людей хотя бы просто способных, а если повезет — одного–двух талантливых. Скромных, но щедрых и отважных, не мелочных, не завистливых, не наглых.

В этот раз, набирая курс, Покровский позволил себе небольшой эксперимент — набрать людей постарше, в критическом для поступления в институт возрасте, как говорится «на грани». Замышлял он это давно, но все не решался, не считал себя вправе, поскольку замысел был очень уж личностный. Дело в том, что сам он попал в театр только в двадцать семь лет, с германской и гражданской за плечами, хромой, с сединой в волосах. В гражданскую он оказался в агитпоезде, потому как ни для пехоты, ни для конницы не годился.

Все доселе неизвестные ему занятия: агитация, солдатская самодеятельность, сочинение пьес на злобу дня, писание декораций, тут же стрельба, вождение паровоза — все это, как ни странно, было Покровскому по зубам.

Покровский умел говорить только своими словами, только то, что сам хорошо понимал, во что верил. Но именно его–то простые, без лукавства слова действовали на простых, без лукавства людей. Такие же он писал пьесы–агитки, так же их ставил — просто и естественно, интуитивно избирая естественную форму и содержание, естественный стиль игры. И точно так же естественно получилось, что после гражданской он не мог представить себя никем, только актером. Посмотрев несколько спектаклей Мейерхольда, он понял, что все другие пути ему заказаны. Ни о каком инженерном деле он и думать не мог, техника была вытеснена и позабыта.

В театре, куда устроился после театрального училища Покровский, появилась молодая актриса Галочка Великосельская. Покровский с ней познакомился и сразу же понял — судьба. Говорили, что Галочка Великосельская — молодая, но подающая большие надежды актриса, хотя главное ее достоинство в том, что она «не типичная актриса». И это было так. Ни спеси, ни зависти в Галочке не было, как не было неумеренных претензий к другим, а были постоянные претензии к себе. С собой она обращалась попросту, без церемоний, а если другие проявляли к ней дружеское участие, Галочка таяла от нежной благодарности и признательности. Как потом узнал Покровский, он произвел на всех молодых актрис театра огромное впечатление — актер от Мейерхольда, герой войны, красавец мужчина с восхитительными глазами и потрясающей летящей походкой, да к тому же хоть и не первый герой, но и не «кушать подано». Но игры и интриги этих актрис были так сложны и тонки, их кокетство так неуловимо, что Покровский ничего не заметил. Галочка же буквально на второй день знакомства, когда он ночью провожал ее по бледному летнему Ленинграду, так прочла ему письмо Татьяны к Онегину, что он тут же сделал ей предложение. И никогда об этом не пожалел.

Обещания стать большой актрисой Галя не выполнила, но Покровский себя в этом не винил. Он знал, что великие актрисы бывают двух сортов. Одни — это те, которые во имя театра отказались от всего, сидят на диете, живут по расписанию, не влюбляются безрассудно, не воспитывают детей, не читают ничего, кроме пьес, дружат только с теми, с кем сталкивает профессия, умно выходят замуж — и никаких отклонений. И есть другой сорт актрис. Те делают все наоборот: мужественно идут навстречу страстям, увлекаются ненужными, казалось бы, людьми, не важными для театра вещами, позорно проваливаются, когда все вроде бы шло к успеху, и добиваются грандиозного успеха, когда на них уже махнули рукой и записали в списки безнадежных.

Первых, волевых, Покровский уважал, вторых же — любил. Его возмущала актриса, знающая Достоевского по халтурным инсценировкам, актриса, страсти которой разгорались только вокруг вопроса «дали или не дали роль», а все дружеские общения сводились к заигрыванию с театральной костюмершей.

Галя была не такая. Незадолго до ее смерти, когда Покровский сказал ей: «Я чувствую, что ты многое потеряла из–за меня», — она ответила: «Зачем жаловаться, если я была счастлива?»

И действительно, что такое жизнь? Сплошное служение театру? Красиво со стороны, но как скучно, как мало, как бессмысленно. Покровский знал великое множество людей, не читающих книг и не видевших ни одного спектакля в жизни, но сколько же среди них было людей самой высокой пробы. А бывает и наоборот: всё видали, всё читали — и только для того, чтоб скрыть свою пустоту. Отец любил говаривать: «Божье слово должны произносить чистые уста». Божьим словом для Покровского было слово Шекспира, Гоголя, Толстого, Достоевского. И он искал чистые уста.

Из–за двери, где находился танцкласс, чьи–то не столь чистые уста одухотворенно орали:

— Балансэ! Балансэ! Гранд плие! Сначала, все сначала! Вы, слонопотамы, смотрите вон на ту оглоблю! Она хоть музыку слышит, а вам слон на ухо наступил!

Нежные балерины предпочитают выражаться так. Они вообще очень странные, эти балерины. Носят какие–то несусветные трико самых ядовитых расцветок, гигиенические бинты на коленках, да еще при этом вечно задирают юбки, чтоб все видели трико и бинты. Что поделаешь — профессиональное бесстыдство, а уж профессия–то — тяжелоатлетам такую работу. Впрочем, каждая профессия несет в себе профессиональные болезни. Сейчас Покровский уже знает о себе — нет у него умения подавлять актеров, властвовать. А если кто и подчиняется сначала, то с перепугу: может, вежливость Покровского — это какой–то новый садистский метод издеваться над актером? Хоть плачь, а никак не сделать из себя Карабаса Барабаса.

Так, невидимая нитка с невидимой иголкой… Что придумает Маша? Он изо всех сил уклонялся от предварительных бесед с ней о первом занятии. Хотел, чтоб она сама. Она активная актриса, ей и карты в руки. Уж как она поджидала его у театра, напрашивалась в гости — избежал, уклонился. Нарочно уклонился, чтоб, не дай бог, не направить её по–своему, не сбить с толку, не внушить свое представление о первом занятии.

Вот с Кириллом хотелось поговорить, но Кирилл к этому не стремился.

Курс поделен на две части, потому что мастерством заниматься большой группой сложно. Половина — у Машеньки, половина — у Кирилла.

Вот и звонок. Так, что там в расписании? У Маши «мастерство». Заглянем к Маше… Ага, третья аудитория… Пойдем в третью. Покровский вошел тихо, сделал жест, чтоб не вставали. На лобном месте стоит Сирано де Бержерак (в просторечии Игорь Иванов).

— Как вы будете разговаривать, с сенегальцем? — пытает Машенька.

— По–английски.

— Он не знает английский, он очень слабо знает русский.

— Буду говорить медленнее.

— Уже теплее. А еще?

— Не знаю.

— Так. А кто знает? Безмолвие. Потом — робкая рука Чудаковой.

— Медленно и с акцентом, — говорит Чудакова.

— Почему?

— Не знаю. Но с иностранцем мне хочется говорить с акцентом. Не употребляя падежей.

— Верно, хоть лишено всякой логики. А искусство, если хотите знать, и есть то, что житейски точно, но логически — абсурд. Только, пожалуйста, не записывайте мои слова. Это не абсолютное правило. Итак, это был последний вопрос. Теперь идем на улицу.

На улицу собралась, что–то задумала.

— Зачем на улицу? — тихо спросил Покровский.

— Пойдемте с нами! — ответила Маша.

Вышли (Мастер за студентами), дошли до Цирка, Машенька что–то пошептала ребятам. В руках у всех появились какие–то предметы: у кого ключи, у кого пилка для ногтей. Расселись вдоль трамвайных путей. Начали внимательно рассматривать рельсы, постукивать по ним, о чем–то озабоченно переговариваясь.

Первый же трамвай затормозил. Рыжая Ксана сердито, как на бездельника, посмотрела на вагоновожатого, будто вообще–то давно с ним знакома, но вот признает — с трудом. Потом «узнала», улыбнулась, сделала вид, мол, все в порядке, махнула рукой:

— Поезжай, все о 'кей!

Вагоновожатый поехал. Сорок минут просидели на рельсах с видом деловым и рабочим. Ни прохожие, ни вожатые подвоха так и не обнаружили. Вернулись в аудиторию.

— Молодцы, — сказала Машенька, — с жизнью справляетесь. Теперь то же самое — но в театре.

То же самое, но в театре, ничем не отличалось от того, что только что проделали на улице. Полная достоверность и — тоска.

— Стоп, — сказала Машенька, — а вот это уже и не театр.

— Почему? — раздались голоса.

— Потому что в театре на такую массовку смотреть скучно. А ну–ка — кто из вас кто? Минута на раздумье, разрешается говорить.

Остальные сорок минут играли в строительных рабочих. Играли бы и больше, если бы не звонок.

— Ну, вот вам и первый урок двух правд — жизни и театра. Сообразили?

— Да!

«Какая же она умница, — подумал Покровский. — Без болтовни, без разъяснений — одним показом обошлась. Впрочем, это ведь я ее пригласил. Браво!»

Так–с. Теперь в третью аудиторию должна перекочевать группа Кирилла, у них кончился танец и будет «мастерство».

Из хулиганства, что ли, Покровский спрятался за нагромождением серых кубов. Ему захотелось послушать, что будет говорить Кирилл, да чего там — подслушать, если уж быть откровенным. Кирилл свалился на Мастера неожиданно, в удобный для него (Кирилла) момент. Когда–то он кончил режиссерский, но режиссером не стал — в Ленинграде не устроиться, а провинция его не прельщала. Одно время он занимался организацией массовых праздников на стадионах и площадях, писал сценарии этих зрелищ и ставил их. Дело очень денежное, и почему Кирилл его бросил — неясно. Потом он каким–то чудом проник на киностудию, вторым режиссером, но и оттуда вылетел.

Он явился к Покровскому в тот момент, когда у Мастера лопнула надежда на работу с Сережей Аграновым — тот решил уехать в провинцию.

Покровский уговорил себя потерпеть Кирилла только потому, что надеялся скорей от него избавиться. Эта летающая тарелка должна была летать — как попало, куда попало, но летать. Авось пролетит и на этот раз. Мимо. По касательной.

— Ну, гаврики, — начал Кирилл. — Будем делать дело. Я человек деловой и трепа не потерплю. Начнем с азов. Оставим, входя на сцену, грязные галоши, клянусь своей красотой.

— Да–да, театр начинается с вешалки, — якобы вполне серьезно, без подвоха, сказала Анютка Воробьева.

— Правильно, старуха, — с готовностью отозвался Кирилл, который, кроме собственного, никакого другого юмора не понимал.

Потом пошли «задумки», «мыслишки», «сверхзадачи и «сквозные действия». Эти истертые слова лились и уст Кирилла с легкостью, напоминающей легкость бреда А студенты слушали! Мастеру стало их жаль, он выше из–за кубов и сделал вид, что все это время проспал проснулся только теперь.

— А чего это вы сидите? — спросил он. — Разве не пора домой?

— Мы только начали… — развел руками Кирилл Кажется, он поверил, что Покровский спал, а если и не поверил, то не считал себя обязанным хотя бы смутиться.

— Все равно, на первый раз хватит. Идите, ребята.

Все недоуменно посмотрели на Мастера, только Анютка хмыкнула и начала собираться. За ней пошли и другие. Когда они остались вдвоем с Кириллом, Покровский сказал:

— Послушайте, вам никто никогда не говорил, что вы бездельник?

— Но почему, я же…

— Вы не подготовились даже к первому занятию. Какое вы имели на это право?

— Я начал с азов.

— С грязных галош?

— Ну, хотя бы…

— Так вот снимите их сами. Иначе полетите отсюда к чертовой матери, ясно? Такова моя задумка и сквозное действие нашей общей драмы.

Кирилл промолчал. Мастер вышел и несдержанно хлопнул дверью. Он знал, что Кирилл свою вину чует. Пусть пораскинет своими массово–зрелищными мозгами и — либо–либо.

Из танцкласса по–прежнему доносились нежные звуки рояля и грубая ругань балетмейстерши.

— Вторая позиция! Ты, чучело, почему опять путаешь! Я показала всего четыре позиции, а ты своей дырявой башкой…

Мастер остановился, сделал неожиданно для себя вторую позицию, развеселился и с легким сердцем отправился в Летний сад, потому что репетиций в театре у него сегодня не было.

Когда Марина вернулась домой, ее встретила Жанна. Лицо у нее было салатного цвета, и глаза на этом фоне казались розовыми. Вначале Марина испугалась, но потом сообразила, что это, очевидно, маска из крема.

— Часика через полтора тебе лучше пойти погулять, — сказала Жанна.

— Какое погулять! Я еле на ногах держусь! У меня после этих танцев все коленки распухли.

— Мне надо, чтобы ты погуляла. Часика три. Но, на всякий случай, перед приходом звякнешь.

Как возразить, Марина не знала. Вот уже неделю Жанна жила у нее и делала все по–своему. Но чтобы та нагло…

Видно, Жанна поняла, что хватила лишку, и соизволила объяснить:

— Мужу на несколько часов дали увольнительную… Марине сразу же стало легче. Теперь ее согласие пойти погулять не будет выглядеть так идиотично.

— А, раз мужу… раз увольнительную… — пробормотала она.

К счастью, Марину позвали к телефону — звонил Стасик.

— Марин, выходи…

— А ты откуда звонишь?

— Я тут, внизу.

— Так зайди за мной.

— А эта… дома?

— Дома.

— Нет, я лучше подожду на улице.

— Да что это такое, да почему ты, в конце концов…

— Я ее боюсь. Ты уж прости. Я подожду на улице.

— Ладно. Жди.

Жанна хмыкнула, когда Марина вошла в комнату.:

— Опять твой чичисбей? Гляди, доиграетесь.

— Послушай, почему ты говоришь о том, чего тебе никогда не понять? Я ведь не лезу в твои дела?

— Влезла бы, да порядочную из себя корчишь. Вы, от сохи, очень любите играть в порядочность.

— А вы от чего? Я от сохи, а ты от чего?

— Вот из тебя и поперло любопытство, голубушка!

— Ладно, я ухожу.



Стасик прыгал под моросящим дождичком.

— Пошли в кино, — сказал он, — там какой–то фильм. Говорят, постель покажут.

— Я не люблю смотреть про постель.

— Ханжа.

— Дурак.

Помолчали. Потом Стасик сказал:

— Ладно, тогда пойдем на ту улицу, где твой этаж. И где белая статуя в черном подъезде.

— Пойдем.

Они шли, по–детски толкаясь плечами, но за руки не брались. Поначалу Стасик любил хвататься за Маринину руку, но с некоторых пор это начало ее раздражать. Уж слишком взволнованно вздрагивала его рука, не так, как положено между друзьями. А ходить под ручку им казалось совсем смешным. Они шли по особо нарядной (осень!), усаженной деревьями улице. Там, в тупике, был этот дом, Марина помнила точно.

Но дома не было.

Прошли улицу из конца в конец. Вернулись обратно. Потом опять вернулись к тупику. Дома не было!

Навстречу шла какая–то старушка.

— Скажите, здесь был дом… Высокий, пятиэтажный. Во всем подъезде только одна квартира. Я запуталась — где этот дом?

— Был, был, как же, — ответила старушка, — но его разбомбили во время войны. Вот тут он был, где водокачка. Или правее. Или левее. Не помню точно. — И оглядываясь, засеменила дальше.

Стасик смотрел на Марину испуганно, как на больную.

А дождь из мелкого и склочного сделался большим и довольно вредным.

— Такой дождь пахнет наводнением, — поделился с ними питерским опытом случайный прохожий.

Впрочем, черную парадную с белой мраморной статуей они нашли. Было странно и щекотно сидеть в этой парадной и слушать, как на улице лупцует дождь. Хлопали двери, мягко, по–старинному взвывал лифт, сверху летел чей–то порывистый бег.

— Марин, нам не снится?

— Не знаю.

Легкий бег приближался.

— Кого я вижу! — перед ними стояла Анечка Воробьева. — Вы что тут делаете?

— Дождь пережидаем. А ты?

— А я тут Живу. — Анечка подозрительно покосилась на Стасика. — Ты что, не знал, что я тут живу?

— Нет, вот честное слово. Я не нарочно.

— Слушайте, идемте ко мне, а? Я спустилась позвонить… кому угодно… В доме пусто и телефон выключили, мы с папой забыли междугородные оплатить.

Марине показалось, что Анечка им обрадовалась и звала искренне. Идти им решительно было некуда, да и Стасик, она знала, очень хочет в гости.

— Пошли, с удовольствием, спасибо, — сказала она. Анечка вызвала лифт.

Такую квартиру Марина видела второй раз в жизни. Но нет, та была п о д о б и е м, а эта была настоящая. Там,

у Светки, было все слишком модно, дорого и чуждо.

А здесь, то ли из–за расстановки мебели, то ли из–за обилия книг и картин, то ли просто потому, что это была жилая квартира (то есть вещи лежали и стояли как им вздумается, а некоторые просто валялись), но только страха перед несомненной роскошью этого жилья почему–то не возникало.

По первому ощущению здесь должно было быть комнат сто. Как потом выяснилось, их и правда было много.

— Только половина квартиры пустует, — грустно сказала Анечка, — один двоюродный брат в Амстердаме, другой в Норильске, тетка с мужем на Камчатке. Так что кроме нас. с папой и Вали Ермаковой тут никого нет. Хорошо еще, гости приезжают.

— Разве Валя Ермакова живет у тебя? — спросила Марина,

— Ну не жить же ей у себя дома, там нет даже отдельной комнаты! А у меня полно места. В общежитии тоже нельзя, общежитие вообще плохо действует на неподготовленных людей. Ну чего ты на меня так смотришь? Ты же в свою единственную комнату пустила этого московского крокодила, почему же я не могу?

— Крокодил! — захохотал Стасик. — Совершеннейший крокодил эта Жанка!

— А у тебя не спрашивают, — оборвала его Анечка. — Есть хотите?

Марина из вежливости сказала, что не хочет, но Анечка, к счастью, ей не поверила, потащила за собой на кухню — огромную и уютную, распахнула настежь холодильник и стала вытаскивать самые разные продукты. Она торопилась, кое–как взламывала банки с консервами, кое–как резала колбасу и сыр, и в этой ее торопливости было столько дружелюбия и гостеприимства, что Марина ее не узнавала.

Куда девалась манера цедить слова, строить презрительно–брезгливые рожи, за которые они с Ксаной так на Анечку злились, куда вообще девалась та противная соплюха!

Когда они пили кофе (чудесный, только что смолотый), явился Анечкин отец. Это был седой, но очень симпатичный, молодой почти человек с веселыми глазами и очень подвижным, породистым лицом. Где–то Марина этого человека уже видела, но где — не могла вспомнить.

— Здравствуйте, — сказал он, — а я так боялся, что вот сейчас приду домой — и у нас никого нет… Ты накормила гостей? Эй, вы сыты? Прекрасно. Так, а теперь я скажу, кто это. Вот он — Стасик. А ты… ты Марина. И я тебя, Марина, знаю… Ты, конечно, меня забыла! И где тебе помнить какого–то старого идиота с его розами…

И Марина вспомнила. Это было восьмого марта, когда она разносила почту и делала вид, что этот праздник не имеет к ней никакого отношения, ей совершенно наплевать, что кто–то его празднует, что кого–то поздравляют и кому–то делают подарки. И там, внизу, у почтовых ячеек, когда она раскладывала письма, к ней вдруг подошел какой–то человек (она плохо его разглядела) и протянул букет роз:

— С праздником, милая девушка! Осторожно, они с шипами.

А потом она очень долго, чуть не целый год, помнила эту фразу, эти цветы, и ее радовало, что так все–таки бывает.

Анечкин отец захохотал:

— «Мир тесен», — сказал Перпендикьяццо и смертельно побледнел, узнав в гениальной актрисе девушку–почтальона. Поздравляю вас, Марина. И вас, Стасик, тоже.

Стасик был на верху блаженства — его принимали всерьез, мало того: оказывается, о его существовании знал сам Анечкин папа.

— Ладно, ты сказки не рассказывай, скажи лучше: за телефон заплатил?

— Заплатил. Вот квитанция.

Марина впервые видела такие отношения в семье, и такая семья ей нравилась. Вспомнила своих родителей, долгую совместную жизнь вчетвером в одной комнате, придирки отца, робкую участливость мамы. И ей стало ужасно их жаль, жаль за то, что они не могли быть с ней и с Алькой такими благодушными, остроумными и легкими, не могли они приглашать в свой дом ее и Алькиных друзей. Теперь, когда они наконец–то перебрались в отдельную квартиру, зажили по–людски, между ними и дочерьми все равно уже была непреодолимая пустыня. С обеих сторон — чувство вины и жалости от сознания грубых ошибок в отношении друг друга. Это чувство было стыдным и недобрым, и Марина испугалась, что позавидует Анечке, перенесет на ее отца и на Анечку вину за то, что ее, Маринина, семья была такой неустроенной и неумелой. Но она вовремя вспомнила, что у Анечки нет матери, и отец, который так любит гостей, страшно одинок, наверное, и не от хорошего дарит розы почтальону. «Я б заставила его жениться», — подумала Марина. Раздался резкий звонок в дверь, отец пошел открывать.

— Папу надо женить, — сказала Анечка, — но у нас родственниками ничего не получается. Было несколько кандидаток, но все пытались навести свои порядки и чуть не свели нас с ума. Так мы и плюнули.

— Странно, я только что подумала об этом, — сказала Марина.

— Ничего странного, об этом думают все, кто приходит в наш дом.

— У вас удивительный дом.

— Ну так и живи у нас, пока эта крокодильша от тебя не смоется.

— Как — живи?

— Так и живи. У нас есть комната. Того брата, который в Амстердаме. Он корреспондент.

— А что, и правда, Марин, а? — оживился Стасик, почувствовав в этом выгоду и для себя.

Марина вспомнила про шкафы с книгами, про настольные лампы с шелковыми абажурами, и как, наверное, здорово читать книги в тихой комнате при свете такой странной настольной лампы. Анечка, будто угадав ее мысли, сказала:

— У нас есть все греки. Это как раз для тебя.

— Почему ты так решила?

— Откуда я знаю? Так мне кажется.

Стасик про греков слышал, наверное, впервые, но счел нужным поддакнуть:

— Да, да, Марин, это для тебя!

— Гляди–ка! И он тоже. Все знает, все понимает— только без хвоста, — захохотала Анечка.

— Чего–чего? — не понял Стасик.

Марина, чтоб не дать ему ударить в грязь лицом, сказала:

— Это из «Маугли», помнишь? Обезьяны так говорили.

— А, ну конечно. Как это я позабыл!

В прихожей между тем происходил базар с раскатами, отдающими Кавказом. Марина невольно прислушивалась к тому, что там творится. Кроме Анечкиного отца там явно было еще трое. Двое кричали как резаные, третий молчал, потому что кричали явно на него.

— Ара! — кричали два голоса оптом и в розницу. — Ара!

Ара молчал. Видно, сильно провинился. Анечкин отец старался, судя по интонациям (слов не было слышно), утихомирить разбушевавшихся кавказцев.

— Чего они так напали на этого Ару? — спросила Марина у Анечки.

— На какого Ару?

— Ну, они все его ругают: «Ара! Ара!»

— Никакого Ары там нет, просто по–грузински «ара» и значит «нет». Видно, они не согласны у нас обедать и тащат папу в ресторан. Это режиссеры из Тбилиси.

Всем стало ужасно весело, хохотали до упаду.

— Похищают, похищают, похищают, — мелькнул в дверях Анечкин папа, — вернусь поздно. Укладывайтесь без меня.

— Ладо! Датико! — заорала Анечка, не сходя с места. — Не спаивайте папу!

— Ара!

— Ара! Ара! — отозвались из прихожей, потом хлопнули дверью.

— Ну так как? Останешься у меня? — спросила Анечка.

Марина замялась, но лишь на мгновенье, потому что тон у Анечки был искренний и просительный.

— Останусь.

— Вот и хорошо. А Стасик пойдет домой, то есть в общежитие.

Стасик сгорбился от огорчения, но поплелся к прихожей. Одевался он долго, будто ждал,, что Анечка его остановит. Но она лишь сунула ему в руки огромный зонт.

— На, кто–то у нас его оставил, можешь пользоваться. Теперь ты ленинградец.

— Зачем ты с ним так? — спросила Марина, когда Стасик, ушел. — Ведь он тебя любит.

— Он не меня любит, а тебя…

— Да что вы все, очумели?

— Ах, значит, не я одна так думаю?

— К сожалению.

— Ладно, не бери в голову. Давай картошки почистим, сейчас Валя придет.

— Странно.

— Что странно?

— Ты с ней так обращалась, а сама…

— Не напоминай мне о том случае, ладно? Я просила у нее прощенья, и она простила. По–настоящему простила, от души. Она, знаешь, в глубине очень настоящая. Просто я поначалу не поверила в ее услужливость, думала — подхалимка. Знаешь, я в нашем милом доме видела слишком много подхалимов, вот мне и показалось.

— Но зачем было оскорблять ее вслух?

— А, мало ли что я говорю вслух! У меня язык не связан с головой. И она это поняла. Она прекрасный человек и умница. Ты тоже не обращай внимания, если я чего не так скажу.

Потом пришла Валя. Она явилась с целой авоськой продуктов, и тут же принялась мыть посуду, драить кофейники и вытряхивать пепельницы. Ее маленькое меленькое лицо за работой приобретало значительность, будто при этом она постигала истинные ценности жизни.

Марина же с Аней, как оказалось, могли найти много общих тем, совсем не прибегая к сплетням и пересудам.

После ужина они читали вслух Гоголя, которого, оказывается, не разлюбили даже после того, как проходили в школе. Особенно умиляла их реакция на Гоголя Валечки. Было такое чувство, что «Мертвые души» Валечка слышит впервые, потому что она хохотала, как ребенок, и все восклицала: «Ну и текст!»

Спала Марина в комнате амстердамского брата, превращенной в библиотеку. Она не успокоилась, пока хотя бы не перетрогала всех книг, открыла сразу несколько; (от жадности), но так и уснула, не прочитав ни строчки.

Утром Анечкин папа, слегка помятый после вчераш–них похождений, рассказывал двум своим друзьям о Марине:

— Представляете, вот такая еще была… Под стол пешком ходила, письма носила, а я уже видел — актриса. Вот и вы увидите — актриса!

— Ты на папу не обижайся, — сказала Анечка после его ухода, — у него обо всех должна быть своя легенда. Сочинит байку и будет всем рассказывать. Главное, сам же верит.



В институте на Марину смерчем налетела Ксана.

— Я тебе вчера звоню–звоню, а тебя нет. Жанка сказала, что ты ушла со Стасиком и что, мол, вы–то уж найдете, где устроиться.

— Я ночевала у Ани Воробьевой.

Глаза у Ксанки вылезли из орбит:

— У… этой?

— А почему это она «эта»?

— Я думала, ты устойчивей…

— А против чего мне быть устойчивой? Меня напоили, накормили, книг дали, спать уложили. Вот в следующий раз пойдешь со мной и увидишь, какие там люди!

— Я?! Да никогда!

— Ну и дура!

Ксанка почему–то не оскорбилась, почесала за ухом и сказала:

— Ради тебя я куда угодно схожу. К самой чертовой матери.



В городе было наводнение… Лебяжья канавка залила свои отлогие берега, грозясь выплеснуться на мостовую. При свинцовом небе на свинцовой воде желтые кленовые листья мерцали, как солнечные блики, взявшиеся неизвестно откуда и потому фантастичные. Говорили, что в домах на набережных Невы уже залило подвалы.

— Кажется, будет настоящее наводнение! — возбужденно поделился с Покровским случайный прохожий.

Мастер загляделся на Лебяжью канавку и чуть было не опоздал на занятия. Сегодня он должен был работать сам, сразу с двумя группами. Прошел месяц, и пора подвести кое–какие итоги. Понимая всю важность беспредметных этюдов, Мастер эти этюды все же недолюбливал, как недолюбливал мимов и прочих жонглеров. Но, с другой стороны, и в этих штуках каждый раз бывали свои открытия, свои повороты.

Чудакова и на этот раз изобрела кое–что. Разгильдяйской походкой ввалилась в комнату, швырнула на стол несуществующий портфель, достала из несуществующего портфеля несуществующие тетрадку и ручку и приготовилась писать что–то для себя не важное.

Потом… что это случилось… ага… свет потух, стала двигаться, натыкаться на вещи, ударилась об угол. Шарит, что–то ищет. Понятно. Спички. Свеча. Вставила в подсвечник. Выдрала из тетрадки лист. Стала писать. Уже другая, с другим лицом. И писать стала что–то явно другое. Стихи?

В это время ветер с Невы шарахнул по окну аудитории, задребезжало стекло, мотнулась форточка.

У Чудаковой погасла свеча. Было удивительно, как она вообще придумала такой этюд, не говоря уже о том, что, нарушив сценарий, среагировала на порыв ветра… Как это все было просто — и неожиданно.

— В жизни — растяпа из растяп, а тут соображает!!! — шепнула Мастеру Маша.

Зато Сирано де Бержерак был точно такой же, как в жизни, — то есть он был просто Игорем Ивановым. Стирал рубашку. Кажется, в десяти водах. Делал все точно так, как в жизни. Только в жизни эта процедура заняла бы, наверное, гораздо меньше времени. Стирал–стирал, полоскал–полоскал, развешивал–развешивал — уморил насмерть.

Эта, Рыжая, красила стены, таскала тяжелые ведра, держала огромную кисть. Делала она это так соблазнительно, что хотелось подойти к ней, отнять кисть и самому чуточку покрасить.

Стасик Новиков чистил ботинки и куда–то собирался. Халтурил ужасно: ботинки надел задом наперед, наступил на банку с гуталином, а в довершение всего положил руку на горящую плиту, с которой только что снимала чайник с кипятком. В общем, он не мог ничего, но плакать по этому поводу еще не стоило: в силу характера,: который в нем угадывал Покровский, Стасик должен был; начинать ни с чего. Ничего — это не тоска и монотонность Игоря Иванова и не мимические выдрючивания Вити Лагутина. Это все–таки лучше.

Глядя, как Лагутин «поднимается» по лестнице и делает какие–то сложные манипуляции с несуществующими предметами, Мастер впервые задумался о том, что не был бы виноват перед другом Алешкой Лагутиным, если б не взял его сына. В конце концов, Алешка тоже мог объяснить парню, что такое нормальный человеческий вкус. Впрочем, говорят, Алешка в последнее время перед болезнью слишком пил. Не так, как раньше, а слишком. Ему было не до сына.

На очередном этюде Мастер не выдержал, отвлекся загляделся в окошко, где взвывал ветер-, где ползли свинцовые тучи, напоминающие каких–то странных беременных чудищ.

Что делают студенты? Какое–то странное у них занятие, зачем… Собственно, а разве не странна сцена? Что это еще такое придумал человек — играть в чужие страсти перед огромной толпой. Зачем это вообще? Кому от этого лучше? Тем, кто играет? Тем, кто смотрит? И правда ли это, что театр облагораживает? Театр, литература, душа — вот что такое несуществующие предметы. Но почему тогда он, старик, так любит литературу и театр и так болезненно, все больней и больней, ощущает в себе присутствие души? Что это так болит? Ах да, наводнение…

Все уже не так шумело в ушах, не так гремело, не так прыгало перед глазами, как поначалу. Марина наконец–то начала приобретать внутреннее равновесие, которое так было ей необходимо. В сущности, жизнь ее походила на внезапное пробуждение лунатика, по своему лунатизму вскарабкавшегося на отвесную скалу, где человеку в нормальном состоянии не только не за что ухватиться, но даже не на чем остановить глаз. А она мало того что была внезапно разбужена, но и продолжала, уже разбуженная, свое движение вверх.

На каждом занятии ей казалось, что вот–вот ее разоблачат и просто выгонят за то, что она в этом институте явно чужая, явно ни к селу ни к городу. Вот сейчас Ксения Ивановна обнаружит вдруг, что она, Марина, заика, или на сцендвижении ей скажут, что у нее одна нога короче другой, или Мария Яковлевна, или…

Так что же все–таки давало ей силы и уверенность в себе? Как ни странно, чувство собственного превосходства. Впрочем, это не значит, что она могла бы сама для себя назвать это именно так, ни в коем случае, потому что чувство собственного превосходства ассоциируется в ее сознании с высокомерием или презрением к остальным, а такого в Марине не было никогда.

Но, внимательно присмотревшись к своим однокурсникам, она вдруг поняла, что в чем–то не только не хуже, не слабее, чем они, но и лучше, сильнее и даже умнее. Многие из них, бывшие школьники, или только что пришедшие из армии ребята, или приезжие, которые еще не так напичканы информацией и не так обросли новыми связями, стремились с ней сблизиться, пытались откровенничать, делиться, втягивать в свои дела. Марина не отталкивала их, вовсе нет, но и принять не смогла. И они как прильнули, так и отхлынули. Впрочем, она, кажется, никого не обидела.

Почему–то только Марине, Ксане и Анечке удалось попасть в число приглашенных на «малую дионисию» (это как раз проходили на истории античного театра, откуда и родился термин «малая дионисия»), устроенную Витькой Лагутиным.

Как сообщил Витька, «предок с Зойкой после больницы укатил в Коктебель», почему такое сборище и стало возможным. Мальчиков Витька позвал почти всех, даже Стасика.

Хоть от Витьки и было получено строжайшее предупреждение не обнародовать это событие, но слухи просочились.

Почему Марина, столь яро сопротивлявшаяся ненужным связям, приняла приглашение — она и сама не знала. Наверное, поддалась уговорам Анечки.

Уже в преддверии празднества случился скандал. Лаурка, размазывая слезы по щекам, при всех подошла к Витьке и сказала:

— Почему приглашен Клим и не приглашена я?

— Потому что ты соплюха. Рано тебе еще.

Все (а присутствовала вся группа) разом потеряли дар речи и движения. Первым сориентировался Игорь Иванов. Он подошел к Витьке вплотную и закатил ему такую артистичную, от души, пощечину, что даже строгая Мария Яковлевна, будь она тут, поставила бы ему наконец пять с плюсом за мастерство.

Обиженная, в слезах, Лаурка опять умудрилась не растеряться и с криком: «Хоть один настоящий мужчина!» — повисла на шее теперь уже у Игоря.

Игорь по–медвежьи топтался, но освободиться от Лаурки не сумел.

Марине почему–то бросилось в глаза белое, белее обычного, лицо Анечки, обращенное на Витьку. В глазах у Анечки было такое сострадание к нему, объяснить которое Марина так для себя и не сумела.

Ксанка, вся красная, ни к кому не обращаясь, сказала все же достаточно громко:

— После закатившейся звезды Эдит Пиаф на горизонт выкатилась новая— Лаур Пиявка! — и убежала.

Случилась немая сцена: Игорь с Лауркой на шее, бледная Аня Воробьева, Лагутин, то ли злой до предела, то ли раздавленный, Клим, довольно смущенный, а потому с нагловатой предательской улыбочкой на устах, Марина, растерянная, как бывало с ней зачастую, когда чего–то в только что происшедшем она не понимала, ироничная Жанна, неуязвимая мышка Валя Ермакова (тоже, кстати, не приглашенная Виктором), Стасик…

И тут на пороге аудитории появился странный человек, сопровождаемый процессией детей самых разных возрастов.

В этом явлении не было бы ничего удивительного, если б человек шел так, как положено ходить людям его возраста (а было ему, как все потом рассмотрели, под сорок). Но человек этот очень уверенно шел на руках. Его примеру, с меньшим успехом, правда, следовали и разнокалиберные мальчишки. Девчонки шли гусиным шагом и несли каждая по громадному стеблю гладиолуса (некоторые из них были чуть ли не меньше цветов).

Человек встал с рук на ноги. Он оказался рыжим и лохматым типом высокого роста. У него были выпученные глаза и довольно внушительный нос. Он заговорил:

— Передреева Лаура оказалася не дура. Поступила в институт, и поэтому мы тут…

— Глори, глори, аллилуйя, Передреева Лаура, — молитвенно сложив ручки, запели маленькие бесенята, а девчонки, делая книксен, совали в руки рыдающей теперь уже от хороших чувств Лауре свои гладиолусы.

— Владимир Петрович! — рыдающая Лаура оставила Игоря Иванова и повисла на шее у рыжего. — Владимир Петрович!

Никто ничего не понимал, хотя у каждого, наверное, мелькнула одна и та же мысль о том, что, может быть, Лаура ничего и не врала, и были в природе какие–то там Роальд с Эдвардом, и еще геолог, который каждый год дарит ей эдельвейсы, и тот тип, который, как говорила Ксана, обещал приплыть к ней «на ледоколе с алыми парусами».

— Это же Рокотов, — сказал кто–то тихо.

И Марина узнала его — конечно, Рокотов. Блестящий актер, который вдруг исчез с театрального горизонта, а куда и почему — знала, наверное, одна Лаура.

Немая сцена рассыпалась. Исчез Лагутин, но Марина успела заметить, что на глазах у него были слезы: то ли слезы обиды, то ли…

Дети же визжали вокруг Рокотова и Лауры, облепив их, как мошкара. И Лаурка тискала их, целовала и, как ни странно, знала всех по именам.

Потом они все дружной гурьбой вывалились из аудитории, оставив студентов в печальном недоумении.

Марина поймала себя на том, что завидует Лауре, потому что у той, оказывается, была эта вот прекрасная тайна, эта вот странная компания, эта дружба с Рокотовым и какими–то необычными детьми, и она, при своей болтливости, не выставляла напоказ эту дружбу, не растранжирила ее в пустой болтовне, а ведь это так непохоже на дурочку Лаурку…

Так и получилось, что «малая дионисия» состоялась без Марины, Ксаны и Игоря Иванова. Почему пошла Анечка — осталось тайной. Стасик же пошел следом за ней, впрочем — неохотно.

Марина только собралась позвонить Лиле, но тут же Лиля позвонила сама:

— Ты в праздники будешь, конечно, со своими артистами?

— Нет.

— Что, не получается? Или не зовут?

— Зовут, но не хочу. И так надоели.

— Может, придешь к нам? У меня родители уедут, квартира будет свободная.

Марине очень хотелось пойти к Лиле, но она представила Лилину счастливую супружескую жизнь, и как ей будет неловко, когда они с Сенькой будут обмениваться взглядами, а потому спросила:

— Вы одни будете?

— Нет. Но ты не волнуйся: все хорошие ребята. С завода. Пара Сенькиных приятелей с женами, ну и… Кузьмин, между прочим, будет, можешь заняться… Он разведенный.

— Это что, тот Кузьмин, которым ты была увлечена?

— Ну уж увлечена. Нравился просто. Он и правда очень хороший парень…

— Приду.

Вот и отлично, думала она, собираясь. Посижу со своими заводскими, поболтаю. Все–таки здорово, что не с курсом, без «дионисии».

Тут, как черт из табакерки, явился Стасик.

— Что, идем? Ну идем, а? Не один же Лагутин будет!

— Стасик, я иду в другое место.

— Ну и отлично. Тогда я пойду с тобой.

Тащить его с собой не хотелось. Не потому, что Марина так уж его стеснялась, а просто нечего ему там было делать. Следи еще, чтоб он не перепил, не начал чего–нибудь чинить или докучать всем режиссерской разработкой «Ревизора» (теперь уже все научились этому). Как можно нежней она сказала:

— Стасик, я не могу… Ну пойми, я там должна быть одна.

Стасик ушел не прощаясь, убежал просто. Очень его стало жалко, она даже подумала, что надо было все–таки взять его с собой, но не бежать же следом?

В общем, очень неспокойно стало у нее на душе, когда Стасик убежал не прощаясь.

Еще на лестнице Марина услышала шум и крики. Позвонила.

Хороший же сюрпризик ожидал ее за дверью. Начать с того, что дверь ей открыл Сергей. Он–то, конечно, знал, что Марина придет, но она остолбенела. Он пошел на нее, растопырив руки, и знакомая бесшабашность была в его взгляде. Не успела Марина опомниться, как он сжал ее до боли.

— С мороза… холодная, — говорил он.

Потом как–то так получилось, что они поцеловались, и она почувствовала, что ей сегодня несдобровать.

Выскочила Лиля и сделала вид, что не заметила их объятий.

— Иди, жена волнуется, — насмешливо сказала она Сергею.

Он поморщился и ушел в комнату.

— Почему ты мне не сказала? — спросила Марина.

— Клянусь: не знала! Его Кузьмин приволок.

— И Светку?

— Ничего, скушаешь… Я–то ем. Все этот Кузьмин.

— Они дружат?

— Кузьмин к нему хорошо относится.

— А он?

— Понимаешь, Кузьмин теперь начальник лаборатории, а место заместителя пока свободно, так что…

— Не надо так, Лиля.

— Говорю, что думаю. А ты вообще блаженненькой стала, всех оправдываешь.

Выглядела Лиля очень здорово. Она стала вдруг женственной, тихой и уверенной в себе. И платье на ней было красивое, каких она раньше не носила, и накрашена она была чуть–чуть, в общем — симпатичная женщина, чего Ларина от нее никак не ожидала.

Предстояло войти. Хорошо, что хоть предупреждение получено, но ноги в коленках все–таки дрожали. И вкус Сережкиного поцелуя на губах — сладок запретный плод, да еще сворованный так нагло. Как себя вести? Весь Ма–ринин опыт ни к черту не годился. Вспомнилась Жанка. Уж она бы, наверное, знала, что делать. Ей пальца в рот не клади.

— Что же ты стоишь, иди! — подтолкнула ее Лиля. Марина вошла, как кинулась в прорубь.

Было уже изрядно оживленно, а стол давно потерял свою первозданность. Несколько знакомых — свои ребята, незнакомые женщины — видно, их жены. Сергей — единственный, кто не посмотрел на нее, когда она вошла. А где Светка?

— О, кто пришел! — услышала Марина ее голос.

Посмотрела на говорившую. Если б встретила ее на улице — не узнала бы. Этой тетке было хорошо за тридцать, она позавчера приехала из тундры и впервые в жизни сделала прическу у парикмахера, который содрал с нее втридорога, но напортачил во всю мощь своего парикмахерского искусства.

— А, привет, — сказала Марина, и дрожь в ногах прошла.

Этой тетки она уже не боялась. Понятно, Сереженька, что такая жена — не подарочек.

«Давай, играй, самое время свести счеты», — подумала она про себя. Когда–то ведь доходила до того, что собиралась отравить Светку, а сейчас поняла, что появление ее в этот вечер в этом доме почище любого отравления.

— Я тут, кажется, всех знаю… — развязно сказала Марина. — Здравствуй, Петя. А это твоя жена? А вы — Димина жена? Привет, Сергей! О! Кого я вижу, уездный донжуан Кузьмин! Как вас величать?

Впервые на лице Кузьмина она увидела смущение. Обычно он был невозмутим. Впрочем, видела–то она его только изредка, в столовой, да и уже давно.

«Что я порю, — думала Марина, — даже этого высокомерного Кузьмина вогнала в краску».

— Ю–юра, — -все же буркнул он.

А он ничего, подумала она про себя, вернее, это не она подумала, а та, которая ломала сейчас всю эту комедию, должна была так подумать. Ей этот Кузьмин никогда не нравился — не подступишься. А уж как разодет — с ума сойти. На виске прядь седых волос — покрасился, красавчик, рубашку напялил голубую, чтоб глаза отсвечивали, тоже голубые, надо же, такая безвкусица — васильковые глаза у человека. Пиджак серый. Он и на заводе всегда в сером костюме ходит, тоже еще один аристократ. Наверное, из тех гусей, что словечка даром не уронят. А уж если развлекают свою очередную жертву, то считают, что ей безумно интересно знать, как они почивали, во сколько встали, что ели на завтрак и по каким дням привыкли ходить в баню.

За столом говорили о любви.О мужчинах и женщинах. Кто ветренее и больше способен на измену. Громче всех вещала Светка. Это было на нее непохоже, ведь обычно она помалкивала, а тут прямо–таки разливалась соловьем. Марина молчала и медленно сгорала от Сережкиных взглядов. Неужели никто этого не замечает?

— Он с ума сошел, — шепнула ей Лиля.

— Глуп, — пожала Марина плечами.

— Нет, лично я за свободную любовь, — вещала Светка, — к черту условности. Любишь — живи, не любишь — уходи! Правда, Маринка? — неожиданно обратилась она к Марине.

— «…где некогда меня встречала, свободного, свободная любовь…» — сказала Марина без всякой задней мысли, а в комнате вдруг повисла душная, томительная пауза.

— Городовой родился, — сказал кто–то.

— Моя женка только говорит так, а ведь она самая верная, самая преданная у меня, — рассмеялся Сергей и обнял Светку, все еще глядя на Марину и с трудом отрывая взгляд.

И вдруг острая ненависть пронзила Марину, будто ржавая толстая игла со скрипом вошла в тело. Так она Сергея никогда еще не ненавидела. Мучилась, ревновала, ненавидела Светку, но его… Все же верила, что он просто разлюбил ее, полюбил Светку, а тут вдруг за секунду все обнажилось до такой пошлости, до такого неприличия.

— Сережа, — сказала Марина…

Сергей посмотрел на нее со страхом.

«Лицо старого Перпендикьяццо залила смертельная бледность…» В глазах Светки было еще больше страха. Ее взгляд говорил: «Я все знаю, все знаю… только не говори вслух, не называй вещи своими именами. Я ничего не хочу слышать».

«Брат мой, женщина, — высокопарно подумала Марина, — каких же подонков мы с тобой наплодили своей глупостью и жаждой любви, до чего же мы с тобой докатились!»

— Сережа… передай салат, — сказала она.

И почувствовала, как Лиля, сидящая рядом, облегченно вздохнула. Зря боялась, милая Лилька.

— Поэксплуатируем до конца тещину площадь! — крикнул Сенька и врубил магнитофон.

Все задвигались.

— Можно? — с царственным видом уронила Марина Кузьмину.

Боже, за один этот вечер она, чего доброго, растранжирит все свое нахальство.

Кузьмин поднялся и попросил разрешения снять пиджак. Она, подумав, разрешила.

Танцевал он великолепно, будто обучался в школе бальных танцев. Вел легко и непринужденно, а если Марину что и злило, так это то, что он ее совсем не обнимал. Ледышка с голубыми глазами. Боже, знал бы он, как ей хотелось, чтобы ее сейчас кто–нибудь обнял…

— Не стесняйтесь, ребята, — к ним подошел Сергей, — хотите, могу свет потушить.

Кузьмин покраснел. Фу, черт, будто из института благородных девиц.

— А что — и потуши… — сказала Марина с вызовом. Сергей засмеялся и похлопал Кузьмина по плечу.

— Ты ее не знаешь — ведь съест!

Как он активно устранялся, отстранялся от нее.

— А ты откуда знаешь? — невинно спросила она.

— Догадываюсь…

Потом все курили. Светка тоже.

— Я ей иногда позволяю, — пояснил Сергей.

— Х–хорошие стихи есть… «Н–не запп–п–прещайте ж–женщинам к–курить…» — сказал Кузьмин.

Марина вдруг поняла, почему он так мало говорил, — он заикался и, видно, стыдился этого.

— Имей в виду, Маринка, мало того, что он у нас лучший инженер на заводе, он еще и в стихах разбирается лучше тебя… Даже по–французски читает, — сказал Сергей.

— Почитайте, пожалуйста, Вийона, если знаете. Интересно, как это звучит…

Странно, но он не стал отказываться. На французском он читал легко, не заикался, почти пел.

— Первый раз вижу Кузьмина таким смелым, — сказала Лиля.

Потом Сергей достал гитару и все что–то пели.

Марина даже начала по собственному почину: «Не искушай меня без нужды…» Подхватил Кузьмин — у него был хороший слух и низкий густой голос. Нет, он начинал Марине нравиться. Вид у него был уже не такой чопорный, рубашка расстегнута, и глаза блестели не так холодно, как обычно.

Так получилось, что в такси они возвращались домой вчетвером: Сергей со Светкой, Кузьмин и Марина. Светка села рядом с ней — она весь вечер держалась за нее, будто Марина одна могла ее спасти. Укатали же сивку крутые горки! Всю дорогу Сергей говорил Кузьмину о какой–то перестройке, предлагал какие–то планы систематизации, и Кузьмин внимательно слушал его, бросал свои замечания, странное дело, совсем не заикаясь. Марина вдруг представила его на работе: требовательный, жесткий, пунктуальный. Та раскованность, что мелькнула в нем на минуту, исчезла, и он снова стал ее раздражать. По–французски читает, цирлих–манирлих. И вообще — завели разговор, кому это интересно.

— Эй, вы, донжуан, развлекали бы дам, — влезла она.

— Подожди, — деловито сказал Сергей.

— В–вам спеть или с–с–сплясать? — он снова начал заикаться.

Острит тоже. А глаза злые.

— Хорошо замужним женщинам, — не прекращала она, — их хоть до дому довезут.

— Н–не в–волнуйтесь, ч–черт подери…

Светка вдруг хихикнула — Марина как–то и забыла про нее. А зайцы, оказывается, не дремали. Рада, идиотка, отомстила.

— Встретимся девятого, — сказал Сергей, прощаясь. Марине он только кивнул еле–еле.

Кузьмин сел в машину и резко закинул руку ей на плечи, пытаясь придвинуться. Лицо у него было наглое. Она отодвинулась, и он упал на сиденье.

Достукалась.

Он все еще лежал лицом в сиденье и тихо всхлипывал. Она поняла, что он смеется, только тогда, когда он Расхохотался во все горло.

И снял своим смехом ее тревогу и раздражение. Пожалуй, он рад, что к ней, оказывается, не надо приставать и что он останется джентльменом, если просто довезет девушку до дома.

— Хороший вечерок, — сказал он сквозь смех. — Отличный.

— Давайте покатаемся?

— Давайте.

Помолчали, но совсем не напряженно.

— Как вам этот Хромов? — спросила она его потом.

— Отличный м–мужик.

— А вам не кажется, что он жуткий бабник?

— Нет, что вы… Просто ему не везло.

— Ах вот как. А теперь повезло?

— М–мне она не н–нравится, но она его очень любит. Не то, что предыдущая…

— А что за предыдущая?

— С–сбежала с режиссером. К–кинозвезда.

— Кто вам это сказал?

— Он сам. А на з–заводе б–болтают всякую чушь…

— И он не постеснялся сказать вам, что от него сбежала женщина?

— Он очень ч–честный п–парень.

Вот такие новости узнала она в тот знаменательный вечерок. И снова какой–то бес толкнул ее сказать:

— Этой кинозвездой была я.

— В–вы ошиблись, я не настолько пьян, чтоб поверить этому.

— Почему? — обиделась она.

— Потому что вы слишком играете в жизни, да еще плохую роль.



Он еще постоял внизу, пока она не поднялась наверх и не крикнула ему:

— Спасибо, Юра, я дошла.

На ступеньках у самой площадки сидел Стасик и жевал хлеб. Одиночеством, будто сквозняком, тянуло от его сиротливого взгляда.

— С кем это ты? — каким–то странным тоном спросил он.

— Так, один знакомый… А ты что тут сидишь?

— Жду тебя, а мне не открывают.

— Ну так пошли.

— Не стоит. — Опять этот странный тон.

— Стасик, что с тобой? — Марина хотела погладить его по голове, но он резко увернулся и медленно пошел вниз по лестнице.

Мало того, что она пережила этот бредовый, пошлейший вечер, так вот и Стасик уходит.

— Стасик, миленький, не уходи, — противным, дрожащим от слез голосом крикнула она.

Он уходил так, будто навсегда.

Она кинулась вслед за ним, схватила за руку:

— Стасик, зачем же ты–то уходишь от меня? Не уходи не уходи! — она уже плакала и ничего не видела от слез. Потом — его горячее дыхание на щеке, легкие прикосновения губ, а когда она наконец–то поняла, что он ее целует, вырваться было уже невозможно. Да ей уже и расхотелось вырываться. Ну и пусть, думала она, вот я такая. Мне хорошо так. Ну и пусть…

Они сидели на лестничном окне или, может, на ступеньках, не важно. И сколько времени прошло — не важно. Важно только это чудесное состояние — будто смотришь на огонь и не отвести глаз. Они не видели друг друга и не сказали друг другу ни слова, она даже не помнила, как расстались.

Дома ее встретила заспанная Жанка.

— Боже мой, посмотри на себя, — и сунула ей в руки зеркало.

— В чем дело?

— Целоваться не умеют, а туда же. Ну что, не говорила я?

Только тут Марина увидела, что губы ее занимают пол–лица.

— Научимся, — ответила она и почувствовала, что хочет только спать.

Зачем–то сняла старую простыню, постелила свежую крахмальную и только потом блаженно вытянулась на ней.

— А ты когда пришла? — спросила у Жанки.

— Вам видней, я через вас переступила…

— Заткнись, — промямлила Марина, засыпая. Помнила только, что все улыбалась, отчего губы сладко ныли, и была рада, что хоть эта боль осталась от всего только что происшедшего.



Утром эта же боль произвела на нее совсем другое впечатление. Лучше бы проснуться от вылитого на тебя ведра холодной воды. И Жанка, как назло, была дома.

— Ну как? — спросила она.

— Отстань, — Марина зарылась головой в подушку и дала себе слово, что вот так и пролежит весь день.

Ни есть, ни двигаться не хотелось. Только одна мысль: это же был Стасик. Твой друг Стасик, а ты…

— Вы сидели на ступеньках, — монотонно начала Жанка, — оба зареванные… Целовались, меня и не заметили… Ты явилась в четыре утра…

— Замолчи! — крикнула Марина и заткнула уши. «Какой стыд. А завтра в институт, и там я увижу его, и мы не сможем подойти друг к другу, потому что теперь между нами стоит это. Как я–то могла? Ну пусть он, совсем мальчишка, а я? Только почему мальчишка? — тут же попыталась она себя утешить. — Ведь он только на два месяца младше. Как это легко — трепаться о поцелуях, девчонки любят потрепаться и похвастаться. Почему же мне так больно, так стыдно?»

Когда раздавались звонки в дверь или телефонные, она испуганно ныряла в подушки, а Жанка намекала ей на страусов, которые имеют похожие привычки. Как она ненавидела ее в эти минуты! Ее физиономию, которая без краски была прямо–таки страшной: эти маленькие глазки, белесые брови и реснички, кнопка носа. Наконец Жанка ушла.

И тут явился Стасик. Он пришел без всякого звонка, сказал, что дверь была открыта, и сел у двери, не раздеваясь.

— Холодно, — сказал он.

Это его «холодно» долго звучало у Марины в ушах, потому что других слов никто из них не произносил. Она ни разу не посмотрела ему в глаза.

— Может, мне уйти? — спросил он.

— Да уж сиди, — ответила она таким тоном, что ему действительно полагалось уйти. Но он не ушел, а все так же жалко сидел у двери.

— Идем на улицу, — попросил он.

— Идем.

Ей пришлось выйти на улицу и пройти с ним два квартала. Потом она сказала:

— Мне холодно. Пойду домой.

Марина думала, что он все поймет, но он опять потащился за ней следом. Она разогрела обед, молча поели. Потом он достал карты и стали играть в «дурака». Время шло. Она начинала успокаиваться и уже была рада, что он пришел, что вчерашний вечер был вроде бы сглажен, может, и вообще забудется, и все будет опять по–старому, и завтра они встретятся уже нормально. Они даже начали разговаривать совсем обычно, стали даже смеяться, она даже рассказала ему про вчерашние свои похождения давая понять этим, что все по–старому, все по–старому, они друзья и не больше. Она не хотела его обидеть, но всячески давала понять, что не помнит того, что было у них вчера на лестнице.

Жанка, вернувшись и увидев, что они играют в карты, хмыкнула только и начала стелить свою постель. Он оделся.

— Сам откроешь?

— Проводи до двери.

Она потащилась за ним до двери, открыла ее, протянула ему руку.

— Поцелуй меня, — попросил он.

Дурацкая эта актерская (уже усвоенная студентами) привычка — целоваться. Приходишь — все целуются, уходишь— все целуются. Марина, насколько могла равнодушно, чмокнула его в щеку. И опять — какая–то секунда, и ей уже не высвободить рук, а потом уже на все наплевать, наплевать… С его головы со стуком упала шапка. И опять неизвестно сколько времени прошло, опять ни одного слова. Уходя, он сказал:

— На. Я же принес тебе шоколадку…

Ночью она бродила по улицам, пока не оказалась на той улице, где должен был быть тот дом. Но нет, дома не было. Неужели она так странно перепутала? Или выдумала? Наверное, выдумала. Она так долго была одна — могла выдумать что угодно.

Улица теперь была пуста и глуха, только потрескивали ветви голых деревьев в Таврическом саду.

Кому рассказать, что с ней случилось? Вот если б и правда был такой дом, и тот одинокий этаж, и там один–единственный человек, который понимает все… Всего и нужно–то — один–единственный человек, который понимает все.

К родителям она поехала совсем не потому, что ждала от них понимания. Просто не хотелось идти ни к кому из однокурсников — ведь любой разговор с ними мог перейти на Стасика (как же — ближайший приятель), и она боялась выдать себя.

Хотелось родительского покоя, щей на кухне их новой квартирки, какого–нибудь простого отвлекающего разговора.

Тем более что ездила она к ним редко и вот уже около двух недель разговаривала с мамой только по телефону.

Дверь открыл отец. Особой радости на его лице Марина не заметила. Даже наоборот.

— Явилась, не запылилась, — сказал он. Выскочила мама, прижала ее к себе, привлекла на грудь, будто не решаясь увидеть так сразу ее лицо, глаза, будто давая себе подготовиться к тому, чтоб наконец посмотреть на дочь.

Отец, хлопнув дверью, ушел в комнату, и мама виновато потащила Марину на кухню.

— Ты похудела, — сказала мама, — тебе нужно как следует питаться…

— Я питаюсь как никто. Алька завалила меня посылками…

— Алька часто тебе пишет? — почему–то тревожно спросила мама.

— Ну конечно.

— Вы любите друг друга, — как–то невпопад сказала мама, будто их с Алькой нужно было учить любить.

Мама долго и тревожно молчала. Что–то было у нее на уме, что–то она хотела сказать, но не решалась.

— Чего ты так на меня смотришь? — спросила Марина.

Мама помялась. Потом заговорила:

— Знаешь, отец тут был у тебя.., Тебя не было дома. Он говорил с соседями… Сама понимаешь, что ему могла наплести Потаповна. Будто у тебя жил какой–то парень… Теперь какая–то не совсем порядочная девица…

— Девица как девица. Ей негде жить, нет места в общежитии… А парень… — Марина поняла, что краснеет,

И мама, конечно, заметила это, но отвела глаза.

— Марина, я давно хотела тебе сказать… Марина, береги себя… Мало ли что было у тебя раньше, не ставь на себе крест.., Забудь того негодяя… Я прошу тебя— забудь.

— К–какого негодяя?

— Марина, неужели ты думаешь, что я не знаю… Что ты тогда… Что ты не была в Риге… Тогда, ну тогда… Три года назад.., Марина, ты не умеешь врать и даже скрывать…

Все было как в странном сне. Мама не обличала, не нападала, она заведомо защищала.

— И ты это знала? — только и спросила Марина.

— Да, знала. Я не такая глупая, как ты думаешь. Хотя я чувствую, что постепенно превращаюсь в дурочку. Особенно в ваших глазах. Но я не всегда была такой слабой, не думай… А тебя я люблю… Я так тебя люблю… Я виновата перед твоей сестрой, но я всегда любила тебя больше…

— Да какая между нами разница! — отчаянно закричала Марина.

— Разница есть, — сказала мама и испуганно прикрыла рот ладонью, будто сказала лишнее.

На кухню вышел отец.

— Секреты? — спросил он, и было ясно, что он в одиночестве накачал себя в достаточной степени, чтоб завести свой разговор.

— Сейчас показывали суд… Тебе, Марина, надо было посмотреть… Да–да, дорогая доченька. Судили подонка из ваших…

— Из каких наших?

— Из артистов. Погорелого театра. Всю жизнь тунеядствовал. Арти–исты! Нынче все арти–исты. Или, того хуже, поэты. У нас в цехе один такой поэт работал. Станка боялся, руки из задницы росли, а теперь — поэ–эт! Да какой он может быть поэт, если у него руки из…

Отец завелся. Этого только не хватало. Марина сказала как можно миролюбивей:

— Ну, ведь для станка тоже нужен талант, а у него этого таланта не было. Я, когда на заводе работала, даже близко боялась* к станку подойти… Да и вообще… Вот если б я сейчас выиграла «Волгу» по лотерее, я бы ее ни за что не взяла. Для меня всякая машина…

— Ну, ты все–таки женщина, — желая всех примирить, как–то глупо и заведомо неубедительно сказала мама.

Отец будто ждал этого неубедительного вмешательства и крикнул маме:

— Не лезь! Не с тобой говорят. «Волга»! Твоей доченьке нужна «Волга»! Вначале «Волга», потом рестораны, потом…

Отец был дурак. Злой дурак. Это не было для Марины тайной. Раньше она как–то мирилась с этим, терпела по привычке. Но сейчас, узнав, что отцы бывают не только такие, но и умные, но и добрые, она вдруг так поразительно обиделась, такой одинокой себя почувствовала, что потеряла к отцу всякую жалость и сказала отчетливо, зло и намеренно жестоко:

— Откуда ты взял, что ты рабочий класс? Ты же никогда не стоял за станком! Ты же гвоздя вбить не умеешь! И вечно тащишь, что плохо лежит…

Она знала, что говорит. Отец не считал нужным скрывать от дочерей, что таскает с завода напильники, плоскогубцы, дрели и прочее, что имелось у него в цеховом складе. Он всю жизнь работал кладовщиком в инструменталке.

— Я — вор? Ш–што? Ш–што? — зашипел он. Вообще–то он был хилый мужичонка, но все–таки сбил Марину с ног своей оплеухой. Пока она поднималась, он ударил ее опять. И она опять упала.

— Потаскушка! Чокнутая обезьяна… И эту тварь растил, отнимая у собственной дочери кусок хлеба!

Марина сидела на полу, поначалу ничего не понимая, собираясь с силами впервые в жизни ответить ударом на удар. Но мама опередила ее. Каким–то уж очень привычным движением она схватила скалку, а этот, который до сих пор считался отцом, очень уж привычно втянув голову в плечи, засеменил по коридору и заперся в комнате.

Марина с трудом поднялась. Как ни странно, она не чувствовала себя оскорбленной. Этот уже не мог ее оскорбить. Все. Кончено.

— Вот так мы с ним теперь и живем, — почти весело констатировала мать. — Ох, какое это все–таки благо — отдельная квартира.

У Марины было много вопросов, но по лицу мамы она видела, что та не совсем готова к ответам. Видно, все, только что происшедшее, было для нее сюрпризом.

— А кто мой… отец?

— Сейчас это уже не важно. Он отказался от меня, и от тебя тоже. Он не так уж виноват. Мы познакомились с ним на фронте… а у него была семья. Ты ведь с сорок пятого… Он вернулся к себе домой, а я выпутывалась, как могла. Я поставила на себе крест и… выпуталась. Вышла замуж за самого плохого, за какого только могла. Думала: кому такая дрянь еще понадобится… Теперь я знаю, какую глупость сделала.

— А Алька, Алька знает?

— Знает. Свекровь ей все выложила еще лет в десять.: Ты же помнишь, как покойница любила Альку и не любила тебя? Потому я и летом всегда рассылала вас по разным бабушкам…

Они помолчали. Потом мама неожиданно горячо и убежденно сказала:

— И все равно я рада, что у меня есть ты… Я всегда знала, что ты докажешь им, им всем, какие дети рождаются от любви.

В странном состоянии ушла Марина из дома своих родителей. Ее очень удивила мать, сам ее характер, вдруг открывшийся новой гранью (как только я смела не замечать ее ума и мужества?), удивили новые отношения матери с отчимом, а главное — в который раз — Алька. Она, значит, давным–давно все знала, плевала на злые наговоры отчимовой матери — своей бабушки, переносила то, что мама всегда больше любила Марину, и всегда старалась сделать так, чтоб Марина ни в чем не была ущемленной.

Марина и до этого знала, что Алька святая, но чтобы так… По почте ли, с оказией, но Алька при всяком удобном случае слала ей посылки и деньги, какие–то неизвестные Марине ягоды, помогающие от всех болезней. Впервые Марине пришло в голову, что Алька ведь вообще могла не уезжать на свою Камчатку, она имела такие же права на комнату, в которой теперь жила Марина, но они с мужем Лешкой так убедительно доказали Марине, что им ничего не стоит несколько лет пожить на Камчатке, чтоб заработать на квартиру, что Марина в очередной раз не оценила жеста сестры. Я не должна принимать от Альки денег, подумала Марина. Пусть мама бережет их для Альки.

«…И все равно я рада, что у меня есть ты…»

А кто был бы у меня, если б я тогда не сделала того, что сделала?..

А кто мой отец? Что во мне — от него? Он был добрый, злой? Красивый, урод? Где он родился, какой он был национальности? Какой пейзаж вдруг отзовется во мне знакомо и больно — будто я его уже видела, знаю наизусть, а на самом деле это — память генов моего отца?

Слишком много возникало сразу вопросов, и эти вопросы были настолько серьезны, что не хватало сил для раздумий о Стасике, о Сереже, о том, кто что скажет.

Марина чувствовала себя свободной и богатой. Как никогда свободной. Сегодняшняя новость будто подтверждала, что до сих пор она шла по жизни правильно.

С единственным отклонением, но об этом хватит. А так — все правильно.

Кажется, у Петра Первого был указ, чтоб незаконнорожденных детей отдавать в богомазы. Если разобраться то артисты и богомазы — не такая уж большая разница И все в ее жизни — правильно, правильно, правильно, Она не хватала того, что само хваталось, давалось в руки, потому что подсознательно догадывалась, чего хочет. И удача с поступлением в Театральный — никакая не удача. Просто попутный ветер в спину, который ей помог. Но попутный ветер бывает только для тех, кому на все равно, куда плыть. Она долго ждала этого ветра, она дождалась, она знала, что подготовка к жизни, репетиция жизни — закончена. Началась жизнь. И ох как важно не сделать ошибки.

— Мельчают люди, — сказал Василий Михайловне Воробьев, — Лешка был большой актер. Помнишь, как мы всегда у него веселились? Ну, хулиганил. То есть, никогда Лешка не хулиганил, просто озоровал. А к людям как всегда был внимателен! Кто только у него не жил! И все его любили.

— А ты не заметил, — прервал его Покровский, — что ты говоришь о Лешке в прошедшем времени?

— Разве? Гм… Понимаю. Но Лешка… он действиетельно как–то прошел. И своим сынком он себя не продлит, нет.

— Но Анютка, как по–твоему, в него не влюблена? В Виктора, а?

— Не думаю. Она у меня умеет различать людей| Всяких, слава богу, навидалась.

— Зачем же она пошла к Лагутину на эту самую «малую дионисию»? Он многих звал, говорят, но пошли все…

— Откуда я знаю! Наверное, подруги пошли. Валя, или Марина, или Ксана…

— Нет, они не пошли!

— Странно. Тогда странно. Но она тоже такая него–дяйка — вроде все тебе говорит, а с другой стороны — ничего толком не скажет.

— Женился бы ты.

— Ага, женился. Так она меня одного изводит, а так будет еще и жену изводить.

— Ты вначале найди жену–то! — раздался из ванной ясный, веселый голос Анечки, а вскоре вышла и она сама. — Ваш друг Леша, — включилась в разговор Аня, — поил Витькину мать. Вы помогали ему отбивать у нее бедного ребенка! Вы на всех углах кричали, как страдает ваш друг Леша. Вы чуть не вбили и Витьке в голову, что у него плохая мать. Ну, так он и вырос с хор–рошим отцом и стал хор–рошим человеком!

Каждое Анино слово хлестало обоих мужчин, как пощечина.

— Как ты смеешь… — нерешительно начал Василий Михайлович.

— Сиди, — тихо сказал ему Покровский, — она права.

Он знал Аню с самого рождения, но сейчас будто видел ее впервые. Кокетка, ломака, кривляка, притворщица, очаровательная безделушка в этом доме, она, оказывается, была уже взрослым человеком. И человеком неглупым.

— Прости, папа, — сказала она, — но мне все чаще начинает казаться, что стоит только родителю сделать пакость — за нее расплачиваются дети. Да, вот честное слово, я раньше не верила в справедливость торжества добра над злом и прочее. Диккенса читала, как сказки. А на самом деле и в жизни так, и мы будем рассчитываться за вас.

— И как же я рассчитаюсь… то есть, как же ты рассчитываешься за меня?

— Очень просто. Я люблю Витьку.

— Что–о?

— Что слышал. Люблю с седьмого класса, когда вы повели кампанию против его мамы. Тогда я ему это и сказала. Он уже тогда летел с крутой горки. Я только хотела его остановить и полезла к нему со своей дурацкой влюбленностью. Но кое–что я все–таки понимала. И сейчас понимаю. И нечего делать из этого трагедию. Наводнения не будет. Отменяется.

Раздался звонок. Аня пошла открывать дверь.

— Видал? — спросил Воробьев.

— Видал, — ответил Покровский, — тебе, значит, иметь зятя Витю, а мне его учить. Поделом!

Покровский сказал это раздраженным тоном.

— Не злись, — захохотал Василий Михайлович. — Ты не знаешь мою дочку. Ее слова я, слава богу, умею проживать сквозь сито. Знаю, мне лично волноваться нечего.

Аня втащила за собой мокрую от дождя Марину.

— Здравствуйте, — растерялась Марина, увидев в знакомой кухне Мастера.

— Здравствуй, Чудакова. Гляжу, ты вовремя по гостям ходишь.

— Я не Чудакова, я Морозова. Смотрю: свет горит — и зашла.

— Ее ваша справочно–лавочная Жанна О. Бендер из собственной комнаты выселила, — сказала Анечка.

— Да почему она–то моя?!! — вскипел Покровский.

— Ну, извините, извините, пожалуйста. Но Покровский так просто извинения не принял, обиделся.

— Ну ладно, согласен, меня можно винить за мои собственные ошибки, но за эту… Я не виноват, что она у меня завелась. Слушай, Чудакова…

— Я Морозова…

— Ах, какая разница… Слушай, а может, где–нибудь есть целая колония таких, как ты? Какой–нибудь край непуганых Чудаковых… Кстати, я никак не могу решить одну задачу… Мейерхольд в свое время говорил, что когда он хочет лучше понять и узнать актера, он представляет, каким тот был в детстве. А вот с тобой я ничего не могу понять… Какой ты была в детстве? Ну там, в яслях, в детском саду…

— Я не была ни в яслях, ни в детском саду.

— Ах вот как… У тебя, значит, были бонна и мусью…

— И этого не было. Я жила в деревне у бабушки. А потом меня привезли в город, перед школой…

Покровский вскочил и запрыгал по кухне.

— Ну я же чувствовал, что все очень просто! Как же мы отвыкли от такого нормального, естественного, не детсадовского детства… Ты, значит, жила в деревне… А позволь узнать — где?

— В Псковской. Есть такая станция Локня. А деревня — километров десять от нее.

С Покровским сделалось что–то необыкновенное: он выпучил глаза, замахал руками, потом расхохотался и, только взглянув на окружающих, на их недоуменные лица, решил объяснить, в чем дело:

— Я сам из Локни! У меня там отец служил. В церкви. Нет, Вася, это все–таки удивительно: я же знал, что тут что–то очень простое… Я же с детства привык к таким спокойным, разумным деревенским девочкам. Все они знают, все понимают, вперед не выскакивают, нос не задирают, не хвастают, не ябедничают… Ну скажите, разве я не молодец? Разве я не почувствовал все–таки что–то такое…

Марине неловко было задерживать на себе общее внимание, выносить пристальные взгляды Василия Михайловича и Анечки, потому она ежилась и хмурилась.

— Ладно, не будем, — поняв это, сказал Покровский, — у нас впереди еще много лет для выяснения общих родственников. Но человек с нормальным детством! В наше время! Да, да, я понимаю, что ясли — это удобно, садики тоже… Но дети совершенно не бывают одни, не имеют никаких личных, не общих, воспоминаний. Все у них общее, потому они и похожи. Они слишком рано узнают, как устроены другие люди. А другие, оказывается, устроены так же, как они. И стесняться в этом мире нечего. Все просто. А талант этого не терпит. Видел бы ты, Вася, как Чудакова ответила Коху, когда он приказал ей пробежаться по площадке.

— Ну и как она ответила?

— Не стала бегать. И Кох не разозлился, потому что умнейший человек. А ведь немало таких, что и сами побегут, без всяких просьб… напрашиваться будут, лезть будут, когда их гонят, знакомства искать, вкусы разведывать. И пролезут. И станут. Даже неплохими станут. Но самые лучшие — лезть не будут, это точно. Просто почему–то так получается, что самые лучшие всегда еще в запасе несколько дел имеют, которыми могут заняться. Они без театра не пропадут, как это ни прискорбно для меня, режиссера. Сейчас во всем мире есть это тяготение к бесстыдству. Я с одним итальянским режиссером разговаривал, так он очень точно назвал беду. «Они, — говорит, — ничего не стесняются, ни во что не верят и очень хорошо на этом зарабатывают». Точно сказано, а? Все их новаторство не в мысли и чувстве, а в ситуации. Герой размышляет не на поле Куликовом, не под весенним дубом, а в уборной, например… Как ново, как оригинально… И еще якобы науку к своим бесстыжим повадкам приплетут. Фрейда, например… Да откуда они взяли, что Фрейд предписывает жить не головой, не сердцем, а…. сами понимаете? Да он же просто с горечью констатировал, что большинство изучаемых им людей, в определенном обществе, в определенное время, жили тем–то и тем–то. Но сам–то он жил иначе! И его интеллигентные современники жили иначе! Кто–то занимался наукой, кто–то искусством, кто–то думал о благе общества… Были, наконец, законы чести…

Покровский смутился, что так много и долго говорил один, застыдился этого старческого говорения, умолк.

Остальные молчали и думали о своем — видно, у каждого было что подумать на предложенную тему. Даже обычно болтливый Василий Михайлович молчал, Анечка хмурилась, а о Марине и говорить нечего…

Так, молча, и разошлись по комнатам спать, а в пустой кухне — окно на ночь распахнули — буйствовал свежий сырой ветер, срывая на кухонном обиходе злость за несостоявшееся наводнение.

На следующее утро Марина с Аней по дороге в институт встретили Стасика. Нос у него был синий, ясно, что стоял он на ветру долго. Ждал, значит.

— Марин, на минутку…

Аня предательски бежала, бросив Марину на Стасика.

— Ну, что еще?

— Марин, Марин, не уходи… Марина! — Он втащили ее за собой в подворотню, прошептал: — Здравствуй, Марина, я чуть не умер без тебя… — и притянул к себе.

Марина с трудом вывернулась. И побежала.,. прочь от института.

«Добрый день или вечер, незнакомая девушка Марина. Крепко я тебя целую и желаю доброго здоровья. Получила от сынка письмо и карточку, где вы с ним вместе снявшись. Хорошее у тебя личико, хоть носок и роток великоваты. Ну, да с лица воды не пить, а большеротых я люблю не только теоретически, но и практически. Что ж, и женитесь сразу, но до свадьбы ты ему воли не давай, я вот дала его отцу волю до свадьбы — одна и осталась. И еще, ты уж, пожалуйста, заставь его малость постричься перед свадьбой, а то вид у него очень буржуазный полудчается, как бы не свихнулся на западное влияние. Высылаю тебе свою карточку и евонные, какие нашлись. Сразу видишь, что рос он у меня не каким–то голытьбой, хоть и ростила я его одна. Ну, да я зарабатывала всю жизнь хорошо. Работаю я машинистом на тепловозе, и хотя ездила всегда по белу свету, но сынка блюла. И в кружки во всякие пристраивала, будто чуяла, что он у меня кем полудче выйдет, чем другие. Но и других не хаю, не думай. Главное, чтоб никаких битолзов у него в башке не завелось. Благословляю тебя, доченька моя новая, на любовь и согласие. А мне что? Мне лишь бы он тебя любил, а больше и ничего. Ну, кончаю. Целую вас, мои детки.

Анна Никитична Новикова, машинист тепловоза, ваша мама».

— Какая еще мама? — испуганно спросила Марина, прочтя письмо.

— Моя мама.

— Твоя, значит… Мало мне тебя, так еще твоя мама! А почему ты, собственно, явился?

— Я следил за домом. Видел, что Жанка ушла, вот и пришел… Раз ты болеешь, я имею право тебя навестить. Я просто обязан.

— А я, значит, обязана тебя принимать?

— Нет, ты ничего не обязана. Если не хочешь. И вообще, я попал сюда случайно. У меня тут рядом в починке… авторучка, вот! И я сейчас уйду, раз ты так. Раз ты не хочешь со мной, как раньше…

— Раньше у меня была одна мама, а теперь две! Так что дай мне поважничать!

— Значит, мне написать ей, что ты согласна?

— На что я согласна?

— На брак.

— С кем — на брак?

— Со мной, с кем же еще!

— Стасик, я больна. Стасик, я не отвечаю за свои поступки. Не смей ко мне приближаться, слышишь?!! Стасик!!!

Вовремя явились Ксана с Аней. Уселись, уставились на Стасика с выжидательной укоризной.

— Я ничего, — сказал Стасик, — у меня тут рядом пальто в починке. И вообще, меня ждет такси. Я ухожу, вы уж тут без меня, но извините, конечно.

Он уходил печальный, сгорбленный, смешной. — Не жалко своего бывшего кавалера? — спросила Ксана у Ани.

— Жалко, — вдруг серьезно ответила та, — только я всегда знала, что он не мой кавалер.

— Я тоже Маринке говорила, — поддакнула Ксана.

— Откуда вы знаете? — опешила Марина.

— А Жанка на что? Всему курсу известно. Мария Яковлевна даже знает. И знает, что ты не болеешь, а симулируешь. Еще не хватало из–за какого–то дурацкого мальчишки… — Ксана все больше выходила из себя.

— Он не дурацкий мальчишка, — оборвала ее Аня, — он очень хороший мальчишка…

Марина была благодарна Ане за эти слова.

— Папа говорит, что из всех наших ребят он самый интересный, — добавила Аня.

— Не сватай! — буркнула Марина.

— Я и не сватаю. Мы не за тем пришли. Надо номер «в цирке» делать. Мы хотим быть львицами, давай с нами? Валя будет укротительницей — она похожа. Ее, кстати, сегодня не было, она на праздники ездила к родителям, но, наверное, согласится.

Стали думать про номер «в цирке» и про львиц. Придумали львиные имена: Сильва, Магдалина и Мурка. Отсюда родились и характеры львиц. Ксана, которой подошла бы Сильва, захотела быть Муркой.

— Я, уж извините, больше вас знаю свою натуру, Я — типичная Мурка. Общипанная, облезлая Мурка. А ты, Маринка, развивайся, раскрепощайся. Пока учишься — надо делать все. Пробовать, по крайней мере. А Анечка пусть будет Магдалиной — к ее прическе подходит.


Таким образом, роли были благополучно поделены, а вскоре позвонила Валя и сказала, что тоже согласна на свою роль. И действительно, роль ей подходила. Даже, на взгляд Марины, как–то уж слишком подходила: такой иссиня–белой сталью сверкали ее глаза, так повелительно звучало в ее устах «алле».

— Только мне нужен рояль, — сказала Валя, — обязательно музыка! Мы подберем что посмешнее, я сыграю выход каждой львицы, пальчики оближете. Вот увидите — цирк да и только!

И потом, когда Валя села у Анечки за рояль, оказалось, что музыка, с одной стороны, упростила их задачу, а с другой — вытащила наружу фантазию, которую они теперь не знали, как укротить.

Пусть Валя играла легонькие опереточные мелодии, но играла она их с такой веселой энергией и отдачей, что у Марины тут же выветрилась из памяти неприятная «укротительница». Нет, Анечка права, Валя просто прирожденная актриса, которой ничего не стоит за пять минут перевоплотиться пятнадцать раз.

И Марина была очень рада тому, что Валя на другой же день напросилась проводить ее из института.

— Ксан, прости… У меня к Маринке дело, — сказала Валя, — так что ты поезжай, а мы пойдем пешком.

— Ну? — спросила Марина, когда они остались вдвоем.

— Понимаешь… Мне стыдно тебе говорить… Но тут такое дело… Марин, ты одна можешь мне помочь!

— Если денег — то нету, хоть застрели.

— Ты что, с ума сошла? Денег мне не надо, да я бы у тебя и не попросила. Знаю, что у тебя нет… Но… другое…

— Да не тяни ты!

— Понимаешь, мне нужно письмо…

— Какое письмо?

— Любовное.

— Кому — любовное?

— Одному человеку, ты его не знаешь. Я не. могу попросить у Ани, она будет смеяться. А я… Ну, нету у меня слов! Нету! А я так его люблю! Он по–своему любит меня… Ну, как кошку, как собаку… А я люблю его… Ну, чуйства, чуйства!

За этим «чуйства» Валя попыталась скрыть серьезность своей просьбы, чтоб, в случае чего, Марина подумала, что она шутит. Марина все поняла верно, пожалела Валю. Вдвойне пожалела за несоответствие между ее актерским даром и полным отсутствием дара речи.

— Нет, ничего этого… конкретного… не надо. Я даже не очень хочу, чтоб он думал, что я… Я ничего от него не хочу, я даже подписываться не буду.

— Ну да, конечно, — поддержала ее Марина, — любовная анонимка это совсем не подлая анонимка… Но я… я не могу.

— Но ты же умеешь писать. И ты это… актриса. Представь себе умного взрослого человека, которого ты просто любишь… Без всякой взаимности. Вот и напиши… — она так умоляюще смотрела на Марину, что та, как загипнотизированная, сказала наконец «да».

Когда они распрощались, жалеть о своем согласии Марине было уже поздно. Ничего себе задание: написать любовное письмо неизвестно кому и неизвестно зачем. А главное — нельзя ни с кем посоветоваться.

Нет, странная эта Валя: работящая, талантливая, деловая — и такая наивная.

Двенадцать часов в сутки Марина проводила в институте. Казалось бы — прийти домой и упасть. Но нет, этого вовсе не хотелось. В то время как изломанное балетными «па» тело требовало отдыха, — а тело было изломано, разодрано на куски, потому что танцем Марина занималась не два часа, как все, а четыре, как вынуждала ее Ксанка, тоже «плавающая» в танце, — так вот, когда тело бессильно, мешком, сваливалось в постель, просыпался мозг. И в мозгу была такая чехарда, что проникни в этот возбужденный мозг два психиатра разных школ, они передрались бы между собой, споря о том, кто их пациентка: сумасшедшая или гениальная. А тут еще Гомер, Софокл и компания, Шекспир, Сервантес, Пушкин. А языки?

Ох, как много перемен случилось вдруг в жизни Марины Морозовой! Поэтому, хочешь не хочешь, ей при шлось задать себе вопрос, который некоторые люди ни разу не удосуживаются задать себе в жизни: кто я такая? Действительно — кто? А тут еще отец оказался не отцом, детство, по словам Мастера, не такое, как у всех да еще толкуют про какой–то ее талант, да еще Стасик со своими притязаниями, да учеба, к которой она относилась серьезно, потому что ей было интересно… Все требовало сил, времени, размышлений.

Что отличало ее от других? Была какая–то правда в словах Покровского. И дело было не столько в одиноком детстве, а прежде всего в людях ее детства, в их отношениях с ней и между собой.

Не скажи ей мама сейчас, что у нее не родной отец, она бы об этом не догадалась. Никаким образом не выходило из нее сироты. Разве можно быть сиротой, если у тебя есть мама и бабушка Домаша? Если все твое раннее детство прошло среди целой деревни родственников — дальних и ближних? Городские дети даже не знают о том, сколько бывает на свете родственников, а в деревне всё родство— до седьмого колена.

Марину очень любили в деревне, как–то особенно любили, и только теперь ей понятно — почему. Она была потерпевшей — без отца. И все братья–сестры бабушки Домаши и покойного дедушки урывали у родных внуков, чтоб дать Марине. Только сейчас ей понятно, почему, когда она вместе со всеми деревенскими детьми обходила в пасху дома, держа в руках маленькую корзиночку, ей давали самые красивые яйца, а те, кто побогаче, — и кусочки самодельной колбасы, и даже баночки с медом.

Ах, каким длинным, но не утомительным, наполненным событиями было дошкольное детство Марины, сколько в нем было свободы, хороших людей, мыслей. Как много знала бабушка Домаша, не зря в деревне поговаривали, что она ведьма. Была у нее якобы какая–то черная книга, доставшаяся ей по наследству от бабы Степаниды — ее свекрови. Большие девчонки как–то подбили Марину поискать эту черную книгу, пока бабушка была на работе. Книгу не нашли, но все перерыли, разгромили, а бабушка Домаша, придя, сразу же догадалась, что они ищут.

— Есть книга, — с усмешечкой сказала она, — только таким дурам ее не найти, так и другим передайте… Она вообще очень легко могла согласиться с какой угодно чушью, разыграть кого–то, на святках рядилась в вывернутый тулуп и плясала, изображая медведя, любила петь, особенно частушки, в которых часто встречались такие слова, что только покраснеть. И это все несмотря на тяжелую, неженскую работу, скудную пищу и множество забот. Еще в шестьдесят она умела стоять на голове, лазала на деревья, а однажды во время жатвы принесла Марине сразу двух пойманных ею зайцев. И зайцы жили в доме вместе с кошками, собачонкой и семейством ежей.

В каждый свой приезд мама собиралась взять Марину с собой в город, соблазняла детским садом с игрушками, теплом, чистотой, но бабушка начинала плакать, а вслед за ней плакала Марина, и, таким образом, до поступления в школу все оставалось по–старому.

Город ошеломил Марину, напугал. Напугали крикливые, развязные дети, которые вечно то клянчили что–то, то жаловались, то провоцировали ее на какие–то дикие поступки.

Например, что было думать о мальчишке, который посоветовал ей как следует разбежаться и съехать с горки, а он, дескать, поймает ее внизу. Вместо этого он подставил ножку. Она не поняла, решила, что случайно. Снова поехала. Снова упала, сбитая. Домой пришла вся мокрая, лицо в крови: разбиты нос и губы.

Где–то билось стекло — дети разбегались, и на месте преступления оставалась почему–то одна Марина. Потом, попозже, рядом с сестрой всегда намертво стояла Алька.

Испачкав дегтем сохнущее белье, подсыпав карбиду в лохани прачечной, дети не моргнув глазом указывали на «эту деревенскую дурочку». Но дело было вовсе не в том, что она деревенская, полно было ребят, которые, как и она, воспитывались в деревнях у бабушки и дедушки, но они как–то очень скоро умудрялись стать своими, не выделяться. Правильный городской язык Марина усвоила сразу, даже маму поправляла, читать и писать научилась еще в деревне от бабушки Домаши, но ей от рождения была несвойственна хозяйская повадка, развязность, самодовольство. Она не умела кричать, спорить, огрызаться, провоцировать. К своим семи–восьми годам она отставала от ровесников на целую жизнь. Жизнь в коллективе. И, как сейчас видно, так по–прежнему в чем–то и отстает.

Сестра Алька умела поставить других на место, хоть и была на два года моложе Марины, умела молча, но сурово дать отпор. Она страховала каждый шаг Марины, всегда оказывалась при ней в трудный момент. При этом Алька была настолько великодушна, что не видела своей силы и слабости сестры и во всем Марине подчинялась, вернее, подражала. Соседки изумлялись, почему девочек Морозовых тай трудно угостить пирогом или фруктами.

— Спасибо, мы сыты, — отвечали они.

Если им протягивали вазу с конфетами, то они никогда не брали больше одной.

А дело в том, что Марина знала, что такое белая булка или конфета, и потому с гордостью человека, знавшего голод, избегала таких роскошных подаяний. Всю зиму она копила деньги, чтоб весной, к отъезду в деревню, можно было купить булки и конфет «подушечек» своим деревенским друзьям.

Рыжий Васька со зловещей кличкой «Уткодав» долго сопел, краснел и отнекивался, боясь даже глядеть в сторону булки. Но Марина знала, как положено угощать, сколько раз надо предложить и, спокойно выслушав отказ, предложить еще и еще. Она никогда не говорила Ваське, что в городе ест булку каждый день и что все там едят булку каждый день, — Васька бы не поверил. А и поверил бы, так почувствовал бы себя совсем несчастным. Нельзя было перед ним хвастаться. Она просто ломала батон пополам и половину с трудом всучивала другу Уткодаву, а потом, когда он увлекался едой, все ломала и ломала кусочки от своей половинки, пока Васька не съедал все. Он, ее приятель, был знаменит тем, что в юном совсем возрасте, лет пяти от роду, перестегал насмерть дюжину утят, к которым был приставлен вместо матери–утки. Он пас их в любую погоду, собирал для них хряпу, рубил ее,а эти обжоры были вечно голодные и забирали все его время — ни в лес с другими детьми ни в лапту поиграть. Еще, на свою беду, был Васька рыжий, а рыжий — это не человек, говорили в деревне. да мало ли чего еще говорили… Будто бы Васька родился от немца, который «снасильничал» над его матерью во время оккупации. Марина спросила у бабушки Домаши, что это значит, но та страшно закричала, проклиная тех, кто говорит такие глупости, а потом, успокоившись, добавила:

— Когда людям делать нечего, то они и брешут, как собаки. Васька малец золотой, хоть уток по несмышлености и перестегал.

В школе Марина училась легко и с удовольствием, если не считать некоторых распрей с одноклассниками, которые, впрочем, к десятому классу прекратились. Ссоры возникали оттого, что она не могла участвовать в тех детских шалостях, которые считаются, в общем–то, обычными. Сорвали урок, наврали учителю, что он ничего вчера не задавал, посмеялись над молодой учительницей, довели ее до слез. Марина категорически отказывалась участвовать в таких проделках, так же как не дразнила вместе с дворовыми детьми страшную горбатую бабку из подвала или случайно забредшего во двор пьяного. Большие — это большие. Их надо уважать. Одноклассники били ее за нестандартное поведение, но она была упряма в своем инстинкте уважать взрослых.

Вообще же, сколько она помнила школьное детство, ее били часто. Бил отец (теперь надо говорить отчим), били дети во дворе и в школе. Били за упрямство, которое им в ней чудилось, хоть это было и не упрямство, а бабушкино воспитание. К чести отца (отчима), надо сказать, что, он точно так же лупил и Альку, потому что считал битье наилучшей формой воспитания. Глупость его, как всякая глупость, выливалась в злобные выходки, а теперь, зная, что он ей всего лишь отчим, Марина Даже готова понять его раздражение. Четверо в одной комнате, да зимой приезжали еще бабушка Домаша и Другая бабушка, мать отца; бесконечно толкущиеся в доме двоечники, которых Марине поручали учителя для исправления, нужда… Около года у них жил вернувшийся из плена дядя Саша, потом какой–то племянник отца, приехавший учиться на вальцовщика. Вспоминая об этих временах, Марина готова была простить отцу все, потому что он жил тогда правильно, помогая всем, кому можно помочь, с открытыми дверьми, не отворачиваясь от чужих бед.

Только к окончанию школы сумела Марина разглядеть как следует своих соучеников, заметить за меньшинством горластых и бесстыжих (это меньшинство долго казалось ей большинством) таких же, как она сама. Все были совсем не одинаковые, а разные, и хороших было все–таки больше, чем плохих. Она со многими подружилась, причем с лучшими, и к окончанию школы была одной из самых уважаемых и любимых девочек в классе. Но… ей все–таки понадобилось на это десять лет, сказывалось ее непонимание городской жизни и городских законов. И потом, после школы, она с великим трудом входила в любое общество, долго слыла не от мира сего, пока к ней не привыкали и не начинали любить и уважать.

И вот сейчас, поступив в институт и растерявшись поначалу, она уговаривала себя, что все образуется. Открытая, явная любовь Мастера прибавляла Марине сил и уверенности, она и сама начинала чувствовать в себе способности, потому что была из тех людей, кто от любви расцветает и мало способен бороться со злобой и ненавистью.

Ей было даже почти наплевать на постоянное брюзжание Жанки, на ее скептические высказывания в свой адрес.

— Нет, дорогая Морозова, так дела не делаются, — говорила Жанка, — твои копеечные успехи и радости ничего не стоят, надо думать о будущем…

Сама Жанка думала о будущем. Это заключалось в том, что она таскала в дом каких–то непонятных людей с невразумительной, но очень околотеатральной речью. Каждый из них был гений (почему и не признан!), каждый знал прогноз театральной жизни на много лет вперед и отводил Жанке выдающееся в ней место. Она за это кормила их Марининой едой и очень по–хозяйски ругала Марину за отсутствие столового серебра и льняных салфеток. Своим гостям она представляла Марину как хозяйку «угла», который она снимает.

Если Жанка чувствовала, что слишком перегибает палку, то по уходе гостей бывала приветлива и искренна, рассказывала о своем сиротском детстве, и Марина прощала ее хамство, и жалела Жанку, и плакала с ней вместе над ее горькой судьбой, изо всех сил стараясь не замечать противоречий и откровенной лжи. Собственная жизнь по сравнению с Жанкиной казалась ей царской, счастливее не придумаешь.

И только в одном Жанка ошибалась. В том, что касалось Стасика. Чем больше она над Стасиком смеялась, чем больше презирала его и говорила об этом, тем непокойнее становилось Марине. Конечно, Стасик не красавец Сергей, он смешной и корявый, не очень мужественный и не очень красивый, мало того — не очень умный. Но он живой, добрый мальчик, открытый и нежный, беззащитный и искренний. Марина не замечала, что думает о нем так, как пристало думать мужчине о женщине, а не наоборот, но после истории с Сергеем такой взгляд ее не пугал. Ведь взрослый и мужественный Сергей оказался мелким и суетливым.

Слушая злые Жанкины слова, Марина чувствовала угрызения совести, и Стасик становился ей ближе, и низостью казалось собственное молчание, когда над ним смеются. Защищать его перед Жанкой она не боялась, а просто стыдилась: защищая и выгораживая его, она тем самым защищала бы и выгораживала себя. Она не замечала, что в мыслях объединяет себя со Стасиком, что ее волнует его судьба и то, что о нем говорят и думают другие, что ей симпатична его мама с ее смешным письмом, интересует его жизнь, почти такая же, как у нее. И не знала она, что так тоже начинается любовь, шла навстречу ей мужественно и с открытыми глазами. Странно, но она наконец–то смогла выполнить обещание, данное Валечке Ермаковой, — написать несколько писем неизвестно кому. О любви. Почему–то ей стало так легко сделать это.

А судьба не дремала. Она торопила события, выкидывая неожиданные, на первый взгляд, штуки. Однажды У Стасика заболел зуб… Казалось бы — что в этом? Лечить зубы Стасик боялся, почему и довел себя окончательно.

Целых два дня Марина крепилась и ни у кого не спрашивала, где он и что с ним, но когда кто–то произнес слово «заболел», она так испугалась, что, не досидев до окончания занятий, помчалась в общежитие.

Больной зуб придал Стасику значительности, не было сил на пустословие и суету, а Марине стало так его жаль, что она даже боялась заговорить и выдать эту жалость. Поэтому она не говорила, а кричала и ругалась, пока не заставила его одеться и не вытащила в поликлинику. На удивление была не такая уж большая очередь хотя поначалу и пугало огромное количество людей. Но как выяснилось, половина была сочувствующих. Мужественные супруги привели сюда страдающих жен, сидели с ними рядом и утешали. Стасик дрожал крупной дрожью и поглядывал по сторонам, как бы сбежать, но Марина крепко держала его за руку. На счастье Стасик молчал.

Зато через час, благополучно выдрав зуб, находясь в состоянии легкой эйфории, он был прежним:

— А я совсем не боялся. Вот правда. Я и не рвал–то его потому, чтоб ты побеспокоилась. А ты все–таки пришла… Значит, тебе не наплевать, что со мной… Я так страдал… Не из–за зуба, а из–за тебя… Я даже похудел. Я есть не мог… А ты заметила, там все сидели с женами и с мужьями? И мы тоже… Ты обиделась, ты не хочешь? А вот и не обиделась… Я вижу, что не обиделась. Не хватало еще нам друг на друга обижаться. А хочешь, я тебя поцелую? Ага, вот ты и не говоришь, что не хочешь. Вот и поцелую. Ой, прости, я забыл, что у меня губы в крови. Тебе не противно?

Ей не было противно. И вообще, она уже не знала — кто из них под наркозом. В ее внезапном, остром чувстве к Стасику был такой странный и даже страшный привкус нежности, как привкус крови в их поцелуе.



Аня не была завистлива, уж в этом–то ее никто бы не посмел обвинить, но что–то кольнуло ее, когда увидела она светящиеся восторгом лица Стасика и Марины. Этот смешной, никудышный Стасик вдруг превратился в человека значительного, отнюдь не пустякового, каким он ей казался, хоть она упорно нахваливала его Марине. И вот они встретились, это было понятно и дураку, а Аня что–то потеряла. Может, Марину? А зачем ей нужна Марина? Что в ней такого? Ну, трудолюбива, ну, порядочна, ну, не врет. Все это черты положительные и довольно плебейские. Но с Мариной иногда можно помереть от тоски. Придет, сядет, уставится на что–нибудь за окном и промолчит несколько часов.

Ксана и то гораздо умнее и интереснее. К ней на язычок лучше не попадайся. Вспомнить только ее слова тогда, у Марины. Анечка знала, что Ксана права. Та смотрела в самую суть. Да, при поступлении в институт ни Анечка, ни Витька Лагутин не учитывали, что может появиться Марина Морозова, настолько талантливая и отличная от других, что их расчет на первенство не оправдается. Соперничать с Мариной глупо и бесполезно. Яркая, красивая, одаренная Ксана — понятна. Марина — непостижима. Насколько Анечка представляла семью Марины, она догадывалась, что Маринино воспитание не дело рук ее родителей. О семье Марина вообще говорила довольно неохотно. Тут было другое, это ясно. Существует нечто, что валяется у всех под ногами, как галька на морском берегу, надо только наклониться и взять. Но взять способны немногие. Из разговоров с Мариной Анечка поняла, что та живет именно теми бессмысленными и бесполезными для большинства знаниями, которые доступны всем, но воспринимаются только некоторыми. Отсюда в ней полное невнимание к быту, к женским сплетням, к дрязгам и выяснениям, кто есть кто. Марина живет совсем по другим законам, и потому какие–то человеческие качества в ней обострены, а какие–то отсутствуют напрочь. Совсем недавно, выясняя, откуда Марина знает Левушку Шарого, Анечка узнала, что та снималась в кино, в Левушкином фильме. И все–таки в Театральный институт попала случайно, через два года после съемок, и ни разу не похвасталась киношными знакомствами, даже не упомянула о них. Настолько умна, что набивает себе таким образом цену? Да нет, она и не умна до таких тонкостей. Марина и с к р е н н е не заметила ничтожного эпизода с кино, подсознательно отведя ему то место в своей жизни, какого он и стоил. Марина не умна, не хитра, а как–то инстинктивно интеллигентна, здорова рассудком, почему ее оценки жизненных событий и адекватны этим событиям.

Анечка проверяла ее всяко: эпатировала с виду беззлобными, но едкими сплетнями о знакомых знаменитостях, рассказывала выдуманные гнусности о самой себе, но… Но так и не добилась той реакции, какой добивалась. Марина не выспрашивала подробностей, не подхихикивала над пикантностью историй, а только недоумевала и переводила разговор на другие рельсы.

Иногда Анечка думает, что именно такой, как Марина, была мама. Маму она помнила плохо, с ней рядом всегда была прабабушка. Прабабушка умерла всего лет пять тому назад, дожив до девяноста трех лет. А уж чего только она не пережила! Когда в семнадцатом ее родственники дунули за границу, когда удрал муж, оставив ее с сыном на руках, она была спокойна и, кроме того, что никогда не покинет Россию, ничего не хотела знать, Спокойно прожила оставшиеся драгоценности, спокойно пошла уборщицей в школу, пока ей не было разрешено преподавать русский язык и литературу, и преподавала, растила сына, потом внука. Анин дедушка погиб в Отечественную, бабушка умерла в эвакуации, а прабабушка выжила и в блокаду. Откуда в ней был такой запас энергии? Или это была просто смелость — смелость жить? Не боялась она ничего потерять, не расходовала на это нервные клетки. Потому так умно распорядилась она и своей квартирой: населила ее какими–то то ли родственниками, то ли сослуживцами, оставив себе единственную комнату. И эти люди вскоре стали и впрямь родственниками, держались одной семьей, сообща наняли домработницу, вместе питались. Старики поумирали, а их детям даже в голову не приходило, что бабушка им чужая. На войне погибали дети, оставались внуки, и внуки тоже любили бабушку и слушались. Женились, выходили замуж. Кому удалось найти мужа или жену| с жилплощадью — уходили, им даже не приходило в голову отсуживать комнаты у бабушки, меняться или еще что–нибудь в этом роде. Так эта квартира и осталась единственной в своем роде, не разделенной, не разоренной. Дворничиха с управхозом, правда, судачили, что старуха–де хитрая, но они ни у кого не нашли поддержки,, потому что все, кто знал бабушку, — от пьяницы–водопроводчика до участкового милиционера — ее уважали.

— Я скоро умру, Анюта, — говорила бабушка, — потому говорю тебе — не бойся. Ничего не бойся. Испугалась — разберись в природе своего страха, внимательно смотри, как живут другие, помогай тем, у кого болит, не отворачивайся от чужой беды, как бы отвратительно и неэстетично она ни выглядела. Это не другим, это тебе самой нужно, чтоб достойно встречать потом и свои беды, свои раны. Жизнь коротка, чтоб тратить ее на пустые страхи…

Так говорила бабушка, по своему обыкновению жестко, почти жестоко. А Ане было всего одиннадцать лет, и даже умный папа считал, наверное, что она ничего не поймет. Но она поняла. Не тогда, нет. Позже. И для нее стало принципом не пасовать. В мелочах ей это удавалось, она знала. Аня любила вызывающе модно одеваться, так, чтоб на улице оглядывались, а некоторые даже отпускали злобные замечания, она любила противоречить общественному мнению, постоянно кидаясь в крайности, умела говорить людям в лицо неприятные вещи. Но иногда ей казалось, что в крупном–то она как раз и пасует. Сидело в ней что–то трусливо–несамостоятельное. И прежде всего это была какая–то трусость в отношениях с другими людьми. Остальные девчонки дружили между собой, влюблялись, а ей хватало своего дома, папы, папиных друзей, воспоминаний о бабушке. Храбрости хватало ей только на то, чтоб не побояться пойти в актрисы, прекрасно зная, что это за профессия. Но с некоторых пор даже эта храбрость порой ее оставляла. И все из–за какой–то полубездомной Марины, которая свалилась с потолка, взяла всех за горло каким–то совсем особенным талантом, вовсе даже не актерским, потому что актерский есть почти у всех на курсе, а человеческим, что ли? Ведь вот как Марина тут же нашла друзей, подруг, полюбила Стасика, и все так смело, так размашисто, не кому–то назло, а потому, что так получилось естественно. Нет, это все–таки зависть, которой нельзя себе позволить. И Аня не позволит.



— Ты видала их рожи? — спросила Валя уже ночью, перед тем как лечь спать. Весь день она к Ане не приставала, ходила тихая, будто что–то обдумывала.

— Чьи? — Аня сделала вид, что не поняла.

— Чьи–чьи, да Маринки же с… этим…

— А я не знала, что он тебе нравится, — отрезала Аня.

— Мне??? — столько высокомерного, презрительного удивления.

— Что же ты тогда завидуешь?

— Я??? — Валя нарочито расхохоталась, добавила: — Цирк, да и только, — и ушла спать.

От этого разговора Ане стало неприятно, потому что ей вдруг показалось, что Валя подслушала ее мысли. И не первый раз ей так показалось. Какое–то соглядатайство было в Валиных манерах, таких мягких и почти благородных. Стоит только подумать про нее что–нибудь плохое или хорошее, как Валя тут же каким–нибудь словом или жестом постарается подтвердить хорошее и опровергнуть плохое. Откуда–то она удивительно хорошо знает людей, и не так, как знают их Марина или Ксана, а совсем иначе. Да и талант у Вали другой. Как бы это обозначить разницу? Ну, такое ощущение, что Марина и Ксана хотят работать в театре потому, что им не терпится поделиться с людьми чем–то своим — чувствами, мыслями, а Валя мечтает передразнивать других. И, кстати, у нее это прекрасно получается. Потом, Ане даже не хочется задумываться об этом, но история с паспортом и записной книжкой до сих пор не выходит у нее из головы. Она, например, совершенно точно знает, что ее паспорт и записная книжка всегда лежат у нее в сумке. И вот однажды, когда она вернулась из театра, паспорт и записная книжка лежали на письменном столе. В театр она ходила с другой, маленькой сумочкой, и помнит, что из большой сумки ничего не вынимала. Так почему же?.. Валя сказала, что ничего не трогала. Но тогда откуда же в ней появилось этакое снисходительно–покровительственное отношение к Ане? Уж не потому ли, что она узнала, сколько Ане лет? Папа проболтаться не мог, он прекрасно понимает: нечего другим знать, что Ане нет семнадцати. Ну а так все предполагают, что восемнадцать–девятнадцать, как и другим. Просто Аня кончила школу экстерном, чтоб поступить в институт именно в этом году, именно на курс Покровского. Еще Лагутин знает об этом, но он тоже не скажет, потому что обещал не говорить. Ну, ладно, сунула Валя нос в чужой паспорт. Зачем? Разболтать другим? Нет, Валя не сплетница. По крайней мере, не заурядная сплетница. Уж если бы разболтала — до Ани бы докатилось. Записная книжка… Зачем человеку чужая записная книжка? Аня внимательно перелистала свою книжку, стараясь читать ее чужими глазами. Чего там только не записано! Вот, даже телефон Товстоногова. Это когда папа поручил ей отнести в БДТ эскизы к спектаклю, потому что сам не мог — уезжал в Москву, и Аня из детского тщеславия вписала этот телефон в свою записную книжку. (Стыд какой! Надо вычеркнуть.)

Но вдруг она все–таки сама вынула паспорт и книжку из сумки и позабыла об этом? Нет, не могло этого быть! Она с раннего детства приучена бабушкой все класть на свои места. Аня, в отличие от многих, никогда не разыскивает по утрам своей одежды, не обнаруживает консервного ножа в книжном шкафу, и ни разу не было в ее доме такого, чтобы для гостей не нашлось чистого постельного белья. Так учила бабушка.

И вот однажды, когда Вали не было дома, Аня решила полистать Валину записную книжку. Она знала, что Валя, когда уходит по магазинам, книжку оставляет в письменном столе.

Аня, краснея от стыда, раскрыла эту книжку. А потом она покраснела уже совсем по другому поводу. Дело в том, что все Валины записи были зашифрованы. А если человек шифрует свою записную книжку, то, во–первых, он предполагает, что кто–то сунет в нее нос, а во–вторых, этого человека м о г у т интересовать чужие записные книжки. И паспорта.

Все это вместе с сегодняшним Валиным высказыванием о Марине пахло не розами. Ну а если Анину книжку она все же не листала, свою шифровала просто от любопытных родителей, а про Марину брякнула просто так, ну, пусть слегка завидуя? Аня ведь тоже полчаса назад завидовала. Нет, нет, все это чепуха. Просто Валя ревнует Марину, у них ведь тоже какие–то свои отношения, о которых ни Марина, ни Валя не рассказывают.

Вот и все. Вот и все.

Аня была уже готова уснуть, когда раздался телефонный звонок. Хоть и было без четверти два ночи, звонок ее не удивил — случалось, звонили и позже.

— Репа, это ты? — голос Лагутина.

— Ну, я… турнепс.

— Я тебе говорил, чтоб ты купила у Кирилла пласт Прокофьева?

— Прокофьева?

— Ну да. Ему какая–то итальянская лялька прислала. Это он так говорит. На самом деле спер где–нибудь. Тридцатник стоит.

— Больно жирно.

— Тебе отец даст. Ты купи, а я к тебе приду и украду, о'кей?

— За этим ты звонишь в два ночи?

— А что, не повод?

— Ладно, повод. Еще что?

— Еще что? Скажи Маринке, чтоб шла в загс. Не оттягивала.

— Это еще почему?

— Не знаю. Мне бы не хотелось, чтобы он ее надул.

— Кто, Стасик? Ты думаешь, что говоришь?

— Вот именно. Ему бы только начать, а там свободных лялек хоть пруд пруди. Так что не забудь сказать ей это, репа. Целую.

Разговор был в духе Лагутина, короткий и неясный. То есть, для кого–то он был, наверное, и ясен, но не для Ани. И она подумала, что все–таки она здорово моложе других, в чем–то сильно отстает, чего–то не понимает.

Ощущение собственной глупости еще более усугубилось, когда минут через пятнадцать после Витькиного звонка явился папа. Он должен был приехать только через три дня, а если учесть, что на сей раз он явился из Грузии, то и совсем получалось странно: оттуда он еще ни разу не вернулся вовремя, всегда задерживался. Ключ он, конечно, забыл дома, начал трезвонить азбукой Морзе, зная, что Аня спит обычно крепко.

— Ну, что тут у вас новенького? — с порога начал он, как будто отсутствовал бог знает сколько времени.

— Да так, ничего особенного…

Минут через пятнадцать выплыла Валя с аккуратной (волосок к волоску) прической и одетая как для показа мод. Валя вообще такая — растрепанной никому на глаза не покажется.

— Валя розан, Валя цвет, скажи, любишь али нет? — встретил ее папа.

Валя его шуток не понимала, краснела от каждого пустяка. Впрочем, ответа на свой вопрос папа и не требовал.

Пошли на кухню, поставили чайник.

— Ты–то как съездил? — спросила Аня.

— Как всегда в Грузию, превосходно…

— А чего рано вернулся?

— Вернулся и вернулся. Старый стал мотаться по командировкам. Домой захотел. А ты что, не рада?

— Рада, конечно.

— Тогда рассказывай, что у вас.

— Да ничего у нас.

— Как подруги? Ксана, Марина?

— Ксана все так же… Марина… она теперь со Стасиком. Готовь деньги на свадебный подарок.

— Марина — со Стасиком? — папа вытаращил глаза, посидел так довольно долго, потом расхохотался.

— Почему у вас у всех такая реакция? — возмутилась Аня.

— Реакция как реакция. Просто я рад за нее. А уж за него — прямо не выразить словами… Ну а ты, Валя?

— Мне надо прежде всего кончить институт. Да и кому я нужна… — горько усмехнулась Валя.

— Ну, вот еще сиротка, — папа похлопал Валю по плечу, несколько раз зевнул и побрел спать, как–то вдруг отяжелев и ссутулившись, будто постарев.

— Ты ничего не заметила? — спросила Валя.

— А чего замечать? — Так, ничего…

— Нет, ты скажи.

— Да что я могу сказать, ничего я не могу сказать. Спать пора. Кстати, а кто это ему из Москвы звонил?

Больше Аня не добилась от Вали ни единого слова и весь остаток ночи продумала, что бы такое означали Валины намеки, папин преждевременный приезд, его внезапная усталость. Конечно, мотаться по командировкам ему надоело, может быть и так. Но раньше он никогда не жаловался на усталость. Старость? Что за бред! Ему еще и сорока–то нет.

Конечно, будет лучше, если папа перестанет быть таким разбросанным: и архитектура, и оформление спектаклей, и живопись. Везде он успевает, берет удачу за рога, но так и не стал ни л у ч ш и м архитектором., ни л у ч ш и м театральным художником, ни л у ч ш и м живописцем. Кажется, у него совсем нет честолюбия, его устраивает многообразие занятий, бесконечные хлопоты, поездки, встречи, приемы гостей. Если он устал, то интересно, на чем же остановится?

А может, Валя намекала на женщину? Ну конечно, как же Аня не догадалась! Ведь Валя замечает такие вещи сразу. Женщина. Вот что. Ну и пускай, пускай женится, приводит ее в дом, пусть она устраивает тут свои порядки. Что поделаешь? Только очень трудно представить себе женщину, достойную папы. Придет какая–нибудь вроде прошлогодней барахольщицы, начнет выяснять, сколько может стоить бабушкина лампа, предложит передвинуть мебель, с Аней будет сюсюкать, заигрывать,. Конечно, выжить такую из дома ничего не стоит, но если папе нужна жена… И вчера какая–то из Москвы звонила… Сказала, по делу. Знаем мы эти дела. Но если папе нужно… Но почему ему нужно? Разве Аня за ним не ухаживает?

Ну, а если он влюбился? Нет, этого представить нельзя. В его–то годы!

Он, к счастью, не романтик. Сто раз Аня присутствовала при сборищах папиных гостей. Бывали и женщины. Папа мило за ними ухаживал, вдруг целовал какую–нибудь из них во время танца, и пока та, бедная, только приходила в себя, он уже хохотал и беседовал через ее голову с кем–нибудь другим. И Аня отмечала про себя, что не взять его голыми руками. Впрочем, это понимали и женщины, с которыми он кокетничал: позвонят пару раз, на том и конец. А там, глядишь, являются в гости с благоприобретенными мужьями или поклонниками. Ане хотелось бы думать, что он верен маме, но нет, кажется, дело даже не в этом. Просто он, как и Аня, любит свой дом, свою свободу, свой образ жизни. При всей своей громадной работоспособности и энергичности, папа в чем–то лентяй. Но вдруг нашлась бы такая… Ну да, вчера она звонила, сегодня он приехал. Они договорились. Она явится. Потом у них будут другие дети — а почему нет?

Вот он и не спит там, за стенкой. Ходит. А говорил, что умирает — хочет спать. Обдумывает, наверное, как сказать Ане. Нет уж, не надо. Не выйдет у тебя, папочка, никакого разговора.

Она задремала только под утро, но тут же проснулась от тихих Валиных шагов. Очевидно, пора в институт. Минут через десять Валя явится ее будить. Аня взяла градусник, прижала к настольной лампе. Ну, сколько нагнать? Тридцать семь — мало, тридцать восемь и пять, пожалуй, достаточно. Так, папа пошел на кухню, можно явиться и ей. Засунув градусник под мышку, Аня поплелась на кухню в меру измученной походкой. Папа, казалось, не раздевался с ночи. Щетина делала его лицо синим. Круги под глазами. Значит, так и не спал. Ане стало его жалко, но она тут же вспомнила о звонке москвички, о папиной женитьбе (как о чем–то решенном), и жалость к себе победила. Она равнодушно вынула из–под мышки градусник, равнодушно глянула на него, а заметив, что папа все видит, сделала вид, что хочет стряхнуть.

— Дай сюда, — приказал папа, поглядел на градусник и испугался, как всегда пугался Аниных болезней. Впрочем, нет, обычно, прежде чем испугаться, он смотрел на Аню испытующе–лукаво, так как знал, что она порой симулирует. Сегодня же это не пришло ему в голову, все–таки он был чем–то занят, иначе откуда у него на лице вдруг взялось это выражение стыда, будто он был виноват в Аниной болезни.

— Ложись в постель, — сказал он, — наверное, грипп… Надо вызвать врача.

— Вот еще, врача, — отмахнулась Аня, — врач меня на две недели уложит, скажет, грипп… А это не грипп, я вчера после ванны на сквозняке постояла, пройдет.

Вранье далось Ане без особого труда — ведь все равно же она не спала целую ночь, и все из–за него. Ей казалось, что он это понимает, потому что вид у него был виноватый, того и гляди заговорит, но присутствие стойкой и аккуратненькой Вали его останавливает.

— Я пойду лягу, — сказала Аня, воспользовавшись этим, — и не буди меня, пожалуйста. Я не спала всю ночь.

— Хорошо, — пожал плечами папа.

— Я схожу в аптеку, куплю, что надо… Прогуляю первую пару, подумаешь! — сказала Валя.

— Нет, — резко ответил папа, — не надо. Я сегодня сам буду дома.

Ну и пускай будет. Аня запрется и не пустит его к себе. Пускай с нечистой совестью общается со своей москвичкой.

Измученная бессонницей, но удовлетворенная своей местью, Аня заснула быстро. Впрочем, сны были один другого нелепей и нудней. То она без конца разбегалась, чтоб перепрыгнуть через какую–то дурацкую машину — не машину, чуть ли не трактор, и трактор этот буксовал на месте. А главное, она знала, что это ей снится, и уговаривала себя проснуться, чтоб не смотреть во сне такую чепуху. Проснулась она от телефонного междугородного звонка. Она села в постели, будто на нее вылили ушат холодной воды. Но постепенно, по мере того как она слышала папины слова, лицо ее прояснялось, а под конец, боясь расхохотаться в голос, она ткнулась в подушку.

— Джульетта Макаровна! — кричал папа. — Вы сведете меня с ума! Какого черта вы лазите по недостроенном помещениям! Не треплите мне нервы, у меня и без вас хлопот! Я буду вынужден приставить к объекту милиционера.

Уж кто такая Джульетта Макаровна, Аня знала прекрасно. Это была вышедшая на пенсию балерина, полная маразматичка, как говорил папа. Она вечно шлялась вокруг недостроенного здания балетной школы (его строили папиному проекту) и сводила его с ума своими поучениями о том, как надо строить танцклассы. Аня даже видела ее, когда была с папой в Москве. Это было существо эдак столетнее, но порхающее.

— Маска, я вас знаю, — от смеха рыдала в подушку Аня.

Как это получается в жизни, что одни люди рождаются в больших городах, другие в маленьких, одни в такой семье, другие в другой, и что, наконец, у одних имена нормальные, а других называют черт знает как. Стас — это куда ни шло, но тебя называют только Стасиком. Свое имя, свой город, свой образ жизни казались Стасику чем–то третьесортным, бедненьким. Он не знает в жизни очень важных вещей, это так, но пусть никто не думает, что он не догадывается. Нет, что–то уж точно скрыто за этими шикарными, волнующими декорациями города Ленинграда, за дверями подъездов, куда исчезают прохожие, и кажется, что весь город — бледная переводная картинка, которую, если отмочить и осторожненько потереть пальцем, можно наконец увидеть не в тумане, а ярко и контрастно, как видят ленинградцы. Но Стасик плавает в этом тумане с наслаждением, принимая ближнее за дальнее и дальнее за ближнее.

Вот и сейчас он шел к Лагутину на репетицию «цирка», вышел вовремя, но почему–то опоздал, и голос у Виктора суровый, а глаза колючие.

— А ты свинья, — говорит Виктор, — ребята ждали, ждали и ушли. Порепетировали кое–как, но не вышло. Все–таки надо знать, что ты не один.

— Не трогай ребенка, — произносит чей–то голос, и Стасик видит за спиной Виктора очень интересную, даже красивую женщину.

— Знакомься, это Таня, подруга моей мачехи, Зойки, — говорит Виктор.

Тане лет тридцать. Одета она так, как Марине и не приснится, не то что Марине, даже Ане Воробьевой, На ней бархатные брюки, замшевый пиджак, под пиджаком ослепительно белый свитер. Волосы у нее шикарные — пепельные, густые, чуть вьющиеся. Стасик очень рад Тане потому что при ней Виктор не воспитывает его и не отчитывает. И вообще вскоре уходит, оставив его с Таней.

Стасику и приятно и страшно оставаться вдвоем с ней.

— Сколько тебе лет, дремучее дитя? — спрашивает Таня.

Что она нашла в нем такого дремучего?

— Скоро двадцать два. В мае.

— О, ты уже совершеннолетний… И кто же ты?

— Как — кто?

— Ну, чем занимаешься?

— Я буду актером.

— Слушай, ты хорошо знаешь Витьку? Старшего–то Лагутина я хорошо знала, а вот его.. знаешь?

— Ну, знаю… Только недавно…

— Да, с тобой говорить бесполезно.

— Ну почему? Скажите, если это не тайна… А если тайна, то тем более…

— Слушай, ты что, из деревни?

— Почему из деревни?

— Только в деревне люди думают, что бывают тайны. Ты, небось, думаешь, что бывает богема, да? И званые вечера, да? Не отвечай! Вижу, что так. А хочешь, устроим званый вечер? Назовем кого попало, пока Витьки нет, а? Где моя записная книжка, ты не видел?

— Нет, откуда же…

Таня бродит по комнате, пока не находит свою сумку, трясет ее, на пол сыплется содержимое: кошелек, косметичка, расческа, сигареты, крошки, табак. Потом она садится к телефону, крутит диск тонким длинным пальцем.

— Алло! Привет, Марчелло. Я у Лагутина. Алешка и Зойка в Коктебеле. Да никого нет, кроме меня, — и вешает трубку.

— Почему — Марчелло?

— Это из анекдота. Люка, ты? Приходи к Лагутиным. Возьми грибов. Ага. До скорого.

— Скажите, у вас что–нибудь случилось? Вы такая странная…

— Тихо, мальчик! С тобой случится то же самое. Приедешь по распределению в город Наперекосянск…

— Разве есть такой город?

— Тьфу ты, конечно нет! Ты даже этого не понимаешь!. А меня распределили хорошо, но я, как это говорится… Любила человека… И его запихнули в Наперекосянск. Он был кукловод… Ты слыхал такое слово — кукловод? И я не нашла ничего умнее, как тоже стать кукловодкой. Вначале мне платили сто десять, пока не было осветителя и меня можно было оформить осветителем, но потом осветитель явился и… осветил. А мне дали восемьдесят пять — актерскую ставку. И мы жили в шалаше. И водили кукол, а для души состояли в драмкружке при Доме шахтера. Потом у нас появился бэби. Ну, что ты так смотришь, ребеночек, да, да. Третий, как понимаешь, лишний. Мой муж решил, что лишний он. Он по любил к тому времени бурового мастера… Чего ты вытаращил глаза? Это женщина — буровой мастер. И она жила не в шалаше… В общем, я с моим Андрюшкой вернулась сюда, домой… Семья у меня хар–ро–шая, ну прямо как есть хар–рошая. Отец всю жизнь курит и всю жизнь скрывает это от матери, сестра всю жизнь глухая и делает вид, что слышит… Тоже скрывает… Мать, при мне же, врет по телефону своим знакомым, что я уехала к мужу, который меня, оказывается, не бросал… А я восемь лет жила без них, мне сейчас легче с папуасами, чем с ними… Я лучше опять в кукловодки пойду…

— Но ваш муж негодяй! Подлец.

— Не–ет, не негодяй. Просто он актер. А когда ты зарабатываешь сто двадцать, то ты уже не мужик, пойми это. Ты баба. Ты хуже бабы, потому что баба может из–за любви согласиться жить в шалаше… А мужики… они капризные… Я ему и без наших общих неприятностей надоела… А тут ребенок, денег нет. Родители помогать не хотят. Вот, одевают меня как на продажу, а денег не слали. Моя мать говорит: он мужчина, пусть заработает. Мы можем помогать тебе, но платить деньги твоему мужу для нас оскорбительно. А у его родителей еще четверо детей. В общем, так я сюда и прикатила.

— Где же вы сейчас работаете?

— А нигде. Вот если еще месяц не устроюсь, лишат прописки.

— Почему же вы не устраиваетесь?

— Кому я нужна? Неужели ты не видишь, что я уже типичный кукловод из провинции? У меня уже голос не так звучит, а от веры в себя нуль без палочки остался.

— Но вы же так выглядите… Вы такая…

— О, это уже интересно. Что же ты подумал, когда меня увидел?

— Не знаю… Но вы очень элегантны… И… такие только в Ленинграде бывают. У нас в Воронеже таких не было.

— Боже, мальчик, как тебе мало надо! Ну честное слово, тебя может охмурить любая девка, которая вертится у гостиниц. Их внешность и шмотки — их работа. А настоящие — не такие.

Громко, будто намеренно громко стукнув дверью, явился Виктор. Так же громко протопал по коридору и распахнул дверь.

— О, вы не целуетесь? — сказал он своим вечно двусмысленным тоном.

— Как тебе не стыдно, — возразил Стасик, готовый заплакать от жалости к Тане, — ведь ты же знаешь…

— Что — знаю?

— Про меня все знаешь.

— А, про твою репу…

— Про какую репу?

— Слушай, Лагутин–младший, отстань от ребенка! — крикнула Таня и, повернувшись к Стасику, объяснила: — Репа — это девушка на его языке. У тебя есть девушка?

— Есть! — гордо сказал Стасик.

— Только она об этом не знает! — бросил Витька. — А если и знает, то не знает, куда от него деться.

— Неужели его кто–то не любит? — сказала Таня и погладила Стасика по голове. Он замер под ее рукой, радостно и стыдно надеясь, что у этой красивой Тани есть к нему что–то большее, чем расположение собеседницы, что именно она, эта Таня, приоткроет ему одну из тех тайн, которые сейчас так горячо отрицала. Но нет! Она расхохоталась и сказала Витьке:

— Я все–таки не так стара, чтоб трогать младенцев. Остальной вечер Стасик помнит смутно. Помнит, что без конца приходили люди, самого разного возраста и вида: от шикарных джентльменов, которым эдак под сорок, и до ровесников. Курили, беседовали, рассказывали какие–то истории о всем известных, но отсутствующих людях. Краем глаза он следил за Таней, но она куда–то отодвинулась.

— Ну вот, а Муля, вместо того чтоб спеть «жена моя», спел «Сестра моя». А этот нашелся и отвечает: «Так ты сестрат? Не знал я ране…»

— А Кася оболванила фермера с ранчо.

Какая–то девица, не пойми сколько ей лет, на все рассказы говорила:

— Я знала Мулю, я знала Касю… Ну как же, Муля! Ну как же, Кася!

Стасик задремал и многое пропустил мимо ушей, но его разбудила Таня.

— Мальчик, не спи! — кричала Таня через весь стол. — Ты же видишь наконец богему. И как тебе богема? Так, что спать захотелось? Вижу. Вот, посмотрите


Часть IV. ШКОЛА ПЕРЕЖИВАНИЙ


МАРИЯ ЯКОВЛЕВНА


На спектакль пришел Володя Рокотов, и я решила взять его с собой на свадьбу Игоря и Ксаны. Старик со своей неуклюжей грацией намекнул мне, что лучше бы я явилась не одна. Несмотря на всю бестактность его намека, я не обиделась: знаю, почему он так говорит. Поднимает мой авторитет. Одинокая женщина много теряет в глазах общества. Как и одинокий мужчина, кстати. По крайней мере, судьба у того же Володи сложилась бы несколько иначе, если б у него была умная жена со сворой блестящих приятельниц. Жены и их приятельницы создают репутацию, тот самый загадочный ореол вокруг человека, который, с одной стороны, есть дым, а с другой приносит всякие блага, даже вещественные. Уж тогда бы Володину кандидатуру не отвели бы четыре года назад, когда Старик набирал предыдущий курс и хотел взять Володю себе в помощники. В чем дело, почему, никто не мог толком объяснить, но, несмотря на громкое заступничество Покровского, Володю отмели. Он не огорчился, а если огорчился, то виду не подал, зато бедный Старик до сих пор чувствует себя перед ним виноватым и избегает встреч. Хотелось их помирить, а заодно переадресовать похвалы Покровского, потому что он хвалит меня за то, что придумано Володей. Старик прятался от меня перед началом занятий, мне и пришлось обратиться к Рокотову.

Видеть Володю мне всегда грустно, мы ведь знакомы с институтских времен и вот дожили до одинакового положения старых холостяков — людей нелюдимых, непарных и эксцентричных. А когда–то… впрочем, видно, не судьба. Я была на много лет выбита из колеи своим бывшим мужем, развод, как и бывает, ничего не облегчил, и оценить Володю я тогда не смогла. Слишком много лет это длилось, чтобы дождаться… А потом Володя заделался в старые холостяки, не сдвинешь его на любовные подвиги… Но я и не сдвигала, хотела только, чтоб он меня простил. Он и простил от щедрот своих. Теперь приятели. Держим кошек, сажаем цветы и помогаем друг другу, когда это нужно.

Володя ради случая принарядился, то есть сменил драные джинсы на новые («Ленодежда», цена 4 руб. 85 коп.), грязную ковбойку на чистую. Он убежден, что одет как для приема в посольстве. Впрочем, эта неважная одежда сидит на нем великолепно, и смотреть на него приятно.

Но до свадьбы мы с ним не дошли. Уже перед самым Ксаниным домом с нами поравнялась и шумно затормозила громадная машина с рефрижератором.

— Владимир Петрович! — заорал шофер.

Встреча была бурной. Судя по обращению, шофер был из Володиных питомцев, хотя и выглядел старше Володи. И немудрено — Володя занимается с детьми лет с двадцати двух, когда и сам–то был мальчишкой.

— Куда едешь?

— В Ригу.

— В Ригу, значит? А назад когда?

— В понедельник буду дома.

— В понедельник, значит… Сегодня у нас пятница… погоди, погоди… Маша! — Володя обратился ко мне. — Сможешь сделать для меня одно дело?

— Конечно.

— В воскресенье позвони вот по этому телефону. Скажи, что я ненадолго уехал. В понедельник вернусь и зайду.

— А куда это ты уехал?

— Да в Ригу, наверное… В Ригу, Сергей?

И, не дожидаясь комментариев, Володя уселся в машину, мотор взревел, и я осталась одна. Да, надежный кавалер. Но я поняла, что завидую его свободе, подвижности и молодости.



Застала я уже спокойную, не свадьбишную атмосферу. За столом сидел только наш милый Мастер, одинокий, как сыч.

— Любуюсь на деток, Маша, — сказал он мне.

— И как — нравятся?

— Не знаю. Слишком умны. Слишком логичны. Благопристойны, как старички.

Я знаю Мастера двадцать лет, знаю, что уж caм–то он всегда был образцом благопристойности (скажи ему об этом — обидится), но, как всякий романтик, убежден, что пристойность — плохо. Да и нет у нас на курсе никакой особой благостности, это только он один и может не замечать происходящего. Для меня же почти каждое лицо — кричит. Но расшифровывать ему эти лица не собираюсь. Он человек опасный. Не дай бог что–то узнает. Ведь обязательно вмешается, обязательно наломает дров. Потому–то я так яростно охраняю студентов от Старика.

Уж Клим Воробей вылетел бы непременно, если б Покровский его разглядел. Но выгони Клима — и он пропал. Нагловат и пустоват по природе, да и с девочками какие–то сложности, особенно с Лаурой. И с Кириллом связался…

Когда–то мне Кирилл вообще нравился. Наглость его казалась непосредственностью, недержание речи — искренностью и простодушием. Такие люди берут нас тем, что могут рассказать самую некрасивую историю о себе самом. Рассказать будто бы честно, с хорошей долей иронии по своему адресу, но только вот исчезает из этой истории постыдное, она становится этакой литературной новеллой, вызывающей у слушателя сочувствие. Мы и не замечаем, что рассказчик таким образом избавляется от уколов стыда и возводит в ранг честности свое отвратительное недержание речи.

Молодой же слушатель этих откровений, сам не замечая как, движется ко вседозволенности.

— Правда, Ксанка сегодня ужасно красивая? — подошла к нам Марина. Она не танцевала со всеми, а помогала Ксаниной матери собирать и мыть посуду.

— Убирайся отсюда, — ворчливо сказал ей Старик, я на тебя смотреть не хочу.

Она пожала плечами и отошла.

— В чем дело? — возмутилась я.

— В чем, в чем! — заворчал он. — Да ты знаешь, что она делает?

— Что она делает?

— Она печет пироги! — возмущенно заорал он. Печет пироги, представляешь?

— Ну и что?

— Да кто она такая, чтоб печь пироги? Я за нее Грищенко трех красавиц отдал, а она печет пироги!

— Да что ж такого в пирогах? — спросила я.

— Что у нее, силы лишние? А потом ходит как вареная. И плечи стали совсем невыносимые. Ну вот скажи: моя жена пекла пироги?

— Нет, ваша жена не пекла пироги!

Его жена! Скажет тоже! Его жена кашу сварить не могла, полы ни разу в жизни не вымыла. Счастливой женщиной была его жена. Не бог весть какая артисточка, не очень–то и красивая, никакая хозяйка, не очень умная. Но, как я вспоминаю сейчас, она все–таки была самой милой женщиной, каких я только видела. В нашем поколении, не говоря уж о поколении теперешних студентов, такой женщины просто не может быть.

Она была прекрасна своей уверенностью. Она была уверена в нерушимости их гостеприимного дома, уверена в любви Старика, уверена в преданности друзей. И уж не знаю, что тут было причиной, а что следствием: то ли уверенность делала ее счастливой, то ли счастье делало уверенной, но только жизнь ее была как воплощенная идея о возможности счастья и понимания. Они со Стариком прожили вместе тридцать пять лет, и я думаю, что в этой семье не только не было измен и предательств, но не было даже мыслей об измене, о том, что вот если б на ее (или его) месте был кто–то другой, то тогда было бы лучше. Нет. Они относились к своему браку так, будто он действительно свершился на небесах и нет хода назад. Старик был наивен, глуповат в житейских вопросах, не очень–то разбирался в людях, его жена страдала теми же недостатками, но вместе они представляли такую силу, не считаться с которой было нельзя. Чистота, не растраченная на склоки и подозрения, душевная сила и молодое любопытство к жизни делали их маленькую семью могущественной, будто это не семья, а большой, влиятельный коллектив. Вокруг них толпились самые Разные люди, особенно молодежь. Всем–то они помогали: кому поставить первую пьесу, а кому жениться.

Едой и всем хозяйством в доме заведовала тетя Дуня,которая до того всю жизнь прожила в деревне и знала, как варить овсяный кисель и печь картофельные драники. Другой пищи тетя Дуня не признавала, а потому больше ничем не баловала. Но киселя и драников было всегда много и хватало на всех. (Да и вкусно же это было!) Еще тетя Дуня прекрасно драила полы, по–деревенски, с голиком, несмотря на то что это был паркет. Что–то свежее, промытое, деревянное и деревенское было в этом доме.

А по намытым этим полам весело бегала Галя, Галочка, Галчонок — жена. Говорят, что до встречи с Покровским она обещала сделаться большой артисткой, но предпочла быть тем, чем была.

А я вот теперь почему–то должна играть роль знаменитой актрисы, женщины современной и без предрассудков. И никто не знает, как больно и стыдно мне играть эту роль. Эмансипировали нас, дурочек, а что делать со свободой, мы и не знаем. Творчество нам осталось — ах, ах. Впрочем, тут ирония неуместна. А и действительно, осталось нам творчество. Только если б женщины еще умели обставить посерьезнее свои творческие потуги… Вот мужчины, например, те умеют. Даже по мальчишкам–студентам это видно. Собрались в углу, вещают о свободе индивидуальности, о правде образа, о сверхзадачах роли — и в их полудетской болтовне такое серьезное отношение к себе, такой океан эгоизма, такие всплески самомнения! А девчонки рассуждают об оборочках, о креме для лица и для рук — дуры дурами. Но ведь девчонки–то у нас гораздо сильнее, гораздо ярче выражены, талантливее. Что уж говорить — девчонок отбираем жестче, и требования к ним другие. Но женщине несвойственно думать о мировых проблемах, она думает о муже, о детях, о любви, варит кашу, заодно воспитывает ребенка и вяжет пончо с рукавами, а между делом учит роль Жанны Д'Арк. А потом неплохо ее играет.

— Ну, ты и жрать, — ворчал Покровский, глядя мне в тарелку.

Вася подошел к нам, уплясавшийся и веселый, подозвал молодых.

Молодые у нас сегодня хорошие. Основательные ребята. Надежные. Может быть, они и выдержат тяжесть современного брака.

— Ну, ребята, — сказал Вася, — вот вы женитесь. Неплохо бы вам знать, что это бывает в жизни один раз. Другого не будет, запомните.

Вася будто подслушал мои мысли. Я хотела его поддержать, но кто–то на полную мощность врубил магнитофон. Оглушительно зазвучали джунгли. Вася засмеялся и потащил танцевать Марину. Он скакал перед ней свадебным индейцем, она же сутулилась и пожимала плечами. И казалось, что это не он старше ее на пятнадцать–семнадцать лет, а она. Она была такая взрослая, такая серьезная, а он — молодой, глупый и дерзкий. Ребята хлопали в ладоши, кричали.

Только Анютка, попавшая в поле моего зрения, была мрачна и зла. Она тяжелым, нехорошим взглядом смотрела на отца и на Марину. Особенно на Марину. Неужели она думает… Да нет, не может быть.

Между танцующими вклинился Стасик Новиков. Марина ожила, засветилась, заулыбалась. Любовь, черт подери! И лица у всех стали такие умильные, такие сладкие. Не знаю почему, но мне не нравится эта пара. И дело не в пирогах, как думает старик. Мне не понравилось, что я встретила Маринку с узлом у ломбарда, а у Стасика тут же появился джинсовый костюм. Мне не нравится, что Стасик расцвел пышным цветом, а Маринка слиняла, улетучилась. Она работает не хуже других, старается, но это — не хуже других — для нее смерть. Ох уж эти мне соединяющиеся сосуды! Мне перестала нравиться наивность Новикова. Какая–то выгодная для себя у него наивность. Он не повзрослел оттого, что изменилась его жизнь, что ему ответили на любовь, а наоборот — стал еще более инфантильным, этакий ребенок, взбалмошный и капризный. Да и вообще на него очень плохо подействовало то, что он стал играть в массовке спектакля, который ставит четвертый курс. Я же знала, что нельзя ему позволять этого! Зачем я послушалась Маринку! Она совсем потеряла голову, а я позволила ей себя убедить.

— Ему должно быть интересно, иначе он не сможет понять, зачем он вообще учится, — уговаривала она меня. — Ему скучно делать этюды и отрывки, пусть поймет, Для чего это надо. Он же ребенок, вы же знаете…

И я позволила себя околпачить, порекомендовала его С а м о м у. С а м остался доволен. Зато я недовольна. Какое трудное заведение наш институт, видите ли. Надо, оказывается, показывать мальчику конфетку в яркой обертке, чтоб он снизошел до труда. Как дрессированному медведю. Когда их было сто человек на место, то о конфетках никто не заикался.

Общение со старшими Новикову не на пользу, это уж точно. Он, как промокашка, тут же начал поглощать чужие кляксы и ляпсусы. Для начала стал подводить своих ребят — несколько раз не явился на репетиции отрывков. Лагутин и Веселкин тоже играют в массовке у старших, но они почему–то всегда приходят на свои отрывки вовремя, а вот Новиков не может. И ведь вчера ругали его на собрании, а сегодня утром он опять подвел Иванова и Ермакову. Что он думает?

А что думает Маринка? Не боишься ли ты, голубушка, что слишком быстро уверила его в собственной неотразимости? Что человек с головой на плечах не так скор на самомнение? Ах, да, конечно, он ребенок. Как это приятно, надо же! Так и хочется встрять в эти отношения, разъяснить людям кое–что. А не выйдет — так к черту эти отношения. Мне не нравится, когда в любви один приобретает, а другой теряет, теряет, теряет…

А ведь я сейчас думаю самые противоестественные вещи. Ведь, с другой стороны, все так понятно. Ведь нам, бабам, только позволь целиком потратиться на кого–то. Чтоб дотла. Всегда так было. Только сейчас так нельзя. Нельзя потому, что раньше, наверное, у женщины и не было другой цели в жизни, да и возможности другой заявить о себе не было. А сейчас мы сами с усами, но инстинкт кормить кого–то — птенца, самца, — инстинкт остался. Это благородный инстинкт, только кто оценит! Нет, не нравится мне легкость, с которой Новиков берет. И ужасно, что никто, кроме меня, этого не замечает. Старик, и тот смотрит на него с таким умилением, с такой любовью.

— Он удивительно раскрепостился. Прекрасный будет актер, Маша, — говорит он мне.

— Да, он не печет пироги, — отвечаю я.

— При чем тут пироги?

Мне хочется послать к черту этого старого тупицу. Впрочем, подождем. До Старика всегда все доходит медленно, но если уж дойдет…

— Слушай, а ты чего–то так постарела, так пострашнела, — сказал он мне именно в ту самую минуту, когда замолчал магнитофон и к нам подошел Вася.

— Вы удивительно вежливы, — ответила я.

Он иногда отличается потрясающей бестактностью. Вася развел руками и пригласил танцевать специально для меня заказанное танго. Анютка смотрела бешеным взором теперь уже на меня.

— Ревнует, — кивнула я в ее сторону.

— Негодяйка, — ответил он. — И что мне с ней делать? Трудная девка, и жизнь у нее трудная.

— А ты поменьше входи в ее трудности.

— Как это?

— А не стели соломки. Уж так ты ее оберегаешь, так опекаешь, что у нее нет никакого иммунитета против жизни. Да и вообще — половина ее трудностей ею же и придумана, чтоб только занять тебя. Она ведь уверена, что других дел у тебя нет. — Это так, — согласился Вася, — но я… Раз уж так у нас было заведено, то так и будет. У меня есть причины бояться за нее.,.

— Я знаю, ты о…

— Да, я о Зине. Когда она пыталась рассказать

мне о том, что ее мучит, я только смеялся, говорил: «Мне бы твои заботы» — и ни на секунду даже не предполагал что на свете существуют люди, которые не так толстокожи, как я… Туп был, самодоволен…

— Ты не виноват, Вася.

— Нет, виноват. И нечего меня выгораживать.

Я не знала, как его утешать. Ведь, в сущности, он был прав. Да, был он туп, был он самодоволен тогда, в молодости. Был он здоров и, как бы это сказать, слишком телесен, что ли? В то время как Зина всегда жила только душой. Помню ее неимоверную, немыслимую для актрисы стыдливость. Она, например, даже при мне стеснялась переодеваться, никогда не поддерживала интимной бабской болтовни, да что там — она даже разговоров о болезнях не выносила, ее раздражало все, связанное с физиологией. Наши актеры считали это провинциальным ханжеством, но уж я–то знаю, что это не так. Я, например, делилась с ней всеми своими не безгрешными историями, и она никогда не осудила, никогда ничего не выболтала, всегда старалась понять. Ее всегда интересовали о т н о ш е н и я, но никогда — п о д р о б н о с т и. Впрочем, в этом мы с ней были схожи. Я, правда, гораздо более земной человек, но у меня есть тоже предел для откровенности. Кое–какие вещи должны знать только двое.

— Знаете, Маша, — как–то сказала мне Васина бабушка, — я очень не хочу, чтоб его женой стала опять такая же тонкая и хорошая женщина, как Зина.

Это ее заявление прозвучало как гром среди ясного неба.

— Но почему?

— Он не оценит. Знаете, у него группа другая… Ну как бы это объяснить… Вот, вы захотели отдать свою кровь какому–то человеку, он, предположим, умирает от кровотечения… Вы отдаете ему кровь, а он не может ее воспринять, у него группа другая… И вы умрете, и он умрет… Жертва бесполезна. Вася суетун. Он мог устроить для Зины все: работу, дом — полную чашу, почет, уважение… А души ей отдать не мог. А теперь ему надо женщину легкую, веселую, из тех, что попроще, кто оценит его квартиру и связи, как это ни стыдно говорить о своем внуке.

— Так что же, вы считаете, что он виноват в ее смерти? — спросила я.

— Нет, не считаю. Он виноват, что он такой, какой он есть, и что, между нами говоря, считал себя достаточно хорошим для Зины. А в то, что он хорош, он верил только потому, что так ему напевали знакомые, о себе самом он знает только с чужих слов, собственного же мнения иметь не может и вряд ли сможет впредь. Группа другая Другой жанр. Он благородный герой, но не из трагедий а из водевиля…

Несколько лет после этого разговора, и уже после смерти бабушки, я избегала Васи, не могла простить его, как простила она, а она ведь простила. Только совсем недавно я поняла, что бабушка смотрела вперед, понимала, что Зину не вернуть, а Васе еще жить и воспитывать дочь и во имя этой дочери никто не должен оправдывать самоубийства матери и обвинять отца, в общем–то невиновного в том, что на его долю досталось меньше души.

Опять эти несуществующие предметы… Душа… Никто не знает, что это такое, но в реальной нашей жизни мы все время ощущаем ее нехватку.

Теперь моя неприязнь к Васе прошла, я смотрю на него как на хорошего человека, желаю ему счастья и всяческих благ и даже порой надеюсь, что он стал другим. Ну, не отдаст он людям души, так ведь покой и пристанище дать может, в беде помочь сумеет, — а такие вещи тоже дорого стоят.

— Кстати, ты не знаешь, что там случилось у моей Анютки с Мариной? — спросил Вася.

— А что?

— Да Марина перестала к нам ходить.

— Марине теперь некогда, она почти что замужем.

— Я слышал от ребят, что у них послезавтра свадьба, хоть они еще никого почему–то не приглашали.

Я непроизвольно скривилась.

— Чего ты строишь рожи? — спросил он.

— Не знаю. Мне как–то несимпатичен этот ее плейбой. И работать она стала…

— Плохо?

Нет. Не плохо. Но как все. Она живет в каком–то страхе и истерике. — Да, я это заметил. Уж теперь–то я замечаю такие вещи. Может, нам надо что–то предпринять? Ты бы поговорила с ней…

— Бесполезно. Тут может помочь только судьба. Если она предназначена для сцены — то судьба пошлет случай, нет — станет женой и прислугой. И я, кстати, не знаю, что бы предпочла она сама, если б ей самой позволили выбрать. По крайней мере, десять лет назад, когда от меня уходил Гришка, я бы отдала всю теперешнюю удачу, только бы он не уходил.

— А сейчас?

— А сейчас мне стыдно вспомнить о нашем с ним браке и я не знаю, какого бога благодарить, что я не услужливая жена, а просто неплохая актриса.

— Но неужели нельзя быть и женой, и актрисой одновременно?

— Смотря чьей женой. И смотря какой актрисой.

— Какие вы, бабы, несчастные. Чем вы умней и талантливей, тем невозможней для вас создать семью, найти кого–то. На нашего брата, даже самого идиота, самого урода — всегда найдется любящая женщина, а вы…

— А мы… Что ж мы… Нам бывало и похуже. Помнишь, богине семейного очага служили непременно лучшие и красивейшие девушки. И не дай бог было весталке лишиться невинности — позор, проклятья, а порой и смерть. Вот и мы — служим чужой любви, чужой семье и часто даже согрешить некогда, хоть нам это и позволено.

— Кончай прибедняться. Можно подумать, что ты живешь хуже всех.

— Нет, не хуже всех. И настолько не хуже всех, что готова навязать свою судьбу каждой из этих девчонок.

Маринке особенно. Хорошо, что приличия не позволяют. И что своего опыта не передашь — тоже хорошо. Пока будет у них возраст страстей — будут страсти. Прокалят, выжгут эти страсти все внутри — вот вам и актриса, вот вам и поющий тростник. Мне вдруг стало неловко, что я произношу такие красивые слова, не насмешнику Васе их бы слушать. Но он не ухмыльнулся, не оборвал. Только танец кончился, к нам подлетела Анюта:

— Папа, я пойду домой…

— Пойдем вместе.

За ним потянулись и другие, торопясь, потому что был еще шанс попасть на метро. Старика повез на своей машине какой–то Ксанин родственник, он предлагал отвезти и меня — я не согласилась, на метро мне быстрей и ближе, а они там будут всех развозить, колесить по городу.

Мы вышли вместе со Стасиком и Мариной, оставив растерянных молодоженов одних. За последние годы я не бывала на свадьбах у таких вот робких и невинных молодых людей. Перепуганы оба насмерть.

По дороге Стасик так много болтал, что у меня просто голова заболела. Он действительно раскрепостился, развязался, я бы сказала — распоясался.

Он болтал, как–то неприятно придыхая и пришепетывая, с какой–то травестюшной ужимкой, как всеми любимое дитя, рассказывал неинтересные подробности из своего детства, которые, как ему казалось, всем интересны, и этакая элегичность присутствовала в его рассказах. Прямо–таки детство великого человека.

А может, все это выглядело и не так, а мне просто казалось, что так, потому что я немолодая, битая жизнью баба и каждый чужой сюжет напоминает мне один из моих собственных, а как кончались мои собственные сюжеты — я знаю.

В метро было довольно мало народу, но все–таки не совсем пусто. Мы с Мариной спускались вниз по эскалатору, Стасик поотстал. Вдруг мы услышали его крик.

— Люди! — кричал Стасик. — Я люблю вон ту девушку! Марина! Я люблю тебя! Я люблю тебя, Марина!

Марина краснела. Вначале мне, грешным делом, показалось, что от удовольствия, но по злым, закипавшим слезам в ее глазах я поняла, что не от удовольствия от злости. От злости и стыда.

Мне захотелось схватить ее за руку, увести от него, встряхнуть как следует и спросить:

«Что ты делаешь? Ты соображаешь, что ты делаешь? Не нужен тебе этот пустой, бесстыдный мальчишка! У нас есть более серьезные дела, кроме пирогов и ломбардов. Нам не нужно страстных фальшивых объяснений, нам нужна доброта и помощь. Нужен не мальчик, но муж. Неужели ты клюнешь на эту фальшивку?»

Нет, она не клевала, она сжималась и стыдилась, я представляла себя на ее месте (бывали у меня такие пылкие ситуации), и я тоже стыдилась. Как стыдно жить, вспоминая эти игры и обманы, себя, верящую, но уже обманутую. Ох, как стыдно быть обманутой! Они забыли про меня, о чем–то говорили. Она, кажется, вначале ругалась, потом засмеялась. Они забыли про меня. Шли вдвоем. Но тут вовремя подошла моя электричка. Им было в другую сторону.

… А на свадьбу они меня не пригласили.



СТАСИК НОВИКОВ



Я не знаю, почему Алина обратила на меня внимание. Не на Лагутина, а на меня. Правда, Лагутин, когда узнал, что она предложила мне роль в ее режиссерском отрывке, сказал: «Лучше б ребят с курса не подводил. Крошка Цахес найдет себе другого кого».

Но это он от зависти, я знаю. Он никак не мог простить мне, что я уже совсем не выгляжу провинциальным и никто не думает, что я хуже его. Тоже мне, великий учитель. Да чем я от него отличаюсь, если уж на то пошло? Ну, вначале отличался тем, что был плохо одет. А теперь — ничем. Разве что талантливее. Да у нас на курсе все знают, что он бездарен. И пусть старается в этюдах и отрывках, по четыре часа занимается танцем, — таланта это не прибавит.

Я не понимаю только, почему Маринка поддакивает Лагутину в последнее время. Нет, про Алину она не знает, это я хочу сюрпризом. Маринка, даже если Алина ей понравится, все равно скажет, что не нравится. Она последнее время по любому поводу спорит со мной. Ну, да ведь известно, что такое женский ум! Правда, у Алины как раз ум настоящий, не женский. А Маринка… Тут мы с ней попали на концерт одной французской певички. Ну и ну! Что это был за концерт! Такая потасканная бабенка, вся в каких–то перьях, голосишко есть, но какой–то тоже потасканный, как и эти перья, больше пляшет, чем поет. Потом вывела на сцену какого–то прилизанного парикмахерского итальянца, тоже пошлого, да еще тенор у него, ужас! Она его за собой возит, как более известная, на нее билеты берут, а она его вам в нос. И вот пели они по очереди: она, в перьях и с плясками, и он, в бриолине, с тенором своим. А во втором отделении открывается занавес, и вдруг мы видим, что на сцене висит канат в физкультурном зале. Она появляется в клоун–купол штанах, вся размалеванная, и лезет по канату под купол. Что она только не делала на этом канате под куполом! Потом вышел он и швырнул ей туда, наверх, гармошку. И вот она заиграла на гармошке и начала петь там, под куполом. Зрители обалдели. Кто смеялся, кто бежал из зала. Я стал тащить Маринку за собой, но она не пошла. Уперлась, стоит, смотрит на них и плачет. А француженка болтается на канате вниз головой с гармошкой в руках и поет. И хоть бы что ей.

— Как унизительна бездарность, — сказал я. Маринка посмотрела на меня как на пустое место, я уже знаю этот ее взгляд, и сказала:

— Пошел вон. Ничего ты не понимаешь.

Она только и может что говорить мне такие гадости. Она, как и Лагутин, думает, что больно умная. Конечно может, я чего и не понимаю, но уж в данном–то случае и понимать нечего. Я все же попросил ее объяснить, в чем дело, — не стала. Она вечно так: чтоб только меня унизить, а объяснить — извините. Она вообще очень высокомерная. Это ее Мастер с Марией Яковлевной испортили, потому что с первой консультации начали с ней носиться. А сейчас вот дело до отрывков дошло — где ж ее талант? Нет, талант дело стихийное!

Алина нашла у меня на руке бугор таланта, а еще сильно развитый бугор Венеры. И вообще, она мне такие потрясающие вещи наговорила! Сказала, что с линией сердца у меня нелады — сплошной темперамент и секс, нравится сразу много женщин. Она сказала, что в наше время это удивительная, редчайшая черта.

— А ты многих с ума сведешь, — сказала она.

— Но разве это хорошо? — удивился я.

— Почему же плохо? Настоящему мужчине это на роду написано. Не сидеть же с одной!

Она правильно говорила. Вот и ученые доказали, что семья отомрет. Потом Алина мне сказала, что первый брак у меня будет через год. С одной стороны, странно, а с другой… Завтра, завтра… Все орут и спрашивают про это «завтра». А если я не хочу? А если я не огляделся еще? Почему я должен жениться на первой же, с которой я… Да ни один нормальный мужик не женился на первой же. Я должен еще оглядеться. Нет, Маринка неплохая, и я ее люблю по–своему, но жениться… Я к ней присмотрелся и понял, что жениться пока не могу, когда я в нее влюбился, она была талантливая, веселая, неприступная, а теперь… Теперь она какая–то недоваренная. Вот и Мастер говорит, что недоваренная. Пироги печет! Я ее прошу пироги печь, что ли? Я ей вообще говорю, что лучше питаться в столовой. А она про деньги. Вечно у нее деньги на уме. Вот уж чего не мог подумать! Конечно, деньги нужны. Но ведь может же она у родителей попросить или у сестры. Я–то у мамы беру, и ничего, а она, видите ли, не может. Да что у нее за родители такие? Неужели не видят, что дочь нуждается, что она плохо одета? Мне неудобно, когда она ходит со мной по институту в спортивных брюках из эластика. А тут платье комиссионке за двенадцать рублей купила — ужас! Да и вообще… Я ведь не первый у нее… Нет, нет, я не подлец вовсе. Я понимаю. Я не ханжа. Но это если б я ее любил настолько, а так… Ну что мне делать! Ну я такой! Такой, какой есть. Во мне секс и темперамент. А она ревнивая, некрасивая, плачет много. Разве сравнишь ее с Алиной, например? Про Алину ходит много сплетен, но это от зависти. И Крошкой Цахес ее зовут от зависти. Но зато в Алине чувствуется порода. Да и общество свое у нее есть. Она так интересно про своих знакомых рассказывает. И про свою жизнь. Как два мужика из–за нее стрелялись. А уж как она одевается! Только вот что она нашла во мне? Не могу я интересовать такую женщину, где мне… А с другой стороны… Но ведь сегодня, когда я пригласил ее после отрывка в шашлычную, она пошла. Может, я ей не совсем неинтересен? Но нет, нет, я ни о чем таком не думать. И хватит об этом.

Пока я у двери искал по карманам ключ, я вдруг услышал Маринкин голос. Голос был веселый, как раньше. С кем это там она говорит по телефону таким голосом? Это, конечно, нехорошо, но я прислушался. Ну конечно! Называет его Сережей. Значит, тот, бывший. У меня прямо коленки затряслись, и плакать захотелось.

— Завтра не могу, — весело кричала она, — завтра я женюсь!

Представляю, как приятно ей щелкнуть этого негодяя по носу. Но что же это значит: «Завтра не могу»? Это значит, что послезавтра она может с ним встретиться? Нравится мне такое! Вышла замуж и побежала на свидание с первым любовником. А уж голос–то какой! Радости–то! Ну нет, моя девочка! Никуда ты не побежишь. Ни завтра, ни послезавтра. И какое право имеет этот негодяй ее звать? После того, как он с ней так поступил! Она будто услышала мои мысли и сказала там, за дверью:

— Сережа, — сказала она, — если тебе не трудно, то скажи… ответь… что во мне было не так, что ты тогда ушел от меня?

Я бы все отдал, чтоб услышать его ответ. Но его нельзя было угадать по ее словам:

— Ты говоришь неправду, Сережа… А мне так нужно знать это. Именно сейчас. Как мне страшно сейчас. Но это не телефонный разговор. Ладно, послезавтра позвоню. Пока.

Я услышал ее удаляющиеся от двери шаги и только тогда, выждав немного, вошел в квартиру. Нет, женюсь. И ничего этому ее Сереже не обломится. Так и шныряют кругом всякие. Умные очень.

Она смотрела на меня с какой–то обалденной улыбкой. Сияла, как семафор. Конечно, Сережам положены такие улыбки.

— Ты что такая веселая? — спросил я.

— Да так. Весна ведь…

— А, ну раз весна…

— Стасик, ты был в общежитии?

— А зачем это?

— Но ведь Игорь звонил… Они с Валей тебя ждали…

Лицо у нее сразу же изменилось. Ну вот, опять начнется проработка. Мне этих проработок совсем не хотелось.

— Не волнуйся, с ними я все уладил… — соврал я и увидел, что она поняла, что соврал. — Но зачем мы все обо мне… По–моему, ты тоже на репетиции не была…

— У нас послезавтра. Сегодня лагутинская Таня не может…

— И ты по этому поводу такая веселая? А может, тебе звонил кто–нибудь?

— Никто не звонил! — быстро сказала она.

И даже не покраснела! Вот удивительно. Нравится мне эта женская двуличность! Я только придумывал, как бы мне поостроумнее поймать ее. Но чтоб одной фразой.

Тут опять зазвонил телефон. Она убежала. Не возвращалась очень долго. Чуть ли не полчаса. Я как дурак подслушивал теперь уже у другой двери, но с кем она говорит — не понял. Она вообще почти ничего не говорила, а только слушала.

Что со мной произошло за это время — не в сказке сказать. Правда, многие говорят, что перед свадьбой всегда так бывает.

Вернулась она красная и встрепанная. На глазах слезы, зло расхохоталась.

— Что такое? — как можно равнодушнее спросил я.

— Интересные новости…

У меня мелькнула мысль, что опять звонили Иванов ли Ермакова. Жаловались на меня. Мне, конечно, стало нехорошо. Выслушивать от Маринки упреки мне надоело.

— Сеня… — сказала она.

Я про себя вздохнул с облегчением.

— Он объяснил, зачем мне звонил Сережка.

— Ах, все–таки звонил?

— Ну, звонил… Он был такой убитый, что я не могла повесить трубку. Он хотел встретиться.

— Но мне ты не сказала, что он звонил…

— Ты бы не так понял.

— Конечно. Где уж нам уж…

— Стасик, перестань, — устало сказала она, подумала довольно долго, а потом преподнесла какую–то путаную историю про бланки, наряды или что–то в этом роде.

— И получается, что виноват кто–то из двоих — Сергей или Кузьмин. Формально вроде бы Кузьмин, но…

По ее тону я понял, что Кузьмин в ее глазах выше подозрений. Но и Сергея ей обвинять не хотелось.

— Ну не может быть, чтобы Сережка! — в отчаянье крикнула она.

— Что ты так переживаешь, уж будто для тебя важно, что он лишний раз подлец…

— Если мы с тобой когда–нибудь разойдемся и я узнаю такую вещь про тебя, я тоже буду страдать. В тысячу раз больше. Потому что, кроме того, что я тебя люблю, ты еще и свой.

Разойдемся! Скажет тоже! Да за то время, пока я мучился из–за этого дурацкого звонка, я вдруг понял, что никому ее не отдам.

Ну а почему ты все–таки не сказала мне, что он звонил?

— Я же объяснила…

— Мало. — Значит, ты плохо слушал. И вообще забываешь, что я до сих жила, а не спала летаргическим сном. Даже ради тебя не могу сбросить со счета предыдущую жизнь и старых… друзей.

Этими словами она будто ударила меня. Хорошенькое дело — выходит замуж за меня, а думает про каких–то друзей, которые, если уж на то пошло, должны быть для нее пройденным этапом. Друзья! Технари, которые всю жизнь будут толочься в узком мирке своего производства, в то время как мы с ней…

— Хочешь есть? — она спросила мягко и примирительно, наверное поняла, что обидела меня.

— Нет, я был в шашлычной.

Она расстроилась. Не любит, когда я обедаю не дома.

— Нечего тебе целыми днями торчать на кухне и готовить.

— Но мне это нравится.

— А по–моему, ты скупая..

— Я скупая?!

Я шутил, а она чуть не плакала.

— У меня еще не было случая быть скупой, — совершенно серьезно сказала она, — я никогда не была богатой.

Удивительная у нее способность не понимать шуток, обижаться и делаться совершенно чужой. Такой чужой, что и не подойдешь. Я решил рассказать ей что–нибудь смешное, авось перестанет дуться.

— Сегодня на репетиции у Самого была такая хохма… Никифоров должен ударить Сидорова. Сидоров падает…. Он всегда падал в одно место, а сегодня упал в другое, потому что вчера, на репетиции второго состава, Сам изменил мизансцену…. А Никифоров не знает. И вот, не обращая внимания на упавшего Иванова, он подходит к тому месту, куда Иванов падал раньше, и начинает поднимать с пустого места несуществующий предмет… А Иванов валяется…

Она расхохоталась. Потом, подумав, сказала:

— Да, мне говорили, что Самому важнее всего результат и он плохо учит своих студентов элементарным вещам…

Ну, ясно. Она говорит это в воспитательных целях. Как это раздражает меня! Да и вообще — шито белыми нитками.

— Сам — гениальный режиссер. Он еще переплюнет Товстоногова, а тебе нравится въедливость нашего Мастера, потому что он бескрыл. Да весь четвертый курс говорит, что наш Мастер старый маразматик.

Я еще не договорил, но уже понял, что мы поссоримся. Но ведь я был прав. Я! И я должен был объяснить ей это, чтобы она тоже поняла.

— Неужели ты не видишь, что он не ушел дальше Островского? Вот посмотришь, он так и будет пичкать нас Островским. Купцами и сватьями. И всей этой мертвечиной.

— Стасик, ты дурак… — спокойно сказала она и перестала сердиться.

— Почему это дурак? Почему это чуть что — и я дурак? Другие обо мне другого мнения. Я не дурак…

— Если не дурак, то предатель.

Вечно она сводит все к предательству. Почему это, если я учусь у Мастера, я должен на него молиться? Все знают, что Сам большой режиссер, а Мастер вышел в тираж. Потому он и пристает к нам со всякими мелочами, что ему не хватает глобального мышления. А Маринка сердится на Самого потому, что он не ее взял к себе в спектакль, а меня. Как только меня кто–то отличит, так она сразу начинает коситься на этого человека. Это элементарная зависть. Она вообще завидует мне, обычная бабская зависть, больше ничего. И потом, она же чувствует, что сама–то занимается все хуже. Ермакова говорила, что и Мастер ею недоволен, хоть ему, вообще–то, немного и надо, лишь бы чистенько и гладенько. Но я, конечно, ей этого не сказал. Тут опять как сумасшедший зазвонил телефон. Она ринулась было на звонок, но хватит, голубушка. Уж лучше я сам подойду и хотя бы узнаю, кто звонит. И я сам пошел к телефону. Звонила Алина. Я так обрадовался, что даже забыл спросить, откуда у нее мой телефон. Ведь я ей его не давал.

— Ты можешь на репетицию завтра? А то Сам хотел прийти посмотреть мой отрывок…

Я собирался сказать, что не могу, но не сказал. Почему? Не знаю.

— Сам очень интересовался тобой, этим не стоит пренебрегать. Он помаленьку избавляется от своего старья в театре и хочет набрать молодых ребят…

Как я все–таки благодарен Алине! И вечно она меня поднимет, окрылит, обнадежит. По сравнению с Маринкой…

Кто звонил? — спросила Маринка. — Лагутин, — зачем–то ответил я. — Сказал, что завтра обязательно на репетицию к Самому…

— А как же… — начала она и покраснела.

Я понял, в чем дело, но ведь репетиция с Самим важнее, чем какая–то пошлая женитьба. У Ксанки с Игорем этот отвратительный дворец бракосочетания был до ужаса вульгарен, я так и сказал Маринке.

— А я всем рассказала, что завтра, — тихо сказал она.

Ей важно, что рассказала! Не моя любовь, а чтоб кто–то что–то узнал! Ради того, чтоб дать по шее бывшему своему Сереженьке, она готова на что угодно. Я бы не поверил, если б мне раньше сказали, что Маринка так жалка.

— Уж не обижаешься ли ты? — спросил я.

— Нет, ничего, — ответила она.

Потом она взяла себя в руки, была очень хорошей и веселой, даже не стала ругаться, когда Иванов все–таки пробился к нам и наговорил по телефону гадостей про меня. Я слышал, как она пела на кухне, перемывала посуду, потом сказала, чтоб я снимал рубашку, пошла стирать в ванную и, кажется, там тоже пела, — по крайней мере я, кроме плеска воды, слышал ее голос. Она так долго не выходила из ванной, что я уснул.

Я был очень благодарен ей за то, что она все поняла. Не девочка все–таки — актриса. Но у кого Алина взяла мой телефон? И вдруг ей рассказали про Марину? Это бы ни к чему. Ну да ладно, как–нибудь. Завтра я надену розовую рубашку с погончиками и строчкой на воротнике и рукавах. По–моему, мне она идет больше всего. Алина отличила меня, когда я был в этой рубашке



МАРИНА МОРОЗОВА


Я знаю, что это все. В первый раз, что ли? Знаю, что в таких случаях ничего не объясняют, не говорят, чем ты не угодила, потому что и сами не знают. Разлюбил. Вот и все. Эта их любовь какая–то странная — необъяснимо приходит и необъяснимо уходит. И нечего упрекать, нечего вспоминать, говорить: «Помнишь, ведь ты же сам…» Не я первая, не я последняя, да и не впервые у меня такое. Пора привыкнуть. По теории вероятности. если тебе один раз упал на голову кирпич, то именно у тебя есть шанс получить и второй раз.

Но, может быть, и не надо жалеть? Что хорошего принес в мою жизнь Стасик? Намного ли изменилась моя жизнь от того, что он живет тут у меня вместо Жанки?

Боюсь, что если что и изменилось, то в худшую сторону. Те же толпы ненужных мне, чужих людей. Только если к Жанке приходили люди более–менее приличные, хоть с виду, то Стасик таскает всех подряд, да еще заставляет меня присутствовать при беседах. Недавно тут привел ребят с курса Самого, каких–то удивительно наглых и громогласных. На следующий день ко мне подошла Эммочка, жена Кирилла, и сказала, что слышала, как ее однокурсники обсуждали поход к нам.

— Гони ты их, — сказала Эммочка.

Но как гнать? Не могу я подчеркивать, что это я хозяйка дома, а не Стасик. С ним я, правда, пыталась поговорить.

— Стасик, помнишь, ты ужасно осуждал образ жизни Витьки Лагутина, а сам пытаешься жить так же, даже хуже. Витька хоть не зазывает никого, к нему сами приходят…

— Не сравнивай моих гостей и Витькиных. У нас все молодые, подающие надежды, а у него безнадежные старые развалины, вышедшие в тираж…

— А тебе не кажется, что благороднее принимать людей, которых, кроме тебя, никто не примет, чем этих молодых гениев?

Нет, ему не кажется. Он весь устремлен в будущее, весь в надеждах. Для меня у него тоже есть роль. Раз от разу он все больше увлекается легендой о моей съемке в кино и о моей дружбе с Левушкой Шарым, хоть из фильма меня вырезали, а «дружба» завяла, не успев расцвести.

— Шарый как–то и говорит Маринке… — так он обычно начинает фразу. Хорошо еще, что я не рассказала ему, как однажды в доме у Воробьевых видела Александра Володина, он бы и это пустил в дело.

О литературе и театре он тоже теперь несколько другого мнения.

— Ваш Жан Поль Сартр жует пищу, которую уже однажды кушали, — говорит он, нимало не смущаясь, что повторяет мои слова, да еще случайные, вгорячах сорвавшиеся с языка. И мне страшно обидно за Сартра и стыдно за Стасика. А ему не стыдно.

— Знаешь, мне так хорошо с тобой, — говорит он по уходе гостей, — так свободно, так легко…

Он убежден, что это комплимент. А это оскорбление. Не хочу я, чтоб меня не стеснялись настолько. Если уж он меня не стыдится, то самого себя и подавно.

Не хочу участвовать в спектакле по привлечению в дом молодых гениев. А привлекает их только свободная жилплощадь, где нет стариков–родителей. Стасик их привлечь не может, потому что не может даже завязать мало–мальски интересной беседы. Он говорит о себе, о моих светских знакомствах, но, как только речь заходит о предметах от него отдаленных, вянет на глазах.

Но при всем при том я его люблю и не знаю, что с этим поделать. И вспоминаю тот момент, когда от меня еще что–то зависело, когда я могла еще что–то ему внушить и объяснить. Когда же я потеряла управление? Не знаю, не знаю. Знаю только, что оторвался от меня. Стасик, хотя, будь я умной женщиной, я бы не теряла надежды, я собрала бы волю в кулак, попыталась бы вернуть его не так, так эдак. Но это бесполезно. Я не сумею. Льстить, подлизываться — противно, бегать, следить за ним — стыдно. Только и остается, что сделать хорошую мину при плохой игре. Еще стыдно, что я раззвонила всем об этой свадьбе, и это угнетает меня ничуть не меньше, чем то, что он меня разлюбил. Он все время упрекает, что для меня важны условности. Ну что я могу сделать, если важны? Условности оберегают слабых, а я слабая, я такая слабая, что противна самой себе. Все рушится, все уплывает из рук: и любовь, и творчество. Меня не любит Стасик, в меня больше не верит Мастер. Но зачем судьба дала мне попробовать и любви, и творчества? Я не могу полюбить другого человека, я не могу найти другого призвания. Сильные люди в таком случае умирают. Умереть. Но нет, умирать не хочется. И Стасика мне еще жалко. Почему я вчера не сказала того, что думаю? Ведь сейчас гибну не только я, но и он. Ведь он так опасно для себя, так зловеще не понимает, что он еще никто, что, предавая Мастера, он отказывается от необходимых ему знаний, а предавая меня, лишает себя возможности понять, что на свете есть другие люди, с другими, чем у него, чувствами, и, не зная этих других чувств, человек неполноценен, груб, ничтожен. Он не понимает, что любовь совсем не божий дар, свалившийся на нас с неба, а неустанная работа сердца и воображения. Сколько мне пришлось потрудиться, чтоб полюбить его, и как же я попалась, полюбив. Я ведь знала, что придет эта страшная зависимость от другого человека, что начнется эта боль, этот страх, — и я все же рискнула. Я думала о Стасике, следила за ним, так и эдак перетолковывая его слова и привычки, пока не заставила себя найти в нем и ум, и щедрость, и талант. И он на первых порах соответствовал моим прекрасным о нем представлениям, а вот теперь… Может быть, другая? Но откуда? Уж это бы я знала. Хотя, вообще–то, похоже… Как же он тогда может оставаться со мной? Зачем?

Да, но ведь Сережка тоже успел не только разлюбить меня, но и жениться на Светке за какой–то месяц, пока я была на съемках.

Сережка… Какие–то фальшивые наряды… Звонит мне и намекает на возврат былой любви… А сам думает: «Уж эту–то некрасивую дуру я обману». И стыдно не ему, а мне.

Но Стасик ведь не подлец? А он тоже предал меня. Значит, все–таки я, я виновата. Стасик просто глуп. И я не сделала его умнее. А настоящая женщина сделала бы. И умнее, и тоньше. Я только и могла что мелочно ему прислуживать да пилить. А о себе забыла. Наверное, из института вылечу. Ну и поделом. И деваться мне решительно некуда, и мой дом вроде не мой. Разве что на улицу?

На улице был снег пополам с дождем, но я люблю такую погоду, только противно, что ногам холодно, все там что–то хлюпает, расползается.

Та же одинокая дура, на тех же улицах, в тех же поисках одинокого, единственного этажа, где меня ждут. Меня, не кого–то. Прикосновение тех странных людей с их чудесными гравюрами, их вроде бы и не высказанная никак ласка подняла меня тогда. Но вот я снова проваливаюсь, ищу тот дом, тех людей, а их — нет.

Взглянула на окна квартиры Ани Воробьевой — свет горел только на кухне. Кто там сейчас? И кто там вообще живет сейчас? Но нет, меня это не касается…

Я мерзла и отогревалась в знакомых парадных — в той, с витражами, и в той, с белой статуей. В этом районе вообще живет мало народу — мало прохожих, мало входящих и выходящих в дома и из домов. Можно подняться по любой лестнице, посмотреть из лестничного окна на черную мартовскую улицу и увидеть тот же черный озябший сад, тот же снег пополам с дождем.

— Снегу–то было, снегу–то… обязательно быть наводнению, — поделился со мной прохожий. И его я знала, так же хорошо знала, как улицу и сад. Свет в кухне Воробьевых погас, но в других комнатах не зажегся. Неужели их дом сегодня будет пуст?

— Будет, будет, — снова столкнулась я со странным прохожим, посмотревшим на меня в упор совершенно кротким взглядом, не соответствовавшим напору его слов.

— Будет, — согласилась я, — будет наводнение. Опять загорелось окно на кухне Воробьевых. И я пошла к ним. Почему–то представила, что Аня дома одна и что именно ей я могу сказать…

Открыл мне Василий Михайлович. Он долго и странно смотрел на меня, не говоря ни слова. Я думала, что ему передалось мое смятенье, но нет, дело было не во мне. Он был как–то странно испуган и ошеломлен.

— Давно ты у нас не была, — наконец сказал он.

— Вот, шла мимо… — я подала ему свою озябшую руку. Наверное, от этого его рука вздрогнула.

Мы опять очень долго молчали, и мне было нехорошо оттого, что и в этом доме от меня отвыкли.

— А у меня только что сидел Шарый, — сказал наконец Василий Михайлович.

Опять мы разминулись с Левушкой. Это какой–то закон подлости — постоянно слышать о нем и не видеть ни разу, с тех самых давних–предавних пор.

— Мне очень жаль, — сказала я, собираясь уйти.

— Зато мне не жаль, что ты пришла, — вдруг грубо сказал Василий Михайлович, — я давно собирался сказать тебе.

— Что? Что? — испуганно отозвалась я, как будто могла предположить, о чем пойдет речь.

— Зачем ты писала мне письма? Ты поэтому сегодня здесь, а не там, с ним?

— Какие письма? С кем я должна была быть сегодня?

— Но ведь Анюта с Лагутиным пошли покупать вам… с этим… свадебный подарок.

— Никакой свадьбы не будет, да Стасик и вообще на репетиции… Его взяли в спектакль четвертого курса. К Самому…

— А… ну да, — ответил он, как будто бы что–то понял.

— Но какие письма? — спросила я.

— Ты не писала мне писем? — Он казался не только удивленным, но и напуганным.

И я вдруг поняла, о каких письмах идет речь.

— Меня просили писать эти письма. А кто — я не скажу, — ответила я.

— Мне неинтересно, кто просил тебя, но писала их ты. Ведь я угадал, что ты? Ведь ты?

Он смотрел так странно и заискивающе, так странно, нехорошо, что я не могла придумать более тонкого ответа. Я была груба.

— Я не имела в виду вас, когда писала.

— И ты никого не имела в виду? Ты могла писать без адреса? Ведь я угадал тебя. Как ты могла?! Ты же знала, что я не мальчишка, что это… низко…

— Я писала не вам, — повторила я.

— Не могла же ты не видеть… Не могла же ты не понимать… Ведь я… И сейчас… Зачем ты пришла сейчас?..

Он смотрел на меня так странно, таким выглядел серьезным и вместе слабым, что совсем не походил на того Василия Михайловича, вечно веселого, холодновато–добродушного, которому на все плевать.

— Я не вам писала! — в отчаянии, что ничем не могу ему помочь, закричала я. — Не вам, не вам!

— А кому? — вдруг быстро и трезво спросил он. — Должна же ты была кого–то иметь в виду?

— Да, да! Имела в виду! Одного человека на свете я могла любить так!

— Кого? Скажи, кого? И я докажу тебе, что это такое же дерьмо, как твой сопляк… Неужели ты не видишь, что плывешь по волнам, что связываешься с первым встречным, кто захочет…

Он был отвратителен мне.

— А чего хотите вы? — хрипло спросила я.

— Я? Я люблю тебя. Мне всего сорок. Я хочу помогать тебе, я привык думать о других, этим я и живу. Я знаю законы любви, которые ты все время нарушаешь.

— Какие это законы?

— По–мо–гать, понимаешь? Мужское дело помогать. А женское — принимать помощь. Ты ждешь помощи, ты в ней нуждаешься, но никогда не попросишь ее сама, я знаю. Даже не намекнешь. И твои сопляки думают, что ты сильная. А раз сильная — чего ж тебя щадить! Они не понимают, какое счастье — любить. Что это мужество. А то, что ты сама готова помогать им… За это не любят. Ну что из того, что ты на глазах у всех перекачиваешь свой талант в него? Почему ты сегодня здесь? Почему он на тебе не женится? Зачем ты мне врешь?! Человек, который дает обокрасть себя, вызывает злобу у вора. И ничего больше. Ты помогаешь им быть свиньями.

Он говорил все спокойнее, мучительная гримаса сошла с его лица, и я больше не чувствовала к нему той острой неприязни, которая была вначале. Я верила ему. Я была благодарна. Но я не посмела оглядеться вокруг взглядом хозяйки, хоть на секунду вообразить себя с ним, нет. Все, что он говорил, как бы не имело отношения ко мне. И вообще он был прав во всем, кроме одного: Стасик не был первым встречным. Я любила его, и это уже не зависело от меня.

— Ты уходишь? — вдруг опомнился Василий Михайлович.

— Да, я ухожу…

— Что же ты скажешь мне?..

— Мне жаль, жаль вас, а еще больше себя. Но теперь поздно. И я знаю законы любви. А любят ли меня — это ведь не так важно.

— Он тебя не любит.

— Я знаю.

— Знаешь?

— Да, знаю. И не вам говорить мне об этом. Вы же должны знать, что мне это больно… А мой талант… Вдруг его и не было?

— Был, — твердо сказал он, и поправился: — Есть. Прости, я чуть было не присоединился к тем, кто говорит, что его не было… А так говорят, ты должна это знать. Но я не верю.

— Ну и спасибо.

Я шла спокойная и трезвая, еще не понимая, что случилось. Я брела к дому, и какие–то смазанные, половинчатые чувства путались во мне. А на улице был туман.

На лестнице меня ждал Витька Лагутин.

— Ты что тут? — я даже не удивилась.

— Да вот, в живых я остался один… Нас было много, но постепенно кто разбежался, кого я сам разогнал. Тебя можно поздравить? Где Стасик?

— Почему ты сегодня не нарепетиции у Самого?

— Сегодня не наш кусок, мы не нужны…

— И Стасик?

Он ничего не ответил, но смотрел на меня испуганно. Все в тот день смотрели на меня испуганно.

— Почему ты молчишь, Витька?

— А, репа, ты продешевила… Не верю я, что из твоего Стасика что–то будет. Ни человека, ни актера. Какой–то он… шестерка.

Теперь молчала я. Молчала, предавая своим молчанием Стасика. Я понимала, что это дурно, но ведь он предал первым… Опять счеты! Неужели нельзя без них? Да что же это такое начинается?!! Не хочу! Не хочу! Кажется, я даже вслух сказала эти слова.

— Да брось ты, репа, — сказал Витька. — Брось ты! А я тебе в подарок принес джинсы… Отец привез из Канады… три пары, вот честное слово! — Он, конечно, врал, но ложь была благородна.

— Да в честь чего мне подарок?

— А так просто. Бери, пока я добрый. Это со мной редко бывает.

Добрым Витьку никто бы не назвал, это точно, он расчетлив до мелочности, и его доброта должна была сразить меня, но она меня не сразила. Я взяла подарок — надо было взять, потому что он этого действительно хотел. Мы поцеловались. Я почувствовала, что улыбаюсь. Он тоже улыбался. Лицо его уже не было испуганным. Он даже не захотел ко мне зайти. Попрощались на лестнице.

Я ждала Стасика. Я думала только об одном: не выдать того, что знаю. Сделать вид, что он пришел с обязательной репетиции. Я ничего не знаю. Я его ждала. Вот и все, вот и все. Я надела Витькины джинсы и даже повертелась перед зеркалом. Шикарнее подарка быть не могло, мне они, по крайней мере, шли удивительно. Прекрасные джинсы.

Но потом мысль: это что же за сочувствие ко мне? Василий Михайлович, потом Витька. Василий Михайлович говорил о моем таланте, в котором все сомневаются. Раньше никто, кроме меня самой, не сомневался. Зачем он это сказал? Боже мой, да он же еще… любит меня. Это как же? Зачем? Письма… Я не сказала, кому были адресованы эти письма. Я ведь не сказала? Или сказала? А что сказал Витька? Что–то насчет репетиции. Что Стасик был не нужен.

Он п р о г о в о р и л с я, вот что! Потому смотрел так испуганно. «Шестерка твой Стасик, шестерка…» Нет, нет, я не устрою скандала! Это унизительно, противно. Сколько месяцев мы были с ним? Август (считать или не считать август?), сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь, февраль, март… нет, март еще не прошел. И все?

И этого ему хватило, чтоб исчерпать меня? Но он же сам говорил, что…

Говорил, говорил… Что я вечно вспоминаю, кто и что говорил?! Сергей тоже г о в о р и л. А что сделал? Оказывается, не все говорят, что думают. Но я же знала!

Потом я услышала его шаги. Хорошо, что джинсы уже сняла — спрятала их в шкаф непонятно почему. Подальше.

— Ну, как репетиция? — спросила я.

— Да знаешь, сегодня, оказывается, был не наш кусок. Но я все равно сидел — было так интересно.

— Конечно, я понимаю…

— Ну, а ты как? Где была?

— У мамы, — зачем–то соврала я.

— Ты чего такая печальная?

— Нездоровится. У меня, кажется, грипп.

— Да, и у меня тоже! Где у нас градусник? Я хочу: измерить температуру.

И он измерил температуру. Она у него была нормальной. Потом он спрятал градусник в футляр. Про мою температуру он позабыл. Потом я кормила его, а он трещал что–то очень неинтересное для меня. Он вообще неинтересен для меня, вот в чем дело. С каких же пор? Уж не с этих ли, когда окунулся «в искусство»? Раньше он был невежествен, как пень, но все его поступки, все его реакции были неожиданны, точны и оригинальны. А теперь он так же невежествен, но н а с л у ш а н.

Я убирала посуду, мыла ее, он ходил за мной из комнаты в кухню и все трещал, трещал.

— Марин, да ты же не слушаешь!

— Не слушаю, — согласилась я.

— Но почему? Почему ты такая вялая, ленивая? Почему ты сопротивляешься всему новому? Как застряла на девятнадцатом веке, так и не хочешь сдвинуться, а?

— Почему? Потому что в человека не все лезет. Все лезет только тогда, когда в одно ухо влетает, а из другого вылетает.

— Что ты хочешь этим сказать?

Что я хочу сказать! Знал бы он, что я хочу сказать… Что он пуст, что он безжалостен, скуп, мелок.

— Ну что ты хочешь этим сказать?

— Простая ты душа, Стасик.

— Что это значит?

— Что простота хуже воровства.

— Ага, я понял, в чем дело! Ты это потому, что тебе нужен штамп в паспорте? Ты из–за этого. Ну и ханжа!

— Согласна. Но это мой единственный недостаток.

— Почему ты такая чужая? Ну почему ты такая чужая? Неужели ты… — он кричал, захлебываясь словами и я видела, что он кричит от неподдельного страха. Не так–то легко предавать!

— Потому что чужая…

— Ах, так! Ах, ты так? — он схватил со стола чашку и запустил ею в окно.

— Не бей чужую посуду и чужие стекла! — завопила я в ответ.

— Ах, и вещи чужие? Я куплю тебе их. Завтра же.

Он бил посуду, он злобился, неистовствовал. А я спокойно наблюдала этот спектакль, потому что это был всего лишь спектакль. Он боялся, что я могу выставить его, но наигрывал (и переигрывал) еще больший страх, большее отчаянье. И в игре тонула правда. Он был ужасающе неумен.

Но это не все. Я любила его. Неискреннего, неумного, фальшивого, актерствующего. Уж не за это ли и любила?

И он, будто поняв это, вдруг перестал вопить, замолчал, подошел ко мне.

— Но я же люблю тебя, — тихо сказал он. — А ты?

— Я тоже люблю тебя.

— И все будет хорошо.

— Да. Все будет хорошо.

Мы заткнули дыру в окне подушкой и больше в тот вечер и в ту ночь не сказали друг другу ни слова. Я — потому, что боялась выдать правду, выдать свое прозрение и тем самым ускорить конец, он — потому, что молчала я.

Утром он сказал, что в институт не пойдет.

— Маринка, не ругайся… Ты же сама вчера видела— у меня температура. Маринка, ну можно?

— Пожалуйста, твое дело.

Я не стала ловить его на вранье — откуда и какая температура, не стала ничего доказывать. Оделась, тихонько вытащила из шкафа сверток с джинсами, напялила их в ванной, чтоб он не видел, и пошла в институт.

Кажется, я заболевала.


ВИКТОР ЛАГУТИН


Маринка явилась в джинсах на другой же день. Джинсы ей шли, но она была рассеянна и печальна. Новиков вообще не пришел. То ли и вправду заболел, как она сказала, то ли все–таки понимал, что вчера произошла накладочка.

Эта счастливая дуреха Ксанка со свойственным ей простодушием кинулась поздравлять Маринку с законным браком, попутно возмущаясь, что обошлись без нее. Я глядел на Маринку и ждал, что же она ответит, а главное — как ответит.

— Да не будет никакого брака, — громко и отчетливо сказала она.

И Ксанка отступилась, наконец–то до нее дошло все, и она заговорила на какую–то учебную тему.

Кажется, большинство наших милых птенчиков торжествовало. Дело не в том, что они не любят Маринку, но она все–таки выделяется среди нас, и все это знают и радуются, неявно даже для самих себя, что ее щелкнули по носу.

Мне стало так больно, будто это меня ударили. Я видел, что у Игоря тоже от злости раздулись ноздри, что он, как и я, понимает, какая пакость случилась на наших глазах, и готов отомстить за Маринку. Но Игорь не дурак, он знает, что вмешиваться мы не имеем правая Вдруг у них еще все образуется? Пусть решают сами.

Я очень люблю Маринку. Наверно потому, что люблю Таню. Я многое и многих полюбил, когда полюбили Таню. Впрочем, я и раньше был не так уж плох, как обо мне думали, а главное — хотели думать. Сказать по правде, я и сам им подыгрывал. Вопил о своей бездарности. Естественно, что я в себе сомневаюсь, но все же не до такой степени. Таня поняла это сразу и сказала как–то: «Твои публичные угрызения или наполовину притворны, или… Нет, никакого «или» быть не может, не ценят себя ни в грош только полные ничтожества, а уж тебе достоинства не занимать стать. Не рефлексируй, а думай и работай».

Я поверил ей, потому что у нее нет необходимости подкупать меня лестью. Ведь это я, я выбрал ее. Я люблю ее, и еще спасибо, что она мне это позволяет.

Ребята заахали, узнав, что я подарил Маринке джинсы. Кретины. Они не знают, что я много раз хотел, просто мечтал хоть кому–то что–то подарить, а если не делал этого, то потому, что мало на свете людей, которым можно делать подарки, не рискуя схлопотать за это по морде. Когда у тебя знаменитый отец и тебя приняли в институт из жалости к тебе и из уважения к твоему папочке, надо быть очень осмотрительным. И я осмотрителен настолько, что даже скрываю, как много я работаю. И чувствую, что работаю не зря. Особенно теперь, когда в моей жизни появилась Таня.

Вначале у меня было только одно желание — помочь ей. Я кидался ко всем, кто бывал в нашем доме (для себя я бы не стал этого делать), умолял, настаивал. Мне обещали, но ничего не делали. И только один человек, который ничего не обещал, кисло смотрел и тупо кивал, вдруг позвонил через несколько дней и сказал, что послушает Таню. А когда послушал, сказал мне спасибо и взял ее в Ленконцерт. Потом я помогал ей подготовить программу, а уж потом я любил ее так, что она, умная и взрослая, не могла не принять меня всерьез, позволила мне любить себя.

Кстати, Таня и приглядела мне Маринку. Нашла для нас рассказ и сказала: «Эта девочка тебя вытянет». Я возразил, мне казалось, что между нами нет ничего общего, что я несимпатичен Маринке, но у Тани своя логика. «Ты плохо знаешь себя и еще хуже — хороших женщин», — сказала она.

Я долго ходил вокруг Маринки, не решаясь ей навязываться, но как–то однажды разговорились о Льве Шаром (именно его рассказ нашла для меня Таня), и по реакции Маринки на одно лишь имя Шарого я понял, что мы с ней не такие уж разные люди. Я промямлил, что хотел бы сыграть в его рассказе, но нет партнерши. Она знала рассказ и, потупившись от смущения, предложила свои услуги. Сама!

Рассказ был очень сценичный. Юноша и девушка знакомятся в скверике. Он приехал в короткий отпуск из армии, но дома никого нет, — в сквере он ждет отца. Она вышла из колонии, и деваться ей некуда, тоже ждет отца, которого видела раз в жизни — его вызвали в суд, когда ее судили. Она издевается над его инфантильной привязанностью к папочке, потому что такой привязанности ей не понять. Он мальчик очень хороший и благородный, знает, что надо уметь прощать, уговаривает ее простить. Потом он видит отца. Оказывается, отец у них общий. Но теперь уже пацан не может его простить, бросается на отца с кулаками, потому что простить своего — совсем не то, что простить чужого. А девочка вдруг, совершенно непоследовательно, встает на защиту отца. Вот такой это был рассказ. Кстати, очень удобный для постановки — сплошной диалог.

Дома с нами работала Таня, в институте — Маша Яковлевна. Поначалу Маша Яковлевна вытаращила глаза, увидев нашу странную пару, но потом привыкла, даже стала, по–моему, лучше ко мне относиться. Из–за Маринки, наверное. А недавно она сказала моей мачехе Зойке, что, кажется, она во мне ошибалась и у меня есть способности.

Первый час мастерства мы с Маринкой сидели в кофейне на Моховой и ели сосиски — не были заняты. Маринка мрачновато помалкивала, а видику нее был — краше в гроб кладут. У меня так и вертелось на языке сказать ей: было бы о чем печалиться! Но прекрасное чувство под названием любовь не блещет логикой. Если твой друг влюбится в водосточную трубу, ты должен принять и это.

Пусть я ненавижу Новикова. Это мое личное дело. Завидую ему? Не без того. Как не позавидовать эдакой слабенькой, невинной овечке, этому интеллектуально–эмоциональному паразитику! Легко живет малыш. Может быть, Клим Воробей на первый взгляд, да и не только на первый, в тысячу раз хуже Стаськи, пусть Клима гораздо легче назвать подлецом, и это будет недалеко.; от истины, но Клим п л а т и т. То, что произошло с Климом, дорого ему далось. На него просто страшно смотреть, причем время его не лечит, а даже, кажется, наоборот. Иногда я верю, что Клим найдет возможность поправить то, что натворил, а вот Стасик… Не верю ему, не верю. И молчу.

А хороших женщин я теперь тоже знаю. По крайней мере, на Маринке просто написано, что она жаждала подцепить себе иждивенца. И нашла себе на голову объект забот.

— Как Таня? — спросила Маринка.

— На работе нормально. Дома — ад. Сынишка болеет, родители брюзжат. Меня терпят только потому, что я папин сын.

— А у тебя как?

— Отец с Зойкой вернулись. Мама… все там же.

— Это навсегда?

— Боюсь, что так. Плачет или поет песни. Врачи говорят— мало надежды хотя бы подлечить для выписки. Таня согласна ухаживать, на все согласна, но… Таня у меня героиня.

— Да, тебе с ней повезло, — она сказала это совсем убито. И опять надолго замолчала. Но я понял, что ей хочется что–то у меня спросить.

— Ну, репа, что ты хотела все–таки спросить?

— Да… видишь ли… Витька, скажи: вчера не было там, ну, у Самого… н и к а к о й репетиции?

— Была. Но мы с Новиковым не были нужны.

— Но вообще–то была? Он говорит, что Сам потрясающе репетирует. Он кое–что записал, рассказывал мне. А?

— Да. Сам потрясающе ведет репетиции.

Больше я ничего не добавил, а она ничего не спросила. Кстати, пора было идти на мастерство. До сих пор репетиции нашего рассказа проходили не лучшим образом. Вроде бы мы все делали верно, но божьей искры не было.

Репетиции, по крайней мере для меня, вещь тяжелая. Все время боишься, что прервут, остановят, слишком думаешь, правдив ли ты, и в этом страхе теряется интонация. Боюсь, что с Маринкой происходило то же самое. Тем более что всегда на репетициях присутствовал этот ее хвост Новиков. Сегодня его, к счастью, не было, зато было много народу — остались Хованская с Ивановым, Лаурка, Ермакова, даже Жанка. А много зрителей — совсем неплохо. Я люблю, когда есть зрители. Это сосредоточивает. Есть кому доказывать, есть кого убеждать. Я даже почувствовал, что оживился. Но Маринка была совершенно вареная. Мне даже показалось, что она больна — лицо красное, глаза какие–то тусклые. Мы расселись по своим кубам (вначале герои сидят на разных скамейках), она открыла книжку.

— Девушка, дайте мне половинку вашей книги, ту, которую вы уже прочли… — это была моя первая реплика.

— Как… половинку?

— Ну, она такая драная… Как называется?

— «Кукла госпожи Барк».

Первые фразы дались мне тяжело, как и всегда. Но что–то в поведении Маринки вдруг облегчило мою роль. До сих пор она играла худо–бедно как все, но играла. А сегодня она вдруг посмотрела на меня своим мутным, больным, всезнающим взглядом, и я прямо почувствовал то самое, что было написано в рассказе Шарого («Взгляд этой запыленной, коротко стриженной босячки одновременно и напугал и заинтересовал Толика. Он мог поклясться, что таких, как она, не видывал. То ли боль, то ли порок, — в общем, какой–то душок порчи был в этом взгляде…»).

А дальше я уже ничего не помню. Оказывается, актеры не лгут — такое бывает. Не помнишь потом, что делал. Все эти чужие перипетии отнимают у тебя часть жизни, будто это в самом деле произошло с тобой, а не с твоим героем. Хотя, конечно же, большинство актеров все–таки лгут, когда уверяют, будто это происходит с ними в с е г д а, — всегда этого быть не может. Тогда не нужно учиться, не нужно знать ремесла, тогда надо согласиться, что талант действительно от бога и ничем его не купишь. Не верю. Заплати любовью, душой, судьбой, работой — и хоть что–нибудь, но достанется и тебе. Как в эти минуты досталось мне. Помню только, что мне хотелось одного — расшевелить Маринку, внушить ей, что жизнь прекрасна, потому что ее безучастность была так глубока, так сосредоточена на себе, так бесконечна… Нет, не героиня, а она, Маринка, думала о смерти, и от меня зависело расшевелить ее, поднять, спасти.

Хотя нет, нет, я не точен. Я не то чтобы жил переживаниями героя, переживания–то были отрицательные, а, наоборот, меня распирали положительные эмоции. Я с радостью играл вначале любопытство, потом удар, горе и злобу. Нет, это был не герой, а я, Виктор Лагутин, который счастлив, играя боль. Играл и знал: эк лихо получается! Все у меня в кулаке. И в общем–то мне плевать на мальчишку, которого я играю, я счастлив от ощущения собственной силы. (Потом я узнал, что это и есть вдохновение: не умирать вместе с героем, а счастливо рождаться самому.)

Маша Яковлевна не прервала нас ни разу, она, конечно же, чувствовала, что происходит с о б ы т и е.

Сыграв рассказ, мы повалились на один куб, расслабленные, как мешки, приткнувшись друг к другу плечами.

— Кто хочет что–нибудь сказать? — спросила Маша Яковлевна.

— Я! — выскочила Ксанка и понеслась во весь опор: — Я хочу сказать, что я дура! Я почти предала Марину. В последнее время мне казалось, что разговоры о ее таланте преувеличены. А сегодня… А о Лагутине я вообще черт знает что думала…

Хоть это все был обычный Ксанкин бред, но я понял, что она хотела сказать. И почему сказала так. В Маринке действительно многие в последнее время сомневались. д уж что говорить обо мне! Мной никогда не очаровывались. И еще в Ксанкиных воплях прозвучала надежда. Надежда, что ее Игорь тоже не безнадежен. Что и он может еще доказать всем. Ксанке ведь так нелегко мириться с более чем средними способностями Игоря. Какие они все–таки у нас прекрасные, эти девчонки! Да и вообще, сколько на свете прекрасных людей! И как я всех люблю.

— На мой взгляд, Морозова вначале слишком безучастна, — сказала Жанка.

Она сказала это, чтоб показать себя. Мадам слишком робка на площадке, поэтому критична при обсуждениях.

— Да. И плечи зажаты, — добавила Ермакова, потом по–свойски обернулась к Маринке: — Зажата, старуха. И слишком похожа сама на себя.

— Да, я всегда похожа сама на себя. Даже если подписываюсь чужим именем или не подписываюсь вообще…

Никто не понял, почему она так сказала, почему покраснела Ермакова, да и вообще — что происходит. Ермакова села. Надулась, как мышь на крупу.

— Я ничего не хочу сказать, — развела руками Маша Яковлевна, — у меня нет замечаний. Но я думаю, что Марина и Витя долго не забудут сегодняшний день.

Потом все куда–то девались, мы с Маринкой остались одни.

— Я ничего не помню, — сказала она, — и вообще, я, кажется, больна…

Она взяла мою руку и прижала к своему лбу. Лоб ее горел. Не нужно было градусника, чтоб понять — температура. И температура высокая. Ничего удивительного — по городу ходил мартовский грипп.

— Тебе надо сейчас же домой, — сказал я, — погоди, пригоню такси… — я бросился к дверям, но она позвала меня:

— Знаешь, Витька… Спасибо тебе… За все. За сегодня. И за вчера. И знаешь, Ксанка точно сказала… Я и сама себя предала… Я думала, что никогда уже не смогу. Но я ведь могу? Скажи, могу?

— Ты–то? Да больше всех!

— Но ты понимаешь, что мне и надо мочь больше всех? Ведь я… некрасивая. Я брошена, Витька. Я никому не нужна…

— Ты не нужна?

Она плакала, и ее горячие слезы капали мне на руку. Я боялся сам заплакать, потому еще раз хлопнул ее по плечу и побежал ловить машину. В раздевалке сидела Таня.

— Витя! — она бросилась ко мне с радостной улыбкой. — Все говорят, что вы сегодня сделали что–то необыкновенное. Где Марина?

— Во второй аудитории. У нее, кажется, грипп. Я бегу за такси, а ты иди к ней.

Уже в машине Таня сказала, что зашла за мной потому, что звонила Воробьева — звала на день рождения. Она теперь зовет меня через Таню. В институте было не пригласить, видите ли. Провожать себя до квартиры Марина запретила.

— Стасик дома, — сказала она.

— Но он ведь тоже болен?

— Болен? — она удивилась. — Нет, он не болен… Она ушла, а мы с Таней поехали на день рождения.

Запах вкусной еды чувствовался уже в лифте. Стоя за дверью квартиры, мы слышали шум и гам. Открыл Вася Михалыч, в клоунском колпаке, но с печальным лицом. Будто играл в мелодраме. Увидев нас с Таней, он даже будто разочаровался. Но быстро справился со своим лицом и сказал:

— О, кто пришел! — и поцеловал Тане руку. Из комнаты выглянула Маша Яковлевна.

— А где Марина? — спросила она.

— У Марины грипп, температура. Мы отвезли ее домой.

— И она так играла больная? — выскочила Ксанка.

— Ну, тут нет ничего удивительного, — объяснил Маша Яковлевна, — болезнь или несчастье очень част помогают, а не мешают актеру. Они отсекают суету и самодовольство здорового или счастливого человека. Остается суть.

— А! — обрадовалась подоспевшая Жанка. — Тогда все ясно!

Ей очень хотелось как–то попроще объяснить Маринкину удачу.

— Ничего тебе не ясно! — взорвалась Маша Яковлевна. — Болезнь обнажает суть характера, но ведь надо еще, чтоб было что обнажить.

Чего Жанке надо от Марины — ума не приложу. Одно время они очень активно общались, особенно в истории с Лауркой — стояли плечо к плечу. Когда разошлись?

Наконец выплыла и Анна.

— Ой, какое у вас платье, — сказала она Тане, — я его видела уже на трех или четырех то ли продавщицах, то ли буфетчицах. Ах, простите ради бога… Вечно не могу удержаться от гадости.

— Да ради бога, — добродушно отмахнулась Таня. Мне нравится ее добродушие по отношению к Аньке. Не стоит на нее злиться. У этой дурочки почему–то застряло в башке, что она влюблена в меня, а раз уж влюблена, то должна ревновать, и вот она разыгрывает и любовь и ревность одновременно, хотя не испытывает ничего.

Вообще, в смысле чувств, меня эта семейка настораживает. И Анна, и Вася Михалыч. С этим у них как–то туговато. То ли слишком хорошо воспитаны, чтоб эти чувства проявлять, то ли слишком умны, чтобы чувствовать.

Все уже сидели за столом: почти весь курс во главе с Мастером и Машей Яковлевной. Пили за именинницу, не уточняя ее возраста. Анька выламывалась, как могла.

— Витя! — кричала она мне через весь стол и несла такую чепуху, которая могла бы обидеть Таню, если б Таня была чуть поглупей. Сыпались какие–то воспоминания о первом поцелуе, которого я не помнил начисто, потому что его не было, потом припоминалось какое–то письмо, которое она мне якобы послала, а я будто всем про него разболтал, и так далее. В общем, плелась интрига, суть которой была мне ясна — Анька хотела внушить всем мысль, будто она действительно м о г л а иметь со мной какие–то» романтические дела, потому что она мне ровесница. Ведь все знают, что этой морковке стукнуло сегодня семнадцать лет, но все равно будет стоять на своем — доказывать, что больше, хоть ты тресни. Я, подыгрывая, соглашался. Но тут кстати разговор переключился на занятия, опять начали обсуждать наш с Маринкой рассказ.

— Ах, они оба такие тонкие! — вещала Анька. — Они оба такие рефлекторные, сплошная душа, сплошной нерв. А если у человека сплошная душа вместо тела, то она спокойно может напялить синюю юбку, красную кофту и бирюзовые чулки…

Ну, ясно. Маринка выпала из круга близких подруг, потому что Анька убеждена, что та счастлива. Она не может терпеть рядом человека, который обошелся без нее. Ни утешать в несчастьях, ни кормить, ни покровительствовать. Но я напомню ей ее слова завтра. То–то повертится.

Таня будто услышала мои мысли:

— Аня, брось, — сказала она, — завтра тебе будет неловко. Я знаю, ты просто не думаешь, что говоришь.

— Пардон, — сказала Анька, — я забыла, что вы так дружны нынче.

— Игорь, нам пора домой, — громко, на зрителя, сказала Ксанка.

— Еще не вечер, — смущенно встрял Вася Михалыч убитый Анькиными разглагольствованиями.

— Ну, полчаса… — уступила ему, впрочем неохотно, Ксанка.

Анна немножко унялась. А я почему–то вдруг перестал слышать, будто уши заложило, прикрыл глаза — все плыло.

— Витюшка, сынок, что с тобой? — вдруг раздам в ватной тишине голос моей мамы.

Кто сказал это? Губы шевелились у Тани.

— Что ты сказала?! — закричал я и услышал свой крик, разорвавший, оказывается, общую песню.

— Ты что? — улыбаясь спросила Таня.


Навру с три короба,

Пусть удивляются.

Кто провожал меня,

Кто провожал меня,

Кто провожал меня —

Их не касается.


Все вопили, и только Таня смотрела на меня серьезно и молчала.

Все окружающее я видел будто в плохом телевизоре — видимость и звук то появлялись, то исчезали.

Потом откуда–то из темноты появился Новиков, Я было решил, что это опять штучки моего воображения, тем более что явился он почему–то с Крошкой Цахес, режиссершей с четвертого курса, от которой у меня аллергия.

Так и было: Новиков с Крошкой Цахес. Ну да, ведь она тоже учится у Самого, только на режиссерском, проводит иногда репетиции вместо Самого, и мы с Новиковым бегаем в массовке под ее руководством. И она взяла его в свой отрывок, будто не нашла парня на четвертом курсе.

— Это вот Алина, — наглым каким–то, новым для него голосом представил Крошку Цахес Новиков. Алина! Застрелиться можно!

— Алина так Алина, — невежливо сказал Вася Михалыч. — Но ты–то почему пришел?

— Я на день рождения…

— А Марина?

— Марина заболела… — наглость с Новикова как ветром сдуло.

— И она там лежит одна, больная?

— Она приняла лекарство и спит…

— Я бы на твоем месте… — жестко начал Вася Михалыч, но Анька его перебила.

— Это мои гости, папа, — зло сказала она, — Стасик, садись…. Садитесь, Алина…

— Пошли отсюда, — потянула меня за рукав Таня. Не мы первые догадались уйти, в прихожей одевались

Ксана с Игорем и Лаура.

Ксана шипела, как раскаленный утюг. Я злился на Аньку — она заигралась. Любезничать с Крошкой Цахес! С этой… Я много слышал о ней от старших ребят, которые, все как один, ее побаивались. Говорят, сама Крошка Цахес боялась и уважала только Кириллову Эммочку, хоть в Эммочке нет ни особенной хитрости, ни тем более особого ума. То есть, Эммочка умна, но уж очень по–своему.

— Он потерял последний шанс, — сказала Таня на улице.

— Кто? — не понял я.

— Ваш Стасик. Он потерял последний шанс… Какой дурак, жалкий дурак… Эта страшная Алина его высосет…

— Неужели ты думаешь, что он ей нужен?

— А почему нет? Он очень интересный мальчик. Талантливый, красивый и чистый… пока. Из него можно сделать что угодно…

— Да, тут ты права. Его чистые провинциальные мозги можно заполнить чем угодно…

— Не надо так ругательски употреблять слово «провинциал». Провинциал — не тот, кто живет далеко от Москвы или Парижа. Провинциал живет вдали от самого себя. Он ищет поддержку в мнении окружающих, в лести, в словечках, в тряпках, а чего хочет сам — не знает. У него нет времени прислушаться к себе, узнать себя. А тот, кто не знает себя, не может разобраться в окружающих. Вместо того чтоб определять ценность близких людей — друзей, приятелей, учителей, девочек, — он пользуется расхожим ценником. Ценность и рыночная цена — понятия взаимоисключающие, потому что рыночная цена на человеке ставится глупцами по глупому принципу, оценивающему только внешнее. А ценность — это другое. Мне понравилась Танина мысль. Действительно, провинциал — понятие не географическое. Уж я–то это знаю.

На улице было промозгло, холодно. У Тани покраснел нос, и такая, озябшая, с красным носом, она была мне близка еще больше, потому что вообще–то ее красота меня пугала, заставляла думать, что я не стою ее, а вот когда она болела или, как сейчас, с красным носом, она была так по–женски жалка, слаба, желанна… И я забывал о разнице в шесть лет, о том, что она умнее, талантливее меня, я чувствовал себя мужчиной, ответственным за нее, и злился на ее предыдущую взрослую жизнь, которая была такой неустроенной и безнадзорной. Я знал, что Таня сильная, очень сильная, но оттого–то она была вдвойне несчастней слабеньких, но хитреньких женщин, которые добиваются своего не мытьем, так катаньем. А Таня жила честно, без передергиваний, без хитростей. Поверив мне, Таня выложила свои карты на стол: да, люблю, отдам все, ничего не оставлю про черный день, никого не предпочту, никаких тайн мадридского двора не разведу, но в ответ от тебя потребую все, что можешь дать, иначе не играю. И только мой предыдущий опыт общения со взрослыми людьми, знание их отношений помогли мне оценить Таню правильно. Все–таки нет во мне одного современного недостатка — инфантильности. И я, наверное, умею определять ценность, но не цену окружающих. Таня же для меня — бесценна.

Я поцеловал ее на улице, у входа в ее парадную (она не любила целоваться на лестнице), и сказал:

— Таня, я тебя ужасно люблю.

Я редко говорил ей такие прямые и обычные слова, стеснялся. Но сейчас, замерзшей, посиневшей, сказал их.

— Что это с тобой? — усмехнулась она, но я–то видел, что она рада моим словам.

— Нет… Хотя сегодня со мной было что–то странное… Я слышал голос мамы…

— Это действительно странно, — тихо сказала она и добавила: — Я тоже люблю тебя, Витя. И даже не знаю — за что.

— За то, что я никогда не предам тебя, Таня.

— Да. И за это.

Домой я шел пешком и, стыдно сказать, почему–то плакал. То ли заболевал, то ли уже предчувствовал — что–то случилось.

Дверь в нашу квартиру была распахнута. В дверях стоял отец. Губы его дрожали, глаза были красны.

— Витя, — сказал отец, — Витя… И я все понял.



ЮРИЙ КУЗЬМИН


Я эмоциональный тупица. Существо недоразвитое, тугодумное. До меня доходит, как до жирафа. По крайней мере, довести Хромова до падения мог только я. Я, видите ли, доверял.

Сегодня Хромов на работу не вышел. Заболел, сирота. А я с работы не ухожу, потому что вот уже две недели, как мне некуда идти. Комната, которую я снимал, понадобилась хозяевам, а новой я никак не могу найти. Две недели я ночую в своем кабинете. Надо искать комнату, а я вместо этого сижу тут и гляжу в одну точку.

Когда среди мертвой тишины вдруг оглушительно затрещал телефон, я даже вздрогнул. Пошла полоса неудач, так что ждать добра от неожиданного звонка я не мог, не хотел брать трубку. Но потом ругнул себя и взял все же.

— Слушаю, — сказал я, отвратительно заикаясь.

— Мне Хромова…

— Девушка, дорогая, он сегодня вообще болен, а если бы и не был болен, то рабочий день все равно давно окончен…

— А которой час? — спросила она.

— Девушка, вы что, больны?

— Немного. А вы Кузьмин?

Я удивился, откуда хромовская девица знает меня.

— Ну, Кузьмин…

— А что вы делаете так поздно на работе?

— Я здесь живу, — грубо ответил я.

— Вы можете передать ему мои слова, Хромову?

— Вряд ли буду иметь счастье беседовать с ним.

— А вы все равно передайте. Скажите, Марина сказала, что она его презирает. И никогда, никогда не хочет видеть… И пусть не звонит.

Марина, Марина… И этот голос. Я вспомнил вдруг ту смешную девчонку, которую я однажды провожал от Семена с Лилей. Такую на удивление смешную и некрасивую. Вспомнил ее тогдашнее кокетство, глупую детскую манеру стоять носками внутрь и выпятив живот, вспомнил свое удивление тем, что таких принимают в Театральный институт. Да, но что за дела могут быть у нее с Хромовым? И зачем ему знать, что она о нем думает? Об этом я у нее и спросил, заикаясь уж совсем невыносимо.

— Я та самая актриса, которая сбежала от него с режиссером, — сказала она.

И я все вспомнил. Она же говорила мне это в машине еще тогда, осенью. А я ей не поверил. Думал, клевещет на нашего сиротку. Однако, у него тоже странный вкус…

— Так который час? — спросила она.

— Полдевятого.

— Утра или вечера?

Голос у нее был возбужденный и слегка заплетающийся, больной, это уж точно.

— Почему о вас никто не позаботится и не положит спать?

— Обо мне некому заботиться. Был тут один — утром, или нет, днем еще, ушел в аптеку и не вернулся. Я думаю, он теперь никогда не вернется. А я умру. Я правда умру. Я хочу умереть. Я не хочу жить, если все так плохо. Если ни на кого нельзя положиться. Приходите на похороны, Кузьмин.

Она повесила трубку, а я вдруг почувствовал себя крайне неуютно. Почему меня так растревожили ее слова, я и сам не знаю. Эта Марина совсем не из тех женщин, которые мне нравятся. Она и вообще не женщина, а так, сорванец какой–то. С такими всегда что–нибудь случается. Живут через пень колоду, способны на самые дикие поступки, а в прошлом у них, несмотря на юный возраст, такая чехарда, что только за голову схватишься.

Но я вовремя одернул себя. Какое право имею я судить ее?

Нечего мне судить о людях, если я начисто лишен этой способности. А если мне жалко эту чужую больную девчонку, то, значит, надо о ней позаботиться.

Я набрал номер Семена. Дома была только Лиля. Я, как мог вразумительнее, объяснил, что случилось.

Спросил, с кем эта Марина живет, что она за человек.

— Она прекрасный человек, — сказала Лиля, — очень серьезный человек.

Лиля дала мне ее адрес. Это было довольно далеко от завода, да я еще зашел в аптеку, купил лекарство. В общем, со времени нашего разговора прошло часа два.

Ее фамилии я не знал, потому позвонил сразу в несколько звонков. Открыл какой–то мастеровой с фингалом под глазом, из всех дверей торчали любопытные соседи.

— Где больная? — нашелся я.

Они показали на дверь. Я постучал. Те несколько секунд, что я ждал разрешения войти, были для меня очень тревожны. Никто так и не ответил, и тогда я вошел. При минимуме мебели в комнате был чудовищный кавардак. Немыслимый. Почему–то были выбиты стекла, и на полу вперемешку валялись осколки стекла и черепки разбитых чайных чашек. На полу у разбитого окна — подушка. На подоконниках лежали тающие сугробы. Под окнами стояли лужи.

И среди всего этого, на кровати, стоящей недалеко от окна, лежала Марина, а на лице у нее был снег. Это было так страшно — снег на лице, что у меня затряслись руки. Я подумал: уж не мертвая ли она? Подбежал. Нет. Она дышала. А снег на ее лице все же таял. Я не знал, за что приняться. Прежде всего заткнул дыру подушкой, потом сунул ей под мышку градусник. Потом побежал на кухню, налил из чужого чайника воды в чужой ковш, чтоб дать запить лекарство. Соседи не возражали, так как думали, что я врач. Я будил ее долго, уговаривал проглотить антигриппин. Она наконец открыла мутные глаза. Сказала хрипло:

— А, Стасик, ты пришел.

Стасик так Стасик. Объяснять, кто я такой, не имело смысла. Вряд ли она помнила о разговоре со мной. А впереди было много работы. Вставить стекла сегодня было уже нельзя. Тем более что они были такой необычной круглой формы. Я пошел опять к соседям и попросил хотя бы фанеры. Человек с фингалом дал мне ее и предложил помощь. Две соседки принесли вату, чтоб заткнуть щели. Потом я мел стекла и черепки, поранил палец, мне его дружно бинтовали и заливали йодом. Кто–то принес рефлектор, чтоб согреть застуженный воздух. Градусник показывал тридцать девять и семь. У нее начался бред.

Она бредила почему–то куклой госпожи Барк, помню, была такая книжка, звала Стасика, потом Василия Михалыча, тянула протяжно «гранд батман плиссе» и даже читала стихи, что я чувствовал по ритму, хотя слов разобрать не мог. Я присел рядом, думая только о том, чтобы не уснуть. Соседи в коридоре вызывали «неотложную»,

Все–таки я мастер попадать в дурацкие положения. Что я делаю ночью в чужом доме, у постели чужой больной девчонки? Опять кроме меня никого не нашлось?

Я глядел в ее пылающее лицо. Оно было уже тихим и скорбным, бред кончился. Видимо, подействовал антигриппин.

Лицо хорошее. Некрасивое, конечно, но не в такой степени, как мне показалось тогда, у Семена. Подвижное, интеллигентное лицо. Глаза закрыты, но веки красивые, тяжелые, ресницы густые. А что же это за Стасик такой? Тот, который пошел в аптеку и не вернулся? Как же он ее оставил в таком хлеву одну, больную? Кем же это надо быть!

На тумбочке около кровати лежит толстая тетрадка. Наобум открываю. Читаю.

«Я не считаю Чехова великим, как Пушкина или как Толстого. Основное качество Ч е х о в а, на мой взгляд, — ч и с т о п л о т н о с т ь. Не зря, описывая в «Дуэли» падение женщины, бежавшей от мужа с безответственным барином, Чехов акцентирует внимание читателя на том, что у этой дамы нечисты нижние юбки. И Наташа в «Трех сестрах» на первый случай подается нам прежде всего как безвкусная, нечистоплотная женщина. Только потом, в развитии эта внешняя нечистоплотность, разобранность из внешнего ряда переходит и на личность, в нравственную нечистоплотность. Мы содрогаемся от словесного неряшества Наташи, от грязной ее неделикатности. Я бы играла Наташу прежде всего с волосами, смазанными жиром, с какой–нибудь грязной тряпкой на плече. Она женила на себе Андрея и теперь покойна. А покой в ее понимании — разболтанность и грязь. Впрочем, может быть, это слишком в лоб, но мне, как актрисе, помогли бы волосы, смазанные жиром…»

Я поглядел на первую страницу, чтоб узнать, что же я читаю. Оказывается, творческий дневник. Про Чехова довольно интересно. И, пожалуй, она права. Если подумать, то первое качество Чехова конечно же чистоплотность. И его чистый, экономный стиль, и безжалостность хирурга. Девчонка наблюдательна. Я в ее возрасте не мог так формулировать свои мысли.

Но что же за побоище тут было вчера? Ладно, это не мое дело. А что она еще пишет?

«Вчера случайно оказалась на концерте третьестепенной французской певички. Это, конечно, не Эдит Пиаф. Безвкусна, почти безголоса. Во втором отделении лазала по канату, вертелась под куполом, играла на какой–то цирковой гармошке.

И только потом я поняла неслучайность безвкусицы — это вызов. Это желание заставить нас реагировать на себя. Да, я такая. Кушайте. Да, я клоун. Но я такая. Ах, вы сочувствуете Джульетте Мазине в «Дороге»? Так смотрите же на меня. Может, узнаете? Я принципиально смешна и некрасива, хотя могла бы быть гораздо красивее. А не желаю.

И потом я еще подумала, что те чистоплюи и чистоплюйки из актеров, что смеются над ней и презирают ее, не могут чисто физически делать тех вещей, которые делала на сцене она. Да заставьте вы нашу опереточную актрису показать такое представление — не сумеет. А эта прямо–таки живой лозунг «В мире чистогана», хотя, конечно, прекрасно сознает это и именно на этом зарабатывает. Сочетание жалкости и хищности, самоотдачи и корысти. И итальянского тенора привезла с собой не случайно. Но все равно молодец баба, хоть я зла на нее за то, что вначале она меня обманула и заставила плакать».

Удивительное совпадение, но эту певичку я тоже видел. Лаборантки затащили меня на концерт. Я еще, помню, поспорил с ними, когда они стали возмущаться ее Драными, безвкусными перьями. Как и Марина, я пожалел актрису, даже раскис. Но понять, что и это еще не все, не сумел. Хитрого актерского хода не разглядел.

Я читал дневник все с большим интересом.

Она писала про Марселя Пруста, который показался мне скучным и заумным в мои тридцать три, а для нее был понятен, читал про современную «иррациональность» Островского, читал режиссерскую разработку Пушкинской ремарки «народ безмолвствует» из «Бориса Годунова».

Я смотрел на нее с удивлением — неужели у них там Все такие, все поколение? Или она одна? И как я мог относиться к ней пренебрежительно, не поверив Сеньке с Лилей? И выбор Хромова, значит, не был странен? Он не посмел предпочесть ее своей глупой Светке, боясь непонимания таких идиотов, как я?

Мое чтение прервал приход врача.

— Ну, что у нас? — спросила врач у меня.

— Не знаю. Наверное, грипп. Я дал антигриппин, вроде стало легче. Было тридцать девять и семь. Бред был.

— А что за бардак в комнате?

— Я не знаю. Я сам здесь случайно. Пришел — окна выбиты. Заделал фанерой.

— Так вы не муж? Я промолчал.

Врач быстро раскрыла свой чемоданчик, достала стетоскоп, разбудила Марину. Та села в постели и недоуменно переводила глаза с меня на врача.

— Снимите рубашку.

Я вежливо отвернулся и уткнулся носом в зеркало. Мало того что весь вечер читал чужой дневник, хоть и творческий, так теперь еще подглядываю. То есть я сразу же опустил глаза, но все–таки успел увидеть в зеркале ее тонкое, почти прозрачное тело. И маленькие грудки, торчащие в разные стороны. Совсем детские.

Что это маленькое существо может еще соображать, что оно может замышлять, когда неизвестно, как оно вообще живет, чем живет, — комарик какой–то, а не человек. И совсем не женщина.

— Всегда такая худая? — спрашивала врач. — Дыши. Не дыши. Так, хорошо, деточка. Всегда такая худая, спрашиваю?

— Нет. Похудела.

— Почему? Молчи, не дыши. Говори.

— Занимаюсь. Трудно.

— Где?

— Театральный. Актриса.

— Дыши. Понятно. Одевайся.

— Ну что? — я подошел к постели.

— Завтра утром придет машина. В больницу. Пневмония. Сейчас сделаем укол. Дадите вот это. Станет хуже — вызывайте «скорую». Ясно?

— Ясно.

Она сделала укол и уехала. Я остался с Мариной один на один.

— Кузьмин, — совершенно трезво сказала она. — Как вы тут оказались?

— Вы позвонили ко мне… А я в последнее время живу на работе… Мне негде жить… Я услышал, что вы не в себе. Узнал у Лили ваш адрес. Приехал.

— Живете на работе? И сами гладите свои крахмальные рубашки?

Мне показалось, что она опять бредит.

— При чем тут рубашки?

— Ни при чем. Просто я думала, что за вами следят маменька и две–три жены.

— Ни маменька, ни жена за мной не следили. Поэтому я все умею сам. Заикался я отчаянно.

— Вам, наверное, надо идти? — спросила она.

— Теперь уж я никуда не пойду. Одну я вас не оставлю.

— Я не одна… Должен же кто–нибудь прийти…

— Стасик?

— Хотя бы.

— Я не слышу в вашем голосе уверенности.

— Вы можете позвонить моей подруге. И она придет.

— Я не буду никому звонить. Мне не составит труда посидеть ночь. Я сова.

Квартира уже спала, почему мы и услышали, как кто–то тихо открывает входную дверь.

— Послушайте, Кузьмин, — вдруг отрывисто сказала она, — не обращайте внимания на то, что я сейчас буду говорить. Молчите. И кивайте, если хотите.

— Хорошо, — согласился я, потому что ничего другого мне не оставалось.

И тут дверь отворилась и в комнату вошел джинсовый сопляк.

— А ты чего лежишь? — обратился он к Марине.

— Жду тебя из аптеки.

— Из какой аптеки?

— Ну, где ты там был… Оттуда и жду.

— А это кто? — он показал на меня пальцем, как на вещь.

— Это Сережа, — сказала она.

— Какой Сережа?

Он пялился на меня, а я на него. И недаром я на Него пялился. Я увидел, что у него и на щеке, и на шее следы яркой губной помады.

— Мой Сережа, — сказала она. — И теперь он будет тут жить. Он меня любит и будет тут жить. А ты иди куда хочешь…

— Вы — Сережа? — глупо спросил меня мальчишка. Я кивнул. С ним началась какая–то достаточно отвратительная театральная истерика. Он вопил: «Ах, так?» и «Я все понял!», потом заявил, что уйдет, ничего не взяв, все оставит ей.

— Я сожгу твои вещи, — спокойно сказала она.

— Лучше собирайтесь скорее, Марине надо спать нее воспаление легких, — почему–то совсем не заикаясь, сказал я.

— Воспаление хитрости и порок нахальства, — по–детски огрызнулся он.

— Собирайся! — из последних сил крикнула она.

Он запихивал какие–то тряпки, пластинки, фотоаппарат в свой чемодан, я стоял у постели Марины, боясь что она сейчас вскочит и вцепится в него, — вид у нее по крайней мере, был такой.

Наконец он собрался. Жалко посмотрел на нее, потом на меня.

— Я ухожу? — сказал он, и губы у него дрожали.

— Я вас провожу, — опять не заикаясь, сказал я. Мы молча прошли по коридору, я по–хозяйски, доигрывая свою роль, распахнул перед ним дверь.

Он вышел, переступил через порог, оглянулся.

— Что, рады? — со слезами в голосе сказал он.

— Сотрите губную помаду с морды, — ответил я Его лицо мелко задрожало.

— Помаду?

— Да.

— И она… видела?

— Это не важно. Вы все равно ее потеряли.

— Но она же меня так любила! Она и любит меня.Меня, меня, не вас!!!

— Очень может быть. Но вы не воспользовались своим шансом.

— Какой еще шанс? Ну, какой?

— Вставить стекла, щенок! И сходить в аптеку, сопляк!

Я захлопнул дверь, не желая больше крика и шума. Все–таки квартира уже спала. А в комнате рыдала Марина.

— Зачем я это сделала! — причитала она. — Я же люблю его! Я умру без него! Я плохо, я неправильно любила его! Неправильно! Я умру без него, слышите?

Я не знаю, как уж там она любила его, но он ее никак не любил: ни правильно, ни неправильно.

— Сейчас вы примете снотворное и будете спать, — сказал я.

— А вы? Вон там в углу раскладушка, раздвиньте ее и спите.

Я дал ей лекарство, раздвинул раскладушку, погасил свет и лег. Но заснуть так и не мог, да и не собирался. Она, несмотря на снотворное, тоже не спала. Я слышал, как она вздыхала, ворочалась и плакала в подушку. Это был тяжелый, сдержанный, не женский плач. Но я не мог сочувствовать ей. Мне казалось, что то, о чем она плачет, не стоит слез. Мне казалось, что когда–нибудь она будет радоваться, что поступила так, а не иначе.

Утром она опять вся горела, и я опять дал ей лекарство. Пришлось позвонить на работу и сказать, что опоздаю.

Я отвез ее в больницу. Мне велели ждать. А потом вынесли из приемного покоя маленькое тонкое колечко.

— Это возьмите с собой, — сказала мне тетка в белом халате. Я хотел надеть колечко на палец, чтоб не потерять его, но оно не налезло даже на мизинец. И я опять как–то глупо растрогался.


КЛИМ ВОРОБЕЙ


А я не намерен ему сочувствовать. Он мне не сочувствовал. И правильно делал, кстати. Если бы мне тогда кто посочувствовал, то я бы под горячую руку мало чего не натворил бы. Так почему я должен платить за свои пакости, а он — нет? Ах, он ребенок? Выгодно. Спать с девушкой он не ребенок, а жениться ребенок? И вся шея в помаде. Значит, правду говорят, что он спутался с Крошкой Цахес? А может, с другой? Жанка, конечно, его оправдывает. Она не любит Маринку. Вот только интересно — за что? Она говорит: «Маринка не женственна, не умна, не способна создать семью. И вообще, мол, все У Маринки «от живота», талант то есть, а она, дескать, вообще не знает, бедняга, что она делает, и скоро сковырнется, если уже не сковырнулась». Мне нравится, как бойкие девочки, вроде Жанки, расставляют ярлыки. Уж Даже если человек, который им не по нраву, талантлив, так они и этот талант как–нибудь да оскорбят. Как–нибудь да низведут до своего уровня.

Стасик морочил мне голову всю ночь. Договорился до того, что Маринка ханжа и кроме штампа в паспорте ей ничего не надо. Удивительно, как рассуждают эти неханжи: им, дескать, все равно, есть штамп в паспорте или нет. А если тебе все равно, так пусть он у тебя будет, и девушке будет легче, и вообще… Но в том–то все и дело что им тоже не все равно, им штамп не нужен. Они как бы холостяки, ни за что не отвечающие. Однако им еще и сочувствуют. Мне никто не сочувствовал, хотя я считаю, что наши с ним поступки стоят один другого.

Идти в институт Стасик отказался. Как же! Он провел такую беспокойную ночь! А что я из–за него не спал — ничего.

— Стасик, зря ты так, — сказал я, — тебе сейчас лучше бы пойти.

— Мне не до рассуждений! — заявил он и завалился спать на мое место, потому что то место, которое в начале учебного года дали ему, было уже занято.

В институт я пришел гораздо раньше обычного, на скамейке под лестницей сидели Игорь с Ксаной, Лаура и Валька Ермакова, по вестибюлю шлялись старшекурсники. Мне вроде бы полагалось подойти к своим, но из–за Лауры я не мог. Я рядом с ней чувствую себя не в своей тарелке. Мне кажется, что каждый мой жест, каждое мое слово должны вызывать в ней злобу и недоверие. Вот я скажу что–нибудь, а она вдруг ответит: брось ты притворяться, уж я–то знаю, какой ты. И ведь понимаю, что не скажет она так, но боюсь. И делаюсь при; ней таким идиотом, что самому себя стыдно. Уж лучше не подходить. Кстати, тут же крутилась Кириллова Эммочка. Эммочка ко мне хорошо относится. Да и я ее уважаю. Кирилл просто как–то удивительно умеет окружать себя прекрасными женщинами: и его мама, а теперь во Эммочка. Помню, он поначалу злился на меня, что я да Эммочке его адрес. А почему я должен был не давать Но теперь, кажется, все в порядке. Он и палец о палец не ударил ради Эммочки, она все сама себе устроила. Хотел бы я, чтоб и мне попалась девушка, которая сама все решит и устроит. Я все–таки не очень богатый внутренне человек, потому–то меня так и раздражали раньше всякие там чувства у других. Я не верил, потому что сам не очень способен чувствовать. Как ни странно, я в это поверил из–за Лауры. Она так изменилась, такая стала серьезная и даже красивая, не врет и не болтает. Только вот что она чувствует — вопрос. Что она там думает? Но теперь к ней не подойдешь и не спросишь. Все. Я–то, дурак, думал ее осчастливить, сделать предложение. Нужно оно ей.

Ну хоть бы на секундочку влезть в ее шкуру и узнать, что она обо мне думает. А если какую–нибудь гадость или, того хуже, совсем ничего?

— Клим, привет, — сказала Эммочка, — иди сюда, я тебе кое–что скажу…

Вид у Эммочки был загадочный. Она схватила меня за уши, притянула к себе и затараторила:

— Слушай, Клим, тут ходит Крошка Цахес, она хочет увидеть Маринку. Скажи Ксане, чтоб она отозвалась на Маринкино имя, уж мы посмеемся…

Я понимал, что это какая–то девчоночья чепуха и мужчине неприлично в ней участвовать, но отказать Эммочке не мог.

Пошел под лестницу, пробубнил всем «здрасьте» и отозвал Ксану:

— Эммочка сказала, чтоб ты отозвалась на Маринино имя. Крошка Цахес хочет знать, кто у нас Марина.

— Ах стерва! — завопила Ксана. — Мало того что она довела Маринку до больницы..,

— Как… до больницы?

— Увезли сегодня утром с воспалением легких. Мне какой–то ее приятель звонил.

Ксанка, как всегда, преувеличивает. До воспаления легких Крошка Цахес никак Маринку довести не могла. Но то, что Маринка в больнице, — не пустяки. А Стасик рассуждает про свои поруганные чувства. Им, с чувствами, можно делать пакости, их чувства все понимают и оправдывают.

— Да чего ты отсвечиваешь, садись с нами, — сказала Ксанка и пихнула меня на скамейку, а сама выставилась, готовая к бою.

Я сидел, зажатый между Ермаковой и Лаурой, и боялся вздохнуть. Видел только щеку Лауры, которая медленно, но верно наливалась пунцовой тяжестью. Мочка ее уха светилась перед моим скошенным в ее сторону взглядом, отвести его я не мог.

— Марина! Морозова! — раздался звонкий крик Эммочки. Она кричала как в лесу.

— Что? — не своим голосом ответила Ксанка и пошла на голос.

Вообще–то она всегда не ходит, а ломится, сбивая с ног тех, кто стоит на пути, топая и размахивая руками. Но сейчас она шла в образе. Актриса все–таки! Шла, нагнув голову, бочком, легко, неслышно, ну прямо точно так, как ходит Маринка.

— Чего это она? — удивился Игорь.

— Молчи. Так надо, — сказал я.

— Клим, ой, ну скажи, ну скажи, пожалуйста, ну в чем дело? — вдруг дернула меня за рукав Лаура, будто все ничего, будто все у нас с ней нормально.

— Крошка Цахес просила показать ей Марину, — точно так же делая вид, что у нас все в порядке, ответил я.

— Что она еще хочет? Вчера со Стасиком приперлась на день рождения к Ане Воробьевой, так ей и этого мало….

— Пойдем, поглядим, что будет, — потащила меня за собой Ермакова, — мне одной неудобно.

Скрыть своего интереса к чужим делам Валька не может. Все ее уже давным–давно раскусили, презирают, не любят, но она даже не понимает за что. Ей и в голову не приходит, что это неприлично. Казалось бы, хитрая девица, но хитрость, я это понял, ума не заменяет. И воспитана дурно. А кто из нас воспитан на пятерку с плюсом? Но остальные как–то приглядываются, учатся, перенимают. И тут, по–моему, кроме головы на плечах ничто не поможет. А уж злоба, зависть и хитрость только от недостатка серого вещества. Не видел я благородных дураков, бывает только или–или, а уж самодовольны только дураки. Если, сделав пакость, ты хотя 6ы понимаешь, что это пакость, то, наверное, можно рассчитывать, что ты не абсолютный подонок.

Вначале я думал: ничего не исправишь, надо только зарубить на носу этот урок и жить дальше. Но нет, оказывается, мало заучить урок. Мало того что этот поганый случай навсегда останется при мне. А Лаура? Она–то в чем виновата? Ей–то зачем этот урок? Чтоб впредь никому не верила, подозревала? А может, она только своей доверчивостью и была хороша?

Говорят, сердцу не прикажешь… Сердцу не прикажешь? Нет, сердцу прикажешь! Прикажешь!

И тогда я сделал маленькую попытку встать на ее место. А как же она, бедная, справится с этой бедой? И не имею я права за счет Лауры получать такие шикарные жизненные уроки. Я должен и с п р а в и т ь. То есть это я сейчас так ясно излагаю весь ход моих мыслей. Тогда я брел на ощупь, ненавидел то ее, то себя. Но ненависть к другим — она бесполезна, она ничего не дает, разве что делает нас хуже. А куда уж хуже? И тогда я разозлился на себя.

И стоило мне разозлиться на себя, как я увидел, что Лаура — хорошая. Хорошая, и все. Бедная, обиженная мной, красивая и хорошая. И не только что она меня не стоит, а я не стою ее. Может, именно это все они называют любовью? Но тогда любовь требует усилий. Но что это я…

Ермакова тащила меня к группе: Эммочка, Крошка Цахес и Ксана. Атмосфера предгрозовая, уж Ксанка без скандала не обойдется. И я знал, что должен быть с ней. Подошли и Игорь с Лаурой.

— Вот, Алина, ты хотела познакомиться с Морозовой, — светским голосом тараторила Эммочка.

По виду Алины я понял, что уж знакомиться она не хотела. Она хотела, чтоб ей только показали Маринку.

— Боже! — трагическим голосом сказала Ксанка. — Боже, так это вы Алина? Ах, я умираю от счастья!

Наглая Крошка Цахес вытаращила глаза и промямлила очень высокомерно:

— Я вроде бы и не просила о знакомстве. А если и просила, то позабыла об этом.

— Ах! Это не имеет значения, — и Ксанка вдруг, ни с того ни с сего, стиснула Алину в объятьях. — Ах, как я счастлива! Это была мечта всей моей жизни!

Она тискала, мяла, целовала Крошку Цахес, а потом вдруг зарыдала басом, и по щекам ее катились самые натуральные слезы.

Открывались двери. Входили все новые и новые люди, недоуменно смотрели на эту дикую сцену, потом пожимали плечами и отходили. В театральном людей ничем не удивишь.

Бедная Алина не знала, что и делать. Наконец она вырвалась из Ксанкиных объятий (очевидно, не слабеньких) и прямо без пальто выскочила на улицу.

Эммочка и Ксанка победно хохотали.

Народу было уже полно. Прозвенел звонок на занятия.

Первые часы вел Кирилл. Я не люблю, когда он с нами репетирует. Дело не в том, что мы поссорились, — У меня ощущение такое, что это я с ним ссорился, а он со мной вовсе нет, уж такой он легкий человек — все забыл. Но просто он много болтает, и болтовня какая–то необязательная. Я заметил, что Кирилла любят все наши лентяи. Не самого Кирилла, а его занятия, конечно. По крайней мере, Жанка любит. У нее, как и у Кирилла, хорошо подвешен язык, и она готова часами выяснять с ним какие–то детали и обстоятельства, мелкие и непринципиальные. Помню, на одном занятии Лаура, падая в обморок, на лету одернула платье. Так Жанка потом полчаса трещала, что не верит в Лаурину игру, что этим жестом Лаура выдала свое притворство. И Кирилл с ней соглашался. Потом я спросил у Марии Яковлевны, и она сказала, что это бред и полное непонимание смысла актерской профессии. Что актеры не сумасшедшие и что если бы они делали на сцене все совсем как в жизни, то сцена никому бы не была нужна. И актриса, которая упадет на сцене с задранным подолом, вместо того чтоб растрогать публику — насмешит ее. А я подумал, что Жанка затевает подобного рода дискуссии потому, что она еще ни разу не почувствовала себя актрисой. Поэтому она и накручивает на элементарные вещи какой–то туман — тут и беспамятство, и сомнамбулизм, и черт знает какое вдохновение, при котором актер якобы совсем не соображает, что он делает. Интересно, а зачем же тогда репетиции, зачем мизансцены, зачем умение владеть телом и говорить?

С этим вдохновением, я заметил, как и с любовью. Все ждут чуда с небес — и любви, и вдохновения. А может, есть труд любви? Труд вдохновения? Вчера, когда Маринка с Лагутиным репетировали свой рассказ, я увидел вдохновение. Знаю, что это было так. Потому мне и не захотелось делать им дурацкие замечания. А Жанка с Ермаковой полезли выступать. Они не з а м е т и л и. Как же они, такие специалисты по вдохновению, не заметили? А никакие они не специалисты. Им это совсем неведомо. Даже больше, чем мне. И любви они не увидят.

Первыми Кирилл потащил на площадку нас с Ермаковой. Пока я с Ермаковой не работал, я считал ее очень способной. Но это тот, прошлый я так считал. А вот когда столкнулся в отрывке, понял, что не могу. Она играет Островского так, как его уже сто раз играли, ну, в Малом, например. Не то что она сдувает с какой–то конкретной актрисы, нет, она сдувает со всех актрис. И отрывок превращается в какой–то водевиль, скользящий, поверхностный. А тут еще Кирилл со своей говорильней. Ну что за чепуху он несет!

— Валя, ты вся — порыв! Взметнулась к нему, перепугана, сердечко бьется. А ты, Клим, ты серьезен. Ты сейчас — Анна Каренина. Туда, под поезд, на самую середину и так далее…

— Кирилл, что это за ахинея, — раздается вдруг с порога голос Эммочки, — ну как она может сыграть, что у нее бьется сердечко? Ты, Ермакова, приподними задницу — будет вернее, вскочи — вот тебе и порыв! А почему Клим должен изображать Анну Каренину?

К таким явлениям мы привыкли. Когда Эммочка свободна, она является на Кирилловы репетиции и вмешивается, нисколько не стесняясь. Надо отдать ей должное — она нам действительно помогает.

— Приподнимись, приподнимись со стула, а уж что ты чувствуешь — то сама придумывай. Я тебе говорю действие, чувство — твое дело. Клим, побеги, споткнись, упади… Сделай вид, что ты не упал… Ага, правильно, вот этот сучочек в полу тебя интересует… поэтому ты сел на пол…

Репетиции с Эммочкой превращаются в сплошной цирк, она умудряется так все раскрасить, так обогатить движением, что, если до следующего раза мы не забываем хотя бы половины, и то уже смотреть интересно и ученический отрывок превращается в спектакль. Она возилась с нами весь академический час, а Кирилл, нисколько не уязвленный профессионально, смотрел на нее с гордостью, будто это он создал такое чудо природы, как Эммочка. Со звонком мы еще не кончили, но тут загрохотали кубы и из кулисы вылез Мастер. Мы все ахнули. Все–таки, знай Эммочка о его присутствии, она бы не рискнула вмешиваться в чужие дела. Хотя, может быть, и рискнула бы. Эммочку тоже надо знать. Но как Мастер прятался, и давно ли?

— Прекрасно! — как ни в чем ни бывало закричал он. Эммочка потупилась и покраснела. Умеет, оказывается, краснеть.

— Мне надо с вами поговорить, — сказал ей Мастер, потом повернулся к Кириллу: — И с вами тоже.

— Бедный Кирилл! — вздохнула рядом Лаура. Я обернулся на ее вздох, и наши глаза встретились.

Последнее время мы часто встречаемся глазами, хотя раньше я домогался этого еще сильней, но она не смотрела на меня даже невзначай, не только в глаза — вообще в мою сторону. Болячка на губе, круги под глазами — недавно она переболела гриппом, платьице какое–то черненькое не в ее вкусе. И мне вдруг так стало ее жалко, как я никогда никого не жалел. Мне захотелось сказать ей: «Чего ты Кирилла жалеешь? Он не пожалеет. Это ты бедная. Болела, моя бедная. Лежала себе и думала. Горько тебе было думать. Горько, знаю».

И она вдруг улыбнулась смущенно, будто я и вправду сказал ей эти слова. Остановилась и продолжала смотреть на меня. Я тоже стоял и смотрел. Все налетали на нас, спотыкались, а мы стояли и смотрели друг на друга. Она все так же глупо улыбалась, а уж что творилось с моим лицом — не знаю.

Мы остались вдвоем в дверях аудитории. Не помню сколько это продолжалось. И вдруг к нам подбежал Игорь и сказал:

— Клим, слышишь, Клим! У Витьки Лагутина вчера умерла мама. Таня пришла. Ты сделал свой отрывок, иди к Витьке. Там надо помочь.

Я как–то глупо пожал плечами, все еще глядя на Лауру: вот, мол, что ж делать, мне надо идти. И только тут до меня дошло то, что мне сказали.

— Мама?

Я вспомнил, как Витька мечтал, что возьмет маму из больницы и они будут жить все вместе: мама, Таня, Танин сын и он. И именно в последнее время он все больше говорил об этом.

— Я тоже пойду, — просто сказала Лаура и протянула мне руку, — сегодня до меня очередь не дойдет.

Потрясающий мартовский день был на улице. Пронизывающе светлый, яркий, с капелью. Я шел, держа за руку Лауру, свою девушку, и торопился по странному делу. Несколькими днями раньше я бы еще подумал, имею ли я право помогать. Захотят ли помощи от меня, даже в таком трудном, неприятном деле, как похороны, но сейчас я был уверен, что кончается мое одиночество и я не только могу, но и должен помочь. Конечно, это были мелкие, эгоистичные мысли, но я не могу наврать и придумать себе другие.

Лаура, послушная, как ребенок, шла чуть позади меня и совсем запросто держала меня за руку.

Дверь в Витькину квартиру была распахнута настежь, обе половинки ее. Туда молча входили какие–то люди. Вошли и мы. Я очень боялся горя. Боялся слез, криков, воплей. Но все говорили тихо. Страшный, всклокоченный, с покрасневшими глазами стоял Витькин отец. Я узнал его, хоть видел в первый раз. Лицо было знакомо по кино. И мачеху узнал. Догадался. У меня было о ней представление как о молодой, красивой дамочка, которая раскатывает по курортам. Но это было не так.

Я увидел сиделку. Вот именно, сиделку. И лицо у нее было тихое и озабоченное, как у сиделки. Зачем ей, молодой женщине, этот старый, обрюзгший мужик, что она так тревожно следит за ним, не спуская с него глаз? Ну актер, хороший актер, а дальше что? Ведь видно же, что он тоже долго не протянет. И если б она была дрянью, то лучшего и желать не могла бы — будет богатой молодой вдовой. Так нет же! Эта девочка готова прямо–таки всю себя в него перелить — лишь бы он жил, не волновался, не мучился. Я это понял, понял.

— Алеша, — она как–то странно, звеняще произнесла его имя, — Алеша! Там ребята пришли. Наверное, к Вите…

— Да–да, — пробубнил он, — он там… идите, дети. Мы вошли в маленькую комнату. Витька сидел к нам спиной, сгорбленный, маленький. Повернулся. У него было завязано горло. И глаза тоже красные.

— А, Клим… — сказал он очень приветливо. — Я рад, что ты пришел. И Лаура…

Он посмотрел на меня, на Лауру и вдруг понимающе улыбнулся мне.

Удивительный человек Витька, и удивительно его поведение. Я знаю, что он страдает, знаю, что он очень любил свою мать. Ну какое ему дело до меня? До перемен в моей жизни? До сих пор, в кругу своих родителей и родственников, я встречался с другими проявлениями горя. Моя мать весь год болезни отца твердила, чтоб он поскорей умирал (она и в глаза говорила ему это), а на похоронах без конца билась головой о гроб, голосила, падала наземь и выла. То же самое проделывали она и ее сестры на похоронах бабушки, хотя последние годы жизни никто из них не хотел приютить бабушку и она слонялась от одной к другой, как деревенский пастух.

А здесь вели себя иначе. Говорили о других делах, Даже улыбались. Актеры, пришедшие из театра Витькиного отца, вспоминали его мать. И Витька вышел к ним. Улыбался их воспоминаниям, потом спросил, когда будет премьера, сосватал нас с Лаурой на контрамарки. И в эти минуты его горя и отчаяния я вдруг увидел, что Витька очень хороший человек, по большому счету хороший, и сейчас, в слабости, в горе и болезни, не может скрыть этого, как зачем–то всегда делает.

Потом мы с Лаурой поехали в больницу за нужными для похорон справками.

Администраторша решила, что я сын умершей (я и правда немного похож на Витьку). Высунулась из окошечка, уставилась, потом спросила. Когда же я сказал, что я не сын, она начала рассказывать:

— Это был тяжелый случай. Вначале она была ничего, в первые годы. А потом — совсем плохо. Лежала, свернувшись в комочек, и кричала совершенно, ну совершенно детским голосом, как грудной младенец… Сестры давали ей конфетку- она переставала кричать… Любила больше всех тетю Дусю, тетя Дуся у нас поет… Хорошо поет, русские песни. Бывало, сядет рядом с тетей Дусей и слушает или сама поет… Даже улыбается. Муж заходил, заходил, верно. Алексей Иванович, знаем мы его. В кино видели. Говорят, тоже зашибал, но ведь мужики — они сильные. Им что… А она слабенькая да без царя в голове. За бабой смотреть надо, следить… Жалеть ее надо, пока не повихнулась… А бабе много с чего повихнуться можно… Работа, дети, аборты… Ничего, ты уже взрослый, должен знать… Потом всякие наши женские дела, то месячные, то климакс… С этим к нам больше всего привозят… Вот она, себя не помня, мало чего не наворотит. И ты, молоди человек, жениться будешь — не забывай. Баба — тонкая штука.

Добрая старушка много бы чего наговорила, но тут к ней пришли еще посетители, стало не до нас.

Мы с Лаурой медленно брели по саду Невской лавры. Слова администраторши жужжали у меня в ушах как комары.

Я не думал о Витькиной матери, что уж тут теперь думать. Пусть думает тот, кто виноват. А кто, собственно, виноват? Алексей Иванович Лагутин? Но ведь он и с самим собой обращался ничуть не лучше. И мачехе Витькина не виновата, она его от семьи не уводила, подобрала больного и несчастного, виновато какое–то наше непонимание женской природы. Мы думаем, если они живут, не умирают, то и хорошо, то и нет нашей вины. Не вцепилась как клещ, не женила, не устроила скандала, отпустила — вот мы и опять как новенькие, с нас как с гуся вода. А как там она одна будет мучиться, как справляться с заботами — нам и дела нет. Мы вольные художники с житейским опытом, который, как известно, помогает.

А я не хочу такого опыта. Мало у меня сил на еще один опыт. Себя жалко. И совесть отзывается, есть.

Вот идет она со мной рядом, а мне все хочется сказать: какая жизнь у тебя впереди большая и трудная. Как справишься ты с ней, глупая моя врунья и мечтательница, как жить тебе дальше, моя бедная? Ах, бедная ты моя, бедная.

И она будто опять слышит мои слова, опять смотрит на меня с глупой своей улыбкой.

Подожди, Клим, говорит мне какой–то подлый голосишко изнутри. Подожди, Клим. Ты расчувствовался, ты рассентиментальничался, в таком виде ничего не решают. Пройдет время, про твою подлость совсем позабудут. А Лаура наделает глупостей, уж ей сам бог велел делать глупости, заврется, заиграется, надоест всем своей никчемностью, и все скажут, что ты был прав, не зря бросил, а, она сама виновата… Вот ты и совсем свободен. Потом друзья–приятели состряпают тебе брачок поприличнее, с деловой современной девочкой. Ты только пережди эту волну Лауриной силы, а своей вины, дождись Лауриной слабости, и тогда…

Но я смотрю на Лауру. И я рад, что она никогда не узнает об этих моих размышлениях, потому что да, глупа, да, несовременна, а потому никогда ей и в голову не придет, что я мог замышлять такую низость. Она высока в своей детской глупости. Высока!

— Ты что так смотришь? — шепотом спрашивает она и останавливается.

— Бедная ты моя, бедная, — говорю я уже вслух.

— Что ты так смотришь!!! — кричит она.

Я беру ее тонкую, озябшую голую руку. Я стискиваю эту слабую руку, она отвечает на мое пожатие, потом мы переплетаем пальцы, и мне хочется плакать от нежности к ней. Я не позволю ей умереть раньше меня, я не позволю ей болеть, мучиться, страдать. Низость — она ведь не наследственная?

Так, сцепив пальцы, не говоря ни слова, мы доходим до Витькиного дома.


ВАСИЛИЙ МИХАЙЛОВИЧ ВОРОБЬЕВ


Вот уже и апрель. Первое апреля. Дурацкие розыгрыши. Моя дочь по поводу первого апреля хотела закатить бал.

— А кого ты позовешь? — спросил я.

— Моих друзей.

— Кто твои друзья?

Ей на этот вопрос отвечать не захотелось. А могла бы. Наглости нам не занимать.

— Кто бы ни был… — буркнула она, — это мои, а не твои друзья… Я не должна спрашивать разрешения на дружбу.

— И не спрашивай. Только не заставляй меня дружить с каждым новеньким…

— Ну чем тебе не нравится Алина?!!

А чем мне, действительно, не нравится Алина? Нравится мне Алина. Барышня умная, злая, тертая, с воображением. Вокруг Алины существует эдакое силовое. поле ума пополам со злостью. Страшна и притягательна, умна и несчастна. Через все переступит, если понадобится. Можно уважать. Можно влюбиться, если, конечно, не очень привередлив к женской внешности. А кто сейчас привередлив? Другие моды. Другие характеры. Все было бы хорошо в Алине, только… Только раньше сюда приходила другая. Которую Алина походя ограбила. На счастье той, другой, и на свое несчастье. Та мне нравится больше, хотя я, как взрослый человек, не могу винить Алину.

Но мне нравится, что моя дочь такая взрослая… Что она тоже может не винить. Может сменить ту на эту, и не моргнув глазом, удивиться: а что же тут такого? А та, другая, в больнице… Впрочем, там, кажется, идет на поправку.

Я долго думал: навещать ли мне ее? Я ведь помню то секундное выражение отвращения на ее лице, когда я, старый дурак, заговорил с ней о любви. Не вовремя, потому и сорвалось. И хорошо, что сорвалось. Что бы делала она в моем доме, как совместил бы я ее, второго ребенка, со своей единственной, неповторимой дочуркой?

Миновало меня это горе. И это счастье. И я решил, что нет, не пойду я к ней, зачем. А потом похороны Haташи Лaгутиной, воспоминания о похоронах Зины, мысли о Лешиной вине, о своей вине. Сухие и страшные Машкины глаза…

После похорон я не спал всю ночь. Думал о Зине, о Наташе о Марине. Не таких бы вам партнеров, милые. Я самодовольный дурак, принимающий всех и вся, занимающийся делами, половина из которых не дела, а так, химеры. На все и на всех меня хватало, кроме моей замерзающей от недостатка любви жены.

Где те, на кого я тратился? Помнят ли они, как меня зовут? Где те дела, важность которых я считал несомненной? Ну, несколько нахалов с моей и божьей помощью устроили свои делишки, получили свой кусок пирога. Не те были дела, не те были друзья. Слишком много дел, слишком много друзей.

В общем, с утра после той ночи я решил, что должен все–таки навестить Марину. И рад был, что сделал это.

Вставать ей еще не разрешали, и я сидел с ней в палате, у больничной койки. Говорить надо было тихо, потому что и здесь было много обычных для больницы любопытных старух. Марина смотрела на меня прямо, не потупляясь, и это, к моему великому облегчению, было единственным, что могло мне сейчас помочь. Но она была так худа, так голуба и так некрасива, что я опять почувствовал прежнее: а вдруг она никому, ну совсем никому не будет нужна, и тогда останусь только я. Я обойдусь без нее, красивой, здоровой, довольной, а вот такая….

Она расспрашивала про похороны, про самочувствие Виктора. Я признался, что Витька нравится мне все больше и больше, умолчав, что он нравится мне больше моей дочери. Он вел себя с редким достоинством, на поминках как–то удивительно тактично останавливал больные для Леши разговоры, а эти опасные разговоры тут и там возникали, был подчеркнуто вежлив с Зоей, на которую многие косились. Эти судьи всегда знают, кто виноват, когда уже ничего сделать нельзя, хоть тогда, когда было можно — не ударили палец о палец. И как это Витька получился такой чуткий, такой интеллигентный? Ну а потом Марина спросила меня про мою Анюту. Не мог я ей рассказывать об Анькиных выкрутасах, о визитах приятной во всех отношениях Алины (кстати, приходит она вместе со Стасиком, которого в руках Алины Анька враз оценила). Ничего этого я ей и не рассказал. Ходит в институт, учится. Говорил так, как говорил о школе, куда она тоже ходила, тоже училась. Кстати, и это мне не нравится: ровность, безнатужность ее успехов, этакая несгибаемая хорошистка, не двоечница и не отличница.

— Клим женится на Лауре, — сообщил я, тут же поняв, что зря. Вот, теперь будет лежать и думать, что у всех все хорошо, на всех женились, а ее отвергли. И не понимает еще, наверное, что это чувство отвергнутости, непонятости, это больное детское чувство непременно даст свои плоды. Даст в будущем другое счастье, даст опыт, который нужен ей, потому что она актриса, потому что она человек, потому что у нее мало тела, мало плоти, но именно она, не другие, — идея женщины, воплощенная женская слабость, беззащитность, но и сила.

— Да, да, я знаю, — радостно откликнулась она, — мне Ксанка сказала… Как вы думаете, он искренне, а не потому, чтоб оправдаться, чтоб подлизаться к нам?..

— Это не важно, — ответил я, — важен поступок. Да и по его лицу… Я видел его на похоронах… У меня такое чувство, что он смерть Натальи принял на свои счет… Ну, вину…

— Да–да, понимаю, — отозвалась она, — он понял, что и он у б и в а е т.

— Да. Понял. И это очень мало кто понимает. Невыгодно понимать. Это чувство ответственности, которое в наше время приходит далеко не ко всем.

— А у нас одна бабушка говорит: нет на них ни креста, ни галстука…

— Потрясающе! — восхитился я.

— Только не говорите о мудрости русского народа, — она покраснела от некоторой фамильярности своего тона, оттого, что осмелилась сделать мне замечание, В первый раз за весь разговор она выдала, что помнит о предыдущем нашем разговоре. Это смутило ее.

— Послушай, Марина, — сказал я, — только, пожалуйста, прими это за комплимент, а не наоборот… Если не нравится — забудь навсегда то, что я тебе наговорил… Но я никогда не буду относиться к тебе плохо. Ты для меня человек, и, честное слово, это гораздо больше, чем женщина. Женщин бывает много. Мы говорим: вино, карты, женщины… И все три ингредиента стоят один другого. А ты для меня Марина Морозова, не безымянные женщины, даже не единственная женщина, а Марина Морозова. Я достаточно стар, умен и бесстрастен, чтоб не навязываться тебе и ценить тебя как Марину Морозову.

Кажется, я довольно точно сказал то, что я о ней думал. По ее лицу я понял, что ей не по вкусу мои слова. Мне понятно ее состояние: страдаю сама, пусть пострадают другие. Пусть эти злодеи мужики клянутся, плачут, рыдают, обещают повеситься, а я посмотрю. Но она помолчала, подумала, присущее ей чувство правды победило, помогло вникнуть в мои слова и оценить их.

— Спасибо, — сказала она, — и раз так… вы ко мне еще приходите. Мне тут одиноко, я все думаю… Я и о вас думаю… Вы придете? Обещайте!

— Обещаю.

Это «я и о вас думаю» прозвучало без всякого любовного подтекста, без кокетства. Она уже прониклась ко мне тем чувством дружбы, которое я ценю, может быть, дороже любви. И я, уходя, знал, что, конечно же, буду приходить к ней, что она нужна мне, как мало кто был нужен в последнее время. И не поеду я оформлять спектакль в Петрозаводск. И обойдусь без этих денег.

Только было немножко жаль того острого и болезненного спазма влюбленности, который то ли был на самом деле, то ли примнился мне от длительного молчания души.

Со съемок приехал Левушка Шарый, остановился у меня, так как был в очередном разладе с семьей. Жена его, когда–то неплохая девушка, выросла в крикливую, требовательную дамочку. И только потому, что он всегда любил, жалел и понимал ее. Да и дети…

Это не значит, что Левушка не замечал низкого паразитизма окружающих. Он замечал, страдал, мучился. И у него–то я как раз и заметил то детское чувство обиженности и непонятости, которое и заставляло его писать, доказывать свою правоту. Его обида была узнаваемой. Люди узнавали свои обиды, не теперешние, но те, молодые, когда сами они были лучше, когда обиды казались несправедливее и больнее, невыносимее.

И вот он сидел у меня на кухне, злой и недовольный, проклинал себя за то, что связался с кино, а заодно брюзжал на весь свет.

— Вот, — пробормотал он, — и огурец уже не тот. Ты помнишь, раньше, какой был вкус первого в году зеленого огурца? Нету больше этого вкуса. И нету такой улыбки, которая бы свела с ума. Все не то, все не так. Даже огурец изменяет. Когда изменяет молодость — все изменяет.

— Это ты брось, — сказал я, — это ты брось…

— Ну да, как же, проходили. «Вы знаете, я так люблю ваше творчество, приходите ко мне без очереди, я вам по блату новые мосты поставлю». С виду — милая женщина, даже понравилась мне. И не понимает, что если ей нравится мое творчество, то не пойду я к ней разевать свою гнилую пасть, тем более без очереди, тем более по блату.

— Да, знаешь, — решил отвлечь его я, — на курсе у моей Аньки играют твой рассказ.

— Какой рассказ, кто играет? — так заинтересованно спросил он, что я расхохотался.

Я ответил, какой рассказ и кто играет.

— Я знаю и того и другую… Девочка очень славная. Если не размотает себя.

— Она не размотает, — заверил я. Несмотря на всю свою наивность и лопоухость, некоторые вещи Левушка умеет замечать сразу.

— Вася, а ты не…

— К сожалению, нет, — ответил я, — то есть было что–то, начиналось… А потом я понял, что ни к чему… Да и вообще, это был такой нелепый случай…

И я зачем–то рассказал ему всю свою нехитрую историю: про письма,, про объяснение, про посещение больницы.

— Слушай, Вася, а может, ты сглупил? — Как сглупил?

— Ну, зря отказался?

— Да я и не отказывался. Просто все сошло на нет. С меня хватит тех четырех месяцев, что я думал о ней. И так чуть не рехнулся.

— И все, значит, прошло? И ты позволил, чтобы прошло? Вася, а ты наиграй… Чувства — это такая вещь, что нужен наигрыш. Воображение, бред, несусветность. Ведь в молодости мы все высасываем из пальца, и все–таки та, молодая любовь — реальна.

— Не полюбит она меня. Упущен момент.

— Ну и пускай, пускай… Это же так прекрасно -| любить. Да еще без ответа. У меня в молодости была любовь. Она в овощном ларьке работала. Красавица. Стоит, нос синий, мерзнет… На меня и смотреть не хотела. Я писателем стал. Вот, думал, разбежится. А она… «Пастух, я не люблю тебя. Поэт, я не люблю тебя». Да она единственная, кто и знать меня не знает, и не читала, и не слыхала… А я ее до сих пор помню.

Но тут случилось то, чего, я боялся весь вечер. Не думаю, чтоб виновата была Анна, поскольку она свято блюла наш последний договор: у нас теперь разные гости и желательно их не смешивать. Очевидно, она просто проболталась Алине, и та выплыла на кухню и очаровательным голоском спросила, где взять чистый стакан. Мне пришлось представить ей Левушку.

— Ой! — всплеснула руками она. — Я так вас люблю… То есть не вас, а ваше творчество. Мне тут как–то попалась на глаза ваша книжечка, так даже зачиталась…

Как могла за какой–то миг случиться в Левушке такая перемена, я не знаю. Актер он был плохой, играл отвратительно, но нахально.

— Да–да, очень приятно, девушка… Вася, слушай, что ты там говорил о той блондиночке? Как думаешь, выгорит? А если я сейчас ей позвоню? — И, не дав опомниться ни мне, ни Алине, сбежал в прихожую к телефону и набрал явно двузначный номер.

Я смотрел, как выкрутится Алина. Она вначале опешила, потом расхохоталась. Удачно так расхохоталась.

— Ах это творческое кокетство! — сказала она. Мне захотелось нагрубить ей, сказать, что ни черта

она не понимает в творчестве и в творческом кокетстве. И вообще не понравилась ее хамская фамильярность. Ни по возрасту, ни по положению она не должна была лезть к нам. Но я промолчал, чтоб она поскорее ушла. Она ушла и вернулся Левушка.

— Видал? — спросил он. — Теперь ты видал, как они хвалят? Снизошла… Это, оказывается, к н и ж е ч к а. А я ведь писал к н и г у. Да!

Он был в жутком миноре, спорить с ним было бесполезно, и я сказал, что хочу спать, чтоб заодно уложить и его. Он покорно улегся.

Я сидел в своей комнате, пытался читать, но мне мешал смех и разговор у Анюты. Я даже прислушивался, чуть ли не подслушивал. Но слышал только отдельные слова.

Меня тревожила Аня. Чего я хотел от нее? Вначале и сам не знал. А теперь… теперь бы мне хотелось, чтоб моя дочь была похожа на свою мать. И этого–то я не нахожу. Внешне — похожа, а внутренне… Анна удивительно бесстыдна в проявлении чувств. Ей ничего не стоит сказать гадость о человеке, только что вышедшем за дверь. Да и гадости в лицо мало чем отличаются от гадостей за спиной, если вчера ты была от этого человека без ума. И она спокойно объясняет такие вещи настроением. Откуда такое высокомерие? Мы с бабушкой очень боялись ее неуверенности в себе, потому всегда поддерживали, всегда хвалили. Может, переборщили? Я слишком за нее боялся, слишком чувствовал перед ней вину, вникал с самым серьезным видом в ее детские дела и конфликты, снимал с нее груз вины за совершенные проступки, а она — поэтому, наверное, — стала удивительно безответственна. Да что там говорить — халтурщица просто.

А может, Аня следила за мной и нашла нечто подобное в моих поступках? Но ведь у меня есть друзья. Не так много, как мне думалось, но достаточно.

У Аньки — нет друзей. Она, как в детстве без конца меняют почерк, без конца меняет друзей. Марина перестала слыть талантливой — побоку Марину. Виктор обошелся без Анькиного сострадания — побоку Виктора. Валечка Ермакова чем–то не угодила — в грязь Валечку. Хотя с Валечкой мне и самому что–то подозрительно. Слишком вежлива и молчалива — непонятно, что за человек. Теперь вот у Лауры все в порядке — кто бы слышал, как Анна сообщала мне о Лауре, какая ирония, какое презрение. Может быть, да и скорей всего, это инфантильность. Она часто встречается у детей моего круга знакомых, у детей «из семей», как сказала бы бабушка. Но тогда мне больше нравятся дети не из семей. Правда, взять Аниного друга Стасика — он «не из семьи», а инфантилен не меньше. Разве что не так высокомерен. Вот интересно, объяснить бы этим деткам их поступки взрослыми словами, без оправданий чувствами, без химер и фантазий, — что бы они запели? Сказать Стасику: тебе хотелось женщину — устроился у той, что оказалась беззащитней; пожил, осмотрелся — выбрал другую, потому что первая иссякла, а другая — зубастее, умнее, жизнеспособнее… Нет, что бы он запел? Да он бы возмутился самым искренним образом, он бы назвал меня негодяем. Скажи моей Анне: ты предаешь людей, которые тебя любят, ты выставляешь их в дурном или смешном виде, а сама тянешься к чуждой тебе силе, к сомнительному покровительству, — что бы она возразила? Впрочем, это сказать я намерен и с удовольствием послушаю возражения.

Возражения были абстрактные. (Разговор я затеял по уходе Алины со Стасиком.)

— Алина — личность, — сказала Анна.

— Что такое личность?

— Ну, Печорин… — растерялась она.

— Неужели ты такая еще соплюха, что не можешь понять: Печорин — дурной человек! В общем–то дурной!

— Зато личность.

— Неблагодарный, холодный, бесчувственный, жестокий — он тебе нравится? Сам несчастлив и другим приносит горе…

— Ну, если смотреть на жизнь с философской точки зрения… Жизнь мгновенна и бессмысленна.

Здрасьте, я ваша тетя. С каким видом она это сказала! Сократ!

— Если жизнь мгновенна и бессмысленна, то уж лучше прожить ее честно и порядочно. Это и труднее, и приятнее другим, тем, для кого она не бессмысленна.

— Ну так Алина мне приятнее. Чем некоторые, кого ты предпочитаешь. Она сейчас так смешно рассказала, как ее отбрил Левушка… Она всегда с таким юмором рассказывает про свои осечки…

— Правильно делает. А то ведь мог рассказать я.

— А что она такого сделала?

— Она была глупой. Если не хамкой. От таких девиц Левушку выворачивает. Почему–то.

— Вообще–то, конечно, она не подарок, — вдруг легко согласилась Анна. — Жанка сказала, что при всем уважении к Алине со своим мужем она бы ее не познакомила. А Жанка умница…

— А что, ты теперь дружишь и с Жанкой?

— Ну, Жанка, она ведь тоже…

— Личность?

— Хотя бы. По крайней мере, можешь не сватать мне свою Мариночку.

Ничего необычного не было в ее словах, но я утерял бдительность и не так понял «свою Мариночку». А у меня, оказывается, осталась еще эта гнусная привычка краснеть. И Анька каким–то непостижимым образом заметила мою реакцию.

— Слушай, уж не влюбился ли ты в нее? — с неприятным смешком спросила она.

Я глупо молчал.

— Это было бы смешно. Я в это не верю, слышишь? Хоть Ермакова давно распространяет всякие сплетни, и ей виднее… Ведь она писала тебе такие очаровательные письма.

Я молчал как громом пораженный. Значит, Валечка!… Этого мне только не хватало!

— Ты не влюбился в Маринку, нет! — вдруг отчаянно закричала Анна. — Нет! Ведь ты же не был у нее позавчера в больнице, не был, они ошиблись?

— Ну, а почему я не мог пойти к ней в больницу?

— Значит, был… Ты не любил маму, ты жестокий, холодный, ты довел ее, а теперь на старости лет влюбился в некрасивую девчонку, надеясь, что она не откажет. Ее бросили, и вдруг она согласится на тебя, так? Да?!! Ты не любил маму!

— Зато теперь люблю, — спокойно сказал я. Спокойно, насколько мог. — Теперь — люблю. И понимаю, что надо было делать. Мне только обидно, что ты не похожа на свою мать. И тебя любить мне трудно…

— Ах, трудно! И потому ты нашел замену? А вдруг я похожа? Что ты знаешь обо мне? Подыгрываешь мне

в моих играх, а что знаешь? У меня же все не как у других: у меня нет чувств, нет таланта, ничего нет… И мамы нет. И тебя нет. А Алина относится ко мне серьезно.

— Тогда пусть, не кокетничает со мной, — оборвал я ее вопли. — И не таскает за собой доказательство своей победы в виде Стасика. Почему вы в свое время чуть не стерли с лица земли Клима и так защищаете Стасика?. За что вы так не любите Марину?

Зря я это сказал. То есть, без этих слов еще была возможность примирения, но теперь — нет.

— За то, что вы любите! — крикнула Анька и выбежала из моей комнаты, хлопнув дверью.

Хорошенькая информация навалилась на меня. Все было смешно и малоприлично. И Валечка, и разговоры на курсе. И Анькино одиночество.

Ни с того ни с сего вдруг сам собой включился репродуктор, и женский голос образца сороковых годов пропел:


И даже пень

В весенний день

Березкой снова стать мечтает…


Это были прямо–таки волшебные слова. Они там, радио, как в воду глядели. Действительно, старый пень. Не хочу быть посмешищем на старости лет, не хочу страдать, не хочу. Посягнуть на чью–то молодость? Извините. Если б эту девочку хоть саму ко мне потянуло, а так… Вот и хорошо, что многие догадываются о моих чувствах, пусть догадываются, пусть смеются! Это же надо, чтоб такое в голову пришло! Вот поезд и уходит… Думаете, побегу следом по шпалам? Нет.

Утром хмурый Левушка осведомился, чего он мне вчера наплел и правда ли, как ему кажется, что он оскорбил какую–то женщину.

Я заверил его, что он ничего, кроме торговки овощами, не выдал и никакой женщины в моем доме не было.

Часа полтора он сидел на телефоне, кому–то все звонил.

— А знаешь, мне предлагают на полгода уйти в плаванье, ну, там надо будет написать историю корабля. Я согласился. Представляешь, море, работа, порты… — обрадовал он меня наконец.

Ни в какие корабли я не верил. Он понял это. Сказал грустно:

— А ведь не уйду. Найду, в конце концов, причину отказаться. И бегство из Ясной Поляны не состоится. А знаешь почему? Потому что я не Лев Толстой. Слушай, а почему мы, зная, как надо жить, живем н е п р а в и л ь н о?

Отказался от моря он в тот же день. Постеснялся морочить людям голову. А я… я принял предложение петрозаводского театра наоформление спектакля, хотя тогда, в больнице у Марины, решил было не принимать это предложение. Но что–то мы с Анной повытряхнулись, и на лето тоже нужны деньги… А лето скоро, ведь уже апрель. И юнцы на улицах бренчат гитарами. И коты вопят по ночам. А Марина без меня обойдется. Кто я ей?


ПОКРОВСКИЙ


Сегодня в театре было собрание. Присутствовал. Устал. Вообще, устаю от разговоров, очевидно старость. Если б не взялся за работу в институте, то давно бы уже либо помер, либо ушел на пенсию, потому что силу беру только от молодежи. Многие ныне покойные мои друзья тоже признавались в этом. Я прекрасно отдаю себе отчет, что хорошо устроился. Даже, может быть, мудро. С детьми забываю о возрасте, вернее, доволен своим возрастом, как это ни странно всегда был нетерпим, невыдержан, а теперь, откуда ни возьмись, и терпение и выдержка. Даже могу иногда удержаться от того, чтоб Давить детей своим авторитетом. По вечерам читаю платоновскую «Апологию Сократа». Научиться бы так, как он, задавать вопросы. Потрясает, как он мог заставить неграмотного раба доказать теорему Пифагора, только правильно ставя вопросы. Но чтоб приблизиться к это — надо еще прожить хоть немного. Лет семь. Или пять. Вряд ли проживу, хотя бы потому, что начал многое понимать. Только начнешь понимать свое предназначение — ан и конец.

Всегда любил Машку. Но теперь, когда она работает со мной в институте, тянет к ней еще больше. Как к наперснице. Поговорить о любви. О наших телятах.

После собрания вышли с ней вместе. Она знает, каких новостей я от нее жду.

— Лагутин болен, Морозова в больнице, Новиков две недели не ходит на занятия, — сразу доложила она.

Ну и сюрприз! Ладно, с Лагутиным ясно, а вот Новиков…

— И что же, они так и не поженились?

— Не поженились, — уклончиво ответила Машка.

Я понял, что ей хочется сказать правду. Ждет, что попрошу. Я и попросил.

— Он завел себе другую… — сказала она. — Только прошу вас, ничего не предпринимайте со своей медвежьей грацией.

— Хорошо, не буду, — пообещал я. — А что, теперь нельзя поставить на место мальчишку, который опозорил девушку?

— Ой, не говорите вы таких слов. Нет теперь тут позора. Нет теперь и мужества. Есть эмансипация. Маринка может утешаться, что он ее любил. И вспоминать прекрасные времена. И вообще, если вы думаете, что все на ее стороне, то ошибаетесь. Ваша Жанна подготовила ей хорошую встречу из больницы. Знаете, я боюсь…

— Чего?

— Уйдет она от нас. Уйдет, понимаете?

— Если актриса — не уйдет. Вот он уйдет.

— Этого–то я и боялась. Не трогайте вы его. Он сам ляпнется, вот попомните мое слово, видала я таких. Но пусть не из–за нее. Не хватало ей еще считать себя виноватой.

А Маша, оказывается, и не замечает, что я стал терпимей!

— Хорошо, не буду… Но позвони там кому–нибудь, сделай так, чтоб завтра он был.

— Сделаю. Вы придете вечером на капустник?

— Конечно. Сашок хороший мальчик. И я рад, что ему дали звание.

Мы разошлись до вечера. Я думал об этой студенческой истории, и она мне не нравилась. Завтра после института надо навестить Чудакову, — что ей там одной в голову взбредет? Лучше уж лишусь этой мадам со справками, которую Машка упорно называет «моей Жанной». Хотя нет. Ничего л не буду предпринимать, тут уж Маше виднее. И эта девочка, Кириллова жена, тоже пусть входит в суть дела. Вот, не поговорил с Машей насчет нее, а ведь надо бы. Явно двусмысленное положение — выгнать мужа, взять жену. Да как она еще защитит диплом? И что делать с Кириллом? Он, конечно, после женитьбы притих, но уж такой халтурщик, что просто сил нет. А за руку не схватишь.

Вечером пришлось вспомнить о Кирилле. И не мне одному.

Среди актеров нашего театра и приглашенных гостей из других мое внимание привлекла группа детей. Дети были разного возраста, от первого класса до десятого. Они вертелись вокруг Володи Рокотова. Он с молодости занимался с детьми, а потом ушел из театра вообще и занимается только с детьми в своей удивительной студии. Добровольно это обычно не делается, поэтому вокруг Рокотова было много кривотолков.

Вокруг моего имени тоже было много разговоров, когда я добровольно снял с себя обязанности главного режиссера. Не может быть, чтоб люди так уж не понимали тех, кто лишен честолюбия, как Володя или я. В этом смысле мы, конечно, оба не совсем актеры. Скорей всего, Володя гораздо раньше, чем я, понял прелесть общения с детьми. Ведь если б мы им только давали! Мы же еще и берем, берем то, что можно взять только у молодости.

И плевать, что не до конца он актер. Пойду дальше и выскажу крамольную мысль: а почему, собственно, театр (для актеров, разумеется) считается единственным храмом? И сам я так никогда не думал, и детей этому учить не следует. На свете есть много вещей кроме искусства. Есть люди, есть дети, из которых вырастают или не вырастают человеки.

И вот Володя, блестящий и талантливый актер, фантазер, умница, вдруг уходит из театра и занимается только с детьми. Начинает с самых маленьких, растит не одно поколение актеров, но все это почему–то скользит мимо сознания его бывших товарищей, и они не могут придумать никакого объяснения этому, кроме плохого характера, разгильдяйства и чудачества. А он вовсе не разгильдяй. Ну, рыжий, ну, всклокоченный, ну, глаза вытаращенные, рачьи, худ, как Дон Кихот, нос — рубильник, как теперь говорят, на семерых рос, одному достался; А в глазах — честный азарт, трезвое безумие вдохновения, да еще руки, какие положено иметь хирургу или пианисту, — чуткие, выразительные.

Я несколько раз был на его детских спектаклях. Передать, что там к чему, — невозможно. Просто целая шайка маленьких, вдохновенных Рокотовых, от которых не знаешь чего ждать в следующую минуту. Кстати, в отличие от престижных детских студий, куда родители стараются воткнуть детей, Рокотов принимает к себе всех, кто пожелает. И всем находит дело. Я даже послал к нему одного своего стажера, такой у нас в институте есть умница — казах, Сакен его зовут. Тот так заинтересовался, что выпросил разрешение сделать преддипломный спектакль у Рокотова. С детьми.

И вот этот–то самый хороший человек, Володя Рокотов, зачем–то явился на вручение премии Сашку Петрову. А с ним почему–то кроме детей явились двое моих студентов — Передреева и Воробей. Я подошел к ним.

— Вот, Сашка пришли поздравить, — сказал Рокотов.

— А ты, Лаура, какими путями? — спросил я.

— Она со мной.

— Я же занималась у Владимира Петровича.

— А ты, Клим?

— А я с Лаурой…

Ага, и тут любовь. Ненавижу невлюбленных молодых людей! Оба они на редкость симпатичные. То, что Передреева занималась у Рокотова, конечно же, заметно. Ведь если вдуматься, то в Лауре нет никаких особенных данных: ни речи, ни пластики, ни яркости. Но есть самозабвенная патологическая вера в предлагаемые обстоятельства, которую я заметил во вступительном отрывке и этюде, есть способность уклоняться от подражания, самостоятельность, которая редко присутствует поначалу даже у самых одаренных людей, потому что они все не только не избегают подражательности, но почему–то даже стремятся к ней, и есть, самое главное, какая–то одержимость человека не от мира сего.

Но вот все расселись в малом зале, на сцену вылез Главный, произнес хорошие слова, сияя, будто это он был именинником, и, не затягивая, дал слово актерам.

Люблю капустники, люблю актерскую выдумку, люблю их в натуральном виде, без режиссуры. Все было очень смешно.

Рокотов с детьми куда–то исчез. Кажется, Сашок его и не видел, потому что он прибежал после спектакля минута в минуту. Я смотрел на него, ожидая, как подействует рокотовский сюрприз. И когда Рокотов появился, понял, что это действительно был сюрприз.

Рокотов вылез из люка. Люком никто не пользовался уже сто лет, и Рокотов был грязен, весь в паутине, но очень счастлив. Потом он выволок из–за кулис какой–то сундук (с собой привез, что ли?), раскрыл его, и оттуда начали один за другим вылезать его разнокалиберные дети.

Все хохотали. И Главный тоже. Только Сашок был почему–то хмур. Потом они показали в лицах всю историю Сашка Петрова, всю его театральную карьеру. Как обычно, был какой–то винегрет из его детских ролей, а самого Сашка по очереди изображали от первоклассника до дылды с усами. Просто перевешивали с одного мальчишки на другого табличку со словами «Саша Петров». Все очень смеялись, но, боюсь, что искренне смеялся только я. В смехе других был какой–то не тот смысл, это был не смех, скорее хихиканье. Не смеялись Главный и сам Сашок. Что–то тут было не так. То есть кое–что мне стало ясно сразу. Дело в том, что Главный всегда считал, что подобрал Сашка на улице, «открыл» его, гордился этим открытием несказанно, навесил на Сашка ярлык «актер милостью божьей». Помню, я даже как–то спорил с ним, объяснял, что на улице актеры не валяются, что вера в стихийный, ни на чем не основанный талант наивна, хоть я тоже не знал про Рокотова. Но предполагал, это уж точно. А Главный хотел быть открывателем. И вот теперь ему было не смешно. А почему не смеялся Сашок?

— Ты не знаешь, в чем дело? — спросил я у сидевшего рядом Воробья.

— Кажется, знаю, — ответил он.

Кто–то из актеров протянул мне маленькую книжечку— программку «Театральный Ленинград». Одна заметка была обведена. Я прочел ее, и мне стало стыдно. Стыдно за Сашка и больно за Рокотова. Конечно, Рокотов не читал этой заметочки, и вот явился… любимый учитель к любимому ученику. Добрая крестная к сомнительной Золушке, старый неудачник к «актеру милостью божьей». Оказывается, Сашок считал, что никакого Рокотова в его жизни не было. Я посмотрел на Главного, встретился с ним глазами и понял, что тот корчится от стыда. Но я не стал торжествовать и злорадствовать. Его ведь тоже обвели. А подписана заметочка была Кириллом. Наш пострел везде поспел. Нет, выгоню я этого прохиндея.

Потом Сашок произнес ответное слово. Но это был уже не Сашок. Он мямлил, экал, мекал, будто возмездие случилось сию минуту, получил, не отходя от кассы. Вообще–то Сашок славится яркостью речи, хорошим юмором, но я, например, только сейчас понял, чья речь была вложена в его уста, чей юмор, — это же Рокотов. И теперь, при Рокотове, он уже не мог оперировать его словами и мыслями, тем более что сам же и отрекся от него. И вот вместо человеческих слов лилась какая–то абракадабра с отвратительным театральным произношением прилагательных: «хорошенькый, голубенькый».

Лицо Рокотова было счастливым и доброжелательным, будто он ничего не видит и не понимает. Он смотрел на своего ребенка и гордился его успехом.

Моя жена Галя в свое время ходила в рокотовскую студию, учила его детей петь. И как–то она сказала мне

— Если бы ты знал, какой он печальный и одинокий человек!!!

— Ну уж, не производит такого впечатления.

— Ничего ты не понимаешь. Он держит марку. Он привык ее держать, а сейчас, если можно так выразиться, марка держит его. Но он очень печальный человек Он так любит своих детей, а дети уходят. И устраиваются. А он одинок и неустроен. И держит марку, чтоб не огорчать их своим видом.

Вот и сейчас. Он держал марку. А Сашок? Сашка не было. Опять не было, как до Рокотова.

Меня немного утешало только одно — он не нагличал, он стыдился. Это было видно, и, размышляя категориями Левушки Шарого, — все еще могло организоваться. Парень пришел к нулю и, может быть, начнет все сначала, с нуля.

После капустничка и прочего великолепия с речами и литаврами мы возвращались вчетвером. Мы с Машей и студенты.

— Интересно, как пережил Рокотов этот конфуз? — сказала Маша.

— А что ему надо было переживать? — удивилась Лаура.

— Он, наверное, не читал Кириллову заметочку, — пояснил Клим.

— Читал, — сказала Лаура, — читал. И был счастлив, что у Сашка… у Петрова все так хорошо. Ведь в этой заметке не было ничего обидного для Владимира Петровича, ведь нет?

Машка злобно фыркнула. А Лаура, та действительно была хорошей ученицей Рокотова — она не замечала мелочей. Пока не замечала.

И я вспомнил, как однажды я был у него на рядовом занятии студии. Он занимался с самыми маленькими детьми — от семи до девяти лет.

— Сегодня мы делаем этюд — суд над Бармалеем. Витя, ты будешь Бармалеем. Условие: Бармалей — хороший человек.

Этюд игрался минут сорок. Был судья, почему–то в парике, был обвинитель, защитник и свидетели. Когда свидетели гневно пытали Бармалея, зачем он съел Манечку и Ванечку, тот очень простосердечно оправдывался, что сделал это по рассеянности, по близорукости, и показывал очки у себя на носу. А тогда, дескать, он был без очков. И свидетели отступали, и обвинитель разводил руками, а под конец суда, выяснив, что по–настоящему Бармалей никого не съел, все стали его горячо поздравлять, обнимать, целовать. Закончился этюд великолепной совместной пляской.

С тем, что даже Бармалей — хороший человек, Рокотов родился на свет. Помню серьезные дела, взрослые, не бармалейские, где он придерживался принципа, что все — хорошие люди. В театре его за это некоторые даже считали лицемером и подхалимом, но он был так последовательно верен себе, что и они ему поверили. Я напомнил Маше об этом.

— И он ничего не понимает? И так и живет? Да я же его знаю, этого не может быть! Володька же все насквозь видит!

— Все он понимает. Иначе откуда у него опыт? Откуда такое знание людей, особенно детей? Откуда умение воздействовать на них?

— Но тогда это действительно похоже черт знает на что!

— Нет, Маша, нет. Это похоже на порядочность. Это похоже на силу воли. Это похоже на человечность, на верность себе самому.

— Другого такого человека я не встречала, — сказала Лаура.

Потом мы распрощались с детьми. Им надо было на троллейбус, а нам с Машей на метро. Мы смотрели вслед этой молодой, красивой паре.

— Какие хорошие у нас дети, — сказал я.

— Да, да, — рассеянно отозвалась Маша, потом как–то жалко посмотрела мне в глаза и очень серьезно спросила: — Вам никогда не казалось, что жить стыдно?

— Как — стыдно?

— Ну… стыдно… Обвиняешь других, и ропщешь н судьбу, и считаешь себя правой, не понимая, что корень наших несчастий — в нас. И пропускаешь свою судьбу, свою любовь… А потом — расплата. Но и она — в нас.

— И корень нашего счастья — в нас, Маша. А ты, ты так просто редкостно счастливая женщина. Ведь Бармалей — хороший человек.

— Бармалей — прекрасный человек.

— Добрый…

— Рассеянный…

— Милый…

— Близорукий…

— Естествоиспытатель.

— Добровольный донор.

— Отец–героиня…

— Прекрасный семьянин.

— Член народной дружины.

— Спаситель утопающих.

— Книголюб… Мне удалось развеселить ее. Она развлеклась игрой, сменой интонаций. Мы уже не говорили, орали. На нас смотрели встречные. Несколько раз я услышал, что назвали Машкину фамилию. Она это тоже, конечно, слышала и не могла даже сделать вид, что ей наплевать. Актриса есть актриса. Мне нужно было выйти на остановку раньше, и, выходя, я сказал ей:

— А тебе не должно быть стыдно, Маша. Ты — хороший человек.

— А вы — хороший Бармалей! — крикнула она.

Утром следующего дня, того самого дня, было очень солнечно. Я даже снял шляпу. Шел, глазел по сторонам, видел празднично освещенный солнцем город и чувствовал себя молодым и сильным.

Студенты стояли у института, подставляя солнцу исхудавшие голубые лица. Мои студенты всегда на первом курсе здорово худеют.

— Пришлешь Новикова в четвертую аудиторию. Да и сам придешь, как староста, — сказал я Иванову.

— Если Новиков явится… — мрачно ответил Иванов.

В вестибюле толпилась небольшая группа: четыре солдата и три девицы. Ко мне подошел Грищенко.

— Вот этих, — он кивнул на группу, — нам надо поделить. Парни служили, девицы болели и рожали.

Грищенко очень выгодный для меня человек — у нас не бывает споров из–за студентов. Уж если мне кто понравится — Грищенко будет плеваться, и наоборот. Я уверен, что именно я беру лучших, но также знаю, что и прогадываю. Спокойной жизни со своими ребятками я никогда не видел.

— Берите кого хотите, — сказал я, руководствуясь этим правилом, потому что не взять никого вообще — не имею права, люди поступали к другим мастерам, поступили, пройдя бешеный конкурс. Ну, а спорить с Грищенко трудно, он работает только в институте, от театра давно отказался, и это дает ему карты в руки, выбирает он первым.

В аудитории было солнечно, и потому так заметна была пыль, летящая с кулис. Я задернул портьеры на окнах — стало темно, но якобы чисто.

Что я скажу Новикову? Если б Маша мне не запретила, просто накричал бы и выгнал. Тем более что два солдата из четырех уж точно мои, так что Новиков заменим. Но это, наверное, и впрямь будет бестактно — гнать за то, что человек несколько легкомыслен. Теперь это, кажется, так называется? Легкомыслен, инфантилен… Ну, мало ли, потерял зачетку, бросил девушку, забыл про занятия… Странные нынешние дети. Пробиться через конкурс, больше чем сто человек на место, проучиться всего ничего — и успокоиться. Живут убежденные, что не пропадут. Их выучат, их устроят, их одарят. Самоуверенность откуда–то появляется совершенно несусветная. Как будто не знают, что актеров много, а ролей мало, хороших ролей еще меньше, а уж если и дадут роль — так ведь надо еще сыграть. Как будто не знают, что девушек много, а любовь — одна. А может, они считают, что никакой любви и нет?

Не нравятся мне эти новые отношения, построенные на приятельстве и минимуме ответственности. Да и они, дети, вряд ли уж так легко управляются с этой вседозволенностью, потому что совесть, заложенная нами в их гены, не привыкла ко вседозволенности. Рассудок говорит «можно», а совесть все равно сопротивляется. И нужно ли, и можно ли без ущерба для себя бороться с совестью?

А вообще–то, если откровенно, я оскорблен за Чудакову. Я за нее дорого заплатил, а все, что ты сам нашел, сам оплатил, все, что ты сумел полюбить, — это уже и есть ты сам.

И сейчас оскорблен я и мой вкус. Но ничего этого сказать Новикову я не могу. Я имею право говорить только о работе. Только это, только это. Больше ничего.

Наверное, я задумался, а может быть, даже заснул, как они все имеют наглость про меня говорить. Я сидел в кулисе на кубе и задумался. Да, так. Ну, может быть, и заснул. Очнулся я от голосов Иванова и Новикова.

— Его еще нет, — сказал Иванов.

— Злой был? — спросил Новиков.

— Нет, очень радовался, что придется тебя ругать; Других забот у него нет! Ты уж действительно, не хамил бы.

— У Самого каждый день репетиции. Там все–таки спектакль…

— Но какое ты имеешь отношение к спектаклю у Caмого?

— Актер, даже исполняющий «кушать подано», должен…

— Так это актер. А ты пока не актер. И, ради бога, не лепи ты Мастеру эту чушь…

— Ничего, слопает. Мне ребята рассказывали, как его те, еще предыдущие, студенты разыгрывали… Один парень восемь раз маму хоронил, а у него никакой мамы и не было…

— Ну и сволочь твой парень… Никакого парня с похоронами мамы у меня не было, легенда была не про меня. Есть вещи, которые я запоминаю.

— А одна девица знаешь как поступала? Надела декольте до пупа, он как глаза вытаращит, как рот откроет, так до конца четвертого курса и не закрыл…

Меня не трогала вся эта чушь, оскорбителен был тон Новикова. Но где ему взять другой тон, если он так чудовищно глуп. И обижаться мне не имело смысла, только выйти, выйти скорей, чтоб еще чего не наговорили.

— Как фамилия этой девицы? — совершенно добродушно спросил я.

Но по тому, как изменилось лицо Новикова, я вдруг понял, что для него все эти неизвестные мне факты обо мне же — не чушь. Он в них верил. Или очень хотел верить. Это было понятно. Мальчишка что–то переступал, переступал трудно — лицо измученное, нездоровое. Он с т ы д и л с я. Может, и на занятия он не ходил потому, что стыдился. Срочно искал оправдания. Собирал все сплетни и слухи, лишь бы оправдать себя, уверить, что ничего особенно худого он не сделал, что он — как все. Логика слабого человека. И глупого тоже. Вот такие и горят чаще всего на том, что верят во всякие дешевые студенческие байки, охотно верят в глупость или подлость других и думают, что чужая глупость или подлость им поможет.

— Не было у меня ни такого дурного студента, ни девчонки с декольте, — продолжал я, — и вас, Новиков, подобные глупости пусть не утешают. По–моему, вы сильно запутались. Разобрались бы с самим собой. Это тривиально звучит, но учитесь вы для себя. И вы пока еще — никто. Не спорю, в вас много заложено, но этот клад могут ведь и не раскопать, а? Мария Яковлевна сказала мне, что вы не посещаете занятий. Если вам недостаточно ее упреков…

И вдруг с ним что–то сделалось. Что я такого сказал— не знаю, но парень совершенно осатанел. Или просто так реактивно выразилась мучившая его трусость и неуверенность в себе?

— Мария Яковлевна?! — завопил он. — Да Мария Яковлевна с самого начала ненавидела меня. Она злая, злая! Она всегда настраивала против меня и вас, и…

Он замолчал. Я понял, чье имя он не назвал. Иванов тоже понял.

— Слушай, Стасик, — сказал он, — ты же прекрасно знаешь, что Маринка тогда все сочинила… К тебе же приходил этот ее Кузьмин, все объяснил…

В чем там у них было дело — не знаю. Но ясно, что яйца выеденного не стоит. И явно же, что все поправимо. Но глупцы трусливы и злы. Вместо того чтоб спокойно разобраться в ситуации, напрячь мозг и сердце, они впадают в злобную, неукротимую истерику. Ненавижу судороги, ненавижу перекошенные лица, за версту чую запах этой глубинно–хамской мерзости, этого бесстыдного, немужского карабканья, хватания за правоту — любой ценой.

Человек в судороге всегда ищет кого–то слабей себя ниже и хуже, как ему кажется. Сопливый мальчишка ищет случая покуражиться над достойной женщиной почему–то решив, что женщина изначально ниже его Или над стариком. Или над неудачником. Тут все идет в ход, все дозволено.

— Не дозволено! — закричал я, чтоб остановить своим криком его истерику. Нормального тона он бы сейчас не услышал.

Он опешил. Собирался с мыслями. Но мыслей, в сущности, не было. Было одно упрямство. Как часто мы не учитываем этого вот упрямства. Говорим об уме, о сердце, ну хотя бы о логике. И все разбивается вдруг об упрямство, которое ничем не укротишь, ничем не остановишь. Больное самолюбие, нет, не самолюбие, а себялюбие. Сколько я с ним сталкивался, особенно в нашем артистическом мире. Как часто, стоит человеку назваться актером, почувствовать своего рода исключительность — и он уже начинает верить, что он и впрямь лучше других. И тут конец. Чем слабей человек, тем на меньший срок его хватает. У меня были случаи, когда студента приходилось выгонять после первого же месяца обучения — за безделье, распущенность, хамство, а в сущности именно за то, что он с первых же шагов начинал чувствовать себя исключительным. Но театр — творчество коллективное. По тому, как актер на сцене общается с партнером, я могу сразу сказать — эгоист он или же нет, и эгоисты мне не нужны.

От поколения к поколению борьба с эгоизмом все труднее, почему–то юнцы путают, эгоизм с проявлением личности, а быть личностью для них — самое главное. Какой угодно, но личностью. Не желаю я им войны, голода, блокады, но ведь сколько же дров наломают иные, прежде чем найдут приемлемую для жизни точку отсчета, научатся понимать и ценить не только себя, любимого…

Ощерившийся, будто прижатый в угол, стоял передо мной Новиков. Мальчик, который читал «Муху–цокотуху» и спрашивал, чем отличается пар воды от пара картошки. Мальчик, лицо которого светилось приветливостью и добром. Что было не так? Как он умудрился потерять это лицо? Кто виноват? А может, никто? Все было хорошо, пока хорошо. Но малюсенькое испытание — и человек растерялся. Потому что никогда не знал, что хорошо, а что плохо. Большой город ошеломил его.

Примеров было много, и все разные. Он примеривал их к себе, выбирая жизненную мину. Выбрал, но прогорел. Мина не подошла. Ведь пакость тоже не всем под силу, она не так уж естественна. Но сейчас — я видел это — от своей пакостной мины он не откажется. Мучается, но сохраняет.

Как ни парадоксально это звучит, но делать гадости человека иногда заставляет больная совесть. Настоящий, законченный подлец, делая подлость, думает о выгоде, которую извлечет из этого. Подлец–дебютант, наоборот, инстинктивно стремится к проигрышу, дабы подлость выглядела как независимый жизненный шаг.

— Я думаю, нам не стоит продолжать этот разговор. Понимаете, Новиков, он — неприличен. И от вас я хочу одного — беритесь за ум. Вы способный человек, и вам надо работать. Вы талантливы. Вас любят.

Я сказал это дружеским, примиряющим тоном. По взгляду Иванова я понял, что он ждет другого, но мне, как ни странно, было очень жаль Новикова и хотелось верить, что он образумится. Я уже сделал несколько шагов к двери, но голос Новикова остановил меня. Он говорил тихо и даже вроде бы спокойно:

— Нет, не возьмусь я за ум… Не нравится мне эта ваша учеба. Я поработал с Самим — и понял…. А с вами — скучно. Вы уже не можете работать в театре, вы пристроились сюда, здесь не каплет. И все говорят, что у вас на курсе тоска. Вы ненавидите все новое, ненавидите талантливых людей. Вы старый…

Такое я слышал впервые. В чем тут было дело — не знаю. Наверное, слишком я был спокоен по сравнению с ним, впавшим в истерику. И, видимо, это спокойствие унизило его. Подчеркнуло, что он–то ведь порол горячку. И ему захотелось подняться. С помощью правды, которая сейчас не была уже правдой. Молодые люди часто путают правду с хамством, и он повторил эту ошибку. Сейчас он считал себя героем, как второгодник, показавший язык учительнице.

Я хотел было заорать ему, что Сам — мой ученик, которого два других мастера, до меня, выгоняли за профнепригодность, но нет, это был бы не мой стиль. Хвастаться мне только не хватало. Действительно, старею… Пора собирать газетные вырезки об учениках и хвастать ими. Мальчишка банален, он говорит «правду», но и моя жизнь банальна. От молодости — к старости. Не наоборот. Я стар. Да, стар. Что–то ноги не держат.

Свет в глазах дрожит. А почему это я на полу? И вовсе не больно. Что они так кричат? Ах, как стыдно. Ах, как стыдно быть старым. Все понимаю, но встать не могу. Стыдно.


ЖАННА ГЛИНКИНА


Сегодня — собрание на курсе. На повестке дня был наш любимый Новиков. Алина всеми силами пыталась мне вдолбить, что его надо защищать. Гранд пардон, моя дорогая. Против большинства я не попру. Это во–первых. А во–вторых, помогать надо тем, кто сам себе поможет. А этот болван держался так вызывающе, что лучшего и не заслужил. Нет, это только вообразить себе, что он ляпнул! Он, бедняга, честно ляпнул: «Я от своих слов не отказываюсь. Мы под руководством Покровского не сделаем в искусстве ни шага вперед. И потом, вы же понимаете, ребята, кому мы будем нужны со своим Островским?!»

Я только боялась, что сейчас он меня пригласит в сви-; детели и скажет, что я тоже так думаю. Дело в том, что у нас с ним и Алиной был междусобойчик на эту тему, а Новиков взял да и вынес это при всем курсе. Но слава богу, вклинился Кирилл и сбил этого дебила с намеченных им, наверное, заранее фраз. Ладно, проехали…

Кирилл… Вот бы ему эти вральные способности — да на сцену. Какой гнев он нам разыграл! Зевс–громовержец прямо. Метал громы и молнии, а главное (везет же Алине), всколыхнул один мутный вопросик. О Мариночке.

— Ты оскорбил лучшего человека на свете — Мастера. Ты нечистоплотен в быту, ты подло предал самую талантливую…

По–моему, Алина должна поставить Кириллу памятник. Когда Маринка загремела в больницу, Стасик в отношении Алины несколько слинял. Его еще что–то тревожило, что–то тянуло назад, к Маринке, ну хотя бы для того, чтоб через пять минут бросить ее, но бросить самому, первому, так сказать. Теперь же о том не могло быть и речи. Все из–за нее, оказывается. Она дрянь, она виновата. И теперь он перед ней не виноват, голубок! Ах, этот Кирилл… Уж не накачала ли его Алина? Алину я все–таки уважаю. Правда, со своим парнем я бы ее не познакомила, даже фамилию его ей не назвала бы.

Но, с другой стороны, и Морозова получила по заслугам. По крайней мере, я ее в свое время предупреждала.

Дело в том, что Алина давно интересовалась Маринкой, но как–то так получалось, что она только слышала о ней. Но поскольку Алина то ли притворяется, то ли и в самом деле «режиссер милостью божьей», как тут принято говорить, только она безумно жаждала с Маринкой познакомиться. А Маринка ленива, как Обломов. Она думает, что достаточно учиться и работать, а светские связи — так, чепуха, семечки. Ленится нравиться людям, пренебрегает их мнением. А пренебрегать Алиной… Надо быть сумасшедшей, чтоб пренебрегать такими, как Алина. Алина хотела познакомиться с ней, научила бы уму–разуму. А она отказалась пойти в один дом, куда вхожа Алина и где я должна была их познакомить. Правда, эти Перовы паршивые снобы, но от их мнения о людях многое зависит, там пекутся судьбы и маринуются репутации. И я, кстати, сказала ей об этом. Что же ответила эта дура? Она сказала:

— Тогда тем более не пойду.

А Стасик, хоть его я и не звала, хоть он и дурак, но сообразил, что надо пойти. Шиш бы он произвел на Алину впечатление, если б она не узнала, что наша звезда в него влюблена. Но поскольку та оскорбила Алину в лучших чувствах, то и получила по заслугам. Алина вообще умница баба. Не то что наша разлюбезная Ксения. Выскочила вслед за Кириллом и без точек и запятых горячо к нему присоединилась, смешав в кучу и Мастера, и Морозову, и новиковские срывы репетиций. Заложила подружку из самых искренних чувств. Нет, верно сказано, что лучше с умным потерять, чем с дураком найти.

Зуб даю, сегодня же Новиков со всеми потрохами будет в лапках Алины, а раз уж так, то совсем не страшно для него вылететь с курса. Уж она–то его пристроит. Естественно, что он и вылетел. Я, конечно, не стала голосовать против его исключения, уж тут, я думаю, даже Алина на меня не обидится — с какой стати я должна высовываться? Воздержалась только Воробьева — потому что под башмаком у Алины. Остальные честно и организованно пронегодовали. Что–то мямлил Иванов, он очень умело не дал наболтать особенно много своей женушке, потом что–то произнес этот, как его, то ли Весел–кин, то ли Великанов, а потом явилась Марья, едва разгримированная после спектакля, и принесла весть, что с Покровским все в порядке и он через два дня должен выйти на репетицию в театр.

Много шуму из ничего. Вовремя заболел, вовремя выздоровел. Все прыгали на одной ножке и чуть не целовались от радости. Чтоб Марья потом передала Мастеру, как все его обожают. Все вранье, все напоказ. Ладно, проехали.

Потом, уже на улице, я столкнулась с Марьей опять, и она начала расспрашивать меня про Маринку. Жаловалась, что самой в последнюю неделю некогда забежать. Я ответила, что у Маринки все в порядке.

— Как в порядке?!! — завопила Марья. — Какой может быть порядок? Ты думаешь, что говоришь?

Я скорбно покачала головой, искренне признала, что Новиков подонок, но Марья мне, кажется, не поверила. И черт с ней. Хотя ее я тоже уважаю: ни кожи, ни рожи, а достичь такой славы… Есть над чем подумать. Хотя шубейка–то на ней весьма драненькая…

Вначале хотела зайти в больницу к Морозовой, принести ей новости, горяченькие, со сковородки. Но нет, не стоит… На сегодня найдется кто–нибудь другой, а при. третьих лицах беседовать с ней не хочется.

Она, конечно, прямолинейная дура, ее претензии к миру, ну хоть к тому же Стасику, не выдерживают никакой критики, но когда я говорю с ней, то начинаю сомневаться, права ли я. Начинаются всякие мысли, сомнения. Но если поверить ей — удачи не видать. Все–таки у меня нет ее способностей. А нет способностей— выбирай силу, не ошибешься. Я даже как–то поделилась этим с Алиной.

— У нее же нет никакой гибкости в отношении к людям, — сказала я, — она прикладывает ко всем одну и ту же линейку.

— Что ж, — ответила Алина, — раньше эта линейка называлась идеалом… Девочка стремится к идеалу.

Я пытаюсь доказать Маринке, что жить надо проще. Ладно, выбрала ты себе этого идиота Новикова — так и не требуй от него ничего, не такие женщины, как ты, терпят и похуже. Кормить надо? Кормят! Одевать? Одевают. Льстить? Льстят. Прощать? Прощают. А ее, видите ли, все оскорбляет. Ну не женился сразу. Подождала бы. Никуда бы он не делся, окрутила бы все равно за милую душу. У меня одна знакомая (она прилично постарше»меня) двенадцать лет мужика обкладывала. И таки обложила. А эта хочет все или ничего. Что она о себе воображает? В каком веке живет? В девятнадцатом, в семнадцатом? Но если ты из девятнадцатого, так ты, значит, гробовая старуха. И не лезь тогда к молодым мальчикам. Отдай их Алине.

Я же ей, дуре, добра хочу. Все–таки есть, наверное, у нее способности, хоть их, конечно, и преувеличивают Дарья и Покровский.

А с другой стороны… Может, она и правда талантливая, и талантливая именно потому, что мыслит так вот наоборот?

Ничего я с ней не понимаю, потому что я совсем другая. Если бы она, как я, выросла в одном городе с родной мамулькой, чуть не на одной улице, но при этом видела мамульку каких–то десять раз в жизни, да и то без всякого желания, если б ее, как меня, родственники передавали после смерти отца с рук на руки, так, что я вконец запуталась и потеряла почву под ногами, то хотела бы я поглядеть на нее в моей ситуации.

Да Эммочка со своим детским домом в тысячу раз счастливее меня, потому что если там и были все сироты — так ведь все, не она одна. А я всю жизнь исключение. Вот Алина знает все мои перипетии. Правда, сдается мне, не очень мне верит. У меня случай редкий. Маринка — та бы поверила, но мне не нужно ее «понимания». «Понимали» меня, «жалели», спасибо уж. Слишком дорогие и расслабляющие ванны — их жалость и понимание. От них раскиснуть можно. А Алина, умница, прямо рубанула:

— Не сопливься, не жалей себя. От этого мало толку. Я тоже одно время крупно себя жалела, до того дожалелась, что…

Ладно, проехали.

Так что Алина права. Учителя меня жалели, родительские комитеты жалели, а я от их жалости школу нагло мотала и с таким аттестатиком выползла, что только атас и полундра. Пришлось потом тройки на пятерки переделывать — и натерпелась же я страху.

Вот почему не собираюсь я жалеть Маринку, вот почему я не верю этим прекраснодушным «воспитателям», вот почему я так рада, что мне встретилась Алина. Эта хоть правду скажет.

— Ты, — говорит, — злая, как носорог. Доброй тебе Уже не быть — и не пытайся.

Я долго думала, куда пойти — к Маринке или к Алине. Конечно, Маринке бы я принесла хорошую новость — выгнали ее разлюбезного (я бы на ее месте от радости на трубе плясала), да только хорошие вести пусть добренькие приносят. А я пошла к Алине.


МАРИНА МОРОЗОВА


По темным лестницам, вертикальным, с проломами, из которых торчит арматура. Какие–то живые отвратительно–розовые существа шмыгают из–под ног. Пропасти. Лестницы скрипят, качаясь. С одной на другую. Выше. Темнота не рассеивается. Зверек, пушистый и теплый, с глазами Стасика, бежит впереди, сливаясь с серостью лестниц, я — за ним. И вдруг огромный зал, тоже серый. С потолка висят извивающиеся серые тряпки. Но это — живое. Ночные упыри, зубастые птицы, красноглазые крысы–альбиносы громадных размеров. Все кишит, визжит, копошится. Белая крыса с огромным розовым кольчатым хвостом. Она стоит посреди зала. Говорит.

— Превратиться в человека легко, — говорит она, прежде всего встанем на две лапы. Наденем платье..

Очевидно, она объясняет каждую свою метаморфозу словами. Я же вижу, как она действительно все больше и больше походит на человека. Вот отросли волосы, вот губы спрятали маленькие, острые хищные зубки, вот кольчатый розовый хвост превращен в поясок.

— Мы, хичкоки, все больше заменяем собой людей. Никто и не замечает. Мы, хичкоки…

Остальные, визжащие и копошащиеся, повторяют ее действия, и вот я уже окружена грубым подобием людей.

— Похожа? — говорит змея, стоящая на хвосте рядом со мной, и глядит мне в глаза знакомым тупым взглядом.

Вонь из ее разверстой пасти, сверкающее жало.

— Похожи? — тянет меня маленькой липкой ручонкой зверек с глазами Стасика.

— Мы заменили собой людей. Приглядись — и увидишь.

Я хочу закричать, что это не так. Но у меня нет голоса. Я бегу к окну и смотрю на улицу. И вижу, что там ходят люди. Кого же мне нужно увидеть? Прежде всего Ксану. И вот я вижу ее огненную голову. Ксана приближается ко мне, к моим глазам стремительно и в упор, будто не карабкалась я все вверх и вверх, будто я смотрю на нее не с высоты этих ужасных этажей, а из подвала.

— Ксана! — кричу я и не слышу своего крика в вое и визге хичкоков.

Ксана оборачивается ко мне. Но это не Ксана. Это огромная рыжая лисица. Узкие глаза, ощерившаяся красная пасть.

— Я хичкок, — говорит она.

Я отшатываюсь от окна. С головокружительной скоростью подвал становится вновь каким–то сотым этажом. Я вижу только маленькую красную точку, которая показалась мне Ксаной.

Стасик, думаю я.

Зверек, тот, с его глазами, обнимает меня за шею все удлиняющимися руками, приближает ко мне свои черные зубы. Я вновь отшатываюсь. Я будто летаю на гигантских качелях, то приближаясь, то удаляясь от земли. Называю имя, приближаюсь, вижу хичкока, взлетаю в ужасе наверх. Нет мамы, нет Альки, нет Василия Михайловича — хичкоки. Качается пол огромного зала. Из огромных бутылей льется вино хичкоков — розовая мерзость. Оно льется, заливая серый зал. Хичкоки плавают в этом грязном море в огромных корытах. Они веселы, как дети. Они орут песни. Качается пол зала. Меня швыряет из стороны в сторону, но я уже никого не зову. Я знаю — это безнадежно. Я уже поняла. Главное — не назвать еще кого–то, дорогого и близкого, чтоб осталась надежда, что тот, дорогой и близкий, не хичкок. Не назову, думаю я, не назову. И я знаю будто бы, кто он — тот, кого я не должна называть.

— Назовешь! — кричат мне хичкоки и трясут, болтают этот огромный зал. Пол встает дыбом, я катаюсь по нему, а отвратительные хичкоки поменьше бегают по моим рукам и лицу. Не назову, думаю я, не вытрясете…

— Нет! — кричу я, наконец–то громко.

И сразу же открываю глаза. И вижу над собой озабоченное лицо Евгения Аполлоновича, милого врача Женечки. Он щупает мой пульс. Я стыжусь за свою липкую от пота руку.

— Хичкок, — говорю я.

— Хичкок? — спрашивает он.

— Мне снились хичкоки.

— Но ведь Хичкок — это режиссер фильмов ужасов, — говорит он (Женечка все знает).

— Мне и снились ужасы.

— А что именно?

— Да так. Ерунда.

Не могу же я сказать ему, что мне в последнее время снятся только предательства. Правда, сегодняшний сон — самый страшный.

— Марина, — говорит он, — мне бы хотелось знать что с вами происходит? Вы упрямо не желаете поправляться.

— Как это — не желаю?

— Так. Не желаете. У вас сильный и здоровый организм, и я не могу понять этих скачков температуры, вашего уныния, вашего безразличия. Поглядите на других. Вон, все девушки красятся вашей косметикой, а вы валяетесь и не желаете даже умываться. К вам приходят люди. Кстати, очень симпатичные юноши, а вы… Поймите же, вы можете оказаться пациенткой совсем другой больницы.

— Правильно, в сумасшедший дом меня для полного счастья, — огрызаюсь я, а сама мечтаю только, чтоб он ушел..

Мне надо подумать. Мне надо вспомнить и понять, кого же я не назвала этим… хичкокам, кого не видела в зверином образе.

Женечка готов заплакать. Он очень молодой врач. Он сочувствует каждому пациенту, а меня вообще очень любит — я это чувствую. Болезнь моя была не смертельна, и все–таки серьезна. Достаточно сказать, что я вообще многого не помню. Было беспамятство полное и частичное. Все было. И помню, что я старалась быть молодцом. Для врачей. С врачами я имела мало дел, но уважаю их. Потому терпела все адские пытки, которым они меня подвергали. А так себя ведут, оказывается, не все. Но Женечка мной недоволен. Может, он хочет, чтоб я призналась ему, что не очень–то хочу жить? Но не хотеть жить пошло. «Спасайте — не спасайте, мне жизнь не дорога, я милого любила, такого подлеца». Пошло. И подло. Но иногда мне кажется, что если я умру — большой беды не будет. Ужасно жить такой, как я. Я другая. Я непохожа. Короткий мир и любовь в моей жизни были случайны. Я отчаянно другой человек. И вызываю у всех странную реакцию. То меня неизвестно за что начинают любить и уважать, то так же неизвестно за что презирать и ненавидеть. Или не понимать. Зачем они приходят ко мне? Скажу Женечке, чтоб не пускал.

Уйду от них, от их жизни, от их пристрастных разговоров. А вдруг Стасик… Но нет, он не придет. Самое ужасное, что меня это теперь не удивляет. Я опытная. Я уже знаю, что вот так и уходят. Не выяснив, не поняв. Да что там — не желают понять. Я опытная женщина — все знаю. Не надо оправдываться, не надо бить себя в грудь и говорить: «Я тебя недостоин», можно просто однажды уйти в аптеку и не вернуться. И я все пойму. Стыдно вспоминать свою истерику. Как мерзко я кричала на Кузьмина, заставляла пойти к Стасику, все объяснить, сказать ему, что я умираю. И этот взрослый, собранный человек, этот чистоплотный зануда вынужден был утирать мне сопли. И пошел как дурак. А на другой день сказал мне:

— Вам следует его забыть…

Как легко говорят они все — забыть! Забыть! И дура Ксанка, неизвестно откуда взявшая, что она прошла огни–воды–медные–трубы, тоже говорит — забыть! Да знают ли они, что такое любовь, если дают такие советы! Хороший человек — люблю, а похуже — забыть, выкинуть на свалку? Но как же он–то будет жить без меня, он, такой бестолковый, беззащитный, да еще, на горе себе, талантливый? Ксанка твердит мне про Алину. Какая Алина, зачем он Алине? Ну, выгонят его из института, поедет он домой. Алина поедет за ним? Черта с два. А я бы… я бы поехала. Куда угодно. Но я теперь — чужая. И не мое дело ехать за ним. Не такая, как они. Не могу я любить хороших. Что с ними делать, с хорошими? Люблю этого малохольного, слабенького мальчишку, и не надо мне Игоря Иванова, и не надо красавца Кузьмина вместе с его заботливостью. Никого мне не надо. Страшно подумать, что будет другой. Как же так — другой? Кто–то чужой явится и будет со мной? А ведь явится, я и это знаю. Как явился Стасик, хоть я и не ждала его и не звала. И все сначала — очарование, разочарование, страх, предательство.

По–другому у меня не будет. Когда на моем черном счету был один Сергей, это можно было еще назвать случайностью. Была одна точка. Стасик — другая точка. А через две точки можно провести только одну прямую, и эта прямая идет безнадежно по касательной к тому, что называется счастьем и покоем. Я должна примириться с этим. Вот все, что касается меня. А Стасик? Он остался со своим талантом, как ребенок с опасной бритвой в руках, не ведающий об опасности. А ведь я могла, могла удержать его. Надо было только быть женщиной.

Именно об этом мне постоянно твердит Жанна, которая шляется ко мне сюда, чтоб травить душу. Из ее слов следует, что женщин хуже меня вообще не бывает. Рефреном же всех ее обвинительных выступлений служит фраза: «А еще захотела женить!..»

— Ну где ты видала, чтоб у настоящей женщины, хозяйки, были такие портьеры…А еще захотела женить..

— Ну где ты видала, чтоб женщина не могла самостоятельно подшить подол платья? А еще захотела…

— Да разве может настоящая женщина кормить мужика из битых тарелок? А еще…

Она как–то забыла о том, что о моих портьерах и тарелках знает потому, что именно я пустила ее к себе жить. Но Жанка не из тех людей, которые испытывают благодарность. Даже, наоборот: они тут же перестают уважать человека, которого использовали. Иногда меня так и подмывает ответить на ее вопли и упреки той же монетой: «Ну где ты видала, чтоб женщина так храпела по ночам? Чтоб она писала «заевления»?»

Как ни смешно, но это будет соответствовать предложенному ей уровню. И если б она говорила только это!

— Ну куда тебе до Алины!

— Знала бы ты, как она умна.

— Знала бы ты, как она одета.

— Знала бы ты, как она умеет подчинить себе окружающих!

— Когда твой Стасик полез ко мне целоваться, я была вынуждена его отшить из уважения к Алине…

Сказав гадость, Жанка испытующе смотрит на меня: попала, сделала больно? Вид у Жанки безумно интриганский, прямо Миледи из «Трех мушкетеров». Но именно поэтому я не позволю себе страдать, особенно в ее присутствии, и даже ищу рациональное зерно в ее словах. А оно есть. Есть. Потому что ведь и действительно: отсутствуют у меня женские навыки, не умею я ни привести в порядок свой дом, ни себя, да и в более серьезных вещах я как женщина несостоятельна.

Но одно, что касается Жанки, мне все–таки непонятно. За что она так меня ненавидит, не чувствуя ни упреков совести, ни снисхождения? Я не могу понять этого еще и потому, что ведь в случае с Лаурой Жанка проявила и находчивость, и сострадание.

Что же ей сделала я, чтоб она смела так расчетливо меня бить? Это загадка. Я долго и напрасно пытаюсь ее разгадать, в то время как решение лежит на поверхности и его, оказывается, знает даже Кузьмин.

— М–марина, зачем к в–вам х–ходит эта бездельница? — говорит он однажды.

— Бездельница? А почему вы так решили?

— П–по ее глупой важности и с–спеси.

И мне вдруг все становится понятным. Ведь так и есть — Жанка бездельница. Бездельница по призванию, по убеждению, принципиально бездельница. Она не может понять меня потому, что не представляет, на что уходят мои силы. Она думает, что у меня есть какой–то мифический талант, который, как ключик, без натуги открывает любые сердца, без всяких усилий с моей стороны. А если так, то что мне стоит в остальное свое время следить за модой и покупать портьеры, интриговать и влюблять в себя кого попало. Уж она бы на моем месте…

И я перестаю бояться Жанкиных посещений, я даже жду ее, чтоб раскрыть перед ней ее тайну, о которой не догадывается она сама, но Жанка больше не приходит, как будто боится этого. Правда, я очень хорошо представляю, как там перемывается мое грязное белье, тарелки и портьеры. Может, они хотят, чтоб я ушла из института? Не мозолила им глаза? Такие мысли у меня были, но стоит только представить, что я опять буду жить тихой растительной жизнью, как все во мне сопротивляется. Выяснять отношения, склочничать с ними я не буду, но доказать свою правоту — должна, и есть только один способ — заниматься делом.

Но кого же я не назвала хичкокам? Кого не выдала?

— Ну, как мы себя чувствуем?

Надо мной стояла цветущая, неуместная здесь Ксанка.

— Я себя чувствую хорошо, а как вы — не знаю.

— Ну чего ты, чего ты, — застрочила она, — я, может, к тебе чуть не по трубе влезла.

— Могла не лезть.

— Это у тебя болезнь. Я знаю. А вообще ты меня любишь. Я пришла к тебе с новостью. Можешь радоваться — мы вычистили Новикова. Он, правда, сказал, что и сам бы ушел, но мы все–таки вычистили. Было курсовое собрание. Он Мастера до приступа сердечного довел. Чуть в больницу не увезли. И все Новиков. Игорь был при их разговоре. Игорь чуть с ума не сошел, Игорь сказал, что чуть его не убил, Игорь у меня, знаешь, какой…

— Что случилось? Скажи ты толком! Что? Что случилось??

— Ну чего ты орешь?! Вычистили его. Большинством… За хамство. За прогулы. Я хотела ему еще влепить и за тебя тоже, но Игорь почему–то не позволил. Он, знаешь, презирает наши бабские счеты. Но Пчелкина сказала. А ее Клим Воробей за руку дернул, не дал договорить. Вел себя Новиков вызывающе. Отвратительно. Игорь сказал… Ну, ты рада?

— А почему я должна быть рада?

Она объясняет свой взгляд на этот вопрос. Взгляд дурацкий. Говорят, от счастья люди глупеют. Иначе как можно вообразить, что я должна торжествовать.

— А уж Кирилл ему врезал! Я даже от него не ожидала!

— Какое право имеет Кирилл говорить что бы то ни было кому бы то ни было? Да еще врезать?

— Но ведь за тебя, тебе же должно стать легче? Она ничего не понимает. И это человек, который меня

любит. Чего же хотеть от других? А ведь она старается как лучше. Она хочет помочь мне забыть, разлюбить, Такой маленький Стасик, такой несчастный, а они все с удовольствием пинают его ногами. Ну, это вам удастся только в том случае, если вы убьете меня.

— Ксана, вали отсюда, — вежливо сказала я.

— Пожалуйста, я уйду… Ах, погоди. Вот записка. Игорь тебе передал.

Я вскрываю конверт. «Марина, прости, что так получилось. Я не хотел, но Новиков нарывался сам. Поправляйся. Ждем. Игорь».

— Ксанка, ты очень счастливая, — говорю я.

— Почему?

— Твой Игорь…

— А, ну да, это конечно, — легко соглашается она, — только меня беспокоит насчет творчества…

— Беспокойся за себя. За него беспокоиться нечего. Она слегка опешила от такого моего заявления, но потом, видимо, решила, что я тут в больнице совсем свихнулась, а потому успокоилась и благополучно уплыла. Я же, наконец, понимаю, почему большинство романов кончается браком. Да потому, что часто вместе с браком кончается человек как свободная и независимая личность. Кажется, Рильке говорил, что брак становится отвратительным, если он перерастет в сожительство уродливых сиамских близнецов, которые всегда вынуждены идти в одну сторону, хотеть одного и того же. А мыслящий человек — храм одиночества. Он должен беречь свой храм и не нарушать храма любимого. Ксанка же слиняла. Она ничего толком не может сказать, кроме: «Игорь, Игорь, Игорь». То, что Мастер заболел, ее, по–моему, задело как–то поверхностно, лишь настолько, насколько Игорь имел к этому отношение. А я представляю, что мог наговорить Стасик, и мне стыдно за себя, потому что я не сумела объяснить ему подлость его последних мыслишек насчет Мастера. Не сумела напомнить, чьей милостью он вообще очутился в институте. Но дело даже не в этом. Неужели никому из них, глядя на Мастера, не приходит в голову мысль, что он ведь стар, что он может умереть, что он из уходящих? И нельзя позволить, чтоб он ушел с чьей–то бессердечной неблагодарностью. Да и вряд ли это был единственный такой вопиющий случай в жизни Мастера. А вот мы–то как останемся жить, зная, что доставили ему эту боль? Как мой бедный Стасик, мечущийся, словно петух с отрубленной головой, все пачкая, ничего не соображая? Я знаю свою вину, я ее исправлю. И есть люди, которые не осудят меня. Хотя бы Игорь.

Надо что–то сделать. Чтоб не в чем было упрекнуть себя, чтоб не дать Стаське сделать ошибку. В конце концов ведь все из–за меня. Ну, попала человеку шлея под хвост, да мало ли что. Может, достаточно нам поговорить с глазу на глаз, и все встанет на свои места. Еще не поздно и с п р а в и т ь. Ведь я же виновата! Сегодня надо любым путем бежать из больницы. Но для начала— привести себя в порядок. Я же совсем не больна, я чувствую себя сильной и здоровой.

Для начала я отобрала у Галочки из нашей палаты свою косметичку с мазилками (это Женечка настаивал, чтоб я красилась в больнице, а Кузьмин приволок ее из дому). Почему–то я очень легко говорю: Кузьмин сказал, Кузьмин принес, как будто этот Кузьмин взялся не с потолка и прямо–таки обязан приходить ко мне, бегать на посылках, вставлять стекла, искать мои косметички и колготки. Бред какой–то!

— Давно бы так, — сказала старая циркачка Виолетта Исидоровна, наблюдая, как я крашусь. — А то такой красивый мужчина приходит, а вы совершенно игнорируете… Кстати, он напоминает мне одного офицера из моей юности. Я очень его любила, и он любил меня, но вмешалась эта вертихвостка Казимежская… Впрочем, бог ее и наказал: она разбилась. Даже не на представлении, на репетиции…

— Свят, свят, свят, — крестится бабушка Алена, простая деревенская старушка, — что это ты, баба, говоришь! Чтоб человек разбился, а ты в этом волю божью углядела? Не выдумляй, баба!

Потом они заводят, как всегда, длительный диспут о долге, дружбе, любви, и мне, как всегда, нравится беззлобное остроумие бабушки Алены. Впрочем, старушки обе очень симпатичные, с каким–то несвойственным нашему времени даром доброго общежития и уважения к собеседникам. Только одна говорит «игнорируете» и «поэзия», а другая в подобных случаях употребляет слова, доставшиеся нам, как говорят, от татарского ига.

— Да, мужик хороший. А если прямо — красавец мужик, — соглашается бабушка Алена. Ага, это она о Кузьмине.

— Куда ж мне такой красавец? Мне такого ни к чему! — весело кричу ей я.

— Ничего подобного, — говорит Виолетта Исидоровна. — Уж если любить — только умного и красивого мужчину. Меньше шансов быть оскорбленной. Унижают и обижают обычно самые замухрышки. А уж как ведут себя лилипуты! Ужас! У нас в цирке была труппа лилипутов…

Подробности про лилипутов меня не интересуют. Беру последние две копейки (Кузьмин таскает мне целые карманы, а я раздаю девчонкам, к которым никто не приходит) и иду звонить. А кому, собственно? Я думаю долго. Никто, кроме Василия Михайловича, на ум не приходит. Набираю его номер. Только об одном забываю — что подойти может и не он.

Но сейчас меня ведет судьба, хоть поначалу именно от этого делается страшно. Трубку в доме Василия Михайловича снимает Стасик. Ах да, они теперь дружны с Аней, ошибки быть не может. Я хорошо знаю его манеру выпендриваться по телефону, это несусветное: «Алеу!» Ну, да ведь у него раньше не было телефона, и он убежден, что по телефону говорят только так, как в зарубежных фильмах, бездарно дублированных. Раньше и это меня умиляло. А сейчас раздражает.

Я зажимаю нос двумя пальцами, чтоб изменить голос, и зову Василия Михайловича.

— Его нет, он уехал… Аня, когда вернется Василий Михалыч?

— Кто его спрашивает? — слышу я голос Анечки.

Но я вешаю трубку. Он уехал. А говорил, что не уедет. Я б не уехала. И, конечно, была бы дура. Меня очень утешил его последний приход, его спокойствие, такт, и что не стал больше говорить о любви. Но я надеялась… Так–то.

— Твой пришел! — с вытаращенными глазами налетает на меня Галочка. «Твой» — это, конечно, Кузьмин. Сегодня, я его не ждала. Но он, конечно же, воспользовался дежурством Женечки. Он не Ксанка — по трубе не полезет.

— Кузьмин, — говорю я, — мне надо отсюда бежать.

— Бежать так б–бежать, — покорно соглашается

он, — только ведь… будут же неприятности… и врачам.

— Мне часа на два. Обязательно.

— С–сейчас попытаюсь с–сделать, — как всегда спокойно и разумно говорит он и куда–то выбегает из палаты.

— Ну вылитый офицер Грохальский, — мечтательно говорит Виолетта Исидоровна.

— Самостоятельный мужчина, — соглашается бабушка Алена.

Возвращается Кузьмин минут через двадцать. В руках у него какая–то старушечья юбка и боты.

— Вот, Евгений Аполлонович дал, — спокойно говорит он.

— Так вы его уговорили?

— А в–вам нужно по п–пожарной лестнице? — от злости он краснеет и заикается. — В–вам можно выходить на улицу, с в–воспалением легких положено гулять. Только подождем С–славу с машиной.

— Какого Славу?

— М–мой друг…

Везде у него друзья. И, конечно же, не блатняги какие–нибудь, не «ты — мне, я — тебе», это уж ясно. Юбка и боты, как выяснилось, принадлежат уборщице. Она в них полы моет. Но сейчас мне все равно. Торопливо одеваюсь, выходим на улицу, а Женечка нас сопровождает.

Тут же подъезжает старенький «Москвичок», какой–то человек, ни слова не говоря, отдает Кузьмину ключи и удаляется. Ловко.

— Юра, вы водите машину? — глупо спрашиваю я.

— А п–почему нет?

Я называю адрес Анечки. К кому и зачем мы едем; Кузьмин не спрашивает. А мне хочется сказать, чтоб услышать его трезвое мнение. Но я не говорю. Молчать так молчать. Может, и к лучшему. Ведь если я сейчас задумаюсь, так или не так я поступаю, то, скорей всего, решу, что не так. Испугаюсь. А пугаться нельзя. Надо сделать все, как решила. Надо. А может, я только уговариваю себя, а на самом деле только и хочу примирения со Стасиком, хочу вернуть его, а выдумываю более высокие мотивы? Как бы то ни было — еду туда.

— Я п–подожду вас тут, — говорит Кузьмин. Влетаю в черный провал парадной, на меня бесшумно несется белая фигура. Как в моем сне. Но это скульптура, как же я забыла. Лифт не работает. Бегу по лестнице. Колет в боку. Но отдохнуть себе не даю. Нажимаю на звонок.

Анечка стоит в дверях и смотрит на меня, не узнавая.

— Мне нужен Стасик, — говорю я.

Она молча пожимает плечами, ведет меня в кухню. Опять смотрит на меня при свете, и по ее взгляду я вижу, что она мне сочувствует. Старушечьи боты, огромное пальто Кузьмина, — я выгляжу, наверное, жалко.

— Ты хоть сядь, — мягко говорит она и уходит.

Я жду. Вот — его шаги. Он влетает в кухню. Взгляд. И один миг лицо его носит такое выражение… Если б я хоть раз до этого увидела у него на лице такое выражение, я бы смогла его разлюбить. Но сейчас — поздно. Это выражение страха, злобно–пакостливого страха. И в этом его страхе смесь упрямства, презрения и пойманности. Я понимаю, что слова не помогут. И лучше бы мне уйти. Но я пришла. Стою перед ним. Молчу.

— Привет, Морозова, — криво усмехается он.

— Стасик, — говорю я, — Стасик… Так же нельзя… Помнишь, ты говорил мне, что если мы поссоримся, то нельзя расходиться сразу, что это будет просто ссора… и чтобы я не обращала внимания.

Это худшее, что я могу сказать. И вообще, я делаю те глупости, те унизительные, подлые по отношению к самой себе глупости, которых никогда себе не прощу. И никогда не забуду. Я же видела первый миг его лица. Неужели этого было недостаточно?

— Вот что, — говорит он, — не надо истерик.

Ты ведь опытная женщина. Должна понимать. Мы разные люди. Ты — любимица старых маразматиков, а я…

И ведь он верит своим дурацким словам. Он чувствует себя героем на плахе.

— Стасик, — говорю я, — Стасик…

Он поворачивается и уходит. Нет, не на улицу, а в одну из комнат. Когда он открывает дверь, я слышу смех. Там хохочут так весело, так жутко, что это уже не походит на смех.

— Хичкоки! Хичкоки проклятые! — кричу я. — Вы не люди! Вы гомункулы! Вы все свернете себе шею! Обсуждайте меня! Смейтесь! Я уродливая! Я бездарная! Но я… Я— не умру. А вы все умрете! Умрете! Умрете!

Я запомнила эти свои слова, потому что повторила их тысячу раз. Почему эти нелепости пришли мне на ум — не знаю. Сначала я орала громко. Потом был провал. Потом, очнувшись на чьем–то плече, я твердила тихо:

— Вы все умрете, умрете, умрете.

— Не надо, ну успокойся, успокойся, моя девочка, ну что ты, — говорит мне незнакомый женский голос.

Злоба оставляет меня. Я плачу, уже могу плакать оттого, что мне сочувствуют. Женщина гладит меня по голове. Мне уютно.

— Птеня, — говорит женщина кому–то, говорит громко, видно, этот человек далеко, — птеня, ну как же так… Можно ли так доводить девочек, девочка после болезни…

Что–то в ее тоне заставляет меня насторожиться. Я отодвигаюсь от нее. Смотрю в лицо. Это Алина. А «птеня», стало быть, Стасик… На кухне его нет. Тут еще только Анечка. Она серьезная и бледная. Я отшатываюсь от Алины. Ее мне однажды показал Сакен и сказал:

— Видишь эту бабу? Если встретишь ее на улице — перейди на другую сторону.

И теперь я понимаю, почему он так сказал. Вырываюсь из ее объятий. Стою посреди кухни. Очень светло. Я стою крепко. Ни Алина, ни Стасик меня уже почему–то не волнуют. Я смотрю на Анечку. Я трезва и сильна.

— Видела? — говорю я Анечке. — Так вот этого делать не стоит.

— Чего — этого? — одними губами спрашивает она.

— Того, что сделала я… Учись, пока я жива. Поправляю съезжающее на плечи пальто Кузьмина, иду к двери. Анечка идет за мной. Бреду по лестнице.

Анечка за мной. Выхожу на улицу. Синий вечер. Контрастные четкие ветви деревьев Таврического сада. Знакомая рука берет под локоть. Кузьмин ведет меня к машине. Почему–то остановился. Дорогу нам преградила Анечка.

— Слушай, — говорит она, — слушай, Маринка. Марина! Мариночка! Я не с ними! Я— нет. Я — нет!

На ее лице тоже страх. Но это нормальный, понятный мне страх. Представление ей не понравилось, и ей стыдно в нем участвовать. И страшно, что я не прощу. Но я, конечно, прощу. Просто смотрю на нее и вижу, что она это понимает.

— Ты куда сейчас?

— В больницу, — говорю я, — меня ненадолго отпустили из больницы.

— Д–да, д–да, нам надо ехать, — сухо говорит Кузьмин.

Анечка приникает ко мне, целует несколько раз, я тоже целую ее. Сажусь в машину. Кузьмин протягивает мне зеркальце и чистый носовой платок. С ума сойти — у него водятся и такие вещи.

Гляжу на себя в зеркало. Из красных, измазанных тушью от ресниц век торчат два тусклых взгляда. Именно взгляда — оба в разные стороны. Со мной такое бывает — от усталости и при болезнях я косею.

Жду, что Кузьмин скажет что–нибудь вроде:

— А я что говорил? Я же знал! Но он молчит. Тогда говорю я:

— Кузьмин, вы были правы. Тогда вы сказали мне надо забыть. Теперь мне будет труднее забыть, потому что я не послушалась вас. Но, может быть, такие вещи надо запомнить, а? Кузьмин, вы будете ходить со мной в театр? А то ведь я уже сто лет не надевала туфли на высоких каблуках, чтоб не казаться выше него ростом. А мне хочется надеть туфли. Вы знаете, Кузьмин, у этих недомерков масса комплексов. То ты им слишком высокая, то слишком умная. А уж лилипуты — те вообще… ужас. А вы знаете, Кузьмин, я им сказала, что они все свернут себе шеи.

— Кто — л–лилипуты? — спрашивает Кузьмин.

— При чем тут лилипуты? Не лилипуты, а те, они. Они все. Но знаете, Кузьмин, они не свернут себе шеи. Я бы хотела этого, но этого не будет. Я не могу отомстить им. Они другие. А я вот сверну себе шею.

— Ч–что вы, в к–конце к–концов, — бурчит Кузьмин, — что вы в–валяете дурака? Вы к–как тот с–солдат, что вскочил на бруствер и к–кричит неприятелю: к–куда вы стреляете, здесь же люди?! Да, стреляют. И не случайно, а целясь именно в вас, потому что вы мастер высовываться.

Он прав. Мне ли удивляться жестокости. Я опытная женщина. Мне сегодня об этом прямо сказали. И раз так — надо жить дальше. А главное — работать, работать.

Дома меня ждет письмо от бабушки Домаши. Она нашла покупателя на дом и скоро приедет. У меня тоже будет своя семья.


АНЯ ВОРОБЬЕВА


Когда я вернулась — они хохотали. Жанка, Алина и Стасик. Ну, конечно, не так подло, не над Мариной, а просто приведенный ими парикмахерский красавчик актер острил по поводу какой–то своей вдовушки. И они радовались, что можно посмеяться. Нет, нет, не над Мариной. Я ведь только что видела великодушие Алины, я не должна была о ней так плохо думать. Алина — добрая, снисходительная, а если уж по пути схавает человечка, то это так, по рассеянности, и сама не заметит, как съела и за что.

Но почему этот милый кворум людоедок находится в моем доме? Что им надо от меня? Самое ужасное, что выгнать их вон, как Валю в свое время, я не могу. Я их боюсь. Когда возник этот страх — я не знаю. Вначале, когда Алина появилась со Стасиком у меня на дне рождения, я не выставила ее только потому, что хотела позлить папу. А под конец того же вечера я как–то нечаянно влюбилась в нее. Разобраться. Как? За что? Ну да: лестное гадание по руке. Ум, талант, бугор Венеры, творческий авантюризм и бугры Аполлона. В какое мгновенье я раскрыла клюв? Когда выпал сыр? Помню, через некоторое время, дня через два близкого общения, я насторожилась. И Алина тут же сделала мне два очень точных и поэтому вдвойне обидных замечания. Не помню, о чем мы говорили, и она вдруг прикрикнула на меня, что судить в данном случае мне еще рано. И еще было что–то подобное. Я проглотила, но зато перестала подозревать Алину в лести. И вообразила себя тонкой штучкой, которая любит пусть нелицеприятную, но правду.

Только теперь понимаю, какими белыми нитками было шито мое правдолюбие и чувство собственного достоинства. Не заметив как, я стала ее ученицей, этакой юной компаньонкой. Она же тявкала на меня, ставила меня на место, говорила мне горькую правду, строила глазки моему папе и на глазах у всех портила Стасика.

Кстати, вся эта Стасикова история вначале не показалась мне такой ужасной. Ну, сказал Мастеру правду. Уж если говорится за глаза, то почему не сказать в глаза? Но почему возникли подлые разговоры о нем за глаза? Ведь я могла остановить их одной–единственной репликой! Сказать, что Сам — ученик Мастера. Впрочем, вряд ли они перестали бы трепаться на его счет и тогда, логика для моих людоедок вещь излишняя. Сколько раз пыталась я с ними поспорить — оказывалась в дураках. Итак, Стасик сказал правду. Но мне почему–то не понравилось, что он сказал правду Мастеру, уже имея твердое приглашение от «Ленфильма» на главную роль в двухсерийной картине. Воняет, как бы сказал папа. Впрочем, я не думаю, что Стасик так уж четко соображал: вот сейчас пойду сниматься в кино, а потому нахамлю Мастеру. Его несет, как и меня, сильное течение под названием Алина, и он уже ни в чем не ориентируется сам. Алина устроила его в кино, Алина медленно, но верно капала на Мастера, а он, да нет, мы с ним оба плясали под ее руководством свои марионеточные танцы, и сам черт был нам не брат. Я, правда, уже начала задумываться. Совсем чуть–чуть задумалась после того разговора с папой, особенно узнав, что Алина произвела почему–то неважное впечатление на Льва Шарого. Я верю в интуицию Льва, не раз мне приходилось наблюдать, как точно он оценивает события и людей.

Но все равно. Тогда я была еще не готова. И вот сегодня эти вопли Марины, ее бессильная ненависть, ее обида так полоснули меня по живому, что я поняла — прощай Алина. И вот стою в дверях, слушаю их самодовольный смех, слушаю пьяного Актера Актерыча, которого мой папа и в дом бы не пустил, но не могу сказать им всем, чтобы катились вон.

— И проигнорировал ее три раза, — говорит актер.

— Да, Мишенька, недешево тебе обходится твоя вдовушка, — говорит Жанка.

И опять они начинают весело ржать. А я молчу и боюсь их. Почему я боюсь их? Уж не потому ли, что они — сила? Страшная, потому что неизвестная.

Вот Жанка. Чем она сильна? Талантлива? Этого никто не знает. Работоспособна? Нет. Красива? Нет. Умна? Сомнительно. Ну, наконец, она из хорошей, крепкой семьи, что так часто дает человеку чувство уверенности в себе? Ну уж нет. Стоит только послушать Жанкину речь…

Сейчас, когда Алина так великодушно утешала Маринку, я поняла, что убить человека, пусть соперницу, ей ничего не стоит. Может быть, и с ней поступали не лучше. Но она — выжила. Она и не помнит, как там с ней поступали, по крайней мере ни разу не пожаловалась. Алина — это такой цепкий, жизнестойкий, дикорастущий репей, за все цепляющийся, но сам — неуязвимый. И вот я вижу их двоих, быстро снюхавшихся, очень разных, но по сути одинаковых. Слышу их сплетни, пересуды, оценки, их язвительную ложь, пристрастную и беспощадную. Нет ни одного слова, ни одного жеста у неприятных им людей, которых бы они не вывернули наизнанку, не подали бы наоборот.

Стасик сидит здесь же. По–моему, он чувствует себя неважно, и они, понимая это, должны лишить его всяких сомнений, уверить, что он прав, что так и надо было. И они его убедят. Как убеждали меня, когда мне было так нужно сознание своей правоты, потому что я была абсолютно не права, потому что меня швыряло из стороны в сторону.

Но зачем им это нужно? Зачем Алине нужен Стасик? Она взрослая, умная, энергичная — она могла бы подцепить кого угодно. Загадка. Впрочем, если подумать, то не такая уж загадка. Алина мужественна, Стасик женствен. Алина — личность, что бы ни говорил мой папа, Стасик — плазма. Но плазма выгодная, способная мимикрировать. Стасик для Алины идеальный муж. Он пристоен внешне, «обладает модным силуэтом», как пишут в журналах мод, а главное — управляем. Воспитанный своей милой мамой, машинистом тепловоза, наверное слишком даже сильной женщиной, он уже не представляет сложности для воспитания другой женщине, он готов стать тем, чем его пожелают увидеть. Почему же тогда с ним не справилась Маринка? Да потому, что она его любила и видела в нем мужчину, как бы снисходительно к нему ни относилась. По–моему, женщина всегда немного снисходительна к мужчине, самому умному и самому сильному. Ну что было бы, если бы я не была снисходительна к папе? Глупцов это унижает, умные делают выводы.

А вообще–то — с чего я взялась разбираться в чужих чувствах, которых сама не знаю, не испытала, не пережила? Вот бы Алина посмеялась, если бы я открыла рот…

Однако я слишком много думаю об их реакции на свои слова и поступки. Будто я одна на свете. Будто нет у меня папы и его друзей, будто мне некуда будет деться и не к кому пойти, если я избавлюсь наконец от этих сорока разбойников.

— Нет, явиться в таком виде в приличный дом… — говорит Жанна.

Я не могу больше этого слушать. Я не хочу, чтоб они считали меня своей. Я отчаянно боюсь, но поэтому заставлю себя говорить.

— Стасик, — говорю я, — разве не ты ходил за Маринкой? Разве не ты надоедал ей как горькая редька? Не ты сделал предложение? Не ты жил у нее в доме? Стасик, почему ты молчишь?

Стасик молчит. Алина смотрит на меня испытующе. Она не ожидала, что я заговорю, она считала меня пешкой. Но почему они все молчат? Что же не нападают?

— А ведь и правда, — говорит Жанка, — как бы тебе, Алина, ни хотелось, чтоб было иначе, но все было так, как говорит Аня.

— Мало ли что было, — наконец находится Алина, — а теперь все иначе. И я не виновата, что он одну разлюбил, а полюбил другую.

— Полюбил? — смеется Жанка. — Ой ли! Это оно тебя полюбило? — Жанка небрежно кивает на Стасика,

Стасик молчит.

— Оно, как и ты, полюбить не может. Оно еще не родилось.

Стасик сидит недвижный и распотрошенный, как кукла. Он и не думает защищать себя и Алину. Девки мечут громы и молнии, а он — кукла. Кукла, как в какой–то вещи у Гофмана. За нее дерутся, ее оспаривают, ее рвут на части, а это — кукла. И вообще, все происходящее сплошная гофманиана. Сейчас одна из них превратит другую в свеклу, вот–вот начнется состязание нечистой силы. И мерзкий Актер Актерыч тоже из Гофмана — пьяный и зловещий.

Жанка права. Но какая же она злая! Могла ли Алина подумать, что получит такой удар в спину. Именно в такой момент. Именно от Жанки. И Алина собирается с силами, говорит со смешком:

— Стасик, яхонтовый мой!… Ты что же молчишь? Я ведь только сказала то, что знаю от тебя.

— Ты… злая, — не поднимая головы, говорит Стасик.

— Это я злая? Я оттолкнула твою Маринку? Я довела ее до истерики? Я?

— Я не хочу с тобой говорить.

— То есть?

— Мне надо идти… — он стремглав выскакивает из комнаты.

Хлопает входная дверь.

Как это ни удивительно, но девки перестают метать свои молнии.

— Во дает, — со смехом говорит Алина.

— Он клеит Синельникову с «Ленфильма», — спокойно сообщает Жанка.

— Ну так я и знала, — шутливо сокрушается Алина. — Слушайте, чего это мне так не везет?

— Обычная история, — деловито говорит Жанка, — ты доказала ему, что все можно, так почему ж он остановится на тебе? В первый раз, что ли?

— Ну, уж больно скоро, — улыбается Алина.

И я вижу, что она действительно улыбается, а не делает вид. Ей все равно. И на Жанку она не злится. Обычная дружеская беседа. Час назад я сочла бы это проявлением чувства собственного достоинства. Но сейчас знаю — это что–то другое, темное, непонятное. Она оттягала куклу Стасика у Марины, которая его любила, но она–то, сама Алина, и не думала любить. Не вышло — усмехнулась и пошла дальше. Не убита, не уязвлена. Какой сильный и страшный человек. Даже и не человек вовсе.

Оглушительно звонит телефон. Я беру трубку. Звонит папа из своей тьмутаракани.

— Как ты? — кричит он.

Я слышу музыку, веселые голоса, женский смех. Папа гуляет.

— Приезжай! — кричу я. — Приезжай сейчас же! Тут плохо! У Маринки плохо и у меня! Я все поняла, папа!

— Но я не могу приехать, — говорит он. — Я не все сделал.

— Ну, сделай побыстрей и приезжай!

— Дней через десять… да и то… Ты ведь здорова?

— Папа, это очень нужно… Речь не о здоровье.

Но уговаривать его бесполезно. Он у меня человек вежливый, но несговорчивый. Прилететь хоть на денек на самолете? Ну что вы. Пусть такие глупости делают другие. А я–то поверила, что он влюбился в Маринку. Следила за ним. Думала, что выследила. Переживала. Не влюблен. Я могу радоваться. А мне совсем не радостно. Сейчас я бы все отдала, чтобы он был способен полюбить.

Если поделить людей только на две группы, то папа будет не с Мариной, и не со мной, и не с мамой, но с Жанкой и Крошкой Цахес (ведь Алине за что–то дали такую кличку). Они, эти люди–неваляшки, эти ироничные и сильные личности, которых невозможно оскорбить, унизить, выбить из колеи, они — другие. Я хотела быть с ними, я хотела быть такой, как они, потому что чувствовала, что это легче. Но я не смогла. Я все принимаю всерьез, я не могу посредством слов из черного сделать белое, обмануть себя и других.

Стыдно вспомнить предыдущие свои поступки, свои слова и глупости. Как только другие, прощали меня, не отшвыривали от себя, как неполноценную малолетку! Значит, они верили, что я не такая, какой хочу зачем–то казаться, им было дело до меня, у них было время во мне разбираться, они не жалели сил. А я–то воображала, что покровительствую им, что я нужна им, а не они мне.

Крошка Цахес смотрит на меня испытующе. «Съела?» — говорит ее взгляд. Жанка усмехается. Две подружки, готовые в любой момент больно ткнуть одна другую носом в ошибку. При свидетелях. Пооскорбительней. Поунизительней. Может, потому они и тянутся друг к другу, чтоб еще больше бояться сделать эту ошибку, чтоб не терять бдительности, не спать на посту?

Они сильные, они хитрые, с ними интересно, их энергия поразительна, их жизнестойкость вызывает почтение. Но я — другое дерево. Они презирают меня за это, но пусть же презрение будет недолгим. Пускай лучше ненавидят. Пускай знают, что облапошить меня не удалось.

— Девочки, идите отсюда, — говорю я.

— Это что–то новенькое, — смеется Алина. — Но Анечка еще пожалеет.

— Я не боюсь тебя! — ору я. Но это неправда. Я боюсь ее.

Я уже представляю, что и как она расскажет обо мне. Нет, она не будет лить грязь, не такая дура. Просто допустит нотку милого юмора, людоедской иронии, и я со своими страстями и переживаниями, в которых ей открылась, превращусь в дрянь, в мусор.

Что же я рассказала ей? Ну, во–первых, о папе. О том, что подозреваю в нем лень и холодность, равнодушие и халтурность в отношениях с другими людьми. Еще я рассказывала ей о Льве Шаром. И о том, что немного в него влюблена. (Представляю, во что это превратится в ее устах.) Говорила, что не верю в талант Марины. Хихикала над Витькиной Таней. Подхихикивала над Мастером.

Вполне достаточно, чтоб рассчитаться крупными купюрами. Это будет только справедливо. Не важно, что сейчас я думаю иначе, что от многих бы своих слов отказалась, а других никогда бы Алине не доверила.

А с другой стороны — и только–то? Так что же, испугаться расплаты и продолжать подыгрывать им, нагнетая массу других ошибок и неточных слов? Или, как они, думать о каждом своем слове и поступке, следить за собой, как во вражеском стане, и не спать на посту? Я так не смогу.

Они уходят не сразу. Они намеренно долго одеваются в прихожей, ищут зонтики и сумки. Алина откровенно презрительна, Жанка, скорее, растеряна. Жанка сегодня не сделала и не сказала ничего подлого, по крайней мере по отношению ко мне, но все–таки она ничуть не лучше Алины, она ударила ее и выставила в дурном свете. Она облегчила бегство Стасика. Бегство, как ни крути, подлое. Этим Жанка хотела подлизаться ко мне. Конечно, ведь учиться ей со мной, не с Алиной. Она, наверное, очень сильно преувеличивает мое влияние на папу, а папино на Мастера.

Но когда я научилась видеть эту крученую подлость в поступках других людей? Ведь еще месяц назад я бы сочла Жанкины слова честными и благородными, бросилась бы ей, на шею, рыдая от восторга. Неужели я, тупая в любви и дружбе, уже научилась видеть подлость? А вдруг Жанка не подличала?

— Извини, если что… — сказала я Жанке.

Она промолчала, пожала плечами и вышла вслед за Алиной. Я закрыла за ними дверь. И вдруг, будто это было для них сигналом, они громко захохотали. Дружно, вызывающе, нагло. Лестничное эхо страшно отразило их смех.

Я вошла в свою комнату, вытряхнула пепельницу, вынесла грязные кофейные чашки, начала стелить постель. Чувствовала страшную усталость, просто с ног падала, но еще больше хотелось вымыться. Отмыться. Ошпарить себя кипятком. Впервые в жизни я была так недовольна собой, была физически себе противна. Когда вернулась из ванной, обнаружила на диване спящего человека. Это был актер. Он был пьян, и где скрывался, пока я переодевалась и прибиралась, ума не приложу. Я рванула его с дивана, крича как сумасшедшая, пиная его руками и ногами, просто умирая от злобы. Все эти физкультурные упражнения вдруг привели меня в норму. Почему–то стало легче. Наконец актер был благополучно вытолкан, а дверь закрыта на цепочку.

Я уснула. Сон мой был страшен. Он был так страшен, что я запомнила его на всю жизнь. Мне снились какие–то темные, крутые лестницы. Я поднималась по ним, держась за руку женщины. Эта женщина была то ли моей мамой, то ли Маринкой. А может быть — и той и другой.

Мы смотрели с ней из длинных готических окон н черный мокрый тротуар.

— А вон там лежу я, — говорила мне Маринка показывала вниз, — я выпрыгнула из окна три года назад…

— Но ты же живая…

— Ну, это совсем другая я. Не веришь? Да посмотри, вот же я лежу внизу.

Я смотрела вниз и видела, что там и впрямь, действительно лежит Маринка. Точно такая же, как стоит рядом. Нет, уже не Маринка, а мама. И внизу тоже — мама. То есть вначале внизу была Маринка, но потом в нем стали проступать мамины черты. И это была уже мама. И вдруг она зашевелилась, задвигалась, приняла естественную позу, ожила. И этой, ожившей, была Алина. Она бойко подпрыгнула, захохотала, подмигнула мне со своей гримасой, а голос рядом говорил:

— Да, раз выпрыгнув из окна, мы превращаемся Крошку Цахес. Я, и она, и другие — все, раз выпрыгнув из окна, становимся Крошкой Цахес.

Во сне я бываю прямо–таки Сократом и делаю бог знает какие умозаключения. И у меня появилась мысль: хороший человек, доведенный до отчаяния, делается Алиной. Похоронив себя хорошего, он становится дрянью. В моем сне эта мысль сопровождалась действиями. Летели вниз люди, подскакивали, ударившись об асфальт и тут же превращались в развеселых, хохочущих Алин.

А я смотрела на эти прыжки и проклинала себя за Алину. За то, что выгнала ее, ничего о ней не зная. За то, что опять поторопилась осудить. И у меня возникла мысль, что я должна позвонить Алине и спросить, кем она была до того, как погибла. Но в это время зазвонил телефон. Я схватила трубку. В трубке кто–то дышал и ничего не говорил. И, как ни странно, хоть трубка была снята, телефон продолжал звонить. Я решила, что звонит другой телефон, и тут же, как положено во сне, увидела другой. Сняла трубку, но там тоже молча дышали, а звонки не прекращались. Был и третий телефон. И еще. И еще.

Я проснулась. В моей комнате звонил телефон. Со страхом я сняла трубку — казалось, что мне могли позвонить только затем, чтоб сказать, какая я дура и дрянь, и как давно я дура и дрянь, и что пришла пора ответить за это.

Звонил опять папа.

— Что там у тебя случилось? — спросил он. Слышно было хорошо, будто он совсем рядом.

— Ничего особенного, — ответила я.

— Значит, я могу не волноваться?

— Можешь.

— А что там у Марины? Ты была у нее в больнице?

— Нет, она сама была у меня.

— Ее выписали?

— Нет. Но ее вроде бы отпустили ненадолго.

— Она была одна?

— Нет. Она была с каким–то человеком. Очень красивый мужчина. Он привез ее на машине.

— Так, значит, все в порядке?

— Я выгнала Алину с Жанкой. Навсегда.

— Не зарекайся.

Потом он помолчал, подумал, сказал с оттенком вины:

— Но, значит, я могу не приезжать?

— Ну конечно. Зачем тебе приезжать. Думаю, что все будет в порядке.

Вот. Позвонил. Волновался все–таки. И зря я обвиняю его в бессердечии. У него нет времени на мои сомнительные дела, на помощь в моих сомнительных бедах. Он хороший человек у меня. С сердцем. И я его люблю. И он меня любит, хотя у него гораздо больше причин обвинять в бессердечии меня. Особенно если вспомнить мои последние штучки. А мне пора прекратить предъявлять людям требования, пора спросить с себя и научиться так понимать других, как другие понимали и прощали меня.

Утром в институте ко мне подошел какой–то солдат и сказал:

— Умненький, богатенький Буратино! Пусти меня к себе пожить. Я из одного инкубатора с Эммой, если надо— она меня рекомендует.

— Из какого инкубатора? — глупо спросила я.

— Из детского дома то есть. Так пустишь, богатенький Буратино?

— Конечно, — сказала я.

И не знала, сколько тревог, надежд и радостей войдет в наш дом вместе с этим человеком. Вещей он не принес никаких. Разве солдатский мешок с документами и зубной щеткой, ну, может, там еще были какие–нибудь трусы. А звали его, как и моего папу, Васей.


ЮРИЙ КУЗЬМИН


Я долго не понимал, что со мной случилось. Но какие–то дела стали совершенно не важны, стали проходить мимо моего сознания. Если б год назад кто–то сказал мне, что я смогу часами ничего не делать, не читать, не заниматься делом, а просто сидеть с какой–то девчонкой, надоедая ей до крайности, и только ждать свободной минутки, чтоб она со мной поговорила, я бы плюнул тому человеку в глаза.

А все происходило именно так. Я даже комнату снял на ее улице, долго отвергая другие, более удачные варианты.

Но поначалу еще не задумывался о происходящем. Поначалу я только пытался разобраться в своем прошлом. Было сперва заронено в меня сомнение в своей правоте. Это сделала Марина. Она очень часто и пристально расспрашивала меня о бывшей жене, как–то подозрительно всплескивая руками и возмущаясь ею, пока я не понял насмешки и не показался сам себе жалким в роли судьи.

— И не хотела всю ночь говорить о претециозных сплавах? Ужас какой! — восклицала Марина. — И вы носили ей картошку, а она не ценила? Кошмар! Она позорит женский род.

Она так оглупляла меня своими восклицаниями, так уничтожала, что мне хотелось раз и навсегда убежать от нее, не видеть и не слышать. Но я не убегал. И исправно получал свою долю насмешек и презрения.

Но постепенно бывшая жена стала казаться мне не такой, какой считал я ее прежде. Не такой низкой, не такой виноватой. И вот я встретил ее на улице. Она бежала куда–то с таким нежным, с таким сияющим лицом, что я поначалу даже решил, что обознался. Но нет. Это была она. Это было лицо чистой, счастливой женщины. И чужой…

Кто знает этих женщин? Ольгу, а теперь Марину? Писатели–то современные ни черта в женщинах не смыслят, а что уж говорить о нас, простых смертных. А с Мариной творилось странное. Она будто осатанела: изнурительно работала, училась, читала и… одевалась. Наряды она сама придумывала и сама мастерила. Это были какие–то карнавальные костюмы из уголка «Сделай сам» в женском календаре. Особенно меня поразило одно платье жирафьей расцветки. Фасон — немыслимое мини, талия где–то на груди, руки путаются в рукавах и самый простой жест требует немыслимых усилий. Ну, и, как обещано было мне, она стала носить туфли на высоких каблуках, что не способствовало ее устойчивости, да и моей тоже. Походка у нее была детски–косолапая, а уж на высоких каблуках — вообще неизвестно что. Она спотыкалась, повисала на моей руке или, не желая того, ставила мне подножку, сама же падала, а я хватался за встречных.

При этом мою одежду она считала пошлой.

— На кого вы похожи? — кричала она. — Что за похоронные сочетания белого с черным и серого с голубым? Нет, Кузьмин, вы все–таки зануда и одеваетесь как зануда.

И я это терпел! Да если бы только это! Я терпел и то, что она, не скрывая, позволяла мне сопровождать себя только напоказ. Пусть видят, что она не одна.

— Вы, конечно, не бог весть что, но если привести вас в порядок, сойдете. Но наши девчонки считают, что вас можно привести в порядок. Только эта седая прядь… Знаете, никто не верит, что она натуральная. Думают, что вы пижон. Может, вам покраситься?

— В зеленый цвет?

— Нет. Просто закрасить седину. Да еще эти ваши голубые глаза… Впервые вижу в городе голубые глаза. Совсем неприлично.

— А не проще ли заменить меня вообще? Кем–нибудь другим, а?

— А что, вы от меня устали? Все–то от меня устают. Что ж… тогда ладно… и не ходите больше, не больно–то и хотелось…

Но я приходил. По субботам я шлялся в Театральный, разыскивал ее по аудиториям, сидел среди серых кубов и пыльных кулис, смотрел репетиции отрывков. Она, мне кажется, только потому меня и терпела в остальные встречи, чтоб я приходил к ней в институт и чтоб она могла демонстрировать меня как своего поклонника.

— Ах, вы пришли… — играла она в смущение и оглядывалась по сторонам — видят или нет.

Игра была жалкой, смешной, недостойной Марины. И, если бы я не знал, что она за человек, я бы просто посмеялся над ней, быть может, и зло посмеялся. Но я знал, что у нее есть за душой и другое. Другие заботы, другие мысли, наконец — другое лицо, серьезное и правдивое. Когда мы оставались вдвоем, она сбрасывала свою дурацкую маску, иногда даже извинялась.

— Стоит ли этот ваш Стасик таких страданий? — как–то спросил я.

— Когда я научусь мгновенно забывать прошлое, я стану хичкоком. И тогда вы поймете разницу, — ответила она.

Я часто думаю о Хромове. Ведь когда–то он любил ее. Полюбил нелепую, некрасивую, неуверенную в себе, еще не актрису. Что его в ней привлекло? Бабник, дурак, почему он тянулся к чуждому ему миру, почему все–таки не мог забыть о ней? А он не забыл, я знаю. Слишком хорошо помню я изменившееся хромовское лицо, когда в тот день, в день моей первой встречи с Мариной, раздался в квартире Лили ее звонок. И как он пошел открывать. И что творилось с его женой. Все я теперь почему–то вижу иначе, сопоставляю и сравниваю.

Меня привлекла умница, актриса, но я ее не люблю. Мне хочется привести ее в порядок, причесать, приодеть, превратить в нечто «приличное». Да я же холодею от ее вида при каждой нашей встрече, да я же готов убежать, когда вижу ее, после своих о ней мыслей и мечтаний, где она гладенькая и хорошенькая. А реальность ошеломляет меня. Ее жирафье платье, высокие каблуки, которые делают ее похожей на новорожденного жеребенка, у которого еще расползаются ноги… Вспомнить только, как я трусил пригласить ее на свой день рождения, трусил показать приятелям, мечтал даже, чтобы она отказалась.

А она не отказалась, наоборот, обрадовалась. И надела это ужасное платье. Нуи посмотрели же на меня жены друзей! А она и не заметила этих взглядов, была на удивление любезна со всеми, подносила спичку тем, кто хочет закурить, даже мужчинам, очень смешно рассказывала анекдоты и самым ужасным образом кокетничала со всеми подряд. Я не знал, куда деваться. Зачем–то довел до сведения друзей, что она учится на актрису, чтобы хоть как–то оправдать ее. Услышав слово «актриса», она тут же рассказала, как однажды снималась в кино и как ей дали текст «А невеста красивая», но потом этот текст вырезали, и как какой–то Грищенко не хотел ставить ей на приемном экзамене в институт даже тройку и называл ее вульгарной уличной девицей без признаков интеллекта на лице.

Жены приятелей были шокированы, сами же приятели… но об их мыслях я узнал позже.

Потом, танцуя со мной после своего монолога, она, наивно вытаращив глаза, спросила:

— А ведь я хорошо себя веду, а? Не выделяюсь? Я очень стараюсь быть как все… А они у вас такие милые… Как вы думаете, я им понравилась?

По дороге домой она спросила:

— Но все же было нормально? Они не подумают, что я какая–то не такая?

— Все было нормально. И вы им очень понравились, — ответил я.

Мы подошли к ее парадной. Там, как всегда, была выкручена лампочка на первом этаже. И я повел ее до квартиры. Сейчас или никогда, сказал я себе. Вот досчитаю до трех… Когда я досчитал до трех, мы оказались на ярко освещенной площадке. Но, давши слово… Я сделал к ней шаг. Дальнейшие мои намерения она угадала по лицу, так же как я угадал ее мысли по ее лицу. А лицо ее… Пусть это выражение было на нем какую–то секунду, но мне хватило этого, чтоб запомнить его навсегда. Она как–то ощерилась, страшась и нападая, ненавидя, брезгуя, умоляя. Я отступил. Лицо ее сразу же стало сочувствующим, извиняющимся.

— Ну ладно, вы пришли… — сказал я.

— А завтра мы увидимся? — спросила она.

Она никогда не спрашивала, увидимся ли мы, никогда не звала.

— Не знаю, — ответил я.

Мне не нужна была ее жалость. Ей все равно: что Хромов, что Стасик, что я.

— Не сердитесь, — сказала она, — но со мной что–то не так. Помните, мы на биологии проходили условные рефлексы? Ну, там еще возникает какой–то мостик между чем–то и чем–то. И у меня тоже… Эта лестница… И все это на лестнице… А потом почему–то больница, предательство, гадость. Я… не могу, — она дотронулась до моей руки, но я выдернул руку. — Я… Напрасно вы от меня чего–то хотите… Я знаю себя, знаю, сколько лет мне еще помнить.

И тут я сорвался самым мерзким образом.

— Кого помнить?! — заорал я. — Кого помнить? Никогда не думал, что вы такая безмозглая квочка. Вас оскорбляют, над вами смеются, вас бросили подыхать, а вы…

— Вы знаете, Кузьмин, — спокойно прервала она меня, — есть такое словечко «любовь». И для меня, в отличие от вас, это не звук пустой… Я буду ждать, слышите? Он вернется ко мне. Вот. Он поймет. Его запутали. А то, что он говорит, то, что он смеется… Это значит, что он не такая равнодушная орясина, как вы… Вот. И не путайтесь под ногами. Я умею быть одна, я не кинусь к вам только потому, что он меня бросил. Я не кинусь ни к кому. Я буду одна, понятно? Вот.

Я слышал, как наверху хлопнула дверь. И только тут до меня дошло, что это конец. И что действительно существует, наверное, эта самая любовь, потому что я не хочу верить, что это конец, как и она не хочет верит что конец, и я все равно буду ждать, как ждет она, и это не глупость, это — любовь.

Но я злился. Как же я злился и как же не хотел знать истинной причины своей злости. Я додумался даже до того, что она меня соблазняет, что она меня ловила, что я попался как последний простачок. А дело–то было в том, что до сих пор я считал, будто стоит мне только решиться, как она тут же разбежится и кинется мне на шею. Ан нет. Она не только не разбежалась и не кинулась, она была искренне напугана и смущена, а уж этого наиграть было нельзя. Оказывается, дело было не во мне.

В ту бессонную ночь я решил, что больше к ней не приду. Никогда.

На следующий день мне звонили приятели. Несвойственная в нашей компании привычка — обсуждать предыдущую вечеринку. Все говорили о ней. Говорили разные люди, но это сходило за монолог, потому что смысл высказываний был один.

— Вначале я за голову схватился: кого ты привел, но потом… Не мог от тебя ожидать, что ты найдешь такую…

— Она такая молодая, и я понял, что мы все уже старые…

— У нее удивительное лицо.

— Она станет большой актрисой, вот увидишь!

— Почему ты скрывал ее от нас?

Каждый разговор был тычком в зубы — вот она какая, а ты ей не нужен.

Ну что ж, жизнь есть жизнь. Не все людям удается. Все равно я к ней больше не пойду. Я прожил без нее день, еще день и еще..

А еще на следующий день в мой кабинет вошел Хромов и как–то странно сказал:

— Тебя к телефону, возьми трубку, — и внимательно посмотрел на меня.

Я взял трубку. Это была она.

— Ну куда вы исчезли?

— У меня много работы, — хамским тоном ответил я.

— Вам неприятно, что я позвонила?

— Ваши девочки начали поговаривать, что и я вас бросил? Вам это не нравится?

— Ну при чем же… Какой вы жестокий… А у нас экзамен. Я хотела вас пригласить… Правда, только через неделю, но…

— Вряд ли смогу, — я положил трубку.

Хромов стоял в дверях моего кабинета и смотрел на меня. Впервые прямо смотрел мне в глаза. И этот его взгляд мне не понравился. Во–первых, из его взгляда следовало, что он знает, с кем я разговаривал, а во–вторых… Этот панибратский взгляд говорил: ага, и ты ее бросаешь, конечно, как же можно иметь дело с такой… Я вон терпел–терпел да и бежал… И ты убегаешь. Но мы свои люди. Нам что, мы же мужики…

— Что ты тут стоишь? — спросил я.

— Я хотел спросить…

Он не придумал, чего же он хотел. Да и не особенно пытался. Решил, что мы с ним одного поля ягоды.

Опять зазвонил телефон. Был уже обеденный перерыв, в лаборатории были только мы двое.

— Хочешь, скажу, что тебя нет? Я знаю ее голос, — предложил он.

Но я сам взял трубку. Звонил главный технолог. Я ответил на его вопросы. Положил трубку. Взглянул на Хромова.

Решение я обдумал.

— Сергей, — сказал я, — все не так, как ты думаешь… И в этом мы с тобой тоже не равны друг другу. В меня она не влюблена, потому что, к сожалению, может любить только негодяев.

Он смотрел на меня как на сумасшедшего.

— Да я что…

— О, ты ничего. Он вышел. А я остался сидеть за своим столом. Я был

счастлив. Счастлив потому, что принял решение, что совершил сейчас нормальный мужской поступок, что не было дороги назад. Она меня не любит. Что же в этом? Она сейчас и сама не знает, чего хочет. А я, кажется, знаю. И должен доказать ей свою состоятельность.

Пожалеть о своем решении мне не пришлось. Только хорошо, что я принял его раньше, до экзамена… Потому что если бы после, то в этом было бы мало моей заслуги.

Экзамен по мастерству проходил в большой аудитории. Студенты сновали с безумными лицами, никого не видя и не слыша. Кажется, одна Марина была здесь нормальна. Она искренне обрадовалась мне, не оглядывалась на других, видят ли, из чего я сделал вывод, что она тоже все–таки волнуется и ей не до обычной игры.

— Мастер пришел, — сказала она. — Кто бы знал, как мне хочется его обрадовать… Он такой старенький, седой. Но выглядит, кажется, ничего…

Я топтался и не знал, куда мне сесть. Хотелось поближе, но боялся, что мой рост будет мешать остальным.

— Ты чего стоишь? Садись рядом, — крикнул мне че–ловек с широким узкоглазым азиатским лицом. Откуда–то я его знал, но не мог припомнить откуда.

— Сакен, — сказал он, протягивая мне руку.

— Кузьмин, — ответил я, догадавшись, что мы все–таки не знакомы.

Появилась экзаменационная комиссия. Седенький старичок занял председательское место. Лицо у него было немного сонное, углубленное в себя. Но больным он не выглядел. Вот он, тот человек, который сыграл такую роль в жизни Марины. Он–то ее разглядел и потому заслуживал уважения. Что–то он знал о жизни и о людях. Мастер есть Мастер.

Он встал, откашлялся, распрямил спину и, маленький и старый, сделался вдруг высоким, стройным, молодым — показал нам фокус.

— Вот мы и дожили до первого экзамена за первый курс. Дожили с малыми потерями, можно сказать… без потерь… Вот и все. Прошу тишины… Экзамен по актерскому мастерству считаю открытым..,

Начался экзамен. Один отрывок сменял другой, друзья Марины были милы, трогательны, но вызывали во мне лишь чувство неловкости. Наверное оттого, что еще стеснялись или не верили в себя. Но я плохой критик.

— Ничего, терпи… Вот скоро будет Морозова — увидишь, — сказал мне Сакен.

Я тупо смотрел на кривлянье Марининой приятельницы Жанны (встречал ее в больнице). Жанна, в отличие от других, которые орали на сценической площадке, смущенные присутствием множества зрителей, еле говорила. Но если она думала, что эта разница принципиальна, то ошибалась. Отрывок Игоря Иванова и Ксаны мне понравился больше, но уж очень несравнимы были Игорь и Ксана — она его забивала, подавляла, и мне было очень Игоря жаль. Вспомнил, как я подозревал в нем соперника, когда он приходил к Марине для репетиций. Спросить, женат ли он, мне и в голову не влетело, пока я однажды не заметил у него кольца. Игоря я, как ни странно, чувствовал изнутри: его неловкость, его скованность, порядочность, нравственную чистоплотность и занудство. Я сам на него немного похож. Мне даже захотелось крикнуть ему что–нибудь, как на футболе. Не робей, дескать. И получилось так, будто ему и впрямь кто–то что–то крикнул, а он услышал. Под конец отрывка он разыгрался и его довольно неподвижное, закрытое лицо ожило. Я прослушал, когда объявили Марину, только удивился, что все как–то задвигались и зашумели вокруг.

— Теперь смотри, — сказал Сакен.

А она уже была на сцене… Сидела, читала растрепанную книгу…

Игра ее не походила на ту игру, которой она угощала окружающих, разыгрывая, например, влюбленность в меня. В начале отрывка она была мертва, ну так мертва и раздавлена, как тогда, когда я явился к ней в заметенную снегом комнату. Потом оживала. С горечью рассказывала свою жизнь, ту, придуманную писателем, хотя к каждой ее интонации я мог бы приложить известные мне другие, настоящие факты. Она играла как–то чрезмерно прямо, откровенно. Я даже подумал, что, может быть, это непрофессионально и что так играть им не позволяют. Посмотрел на Мастера. Он сидел, подавшись к Марине, смотрел на нее, не отрывая взгляда. Половина текста пролетела мимо моего сознания, я только чувствовал ситуацию: траченная жизнью, изломанная, измученная девочка и балованный маменькин сынок, их спор о жизни, их тяга друг к другу и отталкивание. Впрочем, сынок был папенькин. Фамилию Лагутина я хорошо знал. Но сынок был ничего себе, соответствовал. Рассказ был хорош и точен, как жизнь. Вот девочка злится, негодует, нападает, но через пять минут прощает, и хоть это нелогично, это верно. Мальчишка же в своем самодовольном упрямстве отвратителен, на него будто перстом указывают: смотри, а ведь ты такой же. Остановись, пока не поздно.

— Ну, как? — спросил меня Сакен.

Я промолчал. Он наклонился к человеку, сидящему впереди нас.

— А вам как?

— Она умнее меня, — отозвался человек, повернувшись к нам. Я узнал его. Это был писатель Шарый, я несколько раз видел его по телевидению. А также я знал, как относится к нему Марина.

— Вы бы сказали ей об этом, — постыдно заикаясь, пробурчал я.

— Непременно скажу.

Зачем я заговорил с ним? Он к ней подойдет, познакомятся, хотя они уже даже знакомы, а там… Но ведь я сказал себе, что люблю ее, а раз так — то так ведь и любят. Меня возмутило, что после Марининого отрывка экзаменационная комиссия все совещалась, совещалась, обсуждала что–то, как будто тут еще надо было что–то обсуждать, как будто им не ясно.

Потом опять пошли другие отрывки, и опять ощущение самодеятельности, ученичества. А окружающие еще хвалили, защищали, обсуждали. Было бы что. И опять Маринин отрывок. На этот раз чеховский «Медведь», водевильчик, на репетициях которого я присутствовал. Но разница была громадная. Во–первых, никакого водевильчика я не увидел. Они играли очень всерьез, всерьез до тупости, отчего получалось особенно смешно. Игорь говорил, либо обращаясь к двери, куда ушла Марина, либо нечленораздельно произносил отдельные слова, как человек, погруженный в свои мысли, а другие слова, наоборот, громко и ясно, вдруг пугался этих слов, опять начинал шептать и бурчать. И от этого получался не только комический эффект, но и правда. Совместные же их сцены были вообще изумительные. Вот она устала его слушать, намочила в графине платочек, положила себе на лицо, отгородилась. Он сорвал этот платочек, наклонился к ней, орет про свое прямо ей в лицо. Она заговорила. Он, недолго думая, кинул платочек ей на лицо, как на клетку с канарейкой. Хороши были они оба. А уж когда она кричала «К барьеру!», то было как–то непонятно, кого же это к барьеру — медведя или усопшего мужа, который оставил ее одну. Получалась такая удивительная чушь и неразбериха, что оставалось только поражаться, почему же раньше «Медведь» так не игрался.

А экзаменаторы опять долго шушукались, пожимали плечами, переглядывались, обсуждали.

Потом, как–то враз, все кончилось. Мы вышли за дверь вместе со студентами. Сначала я не видел Марину, потом наконец нашел… Она стояла рядом с Шарым, подняв на него сияющие глаза, и слушала его. Он был увлечен своим монологом, она же несколько неспокойна. Кого–то искала: не очень открыто, но искала, водила глазами по толпе. Наши взгляды встретились. И я понял, что она искала меня. Это было так неожиданно, что я не смел верить. Да какое дело ей до меня, если она из другого, не из моего, мира. Если с ней разговаривает сам Шарый, о чем она мечтала всю жизнь. Она как–то потянулась ко мне взглядом, я подошел, встал рядом, и она успокоилась,

— И никогда не забывал… — говорил Шарый, — но на съемках вы как–то не проявляли желания общаться со мной…

— Я стеснялась, я просто стеснялась… — счастливо

лепетала она.

— А я думал, вы обиделись…

— Обиделась на вас?

— На меня все обижаются. Это хороший тон. Считается, что я сильный и процветающий, а таких только и бить. И вас будут бить, будьте готовы к этому.

Вы сильная, вы очень сильная. Вам ничего не сойдет, ни одна ошибка, ни одна удача…

— О, я гляжу, вы наконец–то встретились? — к нам подошел этакий престарелый красавец гусар, несколько барственный и актерственный. А может, мне это показалось? Просто уж больно пренебрежительно он поглядел на меня.

— Здравствуйте, Василий Михалыч, — сказала Марина как–то стесненно.

Василий Михалыч, Василий Михалыч… Это не его ли она звала в бреду? Почему? Какое он имеет к ней отношение…

— Ну, сегодня ты наша гостья… У нас там будет такое… Сразу после изъявления воли высокой комиссии и двинем…

— Кузьмин, вы хотите в гости? — она смотрела на меня.

— Нет, не хочу, — хамски бросил я и тут же пожалел о своих словах.

— Мы… не можем, — извиняющимся тоном сказала она.

Я увидел, как у гусара вытянулось лицо. И даже какая–то тень боли мелькнула на нем.

— Да, понимаю, понимаю…. — буркнул он.

Но тут на него налетела бойкая некрасивая девица, затрещала–заверещала:

— А, Василий Михалыч! Сколько лет, сколько зим… Давно вы приехали?

— Здравствуйте, Алина, — сухо ответил он.

— Очень жаль, — сказал Шарый Марине, как–то театрально, напоказ сказал, — но если вы не поедете к Васе, то я тоже… Остальные меня мало интересуют, — и растворился, исчез.

— Смотрите–ка, а ведь это он меня испугался, — сказала разбитная Алина и захохотала.

Потом студентов позвали в аудиторию, а остальные бродили по залу, выходили курить к белой лестнице. Я поймал на себе несколько заинтересованных взглядов Алины и гусара Василия Михалыча. Рядом опять очутился Сакен.

— А ты кем работаешь? — свойски спросил он.

— К театру отношения не имею.

— И прекрасно. Сам подумай — зачем ей актер?

— Кому — ей? — схитрил я.

— Ну, Марине.,, Ты же к ней пришел? Уж не темни, пожалуйста, вижу…

Я глупо пожал плечами и почувствовал, что улыбаюсь. Радостно.

Студенты вышли из аудитории. Мне бросилось в глаза одно лицо — Жанна. Она была бледна, растерзана, но пыталась улыбаться. Вокруг нее была пустота. Все шли толпой, лишь она — одна. Я видел, как метнулась к ней Марина, что–то сказала, что–то услышала в ответ, отшатнулась, понуро подошла ко мне.

— Жанку отчислили, — тускло сказала она.

— Она вас обидела?

— Ах, не в этом дело… Надо же понимать, ей не до моих утешений…

Мы вышли на улицу. Я ждал, что теперь, без свидетелей, Марина переменится ко мне, но она смотрела без тени обычного раздражения.

— Из–за меня вы не пошли с товарищами, — сказал я.

— И хорошо, что не пошла. Я устала. А вы человек тихий… с вами можно помолчать. Вы заметили, что я не надела свое любимое платье? Из–за вас.,. Вам оно не нравится…

— Почему же… В нем что–то есть.., Прекрасное платье, отличное платье…

— И ведь заметьте, сама сшила!

Она говорила со мной без своего сарказма, со мной говорила, не с кем–то, не для кого–то. А я думал: что же случилось? Как же она узнала о принятом мной решении, о том, что я не предал ее, хоть это уж не такая заслуга, особенно теперь, когда я знаю, кого я не предал. Чем объяснить ее перемену ко мне? Все, что я сделал, я сделал для себя, но почему это тут же отозвалось в ней? Не слишком ли мало я сделал? А она так благодарна мне, уходит со мной от веселья и поздравлений, от своих друзей. За что мне такое?!

Я не заметил, когда произнес это вслух.

— За что? — переспросила она. — Да за то, что у вас нашлось для меня время… Его ни у кого нынче нет… И вот они гонятся, торопятся, наступают друг на друга, сами на себя, клянутся в любви, через пять минут обманывают, да еще уверяют тебя, что ты неправильно понимаешь любовь и дружбу… А я хотела умереть. Я думала: ну умру я, — может, вы хоть тогда остановитесь в своем беге, может, схватитесь за голову, опомнитесь…

Но я сама опомнилась. Ну, прыгнула из окна жена Василия Михалыча… Разве он до конца понял, что случилось? А обещал мне… Я так на него надеялась. И теперь я не хочу прыгать из окна, верьте, это так. Это никого не остановит. Теперь мне кажется, что вы один знали, каково мне… Понимали… Я очухалась, пришла в себя — вы и оставить меня были готовы. Не в беде оставить, а в порядке… А это так редко бывает — быть верным в беде! Только вы и Игорь Иванов поняли меня.

— Зато вы, Марина, сделали из Игоря актера, а из меня героя.

Ничего я не понимал, зря она мне приписывала понимание. И вообще, если на то пошло, то я только сегодня полюбил ее. Она была сильна, она говорила со мной с позиции силы, и я сдался ее силе. Я такой же, как все. Зря она.

Мы проходили мимо билетной кассы, и я, соблазнившись афишей кубинского ансамбля песни и пляски, купил на него билеты.

— Только вам надо переодеться, — сказал я, — вам очень идет ваш жирафий наряд. И туфли на высоких каблуках.

Она засветилась от радости так, что я сам поверил в безукоризненность жирафьего наряда, поверил искренне.

И когда мы пришли на кубинский ансамбль и кружились в нарядной толпе, я все удивлялся, почему все на нее таращатся, а потом решил, что просто завидуют.

Концерт был феерический. Кубинцы пели, плясали, ходили на голове. А завершилось все сумасшедшей пачангой. Они плясали, гремели трещотками и еще умудрялись петь. На русском языке, кстати.


Да здравствует пачанга!!!

Да здравствует Фидель!!!


После десятиминутной безумной пачанги Марина тоже начала приплясывать, сидя в кресле, и холодноватые ленинградские зрители смотрели на нее с усмешкой. Еще через пять минут многие из них стали делать то же самое. Да и я грешным делом…

Наши места были крайними в проходе. И вот на ковровую дорожку в зал выскочил громадный мулат. Он двигался по дорожке, не прекращая танца, гремя маракасами, вглядываясь в лица. Потом увидел Марину, потянул ее за руку, и так они побежали к сцене, ловко вскочили на нее, и другие танцоры освободили для них место.

Я боялся, что она упадет или запутается руками в своих рукавах, споткнется, тем более что надела эти ужасные туфли, но нет… Пройти по улице — это для нас сложно, а плясать пачангу в негритянском ритме на огромной освещенной сцене — пожалуйста. Она медлила всего несколько секунд, приноравливаясь к музыке, а потом вдруг ринулась в танец, и, честное слово, это было хорошо.


Да здравствует пачанга!!!

Да здравствует Фидель!!!


Ее белые, длинные ноги были так же устойчивы и быстры, как черные и бронзовые ноги кубинок.

— Своя, подсадная, — сказал кто–то рядом, — я сразу заметил, что она не такая, как мы… А ведь эти номера у нас не проходят, нет у наших огня…

Мулат положил ей на плечо руку, на другом ее плече лежала рука негритянки. Они плясали все бешеней и бешеней, но Марина смотрела на меня, в мою сторону, хотя вряд ли меня видела, потому что свет бил на сцену.


ЭПИЛОГ


Известно ли читателю, что хороший режиссер ставит не только спектакль, но и прощальные актерские по клоны? Наглость ли это — рассчитывать на вызовы, на долгие аплодисменты — автор не знает. Наверное, не наглость. Всмотритесь в тревожные лица отыгравших актеров, запомните эти лица.

И вот Моцарт выходит в обнимку с Сальери, Чацкий прощально машет рукой в своем побеге из Москвы.

Автор хочет сохранить эту театральную традицию, выходит сам и выводит своих героев, оставив жеманность и смущение за кулисами.

Итак, первым кланяется Мастер Покровский.

Он все–таки больше всех причастен к происшедшему на ваших глазах сюжету. Он выбрал из толпы тех людей, о которых здесь рассказано. Не все оказались достойны его выбора — пусть бы читатель выбрал лучше, и, думается автору, случились бы тогда другие события. Но мы наблюдали эти.

Ваш выход, Мастер! Ну что же вы притворяетесь старым и сонным? Перед вами зал, заполненный зрителями. Вы молоды, вы волнуетесь, в ваших руках чужие судьбы. Подождите уходить, мы должны сказать вам, что ваша роль в этой жизни была прекрасно сыграна. Вы любили своих детей, вы верили в лучшее, вы даже позволяли себя обманывать и обижать.

А как вы обижались! До слез, будто ребенок. Вы зачастую неверно объясняли события, понятные всем, кроме вас, но ваши ошибки всегда были в выгодную для других сторону. Вы так и не узнали многого, что считали для себя ясным. Для вас существовало только то, что вы хотели видеть в людях. Да и всю свою долгую жизнь вы прожили в своем, красивом и щедром, мире, и только за то, что вы сумели сохранить этот мир в себе, вас стоит уважать. Бармалей — хороший человек? Очень может быть.

Но вы торопитесь. Устали. За кулисами вас ждет всего–навсего смерть, хоть и прекрасная, как вся ваша жизнь. (Мастер умрет через два года, на генеральной репетиции студенческого спектакля, за режиссерским пультом.)

Идите, Мастер, мы вас еще вызовем.

Мария Яковлевна к поклонам привычна. Держится строго, на носу очки, типичная наставница, но от нас она не спрячет своих страстей, своего щедрого сердца, готового откликнуться, отозваться на чужие радости и беды. Вы сыграете еще много ролей, Маша. Среди них будут и проваленные, и блестящие, и вас спасет только то, что вы будете четко знать, где провал, где успех, где черное, где белое. Вы будете меняться, и эта способность учиться добру надолго сохранит вам молодость. Вы верите, что почти все можно исправить? Вы правы.

Куда же вы? Ах, на съемки…

А вот и Кирилл… Он сошел со сцены в середине пьесы, но еще не разгримирован: вот борода, вот кожаный пиджак, вот джинсы. А где лицо? Вот борода, вот джинсы, вот кожаный пиджак. Так, это мы видим, но лица рассмотреть не можем.

Кирилл, эта летающая тарелка, неуловим… Вам кажется, что вы видели инопланетянина? Нет, это был Кирилл.

Его видели в Кемерово и в Риге, в Свердловске и Пскове, Новгороде и Кутаиси. Там он рассказывал анекдоты, тут болтал об иконах и самоварах, и, кажется нам, все это происходило в одно и то же время.

Что делал Кирилл во всех названных городах? Он был мужем Эммочки, которая раньше так стремилась к ленинградской прописке, но, получив ее, в один прекрасный момент собрала чемоданчик и сказала:

— Так, я еду в Иркутск, там хороший театр. А ты?

— Что я? Я с тобой, — ответил Кирилл, — педагога из меня не вышло, переквалифицируюсь в управдомы.

Мамочка благословила их и помахала им рукой. До Иркутска они, правда, не добрались, потому что самолет приземлился сначала в Новосибирске и за время остановки их успел обойти и принять на работу директор Новосибирского театра.

И везде, где бы они потом ни оказывались, все любили Эммочку и не выносили Кирилла, страшно удивляясь, почему они вместе.

У автора есть странное предположение, что Эммочка и Кирилл любят друг друга, но высказать это предположение им самим, в лицо, автор не рискнул бы — засмеют.

А вот еще одна пара, трудная для пеленгования, — Елизавета Воробей (извините, что получилось по Гоголю) и Клим, тоже Воробей. Как из Лауры получилась Елизавета, автор в подробностях не знает, считает, что достаточно факта.

Воробьев носит по всей стране, и неумеха Елизавета научилась быстро собирать вещички: чемодан, рюкзак и ночной горшок юного Воробья. Мальчик у них растет бойкий, так как родился в театре, в театре же и воспитывался.

Во–он он сидит в темном пустом зале, сидит себе на вышеназванном имуществе семейства Воробьев, на горшке, и с удобствами наблюдает, как мама с папой на сцене вживаются в образы.

Э, дорогие зрители, что же вы не аплодируете, ведь на поклон вышел сам Стасик Новиков. Помните? Тот самый милый мальчик, который читал на первом занятии первого курса «Муху–Цокотуху». Не узнали? Изменился? Автор не считает, что он изменился. Ну, разве что на роли романтических юношей он теперь не годится: из кино его вышибли громко и оскорбительно, всего после двух фильмов, обрезали, как когда–то в юности на студии телевидения («нам не нужны самородки»). Началось и кончилось все очень быстро. Молодой режиссер, просмотрев кинопробу и не заметив присутствующего в зале Стасика, сказал киногруппе:

— Эй, что это вы мне показываете? В сценарии же ясно написано, что герой — чистый мальчик и эта любовь у него первая. Кто поверит, что этот порченый юноша влюбился впервые?. Кино требует лица, поищите по институтам…

Стасик оскорбился, наговорил режиссеру колкостей, надеялся, что его будут удерживать или, по крайней мере, найдется другой режиссер. Но другого не нашлось… Дела его в театре тоже плохи — он почему–то боится сцены, хоть и является профессионалом: окончил Театральный институт в городе Москве.

Знаете ли вы, читатель, что бывают у актеров страшные сны, когда, голый, вдруг оказываешься посреди ярко освещенной сцены, занавес поднят, оркестр настраивает инструменты, а зритель беспощаден, как зубная боль?

Именно такой ужас перед сценой каждый раз испытывает актер Новиков. Когда, в какой момент потерял он столь необходимую актеру уверенность в себе? Какая роль завела его в тупик? Кто первый назвал его бесперспективным актером? Нельзя сказать, чтоб он был одинок. Рядом была верная мама, потом жены (первая, вторая и т. д.), но помочь ему в его делах они не могли. Так уж вышло, что ни одна из его жен не могла дать ему сил и уверенности, не могла так искренне и безрассудно восхищаться его талантом (а ведь был талант!), как когда–то это делала Марина.

Вспоминает ли он о Марине? Конечно, вспоминает. Вспоминает и злится, не подозревая, что эта злость не имеет ничего общего с его истинным к ней отношением. А истинное отношение прорывается в его тревожные сны, и, проснувшись, он понимает, что ночью плакал.

Впрочем, как бы нам не растрогаться. Мы забываем, что помнить о Марине просто — ее портретами заклеены все заборы, а у Стасика Новикова есть и другие предметы для воспоминаний, как–то: парочка не признанных им детей, девушка из аптеки, чудом спасенная после изрядной дозы снотворного, и еще кое–что… Кое–что, кое–как, кое–где…

Не будем больше глазеть на него, показывать пальцем. Чем кумушек считать трудиться…

А перед залом застыл в поклоне еще один герой, гораздо более симпатичный.

Василий Михайлович Воробьев!

Он по–прежнему моложав, добродушен и легок на смех. А где его дочь? Где та паршивка, в которой он не чаял души, о которой столько думал и так заботился?

Наверное, читателя несколько удивило в свое время то, как Василий Михалыч и Анечка умудрялись не понимать друг друга, подозревать друг друга в одних и тех же пороках, прежде всего в равнодушии, но как они все–таки любили друг друга? Что ж, все осталось по–прежнему. Правда, только на расстоянии, потому что Анечка с мужем снимают комнату далеко, аж на Голодае.

Спросите: что ж, приехал брат из Амстердама, сестра с Камчатки, места в квартире стало мало? Никто не приехал, квартира по–прежнему уютна и просторна, только вот…

Только вот почему рядом с Василием Михалычем вышла на поклон Алина? Ну да, как же можно забыть: Алина теперь его жена. Утром следующего после свадьбы дня Василий Михалыч и сам удивился такому факту: Алина — его жена. Он ущипнул себя за щеку, подумал–подумал и… засмеялся. Глядя на него, захохотала и Алина. Так они теперь вдвоем и хохочут. Только не надо думать, что у этого смеха есть второй план, трагический подтекст или что–то подобное. Просто они оба веселые люди. Сколько ума, сколько юмора, сколько сил. Вокруг них бурлит светская жизнь, вечером они принимают гостей, а по утрам поют и пляшут.

А вот вынырнула одинокая фигура то ли девочки, то ли дамочки со светлыми, почти белыми глазами, с мелкочертным, но достаточно звероватым личиком. Валя Ермакова! Все чистишь что–то, стираешь, труженица? И глаза твои беленькие кажутся выстиранными и накрахмаленными. Где ты теперь? Где твоя норка, куда схоронилась, куда юркнула?

Но ничего не известно про Валю, как, впрочем, не было известно и ранее: кто такая, зачем, почему?

А вот несется рыжий смерч, тайфун по имени Ксения: ревнивая, вздорная, громогласная, открытая, добрая, щедрая, великодушная. Она бессовестно растолстела, родив троих детей, но не только не отказалась от работы, а требует ее. Играет стряпух, официанток, каменщиц и кондукторов в тех фильмах, где ее муж играет главные роли. Она мотается за ним по съемкам, прихватив младшего младенца и оставив двух других бабушке с дедушкой, сама следит за костюмами Игоря для съемок, попутно изничтожая предполагаемых соперниц. Игорь изменился меньше всех: он по–прежнему красив, спокоен, вдумчив. Разве что чуть испуган успехом, да еще больше, чем раньше, боится оставить после себя дурно написанную жизнь или, хуже того, кучу изодранных, грязных черновиков, подобных несвежему белью.

Многие считают эту пару мещанской, обвиняя их в солке грибов, варении варений и прочих страшных грехах, вроде супружеской верности. Но Игорю и Ксане нельзя сказать «слабо», они не примут вызова, потому что достаточно хорошо знакомы друг с другом и сами с собой. Идите, ребята, а то подгорят пеленки.

А вот, как с потолка свалилась, и Жанна. Джинсы, черные очки, сапоги–дутики. Она по–прежнему где–то учится, не там, куда ушла после ленинградского института, а, сменив их (институтов) штуки три, — в четвертом.

Педагоги ленинградского института еще долго обсуждают легенду о Жанне. О том, как она, провалившись на экзамене по мастерству, пришла к декану, положила перед ним зачетку и сказала:

— Вот тут стоит двойка. Мне нужна хотя бы тройка. Исправьте, пожалуйста, и поставьте печать.

Загипнотизированный декан сделал все, как она велела, и, только отпустив Жанну, схватился за голову и побежал к Мастеру каяться. До сих пор он считает, что Жанна применила колдовство.

Одно время автору ничего не было известно о Жанне, но потом она вдруг стала попадаться в ресторане Дома литераторов в городе Москве. Из знающей и опытной пифии она превратилась в восторженную девушку, сломя голову бегающую по выставочным залам, премьерам и просмотрам.

Она ведет дневник. Записывает умные мысли, услышанные за день. Вести дневник Жанна учится не напрасно, это может пригодиться ей в будущем, потому что у нее на примете есть один писатель, которому очень не хватает своей Софьи Андреевны.

Бывая в Ленинграде, Жанна приходит на Маринины спектакли, потом вламывается в гримуборную и громким, уверенным тоном сообщает Марине свое мнение об ее игре.

— Но вообще–то ты молодец. Я, когда вижу тебя, начинаю жалеть, что ушла из Театрального.

Марина не поправляет Жанну. Ушла или «ушли» — какая разница. Но в Ленинграде Жанна бывает редко, ей особенно и некогда.

Сейчас она бежит на курсы водителей автомобилей. Это значит, что дела ее продвигаются, иначе зачем ей водить машину, которая имеется не у нее, а у писателя?

Виктор Лагутин! Ну что же ты еле двигаешься? Что ты спишь на ходу? Ах, ты живешь, как тебе нравится?

А ему нравится ходить только пешком, засыпать в шумных компаниях, в свободные вечера слушать органные концерты. Виктор — актер крепкий, надежный, на сцене он существует запросто и даже умеет помогать партнерам, за что его очень любят в театре. Но он не выносит вечеринок, шумных выпивок и обмываний обнов. Круг его друзей очень ограничен, но зато он необыкновенно терпим к друзьям и не бывает поверхностным в беседах. Есть роль, о которой он мечтает, но что это за роль — знает только Таня. Таню он любит даже больше, чем прежде.

Нет, его надо отпустить со сцены… Топчется, переминается, дуется. Ему не терпится остаться одному и думать, думать. Вот он и ушел, не оглянувшись, не кивнув на прощанье. Поговаривают, что он сочиняет музыку…

А вот и Анечка Воробьева!

Говорят, она очень похожа на мать, только побойчее. Дерзка, как мушкетер, как хотелось папе и бабушке. Отличная хозяйка дома. Щедра, гостеприимна. Любит кормить друзей: своих и мужа Васи. Само собой разумеется, что совершеннолетия Анечка достигла, и это сразу расставило все по своим местам. Папу она по–прежнему любит, а Алину уважает за то, что та не требует от нее любви. Правда, с Алиной им часто приходится ругаться из–за вещей — какой–нибудь скатерти или вилок–ложек, которые Алина старается не отдать Анечке, объясняя это тем, что не желает разорения бабушкиного дома. Но эти ссоры быстро вспыхивают и быстро затухают — на Алинину скупость у Анечки есть воздействие. Однажды между двумя женщинами случился разговор.

— А ведь ты когда–то была другая, — сказала Анечка. — Ну, до того, как…

Алина, с ее умением все понимать сразу, не переспросила, не удивилась Анечкиному утверждению, а просто сказала:

— Все мы были другими. Стоит ли жалеть? Я вообще живу только будущим и не желаю помнить прошлого. А то появится еще одна унылая особа и будет изводить других своим мерзким видом.

— Но все–таки ты должна помнить, что ты была другой. И понимать, что есть другие люди.

— Ладно, ладно, забирай мясорубку и отстань, — огрызнулась Алина…

Муж Анечки, Вася, оказался совсем не таким, каким представляла себе Анечка мужа. Он мало начитан, ничего не понимает в музыке, далеко не мыслитель и, вдобавок ко всему, до женитьбы имел пристрастие к одежде цвета морской волны, что совсем уж убивало Анечку. И все–таки есть в нем две черты, которые покорили Анечку раз и навсегда.

Во–первых, Вася благороден. Именно это слово — благородство — здесь и подходит. Вася никогда не темнит, никогда не выгадывает, идет прямо, как ему идется, умудряясь при этом никому не наступать на ноги. И вторая Васина черта — умение разбираться в людях. Слушая самый высокоученый спор двух умных–преумных людей и, казалось бы, не понимая в их разговоре ни уха ни рыла, Вася всегда точно знает, кто из этих умников дурак, в то время как Анечке нужны на это годы. Наверное, поэтому Вася слывет одним из самых интеллектуальных молодых актеров, как это ни парадоксально.

К тестю Вася относится прохладно и, как ни странно, очень тепло к Алине, и причины такого странного отношения Анечка знать не хочет. Боится.

Ладно, отпустим и эту пару.

Но вот на сцену выходят все. В чем дело? Что объединило их: курсовое собрание, дипломный спектакль? Всё гораздо печальнее — смерть Мастера. Главреж из его театра, актеры, знаменитый его ученик Сам, известный драматург, студенты… Студенты еще не знают, что, как и жизнь Мастера, смерть его сослужит для них свою службу: весомыми станут его уроки, его последние слова, его личность. На них замкнется круг его жизни: яркой, импульсивной, театральной.

Его похоронят не на помпезном кладбище, а на самом обычном, рядом с женой Галей. На поминках выпьют, начнут вспоминать о нем разные истории и анекдоты, будут даже смеяться, как хотелось ему. Кто–то скажет:

— Он ни черта не понимал в людях, но как же это прекрасно.

— Он был такой смешной, такой вежливый…

— А как он возмущался…

— А как он обижался…

— Тяжело бы было ему с таким характером начинать жизнь в наше время.

Главреж будет молчать и думать о том, что ему бы неплохо умереть вот так же, а еще лучше — жить, как жил Мастер. И где он возьмет второго такого человека— все смягчающего, тихо и с достоинством правого, знающего, что к чему. И вдруг он поймет, что Мастер был — последним.

Но нет, автор не привык бросать людей в печали, а любая смерть — самая светлая — все–таки печаль. За автором остался поклон главной героини, намеренно им позабытой до лучших времен.

Вот идет она по каким–то улицам, названий которых не знает (типично женская черта — не запоминать названий улиц), идет после похорон Мастера и беседует с ним. Плачет и беседует (знаем мы за ней такую привычку).

— Он любил меня, — говорит Марина, — кто будет меня так любить? Нам дадут другого Мастера. Я не хочу другого. Я не смогу… Я не полюблю его так.

На улицах осень.

— Кажется, опять будет наводнение, — говорит встречный.

Так уже было. Была такая погода, и так говорил прохожий… И ей кажется, что люди живут не один раз. Что одновременно на свете живут несколько «я» одного человека, параллельных друг другу и не пересекающихся. В одной из ее жизней на этой улице, да–да, на этой, был дом… Там было много этажей, и на каждом были нарисованы двери, в которые нельзя войти. Был лишь один обитаемый этаж. Там жили двое стариков… Да вот же они идут ей навстречу… Вон, те, которые держатся за руки. Какие старые и какие сильные… Они не узнали Марину, прошли мимо. Заняты беседой. За сто лет жизни они не наговорились. Да вот же дом, вот он, вот он!

Все было так, как она и помнила: фальшивые двери на нижних этажах, луна в фонаре–крыше, не было только тишины. Сверху несся приглушенный детский смех. Она уверенно поднималась по лестнице.

Перед ней распахнулась дверь обитаемого этажа. И глазам открылась огромная комната, освещенная множеством ламп. По комнате бегали разноцветные дети — и совсем маленькие, и побольше. Но они отличались от обычных детей своим видом. Береты с огромными перьями, цветные камзолы на мальчиках, длинные платья из кисеи и бархата на девочках. Эта одежда лишала их возможности двигаться резко и расхлябанно, они были грациозны и нежны. Голубое с коричневым, серое с розовым, малиновое, черное и белое — любой цвет был чистым и ярким.

Посреди комнаты стояли двое мужчин. Один был тощ, рыж, лупоглаз и похож на Дон Кихота. Второй был молодой азиат со знакомым лицом.

— А, вот ты и пришла, — сказал Сакен, — долго искала?

— Нет.

— Ну, значит, я правильно нарисовал план. Марина не помнила, чтоб ее приглашали и даже давали какой–то план, но не стала возражать, чтобы не нарушить своего изумления.

Рыжий человек захлопал в ладоши. Застыли странные дети, прекратив разговоры и смех.

— Дети, — сказал рыжий человек, — вы должны привыкнуть к этим костюмам и носить их так, как носите обычное платье. Вы пришли ко мне, чтобы научиться быть актерами, художниками. А художник не имеет права быть обыденным, таким, как все. Другое платье научит вас другому движению и другим привычкам. Вы должны стать красивыми и неторопливыми. И еще вы должны очень хотеть стать настоящими художниками. Это — мое главное и единственное требование. А знаете ли вы, кто такие художники? Зачем они существуют? Зачем существует театр?

Дети думают недолго, одна бойкая девочка почти тут же поднимает руку.

— Ну, говори…

— Чтобы показывать, как бывает в жизни…

— Нет, нет, — перебивает девочку толстый мальчик с мечтательным лицом, — совсем не как в жизни, а лучше, лучше, вот что!

Поднимается невообразимый шум и гвалт, каждый хочет сказать свое, присоединяется к тому или другому мнению. Это еще не оркестр, а так, волнующая душу настройка инструментов. Но вот рыжий человек делает вдохновенный взмах руками — шум стихает.

— Вы все правы, — говорит он. — Да, чтобы показать, как бывает в жизни. А главное — как должно быть в жизни. Но для этого нужно знать это самим. Хотите ли вы знать?

— Да! Да! — кричат дети.

Марина, сама того не замечая, кричит вместе с ними. И кто же не хочет знать, как бывает и как должно быть? Разве что тот, кто родился нравственно глухим, лишь эти мертворожденные уверены, что все знают.

Мы же с вами, дорогой читатель, надеюсь, тоже хотим знать, как бывает и как должно быть. Мы мучительно ищем правду вместе с Медеей и Антигоной, с Джульеттой и Марией Стюарт, с Элизой Дулитл и Ларисой–бесприданницей. Вы хотите знать, как живет Марина Морозова? Смотрите на сцену. Это и есть личная и общественная жизнь героини. Другой не получилось. Так есть. Должно ли быть именно так? Автор не знает. И потому позвольте опустить занавес.



Оглавление

  • Часть I. СЕМЕНОВНА
  • Часть II. ОХТИНСКИЙ МОСТ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • Часть III. НЕСУЩЕСТВУЮЩИЕ ПРЕДМЕТЫ
  • Часть IV. ШКОЛА ПЕРЕЖИВАНИЙ
  •   МАРИЯ ЯКОВЛЕВНА
  •   СТАСИК НОВИКОВ
  •   МАРИНА МОРОЗОВА
  •   ВИКТОР ЛАГУТИН
  •   ЮРИЙ КУЗЬМИН
  •   КЛИМ ВОРОБЕЙ
  •   ВАСИЛИЙ МИХАЙЛОВИЧ ВОРОБЬЕВ
  •   ПОКРОВСКИЙ
  •   ЖАННА ГЛИНКИНА
  •   МАРИНА МОРОЗОВА
  •   АНЯ ВОРОБЬЕВА
  •   ЮРИЙ КУЗЬМИН
  • ЭПИЛОГ