Скрытые долины [Алексей Анатольевич Бакулин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Алексей Бакулин СКРЫТЫЕ ДОЛИНЫ

ОБРАЩЕНИЕ К НАСТОЯЩЕМУ НЬЮКАНТРИ

Да, я использовал твоё старое прозвище. От всей души надеюсь, что ты простишь меня за это. Все, кто тебя знает, без труда поймут, что к герою данной повести ты никакого отношения не имеешь.

Той, которая созерцает

розовые лилии


ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Прежде, чем взяться за мой рассказ, прочите, пожалуйста, отрывок из «Глаголицы», древней поэмы, найденной Олегом Новосёловым и переведённой на русский язык двумя неизвестными мне людьми. Олег Васильевич Новосёлов, знаменитый редактор журнала «Сумрак». Он втянул меня в неприятную историю, а история-то сама началась из-за этой древней — якобы! — поэмы. Я, собственно, ещё не решил, подлинник это, или стилизация под некий доисторический эпос. Судя по тому, какие страсти вокруг неё разгорелись, можно предположить, что «Глаголица» — подлинник. Впрочем, не утверждаю. Так или иначе, предлагаю вам прочесть первые её страницы и честно предупреждаю, что никакой связи с дальнейшим рассказом вы в них не найдёте, разве что…

С.В. Птахин, автор.

ЗАЧИН ПОЭМЫ «ГЛАГОЛИЦА». ГЛАГОЛ НАЧАЛЬНЫЙ — ПОХИЩЕНИЕ УНЫ

О тех временах, когда у Дармы родились Яр и Ягга — близнецы.

Дарма-Бык выкрал широкоглазую Уну, дочь Волода и Суры.

Прекрасная Уна — красотою затмившая мать, Суру Прекрасную, но не затмившая мудростью мать, Суру Премудрую.

И Премудрая Сура от любви к дочери забыла мудрость свою: мало учила дочь, мало внушала ей девичьего страха. Говорила Сура: «Где жених для Уны? Не родился мужчина достойный, никто не осмелится свататься к ней. Я буду сто лет выбирать жениха для любимой дочери, я не стану спешить: за сто лет не померкнет краса моей Уны, сто лет будет ждать она суженого».

Думала Уна: «Как буду ждать я сто лет? Где мне столько терпения взять? Зачем хранить красоту? Братья найдут невест, и найдут сестёр женихи, а Уна останется в доме отцовском, как несмышлёный младенец! Сёстры будут рожать сыновей, братья будут играть с дочерьми, а я, сама как младенец, под надзором отца, в услуженье у матери буду день за днём ожидать того, кто ещё не родился!..»

Слава Уны прошла по землям сынов Рада. Матери говорили: «Моя дочь так хороша! прекраснее Уны!» Женихи говорили девам: «Ты красивее Уны самой!» И девы досаду копили в сердцах, ибо знали, что с Уной им не сравниться.

И Дарма слышал про Уну. Он говорил: «Вот, я остался один. Где жена моя? Что ищет она, уйдя от меня? Мы схоронили с ней близнецов — возлюбленных Элу и Эли, — не долго жили они. Элу-младенца ужалил змей, — первым из рода людского, первым из Радова рода ушёл он в вечную тьму, в страшную бездну, где в сумраке вязком души людские, как чёрные тучи висят, ожидая конца бесконечных лет. Возлюбленный Эла туда ушёл и милая Эли ушла — не намного пережила она брата. Тогда почернела душа их матери, скрылась жена моя от людей, и где искать её буду? Не стану её искать, поеду свататься к Уне. Я — сильнейший из рода людского, мне не откажет Волод, сын Абида: он младше меня, он должен послушаться брата!»

Вот пришёл Дарма Великий с Нила на Синее море.

Синее море — счастливое море, вечно дышит оно прохладой на зелень дремучих лесов, обступивших его берега; вечно блистает оно под горячим солнцем, серебрится от необозримых рыбьих стай, и жирных гусей стада от берега к берегу его покрывают. В Синем море вода сладка, не знает она океанской соли; вволю пьют эту сладкую воду дикие кони Волода.

Волод, владыка коней, покоривший Синее море, хозяин морской, муж Суры Прекрасной, дом свой выстроил на холме, против моря. Дом из тяжёлых кедровых брёвен хитро украшен резьбою, широки его окна, крыльцо высоко, а над крышей — конь деревянный, чтобы знали потомки Рада — здесь живёт Владыка коней, хозяин морской Волод.

— Здравствуй, Волод, — Дарма сказал. — Здравствуй прославленный сын Абида Прекрасного! Дочь свою в жёны отдай мне, отдай Уну-Звезду! Знаешь ты, что ныне я без жены остался, трудно мне жить, горько думать о детях умерших.

— Здравствуй, Могучий Бык, здравствуй, Дарма, вернувший нам слово! — ответил огневолосый Волод, морской повелитель. — Ты мой гость дорогой, но Уну тебе не отдам: любимую дочь не погублю замужеством злым. Разве жена твоя умерла? Разве ты овдовел? Не сам ты ли выгнал супругу свою, осердясь на гибель детей? И вот — ты снова жениться задумал? Только дети Киана древле имели по несколько жён, — и вместе с жёнами ныне лежат под глиной потопной!..

— Дарма Рогатый! — сказала Сура. — Уны тебе не видать, красной шкуре твоей не тереться о девичью белую кожу! Ты ловок плясать под бубны, ты ловок бычков за рога пригибать к земле, но твоя голова слабее, чем руки, а сердце суше, чем старая кость. Ты совершил недолжное: ты слово отцов нам вернул, то слово, что было запретным для Радова племени!

— Разве я сделал дурное, слово вернув? — Дарма сказал. — Как бы мы говорили сейчас, не верни я древнее слово роду людскому?

— Чем говорить с иными, — лучше молчать! — Сура сказала.

— Не прав ты, могучий Волод! — Дарма сказал. — Разве нам запретили иметь по несколько жён? Как запретил и когда? Я не помню такого. И как быть зрелому мужу, если жена от него ушла? Ушла, не оставив потомства! Велено людям: плодитесь и размножайтесь! Но неплоден отныне род Дармы-Быка: нет со мной рядом жены, — как исполню закон? Вот подумай о чём: есть нам закон плодиться, и нет закона знать лишь одну жену!..

— Дарма! — Волод сказал. — Разве прилично мужам спорить друг с другом часами? Ты сказал своё слово, — и я своё слово сказал. Если хочешь продолжить беседу — начни говорить о чём-то ином, а сватовство оставь. Гостя, прошедшего долгий путь, не прогоню от порога, — только об Уне забудь.

— Так неужели я, — Дарма сказал, — плох для маленькой Уны? Я — старший сын могучего Кама, все мои братья под властью моей, меня почитают Абида сыны, Шиновы дети меня уважают. Слово, звучащее в доме моём, тотчас услышат во всех жилищах рода людского! Где найдётся равный мне на земле?

— Не знаю, найдётся ли равный, — Сура сказала. — Пожалуй, такого трудно найти. Младший сын моей младшей сестры, тот для которого главная радость — игрушки, — и он превосходит тебя величием сердца и силой ума! Где же найти тебе равного? Дарма Рогатый, ступай на Нил! Муж мой, славный Волод, слишком великодушен, чтобы прогнать тебя: я за него это сделаю — жёнам простительна неучтивость.

Бурыми стали от гнева красные щёки Великого Дармы. Молча склонил он голову и прочь побежал от Синего моря. Но не хотел уходить он с пустыми руками. Видел Дарма, как из широких окон просторного Володова дома, милые Уны глаза следили за ним. Видел Дарма эти глаза и понял девичье сердце, и радостно стало ему. Тихо ступая, не оставляя следов, вошёл он в дремучий лес, забрался на древний кедр, укрылся в шёлковой хвое.

Ждёт Дарма день, ждёт другой, вот и седмица прошла, вот и другая за нею следом… Дарма прячется, Дарма ждёт, Дарма боится дышать, боится двинуть рукою: знает он, что Волод — чуткий охотник и слышит каждый вздох в лесу своём заповедном. «Это дышит не рысь, — скажет Волод, — это дышит не лось, не медведя дыхание гулкое, не зайца вздох неприметный, — так сопит человек, — злой человек и жадный, решивший забрать чужое — только он так сопит ноздрями своими бычьими. Верно Дарма укрылся в лесу!»

Дарма не ест, Дарма не пьёт, он стережёт добычу, — не лань, не оленя, не волка: Уну ждёт Дарма Рогатый. Десять дней прошло — Уна отправилась в лес. Тихо, бесшумнее рыси, Дарма слезает с кедра, тихо крадётся за Уной беспечной… Вдруг обернулась дева, увидела Дарму — муж, подобный быку, стоит перед нею. Без бороды лицо его тёмное, кожа красна на груди, — как не похож на отца — на Волода!.. Как на братьев её не похож!.. Где увидишь такого мужа среди сынов Абида? Где найдётся подобный?

— Что же ты, Дарма, застыл? Или ты испугался Уны? Или боишься гнева отца моего? Или мать не хочешь обидеть? Мне говорили, что Дарма-Бык никого на земле не боится: все склонились пред ним!.. Что же ты испугался Уны?

Лёгким движением Дарма хватает деву, бросает к себе на плечо, бесшумно бежит через лес, к дальнему берегу моря, где укрыта его ладья; вот он по морю скользит в своём тростниковом чёлне, держит путь на запад, в устье великой реки, туда, где живут его сёстры…

Лебедем белым по синей воде чёлн тростниковый скользит, пугая жирных гусей. Нос его выгнут шеей лебяжьей, парус его — точно крыльев размах… И спокойно глядит прекрасная Уна на краснокожего кормчего, — юная Уна, птица морская, лёгкое облако, жаркого лета звезда. Что ей отец, великий Волод, что мать, премудрая Сура? Широкоглазая дева сама себе выбрала путь, и великан краснокожий дороже ей жизни в родительском доме просторном у Синего доброго моря. Не знает дева, что ждёт её завтра, какие слёзы, какие болезни, какие страданья ждут. Светит солнце, и море спокойно, и ловко правит чёлном великан краснокожий, и улыбается ей, и поёт небывалые песни, странные, звучные, резкие, как не пели ни мать, ни отец, — и никто из Абидова рода.

Спросит премудрая Сура: «Где Уна, любимая дочь?» Ответит Волод: «Она за лесами, на дальних лугах, жеребёнка себе выбирает, ищет кобылку юную, чтоб на ней по холмам кататься».

Спросит могучий Волод: «Где Уна, любимая дочь?» Премудрая Сура ответит: «Она за лесами на дальних лугах, собирает цветов семена, чтобы их посадить у родного порога, украсить цветами двор».

Спросят Волод и Сура: «Где Уна, любимая дочь?» Ответит им дикий гусь, долго над морем летевший от западных стран, от великой реки, где девы-охотницы строят жилища на сваях: «По морю синему лебедь белый плывёт, на спине его — юная Уна». Ответит им старый лосось, долго плывший в глубинах морских от западных стран, от великой реки, где девы-охотницы гонят зверьё по болотам: «По тёмному морю плывёт рыжий бык, на спине его — юная Уна».

Змей крылатый слетит со скалы, раскроет зубастый клюв: «Не ждите, мать и отец, — Уна уже не вернётся. Напрасно вы деву Уной назвали: неладная вышла она, с правдой не в лад пошла, не заладится жизнь у неё. Будет Уна одна скитаться по морю, от берега к берегу, от рода к роду, от дома к дому — но не примет никто предавшую правду и лад».

Злая гадюка выползет из норы, раскроет пасть длиннозубую: «Не ждите, мать и отец, — Уна уже не вернётся. Там, далеко, на северном море остров малый её приютит: там будет жилище Уны. Там родит она двух близнецов, детей Быка-Рогача, родит неладных детей, тех, что разрушат лад среди рода людского. Мать, прокляни свою дочь неладную, — пусть не сладится жизнь у предавшей правду. Отец, перестань возносить жертву за дочь: много детей у тебя, что тебе в деве неладной? Внук твой поднимет оружье на деда, внучка прольёт дедову кровь. Прокляни их сейчас, — пусть иссохнут во чреве, пусть станут отравой для материнского тела, пусть погибнет дурная кровь!»

Так ответил Волод: «Пусть море поглотит меня, пусть доброе море яростным станет, разрушит мой дом, жену заберёт, пусть все дети мои погибнут, пусть никто на земле не вспомнит отныне род Волода, Владыки морского, Коней укротителя, — если скажу хоть полслова дурного об Уне, если дурное только подумаю. Уна неладной не будет, и Бог ей судья».

Так ответила Сура: «Пусть муж забудет меня, пусть дети прогонят меня от порога, пусть рожать буду змеев ужасных, пусть землю наполнят они, — если скажу хоть полслова дурного об Уне, если дурное подумаю. Лад да пребудет с нею, Вечная Правда, Вечный Порядок. Не отступает Уна от лада, но нам не всегда понять удаётся, где лад, где нелад, где Правда, где Ложь. Бог ей судья, а родительский дом всегда для неё открыт. Дочь любимая, вспомни меня, когда солнце твоё почернеет, когда луна твоя скатится с неба! Я с тобой, я всегда с тобой!»

* * *
Сентябрь длился уже достаточно долго, чтобы мы успели забыть о лете. Среди непроходимых буден я сидел за компьютером в огромном пустом зале, отделённый от этого зала маленькой прозрачной каморкой — неким подобием личного кабинета. Все прочие сотрудники редакции располагались за длинными столами вдоль стен, — стол по одной стене, стол по другой стене, десять компьютеров на одном столе, восемь на другом. Моя будка стояла у дальней стены зала; я назывался не просто корреспондентом, но спецкором, и потому мне полагались льготы, — в виде собственной конуры. Кроме этой конуры никаких иных льгот я не имел. Конура выключала меня из общего редакционного братства, позволяла не участвовать в дружеской болтовне, не видеть лица сослуживцев за мутным пластиком и считаться до некоторой степени крутым, — но ни один из перечисленных пунктов не был мне нужен и даром. И разумеется, меня, как обитателя будки, люди называли Барбосом, — за глаза, разумеется, но порой расшалившиеся дамы позволяли себе и в глаза… в виде дружеской шутки, разумеется… и с кокетливым тявканьем: «Ав! Ав! Привет, Барбосик!.. С утра в конуру? У, наш Барбос сегодня не в духе… Р-р-р-р!..»

В тот день за пределами моей конуры было пусто: все разбежались по заданиям, а может быть, просто так разбежались, а может быть, они и вовсе в тот день не появлялись на работе, — и огромный наш зал, — бывшая игровая комната детского сада, — пребывал тих и пасмурен, словно дача в ноябре. Редактора тоже на месте не было, лишь в бухгалтерии кто-то копошился с повизгиванием и сдавленным хихиканьем… Я сидел за компьютером и выщёлкивал интервью с генеральным директором строительной компании «Империя». «Спасибо за этот вопрос. Дело в том, что кризис — понятие относительное, и все работники нашей компании…» В редакционный зал кто-то вошёл и не очень уверенно направился к моей будке. «Да, несколько проектов остались незавершёнными, но говорить о полном сворачивании…» Это не один человек вошёл, это двое вошли… И оба не вполне верят в то, что попали туда, куда и стремились. «Разумеется, увольнения были, но основная масса…» Я успел написать целый абзац, пока шаги не приблизились вплотную к мутному пластику моего бункера. «Однако не может не радовать то обсто-…» За стенами тускло замаячили две мужские фигуры. Толстый и тонкий. Дверь открылась, в будку просунулась голова. Коротко стриженная, лысеющая, седеющая. Не бритая. Нос уверенно выступает над всей прочей мелочью, как то: глазки, ротик, зубки и др. «Неприятное лицо», — успел подумать я, прежде чем вскочил с восторженной улыбкой, раскрыл объятия и закричал: «Мишка, что ли?! Ты как здесь?!. Михей, здорово!!»

Мишка Воробьёв смущённо заулыбался и в свою очередь раскрыл мне объятья. Мы не без радости постучали друг друга по плечам. Десять лет прошло, не меньше, — это надо понимать!.. «Погоди, погоди, — бурчал Михей под свой выдающийся нос. — Смотри, кого я ещё привёл!» Чуть в сторонке стоял толстяк в сером свитере: Вовка Пирогов, — но с ним мы виделись совсем недавно, всего лишь год назад.

Ах, кому какое дело до встречи трёх однокурсников? О чём мы говорили, какие сессии, пьянки, какую любовь вспоминали? И кому из вас, друзья, интересно, что Генка Бякин совсем спился, а Людка Палкина стала директором местного телевидения в городе Долгопятове?.. Это мне и самому не интересно. Если бы Воробьёв и Пирогов не пришли ко мне в тот день, я так до конца жизни и не подозревал бы, что Мусин-Кошкин после двадцати лет безнадёжного воздыхания женился-таки на Цараповой, — я не знал бы об этом и не чувствовал себя в чём-то ущемлённым. Мне чужда ностальгия по людям. Я тоскую по городам, по лесам и рекам, по комнатам в общежитии, по квартирам старых подруг, по давно закрытым кафетериям, по скверам, на месте которых ныне высятся импортного вида отели; я скучаю по тому самому духу ушедших времён, который не воскресить никакими встречами однокурсников. Я могу сколько угодно пялить глаза в этот непропечённый блин пироговского лица, вчерашний блин, который в серёдке прокис, а по краям зачерствел, — и разве это хоть на шаг приблизит меня к тем годам, когда Пирогов считался первым красавцем на факультете?.. Только отдалит, только отдалит… А зачем мне это надо?

Тем не менее, я радостно рассказал Пирогову и Воробьёву, что у Машкина нашли рак, а Римма Дулина уже год, как померла от сердечного приступа; Пирогов и Воробьёв ещё не слышали такого и в полной мере оценили весомость моих известий.

— Ну, а Новосёлов? Ты с ним как — поддерживаешь?.. — спросил Пирогов, загадочно пожёвывая толстыми губами.

— Новосёлов! Ну, ещё бы!.. С этим-то частенько сталкиваюсь. Иной раз даже поздоровается! Осчастливит! Или хотя бы просто посмотрит со значением: «Мол, помню тебя, помню, но сейчас не до того!..»

— Журнальчик-то его читаешь?

— Альманах «Сумрак»? Ну, сейчас ещё не время. Вот слягу, наконец, в дурдом, — тогда и возьмусь. Тогда сразу целую подшивку!..

— Не скажи! — укоризненно покачал маленькой головой (или, правильнее — покрутил огромным носом) Воробьёв. — Журнальчик любопытный. Я тут прочёл два последних номера… А ты знаешь, что Александр II был сыном тибетского ламы? Доказано! Доказано!

— Кем доказано, Михей? Олежкой Новосёловым? Ну ты сам подумай… — Пирогов кисло улыбнулся. — Нет, дело в другом…

— Да, — согласился Воробьёв, горестно кивнув головой (клюнув носом). — Дело-то не в этом. Убить хотят нашего Олежку. Вот в чём дело-то. Ты не слыхал про такое?

— Убить? Олежку? Мистера Ньюкантри?

Я не то, чтобы удивился. Не первый мой знакомый гибнет от рук злодеев. К людям и более приличным, чем Новосёлов смерть приходила с бандитской пулей, с ножом подружкиного мужа или врезалась в череп бутылкой случайно встреченного хулигана. Теоретически и сам я не зарекался от подобного конца, — а чем лучше мистер Ньюкантри?

Его так обозвали ещё на первом курсе. Тогда у нас было модно англизировать свои фамилии: Николаев был Никсоном, Иванов Джонсом, а вот Новосёлов стал мистером Ньюкантри. Я, помню, тогда возражал, говорил, что Олежкина фамилия происходит не от «нового села», а от «новосёла», и, соответственно, именовать его следует мистером Ньюсеттлером. Но народ не внял, и Олежка остался при своём прозвище. Более того, мода на англоманию миновала быстро, все Ивановы уже через месяц забыли про то, что были когда-то Джонсами, но мистер Ньюкантри остался таковым до самого выпуска, — и дальше, и дальше… Теперь все читатели журнала «Сумрак», издаваемой Олегом Васильевичем Новосёловым, (а её читают от Питера до самых до окраин), знают, как дразнили их кумира в далёкие студенческие годы.

Хотя «дразнили» — это не то слово, совсем не то: «почтительно именовали» — вот как надо сказать, — и Олежка Новосёлов снисходительно-одобрительно улыбался в ответ, и сам себя не стеснялся поминать в третьем лице, приговаривая что-то вроде: «Вы, мол, думаете, что мистер Ньюкантри ничего не понимает? Нет, Ньюкантри понимает всё! Ну, может быть, не всё вообще, но всё, что мистеру нужно он понимает хорошо!» Представьте себе: толстощёкий малый, ещё на первом курсе не без животика, заросший по телу рыжим волосом, занавешенный рыжей бесформенной шевелюрой, опускавшейся временами до плеч, с рыжей щёткой-бородёнкой, с утиным носиком-кукишем, обнаруживаемым между бородой и чёлкой, с вечно прищуренными хитрыми глазками…

Вот, кстати, о хитрости: всем было ясно, что Ньюкантри — жук; все догадывались, что Олежка хочет схитрить ещё за полчаса до того, как он начинал хитрить, — и, тем не менее, все всегда попадались на его хитрости. И я в том числе!.. Как это объяснить?..

И пять лет ходил он гоголем по факультетским аудиториям да по общажным коридорам, учился без провалов, зацепился в Питере, работал в многотиражке на ПТО им. 12 марта, женился — очень быстро развёлся, ещё раз женился — ещё быстрее развёлся, как корреспондент многотиражки вписался в клуб оккультистов-любителей «Звёздная пыль», — и вот тут-то нащупал он свою золотую жилу. В два года он написал две книги: одну про НЛО — на основе бесед с очевидцами, и вторую о полтергейсте — на основе собственных наблюдений, и вклеил в свою родную многотиражку листок-приложение «Северный мистик». Работникам ПТО им. 12 марта было куда интереснее читать репортажи об аномальных явлениях, чем отчёты дышащей на ладан парторганизации, и потому «Северный мистик» рос не по дням, а по часам. Из постоянной рубрики он превратился во вкладыш, из вкладыша-двухполосника — в четырёхполосную газету-приложение, затем грянул судьбоносный август, родная многотиражка переместилась в глубокий астрал, а «Северный мистик», вооружась плотненьким пакетом акций материнского ПТО, начал свободное плавание. Вскоре к Ньюкантри примостился некто, называющий себя Ведиславом Трояном. Я с этим человеком знакомство не водил, но судя по всему это был замечательный журналист: за год Ведислав Троян преобразил новосёловскую газетку до неузнаваемости. Ведь Ньюкантри по сути продолжал шлёпать всё ту же заводскую многотиражку и его интервью с экстрасенсами ничем не отличались от интервью с передовиками производства «— Каким образом вы смогли достичь столь впечатляющих результатов? — Перенимая опыт своих предшественников и творчески осмысливая его, я пришёл к выводу о необходимости повышения уровня теоретической подготовки. При этом нельзя забывать и о практической стороне дела…» — скажите, с кем эта беседа? С токарем-многостаночником или с гадателем на картах Таро? Не скажете… И никто не скажет… Впрочем, вначале 90-х оккультная тема была так свежа, что на дубовый ньюкантриевский стиль никто не обращал внимания. Но к 1995 году стало ясно, что читателю эта сухомятка изрядно приелась. Тогда-то и появился Ведислав Троян — талантливый журналист и начитанный оккультист. Он полностью взял в свои руки газету, но, насколько я могу судить, сам оказался в лапах у Ньюкантри: Новосёлов разрешал ему делать всё, что угодно, не разрешал лишь сорваться с поводка. Троян поменял в газете всё, и первым делом название: «Северный мистик» превратился в «Сумрак». Именно под этим названием газета вышла из довольно-таки узкого кружка доморощенных питерских магов и колдунов, и стала всероссийской и всенародной. Как-то при встрече я спросил у Ньюкантри:

— Как его на самом деле зовут — этого твоего Трояна?

— Ведиславом, — ответил Олег простодушно.

— Нет, я имею в виду его настоящее имя…

— А Ведислав — это по-твоему не настоящее? — с любопытством спросил Ньюкантри.

— Ну, знаешь ли… Не бывает таких имён…

— Не бывает? А ты все на свете имена знаешь? Народов много, имён много. Троян — это, по-моему, что-то турецкое, — ты как думаешь? Не знаю, я его никогда об этом не спрашивал.

— Что же, он и у бухгалтера в ведомостях так числится?

— Вот уж брат, куда я не лезу, так это в бухгалтерию!.. Бухгалтер у меня отличный, — пусть трудится без моего вмешательства!..

Ведиславу Трояну сильно портила карьеру его склонность к таинственности: он редко появлялся на публике, никогда не вылезал на телеэкран, не ставил своё фото над материалами и вообще держался в глубокой тени. В результате вся слава «Сумрака» доставалась Ньюкантри: уж он-то не упускал случая покрутиться на виду у народа, порассуждать о своей роли в развитии современной духовности и сделать одно-два предсказания на грядущие пять лет. Предсказания его были поразительны: на 1996 он предрекал кровавую войну России с Казахстаном, на 1999 — фашистский переворот в США, на 2001 — скорейшую реставрацию монархии и вторичное воцарение дома Романовых, на 2005 — массированное вторжение инопланетян в Африку… В пророчествах Ньюкантри не признавал полумер: никаких «то ли дождик, то ли снег». Нет, — определённо и категорически: «Град! землетрясение! цунами! и Третья мировая!» Его спасало только то, что сам он не замечал своих провалов: начисто забывал о вчерашних прогнозах и с прежним жаром выдавал свежие. Пребывающая в глубоком трансе публика тоже забывала о том, что ей посулили вчера, и с ужасом внимала предсказанию на завтра.

В 2001 году вся редакция «Сумрака» вкупе с несколькими свободными журналистами отправилась в Сибирь раскрывать тайну Тунгусского метеорита. Но что-то там случилось с этой славной экспедицией, — что-то нехорошее, о чём предпочли умолчать. Было несколько погибших, было уголовное дело… Разумеется, Ньюкантри выкрутился, хотя кого-то из свободных журналистов посадили, — я так и не понял, за что именно… Между прочим, из той экспедиции не вернулся Ведислав Троян, — хотя в числе погибших он не значился. Я как-то спрашивал Ньюкантри о судьбе его ведущего сотрудника, но ответ Олега был немногословен:

— Тут, видишь ли, такое дело… Это, понимаешь…

И всё. Поскольку встреча происходила на бегу, я не смог настаивать на подробностях.

Исчезновение Трояна уже не смогло повлиять на славу Ньюкантри. «Сумрак» с грехом пополам работал по заветам ушедшего Ведислава, и, хотя до прежних высот ему было далеко, никто из поклонников этого спада не заметил, как и прежде не очень-то замечали трояново присутствие. Газета шла инерционным ходом, и мощь этой инерции обещала ещё несколько лет полновесного процветания. Ньюкантри на всех встречах заявлял, что он — один из самых богатых журналистов России: «Это я говорю не для того, что похвастаться перед вами своим богатством: чего тут хвастаться-то? Есть и покруче меня люди… Я просто хочу сказать: любая газета вполне способна самоокупаться! А мне, понимаете, болтают тут об убыточности журналистики!..»

…И нисколько я не удивился словам Воробьёва. Ньюкантри хотят убить? Давно пора. Нет, не то, чтобы я был таким кровожадным, — просто Новосёлов столько лет красовался перед всем светом, столько лет кричал, хвастался, пророчествовал, столько поднимал шуму вокруг своей персоны, что у него наверняка скопилась целая армия ненавистников. А в армии всегда есть герои, готовые на самые решительные действия.

Я равнодушно посмотрел на Воробьёва и спросил:

— А про Любочку Пыльцову ты что-нибудь слышал?

Воробьёв не по-хорошему удивился:

— Какая Любочка?! Я тебе о чём толкую? Об Олеге нашем…

— Любочка — это беленькая такая, — помнишь, — в клубе бардов?.. У нас с ней уже под самый выпуск начало что-то наклёвываться, да она как-то вдруг сгинула без следа…

— Серёга! Не дури! — вмешался Пирогов. — Мы в конце концов к тебе по делу пришли. Серьёзный разговор, и всё такое… О девочках потом поговорим. Ты пойми: Ньюкантри хотят убить. И не то, чтобы просто хотят — мало ли, кто чего хочет… Тут всё гораздо хуже. Жить ему осталось два-три дня.

— Так, — сказал я, и гадкие, тошнотворные предчувствия заклубились в моей душе. — Стало быть, вы решили защищать его? До последней капли крови? И вы, небось, принесли мне парабеллум?.. Я должен прикрыть вас с левого фланга…

Воробьёв и Пирогов переглянулись украдкой, и от меня не укрылось — нет, не укрылось! — виноватое выражение на секунду проступившее на их лицах.

— Ага! — воскликнул я. — Понимаю! Это вы станете прикрывать меня с флангов, а я приму на себя главный удар! Таков ваш план, верно?

Пирогов испустил глубокий вздох и пришлёпнул толстыми губами.

— Видишь ли… — сказал он. — Мы же не можем тебе приказать… Мы просим. Штука-то в том, что никто тебя прикрывать не станет. Не получается, — не тот расклад. Спасение мистера Ньюкантри — это полностью твоя миссия.

— Да не пугай ты его! — вскричал Воробьёв. — Можно подумать, что надо кого-то грудью заслонить от пули… Всё очень просто, очень тихо. Никакого риска. Никаких героических подвигов. Ты просто берёшь Новосёлова и отвозишь его к себе. Там его не найдут.

Я сразу понял, к чему они ведут, но спросил:

— Куда — к себе? В Автово?

— Ну что ты дурака валяешь?! — завопили они оба. — К тебе на родину! В город Стрельцов! Кто его там станет искать? Посидит в Стрельцове месяц, а мы к тому времени подготовим всё, чтобы ему за границу спокойно уйти…

— Короче, ты согласен приютить однокурсника? — спросил Пирогов, надвигаясь на меня животом.

— Да погоди ты! — я отпихнул Пирогова. — Каждый солдат должен знать свой манёвр. Объясните мне толком, кто решил убить Ньюкантри?

Они всплеснули руками:

— Ну тебе-то какое дело?! Серьёзные люди! Такие если возьмутся, то уж не отступятся.

— Что Олежка натворил?

— Да не всё ли равно?! Меньше знаешь, крепче спишь. Думаешь, мы полностью в курсе? Мы просто хотим спасти товарища.

— А вы, братцы, не предполагаете, что мистер и вправду заслужил?.. Я, например, не удивился бы. Новосёлов — он и подставить может, и наклеветать — не по злобе, конечно, а просто — в пылу вдохновения. Может быть, он кому-то жизнь сломал? Может быть, он миллионное дело провалил?..

— Да не дёргайся ты!.. — разволновался Воробьёв, хлопая ручками-крылышками. — Во-первых, мы не можем рассказать тебе всего, пока ты не изъявишь согласия. Во-вторых, мы и сами всего не знаем. В-третьих, будь спокоен: Новосёлов в этом деле чист и невинен. Типичный случай: задолжал, а отдавать нечем. Сейчас нечем, — а скоро будет чем, но этого «скоро» нужно дождаться где-то в укромном месте. Надо помочь человеку! Дело чести! Ведь это же наш товарищ! Однокурсник! Это святое! Пять драгоценных студенческих лет бок о бок с ним… Ты вспомни только!..

Я начал вспоминать. Вспомнил, как Новосёлов ни с того ни с сего выступил против меня на курсовом комсомольском собрании — рассказал во всеуслышание нечто, о чём я говорил ему с глазу на глаз… Вспомнил, как на моей свадьбе он напился и начал с настырностью маньяка клеиться к Татьяне, так, что пришлось применить кулаки — иначе дело не решалось… Вспомнил, как он перестал пускать меня в свою редакцию («Ты видишь: приёмная! секретарша! очередь! Что — особенный какой?!»)… Вспомнил, как я пытался пристроить к нему в газету несчастную Машу Чистякову, и каким кошмаром это для неё обернулось… Я разом вспомнил все его снисходительные усмешки, все вялые рукопожатия, торопливо отведённые глаза («Не заметил тебя, извини…»)… И ещё много, много всего я припомнил.

А они стояли справа и слева от меня и мучительно ждали ответа. Они не любили оккультизма и потому редко общались с Ньюкантри. Они помнили смешного, рыжего увальня, помнили драный свитер и рыжие космы; для Воробьёва, например, всякая мелочь из студенческой жизни теперь драгоценна: он в Питере бывает раз в пять лет, он никого из наших не видит, для него весь курс окружён одним общим ореолом прекрасного, невозвратимого прошлого, в котором давно утонули и обиды, и злоба, и ревность…

А я — неизвестно почему! — виделся с Новосёловым гораздо чаще, чем хотел! И я этому не рад! Я уже решил было никогда больше, ни за что, ни при каких обстоятельствах… И — на тебе!

— Ладно, я согласен. Как раз сейчас у меня отпуск на подходе… Прокачусь на родину вместе с Новосёловым. Но вы мне расскажите всё-таки…

Они облегчённо загалдели, не слушая друг друга. Оказывается, с мистером Ньюкантри им довелось встретиться не далее как вчера; вместе выпили, причём Олег уже после первой дозы расклеился, захлюпал носом и принялся прощаться навсегда. Поскольку выручить беднягу деньгами не представлялось возможным («Да вы таких денег и в страшном сне не видели!..»), решили помочь ему иначе. Воробьёв немедленно предложил Олегу укрыться в своём родном воробьёвском городе — в Кемерово, — но нет: оказалось, нельзя. В Кемерово жила какая-то добрая знакомая Ньюкантри («Они же в первую очередь туда полезут!.. Я же там каждый месяц бываю, это всем известно!..») Стали перебирать прочих знакомых, живущих вдалеке от Питера, — никто из них Новосёлову не подходил («Как я у него буду жить?.. Он же носки никогда не стирает? А к этому я не поеду, нет: он за свою жену убить может!..») Наконец, вспомнили меня, и мистер снизошёл («Да, Серый — он понимает. Я ему помогал не раз… Пускай-ка теперь он мне…»)

— Знаешь, — укоризненно сопел Пирогов, — мы как-то не думали, что ты можешь отказаться… Он же твой закадычный… Помнишь, на первом курсе, — вы же друг без друга шагу ступить не могли…

— А разве я отказываюсь? Я, кажется, согласился.

— Нет, — а что это за ирония? Парабеллум… Левый фланг… Дело-то не шуточное. Тут ирония совсем не нужна. Человека надо спасать.

— Ну, если человека, тогда конечно…

— Вот, опять ёрничаешь! А вдруг его убьют? Сам же станешь себя казнить!..

— Ладно, кончай нудить, Пирогов! — встрял Воробьёв. — Короче, Серый, завтра же бери отпуск и вечером поедешь. Только не проговорись никому!

Никто не спросил у меня, легко ли мне за день выхлопотать отпуск, есть ли у меня деньги на поездку, есть ли возможность поселить Ньюкантри на неопределённый срок в отцовской квартире в Стрельцове…

Впрочем, справедливости ради, надо сказать, что в отпуск редактор меня гнал уже второй месяц, что неделю назад я получил жирный гонорар за научную брошюру для профессора из Университета культуры, и что квартира в Стрельцове пустует, ибо отец мой предпочитает жить на даче. Я заверил однокурсников, что драгоценная жизнь мистера Ньюкантри будет в безопасности, и мы втроём пошли пить пиво и вспоминать Любочку Пыльцову из студенческого бард-клуба.

* * *
Через день состоялась встреча с Ньюкантри. На розовой, дамского вида Тойоте Пирогов привёз меня на свою дачу в Ольгино. Мы проехали вдоль длинного ряда особняков — не слишком роскошных, но и не бедных, — пролетели мимо смрадного химического предприятия и углубились в трущобы полуразложившегося советского дачного посёлка. Здесь Пирогов сбавил скорость и начал старательно объезжать то лужу, то соседскую кошку, — кошек было много, и каждую из них он знал по имени. Пироговская дача стояла на отшибе посёлка, укрытая густыми зарослями черноплодной рябины, малины и одичавших яблонь, — когда-то завидная двухэтажная фазенда, ныне — бурая, просевшая, рассохшаяся руина. Пирогов внимательно осмотрел некошеный двор в поисках чужих следов, понюхал воздух, постоял, прислушиваясь, и наконец, осторожно достал развесистую связку ключей.

На первый взгляд, в доме никого не было. Сырой дух стародавних, отслоившихся обоев, разбитая чашка на столе, покрытая изнутри бронзовой коркой высохшего чая, на комоде пыльный, серый, прозрачный букет, — кажется, колокольчиков. Сумрачной, нежилой промозглостью дышало этот загородный убежище. Неужели Ньюкатри жил здесь уже вторые сутки? Я не мог в это поверить.

— У-гу!.. — пропел Пирогов. — Олег Васильевич! Каково поживаете? Это я, Вова, не бойтесь меня!..

Ни шороха, ни стука в ответ.

— Ньюкантри! — вновь воззвал Пирогов. — Не бойся, всё в порядке. Я один. Со мной Серёга Птахин!

— Так ты один или всё-таки с Серёгой? Не впадай в противоречие! — строго сказал кто-то со второго этажа. Не думаю, что удивлю вас, заявив, что тотчас узнал пронзительный — высокий и зычный — голос Олега Новосёлова. Голосом мистер был похож на плачущего младенца: пищит, но такого писка сокрушаются стены.

Потом послышались твёрдые шаги, потолок над нашими головами задрожал, потом заскрипела лестница — у каждой ступеньки свой голос, свой номер в концерте. Потом перед нами появился мистер Ньюкантри собственной персоной.

Он был нечёсан, космат, рыжая, всклокоченная борода его воинственно щетинилась, — и в противовес тому дорогой английский костюмчик Олега блистал неповреждённостью и мягким шиком. Как умудрился он, двое суток сидя на холодной, тёмной даче не помять на своём костюмчике ни складочки? Или он натянул костюм, услышав, как мы заходим?..

Ньюкантри стоял, расставив короткие кривые ножки, засунув руки в карманы брюк, пузом вперёд, бородой вперёд, и глядел на нас испытующе сквозь чёрные маленькие очки, сильно напоминающие старорежимное пенсне.

— Так, — сказал он. — Только двое. На улице никого? Хвоста не привели?

— Здравствуйте, Олег Васильевич! — сказал я укоризненно.

— Ах!.. — тихо воскликнул он, взмахом рук изобразив раскаяние. — Серёженька! Прости! Здравствуй, дорогой!

И он надвинулся на меня, раскрыв объятия, ухватил меня за плечи, и я увидел, как из зарослей рыжей, всклокоченной бороды вытянулись для поцелуя тонкие, мокрые губы. Я невольно отшатнулся.

— Не хочешь целоваться, хе-хе!.. — добродушно рассмеялся он. — Не правильно это. В древности всегда целовались. И у православных тоже, — а они-то понимают!.. С поцелуем передаётся положительная энергия. Кстати, почему влюблённые целуются, знаешь? Это подсознательная самозащита организма от тёмных сил, от сглаза соперников, от порчи!.. И ещё: при поцелуе положительная энергия небесной любви гасит отрицательную энергию чёрного секса!.. Слыхал про такое? Ладно, не хочешь целоваться, давай поручкаемся!

Я пожал его мясистую горячую ладонь.

— Господа! — сказал Пирогов. — Это всё хорошо, конечно: долгие приветствия и поучительные лекции, но задерживаться не стоит. Машина ждёт, автобус отходит через полтора часа.

— Автобус? — удивился Ньюкантри.

— Да, автобус до Стрельцова.

Новосёлов был неприятно поражён:

— Это что: двое суток трястись в автобусе? Братцы, вы каким местом думали?.. Не-ет! Не-ет! В вагончике, пожалуйста, в купейном, с постельным бельишечком, с чайком, с приятной соседочкой…

— Это всё хорошо, Олег, — поморщился Воробьёв, — купе, комфорт и всё такое, — но вообще-то мы решили, что автобусом будет безопаснее. На вокзале наверняка следят, а этот автобусный рейс всего лишь месяц как открыт. О нём ещё никто не знает. И он не от автовокзала отходит, а от памятника Ленину на Московском проспекте, — там точно слежки нет.

— Ух… — покорно вздохнул Ньюкантри. — Ну, конечно… Конспирация и ещё раз конспирация… А может быть так: отъедем от Питера на автобусе, а потом пересядем на поезд?..

— Не дури, Олег! Не до жиру — быть бы живу! Хватай чемоданы и вперёд! Время работает против нас!

Мы сели на женоподобную пироговскую Тойоту и поехали на Московский проспект.

* * *
Автобус отходил в пять вечера. Мы с Олегом заняли места где-то над правым задним колесом, и Ньюкантри долго и громко негодовал по такому случаю. Однако, усевшись как следует и оглядев соседей, он тотчас успокоился: за нами сидели две ярко разукрашенные дамы, возраста, если можно так сказать, предбальзаковского; с первого взгляда было ясно, — эти нашенские, стрельцовские, — учительницы, наверное, истории и литературы, а в Питер приезжали на курсы повышения квалификации. Обе рассеянно читали одинаковые номера «Космополитена» и время от времени кратко и едко обсуждали прочитанное, выразительно топорща пальцы и растягивая губы. Нькантри просунул бородатую свою мордочку между спинками кресел и начал соблазнять дам свежим номером «Сумрака». Увидев перед собой рыжую пиратскую бороду и чёрные очки, дамы поначалу опешили, но быстро оправились и завели с Ньюкантри благосклонную беседу, а я отвернулся к окну.

Поистине странным местом с давних пор виделась мне эта площадь у Московского проспекта! Почему-то я никогда не мог запомнить её названия, — хотя, казалось бы, что тут запоминать?.. И это невероятное здание, высящееся за памятником Ленину, — эта цитадель, эта твердыня, этот храм, могучая стена, о которую сокрушаются гнилые восточные ветры, летящие от Онежского озера… Что находилось в этом дворце при советской власти? Райком? Такой огромный? Кажется, и сам Смольный куда меньше его… А что там находится сейчас?.. Кстати, именно в журнале «Сумрак» я вычитал однажды, будто здесь в годы войны ленинградские учёные занимались разработкой некого сверхсекретного оружия — то ли психического, то ли магического действия, — и это самое оружие помогло в конце концов прорвать блокаду… Будто подвалы дома-гиганта намного обширнее самого здания, что из вентиляционных шахт его в тихие ночи доносятся такие жуткие завывания, что редкие прохожие, услышав их, падают в обморок…

О, какой бред!.. Да стояло ли здесь это здание в сороковые годы? Что-то я сомневаюсь… И всё же площадь необычная, площадь, способная навеки прославить такой город, как наш Стрельцов, в Питере же как бы вовсе не существующая, в списки достопримечательностей не внесённая, туристическими шузами не попираемая…

Но этот бронзовый Ленин — этот танцор-виртуоз, исполняющий соло из балета «Апрельские тезисы», широким своим движением задающий площади плавное вращение, так что дома-бастионы срываются с места и скользят лёгкими айсбергами в асфальтовом океане… Эти ряды имперских ёлочек, этот странный сквер с искусственно пригнутыми к земле липами, сквер, в котором никогда не чувствуется дыхание зелени, и все деревья кажутся пластиковыми… Эта вечно ревущая пучина Московского проспекта, могучий поток, пробивающий русло среди серых ампирных плоскогорий сталинской застройки… Всё это несказанно волновало меня, — порою подавляло, порою возвышало… Как злился я, когда на площади забили нелепые фонтаны с музыкой и подсветкой!.. Неряшливые, неуместные, нестройные, крикливые… В первый раз увидев их, я вообразил было, что здесь прорвало водопровод…

Когда мы с Танькой ещё не разошлись, я несколько раз пытался поменять нашу приморскую хрущёвскую нору на апартаменты в одном из бастионов моей любимой площади, — но вотще!.. И Танька меня не поддерживала: говорила, что Московский проспект не пригоден для жизни, — ну, это смотря что считать жизнью!.. В конце концов, я всё-таки поменялся на сталинку, — однако не на Московском, а в Автово, в районе милом, но отнюдь не имперском, — да и с Таней мы к тому времени разбежались.

Не попробовать ли снова?..

Автобус, мучительно пробивая пробку за пробкой, двинул в сторону монумента Победы. Наш пассажирский салон был высоко вознесён над потоком автомобилей, я смотрел сверху вниз, на блестящие спины машин, всем телом ощущал медленно нарастающую скорость, слоновью мощь двигателя, плавное, тяжкое покачивание автобуса-гиганта, и чувствовал, что душа моя рада предстоящему путешествию.

«Не попробовать ли снова?..» — подумал я, имея в виду квартирный обмен, — но мысли, оттолкнувшись от этой темы, стремительно полетели в ином направлении: «Не попробовать ли снова с Танькой?» За прошедшие пять лет такие идеи рождались у меня раз десять, но сейчас обстоятельства благоприятствовали: мы ехали в Стрельцов, а ведь Татьяна после развода жила именно в Стрельцове, а ведь второй муж её год назад скоропостижно умер, а ведь я в этот приезд не буду занят ничем посторонним, и почему бы тогда не заняться вплотную…

— …И если уж говорить о питерских журналистах, — донеслось до меня сквозь пелену мечтаний, — то вот вам, пожалуйста, — мой сосед! Работал когда-то на телевидении — у Шорохова в «Нокауте»…

— Ого!.. — уважительно забормотали с заднего сидения расписные дамы — одна пунцова, другая сиреневая. — У самого Шорохова!.. Я всегда смотрела «Нокаут»! — Я тоже ни одной передачи непропускала!.. — Шорохов — это мужчина!..

— Сергунчик, покажись, пожалуйста! — попросил Ньюкантри. — Пусть девочки тебя вспомнят.

Я привстал, обернулся, но девочки меня не вспомнили.

— Да я вообще нокаутовских мужичков не различала: все на одно лицо! — возмущённо заявила пунцовая. — Вот Шорохов — это Шорохов, — его не забудешь! Уж Шорохов-то задаст шороху! — хи-хи!.. Он не собирается вернуться на телевидение?..

— А я, кажется, припоминаю вас… — потупясь, прошептала мне сиреневая. — Это вы делали сюжет о кражах в Эрмитаже? Ах, не вы… Значит ошиблась, извините… Я такая тупая… Там же много было всяких лиц…

— Вот видишь, Сергунчик, не помнят тебя! Стоило было работать? А я всегда говорил ему: переходи ко мне в «Сумрак»!

— Ах, «Су-умрак»!.. — запищали дамы, трепеща крылышками. — До сих пор не могу поверить, что говорю с Новосёловым! — Надо же, как повезло! — Не знала, что вы на автобусах ездите! — А вы нам автограф дадите?..

Ньюкантри в автографе не отказал, почирикал с ними ещё полчаса, а потом, капризно заявил:

— Ладно, девочки, — я устал! Думаете, мне удобно так разговаривать, — вывернув спину?.. Если бы вы ещё впереди сидели… Говорил я этому Сергуне: «Купи билет на поезд!..» Нет, — всё деньги экономит… А в поезде-то прилёг бы сейчас, одеяльцем укрылся…

— Но в поезде не было бы нас! — с искательной улыбкой заявила сиреневая дама.

— Зато там спать удобно! — буркнул Ньюкантри, отвернулся и тут же забыл о существовании соседок. — Вот так-то, Сергуня!

— Новосёлов, — сказал я мрачно. — Ты же, как будто, прячешься. Тебе же конспирацию надо соблюдать. Что ж ты трезвонишь на весь автобус о своём «Сумраке»?.. Теперь пятьдесят человек знают, что господин оккультный редактор собрался в Стрельцов.

Он слегка испугался, но решил не подавать виду:

— Ой, да брось ты! Везде ему шпионы мерещатся! Где тут шпионы притаились? Где? Люди как люди. Кто из них за мной следит, покажи!.. Никто и не слышал, как мы с девочками общались. Перестраховщик ты, Сергуня!

Я почувствовал, что пришла пора сказать веское слово.

— А кстати, что это за «Сергуня», Олег? Потрудись обращаться ко мне по-человечески.

— Ох-ох-ох! Обиделись мы… — равнодушно проворчал Новосёлов. — Как же тебя называть? Серёжа? Как в детском саду… «Серёженька, ты не забыл сходить на горшочек?..» Серёжа… — он продолжал бормотать, как бы для себя самого, как бы и не догадываясь, что я его слышу. — Серё-ожа!.. Имя-то какое… Врагу бы не пожелал… Мы в классе одного называли — Серя. Серя, — ха!.. — тут он круто развернулся ко мне лицом и, улыбаясь до ушей, ткнул меня ладонью в плечо: — Серя! А?!. Как тебе? Серя! Хочешь, буду тебя Серей звать?

Я был сравнительно спокоен. Я знал, что у меня есть могучее оружие против Ньюкантри, — старое оружие, но безотказное, всегда сокрушительно действующее на трусливую Олежкину душонку. Я внимательно посмотрел на него и спросил:

— А помнишь, Олег, мою свадьбу?..

Ньюкантри моментально заткнулся, зыркнул на меня испуганно и залопотал:

— Ну ясно, ясно… Я уже знаю, что ты сейчас мне скажешь: «А помнишь нашу свадьбу?.. А помнишь как я тебе тогда накостылял?.. А помнишь, как тебе скорую пришлось вызывать?.. А помнишь, как ты хотел милицию позвать, а гости запретили?..» Всё помню, всё. Не в первый раз… Эта песенка стара. Успокойся, успокойся… Я не хотел никого обидеть. Просто мне не нравится имя Сергей, — имею право!.. Ничего тут такого нет оскорбительного для тебя. Хорошо, буду называть тебя Серым! Так лучше будет? Серый! Это звучит брутально, правда?.. Серый Волк! Ух ты!.. «Я злой и страшный Серый Волк!..»

Я отвернулся. Что поделать: назвался груздем, полезай в кузов; если вызвался провести месяц в обществе Ньюкантри, будь готов к большой нервотрёпке. Впрочем, сейчас это не слишком тревожило меня: я понял, что могу вернуть Татьяну, что я постараюсь её вернуть, что я непременно её верну, — и предвкушение радости заглушало и раздражение, и обиду. Я слушал бодрую походную песнь двигателя, и чувствовал, как душа моя упивается стремительным ходом автобуса через пучины золотой осени.

— Много ты задолжал-то? — спросил я Ньюкантри, окончательно успокоясь. — Скажи, если не секрет…

Он посмотрел на меня с лёгким недоумением:

— Что-что? Задолжал? Кому? Прости, я не расслышал… Я тебе должен что-нибудь? Не помню, не помню!

— Да не мне!.. Этим своим… Которые тебя убить хотят.

Он несколько секунд озадаченно моргал глазами, потом постепенно понял:

— Ах это!.. Ну там, видишь ли… Там долг иного рода… Не денежный. Я тебе об этом не могу сейчас говорить, и ты не обижайся: меньше знаешь, крепче спишь, — тебе же лучше. Это дело действительно секретное.

Зная Ньюкантри, я не сомневался: все подробности действительно секретного дела станут мне известны ещё до прибытия в Стрельцов. Но я ошибся: все подробности дела стали мне известны ещё до наступления темноты.

— Понимаешь, речь идёт не о деньгах, а о драгоценности. То есть, не столько о драгоценности, сколько… В общем, это настоящее сокровище, но сокровище духовное… гм… мистическое! Понимаешь, да?

— Рукопись какая-нибудь? — наугад предположил я и попал.

— А что тебе об этом известно? — встрепенулся Ньюкантри. — Откуда ты знаешь про рукопись?.. Ты знаком с Крымовым?

— Слушай, — сказал я, стараясь говорить как можно внушительнее. — Я тебя ни о чём не выспрашивал. Ты сам начал говорить! Сам! Заметь это! Мне наплевать на твою рукопись и в сущности на тебя самого. Хочешь — говори, не хочешь — молчи!

— Ну, брат… — Ньюкантри по-прежнему терзали страшные подозрения; глазки его напряглись от умственного усилия, губки съёжились, уши покраснели. — Ну, Серый, если ты с Крымовым знаком…

— Не знаком!..

— Да, да, не знаком… — покладисто замотал головой Олег. — Разумеется… Я тебе верю… Ты меня никогда не обманывал… Но ты в следующий раз скажи своему Крымову, что эта вещь — моя! Я её сам нашёл! Я её сам перевёл! А он тут вовсе не причём. Я найду на него управу! Я казаков знакомых попрошу, — они его нагайками!..

— Где же ты её нашёл? — спросил я, пытаясь отчасти поменять тему.

— На Тунгуске! — выпалил Ньюкантри. — Конечно, на Тунгуске, где же ещё? Не в Токсово же, под ёлкой!.. Никто её не видел, кроме меня и переводчиков. Но футляр-то не видели и переводчики!..

Постепенно успокаиваясь, он выложил мне всё. По его словам дело было так. В той памятной экспедиции на Тунгуску никто из участников не рассчитывал найти что-нибудь стоящее. Все знали, что тайга на месте падения знаменитого метеорита хожена-перехожена, копана-перекопана: строго говоря экспедицию правильнее было бы назвать паломничеством ко святым для всякого энэлошника местам. «Хотели побродить там, напитаться энергией… Там знаешь, какая энергия?!. Особо чувствительным экстрасенсам даже дурно становится от избытка!..» Но Ньюкантри никогда не был любителем дальних походов. Всю дорогу он ныл, канючил, требовал особых условий, а когда экспедиция вышла в район болот, решительно отказался идти со всеми и, взяв для компании двух молодых контактёрш, двинул назад. По дороге они, естественно, заблудились, укрылись на ночь в какой-то пещере…

— А там разве пещеры есть?.. Я это место иначе представлял…

— Да мало ли, что ты представлял!.. Говорю тебе: пещера! Глубокая. Девчонки пошли, я за ними… Ну, и потом… Короче, они куда-то не туда свернули… А я в другую сторону направился… И там, — я так понимаю, — произошёл волновой сдвиг…

— Что-что произошло?

— Волновой сдвиг! Не понимаешь? Да ты Губчевского-то читал ли? Как не читал?! Ну, тогда я тебе ничего объяснить не могу! Не думал я, что есть ещё люди, которые Губчевского не читали!.. «Книга откровений Небесного Кашалота»! Она же, кажется, даже в школьную программу уже включена!.. Волновой сдвиг! Это же основа основ! И я его пережил, — представляешь!.. — он гордо скрестил руки на груди и посмотрел на меня долгим взглядом.

— А причём здесь рукопись?

— Ну, как это, причём!.. Без волнового сдвига мне бы рукописи не видать! Только это не рукопись. Это сначала был футляр. Золотой! Я думал, он цельный, а он оказался полым, — но это потом узнали…

— А девушки куда делись?

— Какие девушки?.. А, эти… Я же говорю: свернули они куда-то не туда… Их ищут до сих пор. Но теперь уж вряд ли найдут.

— А как же ты спасся?

— Как я вышел?.. В этом-то вся и суть! Как я вышел… Вот тут-то и проявился волновой сдвиг. Что тебе объяснять, если ты Губчевского не читал?..

Я махнул рукой на его тунгусские похождения и решил перейти к золотому футляру. По его словам футляр был действительно золотой, весьма массивный, довольно длинный, и более похожий на жезл или царский скипетр, чем на коробочку с неким содержимым. Был он украшен какими-то знаками, имел какое-то навершие, — кажется, в виде птицы… Я так и не понял, кто первый додумался вскрыть его: с одной стороны Ньюкатри клялся, что до вскрытия никому не показывал футляр, а с другой стороны из его слов следовало, что вскрыл его всё-таки не он, а кто-то другой. Так или иначе, но футляр вскрыли, извлекли из него рукопись, и не трудно догадаться, что была эта рукопись написана никому не известными письменами. Ньюкантри попытался её расшифровать, но с тем же успехом он мог бы поручить это дело своему коту. И вот тут-то…

— Вот тут-то я и вышел на одного человечка!.. Человечек, я тебе доложу, редкостный! Бывший наш разведчик-нелегал! То ли из КГБ, то ли из ГРУ, — не помню. Работал в Лондоне, — и знаешь кем? — простым служителем в Британском музее, — такое у него было прикрытие. Представляешь? — в подвалах тамошних копошился, пыль с мумий тряпочкой стирал!.. Вот ведь работа!.. Это ещё в советские времена было. Ну, а потом — перестройка, то да сё… Короче, сдали его английской разведке. Наши же и сдали — для доказательства своих миролюбивых устремлений. Отсидел он пять лет, потом бежал. Да, бежал!.. Представляешь, каков монстр! Вернулся в Россию и снова стал жить нелегалом, чтобы англичане его не нашли, и чтобы наши снова не выдали. Грузчиком устроился на Апрашку. Как я с ним познакомился, — об этом и не спрашивай. Познакомился. У меня много связей на теневой стороне. А зачем он был мне нужен? А потому, что он — большой специалист по расшифровкам! Крупнейший!

Лондонский нелегал за два года расшифровал для Ньюкантри тунгусскую рукопись, — но и в расшифрованном виде понять её было нелегко.

— Там, знаешь ли, ногу сломишь… Совсем иной тип мышления, иной способ подачи мысли…

— Ну, а всё-таки!.. — мне стало интересно. — О чём марсиане пишут?

— Какие марсиане?.. Ах ты об авторах… Нет, это не марсиане, это наши… Земляне… Древняя, очень древняя цивилизация. Я попробовал разобраться, — но только глянул одним глазком и думаю: нет, нет! Это не для моих мозгов! И тут я вспомнил, что есть у меня…

И тут Ньюкантри вспомнил, что есть среди его знакомцев некий поэт, которого он однажды опубликовал в «Сумраке». Поэт этот был интересен тем, что занимался так называемой «расшифровкой повседневности». «Всё, что окружает нас каждый день, есть, по сути, послание Высшего Космического разума человечеству, — говорил он. — Надо только уметь прочесть эти послания. Ты идёшь по улице, мимо тебя движутся машины, пешеходы, вокруг стоят здания, фонари, даже урны… И всё это суть буквы Великого Письма. Научись их читать, и ты прочтёшь Книгу Космической мудрости! Научись подмечать различия в одинаковом, ритм и мелодию в монотонной смене дней, и для тебя не останется загадок ни в прошлом, ни в будущем!» Ньюкантри опубликовал в «Сумраке» его поэму «Невский проспект» — попытку расшифровки Невского проспекта, каким он был 6 июля 1999 года между двумя и четырьмя часами пополудни.

— Сам я эту поэму не стал читать, — признался Ньюкантри, — всё равно ничего не пойму, — я со стихами не в ладах, — но люди читали и сказали, что гениально. И подписчики очень меня благодарили потом.

К этому-то удивительному стихотворцу и обратился Олег, с просьбой довести до ума тунгусский манускрипт, — и понятно: чтобы заново перевести удивительный текст, никак не годился трудяга-переводчик, съевший зубы на Чейзе и Зилазни; тут нужен был человек с мышлением не столько линейным, сколько спиралевидным, — а именно по такой траектории двигалась мысль Дешифратора Реальности. Поэт мудрил целый год и наконец выдал составленную на основе древнего текста эпическую поэму под названием «Глаголица».

— «Глаголица»?.. Это же такая древняя славянская азбука, да?

— Азбука — одно, а поэма — другое! Хотя между ними есть какая-то связь, — но я не очень-то понял… Поэма называется «Глаголица» потому что делится она не на главы, не на песни, а на глаголы… Но не только поэтому… Всё гораздо глубже… Ведь что такое Глагол с точки зрения тайного учения?.. Глагол — это…

— Ты лучше расскажи, о чём в поэме говорится?

В ответ на это Ньюкантри сделал умное лицо и вытащил из портфеля толстую пачку бумаги.

— Интересуешься? Вот, читай. Один из экземпляров перевода.

Я принялся рассеянно перебирать листы рукописи, а Олег тем временем продолжал рассказ.

Когда стихотворный перевод был готов, в Петербурге объявился некий Крымов — эмигрант, поменявший в своё время СССР на Израиль, Израиль на США, США на Новую Зеландию, Новую Зеландию на Францию и, наконец, Францию опять на Россию. Крымов пришёл к Нькантри в редакцию и приказал («Именно приказал, представляешь!») вернуть Золотой Жезл ему — законному владельцу, наследнику рода Шереметевых и Белосельских-Белозерских. Каким образом драгоценность из дома Шереметевых попала в Тунгусскую тайгу, Крымов объяснить отказался и Ньюкантри послал его по известному адресу. Крымов неожиданно растерял весь свой гонор и покорно отправился в указанном направлении.

— Но потом они начали мне звонить! Звонили и угрожали!..

— Кто — они? Разве Крымов был не один?

— Да это уже не Крымов!.. Как ты не понимаешь!.. Совсем другие люди!..

— Друзья Крымова?

— Какие друзья, что ты выдумываешь?! Бестолковый какой… Говорю тебе: совсем другие люди! Серьёзные! А Крымов — это так, букашка… А они звонят, и ещё такими голосами жлобскими, и такие, понимаешь, угрозы изуверские… Я после каждого звонка неделю отдышаться не мог…

Совсем перетрусив, Олег двинул на Апрашку, навестить грузчика-нелегала.

— Я думал: может он моим телохранителем станет… Или хоть научит меня, как быть… Прихожу, а мне говорят: «Нету такого!» — «Как нету? А где же он?» — «А в таком-то морге поищи: его завтра хоронить будут. Под грузовик попал на днях!»

Олежка сразу понял: такие люди, как лондонский нелегал, не попадают под грузовик случайно. Едва перебирая ногами от ужаса, он отправился домой, — и уже возле дома сам чуть не попал под тяжёлый чёрный внедорожник. Может быть, это было простым совпадением, — даже скорее всего, совпадением, но…

— Но я, как вернулся домой, сразу позвонил поэту… Ну, этому, который сделал стихотворный перевод… Звоню, слышу: жена рыдает, дети вопят!.. Повесился, — ты представляешь?!. Повесился поэт!.. Причём, где-то за городом, в лесу… Ну, думаю, всё ясно! Сбегал я в магазин, закупил продуктов на месяц, вернулся, дверь досками заколотил, окна шкафами загородил, телефон из розетки вырвал… Сижу, дрожу… Через месяц кончились продукты. И как на зло — воду на сутки отключили! Стал я потихоньку доски отдирать… Только нос наружу высунул, — смотрю, идут двое по лестнице — мрачные такие, здоровенные, руки в карманах, — и ко мне! Чуть меня кондратий не хватил. Как заору от ужаса — на все двенадцать этажей!.. Фу ты, вспомнить стыдно… А это Воробьёв с Пироговым оказались…

— Хорошо, Олег, — сказал я, одним глазом посматривая в рукопись. — А чего ради ты вцепился в этот золотой жезл? Ну отдай его, если так страшно… На что он тебе, в сущности? Жизнь-то дороже.

— Отдать?! — Ньюкантри отшатнулся от меня в негодовании, побледнел и широко раскрыл перекошенный рот. — Отдать?! Жди! Ещё чего?! Я что, на психа похож? Да делайте, что хотите!.. Да только через мой труп!.. Да хоть ешьте живьём!.. Дурак, это не такая вещь, которую отдают! Только вместе с головой, — никак иначе!

— Да голову-то жалко!..

— Жалко. А что делать? Не отдам, и всё тут. Найду на них управу. Нет безвыходных положений, есть отчаявшиеся люди! Сейчас у тебя отсижусь, а потом за границу: в Южную Америку, в Австралию, в ЮАР… Деньги есть… Пусть ищут по свету!

— А золотой жезл сейчас где? С собой? Ох, прости, нескромный вопрос…

— Да чего там — нескромный… Спрятан он в надёжном месте. Эти-то бумажки, — он ткнул пальцем в рукопись у меня на коленях, — эта-то макулатура никакого интереса для меня не представляет. Ни для меня, ни для них… Так, разве что для филологов, для любителей древности… А вот подлинный текст, подлинные письмена… Это, доложу я тебе, ценность! И она у меня спрятана. Хорошо спрятана. Не найдут. И золотой футляр, и первичную рукопись, — всё схоронил, надёжней некуда, уж можешь мне поверить…

Я понял, что Ньюкантри сейчас подробно объяснит мне, где находится его надёжный тайник, и испугался: зачем мне знать такие подробности?.. Ведь и в самом деле: меньше знаешь, крепче спишь. Я поспешил увести разговор в сторону:

— Ты бы мне рассказал вкратце, о чём эта поэма, а то читать такой кирпич…

— Да как тебе сказать, — Новосёлов вздохнул. — Видишь ли, несколько миллионов лет тому назад, когда человеческая цивилизация переживала переход из Круга Змеи в Круг Кита, возникла очень интересная культура, — не народ и не государство, а некая общность людей, обладающих Межзвёздным Знанием…

Я немедленно отключился. Ньюкантри ещё долго бубнил что-то, делал академические жесты, хмурил брови, выпячивал нижнюю губу, а я украдкой смотрел за окно в гущу сырого придорожного леса, в солнечные берёзы позднего сентября, в поля, заросшие корявым кустарником, ограждённые по линии горизонта плотной стеной тяжких синих туч. Над Ленинградской областью сгущался сумрак, — старый, добрый новосёловский сумрак, тот самый, которому Олег посвятил свой знаменитый журнал. Наш автобус на страшной скорости уходил в этот сумрак, всё глубже погружался в его пучины, плыл в нём, словно подводная лодка или кит, украшенный фосфорическими огнями. Я включил фонарик над головой и принялся читать рукопись, — не сначала, а откуда пришлось.

ГЛАГОЛ ВОСЬМОЙ. УНА ПЛАЧЕТ

Уна устала —
Горькая ноша,
Тяжкое чрево…
Правит чёлном,
Скитается по морю,
Одна средь моря,
И парус рвётся,
И руль ломается,
Но горше всего —
Тяжкое чрево.
Я иду по морю,
От берега к берегу,
От рода к роду,
От дома к дому:
Пустите Уну,
Дайте согреться,
Дайте напиться,
Дайте покоя
Тяжкому чреву.
Никто не слышит,
Никто не впустит:
«Ты не наша, ты чужая,
Ни отца, ни матери,
Ни сестёр, ни братьев, —
Ты их бросила,
Дом родной
Предала навеки.
Где дом твой, где муж твой?
Зачем чужого
Ты захотела?
Чужой муж — чужая судьба,
Своей судьбы
Не будет отныне.
Одно лишь твоё —
Тяжкое чрево».
Гонят Уну —
Никто не хочет
Похитительницу
Чужого мужа
Приютить, согреть,
Дать отдых в скитаниях,
Помочь разродиться
Тяжкому чреву.
Была я девой,
Меня любили
Отец с матерью,
Братья с сёстрами.
Была я девой,
Душою живою,
Все любовались
Прекрасным ликом,
Стройным станом, —
Что же ныне?
Душа и тело —
Куда девались?
Кому достались?
Мне лишь осталось
Тяжкое чрево.
Я — это чрево,
Уны не стало,
Не стало дочери
У отца с матерью,
Не стало возлюбленной
У любимого,
Живёт на свете
Лишь тяжкое чрево.
Любимый мой!
Пред сильными сильный,
Пред добрыми добрый,
Зачем ты бросил
Бедную Уну,
Зачем вернулся
К старому дому?
Нет сил моих
Нести эту тяжесть.
О ты, во чреве моём живущий!
Зачем ты мучаешь
Бедную Уну?
Кто ты, откуда ты?
Неужели мой сын?
Сын — это радость,
Сын — это помощь,
Сын — любовь,
Сын — надежда,
Но где же всё это?
Тяжкое чрево,
Тяжкое чрево —
И ничего больше.
О, мой отец,
Морской владыка!
Недаром учил ты
Бедную Уну
Править чёлном,
Ходить по морю
В любую погоду.
Я сяду в лодку,
Расправлю парус,
Поставлю руль:
Несите, волны,
Бедную Уну, —
От края моря,
до края моря,
на юг, на север,
на восток, на запад…
Быть может, встретится
Крошечный остров,
Который отныне
Станет мне домом…
* * *
Я думал, что Ньюкантри плохо перенесёт долгий автобусный переезд: начнёт капризничать, ворчать, придираться ко всякой мелочи, вопить и хныкать… Ничего подобного. Новосёлов отлично перенёс дорогу. Плохо было только мне: все долгие часы переезда Олежка ни на минуту не закрывал рот. Он вволю выспался в автобусном кресле, показавшемся ему после холодного дачного топчана верхом комфорта, с удовольствием размял ноги на долгой остановке в Тихвине, уплёл без хлеба целого цыплёнка-гриль, воняющего за версту палёной резиной, запил его бутылкой фальшивых Ессентуков, и понял, что жизнь продолжается.

Мне же показалась, что жизнь кончена: после завтрака Ньюкантри включил свой словесный фонтан.

Сначала он подробно поведал мне историю становления «Сумрака», поминутно перебивая себя замечаниями, типа: «Ну, ты, конечно, всё это отлично знаешь, но я напомню, чтобы ты лучше понял мою мысль…» Какую мысль он имел ввиду, я так и не догадался. Рассказа о «Сумраке» хватило с девяти утра до полудня. Затем он переключился на любовную тему, и, мелко хихикая, посвятил меня во все подробности своих кемеровских шашней с тамошней цирковой гипнотизёршей. Я слушал его, краснел и потихоньку поглядывал на расписных дам с заднего сиденья, — дамы, несомненно, всё слышали, но сосредоточенно, с каменными лицами читали «Космополитен», и я предпочёл убедить себя в том, что они не слышат. А Новосёлов разошёлся и к рассказу о Кемерово прибавил развёрнутый обзор своих московских, греческих, английских и испанских похождений. По салону то и дело разносились его звонкие возгласы: «…а она в эдаком, знаешь, платьице!..» — «…и тут я как бы невзначай цапаю…» — «…нет, я, кончено, не извращенец…» — «…да там от них ни спрятаться, ни скрыться!..» — «ну, тупая бабёшка, что с неё взять!..» — «…вот стыдуха-то, ты представляешь?!.»

— Олег, я посплю, пожалуй! — сказал я в три часа пополудни, когда Новосёлов довёл своё повествование до поездки в Болгарии, имевшую быть в конце восьмидесятых.

— Правильно, надо поспать! — от души согласился он. — Только я дорасскажу про Болгарию. Я ведь у Ванги был, — да, да! И знаешь, что она мне предсказала? Всё! Буквально всё!

«В сущности говоря, — думал я, — всё дело в тембре голоса. Если бы голос у него был не столь пронзителен, я бы давно перестал слушать и уснул. А тут, хочешь — не хочешь… Интересная мысль выходит: не имей сто рублей, а имей соответственную дикцию. Всё дело в голосе, — не даром же офицеры его специально вырабатывают. Может быть, Наполеон, Гитлер, Ленин, — кто там ещё? — все эти вожди не милостью Божией, а собственными стараниями, — может быть, все их таланты заключались только в пронзительным голосе, которому они научились придавать повелительные интонации? Честное слово, это не так глупо, как кажется. Чем пронять косную людскую массу? Философскими выкладками? Системой доказательств? Умелым построением фразы? Смешно… А вот голос, в котором отчётливо звучит бормашина, или отбойный молоток, или бензопила сразу дойдёт до печёнок самому тупому и невосприимчивому, сразу встряхнёт, пройдётся по нервам, как по стеклу ножом, и навсегда вдавит в раскисшую глину мозгов печать руководящей идеи…»

— …А ещё она предсказала мне обстоятельства моей смерти! Я говорю: «Ванга! Мне, конечно, страшно об этом расспрашивать, — но всё таки: как я умру? Когда?» Она помолчала — минут этак десять… Потом говорит: «Вижу море… Вижу самолёт… Яркое солнце… Небо чистое-чистое… Самолёт летит, но сейчас должен упасть… Вот — падает! Падает!..» Я ей: «Ванга, а когда? Когда?!» А она: «После большой войны на Востоке!» И я с тех пор самолётами не летаю.

— Погоди, друг сердечный, — сказал я, с радостью предвкушая возможность уязвить Ньюкантри. — Если ты знаешь, как умрёшь, то чего же ты боишься этих своих охотников за золотым жезлом? Ну-ка, объясни!..

— Хе… — сказал Новосёлов, даже не пытаясь скрыть своего конфуза. — Хе-хе… Ну, знаешь ли… Кто её поймёт, эту Вангу… Она ведь может иносказательно предсказывать… Говорит про самолёт, а на самом деле нужно понимать нечто совсем иное… Да откуда я знаю! Мне предсказывают, — я и поверил, разумеется! Как же иначе?.. А эти, охотники… Они мне тоже — хе-хе! — предсказали! Предсказали скорую и лютую смерть, если не отдам жезл! Какому предсказанию верить прикажешь?.. Я на всякий случай верю обоим. Здравый смысл, — понимаешь?.. Разумная предосторожность.

— Тогда второй вопрос. Тебе предсказали гибель в авиакатастрофе, и ты с тех пор не летаешь на самолётах. Верно? Каким же образом предсказание сбудется? Или тебя силой затащат в самолёт?

— А может быть и силой. Кто знает, как жизнь повернётся? Может быть, эти охотники меня и затащат в самолёт, — а потом, как полетим над морем…

— И что же тогда случится? Они взорвут самолёт? Не слишком ли замысловатый способ убийства?

— Да отстань ты от меня! — завопил Ньюкантри в раздражении. — Откуда мне знать?! Ты что, Ванге не веришь? Ванге не веришь? Да ей полмира верит! К ней президенты приезжали!.. Она… Она… Ты просто отщепенец, понял! Выпендриваешься! «Все верят, — а я буду оригинальным, я буду на все её предсказания плевать!» Да ты знаешь, что она предсказала войну между Аргентиной и Китаем? Величайшее морское сражение в мировой истории! Три миллиона утонувших моряков! Шестьсот лет море будет выносить их кости к берегам Африки! А ты не веришь!

— А во что верить? Разве война уже началась?

— Когда начнётся, тогда уже верить не надо будет! Тогда всё своими глазами увидим! Как можно не верить в такое пророчество?! Это какие же мозги надо иметь?!. Нет, не даром Семнадцатый Кармапа Тринле Тхайе Дордже говорит, что к концу времён на земле станет втрое больше дураков!..

На этот раз не без любопытства выслушал я Новосёлова. Выходит, его гипнотизирует размах… В самом деле: три миллиона утонувших моряков, шестьсот лет море выбрасывает кости, — как не поверить в такое?.. Или вот ещё: «Сто миллионов лет назад нашу Землю посетили пришельцы с планеты, до которой десять миллиардов парсеков», — это не может не убеждать. Предсказание должно быть красочным и грандиозным, — вот главный закон пророческого искусства. Предрекать мелочи можно, — но только задним числом: «Многие помнят, как я год назад предсказывал, что Марья Ивановна Иванова сломает себе руку. И вот, взгляните, — всё сбылось!» «Многие помнят!..» — я не вхожу в число этих многих, но тем хуже для меня, — ибо я снова не с большинством, я снова среди отщепенцев… И как бы Новосёлов ни тарахтел мне в ухо, я сейчас усну, потому что бесконечные пустоши, заброшенные поля, тяжёлые сырые небеса, и пучины осенней хандры, и похмельно-мутный бензиновый перегар, — всё это неотвратимо топит меня в густой, отдающей головной болью, дремоте…

— Э, да ты уже спишь! — сказал Новосёлов, и я тотчас проснулся.

— А сейчас перекушу! — сообщил он значительно. — Время пришло. Надо питаться по часам, а не то манипура ослабнет!

И принялся вытаскивать из своего баула какие-то банчки, свёрточки, пакетики, обильно украшенные мелким восточным орнаментом, — он купил их по дороге на автовокзал, в подвальчике, пропахшем нездешними пряностями.

— Этого, брат, я тебе не предлагаю… — бормотал он, вскрывая баночки и разрывая пакетики. — Это еда особая, просветлённая, питающая чакры… Только для вегетарианцев…

— Разве ты вегетарианец? — спросил я, с интересом принюхиваясь к новосёловской снеди.

— Конечно! — попросту ответил он, разводя кипятком из термоса какой-то бурый порошочек.

— Не ври, — ты же цыплёнка утром ел!..

— Ну и что?

— Как что? Вегетарианцы не едят мяса!..

— С какой это стати? — он очень удивился. — Вегетарианцы — это те, кто ест вегетарианскую пищу. Вот эту. А мясо тоже можно. Если его приготовить по-вегетариански. Цыплёнка, например, я посыпал толчёной маниокой, — и он тоже вегетарианским стал. А ты говоришь — мяса не есть!.. Ну, ты даёшь! Это как же тогда жить-то?.. Тогда и сил никаких не будет!.. Надо мясо есть, надо, — только по-вегетариански!.. Варить его в бульоне из трав… Или посыпать приправами… И всё будет прекрасно! Вот, я сейчас бутербродик с колбаской — и положу сверху листик арники… И очень здорово получится!.. Да ты что, — вегетарианство это единственный путь к здоровью! Да что бы со мной было, не будь я вегетарианцем!..

Под эти мирные гастрономические рассуждения я всё-таки заснул, а когда проснулся ночью, Ньюкантри храпел на весь салон, перекрывая деликатный шум двигателей, и люди хмуро поглядывали в нашу сторону. Впрочем, все уже знали, что это храпит прославленный редактор оккультного журнала, и стеснялись возмущаться открыто. Я потыкал Ньюкантри в бок — не помогло. Потыкал посильнее, однако от моих толчков храп стал таким заливистым, что люди всё-таки решились на ропот. Но возроптать против Новосёлова никто из них так и не посмел: они придумали нечто более безопасное — принялись ворчать на меня. «Да что же это такое!» — яростно шептали они и бросали свирепые взгляды в мою сторону. Я делал вид, что не замечаю народного возмущения. Проснулись дамы за моей спиной. Розовая, злая спросонья, изо всех сил ткнула ногой в спинку моего кресла и прошипела: «Вот ведь, — сам не спит, а храпит, как бегемот!..» От этого толчка Ньюкантри пробудился, разлепил глазки, мгновенно оглядел салон, оценил положение и добродушно пробормотал мне: «Что, брат, всхрапнул ты? Это бывает… Но о людях тоже думать надо!..» И вновь погрузился в сон, — на этот раз совершенно бесшумный.

* * *
Наш путь закончился только к полудню. Часов в одиннадцать мы въехали в золочённые осенние пригороды Стрельцова, где пенсионеры копали картошку и воскуряли фимиам сухой ботвы, где на покосившихся поселковых гастрономах громоздились лакированные рекламные щиты и англоязычные вывески, где кавказцы в кожаных куртках и спортивных рейтузах тащили на придорожный рынок ящики абрикосов. С полчаса мы ехали вдоль берега Луды, и я смотрел на неправдоподобно гладкую, без единой морщинки поверхность её вод, похожую на туго натянутое атласное полотнище, на недальний пологий берег, укрытый апельсиново-жёлтым ивняком, на громоздящиеся вдали лесистые Волковы Горки, — и с привычным удивлением прислушивался к своим воспоминаниям.

Я возвращался на свою родину, в город детства, — и в первую очередь вспоминались мне книги детства — все эти библиотечные подклеенные, проштампованные Ефремовы, Беляевы, Георгии Мартыновы, «Дорога в сто парсеков», «Эллинский секрет», «Вторжение в Персей», «Аргонавты Вселенной», «Страна Багровых туч»… И душа моя от лудских холмов, и от стрельцовских пригородов мгновенно улетела к Млечному пути, к Сириусу и Полярной звезде, и автобус наш вдруг обернулся небольшим звездолётом-разведчиком, подлетающим к неведомой планете… Неужели не было в моём детстве впечатлений ярче книжных и киношных? Где годы за партой, где летние купания, где первая любовь? Нет, — не до того: всякий раз, въезжая в Стрельцов я вспоминаю только двадцатитомную «Библиотеку Приключений» и двадцатипятитомную «Антологию современной фантастики»; вспоминаю, что в этом кинотеатре (ныне молитвенный дом иеговистов) я смотрел «Золотое путешествие Синбада», а в этом Доме Пионеров (ныне — торговый центр «Элита») восторгался «Золотом Маккены»…

Нет, конечно, были и иные, не книжные воспоминания, но они приходили позже, приходили не очень уверенно, с трудом прорываясь через безжалостную эпоху перемен, перекроившую Стрельцов до неузнаваемости. Вот Лудский Екатерининский монастырь, — разве могу я, смотря на эти блистательные купола, на эти свежевыкрашенные стены, на которых, как говорится, и муха ещё не сидела, вспомнить, как в пятом классе мы искали клад среди монастырских развалин? Нет, вспомнить я, конечно, могу, но связать это воспоминание с нынешним видом монастыря мне почти не удаётся. В десятом классе я писал реферат по истории нашей «Екатеринки»: «Одна из древнейших русских обителей… Татары… Поляки… Фашисты… Как жаль, что сейчас это чудо древнерусской культуры лежит в руинах… Неужели его никогда не восстановят?..» Вот и восстановили. Почему меня это не радует? Скажите мне, почему? Я ведь не безбожник и красота родного города мне не безразлична…

Когда наш автобус поравнялся с монастырём, Екатеринка вдруг зазвонила во все свои новые колокола. Из Софийского собора потянулся народ, отстоявший литургию: богатые стрельцовские евреи чинно расходились по своим автомобилям, на паперти архимандрит Авраамий, молодой и кипучий, тряся каракулевой бородой, что-то радостно втолковывал ректору пединститута, — тот улыбался и умилённо потирал свою обширную, плоскую лысину.

Ньюкантри проснулся на звон колоколов, покосился за окно и одобрительно пробурчал что-то о возрождении духовности.

Мы пролетели по мосту Урицкого, мимо самого туристически-почитаемого стрельцовского пейзажа, где холмы старого города сурово нависали над тремя, веером расходящимися, сталинскими проспектами Коммунистического района, — Ньюкантри и этот вид одобрил: «Вот Россия-то где… Древняя… Это тебе не Кемерово…» Мы промчались через весь Коммунистический район, пробили плотный слой хрущоб в районе Космонавтов и остановились среди блочных брежневских халуп на площади им. XXV съезда КПСС, — ныне просто Съездовской площади, или, как говорят у нас, на Съезде.

Тут, на Съезде, в уголку, неприметный среди брежневских гигантов, стоял двухэтажный домик бледно-жёлтого цвета, домик, построенный ещё в сталинские времена, похожий на питерскую станцию метро — то ли на «Балтийскую» то ли на «Пушкинскую», — украшенный коринфскими капителями, венками, серпами, молотами, рогами изобилия… Дом, принадлежал Союзу художников: здесь на верхнем этаже размещались студии, а на нижнем жили пятнадцать семей особо выдающихся членов Стрельцовского отделения СХ. Мой отец тоже считался в числе особо выдающихся. Более того: он единственный в Стельцове являлся лауреатом Всероссийской Суриковской премии, — получил её за серию картин на темы пушкинских сказок.

Когда, в начале 50-х Союз художников строил себе дом, не было здесь ни Съезда, ни плотной брежневской застройки, а была берёзовая роща, переходящая в болотистый лесок, — туда художники выбирались на этюды. Потом и лесок и рощу смели бульдозеры, началось строительство, вокруг Дома Художника раскинулась непролазная грязь… Труженики палитры и резца протестовали, — но вотще… Впрочем, наша семья въехала в Дом Художника уже после того, как грязь залили асфальтом.

Я ввёл Ньюкантри в наш двор, густо заросший сиренью. Что за странное растение сирень: нет его красивее в пору цветения, и нет его уродливее осенью, когда оно зябко топорщит кривые голые сучья, и редкие бурые листья его, пощажённые октябрём, похожи на грязные тряпицы. Ньюкантри с горечью во взгляде обозрел нашу октябрьскую сирень, и вздохнув, шагнул вслед за мной под навес парадной. Дома он, не тратя времени на знакомство с новым жилищем, плотно закусил разогретой на сковородке тушёнкой (разумеется, вегетарианской, то есть, присыпанной пахучим порошочком) и залёг на диван, — спать до утра. Я долго бродил от стеллажа к стеллажу, разглядывая новые книги, приобретённые отцом, но потом счёл за лучшее последовать примеру Новосёлова.

ГЛАГОЛ ДВЕНАДЦАТЫЙ. УНА ПОЁТ КОЛЫБЕЛЬНУЮ

Дети, спите, дети спите!
Ходит солнце над землёю.
Дети, спите! Ходит солнце,
А за ним луна крадётся,
Как светла луна на небе,
Так сияет дева Ягга,
Как царит над миром солнце,
Так сияет мальчик Яр.
Я спою вам, Яр и Ягга
Всё, что знаю, всё, что вижу,
Я спою вам, Яр и Ягга,
Вы послушайте меня:
Солнце в небе светит тускло —
Ваш отец сияет ярче,
Не луна ночами светит —
Это свет его очей.
То, что ваш отец промолвит —
Все народы повторяют,
То, что ваш отец замыслил —
Все народы воплотят.
Если встанет он на ноги —
Головой упрётся в небо,
Если ляжет он на землю —
Перекроет Океан…
Дети, спите! Дети, спите!
Пусть луна по небу ходит,
Пусть царит над миром солнце,
Пусть идут за днями дни, —
День вам силы прибавляет,
Ночь расти вам помогает,
Утро делает вас краше,
Вечер делает мудрей.
Год за годом, год за годом…
И придёт однажды время —
В путь-дорогу собираться,
Повидать отцовский дом.
— Мы пришли к тебе, Великий!
Мы явились, славный Дарма!
Выходи, отец, навстречу,
Дорогих гостей встречай!
— Кто вы, дети, и откуда?
Я таких ещё не видел!
Вы сияете, как солнце,
Вы прекрасны, как луна!
— В небесах луна и солнце —
То глаза твои, Великий;
В небесах луна и солнце —
Месяц — Ягга, Солнце — Яр.
— Если ты мой сын, о мальчик,
Я тебе отдам всё царство!
Если ты мне дочь, о дева,
Всей землёй моей владей!
— Наш отец — Великий Дарма,
Наша мать зовётся Уной.
Вспомни Уну, Сильный Дарма,
Слёзы матери утри!
— Не забыл я милой Уны,
Я её всё время помнил,
Я люблю её как прежде,
Приведите мне её!
Сяду рядом с милой Уной,
Лоб её венцом украшу —
За её подарок царский,
За чудесных близнецов.
Нет прекрасней Яра с Яггой,
Нет прекрасней милой Уны, —
Пусть увидят все народы
Дарму средь своей семьи!
* * *
Меня разбудил телефонный звонок. Я открыл глаза. Заспанные бабушкины ходики испуганно шептали, что на дворе ещё без десяти шесть утра… Я босиком побежал к телефону. Настырно звонил межгород.

— Слушаю, — сказал я, пытаясь говорить бодро и деловито.

— Сергей Владимирович? — спросил сухой бесцветный голос.

— Да, я…

— Я хотел у вас спросить: не с вами ли сейчас Олег Васильевич Новосёлов?

— Кто-кто? — кажется, я вполне убедительно изобразил удивление.

— Новосёлов, редактор «Сумрака», ваш приятель. Его нет в Петербурге. Он не с вами? Не в Стрельцове?

— Простите, с кем я говорю?.. Нет, Новосёлов не со мной. А в чём дело? Откуда вы знаете мой телефон?

Трубка помолчала внушительно, потом пояснила:

— Мы его ищем. У нас есть важная информация для него. Это касается его журнала, — мы хотим предложить серию статей на очень интересную тему. Вы не могли бы подсказать, где его найти?

— Понятия не имею. Я сам с ним не общаюсь уже год. Как-то попробовал позвонить, но у него номер сменился… А разве дома его нет?

Молчание. Потом трубка осторожно спросила:

— Мы слышали, что вы с ним поссорились?

— Да?.. Слышали? Откуда? Когда поссорились?

— Это всем известно. Он нахамил вам прилюдно, — в Доме журналиста, — вы хотели его ударить, но вас удержали.

— Ах, да… Действительно… Но у нас с ним частенько такое случается… Я и не запоминаю…

— Почему же вы продолжаете с ним общаться?

— А я вот именно не продолжаю. Я уже год, как вы справедливо заметили, порвал с ним все отношения. И сейчас не знаю, где он. И не горю желанием узнать…

— Сергей Владимирович, — а мы как раз горим таким желанием. И если вам станет что-то известно о его нахождении, пожалуйста, потрудитесь сообщить нам. Вот телефон… Это очень важно. Пожалуйста, запишите…

— Хм… Ну, давайте, запишу.

— Мы знаем, что вы с ним постоянно ссоритесь, но с другой стороны — постоянно миритесь…

— Это не я мирюсь: это он всякий раз лезет со своей дружбой.

— Мне кажется, вы догадываетесь, зачем мы звоним… Признайтесь. Вы даже не возмутились столь раннему звонку…

Я подумал и признался:

— Да, я слышал, что Олег кого-то сильно обидел, и теперь его ищут.

— Очень хорошо… Это мы его ищем — и рассматриваем все возможные варианты. Очень невелик шанс, что он укрылся у вас: вряд ли вы станете ему помогать, — но всё-таки такой шанс есть. Возможно, Новосёлов пошёл от противного: решил, что у вас его искать точно не будут. Сергей Владимирович, вы сказали мне правду? Его действительно нет в Стрельцове?

— Нет.

— Ладно. Мужчина отвечает за свои слова. Однако, если он всё-таки появится, — а мы считаем, что это возможно… Если он всё-таки появится, благоволите нам позвонить.

— А вам не кажется… Хм… Я не пылаю любовью к Ньюкантри. Я его терпеть не могу. Я сам бы его убил, честное слово. Но сдавать его кому-то…

— А у вас выхода нет, Сергей Владимирович. Если мы узнаем, что вы его прятали… что вы сейчас его прячете… вам будет так же нехорошо, как ему. А ему будет очень нехорошо. Вы подумайте об этом, Сергей Владимирович. Мы вас не торопим, — дело, в сущности, не горит… Мы пока поищем его в других местах — более вероятных, — а вы пока подумайте… Чего ради вам спасать этот мешок дерьма? Вы ещё не знаете, что он говорил о вас за глаза, какие сплетни про вас распускал…

— Ладно, довольно, довольно! — почти всерьёз рассердился я. — Сейчас его здесь нет! Нет и всё, и говорить не о чем.

— Да, да, мы уже слышали. Не нужно повторяться, это разрушает убедительность.

— Ну, а если он появится, то…

— То вы нам позвоните. Обязательно. И довольно на этом. Можете досматривать свои сны.

Я повесил трубку и сел на стул. Вот радость-то… Вот о чём я мечтал все эти годы: совершить подвиг во имя ближнего… Укрыть друга собственным телом. Чудесно! Пропади пропадом и Воробьёв, и Пирогов! Зачем я заговорил с ними, зачем впустил их, зачем вообще пришёл в редакцию в тот день?.. Я отправилпаническую эсэмэску на секретный пироговский номер, и через полчаса Вовка отзвонился мне:

— Не надо истерик, Серый. Мы пустили их по ложному следу, — им придётся проверять эту ниточку не меньше месяца. Поживи с Ньюкантри недельки две, а потом пусть валит на все четыре стороны. Главное, чтобы его никто не видел у тебя, — тогда ты чист. Его ведь никто не видел?

— Да нет, — пока что.

— Ну и отлично! Не выпускай его за порог. А тех парней не бойся. Держи себя с ними понаглее: «не видел, не знаю, не понимаю!» У них сейчас просто возможности не будет приехать в Стрельцов, поверь мне. Это же не ЦРУ, не мафия, не какой-нибудь там разветвлённый бандитский клан, — силы-то их ограничены. И сейчас все эти силы направлены на другое… Они совершенно уверены, что тот путь намного вернее! Намного! Но, с другой стороны, и про Стрельцов не забывают, конечно… Это как у Остапа Бендера: шесть стульев уплыли на пароходе, один остался в Москве, и Бендер бросается за пароходом, — там шансов больше. Но на всякий случай они попытались на тебя надавить: вдруг ты вынесешь им Новосёлова на блюдечке?.. У самих-то руки-то коротки, не дотянуться. Вот и устроили психическую атаку. А ты не поддавайся.

— Слушай, а тебе-то какой резон рисковать за Олежку? Ты, вроде никогда не был его восторженным почитателем…

— Ну, понимаешь… Назвался груздем — полезай в кузов. И потом я, в отличии от тебя, никогда с ним не ссорился.

— Это потому, что вы почти не общались. Кстати, что это за люди? На бандитов, вроде, не похожи: лексикон не тот. Но серьёзные товарищи…

— Вот именно: серьёзные товарищи. Имей это в виду, а большего нам знать и не надо.

Я прошёл в маленькую комнату. Ньюкантри не разбудили звонки межгорода, он спал безмятежно и тихо. Поскольку здесь его храп никому помещать не мог, он и не храпел, — дышал ровно и чисто. Когда-то меня уверяли, будто взглянув на спящего, можно без труда понять его душу. Я пригляделся к белевшему в утреннем сумраке новосёловскому лицу, и с грустью понял, что если эта теория верна, то Олежка наш — ангел во плоти. За такого-то и жертвовать бы жизнью, — но мне почему-то не хотелось.

ГЛАГОЛ ТРИНАДЦАТЫЙ. ДРУГАЯ КОЛЫБЕЛЬНАЯ УНЫ

Скрипит, скрипит до утра колыбель,
Тянется, тянется чёрная ночь.
Дети не спят, Уна не спит,
Ветер не спит, море бушует.
Что ты не спишь, несносный Яр,
Что не сомкнёшь своих чёрных глаз?
Губитель покоя, враг тишины
Бессонный сторож моей печали!
Зачем ты свивальник тугой развил,
Зачем грозишь своим кулачком?
Или ты мать свою не узнал?
Или не рад, что на свет появился?
Скрипит, скрипит до утра колыбель,
Тянется, тянется, чёрная ночь
Плачут дети, рыдает мать,
Ливень хлещет всю ночь напролёт.
Злая Ягга, о чём ты кричишь?
Что ты кривишь беззубый рот?
Пройдёт сто лет и триста лет —
Будешь старухой, страшной, беззубой.
Медведицей чёрной тебя назовут,
Станут детей тобою пугать.
Не будет мужа, не будет сына —
Заживёшь одна среди чёрного леса.
Скрипит, скрипит до утра колыбель,
Тянется, тянется чёрная ночь.
Тянется осень, а скоро — зима…
За холодными ливнями — снег студёный.
Как же измучалась я, одинокая,
Как же устала я, горькая мать!..
Дети злые! Вам невдомёк,
Какая боль извела моё сердце!
Страдаю с вами, страдаю от вас, —
Но не мне одной такие муки:
Будете язвой миру людей,
Будете мором, будете пламенем!
Немало слёз прольётся в домах,
Немало крови прольётся в полях!
Вижу огонь, слышу плач,
Чую упадок и разорение!
Отец мой, отец, Великий Волод!
Матушка, матушка, Сура Прекрасная!
Голубоглазые, светлокожие,
Взгляните на внуков своих черноглазых!
Спойте им песню любви и покоя,
Пролейте в сердца их любовь и покой!
Скрипит, скрипит до утра колыбель,
Тянется, тянется чёрная ночь,
Тянется ночь, и стужа всё злее…
Но серым становится чёрное небо,
Скоро сквозь тучи хлынет заря…
* * *
Я никогда не звонил Татьяне в Стельцов, но помнил её местный телефон, как свой собственный, — шестизначный стрельцовский номер.

— Привет, — сказал я хрипло. — Узнаёшь? Я приехал в отпуск из Питера… Примешь в гости?

Она на секунду задумалась.

— Сергей, это ты, что ли? Ну надо же!.. Сто лет тебя не видела! Я в принципе не против, заходи. Да, правда, заходи: я сейчас одна сижу.

Я положил трубку. Вот тебе и раз, — ожидалось мне всё, что угодно: и злость, и раздражение, и презрительное равнодушие… Или наоборот: радость, волнение, надежда… Ничего подобного: Танька беззаботно щебетала в трубку, точно болтала с давней приятельницей, с прежней сослуживицей: «Сто лет не виделись! Заходи!» О чём это говорит? — о совершенном бесчувствии! Я для неё — пустое место, не напоминающее ни о любви, ни о вражде прежних дней!

Тем не менее, я стремительно собрался и со всех ног кинулся к дому Татьяны.

С Таней мы развелись пять лет назад. Я в то время работал на радио «Конкорд» одним из редакторов новостного отдела, а она вела на кабельном телевидении скромную программу для домохозяек, — оба наконец-то начали получать какие-то деньги, в доме завелась новая мебель, я сделал ремонт… Мне воображалось, что отныне всё пойдёт только к лучшему, но Танька доказала, что я ошибаюсь. Откуда-то выпорхнул этот сорокапятилетний отставник-подполковник и начал парить над моей женой, постепенно сужая круги. Я видел, на что он нацелился, видел всё с самого начала, но пальцем не пошевелил, чтобы пресечь его напор: я совершенно по-детски верил Таньке, и мнилось мне, что жена даётся человеку раз и навсегда, как мать, что никаких дополнительных усилий для сохранения союза прилагать не нужно, — такое во мне жило убеждение — не на уровне ума, конечно, а на уровне спинного мозга, однако, там оно сидело незыблемо. За такое душевное детство я и был наказан, — подробности этого наказания мне вспоминать не хочется. Бывший вояка увёл мою Таньку, увёз её от меня, и не куда-нибудь, а в мой родной Стрельцов! Вот подлость-то! Оказывается, у него здесь старушка-мама жила…

Первый год после развода я безумно злился на Таньку: сначала порвал все её фотографии, потом собрал её старые шмотки, которые она не пожелала увезти в Стрельцов, и с большой помпой сжёг их на берегу залива, на Кораблях. На второй год я начал тосковать. На третий год попросту сходил с ума, даже работу на радио бросил, перебежал в какую-то теле-газетёнку, писать анонсы по пяти строк каждый, — ибо сил не хватало и работать, и переживать одновременно. На чётвёртый год я приказал себе успокоиться, — и успокоился, и практически не вспоминал о ней, — во всяком случае, не каждый день.

За эти годы мне не раз приходилось бывать в Стрельцове, но в самом городе я не появлялся ни на минуту: жил у отца на даче. Отец понимал моё состояние и ни словом не напоминал о Татьяне. А потом пришло известие о том, что вояку-бизнесмена хватил инсульт… Через месяц инсульт повторился, и Татьяна стала вдовой. Тогда я впервые позволил себе немного подумать о ней и взвесить мои шансы, — в тот раз я ни на что не решился, и только теперь, когда мне предложили спасать Ньюкантри…

* * *
Дом покойного вояки стоял на границе старого и нового городов. Тысячу раз в детстве я проходил мимо него — нелепого строения самой причудливой архитектуры, и всё размышлял: кто может жить в этой кургузой башенке, похожей то ли на средневековый донжон, то ли водонапорную вышку? Когда его построили? После войны — или раньше? Может быть, это странная гримаса провинциального модерна, а может быть, чудак-архитектор в тридцатые годы решил совместить Ле Корбюзье и Растрелли — смелый прогресс и надёжные традиции? Белые занавесочки на окнах и песочницы во дворе говорили о том, что дом всё-таки жилой, что это не служебное здание, но верилось в такое с трудом. Вспоминается, что во дни оны мы с Танькой, гостя в Стельцове дружно хохотали, смотря на сию причудливую постройку, — я нарочно показывал ей этот небоскрёб-недомерок, как некую странную достопримечательность родного города, и того не знал, что приоткрываю перед Татьяной её будущее. И вот теперь она живёт в этой башне, на самой вершине, на пятом этаже.

Я, пыхтя, поднялся на пятый этаж и позвонил. Никто не спросил из-за двери «кто там?», не загремели ключи, не приоткрылся глазок… Дверь просто распахнулась — неспешно и бесшумно. Я переступил через порог. В прихожей, лениво облокотясь на этажерку, стояла Татьяна, изрядно помолодевшая и похорошевшая за эти годы. Она молчала и разглядывала меня со спокойным любопытством.

— Что это ты вырядилась так? — спросил я, не поздоровавшись. — Платьице какое-то в цветочек… Как в пятом классе.

— Да, вот, — ответила она тихо. — Вот так мы нынче и ходим. А что, не нравится?

— Приличные дамы халаты в таких случаях одевают, — сказал я строго.

— Так то приличные… — вздохнула она. — То дамы… Ладно, заходи, поговорим. Сто лет не общались.

В квартире у неё к моему удивлению всё дышало чистотой и старомодным, образца 50-х годов, достатком. Какие-то ковры, какие-то люстры… Похоже было на жилище районного завмага времён хрущёвского заката, — странно, что финансовый воротила выбрал для своего жилища такой стиль. Ничто и отдалённо не напоминало нашу вечно-студенческую нору на Приморской. Я внимательно осмотрел хрустальные висюльки, огромный аквариум (неужели у неё хватает терпения ходить за рыбками?), древний заботливо укрытый кружевами чёрно-белый телевизор, и понял, как ошибался в своё время: воображал, что живу с одной женщиной, а она была совсем другая…

— Да что ты смотришь? — сказала она, угадав мои мысли. — Это свекрови квартира, она здесь хозяйничает… Я только так — угол снимаю… Бедная сиротка…

Впрочем, бедная сиротка вполне по-хозяйски прошлёпала по дорогим коврам, с размаху упала задом на старинный диван, а потом и вовсе забралась на него с ногами.

— Садись, — предложила она, похлопывая ладошкой по парчовому (или какому там?) покрывалу. Ладошка была такая знакомая, что у меня закружилась голова. — Значит, посетил родные Палестины? Отца навестить приехал? Мы с ним видимся иногда на улице. Хороший дядька, добрый, — я всегда так говорила. Что мне в тебе нравилось, так это родственники, — то, что мало их: один отец, — и тот дядька замечательный. А теперь вот… Вася умер, а родичи-то его все остались… Через день тут собираются… У тебя дело какое или что?

— Да нет… Посмотреть пришёл… Повидать…

— Навестить безутешную вдову? — она тихо рассмеялась. — Да уж, есть на что посмотреть. Зрелище не для слабонервных…

— Ну, почему же? — говорил я, не отводя глаз от её ног. — Ты очень хорошо выглядишь. Намного лучше, чем тогда… когда…

— Ой, не вспоминай! — она возмущённо махнула рукой. — Этакий кошмар! Когда Васю хоронили, — и то легче было. Всё понятно, всё благопристойно: умер человек. Заболел и умер. Больно, обидно, — но случается такое. А у нас… Мне до сих пор снится, что мы разводимся. Причём — вот ведь, подлость какая: снится, будто нас не хотят развести! То, говорят, документы не те, то закон вышел, запрещающий разводы. Честное слово: раз, примерно, в полгода вижу такое. Просыпаюсь в ужасе.

— А мне вот не снится ничего подобного, — сказал я. — То есть, ты, конечно, снишься, но совсем по-другому. — Я издал деревянный смешок и уточнил: — В эротических снах.

Таня поморщилась и помахала ручкой перед носом, как бы разгоняя нестерпимую вонь.

— Нет, Сергей Владимирович, давай-ка я лучше тебя кофием напою, чем такие разговоры разговаривать, — она недовольно покинула мягкий диван и пошла на кухню.

— Ты извини! — крикнул я ей вслед. — Я же по старой памяти.

— Долгая память — хуже, чем сифилис, — вспомнила она старую нашу кассетку с Гребенщиковым, которую мы крутили одно время без остановки. — Нет, Серый, — она вернулась с полпути, — между прочим, мне очень приятно видеть тебя, я рада, что ты зашёл, но давай скользких тем не касаться. С меня хватит. А я как тебя увидела, — сразу такая ностальгия покатила!.. Универ, факультет, защита диплома, — так мило, так нежно… Но чем всё это потом обернулось, — о ужас, ужас! Я сейчас рада тебе как старому однокурснику, а про остальное лучше умолчать.

Потом мы пили кофе. Было тепло и тихо. Я поставил чашечку на резной стул, а она шлёпнула свою прямо на диван, на парчовое покрывало. «Ничего, всё равно стирка на мне, а не на Марье Павловне!»

— Что это ты про моё роскошное платье сказал? — спросила она сурово. — Как ты выразился? «Детский сад»? А ты знаешь, сколько оно стоит?

— Да нет, хорошее платьице, — пожал я плечами. — Просто ты в нём напоминаешь школьницу на летних каникулах. Между пятым и шестым классом.

— Да ты что! — огорчилась она. — Ты просто меня убиваешь… А я так радовалась, налюбоваться на себя не могла… Видишь, даже дома не могу переодеться: не хочется в халат перелезать. Чувствую себя в нём такой… такой… Ух, какой! А ты пришёл и всё испортил.

— Прости, — сказал я сокрушённо. — Видишь, вечно от меня одни неприятности.

— Да нет, я вправду тебе рада, — грустно сказала она. А то сижу тут, как сова, и на улицу не выглядываю. Как Васю похоронили, так целый год пребываю в каком-то полусне. И родичи меня караулят, — не хотят отдавать на сторону богатую вдову.

— Скучаешь по своему… Василию?

— Да как тебе сказать… — Она принялась рисовать пальчиком узоры на покрывале. — Видишь ли, Вася был идеальным человеком. Я таких не видела, и больше не увижу. Он… я не знаю просто… Образец мужчины. Отцом и мужем мне был одновременно. Я его так любила… ну просто не знаю, как. Как отца и мужа, — и ещё что-то сверх того. А вот он умер… И что же? Как бы тебе объяснить… Ну вот: глупое сравнение, но ты не обращай внимания на глупость, суть всё равно одна, — были у меня, допустим, вкусные конфеты. Я их съела, получила удовольствие, конфеты кончились. Так что же теперь, — ходить и оплакивать их?

Я усмехнулся:

— «Не говори с тоской: их нет; но с благодарностию: были!»

— Вот-вот! — обрадовалась она. — Отлично сказано! Кто это сказал?

Тысячу раз во время оно я по разным поводам повторял Татьяне эти слова Жуковского. Каждый раз она живо интересовалась авторством, и каждый раз тотчас забывала услышанное имя.

— Сергей Михалков! — сказал я.

— А-а… — протянула она с уважением. — Это который «Мойдодыра» написал? Ты шутишь, что ли?.. Ну тебя!.. Всё равно, сказано отлично: «Не тоскуй, что его нет, а радуйся, что был». Я не то, чтобы радуюсь… Я благодарна ему. Но вот он кончился. А я-то осталась. Мне ещё жить да жить, — понимаешь?.. Одна страница прочитана, нужно её перевернуть и читать другую. Но у меня что-то никак не получается. Сил не хватает почему-то. И родичи за юбку держат. Но ничего, я соберусь, я в Питер приеду, устроюсь опять на телевидение… Как ты думаешь, Альма Хайдарова меня помнит? Возьмёт снова?

— Конечно, помнит. А возьмёт ли? Кто её знает.

— Нет, нет, я выправлюсь, вот увидишь. Если не так, значит этак. И замуж выйду снова. Как ты думаешь, найду я себе жениха? Мне, кстати, не миллионер нужен, я теперь сама… Мне Вася все свои акции оставил, счёт свой на меня перевёл… Успел в последний момент… Я спокойно могу не работать, — но только я не могу не работать, я чахну, дома сидючи. Вяну-пропадаю… Так что…

С каждым новым словом она всё больше раскисала, и вот уже глаза увлажнились, вот и нос захюпал… Я с досадой понял, что глупо с моей стороны подбивать клинья ко вдове-миллионерше, потому встал и, не прощаясь, направился в прихожую. Она не особенно огорчилась, но побежала меня провожать. В дверях я обернулся, взглянул на трепещущее от скрытого плача лицо моей бывшей, разозлился, остро осознавая, что плачет она вовсе не по мне, и от злости поцеловал её в дрожащие губы. Она отпрянула, — но скорее от неожиданности, чем от возмущения, удивлённо похлопала глазами на меня и, наконец, сказала хриплым от слёз голосом:

— Ну всё, поцеловал, сделал своё чёрное дело, теперь можешь идти.

И почти вытолкала меня за дверь.

* * *
Я шёл домой не обнадёженным, не обласканным, — но счастливым. Я просто посмотрел на свою Таню, — и на первый раз мне хватило. Разумеется, я помнил, что моя жена была красива, — но я уже забыл до какой степени!.. Или она в самом деле похорошела за эти годы? Поистине, — как не удивиться, размышляя о мужской природе!.. Сто раз попадая то вонючую грязь, то в разъярённое пламя, перепачканные и обожжённые с ног до головы, избитые, изувеченные, мы и в сто первый раз выбирая между доброй дурнушкой и красивой стервой, неизменно берём красивую стерву, — и отказываемся признать этот выбор ошибкой. Решительно отказываемся! Некий внутренний голос упорно твердит нам: несмотря ни на что, мы правы, поступая так. А ведь Танька-то моя никогда стервой не была…

Как не удивиться, размышляя о женщинах!.. Наградите её всеми существующими под небом достоинствами: добротой, домовитостью, преданностью, сильным материнским инстинктом, умом, наконец, и образованностью, — весь этот блеск мгновенно и безнадёжно потускнеет, если скромно так добавить: «…но, к сожалению, с лица она страшненькая, и фигурка, знаете ли, не очень, и ножки кривые, — зато в остальном…»

Не подумайте, что такой взгляд свойственен лишь нашему развращённому веку. Увы, если внимательно присмотреться к истории, то поймёшь без труда, что во все времена первым вопросом о женщине был — «красива ли?» — и если нет, то все прочие вопросы отпадали тут же.

Удивительно и ещё раз удивительно! Ведь, если додумать эту мысль до конца, то поймёшь, что она может начисто уничтожить всякую этику, всякую систему нравственных ценностей! Если у половины человечества этика безжалостно порабощена эстетикой, то так ли уж всеобщи и (о, ужас!) так ли обязательны нравственные законы?..

Если всякая (вдумайтесь, — всякая!) женщина прекрасно знает, что добрая душа не даст ей ни шиша, что всё равно оценивать её будут только по внешности, исключительно по внешности, что всё её таланты и добродетели не выстроят для неё судьбы… Ведь на худой конец, дабы завоевать лишнее очко в соперничестве равных, можно прикинуться и доброй, и умной (это для толковой женщины не трудно, — существует несколько испытанных приёмов)…

Но если вся нравственность, то, на чём мир стоит, — для неё лишь архитектурные излишества… Братцы, о какой моральной проповеди можно после этого говорить?!.

Или эстетика всё-таки выше этики, и красота есть сама себе правда, — она есть та же этика, но с другого конца? Ведь никто же не разгадал пока секрет красоты: почему нечто кажется нам красивым?

Красота — великая и страшная тайна, не раскрытая пока никем. И поистине, объяснять женскую (собственно, человеческую) красоту лишь сексапилом есть великий и непростительный грех. Видимо, придётся признать, что в красоте есть правда. Не «своя правда» — мелкая, домашняя, постельная, — а правда, как таковая. И более того. Красота есть правда.

А если, допустим, некая красивая Наташка Иванова исполнена в душе своей всяческих неправд, — то это её беда. Она не соответствует своей красоте, — тем страшнее будет ей казнь. Истинно так.

Женщина и возвеличена, и порабощена собственным телом. Это рабство не сломят никакие феминистки: оно вписано в суть вещей, и неизменяемо, как законы природы. Единственный способ для женской души вырваться на свободу из телесной клетки — материнство. Мать и дитя это только душа и душа: тело практически не участвует в их беседе. Эта любовь совершенно бестелесна, небесна и в полной мере свята, — и в то же время она не в шутку требует от женщины ума, воли, знаний, талантов, добродетели. Только материнство делает женщину человеком до конца.

А у Татьяны-то не было детей!.. В нашу бытность она очень хотела, чтобы так и продолжалось, — видимо, Васю она тоже настроила на соответствующий лад.

* * *
Дома меня встретил недавно проснувшийся Ньюкантри, встретил и взглянул на меня глазами судьи, выносящего смертный приговор:

— Ну, и что буду тут по-твоему делать? — спросил он жёстко. — Это же легче в тюрьме находиться! Я же тут за два дня иссохну!

— Так, — сказал я, оглядывая весёленькие обои и солнечные окна отцовской квартиры. — А у тебя есть иные предложения? Ты забыл, что за тобой охотятся? Что тебе нельзя носа высовывать?..

— Охотятся, охотятся! — в раздражении вскричал Олежка, тряся бородой. — Ну так что теперь?! Сдохнуть тут в глухомани? Мне скучно! Я так не привык!

— Посиди, почитай, — попросту предложил я, но встретил в ответ такую волну гнева, что испугался:

— Читать?! — мистер обозлился не на шутку. — Читать?! Да я давным-давно всё что нужно прочёл! Ещё в школе! А в Универе и сверх того добавил! Мне вредно засорять голову чужими мыслями! Я должен помнить свою мысль! Нельзя всю жизнь питаться готовым продуктом! Понаписали всякой дряни, — он широко повёл рукой в сторону туго набитых отцовских стеллажей, — и думают, что умные! Писать-то всякий сумеет, дело не хитрое, — я вон, девять книг написал… А интернет провести не могут! Как я буду без интернета? У тебя что отец — интернетом не пользуется?

— Не стоит так вопить, — заметил я. — Ты уже позавтракал?

— Как я мог позавтракать? Разве ты меня накормил?

— Я оставил тебе завтрак на кухне.

— Мне нельзя это есть! Мне нужна вегетарианская пища!

— Посыпь яичницу толчёной маниокой, — и вегитарианствуй, сколько влезет.

После завтрака Ньюкатри успокоился.

— Ты не сердись на меня! — сказал он миролюбиво. — Я всегда по утрам злой. Ничего не поделаешь, это уж натура такая. Чего люди обижаются, не понимаю, — я же отходчивый. Покричу-покричу, а через минуту успокоюсь и не помню из-за чего шумел.

Я как мог объяснил ему, что придётся сидеть в квартире безвылазно в течении двух недель, — как это ни горько, а нужно терпеть. Он кротко согласился с моими доводами, и даже высказал ту мысль, что лучше сидеть в тёплой квартире, чем лежать в холодном морге. Произнеся эти мудрые слова, он набычился, сунул руки в карманы и принялся ходить из комнаты в комнату, видимо, пытаясь таким образом скоротать время заключения. Я достал с антресолей подшивку журнала «Крокодил» за 1971 год и торжественно вручил ему. Ньюкантри слегка поворчал в том смысле, что смех не улучшает карму, но журналы схватил охотно. Через минуту он уже простодушно гоготал, разглядывая карикатуру на обложке: «Смотри, алкаша нарисовали! Вот назюзюкался, дурень!»

* * *
Прошли сутки, — сутки непрестанного Олежкиного нытья, ворчания, визга, хрюканья, топанья ногами… Ньюкантри бешено рвался на волю, — и не то, чтобы я так не выпускал его в город, — нет, он сам до дрожи боялся выходить, но в маленьком его сердце страх перед киллерами и жажда свободы никак не могли найти общий язык. Не зная, чему отдаться, соблазну или осторожности, он бурно бесился и изливал на меня свою горькую обиду. Я услышал много интересного о себе, своём отце, о своём родном городе, о Воробьёве с Пироговым…

— Олег! — говорил я кротко. — Ты забыл, что я тебя спасаю? Зачем ты портишь отношения со мной? Ты не боишься меня обидеть?

— А ты не обижайся! — рявкал он. — Не на что обижаться! На правду не обижаются! Я ничего такого не сказал! Я вообще сам с собой разговариваю, — а ты подслушиваешь мой разговор, — это подло! Мне тяжело, я не привык жить в клетке, я — вселенская душа!

— Послушай, вселенская душа, а как же ты неделю просидел в собственной квартире с обрезанным телефоном? Там ты на кого орал?

— Так то же была моя квартира! — Ньюкантри даже подпрыгивал на месте от возмущения. — Мой личный космос! Там все пропиталось моей эманацией! Я там — как в коконе Бауэра! Ах, ты не знаешь, что такое кокон Бауэра?!. Ужас… Где я очутился?..

— Ладно, великий махатма, я же тебя не держу. Хочешь выйти — выходи! Не думаю, что за дверью тебя ждёт засада. Выходи, выходи! Что же ты? Вперёд!

— Так ты, гонишь меня? — с тихой обидой говорил он. — Ты, значит, хочешь от меня отделаться? У тебя не хватает благородства довести дело до конца? Какой же ты мелкий!..

— Нет, Олег, что ты, я тебя не гоню… Погуляй и возвращайся! Ты же хотел свободы? — пользуйся. А сюда всегда можешь вернуться…

— Ага, вернуться… Ногами вперёд? Нет уж! — и он поглубже забивался в кресло, и смотрел на меня, как хорёк из норы: «Попробуй-ка, выцарапай меня отсюда!»

— Хорошо, — говорил я, — пойдём вместе! Я буду держать тебя за руку.

Он лишь горько кивал головой в ответ. Я продолжал:

— Тогда я пойду один, а ты здесь посиди.

Олег тяжело задумался, но от внезапного мозгового усилия у него тут же заболела голова и он согласился.

Вдруг в прихожей зазвонил телефон. Я испугался так, что даже присел: я был уверен, что это вновь звонят охотники на Ньюкантри. Увидев мой испуг, перепугался и Олег: соскочил с кресла и опрометью метнулся в ванную, словно решил, что бандиты смогут увидеть его через тяжёлую чёрную трубку нашего допотопного аппарата. Но это звонили люди не опасные, это звонил мой старый приятель, редактор стрельцовской молодёжки Станислав Носов. В прежние времена название у его газеты было самое немудрящее — «Стрельцовский комсомолец», а теперь её пышно именовали «Лудой Великой». Когда-то я пописывал в «Космомолец» и в «Луду», (пока там платили гонорары), и с Носовым был на самой короткой ноге. Оказывается, он умудрился заприметить меня в автобусном окошке, когда проезжал мимо на своей машине, и теперь хотел пригласить на праздник: «Луде Великой» исполнялось сто лет.

— Как это сто? — удился я. — Она же при советской власти возникла, в тридцатые годы…

— Так это «Комсомолец» возник при советской власти, а «Луда Великая» издавалась до революции, — пояснил Носов. — Приходи! Ты наш собственный петербургский корреспондент, тебе будет оказан особый почёт!

Я ответил что-то благожелательно-неопределённое, повесил трубку и снова снял её; палец мой сам собой начал набирать татьянин номер, язык мой сам собой пригласил её прогуляться по городу. И Татьяна после двух секунд колебаний согласилась.

ГЛАГОЛ ВОСЕМНАДЦАТЫЙ. ДАРМА ПОЁТ ПЕСНЮ РАДОСТИ

О, поля, поля, леса, луга и горы
На острове Ады!
О Небеса Великие, лазурная кровля
Над островом Ады!
Волны шумят, шумят, птицы кричат, кричат
Вкруг острова Ады!
Звери малые, крылатые твари, жуки, что кружатся
По острову Ады!
Солнце ко мне явилось, Солнце!
Луну я встречаю, Луну!
Солнце обнимаю, Солнце!
Луну целую, Луну!
Ягга и Яр, дети мои,
Смотрите, как пляшет отец ваш, Дарма!
Были времена — седые, древние,
Жили люди, не зная горя;
Горе пришло, пришёл Потоп,
Люди погибли все до единого!
Все до единого, все как один,
Только великий Кам не погиб,
Великий Кам, великий Кам,
Отец могучий великого Дармы!
Премудрый Кам построил Ладью, —
Он поплыл, поплыл по бурному морю,
По бурному морю, по чёрному морю, —
Высока волна и ветер сердит.
Но светили над ним, светили над ним
Луна и Солнце — Ягга и Яр.
Ягга и Яр, дети мои,
Смотрите, как пляшет отец ваш, Дарма!
Великий Кам Дарме сказал:
Владей всей землёй, возлюбленный сын!
Пойдёшь ли на север, — всё будет твоё!
Пойдёшь ли на юг, — не найдёшь чужого!
Что на западе встретишь — себе забирай!
Что лежит на Востоке — тебе достанется!
Вот жена тебе — славная Ада,
Величавая Ада, высокородная!
Она родит тебе близнецов — Элу и Эли, сына и дочь!
Будешь ты царём над царями, —
Отец близнецов, невиданных прежде!
Ягга и Яр, дети мои,
Смотрите, как пляшет отец ваш, Дарма!
Злые, злые, трижды злые
Сыны Абида и гордой Аши!
Зачем вы, злые, не сберегли
Элу и Эли — своих царей?
Я вам позволил на них посмотреть,
Я вам позволил их подержать, —
Стали баюкать, стали укачивать,
Преисполнились великой гордости!
Преисполнились великой радости,
Хохотали, пели, плясали, безумные!
Пили вино, меры не знали,
Упились до темноты в глазах,
Сорвали хитон с Великого Рада,
Колыбель драгоценную перевернули,
Элу и Эли на землю бросили!
Плачет солнце, плачет луна:
Элу и Эли уносит смерть!
Ягга и Яр, дети мои,
Смотрите, как плачет отец ваш, Дарма!
Дарма плачет день, Дарма плачет другой,
Дарма плачет год и десять лет.
Луна и Солнце смотрят на Дарму,
Луна и Солнце так говорят:
Если будет плакать Дарма Великий,
Кто тогда станет править землёй?
Кто напишет законы, кто прочертит границы,
Кто помирит враждующих, наградит достойных?
Давай, Луна, сойдём на землю!
Давай, Солнце, утешим Дарму!
Ты, Луна, будешь дочерью,
Ты, Луна, назовёшься Яггой!
Ты, Солнце, будешь сыном,
Ты, Солнце, назовёшься Яром!
Станем детьми великому Дарме,
Станем его детьми-близнецами.
Ягга и Яр, дети мои,
Смотрите, как пляшет отец ваш, Дарма!
Великое дело — родить близнецов,
Великое дело и небывалое.
Многие могут родить близнецов — сына и сына, дочь и дочь!
Но никто никогда не рождал доселе сына и дочь одновременно!
Сын и дочь в утробе одной, — словно Отец в первозданном раю,
Великий Отец, жены не знавший, жену носивший в теле своём,
Сам себе и жена, и муж, сочетает достоинства двух полов!
О первые дни в несказанном Эдеме! О слава немеркнущая вовек!
Ягга и Яр, Яра и Ягг — единый Отец, первозданный Отец!
Соединитесь, как муж и жена, соединённые матерним чревом!
Не будет Ягги, не станет Яра — будет единое солнце людское!
Вновь откроются двери Эдема, вновь вернётся на землю рай!
Ягга и Яр, дети мои,
Смотрите, как пляшет отец ваш, Дарма!
* * *
Таня ждала меня в монастырском парке, на скамейке, упирающейся спинкой в недавно оштукатуренную, сияющую рафинадной белизной стену монастыря. По дрожкам парка лениво бродили узбеки с тачками, полными палой листвы.

— Хорошо тут!.. — вздохнула Татьяна, неотрывно смотря на противоположный берег Луды — холмистый и лесистый. — Я в детстве была в Крыму, — не помню, как это место называлось, — там тоже такие холмы, — высокие как горы… Здесь они, конечно, пониже слегка, но всё равно, очень похоже… Всё-таки я благодарна тебе за то, что ты открыл мне Стрельцов. Такое красивое место! И Васю я здесь встретила. Так что, не горюй: есть и в тебе польза.

Она сидела, засунув руки в карманы длинного, широкого светлого плаща, вытянув ноги в невероятно дорогих (это даже я понял) туфлях… На меня не смотрела, — смотрела на больно искрящуюся под вечерним солнцем Луду. Я сел рядом с ней.

— На машине приехала? — спросил я её. — Что у тебя? БМВ?

— Нет, я машину не вожу, — равнодушно ответила она. — Я ими брезгую… Понимаешь, однажды я поняла, что они похожи на жуков… Ты помнишь, я всегда насекомых боялась… А они — как жуки с твёрдыми спинками… Даже не жуки — клопы…

Я замолчал, поражённый до глубины души таким наблюдением. Она усмехнулась:

— Ладно, не принимай близко к сердцу: мало ли что глупой бабе в голову взбредёт? Но я даже с Васей в автомобиль не садилась.

После этого мы долго молчали.

— Я всё думаю, — продолжила она наконец, — могли бы мы с тобой тогда?.. — и снова замолчала.

— Ну, ну! — я вскипел от нетерпения. — Договаривай! До чего же ты додумалась? Могли бы или нет?

— А ты как считаешь? — она взглянула на меня, с вялым любопытством ожидая ответа.

— Конечно, могли бы! — отрубил я. — Кризисы в каждой семье случаются, и у меня хватило бы сил перебороть себя. Хватило бы! А вот ты — сорвалась. Если бы ты немного потерпела, всё было бы иначе.

— Вот именно, — вздохнула она. — Всё иначе! Без этих чудных лет с Васей. Он, между прочим, тут лежит, совсем недалеко… На новом монастырском кладбище… Там есть такая дорожка для крутых… Родичи его расстарались, — огромный мавзолей отгрохали… За мой счёт.

Мы снова замолчали. Сознание близкого присутствия Васи убило во мне желание продолжать разговор. И мне не нравилось, как она лениво цедила слова, как изображала из себя Чайльд-Гарольда в юбке.

— Нет, Серёжка, — вдруг сказала она проникновенно. — Ты ведь, наверное, злишься на меня страшно? Мол, пришёл к ней, а она несёт какой-то бред да о муже своём вспоминает, — нет, чтобы о наших студенческих годах поговорить!.. Ты ведь этого хотел, да?

Она заглянула мне в глаза:

— Ностальгия замучила? Ну, что ты молчишь? Ты меня не пугай. Смутная догадка тревожит мне душу: уж не хочешь ли ты снова посвататься ко мне? А? Признавайся!

Я промедлил, подыскивая достойный ответ, и она самодовольно усмехнулась:

— То-то! Я уж вижу! У тебя на лице написано! Всё-таки, я в своё время научилась тебя понимать. От меня не скроешься!

— Ну, допустим, что так! — почти выкрикнул я со злобой. — Допустим! Да, представь себе! Я по-прежнему тебя люблю, и хочу всё начать сначала! Ты вот не поинтересовалась даже, есть у меня сейчас женщина или нет…

— Ну и что? Есть?

— А вот — нету! Нет, и не было! — крикнул я так, что двое узбеков обернулись на нас, и один даже съехал своей тачкой с дорожки.

— Хорошо, хорошо… — сказала она. — Только орать-то не стоит. И ты неправду говоришь. Мне передавали…

— Что передавали?

— Всё. Всё передавали. Видели тебя с этой, как её…

— Ни с кем меня не видели! Не правда!

— А ты всё кричишь, кричишь, — вздохнула она устало. — Тогда тоже всё вопил без умолку… Вот Вася — голоса ни разу не повысил, — а все его слушались, — и работники в компании, и родичи его бесчисленные…

— Отлично! — сказал я, пытаясь говорить тихо. — Я понимаю: Вася и всё такое… Где уж нам уж. Нам мавзолей не построят. Нам не станут…

— Да погоди ты: опять на крик срываешься, — сказала она мягко. — И ты зря так принижаешь себя. Я хочу тебе сказать… Хочешь верь, хочешь не верь… А ты мне каким-то непонятным образом дорог… Особенно теперь. Ты не представляешь, я так обрадовалась, когда тебя увидела. Я сама удивилась своей радости, честное слово… И потом ты целоваться полез, — это тоже было… не неприятно, понимаешь? И сейчас мы с тобой сидим… Помнишь, на Кораблях, на берегу залива… Там какие-то кирпичи, кирпичи всюду навалены, — их, наверное, убрали уже? А мы тогда купили это вино… Как же?..

— Ркацители.

— Да, точно! И тоже солнце садилось… Только гор таких не было… А мы с Васей ходили на эти горы… Ты извини, что я его всё время вспоминаю, но я не могу иначе. Мы с ним даже в пещеры забирались… И Вася мне рассказывал про одну пещеру, что там кто-то спит… Какой-то монах… Ты не слышал эту легенду? Будто в древности, за месяц до прихода татар бродил по тамошним пещерам какой-то монах из Екатеринки. Ходил-ходил, утомился, заснул, и с тех пор так и спит там. Братия его нашла, — а он спит. И первый татарский набег проспал, и через десять лет не проснулся. Братия сделала ему особое ложе — целую часовню… А потом татары снова разорили монастырь, всех монахов перебили, и никто уже не мог вспомнить, в какой пещере он лежал… Ты слышал про это?

— А ты как думаешь? Кто же в Стрельцове не слышал про монаха Луку? Искать его пещеру — это местный спорт: все, кому не лень, ищут её. Мы школьниками тоже бегали по Волковым горкам, а нас потом родители с милицией отлавливали.

— Правда? А Вася меня уверял, что он нашёл пещеру и Луку видел! Смешно, да! Но ты знаешь, он так серьёзно это говорил!.. Он вообще по натуре не был шутником. И я просто не знала — верить ему или нет!

— Что же он рассказывал?

— Ну, что там действительно часовня небольшая, и пахнет медовым ладаном, и не так темно, как в других пещерах, — можно видеть без фонаря.

— А Лука? Самого-то Луку он видел?

— Да! Он там лежит в гробу, весь укрытый длинной-длинной белой бородой… И слышно его дыхание…

— И лампада горит? Многие рассказывают про лампаду. У нас ведь испокон века ходят байки о том, что кто-то добрался до Луки. Все детали уже известны. Даже брошюра есть научно-популярная — «Легенда о Луке Стрелецком», — мы в детстве ею зачитывались.

— Нет… Я про эту книжку не слышала… И о лампаде Вася не рассказывал. Тебе не холодно сидеть? Может, побродим по бережку?

Взявшись за руки, мы пошли по каменной монастырской набережной. Богатырские купола Святой Софии ещё отражали закат, а у реки, под гранитной стеной парапета уже наступила ночь. Там в темноте копошились рыбаки-пенсионеры и нежно шлёпали волны по камешкам. Я не чувствовал себя на родине: сахарная громада отреставрированной Екатеринки не сочеталась ни с одним из моих детских воспоминаний. То мне казалось, будто я за границей, то будто совершил путешествие во времени или перенёсся в другое измерение, — всё вокруг было не так. И то, что моя рука сжимала Танькину холодную ладошку, тоже было невозможным, невообразимым чудом. Мы уже не говорили ни о монахе Луке, ни о моём сватовстве, — мы вспоминали былые дни, и — вот ещё одно чудо! — ни разу нам на память не пришли наши ссоры, обиды, и дни сумрачного отчуждения, и скучные будни в хрущовке на Приморской. Нам вдруг показалось, что вся наша совместная жизнь состояла только из радости, — какой бы год не всплывал в памяти, мы не могли отыскать в нём ничего плохого. Мы вдруг вспомнили котёнка, который прожил у нас неделю, а потом разодрал Танино платье и убежал, — почему-то нас до слёз рассмешило это воспоминание. Мы вспоминали свою поездку на Байкал и жизнь на турбазе, в крошечном вагончике… Мы вспоминали работу над дипломом. Мы тогда подрабатывали гардеробщиками в БДТ и, пока шёл спектакль, раскладывали на стойке десятки пухлых томов, черновики, обрывки тетрадей, — я однажды притащил даже пишущую машинку… Готовились. Время от времени в гардероб случайно забредал кто-то из товстоноговских корифеев, — удивлялся, укоризненно смотрел на нас и уходил, качая головой. Однажды Стржельчик даже поинтересовался, когда же, наконец, состоится наша защита и гардероб перестанет воображать себя публичной библиотекой… Танька совсем растаяла от ностальгии, и за целый час разговора ни разу не вспомнила о Васе. Зато мы припомнили всех наших однокурсников, и, перебирая их, неизбежно заговорили о Ньюкантри.

— Вот ещё фрукт! — расхохоталась Татьяна. — Помнишь, какой он был в Универе? Рыжий такой, кудлатый, с пузцом. Знаменитостью потом стал! А как вы с ним подрались на свадьбе! Не помню, кто кого победил? Ну да, он же ко мне приставать начал! Да так настырно! Я перепугалась вся…

— Он сейчас здесь, — сказал я и понял, что нарушил тайну. — Только об этом нельзя никому говорить.

— Здесь, в Стрельцове? Материал для газетки собирает? Ну, здесь есть о чём написать! Тот же Лука…

— Нет, не в этом дело… Тань, извини, это я проболтался. Он тут тайно находится, о нём нельзя никому рассказывать. Прячется он.

— Ну мне-то можно, я никому не скажу! А от кого прячется, от кредиторов?

— Да, да… Послушай, ты Стаса Носова знаешь? Местного редактора?

— Немножко, а что?

— Он меня приглашает завтра на день рожденья… Может быть, вместе сходим?

— Конечно, сходим! — сказала она легко. — Хватит мне уже дома куковать. А он не рассердится, что я незваной? А что ему можно подарить?

Мы уговорились встретиться завтра вечером на Володарской, чтобы оттуда отправиться в гости к Носову.

ГЛАГОЛ ДВАДЦАТЬ ВТОРОЙ. ЯГГА ПОЁТ ОХОТНИЧЬЮ ПЕСНЮ

Эти чащи, эти чащи,
Эти ручьи с ледяною водою,
Там тёмная плещет листва,
Там бурлит студеный поток,
Там олень лесной, великий царь,
Метит рогами дубы вековые,
Рвёт копытами мягкий мох,
Трубит, поёт для влюблённой подруги.
Олень-великан, владыка лесов,
Так легко сквозь густую чащу
Ты бежишь, могучий царь,
Как в чистом небе легко пролетает
Пёстрый орёл, хозяин полудня.
Олень-великан, владыка лесов,
Так свободно по дебрям густым
Ты бежишь, могучий царь,
Как в чистой воде легко скользит
Жемчужный лосось, хозяин рек.
Скажи мне, олень,
Скажи мне, царь,
Кто это ждёт тебя на скале,
Ветку тиса сжимая в руках,
В жилу воловью вцепившись пальцами?
Не Ягга ли это, дева-охотница,
Не смерть ли твоя тебя поджидает?
Сейчас ты услышишь прекрасную песнь,
Её споёт моя тетива, —
Начнёт тетива, подхватит стрела,
И кровь твоя её завершит.
Пляши, олень, под эту песнь,
Подпрыгни до неба, свались на мох,
Выгни спину, взмахни головой,
Выбей копытами жаркую дробь,
Порадуй смерть неистовой пляской.
То не стрела к тебе летит,
То Ягга сама тебя настигает.
То не кремень рвёт тебе жилу,
То Ягга впилась в тебя зубами.
Оленьей кровью окрашу лицо:
Я — Солнце восхода!
Оленьим жиром тело натру:
Я — Луна Полнолуния!
В моей руке быстрая смерть:
Я — владычица жизни!
В моей душе холодный огонь:
Я — дарящая смерть!
Гуще лейся бурная кровь!
Горше заплачь красавица-мать!
Прекрасная Уна, жадная Уна,
Красы пожалевшая
Для бедной дочери!
Не поделилась ни каплей красы своей
С бедной Яггой, с костлявой Яггой,
Плосколицей, как в небе Луна,
Круглоглазой, как птица ночная,
Редкозубой, как старая щука.
Добрая мать, дочку родив,
Бледнеет лицом, тяжелеет станом:
Отдала красу любимой дочери, —
Сделала ей великий подарок.
Но матушка Уна, Яггу родив,
Ещё ослепительней засияла:
Отняла, жадная, у бедной Ягги
И ту красу, что отец ей дал.
Будет Ягга бродить по лесам.
Будет летать круглоглазой совой,
Будет нырять редкозубою щукой,
Будет кровью дань собирать,
Будет смертью дарить-награждать.
Пусть заплачет робкая Уна,
Почуяв запах липкой крови.
* * *
Я вернулся домой самымсчастливым человеком в мире, — и тут же попал под ураганный огонь. Новосёлов бегал по квартире, подпрыгивая от злости, рвал на клочки журналы «Крокодил» и сбрасывал книги с полок.

— По бабам ходишь! — вопил он, бледный, с трясущимися руками, возмущённый так, словно я у него увёл этих воображаемых баб. — По бабам, да?! А я — сиди ровно?! Да я тут всё разнесу! Я тут чашки целой не оставлю! Дай пройти! Дай, говорю, пройти! Я выйти хочу! Тут дышать нечем! Я…

Он затряс кулачком у меня под носом, но я почти безотчётно перехватил этот кулачок и вывернул Олегу руку, так, что сустав его громко стрельнул. Ньюкантри завизжал в голос и попытался брыкнуть меня ногой. Я с силой толкнул его в спину, — он пролетел через всю комнату и врезался головой в диван. Я подошёл к нему, — как ни странно, моё радужное настроение нисколько не пострадало от этой короткой стычки, и я почти ласково похлопал Олега по плечу. Он рывком повернулся ко мне — красный, заплаканный, гневно шипящий.

— Ну что же ты, дитятко! — сказал я ему мягко. — Неужто мы с тобой не договорились? Неужто мне ещё раз придётся объяснять тебе, что выходить на улицу опасно? Ты сюда не развлекаться приехал, — прими и смирись.

Он минут пять шипел и сипел, не в силах выговорить ни слова, потом кое-как совладал со своим речевым аппаратом.

— У… У… Убить… Ср… Хр… Плевать я хотел! — вот первое, что он сумел произнести. — Что ты несёшь? Кто меня в твоём вонючем городишке найдёт? Да твой Стрельцов на карте без лупы не разглядишь! Да про него никто и не знает, кроме тебя! Да это — дыра, дыра, помойка всесветная! Ты просто не хочешь меня выпускать на люди! Ты же здесь король! столичная штучка! гиена пера! Боишься, что я начну затмевать тебя! Боишься, что люди сравнят твою дерьмовую «Стройгазету» и мой «Сумрак»… В твою ли пользу сравнение? Я — звезда! Я — знаменитость! Я… Меня через сто лет в школах изучать будут, — правда-правда! Это мне сам Альберт Курочкин предсказал! А ты — дерьмо! Не обижайся на правду, но ты — дерьмо! Ты в сравнении со мной — щен! Ну согласись, что ты — полный нуль! Что ты можешь возразить? Что ты можешь предъявить потомкам? А? Что? Вот, что! — он повернулся спиной и звонко шлёпнул себя по заднице.

Видимо, всё это было очень обидно, но я всё ещё витал душой возле монастырских стен, всё ещё сжимал горячей рукой узкую, холодную ладошку Татьяны, — и я слушал Ньюкантри, и улыбался.

— Хорошо, — сказал я, — замечательно! У нас дыра, у нас глушь. Отлично. Ты хочешь погулять по вселенской помойке? Иди! Иди, гуляй! Ищи себе баб, если ты мне так завидуешь: всё, что найдёшь — твоё! В конце концов, денег мне никто не заплатит за твоё спасение, — чего ради я стараюсь? Ради счастья послушать твои визги? Нет, Олег, я серьёзно говорю: иди на все четыре стороны! Да вот, — отличный повод: завтра в местной редакции праздник, — хочешь, я тебя отведу туда? Нет, правда, сабантуй намечается отменный, тебе должно понравиться. Сходи! Только сначала оставь мне расписку, что в твоей смерти меня винить не следует.

Постепенно Олег отмяк. Сообщение о редакционном юбилее он выслушал уже с интересом. Мы обсудили план действий и решили, что рискнём, — вот только предупредим сперва Носова, чтобы он не разболтал, — и будь, что будет!

* * *
Весь следующий день я пытался дозвониться до Татьяны, — но не мог этого сделать: то трубку не снимали, то номер был занят. Изрядно разволновавшись, я начал собираться на праздник: одел отцовский парадный костюм, — на нём он сидел изумительно, а мне был чуть-чуть коротковат, чуть-чуть тесноват и топорщился в самых неподходящих местах, — но я решил не брать в голову такие мелочи. Ньюкантри отпарил свой фирменный костюмчик и теперь вот уже час вертелся перед зеркалом: расправлял складочки, одёргивал полы, давил прыщи, причёсывался минут двадцать, — сначала простой расчёской, потом массажной, потом опять простой. Потом расчесал свою бороду, посмотрел на неё в зеркало слева-справа, и вдруг яростно взлохматил её, а вслед за ней взлохматил и тщательно расчёсанные волосы. Тут он решил, что сборы окончены и повернулся ко мне своей сияющей, самодовольной рожей:

— Ну, что ж, друг мой, не пора ли выступать?

Я сначала отправился на Володарскую улицу, где мы договаривались встретиться с Татьяной, но Таньки там не было. Ждали десять минут, ждали двадцать, потом Ньюкантри раскапризничался, на нас стали оборачиваться, и я, опасаясь за его инкогнито, поспешил к двухэтажному редакционному особнячку.

Ещё в вестибюле нас оглушила льющаяся со второго этажа музыка и лихие вопли подгулявших стрельцовских журналистов… На лестнице Новосёлов вдруг запыхался и отстал.

— Что с тобой? — спросил я через плечо.

— Живот!.. — простонал он. — Это всё твои полуфабрикаты! Ох ты, какая катастрофа… Где тут у них помещение?

— На втором этаже. Как зайдёшь, сразу налево. Ну, давай, мужайся, одолей ещё пять ступенек!

Бледный и потный, Ньюкантри вскарабкался на площадку и открыл дверь. И лицом к лицу столкнулся со Славкой Носовым, весело болтавшим с дамами в прихожей. Носов был крепким, жизнерадостным мужиком, русобородым и широкоплечим; года три назад он успешно бросил пить, но лёгкая алкогольная помятость навсегда отпечатлелась на его лице; сейчас он держал в руке высокий хрустальный бокал с каким-то бурым лимонадцем. Он моментально узнал знакомого по портретам Ньюкантри, чрезвычайно обрадовался, закричал и заплясал от восторга:

— Олег Васильевич! Солнце взошло!! Солнце пришло в нашу скромную редакцию! «Само, раскинув луч-шаги, ко мне по доброй воле!..» Оксана, запиши, не забудь: надо завтра же заказать мемориальную доску!

— Здрассте, здрассте… — процедил Ньюкантри сквозь зубы и, пригнув голову, устремился направо. Попал в дамский туалет, вылетел оттуда, побежал налево.

— Что? Куда? Зачем? — не понял было Носов, а потом догадался и расхохотался радостно, и тут только заметил меня:

— Здорово, Серёга! Страшно рад тебя видеть!

Я поздравил его, он принялся рассказывать мне последние редакционные новости, но при этом то и дело посматривал в сторону туалета: ему нетерпелось заполучить в свою компанию Новосёлова. Ждать пришлось очень долго, — Носов уже успел рассказать мне всё, что собирался рассказать, и я ему поведал всё, достойное его слуха, а Ньюкантри всё не появлялся. Наконец, когда я всерьёз решил, что Олегу стало плохо, дверь отворилась и Новосёлов, величественный и светлый, вытирая мокрые, пахнущие мылом руки о пиджак вышел навстречу людям. Носов бросился к нему, раскрыв объятия, и чуть не облил его лимонадом из хрустального бокала.

— Здравствуйте, — улыбаясь, цедил Новосёлов, смотря не на редактора, а на его дам. — Душевно счастлив! Замечательная газета, дивный город… Вас, простите, как зовут? — мне Сергей говорил, да я забыл уже: у меня склероз прогрессирует…

Носов приплясывал на месте от восторга, выбивая каблуками неровную дробь.

— Олег Васильевич! — говорил он, сияя. — Олег Васильевич! Наставник вы наш духовный! Вы же всероссийский наш старец! Вы — русский Далай-лама! Ведь я, представьте только, по вашим советам жену исцелил! У неё было подозрение на порок сердца, а я почитал те мантры — помните? вы года два назад публиковали… — советы бурятских мастеров…

— Не помню, — сурово ответил Ньюкантри. — Я, знаете ли, свой журнал не читаю. На это замредактора есть. А вам, уважаемый… э-э… Станислав Гаврилович не о жене надо сейчас думать… Я вам скажу одну неприятную вещь… Наберитесь духу, пожалуйста… Сделайте три глубоких вдоха, так, чтобы ясно ощутить свою диафрагму. Теперь задержите дыхание и слушайте меня.

Он засунул руки в карманы, склонил голову набок, чуть прищурил левый глаз, а правым уставился Носову между бровей.

— Вот я посмотрел на вас… На сетчатку ваших глаз… На ассиметрию лица… Вы знаете, что у вас левое ухо больше правого? А вот тут у вас седина справа гуще, чем слева… О чём это говорит, догадываетесь? Не догадываетесь? А ведь есть и ещё целый ряд признаков… Словом, у вас, батенька, рак. Да… В тяжёлой форме… Я пока не вижу, где именно, — это требует особых исследований… Но вы имейте ввиду. Нет, нет, не надо ничего говорить. Ничего говорить не надо. Примите это известие, как есть, постарайтесь выдохнуть из солнечного сплетения и вызвать в сердце любовь и покой. Всякое известие, если оно исходит из чистой души, есть слово радости, даже если мы этого не понимаем. Колесо бытия вращается по-прежнему, и нам не замедлить его ход, — значит, остаётся примириться с кармой. Только примирившись с кармой, мы сумеем изменить её к лучшему.

Из крепкого, развесёлого мужика Носов в один миг превратился в серого старикашку с отвислым животом.

— А-а… о-о… — сказал он, чуть сгибаясь пополам, словно получив удар под ложечку. — А мне… а как… а что… Но это можно вылечить?

— Всё на свете возможно, если найти верную дорогу, — ответил Ньюкантри, загадочно смотря на люстру, на два её потухших рожка. — Всё возможно. Я уверен, что если вы примите своевременные меры, то вспышку тёмной энергии в вашем физическом теле можно совершенно загасить. Да только нужно ли это делать? Немного найдётся в мире людей, которые с радостью примут естественный ход вещей. Только избранные способны на это, — зато их карма рухнет в своё время, как стена из речного песка.

— Ну мне-то… — прошептал Носов (на него было больно смотреть), — мне-то до этого далеко… Вы укажите… Подскажите… Направьте…

— С радостью! — неожиданно просиял Ньюкантри. — Приезжайте в Питер, — но не сейчас, а через… через годик… Я сведу вас с нужными людьми. Будьте уверены, всё обойдётся. Но я бы на вашем месте подумал. Мы с вами взрослые люди, зачем врать самим себе? — всё равно не избежишь этого тёмного коридора, в конце которого… м-м… э-э… Кто знает, что там, в конце? Каждому своё! Вам сейчас посылается счастливая возможность будущих блистательных перерождений, стремительная дорога вверх, к нирване!.. Вы же выбираете путь медленный и неверный — путь борьбы с болью. Что ж, это ваш выбор. И я готов помочь вам. Будьте уверены, — мы найдём нужных целителей!

Благодарный Носов сделал такое движение, словно хотел поцеловать руку Ньюкантри, но, очевидно, смутился и просто пожал её. Потом он тихо отошёл сторону и присел на диван, забыв о празднике, забыв о гостях. Не знаю, как насчёт рака, а вот инфаркт в этот момент грозил ему определённо.

— Где тут пожрать-то дают? — спросил приободрившийся Ньюкантри. — Давай, Серёга, веди меня на пиршество, — заколебал ты со своими покупными котлетами!

— Что же ты делаешь? — спросил я укоризненно. — Зачем ты Славку пугаешь? Так и убить человека недолго. Ты бы как-то поосторожнее, не в лоб…

— Иначе нельзя, иначе нельзя… — рассеянно пробормотал Олег, оглядываясь в поисках пищи. — Если их не бить на лету, они, смотри-ка, и уважать перестанут… Забудут и кто таков… Их надо разом валить: быбых! — он свирепо ощерился и выстрелил в люстру из двух пальцев, как из двух стволов.

Я отвёл его к шведскому столу, неприятно поразившему меня тесным соседством самых несочетаемых блюд, и принялся искать Татьяну. Краем глаза я заметил, как Новосёлов щедро накладывает на свою тарелку пирожные, мидии, бифштекс и фруктовый салат, — мне, разумеется, дела нет до его желудка, но ведь Олег живёт в моей квартире, а дверь в туалете так тонка…

Но где же Таня? Неужели она не пришла? Я бродил по комнатам и твердил себе: сегодня я добьюсь своего, несомненно, всё к тому идёт, всё благоприятствует, как она была хороша вчера, мы снова будем вместе, надо пригласить её потанцевать, она любила танцевать, мы с ней часто танцевали одни в квартире, под «Дюран-Дюран» и под Стинга, надо пересмотреть всё, надо понять, почему она не захотела жить со мной, чем её купил этот Вася, я буду лучше Васи, я и есть лучше Васи, надо, чтобы она это поняла, наконец, она никогда этого не понимала, она меня никогда не ценила, она смеялась надо мной без конца, без конца, и кто же может вытерпеть такое, но в этот раз всё будет иначе, я всё учту, и она всё учтёт, я не могу без неё жить, это главное, она просто этого не понимает, но теперь она поймёт всё.

На меня посматривали гости, и видимо, мало кто из них догадывался, зачем я здесь, на празднике для своих; все улыбались мне не по-хорошему, а если говорили, то только между собой и только о Ньюкантри:

— Ты его уже видела? — Да, он там, в зале для летучек! Ну, ты что!!! мущщщина! — Правда? Ай, ай, бежим скорее знакомиться! — Пашка, а как бы у него насчёт интервью, вот был бы гвоздь! — Да к нему на интервью за год записываются! — А мы тут его подловим, в коридоре, к стенке прижмём… — Ой, мальчики, как вы его прижмёте, он же экстрасенс, он вас так прижмёт! — Да пусть хоть автограф даст… — А у тебя его книги есть? — Всё. Я их все притащил с собой, девять штук, хотел попросить, чтобы он каждую надписал по-особому, да где уж… — Надо Носова напрячь, чтобы он познакомил. — Носов домой ушёл, ему плохо стало с сердцем. — Вот не повезло человеку! Так мечтал познакомиться с Новосёловым… — Понимаешь, «Сумрак» это новый тип журналистики, совершенно особая подача материала, я вычислил четырнадцать основных приёмов… — Так ты пиши диссертацию о «Сумраке»! — А и напишу!

Полчаса, битых полчаса кружил я по всему дому, зачем-то заглянул в комнатку охраны, в каморку уборщиц, но Татьяны не было нигде. «Не придёт!» — решил я и отправился к столу, заедать горе тушёным мясом с острыми приправами. Мне стало скучно и досадно, и я принялся утешать себя: «Ну, что тут такого? Ну велика ли беда? Завтра всё равно увидимся — в спокойной, нормальной обстановке, не спеша всё обсудим… Время ещё есть… Зачем решать такие вопросы в таком бедламе?»

Я стоял в одиночестве, с тарелкой в руке, жевал мясо и разглядывал собравшийся народ. В комнате налево танцевали, в комнате направо курили и шумно спорили, — в неразборчивом бурном гомоне выделялся голос Новосёлова. Вскоре он и сам вылез в зал для летучек, — довольный, как объевшийся кот, без пиджака, животом вперёд; за ним робко топились редакционные мужички, — судя по всему их спор закончился полной победой Ньюкантри. Олежка по-хозяйски оглядел жующую публику и откашлялся со значением. Тотчас, все говорившие умолкли, все жующие отложили тарелки.

— Минуточку внимания! — сказал Олег, лениво помахав рукой. Все встали по стойке смирно.

— Я, господа, никого не хочу пугать… Страх — это вредное, вредное чувство!.. Он так дурно влияет на карму, вы даже представить себе не можете… Я просто спешу предупредить народ, потому что времени осталось мало. Очень хорошо, что я здесь очутился: вам повезло, вы услышите то, что ещё никто не слышал. Этим летом мне позвонили из Непала, из самой Лхасы… У меня там друг, Додик Дмитриев, монах монастыря Нечунг, — бывший журналист, работал в «Ленинградской правде», мы учились вместе… Сейчас он второй человек в монастыре после Досточтимого, — старшее духовное чадо официального государственного оракула Тубтена Нгодупа… Да, кажется, я правильно произнёс: Тубтен Нгодуп, — поправьте, если лучше знаете… И вот Додик предупредил меня… По дружбе… Не для разглашения… Но я не такой человек, я не могу держать в себе подобные новости. Он предупредил, он твёрдо сказал, что со слов Досточтимого этой зимой наша Вселенная завершит Путь Ужа.

Сообщив эту новость, Ньюкантри горько вздохнул и сурово осмотрел публику. В соседней комнате никто уже не танцевал, все перебрались в центральный зал и, раскрыв рот, смотрели на этого рыжего лохматого толстячка в дорогом галстуке. Люди пытались переварить услышанное: мужчины глубокомысленно хмурились (нас-де такими новостями не запугаешь!), ошарашенные дамы кусали губы.

— А что это значит, «Путь Ужа»? — спросила маленькая толстоносая девица, и в голосе её зазвенели слёзы. Новосёлов сокрушённо развёл руками, открыл рот, собираясь дать объяснения, потом передумал, закрыл рот, потом снова развёл руками, махнул правой рукой, левой потёр лоб…

— Ну, как же это?.. Что же это? Я здесь всё-таки не для того, чтобы ликбезом заниматься!.. «Путь Ужа», — если вам, красавица, это ещё не известно… Ну, — кто-нибудь поможет мне? Да, вот так народ, — грамотеи… Объясняю: «Путь Ужа» — это весьма благоприятное сочетание звёзд, которое держалось в течении последних трёх веков. Однако, нынешней зимой картина звёздного неба претерпит значительные изменения и новый космический расклад станет называться «Полётом Стрекозы». Понятно, чем это чревато? Нет? Ну, так я скажу, что последний раз Полёт Стрекозы на небе наблюдался во время гибели Атлантиды. И это была всего лишь Хрустальная Стрекоза, а теперь нас ждёт Бриллиантовая. Не хочу никому навязывать решений, но я лично уже приобрёл резиновую лодку: на первый момент в ней вполне можно спастись. Я сделал запасы, закопал на даче три ящика тушёнки, овощных консервов, фасоли… Ну и водки конечно: в ту пору это будет единственная прочная валюта. Я приготовился, — а вы как знаете. А вы, разумеется, помните, — те, кто читает наш журнал, конечно, — что мои предсказания всегда сбывались. Когда я предсказал войну в Ираке? Ого! — ещё 90-м году! А цунами в Таиланде? Да я лет восемь твердил… Ну, это всем известно…

И среди всеобщего молчания Ньюкантри развернулся, чтобы покинуть комнату.

— А что, Олег, после той вселенской катастрофы будут ещё летать самолёты? — спросил я его во всеуслышание. Люди посмотрели на меня с укоризной.

Прищурясь, он посмотрел на меня через плечо:

— Самолёты?.. Ну, знаешь… Тут не о самолётах речь… После удара человечество вернётся к каменному веку. В пещерах станем жить, в звериные шкуры одеваться. Нет, дружище, самолётов в ту пору уже не будет.

— А как же Ванга?

— Что Ванга?

— Ванга предсказала тебе, что ты погибнешь в авиакатастрофе. Она соврала? Ошиблась?

— Ну что ты лезешь!.. — вздохнул Ньюкантри с видом усталого учителя, которому смертельно надоело возиться с бестолковым двоечником. — Ты не понимаешь, да? Ничего не понимаешь?

— Нет, Олег, не понимаю.

— Тогда пусть тебе разъяснит кто-то, поумнее чем я. — Он оглядел комнату и безнадёжно поджал губы, отчаясь увидеть здесь человека умнее себя. — Всё же ясно: моя авиакатастрофа состоится прежде вселенской катастрофы. Или, может быть, одновременно. Или много позже.

— Когда каменный век кончится?

— Ну что ты со своим каменным веком лезешь? Есть предсказание, что через десять лет прилетят инопланетяне. Они и вернут нас на путь цивилизации. Всё просто.

И он ушёл, чтобы продолжить беседу с охочими людьми.

Кто-то тронул меня сзади за плечо. Я обернулся и тут же прикрыл рукой ослеплённые глаза: за моей спиной стояла Танька. Вот оно, свершилось! Моя бывшая была невероятна красива сейчас, — живая, как солнечный зайчик: казалось, что-то горячо вспыхнуло у неё в сердце и теперь даже кончики её волос светились нестерпимо ярким огнём. Нечто подобное я уже наблюдал — давно, до нашей свадьбы, а после свадьбы уже ни разу. Поразительно: эта женщина с каждой новой нашей встречей хорошеет вдвое, — если так пойдёт дальше, то к концу моего отпуска в Стельцове загорится новое солнце.

— Татьяна! — выпалил я, потому что не мог молчать. — Я действительно приехал в Стрельцов не просто так. Я хочу, чтобы ты сейчас же, немедленно сказала мне…

— Слу-ушай! — пропела она в восторге, не обращая внимания на мои слова. — Это что же — Ньюкантри?! Олежка? Это он?! Ха-ха! Вот так превращение! Такой был мешок с бородкой, — а теперь!..

— Что теперь? — спросил я растерянно.

— Ну — мужчина вообще!.. Я таких и не видала! Как вошёл! Как заговорил! Все сразу смолкли! Вася — он тоже умел привлекать внимание публики, — но не так… Не так молниеносно. Как же я его в Универе не разглядела, где были мои глаза?.. Нет, я конечно, видела… кажется, видела… Он ведь и тогда был не простой… Помнишь, как он тебе наподдал на свадьбе!.. Подожди, ты что-то начал говорить?

Татьяна трепетала от светлого восторга; мне даже показалось, что я впервые вижу её, что я никогда не знал этой женщины, что до сих пор я имел дело лишь с тусклой, бездарной копией подлинной Татьяны, — и только теперь, только теперь бабочка выпорхнула из куколки.

Мне стало очень нехорошо. Такого удара я не предвидел. Этого не может быть! Давно известно, что Новосёлова, где он ни появись, окружает всеобщее обожание, — так было всегда с тех пор, как он создал «Сумрак». Но Татьяна… Неужели и она поддалась его чёрному гипнозу?.. Она не могла, — она была рассудительной женщиной, она всегда смеялась над Ньюкантри, всегда, — то есть, в те редкие минуты, когда он случайно оказывался у неё перед глазами. И если теперь она визжит от восторга в общем истеричном хоре, значит, правды в мире нет. В порыве безумия я схватил Таньку за руку и потащил в курительную комнату.

— Олег! — крикнул я, возможно, слишком громко. — Тут с тобой познакомиться хотят! Вы, правда, уже знакомы, но ради такого случая можно повторить. Вот. Это Татьяна… Как бишь, фамилия-то твоя? — всё время забываю… Медникова. Не помнишь её?

— Ха! — рявкнул Ньюкантри, круто обрывая разговор. — Повесить того мужчину, который забудет такую женщину! Татьяна! Я мечтал о вас все эти годы!

Страшно довольная, красная от счастья Танька чинно пожала жирные пальчики Ньюкантри.

— По старой дружбе! — рычал Ньюкантри, стискивая её в объятьях. Что-то медвежье появилось в его голосе, какой-то раскатистый рык, — прежде я этого не замечал. — Муж не обидится, что я с тобой эдак, а? Его тут нет? Что? Вообще нет? Ну, тем лучше, тогда я тебя и поцелую заодно! И ещё раз, пожалуй! Пусть будет стыдно тому, кто подумает о нас плохо: перед вами просто встреча старых однокурсников! Я Татьяну не видел, — эх ты, ёлки-палки, сколько лет! И не переставал помнить о ней! Спать ложусь, — думаю: как там наша Танечка? Просыпаюсь, — первая мысль: а что же Танюша? Ха! Ха!

Танька смеялась и плакала. Вид у неё был такой, словно сбылась её заветнейшая мечта, и я даже подумал: а в самом деле… почём мне знать… может быть, она и вправду только об этом и мечтала? Что мы вообще знаем о своих жёнах? Покойный Вася в своё время свалился мне как снег на голову, — я и представить не мог, что меня ждёт такой сюрприз. Собеседники Ньюкантри с замредактора во главе, поначалу неприятно поражённые заминкой в беседе, теперь подобострастно захихикали и принялись похлопывать Олега по плечам: мол, дело хорошее, дело молодое, — как говорят французы, большому коту большую крысу, — а кому же и предназначалась стрельцовская весёлая вдова, наша местная Ганна Главари, как не звезде вселенской величины, Олегу Васильевичу Новосёлову-Ньюкантри!.. Общество плавно перетекало из танцзала в курилку, чтобы порадоваться за старых однокурсников, так счастливо обретших друг друга.

Какое существо стояло рядом со мной и о чём-то меня вопрошало. Не без усилия отвёл я глаза от Татьяны и взглянул на это создание. Оно, кажется, было женщиной и, кажется, чего-то от меня хотело.

— …я говорю, белый танец объявили… Вы не танцуете?.. Извините, пожалуйста…

— Ещё как танцую! — бодро ответил я и утащил существо в соседнюю комнату. Здесь две-три пары в табачном дыму вели непростые беседы друг с другом, делая вид, что танцуют. Я принялся топтаться по кругу, волоча за собой хрупкого гномика в незабудковом платье.

— Вы меня не помните? — бормотал гномик. — Мы ехали в автобусе вместе… Из Ленинграда… простите! то есть, конечно, из Петербурга… всё время путаю, такая тупая… Вы ещё говорили, что работали у Шорохова в «Нокауте»… Я тогда не вспомнила вас, перепутала… Вы, наверное, обиделись на меня… такая тупая… А сейчас я вспомнила… то есть, не сейчас, а тогда ещё, в автобусе… но не решилась сказать… Вы делали серию репортажей о Кунсткамере, когда оттуда бронзовые статуи украли… Верно? Ой, как здорово!

Теперь я вспомнил её. Да, в самом деле — автобус, две дамы… Не думал я, что она окажется такой маленькой, — на сиденье это было незаметно, — вот только как же её зовут? Она что-то ещё говорила, — о каком-то моём однокласснике, о том, что она — его сестра, что она помнит меня со школьных лет, видела как-то на лыжных соревнованиях…

— Тебя зовут-то как? — перебил я её в тот самый миг, когда она готовилась рассказать что-то интересное.

— Надя! — пискнула она. — Надежда! А вас? Я такая тупая: мне и брат говорил, и Новосёлов вас представлял, а я и не запомнила… Это я от нервов забывчивая становлюсь…

— Да какая разница… — сказал я, пытаясь разглядеть, что происходит в курилке.

— В каком смысле, разница? — огорчилась она. — Вам всё равно, помню я ваше имя или нет?

— Да нет, не в этом дело… Я хотел сказать: какая разница, кто я такой, — кому это интересно… Один из многих, ничем не примечательная личность… Вовсе не обязательно знать моё имя, не стоит загромождать память подобным хламом… — бубнил я, сам плохо понимая, что мелет мой язык. Гораздо больше меня волновало другое: когда кончится эта невыносимая музыка, и я смогу вернуться к своим милым сокурсникам?.. Собственно, я мог это сделать прямо сейчас, но дурацкие условности мешали мне ни с того ни с сего прервать танец с Надеждой. А она, бедная, совсем скисла от моих слов и теперь тоже не горела желанием кружиться по залу.

— В общем, всё понятно, — сказала она мрачно. — Знаете, животное такое есть «тупайя»? В Африке живёт. Видимо, я от него происхожу.

— Надя, извини, меня там, кажется, зовут! — сказал я и, беспардонно бросив её посреди зала, побежал в курилку. На пороге обернулся к ней, покаянно прижал руки к груди: — Срочное дело! Никак не могу! Ну, извини!

Она сосредоточенно рылась в сумочке и на меня не посмотрела. В курилке не было ни Новосёлова, ни Татьяны. «Где они?!» — спросил я у замредактора, но тот взглянул на меня как на сумасшедшего:

— Откуда мне знать? Это уж их дела… — и отвернулся, продолжая беседу с игуменом Авраамием. «Вот так штука — их дела…» — бормотал я, пробираясь к выходу. «Их, значит, дела… Ну, ладно, вспомним тот свадебный поединок… Самое время… Долго я его терпел… Магистр серо-бурой магии… Инопланетянин доморощенный… Да где же они?!» Парочка однокурсников словно в астрале растворилась: их не было ни в одной из редакционных комнат, их не было во дворе, не увидел я их и на улице, — а ведь не могли они далеко уйти, не могли, даже если бегом бежали, я же их видел всего за минуту до… Я вернулся в редакцию и, кашляя в удушливых табачно-парфюмных облаках, вновь принялся осматривать комнату за комнатой. Кого-то я толкал, кому-то наступал на ноги, а пробегая по коридору, я сшиб с ног Надежду-гномика, — извинился на ходу, помог ей подняться, прислонил к стенке, похлопал по плечу и побежал дальше.

Я снова спрашивал кого-то, снова искательно смотрел в пустые глаза, тряс кого-то за плечи… Только один из вопрошаемых благоволил ответить мне: тощий корреспондентик усмехнулся от уха до уха и заявил: «Они в корректорскую направились… Уединения ищут!» Я бросился искать корректорскую, все указывали мне разное направление, наконец нашёл её, ворвался в тёмную, пустую комнату, начал обшаривать её, точно слепой… Всё бесполезно, — нет их тут, ушли. И тут среди темноты в глаза мне бросился беленький носовой платок, лежащий на полу; я поднял его — дамский носовой платок с розовой окантовкой, совершенно чистый, проглаженный, сложенный вчетверо… Неужели Татьянин? Едва волоча ноги, я выполз в коридор, постоял возле форточки, подышал осенним воздухом и отправился домой, ни с кем не попрощавшись, — и на выходе опять налетел на Надежду.

— Ну простите меня, ради Бога! — взмолился я. — У меня тут такие заморочки! Не обижайтесь, я не стремлюсь вас обидеть…

— Не стремитесь, я вижу, — вздохнула она. — Ладно, я не вовремя. Сегодня день неблагоприятный. Я перед выходом читала гороскоп в свежем «Сумраке» — там так и написано: «Водолеям лучше сидеть дома». Уходите уже? До свиданья!

Она решительно протянула мне свою ладонь, я вежливо подержался за её сухие, колючие пальчики и пошёл домой.

ГЛАГОЛ ДВАДЦАТЬ ШЕСТОЙ. ЯГГА ПОЁТ О ЛУНЕ

Сижу на высокой скале,
На самой вершине сижу.
Подо мною тьма,
Надо мною тьма,
Одна в темноте,
Как зародыш во чреве.
Но Ягга и в материнском чреве
Никогда не бывала одной:
Всегда рядом с братцем —
Красавчик Яр,
Пресветлый Яр,
Солнечный Яр.
Он украл мою красоту —
Девичий дар забрал себе,
Навсегда погасил моё солнце.
Взойди, Луна!
Взойди, Луна!
Ты — моё солнце, солнце полуночи!
Ты — моя мать, ты сестра моя,
Ты — душа моя, сердце моё.
Луна и Ягга — едины суть,
Сердце моё восходит над миром,
Сердце моё светит в ночи.
Ты, круглоликая,
Моими глазами смотришь на землю,
Я вижу всё, что видишь ты:
Могу окинуть единым взором
От края до края ночную землю.
Я вижу, как спят робкие,
Я вижу, как замерли хищные,
Я вижу того, кто умрёт во сне,
Я вижу того, кто убьёт спящего,
Мне ясна судьба и тех, и других.
Я вижу тропы лесных зверей, —
И я смогу отыскать их днём.
Я вижу сны земных царей, —
И я смогу разгадать их днём.
Я вижу сотни закрытых дверей,
И я смогу отпереть их днём.
Мой лунный лик плывёт над миром, —
Бессонный, следит за спящей землёй.
Взошла Луна!
Взошла Луна!
Ночь за ночью и день за днём
Ты убываешь, моя Луна;
Запоздалый путник поднимет глаза,
Скажет: «Луна на убыль пошла!»
Он не поймёт, дневной человек:
Убыли нет Великой Луне!
Сперва я показываю лицо, —
Потом натягиваю свой лук!
Видишь — изогнут в ночных небесах
Огромный лук над спящей землёй!
Куда полетит его стрела?
В ночь новолунья отпущен лук,
В ночь новолунья стрела летит!
То не стрела в небесах летит, —
То моя дума пронзает мир.
То не стрела в облаках летит,
То моя воля пронзает мир.
То не стрела вонзается в землю,
То моя власть побеждает мир.
Лук отпущен, Луна растёт, —
Вновь над землёю моё лицо,
Вновь я смотрю на спящую Землю
И выбираю новую цель.
…Луна, Луна, холодное сердце,
Луна, Луна, лживый огонь!..
Я совлеку с себя бренную плоть,
Я полечу душою к Луне,
Увижу горький, холодный мир,
Увижу тусклый и пыльный камень,
Земля тоски и великой боли:
Поистине — сердце моё над миром!..
Тает ночь,
Тает ночь,
Тонет Луна в дальних морях.
Сейчас взойдёт жестокое солнце,
Настанет час Пресветлого Яра…
* * *
Теперь я не торопился. Я шёл по тёмной улице этакой развязной походочкой героя американского мюзикла, — вприплясочку, попинывая камушки, засунув руки в карманы брюк, и даже насвистывал при этом. Меня жгло холодное пламя, — видимо, то самое, что горит в аду, — оно выело все мои внутренности, и я ощущал себя лишь тонкой оболочкой, под которой свирепо клубился чёрный огонь. Голова моя плыла, в ней бурлили не мои, чуждые мне мысли, — и мысли эти были не о добром. Моя собственная душа отчаянно что-то кричала мне, но голос её доносился до меня словно издалека, — и я не вслушивался, и даже отмахивался досадливо: молчи, дура, что можешь сказать ты умного в такой великий момент?!

Вряд ли Ньюкантри потащил Таньку ко мне домой. Скорее уж наоборот, — они направились в Васину квартиру. Хотя, там у неё свекровь и ещё какие-то родственники… Значит, возможно, кружат голубки по ночному старому городу, и кто отыщет их в этой путанице улиц?.. Или всё ещё сидят в редакции, в укромном, тёмном уголке? Или их приютил кто-то из сотрудников «Луды», почтя за честь послужить Солнцеликому?

Иногда я пытался взять себя в руки и оценить положение трезво, но эти попытки заканчивались полным провалом: не смог я сочинить ничего кроме кисленькой, сопливой жалости к самому себе. Как же так, как это вышло, почему, за что мне такое? Несколько лет я почти не думал о Татьяне, — я приучил себя не думать о ней, и кто может знать, чего это мне стоило?.. Почему же именно теперь?.. — всё так славно начиналось, — и я глазом моргнуть не успел, — всё так мерзко заканчивается!.. Я убью этого гада, я просто-напросто его убью…

Едва я мысленно произнёс «убью», как ледяной огонь в моей груди взметнулся с новой силой. «Правильно, — сказал я сам себе, похохатывая радостно. — Именно убью. И я даже знаю, как это сделать!.. Знаю, знаю… Всё очень просто… Очень, очень просто…» По-детски радуясь простоте и изяществу решения, я зашёл в свой подъезд и поскакал по лестнице, перепрыгивая через три ступеньки.

В квартире никого не было. Не снимая ботинок, я по ковру двинулся к телефону, нашарил записную книжку, набрал номер.

— Слушаю вас, Сергей Владимирович, — сказал знакомый голос, впрочем, на этот раз он звучал значительно мягче, хотя по-прежнему очень внушительно:

— Я слушаю вас. Говорите, не бойтесь. Что вы хотели нам сообщить?

Я вдруг понял, что стою на краю пропасти. И очень хорошо! Пора, наконец, решиться на необратимый поступок, пора набраться мужества для полновесных дел и судьбоносных решений: край пропасти, значит, край пропасти, — и я сделал шаг вперёд:

— Новосёлов здесь. Приехал в Стрельцов. Я его поселил у себя.

Некоторое время трубка молчала. Потом заговорила, — даже несколько грустно:

— Это действительно так?.. Вы нас не обманываете?

— А смысл какой? Олег сейчас находится в Стрельцове. В эту минуту он гуляет на юбилее у моего знакомого.

— Вот, значит, как… Поразительно… Но хорошо, что вы сами позвонили… Мы бы всё равно узнали рано или поздно, а в таком случае пострадал бы не только Новосёлов. И всё же я поражён! Неужели в Стрельцове! да ещё веселится у всех на виду! Что ж, благодарю вас, Сергей Владимирович. У меня к вам ещё одна просьба…

— Какая?..

— Мы будем в вашем городе через четыре дня…

— Что-что?.. Когда? А пораньше?..

— Не перебивайте! Вы, я вижу, слегка взволнованы, — но попытайтесь войти в наше положение. Мы сможем явиться в Стрельцов только через четыре дня, не раньше.

— Четыре дня?! Да они за это время!.. Да я за четыре дня с ума…

— Будьте любезны, — строго прервал меня собеседник, — сделайте так, чтобы в четверг вечером Новосёлов сидел дома. То есть, разумеется, в вашей квартире. Сами вы можете уйти. Я бы даже настаивал на этом: уйдите. Пусть он останется один на целый вечер. Вернитесь под утро: нас уже не найдёте… и вашего гостя тоже. Не беспокойтесь, всё будет чисто, — я бы сказал, стерильно: у нас есть некоторый опыт в подобных делах… Я предполагаю, Сергей Владимирович, что вас сейчас мучает совесть. Ну, может быть не сейчас, но потом непременно начнёт… Так вы примите к сведению, что мучения эти совершенно излишни, неуместны в вашем случае… Поверьте мне. Вы ведь допускаете, что правда может быть на нашей стороне?

— Допускаю. Очень даже.

— И это правильно. В данном… э-э… конфликте мы — пострадавшая сторона. Мы правы, а не Новосёлов. Он заслуживает сурового наказания: по справедливости, по правде, по чести, — как угодно. И чтобы вас успокоить наверняка… Помните, как четыре года назад вы пытались стать редактором «Петроградского обозрения»? Помните, конечно? И, наверное, недоумеваете, почему всё сорвалось, — казалось бы, не с чего… А это постарался Олег Васильевич…

Ещё секунду назад я был готов приписать Ньюкантри все грехи мира, обвинить его во всех моих бедах — минувших и будущих, — но эти слова оглоушили меня почти до обморока: вы не представляете, до какой степени мне было важно редакторство в «Петроградском обозрении», и каким ударом явилось для меня известие о моём провале. Я тогда переживал почти так же, как после развода с Танькой. Почти так же. Хотя, конечно, не так. Но теперь в эту старую рану вновь всадили пулю, и я взвился:

— Что вы несёте?! Откуда вам это известно?! Да быть не может!.. И зачем ему… Ему-то какое дело?! И вы не можете этого знать!

— Ну почему же не можем? Мы всерьёз заинтересованы в том, чтобы найти Новосёлова, и мы внимательно изучаем всё его окружение. Тем более, что история с «Петроградским обозрением» — её подоплёка! — известна многим. Кроме вас. Спросите потом у ваших друзей, как всё было на самом деле. И до свидания. Не забудьте про вечер четверга.

Я повесил трубку, и она брякнулась на рычаги, как нож гильотины на чью-то шею. На чью-то короткую, жирную шейку, не слишком хорошо вымытую, прикрытую рыжими сальными патлами.

И в ту же секунду хмель гнева начал выветриваться из моего сердца, уступая место гнусному, томительному ощущению совершённой ошибки. Это ещё не совесть заговорила: совесть выступает горячо и гневно, а тот голосок — дребезжащий и злорадный — нудил на одной ноте: «Не то сделал, не то, не то… Дурак, дурак… Купился, попался, сглупил, поспешил, насмешил…»

— Нет уж! — сказал я вслух. — Что сделал, то сделал. Я не жалею ни о чём. Я не прощаю. Я не прощаю.

Моё тело жаждало метаний из комнаты в комнату, биения головой о стены, вырывания волос, но я отвёл его в спальню, уложил на диван и приказал ему уснуть, — что оно и выполнило, и спало, наверное, часа четыре, а в шесть утра проснулось.

Сон оказался целительным. Я оторвал голову от подушки, вспомнил вчерашнее и сказал себе: «Всё сделано правильно. Пойду-ка, погуляю с утра пораньше».

* * *
Я пошёл к парому, который с незапамятных времён перевозил через Луду дачников, рыбаков, грибников. Если наши стрельцы хотели выбраться на природу, то бишь, на дикий лесистый-холмистый берег, то предпочитали не садиться в душный, дребезжащий автобус, а не спеша, вдыхая речной воздух, озирая родные красоты, скользить на тихом моторном пароме по атласной лудской глади. На паром шли все, — даже те, кто жил в дальних районах, — такова была стрельцовская традиция.

Давненько я не катался на нашем пароме, — не со школьных ли годов? Заплатил за билет, встал у перил, — так славно! Забурлила вода, запахло бензином, но мощное дыхание реки перебило бензиновый перегар. В детстве эти поездки казались нам настоящим приключением, — если, конечно, взрослых не было рядом. Солнце вставало за Екатеринкой, и белый монастырь был сейчас чёрен, словно мокрый асфальт, — из-за его чёрной громады понемногу растекалось нежное, перламутровое утреннее сияние.

Впрочем, громадой монастырь казался, если не оглядываться назад: противоположный берег, вздыбленный обрывистыми Волковыми горками, был куда внушительнее, выше, и, в сущности, величественнее монастыря. В прежние времена так не казалось: прежде, руины Екатеринки ни в чём не уступали этим диким холмам, — более того — они были родственны Горкам, единосущны с ними… Я, наверное, пристрастен: впечатления детства не любят, чтобы их тревожили. Так или иначе, а сейчас мне нравилось медлительно скользить через Луду, дышать осенним речным холодом и не думать о том, что час назад я убил Новосёлова. Что тут говорить? — конечно, убил: из телефонной трубки так же верно, как из пистолета. Я прислушивался к своим новым ощущениям, пытаясь понять, мучит меня совесть или нет, но понять ничего не мог: сейчас сердце было полно лишь тупым, усталым возбуждением, словно после двух кружек кофе, а голова отказывалась додумывать неприятные мысли до конца. Убил и убил, и всё тут. В сущности, он ещё жив. Наверное, можно всё поправить. В самом деле, можно? В самом деле, нужно? Разве я ребёнок, разве я не сознательно совершил своё дело? Нет, я всё сделал добровольно, я давно хотел сделать что-то подобное, — надо признаться в этом и… гм… уважать свой выбор. Надо совершенно твёрдо сказать себе: да, я убил этого человека, этого нехорошего человека. Надо повторить сказанное вчера ночью: «Я не жалею ни о чём».

Всё-таки захватили меня чёрные мысли, и я не заметил, как паром причалил к берегу. Все уже вышли, когда я спохватился и заспешил вслед за попутчиками. Народ разошёлся кто куда, — кто на автобусную остановку, кто полез по крутой деревянной лестнице на вершину Горки, — в лес, за груздями; а я не знал, куда мне податься. Можно было вернуться в город, но всё моё существо противилось этому решению. Я взглянул на высокий глинистый обрыв: классе в пятом с этого обрыва сорвался мой одноклассник… Нет, не одноклассник, — он учился в параллельном, но нас всё равно повели на его похороны. М-да, воспоминание… Он с друзьями пытался залезть на вершину прямо по глинистому склону, в стороне от лестницы; друзьями повезло, ему нет, — хотя долез почти до самой вершины, а это метров… сколько?.. Никогда не могу определить на глаз такие вещи. Ну, наверное, метров сто, — не меньше. Как у них духу-то хватило карабкаться на такой Эверест? Вот я сейчас тоже попробую.

И, цепляясь за торчащие из серой глины корни растений, я начал восхождение. Меня неприятно поразило то, что ползти, оказывается, было очень легко: не ощущалось никакого риска, и особых усилий прикладывать не пришлось. Тем не менее, люди с лестницы смотрели на меня как на идиота, — кто-то даже крикнул в мою сторону что-то осуждающее. Полпути я проделал шутя, потом, для придания действию остроты, взглянул вниз. Нет, всё равно не страшно, — зато очень красиво: солнце уже встало, монастырь снова побелел, — белел и город за ним; стройные кубики брежневских кварталов казались отсюда элегантными и грациозными, а старый Стрельцов, запутавшийся в сплошном осеннем парке, был просто ни с чем не сравним — огромная пунцово-золотая клумба, разбитая в осьмнадцатом столетии прихотливыми садовниками. Я полюбовался немного этой картиной, с каждой секундой ощущая, как примиряется моя душа с новым видом Екатеринки, но потом корешок, за который я держался, оборвался, и я чуть не упал — с пятидесяти, наверное, метров, — но удержался, и даже не очень-то испугался. Зато поймал себя на том, что совершенно забыл о Ньюкантри, — вот это было здорово. Полез дальше, — чувствуя теперь и усталость, и всё-таки дрожь в коленках; последние метры — совершенно отвесный склон, почти без возможности за что-то уцепиться, — стали для меня настоящим испытанием. И чем страшнее мне становилось, тем добросовестнее трудилась моя голова; ум, подхлёстнутый адреналином, работал во всю, разворачивая в моём сознании длиннейшие монологи: «Вот как он сорвался-то… Здесь немудрено… Да, здесь запросто… Интересно, сюда можно ногу поставить?.. Нет, нельзя, — держись, держись! Равновесие! Вот так! Теперь немного подтянуться, — лишь бы глиняный выступ не осыпался… Нет, он прочный! Теперь ещё рывок, — главное не думать о падении… не думать о падении, потому что…потому что пропасть за спиной притягивает, — ух, как притягивает, как живая… интересно, чем это можно объяснить такое притяжение?.. Упоение… бездны мрачной на краю… Нет, не упоение, а непреодолимое стремление в эту самую бездну… Воля к смерти, нестерпимая жажда небытия… При всяком жизненном затруднении она внезапно обостряется, — и перед тобой тотчас открывается тёмная дверка в стене, прежде незаметная: пожалуйте сюда, здесь у нас самый простой выход! А оттуда, из дверки, из потустороннего мрака такая тяга, так засасывает тебя, — точно бумажку в пылесос… И вот, что самое удивительное: бездна в такие минуты ощущается, как нечто разумное, говорящее, сознательно зовущее и настойчиво влекущее; сопротивляясь этому зову, всегда чувствуешь, что вступил в единоборство не с самим собой, но с чуждым, враждебным тебе существом. А моя нелепая выходка на глазах у публики — глупейшее карабканье на Волковы горки, — что это как не шаг в сторону открытой двери? Теперь цепляйся за воздух, весь в поту, в серой глиняной пыли, даже не сопящий, а рычащий в изнеможении, с перекошенной от смертного ужаса рожей, — и диво, что штаны ещё сухие… Бездна поманила, я и поскакал, повизгивая, — точно дворняга за куриной лапкой…»

Под эти философские раздумья опасный подъём был вскорости успешно преодолён, я выполз на мягкую, мокрую травку вершины и медленно, не веря в то, что жив, встал на ноги. Так или иначе, но судьба не пожелала наказать меня за моё преступление, не пожелала вырваться камнем из под ноги, опрокинуть меня в пропасть — во всяком случае в этот раз; и не удалось мне дезертировать в мир иной с места казни Новосёлова: придётся всё-таки пережить это тоскливое мероприятие, придётся испить чашу до конца.

С полчаса я бродил по обширной, поросшей соснами поляне, которая и представляла собой вершину Волковых горок; к западу от обрыва поляна мягко понижалась и сбегала в тёмный хвойный лес, богатый всевозможными грибами, — за лесом же расположился дачный посёлок. Здесь всё мне было знакомо, — здесь мы не раз играли в индейцев, жгли костры, устраивали пикники, и всё такое прочее, — хотя забирались сюда, конечно, по лестнице. Я нашёл след от нашего костра: год за годом, поколение за поколением стрельцы жгли костры именно здесь, между трёх главных сосен вершины, почти не меняя дислокацию. Потом прошёлся краем обрыва: всё было по-прежнему, только в одном месте недавно случился обширный оползень, часть поляны (между прочим, та самая, где я сидел когда-то с Танькой в обнимку) уехала вниз к реке. Тонкая сосна нависла над свежим обрывом, судорожно вцепясь обнажёнными корнями в травяную кромку. Под корнями темнела небольшая пещерка. Мне вдруг стало так любопытно, такое детство проснулось в душе, что я немедленно в эту пещерку залез, — вновь на минуту зависнув над пропастью, и сжимая усталыми до немоты пальцами корявые сосновые корни.

Пещерка оказалась довольно просторной, — в ней можно было даже стоять, чуть пригнув голову. И она уходила вглубь холма, — всё приглашало меня стать Томом Сойером. И я им стал: пошёл, спотыкаясь, больно стукаясь головой о землистые выступы на своде, — шёл, не особенно задумываясь, куда я иду. Впрочем, что значит, куда? Разумеется, искать монаха Луку. После успешного альпинистского опыта ничто не могло меня испугать, даже опасность заблудиться в подземном лабиринте. Я шёл легко, словно по солнечной улице, чуть придерживаясь рукой за глинистую влажную стену. Никаких ответвлений от магистрального пути я не обнаружил, — если они и были, то кто же их увидит в темноте? Попервоначалу я оглядывался на солнце, бьющее мне в спину, потом, когда последний луч его погас в подземном мраке, махнул рукой и пошёл не озираясь. Славное это было чувство — идти среди полной тьмы: то ли идёшь, то ли стоишь на месте, то ли поднимается пещера, то ли опускается, никаких звуков вокруг, даже звуков собственных шагов… И вскоре (а может быть, через несколько часов) я увидел впереди лёгкий нежный свет. «Ну, неужели?!» — сердце моё так и вспыхнуло. «Ну, разумеется! Как же иначе: это горят лампады над ложем Луки…» Кто-то из очевидцев, говорил, что лампад несколько, кто-то уверял, что всего одна… По словам покойного Васи выходило, что их и вовсе нет, а свет льётся сам собой, без источника… А знаете ли вы, что тот, кто добрался до монашеского ложа мог загадывать там желание, — и оно непременно выполнялось?.. Когда стрельцовские дети рассказывали друг другу о Луке, они непременно прибавляли: «Но не три желанья, как в сказке, а только одно! Одно, понимаешь!..» — это обстоятельство, как нам казалось, лишало легенду о Луке сказочности, и переводило её в разряд правдивых историй.

Я немедленно начал сочинять себе желание: пусть всё останется как прежде! То есть… Что, собственно, я имею в виду? Ньюкантри останется жив? По-прежнему хамит, врёт, возносится, уводит у меня Татьяну, — так что ли? Нет, не пойдёт. Скажем иначе: пусть Ньюкантри останется жив, а Танька вернётся ко мне. Но это два желания, а не одно. Ладно, — леший с ним, с Ньюкантри, — хочу вернуть Таньку! Но неужели я смогу прийти к ней, перешагнув через труп Новосёлова? Тьфу ты, гадость какая: не сходится одно с другим, — кто-то из нас должен пострадать, Боливар не выдержит двоих… Что пожелать, на что решиться? Сейчас пожелаю кучу денег и дачу на Багамах, — и плевать мне на весь мир!.. Кстати, если покойный Вася видел Луку перед смертью, то что же он попросил у него? Неужели скорую кончину и пышную гробницу? Странно это…

А свет между тем разгорался всё ярче, и наконец я понял, что чудес на земле не бывает: свет падал снаружи, из выхода — пещера кончилась. Подземный ход вывел меня в болотистый овраг. Я сразу узнал этот овраг, — он служил свалкой для близлежащего дачного посёлка; запах, распространившийся по пещере, говорил о том же, — пахло отнюдь не медовым ладаном. Разочарованно морщась, я вылез среди гнилой болотины и продрался через непролазный ольшаник, перевалил через лужи, через кучи хлама, не раз и не два проваливаясь по колено в буро-зелёную кашу. Я шёл в посёлок. В этом посёлке жил мой отец. Он непременно должен быть где-то здесь. За всё время пребывания в Стрельцове я ни разу не подал ему весточки о себе, — он и не догадывается о том, что я близко. Выкарабкавшись из оврага, я к своему удивлению обнаружил, что стою прямо напротив отцовского дома; с четверть часа мне пришлось приводить себя в божеский вид, — не преуспев в этом деле, я махнул рукой, полез через забор на отцовский участок и тут же увидел отца.

Отец в ватной фуфайке зековского образца, в тёплой кепке, сдвинутой на затылок, в дорогих очках с неимоверно толстыми стёклами стоял возле мольберта и писал этюд — поленницу недавно сложенных, бодро пахнущих дачей берёзовых чурок. За спиной у него, на крыше птичьей кормушки сидел старый толстый, пушистый кот Феб. Многое меня поражало в этом коте, — и не в последнюю очередь его окрас: он менялся как у хамелеона — от палево-рыжего, до густо-бурого, захватывая в свой спектр сотни невероятных оттенков, не исключая и бледно-жёлтый, и отдающий сталью голубой. Считалось, что шкура Феба меняла окрас от освещения, но я никогда не мог найти закономерной связи между солнечными лучами и её цветом. Порою в ясный полдень Феб казался почти чёрным, а в сумерки белел, словно комок тополиного пуха. Сейчас он был умеренно-рыжим, со светлыми подпалинами на брюхе. Он придирчиво следил за кончиком отцовской кисти, имея на морде брюзгливое выражение зануды-критика, — отец время от времени поворачивался в его сторону и что-то пояснял.

Я вышел сквозь заросли черноплодной рябины и слегка кашлянул; первым отозвался кот, — он довольно резво для своих лет спрыгнул со своего насеста и, приветливо мявкая, пошёл ко мне навстречу.

— Серёжа, ты? — спросил отец, не оборачиваясь. — Извини, что не встречаю: солнце ловлю, сейчас уйдёт. Я просто вижу, как Фебка полетел на твой голос, — значит, точно, ты. Только тебя он так величает…

С котом на руках я подошёл к отцу:

— Привет, папа. А я тут проходил мимо…

Он рассмеялся и отложил кисть:

— Пошёл гулять по питерским окрестностям, и незаметно добрёл до Стрельцова? Понятно. В отпуск приехал?

— Ты дописывай, — сказал я. — Не хочу мешать.

— Да ну его! — отец поморщился с досадой. — Всё равно сейчас солнце уйдёт; не успею, не вовремя начал… А у тебя вид такой, словно ты и в самом деле пешком добирался от самого Питера. Где это тебя так угораздило?..

Я кратко описал свой утренний поход: от восхождения к облакам, до спуска в недра земли. Отец слушал меня с большим любопытством. Я спросил:

— Скажи, папа, а ты сам-то случаем не видал монаха Луку?

— Нет, — серьёзно ответил отец, — но знаю массу людей, которые его видели и заслуживают доверия.

— Массу?

— Троих, если быть точным. Но вообще-то, трое — это очень даже не мало, доложу я тебе. Если ты вдумаешься, то согласишься со мною.

Я вдумался и согласился.

— А что они рассказывали?

— Ну, ты и сам знаешь, книжки читал. Всё ведь известно.

— Почему же они не сообщили археологам?

— И это ты знаешь: не смогли вновь найти дорогу туда!

— А ты, стало быть, веришь им?

Отец загадочно улыбнулся:

— Вера — штука странная… Неопределимая… Во всяком случае, я с ними не спорил. Но люди солидные, уверяю тебя.

— И один из них, видимо, господин Василий Медников? — спросил я, неприязненно хмыкнув.

— Нет, нет! — быстро ответил отец. — Я с Медниковым редко общался, — и уж никак не заводил с ним разговор об аномальных явлениях. А ты, вижу, всё ещё держишь на него обиду за Татьяну? Не стоит, не стоит, прости покойника.

Я неопределённо пожал плечами.

— Почему-то прощать всегда достаётся мне. Самого меня, как правило, никто и за малость не извиняет.

Кот Феб выслушал меня с суровым видом, вырвался из моих объятий и гордо ушёл в дом. Отец, увидя это, засуетился:

— Давай-ка и мы следом! Что, в самом деле, на дворе-то торчать?.. Не май месяц… У меня и обед готов…

Мы прошли в дом, — хороший дом, крепкий и просторный; и если учесть, что жили в нём только отец да Феб, то даже слишком просторный. Отец купил эту дачу уже после того, как я перебрался в Питер, незадолго до смерти матери, — выложил за него всю свою Суриковскую премию. Едва мы вошли в гостиную, как я остановился, точно громом поражённый:

— Оба-на! — только и смог сказать я, разводя руками. На стене висело здоровенное полотно — портрет Таньки в натуральную величину. Собственно, это нельзя было назвать портретом: на холсте была изображена улочка возле Екатеринки, по ней, с трудом поднимаясь в гору, шла Татьяна в своём длинном широком плаще, — том самом, в котором я видел её на днях. Осенний ветер дул ей в спину, развевая полы плаща и взметая длинные Танькины волосы; в этой путанице волос лица было почти не видно, — но я-то не мог ошибиться!

Отец сперва смутился, разволновался, но потом нахмурился и сурово произнёс:

— Да, вот так! И даже если бы я знал, что ты приедешь, я бы эту работу отсюда не убрал! Извини меня, ничего лучше я за последние пять лет не писал!

— Это верно, — согласился я со вздохом. — Она что, позировала тебе?

— Нет, нет, — по памяти, только по памяти! — закричал отец, заполошно размахивая рукой. — В этом-то и фокус! Однажды встретил её возле монастыря, — она возвращалась с мужниной могилы… Даже не заметила меня, не поздоровалась, хотя всегда была вежлива… А мне как-то запало, понимаешь ли… Как-то взволновало… Этот ветер… Эти волосы…

— Отличная вещь, кто же спорит… Не надо её снимать.

Отец скинул свой тюремный ватник и остался в красной рубашке-ковбойке и грубом вязанном жилете. Всё-таки он здорово постарел за последние годы: высох больше прежнего, сгорбился… Но запал в нём, кажется, не потух.

— Скажи, пап, — начал я нерешительно, — если, допустим я снова начну подбивать клинья к Татьяне… Тебе нынешнее положение лучше известно: ты видел, как она с Медниковым жила, — и вообще… Как ты думаешь, стоит затевать такое дело?

— Конечно, нет! — бодро сказал отец воодушевлённый моей похвалой. — Нет, и не думай даже! Это не твоя женщина.

— Как это — не моя? А чья? Васина?

— Может, и была Васина, — а теперь уже нет. Но и не твоя. Поверь мне, — это всегда было видно. Бросалось в глаза! Танечка — она ведь спящая красавица… Ей нужен мужчина, который разбудит её. У тебя не получилось, — ни в малой степени! Да ты не очень-то и старался. Василий Петрович — уж как трудился, как трудился… Надорвался на этом деле и в гроб сыграл, — а она так и не проснулась, только помычала во сне да губами почмокала.

— Ты думаешь, не проснулась? Разве она его не любила?

— Любила… Не любила… Если бы люди потрудились сосчитать, сколько разных смыслов они вкладывают в слово «любовь», — мир содрогнулся бы. Одно могу сказать определённо: с ним ей было лучше, чем с тобой. Не обижайся на меня за правду. И не думай, что во второй серии вашего фильма всё будет иначе. Нет, нет.

— Но она очень хорошо меня встретила…

— Ну и что? Она вообще человек добродушный, спокойный, благожелательный. Она и со мной очень мило себя вела все эти годы: всегда поздоровается первая, поговорит, о здоровье расспросит… Я же не делал из этого далеко идущие выводы. Василий Петрович, — да, конечно… Он смог бы, наверное ей растормошить, проживи он ещё лет несколько… Хотя… Ребёночка-то она и от него рожать не захотела, — как и от тебя… Я всё знаю… Он мне как-то жаловался спьяну, на приёме в мэрии…

…Потом отец принялся показывать мне свои новые работы, — они загромождали всю гостиную, слоями стояли возле стен, неокантованные, неподписанные даже. Отец, однако, прекрасно помнил порядок этих напластований, — не глядя вынимал нужный холст из пачки и ставил его напротив окна, под медовое осеннее солнце. Среди новых работ как всегда было много видов Екатеринки, много Волковых горок, много дачи, было и несколько портретов Феба, — и очень удачных, на мой взгляд (не так-то просто изобразить кота, не впадая в сюсюканье)…

А потом вдруг пошла серия о монахе Луке. Это было весьма неожиданно.

— Я его тоже искал! — радостно пояснял мне отец. — Все у нас Луку ищут, — и я решил поискать. Но не в лесах да на горах, а в красках! Сделал тысячу подходов, холста перепортил несчётно, но вот осталось пять вариантов. Какой тебе больше глянется?

Я разглядывал работу за работой. Все они были подчёркнуто разноплановыми: этот в лубочном стиле, в сказочном… Этот чрезмерно натуралистичен, с уклоном аж в некрореализм, а здесь сладостный Лука напоминает бородатого херувимчика… Было полотно в совершенно условной манере: чёрная гора похожая формой на яйцо, и в ней, в позе эмбриона золотой человечек-куколка, — отец иногда позволял себе писать совсем условно, скупо до сухости; иногда это получалось здорово, — но не в данном случае. Очевидно, что отец понятия не имел, с какого боку подойти к нашей легенде, но с отчаянным упорством вновь и вновь шёл на приступ. Откуда бы такое рвение?

— Ну, — сказал я неуверенно. — Может быть, это? — и ткнул пальцем в картину, стилизованную под иконопись. — Во всяком случае, такая манера для этой темы всего уместнее…

— Глупости ты говоришь! — рассердился отец. — Что, за своей журналистикой живопись понимать разучился? Это не работа, это вообще позор! Я её оставил только в укор себе, чтобы не загордиться! Но сдаётся мне, что ни одна вещь сыну не понравилась?

Пока я обдумывал утешительную фразу, отец с торжествующим видом залез дальнюю пачку холстов и безошибочно выдернул из неё то, что искал:

— А вот это как?

— Ты смотри-ка! — сказал я.

Пожалуй, эта картина была даже лучше Танькиного портрета; я взглянул на неё и загляделся. Долго я не мог понять, в чём тут дело, что так освещает это полотно изнутри, а потом понял: светится лицо Луки. И светится оно не в силу каких-то живописных фокусов, хитрых приёмчиков набившего руку художника, а одним только выражением своим, одной только насыщенностью смысла. И было ещё одно обстоятельство, от которого я задрожал мелкой дрожью: в образе Луки отец нарисовал деда, нашего деда Николая, — таким, каким он лежал в гробу, — я-то прекрасно запомнил тогдашнее выражение дедова лица, сосредоточенное и полное доверчивого ожидания.

Деда все очень любили: все, кто его знал. Я его любил даже слишком, так что родители ревновали и огорчались. Помню, однажды, воротясь из школы, я застал деду Колю лежащим на диване: он спал, но спал так крепко, в такой необозримой глубине забытья, что я принял его за мёртвого. Очень испугался. Подбежал в пальто и в ботинках к дивану, начал трясти деда за плечи, захлёбывался слезами, — мне тогда было лет восемь… Наконец, совсем потеряв самообладание, завопил на весь дом: «Дедушка, не умирай!» И тогда-то он проснулся. Потом дед вспоминал этот случай не без удовольствия: вот, мол, как внук боится за меня… А умер он лет через шесть.

Тем летом я перешёл из седьмого в восьмой и мотал третью смену в пионерском лагере, — деда Коля умер как раз накануне моего возвращения: я приехал из лагеря, перешагнул порог родной квартиры и попал на похороны. В те годы всякие похороны пугали меня до стойкой бессонницы, и в первую минуту, увидев гроб, венки, еловые лапы на полу, я испытал непереносимую дурноту. Но потом я посмотрел дедово лицо, и дурнота моя тотчас рассеялась: лицо его вовсе не походило на ту вялую бездушную маску глубоко спящего, которая так испугала меня некогда. Теперь лицо деда было полно тихой думой, было озарено надеждой и волнением, — я немного постоял возле гроба и дед совершенно успокоил меня.

Теперь, стоя возле отцовской картины, я вновь ощущал тот же исполненный надежды покой. А почему я сразу не узнал нашего дедушку, — просто потому, что монах Лука на картине был бородатым: редкая белёсая бородка, не очень длинная, не из тех, что закрывают лицо до бровей, — тем не менее, она сперва сбила меня с толку, — наш-то дед всегда ходил гладко выбритым. «Вот так-то! — подумал я. — Вот оно как на самом деле… Вот как раскрылась тайна спящего монаха…» Вся легенда о Луке вдруг обернулась ко мне совершенно новой, непривычной, но долгожданной стороной, — она выпала из ряда детских приключений, из сборников фантастики, из краеведческих брошюр и переместилась в ряд дорогих воспоминаний, давних снов, семейных преданий… У меня запершило в горле.

— Слушай, — сказал я отцу. — А ты её мне не отдашь, — картинку-то эту? Отдай, пожалуйста!

— Не-а! — ответил отец, чуть не подпрыгивая от радости. — Может быть, потом сделаю копию… Но ты не рассчитывай: у меня духу не хватит всё это заново писать!

Я сел на стул и минут пятнадцать разглядывал отцовский шедевр. И чем больше я на него глядел, чем спокойнее и глубже становилось моё сердце, тем отчётливее вспоминался мне роковой утренний разговор по телефону, — воспоминание о нём плавало на поверхности души, точно плёнка нефти на чистой озёрной воде.

— Дай мне совет, пап, — сказал я, садясь за стол. — Вот я, допустим, хочу убить человека…

— Хорошее начало! — отец поперхнулся смехом и закашлялся, покраснев.

— Не перебивай… — разозлился я. — Представь себе такую ситуацию… Условную, разумеется! У меня, допустим, есть твёрдые гарантии, что это убийство сойдёт с рук совершенно. Никто никогда на меня не подумает! Я отвечаю только перед своей совестью. А совесть-то моя молчит. И даже более того: всё мне говорит о том, что человека этого убить не то, чтобы необходимо, а… можно. Он не преступник, не злодей, — он просто вредный человек. Скверный человечишка. Представь, ты идёшь по лесу, вокруг тебя летает комар. Он ведь тебя не съест и не занесёт тебе смертельный яд… Всего лишь капельку крови выпьет, — жалко человеку, что ли? Но ты его — хлоп! — и убил.

— Значит, как комарика прихлопнешь?

— Ну да, вроде того… От него пользы — ни на грош, как с козла молока, — я имею ввиду человека, а не комара. Он живёт только для себя. Большого вреда людям не приносит, может быть… Может быть, — хотя это ещё вопрос! Но уж мелких всяких пакостей, — сколько угодно! И не нравится он мне. И вот, появляется возможность уб… э-э-э… убрать его, — совершенно безопасно для себя. Что ты скажешь?

— Видишь ли… — сказал отец мрачно, выслушав меня с сочувственным вниманием. — У меня не слишком большой опыт по части убийств. Увы, это так. Как-то не приходилось, не случалось… Времена, знаешь ли, были не те…

— Ну хорошо: а разве тебе никогда не хотелось? Ни разу? Никого?

— Хотелось, — хмуро ответил отец.

— То есть, ты кого-то ненавидел, — правильно? И, надо думать, не беспочвенно ненавидел, не без веских причин? И временами у тебя появлялось желание этого типа пристукнуть, — верно?

Отец совсем сник, и кивнул без слов.

— А вот если бы появилась в то время такая возможность? Не сейчас, по прошествии лет, а тогда, в самый разгар твоей ненависти! Что бы ты сделал?

Отец честно задумался.

— Убил бы, — признался он, наконец. Подумал ещё немного, и начал оправдываться. — Но что потом? Что потом? А совесть? А «не убий»? — это, знаешь ли, закон!

Он даже с места привстал из почтения к закону.

— …И закон не на бумаге писанный, не на бумаге, а здесь! — он ткнул себя пальцем в грудь и в голову. — От рождения! По праву человека!

Я молчал, — я старался подавить его своим молчанием, — и у меня это получалось: отец на глазах терял свой пыл.

— А Раскольников? — добавил он под конец совсем беспомощно. — Достоевский всё-таки… гений… он всё расписал…

— Да плевать мне на Достоевского! — взорвался я. — Раскольников, понимаете!.. Бред сивой кобылы! Сказки для слабоумных! Вот ты объясни мне: почему он не имел права убить старуху? Почему? Глупости! Эту гадину и следовало убить: уничтожить источник зла, заделать прореху в мироздании! Пусть она только одна из миллиона прорех, и убийство её не спасёт мир, — но всё-таки!.. Лучше, чем ничего, лучше, чем сидеть, да охать! Да, по гражданскому закону такой поступок — преступление, а по высшему моральному закону — священный долг: долг борьбы со злом! А все эти разговорчики для бедных, вся эта достоевщина, — знаешь, что это такое? Я тебе скажу: это такая хитрая сеть, сплетённая самими же тёмными силами! Да, именно ими! Чтобы честные люди запутались в ней и не смогли остановить мерзавцев! Вот нам и гнусят со всех углов: «Ах, слезинка ребёнка, ах, птичку жалко!..» — а на деле эти фёдоры михайловичи защищают не страдающее дитя, а жирующего негодяя. Делают вид, что хотят спасти весь мир, а в действительности спасают только процентщиц. Как это современно! Недаром Достоевского сейчас в святые прочат! Экий гуманизм-то! — в одни ворота! да и не в наши ворота!

Отец слушал меня, и молча хлебал суп. При последних моих словах он несколько оживился:

— Я рад, что ты заговорил о Достоевском, — сказал он, улыбаясь. — Это значит, что в своём желании убийства ты не вышел пока за рамки досужих философствований. Замечательно! А я было испугался! Мой тебе совет, — перефразируя известную поговорку: «Если хочешь чьей-то крови, — ляг, поспи, и всё пройдёт». Ты в отпуске? Отлично! Отдыхай, гуляй по Луде, спи побольше. За грибами сходи, — да не раз! Вот увидишь, вернёшься в Питер завзятым толстовцем. Кстати, на кого это ты так ополчился? Если на Василия Петровича Медникова, — то ведь он, как известно, и без твоей помощи…

— Да что Медников! Будто кроме Медникова мало народу…

— Народу много, слишком много! — закивал отец. — Проредить необходимо, — я с тобой согласен. Но предоставим это дело специалистам.

— Ты их видишь, специалистов-то? Я — нет.

— Я с тобой, как честный человек, не могу до конца не согласиться. Да, видимо, убить негодяя — это добрый поступок. Во всяком случае — это поступок. Действительно, нас надрессировали дрожать мелкой дрожью при слове «убийство»… Нам говорят: «Этак каждый начнёт!» Да я-то не каждый. Я за себя отвечаю, а не за каждого. Я свою жизнь живу, а не всечеловеческую. Если передо мной стоит явный негодяй, — безнаказанный негодяй! — то зачем мне оглядываться на человечество, зачем думать о тех, кто неправильно меня поймёт, сделает неверные выводы из моего поступка? И ты говоришь: есть возможность… Хорошо, если она есть: значит, судьба обрекает тебя стать судьёй… Но мне-то такой возможности как-то не выпадало, и вот, что я понял, вот, что я поистине выстрадал… Не имея возможности совершить прямое действие, так сказать, action directe, ты волей-неволей начинаешь искать иные пути… Какие, например? Ну, скажем, приспособиться к ситуации: прогнуться перед негодяем, покориться ему. Это раз. Можно и по-иному поступить: начать продуманную войну, длительную осаду, с привлечением государственных органов и общественного мнения, — это два. Третий путь: отойти в сторону, — но это уж по мере возможности: не всегда такое удаётся… И есть ещё один путь… Он есть, хотя он представляется совершенно невероятным… Мне даже говорить о нём страшно…

И отец надолго замолчал. Я сначала терпеливо ждал, думая, что он собирается с мыслями, но потом понял, что папа решил замять разговор, и поторопил его:

— Так что же это за путь?

— Да-а… — замычал отец, старательно хлебая суп. — Это не для нас, мелких… Это, знаешь ли, я о любви говорю. Только ты, пожалуйста, мне не возражай, я все твои возражения знаю. Не может Раскольников полюбить старуху. Не может затравленный собаками ребёнок, полюбить своего мучителя. Действительно, не может! Что тут возразить? Но если бы люди попробовали… Это страшный путь, и крови ты прольёшь на нём немеряно, — и своей крови-то, не чужой, но…

Тут отец встрепенулся:

— Вот, возьмём тебя! Ты, наверняка воображаешь, что любишь свою Татьяну до невероятия! Что она для тебя — всё! Что ты за неё… Ну, и так далее… А я тебе скажу: не любил ты её и на грош! Уж поверь мне, как стороннему наблюдателю! Василий Петрович — тот да! Сильный был человек, и любить умел! И тот не доработал! А ты… Я тебя не обвиняю, и не осуждаю, — сам такой. И всё-таки ты задумайся над моими словами.

— А причём тут Татьяна?! — заорал я, вскакивая с места. — Татьяна-то тут причём? Ты стрелки-то не переводи! Мы о другом говорили! О праве на… На решительный поступок.

— Вот видишь, ты и слово это выговорить боишься! — радостно тыкнул в меня пальцем отец. — А стрелки я не перевожу: всё это одного порядка вещи — что Татьяна, что этот твой неназваный злодей. Я понимаю, что у тебя сейчас мозги в трубочку сворачиваются при мысли, что его, этого злодея, нужно полюбить. Но это так: нужно, и всё тут! Это звучит глупо и слюняво, потому что само слово «любовь» слишком у нас размыто. Но это страшное слово. Не сладенькое, не мягонькое, не поэтическое, — жуткое. Оно так же страшно, как… Как если ты в лесу среди пожара: со всех сторон пламя стеной и некуда бежать. Вот так примерно. Прости меня за то, что я говорю такие вещи: сам я, как ты понимаешь, подобных высот не достиг. Нет, нет, не достиг, даже близко не подошёл! Но я, — тут он назидательно поднял палец, — я понял, что это единственный возможный путь. Единственный. Я по нему шагу не ступил, я только увидел его, — но и это считаю великой своей заслугой: другие-то и увидеть не могут за целую жизнь.

Второе мы доедали в молчании. Отец, до смерти смущённый тем, что выложил передо мною своё сокровенное, — да ещё и не додуманное! не уложенное в красивую систему! — крепко замкнулся и с тех пор, вплоть до моего отбытия в город, общался со мной главным образом, междометиями.

Я жил у отца на даче два дня, — ходил за грибами по его совету (невероятный, доложу вам, урожай! — отошёл от посёлка на три шага и за полчаса собрал два ведра!); бродил по Горкам, вновь залез в открытую мной пещеру, — там уже кто-то побывал после меня, оставив негигиеничные следы… Однажды забрёл на клюквенное болото. Клюква — большая редкость в нашем краю, почти невероятная. Чуть не провалился я на этом болоте, но зато клюквы наелся на два года вперёд… Вечерами позировал отцу, — за всю жизнь отец писал меня всего лишь дважды: в три года и в десять лет, — оба эти портрета висят сейчас в областной галерее, я почти не помню, как они выглядят. И вот теперь он вновь решил запечатлеть сына, — но не столько по велению души, сколько соскучась в привычной натуре, — а моя теперешняя физиономия это всё-таки что-то новенькое для его кисти. И писал он без азарта, без мысли в глазах, — просто исполнял привычную работу. На холсте выходил угрюмый, небритый дядька, в котором я решительно не желал узнавать себя.

— Ты меня на идею натолкнул, — говорил отец. — Напишу с тебя Раскольникова… Ну, ты понимаешь: это будет не совсем ты… Может быть, даже совсем не ты… Но что-то от тебя возьму, непременно возьму! Вот эти брови, может быть… Особенно левую…

Кот Феб вновь сидел за плечом у отца и, въедливо щурясь, следил за движением кисти. Видал я котов, которые с удовольствием наблюдают за метанием курсора по экрану, но кисть — её скупые, едва уловимые движения, — как это может заинтересовать кошку? Видимо, у Феба был особый глаз, изощрённый годами жизни у художника. Кстати, все эти дни Феб оставался тёмно-бурым, временами просто чёрным.

А я все эти дни размышлял о судьбе Ньюкантри. Отец был не прав: толстовца из меня пока не получилось. Стоило мне представить, как Олежка сейчас отдыхает душой с Танькой, как пальцы непроизвольно тянулись к мобильнику: позвонить своим неведомым друзьям, поторопить их, — скорее, братцы, скорее! Будете так тянуть — у вас и ножики заржавеют, и пистолеты сломаются… На саму Татьяну я уже махнул рукой с горя: после Ньюкантри не подбираем! — но Новосёлову мне хотелось отплатить по полной. Наконец, на третий день я не вытерпел:

— Всё, пап, поеду в город, поживу там денька три. Надо встретиться кое с кем.

— Ты смотри, глупостей не наделай! — испугался отец. — Держи себя в руках.

— Да ну, что ты! — отмахнулся я. — Уверяю тебя: пальцем никого не трону. Правда, правда, поверь мне.

И я попёрся на автобусную остановку. Долго, долго ждал автобуса, — пешком давно бы дошёл, но идти не хотелось: пешая ходьба требует мира в душе и некой беззаботности, — гулять же с грузом на сердце всё равно, что прихватить на прогулку двухпудовую гирю. Я думал: зачем я еду в город? Если Ньюкантри сейчас бродит по Стрельцову в обнимку с Татьяной, то зачем мне становиться свидетелем их счастья? Если завтра вечером за ним придут, то мне и подавно не стоит становиться свидетелем: сидел бы на даче до нужного срока, а потом делал бы невинное лицо — знать не знаю, видеть не видел!..

…Но почему отец сказал так, почему? С чего он взял, что я не любил Таньку? Или, что я неправильно её любил? А что значит, любить правильно? А я просто любил и всё.

— Здравствуйте! — пискнул кто-то за моей спиной. Я вздрогнул и обернулся. Надежда-гномик смотрела на меня снизу вверх; теперь она была не столь нарядна, как на празднике в редакции: серый бесформенный пуховик, обвисшие джинсы, белёсый беретик…

— Здравствуй, Надежда, — сказал я, почему-то радуясь нежданной встрече. — Как дела? Как твоя африканская тупайя поживает?

— Да ну её! — смущённо рассмеялась Надя. — Я за ней не слежу, — это она за мной бегает. Настигает в самых неподходящих местах.

— Ты прости меня. Я, кажется, тогда был груб…

— Нет, всё правильно, — ответила она серьёзно. — Это я влезла не вовремя, — надо было сообразить. Мне потом объяснили, что к чему. Так стало быть, Татьяна Медникова — это ваша бывшая?..

— Стало быть.

— Невероятно! Вдова-миллионерша… Весь город только о ней и говорит… Как же вы её упустили в своё время?

— В моё время она ещё не была миллионершей, понимаешь ли. Тем более — вдовой. Вот я и лопухнулся.

— Нет, я не об этом: такая красавица!..

— Значит, слишком хороша для меня, ничего не попишешь. Для нас таких не делают. Это для Василиев всяких Петровичей, для Олегов, понимаете ли, Васильевичей…

— Да бросьте вы! — слегка рассердилась Надя. — Можно подумать, вы хуже.

— Можно, — согласился я. — Можно так подумать. Разве мыслимо сравнивать меня с Новосёловым?

— Наверное, мыслимо… — сказала она, подумав. — Боюсь, что мыслимо… Впрочем, — тут она слегка разозлилась на себя, — это уже не моего ума дело!

Мы поболтали ещё о погоде, о природе, о птичках, о цветочках, а автобус всё не шёл, да не шёл, и незаметно, слово за слово, я выложил Надежде всё (ну, почти всё!), что обременяло мою душу. Нет, конечно, не всё я ей сказал: про грядущее убийство Ньюкантри говорить не стал, но всё, что касалось наших с Танькой отношений, выложил, кажется, до дна, не забыв и про разговор с отцом.

— Вот ты скажи мне, Надя! — говорил я, точно пьяный, хватая её за свисающий хвостик капронового кушака. — Вот ты скажи мне: почему это я её не любил? Как это понять? Я с этим не согласен! Я… я её… немыслимо, необъятно…

— Что тут ответить? — хмурилась она, потихоньку выдёргивая свой кушак из моих пальцев. — Я сужу со стороны, и только по вашим словам… Не знаю, может быть, я человек маленький, середнячок… Но меня такие бурные чувства, как вы тут описали, пугают. Я им как-то не верю. Немыслимая, необъятная любовь — она, мне кажется, молчит, и на случайных знакомых не изливает исповедей. Может быть, я ошибаюсь, — вы не обижайтесь, пожалуйста! Я тупая, — что с меня взять… Но мне кажется, что вы не столько Татьяну Медникову любите, сколько любуетесь собой, своими чувствами… Упиваетесь созерцанием своих страданий… Так мне видится со стороны… Любовь — она… Я не умею свои мысли выражать, извините… Она сжигает человека дотла: о себе не думаешь, и свои печали в расчёт не берёшь… Я не утверждаю, что сама на такое способна, — я даже боюсь такого, мне страшно подумать о людях, которые могут так чувствовать… Не подумайте, что я вам мораль читаю, но…

— Надя, ты где живёшь? — спросил я, решительно обрывая её монолог. Она жалобно взглянула на меня снизу вверх, но тут подъехал автобус, и моя собеседница рванула к нему опрометью. Я побежал за ней, но за время ожидания на остановке столпилось уже человек сто, и все яростно боролись за место… Надя просочилась в бушующую толпу и скрылась с глаз моих. Я тихо пристроился в хвост, не питая надежд уехать этим рейсом, но в конце концов мне нашлось местечко на нижней ступеньке, у самой двери… Я стоял, прижатый к стеклу тяжкой задницей того, кто забрался на ступеньку выше, и горько ругал себя за неуместный прилив откровенности.

ГЛАГОЛ ТРИДЦАТЫЙ. ПРОРОЧЕСТВО СУРЫ

Сура поёт:

— Тучи на небе, тучи на небе,
Печально утро и скучен день.
Но ветер серебряный набежит,
Пролетит сквозь низкие тучи,
Сонную хмарь разворошит,
Выкатит в чистые небеса
Колесо золотое солнца.
Это не солнышко в небесах,
Это Яр золотокожий,
Сияет лицо его ярче полудня,
Больно мне смотреть на внука!..
Яр поёт:

— Бабушка, бабушка, расскажи,
Зачем появился я на свет, —
На диком острове в море холодном,
Среди камней и сырого песка?
Бабушка, бабушка, расскажи,
Кем я стану среди людей,
Или достался мне в удел
Лишь дикий остров в море холодном?
Бабушка, бабушка, расскажи,
Как мне прославиться среди людей?
Не лучше ль безвестным жизнь прожить
На диком острове в море холодном?
Сура поёт:

— Не даром Суру зовут премудрой:
Знаю, что было, знаю, что будет;
Поди ко мне, пресветлый внук,
Склонись головой на грудь мою.
Вижу много светлых лет,
Вижу, как люди тебя почитают,
Вижу много женской любви,
Вижу мужей, преклонивших колена.
Но о прочем не спрашивай, Яр, —
Больше знать тебе не к чему.
Яр поёт:

— Нет, говори, говори ещё!
Всё хочу знать, что знаешь ты!
Сура поёт:

— Поди ко мне, пресветлый внук,
Склонись головою на грудь мою.
Вижу разум в острых глазах,
Слышу хитрость в сладких речах,
Чую силу твоей души:
Сможешь будущее прозревать!
Но о прочем не спрашивай, Яр, —
Больше знать тебе не к чему.
Яр поёт:

— Нет, говори, говори ещё!
Всё хочу знать, что знаешь ты!
Сура поёт:

— Поди ко мне, пресветлый внук,
Склонись головою на грудь мою.
Вижу страшный натянутый лук,
Вижу — стрелы летят дождём,
Вижу кровь на твоих руках,
Вижу — народы лежат пред тобою.
Но о прочем не спрашивай, Яр, —
Больше знать тебе не к чему.
Яр поёт:

— Нет, говори, говори ещё!
Всё хочу знать, что знаешь ты!
Сура поёт:

— Поди ко мне, пресветлый внук,
Склонись головою на грудь мою.
Вижу предательство, вижу позор,
Вижу отчаянье необоримое,
Бесплодные поиски, долгую старость,
Злую смерть, ледяное бессмертие.
На этом кончаю речи свои,
О большем я тебе не скажу.
Ягга поёт:

— Бабушка, бабушка, тебе много лет,
А ты прекрасна, как утренний луч.
Взгляни на Яггу: она молода,
Но страшнее старухи седой!..
Сура поёт:

— Твоя красота от тебя не уйдёт, —
Лишь терпения наберись:
Солнце утреннее взойдёт, —
Дева розою расцветёт.
Лишь терпения наберись,
Лишь укроти своё злое сердце,
Гнев угаси, зависть уйми,
Не подражай свирепой львице.
Мудрость жены — в её любви,
Сила жены — в её терпенье,
Право жены — в её доброте,
Помни об этом, Ягга моя!
Лук свой меткий брату отдай,
Ярость бурную львам отдай,
Зависть чёрную в море брось, —
Тогда затмишь красотою Луну!
Ягга поёт:

— Никогда, никогда
Лук не отдам!
Никогда, никогда
Не заброшу охоту!
Лук со мной —
И сила со мной!
Как проживу,
Не видя крови?
Ночью Луна встаёт в крови,
Утром Луна умывается кровью, —
Лук мой чёрный!
Стрелы кремнёвые!
Свежею кровью
Насытьте Яггу!
Много в мире
Красивых дев, —
Не желаю
Тягаться с ними!
Со мною лук,
Стрелы со мною, —
Есть ли равная
Мне на земле?
Буду ужасом
Диких чащ,
Буду хищницей
Горных пещер,
Буду безмужней
До самой смерти!
Безмужье девы —
Страшная сила.
Сила желанней
Робкой красы!
Сура поёт:

— Тучи на небе, тучи на небе,
Не выйдет солнце, тьма не рассеется…
Внуки любимые, Ягга и Яр, —
Я вам говорила, а вы не слушали.
Яр любимый, подобный солнцу,
Ярая Ягга, луна в ночи,
Вот вам моё благословение:
На неверных ночных дорогах,
На крутых, высоких обрывах,
Над бездной водной, над хлябью морскою,
Буду вам покров и защита.
Но в сердце ваше вступать не буду,
В душу вашу не загляну, —
Сами сердца свои укрощайте,
Сами души свои очищайте,
Луною и Солнцем светите людям,
Не жгите людей лучами злобы.
* * *
Было 11 часов утра, когда я вернулся в отцовскую квартиру. В квартире стоял страшный беспорядок: повсюду валялись новосёловские шмотки, кухня ломилась от грязной посуды, в ванне плавало несколько пар замоченных носков, исходящих в чистой воде жирным бурым сиропом. Сам Новосёлов спал на моём диванчике и громко, мерно сопел в подушку. Я остановился над ним в глубокой задумчивости. Как там отец говорил? «Полюбить своего неназванного злодея»? А меня, честно говоря, чем дольше я на этого злодея смотрел, тем сильнее тошнило. Но с другой стороны, чем сильнее тошнило, тем громче делался голос противоречия: «А ты, мол, возьми и полюби именно такого!» Я плюнул (по-настоящему) от возмущения, топнул ногой и Ньюкантри проснулся.

— А, Серый!.. — добродушно протянул он, разлепляя глазки. — Вернулся? У отца гостил? — он выпустил из-под одеяла свои кривые, толстомясые подпорки. — Я так и понял… А я тут по городу вашему всё болтаюсь… Ну и скука! — громогласный зевок, потягивание, почёсывание. — Как вы здесь живёте, у меня в голове не укладывается… Домищи эти одинаковые, серые — как в «Иронии судьбы»…

— Ты зашёл бы в старый город, — там дома разнообразные…

— Ну, старый город… Искать его ещё… Повидал я этого дерьма российского за свою жизнь… Нет, я тут по окрестностям полазил…

— Один?

— Что-что? А… Вот ты о чём… Нет, не один, с Татьяной. Что ты глаза такие страшные делаешь? Мало ли, кто на ком был женат… Какие твои права? Ты тут вообще сторона, — не надо было разводиться. Дурак ты, дурак, — какую бабу упустил! Ничего в женщинах не понимаешь… Даже я таких тёток не припомню, — не попадалось мне прежде ничего подобного, а уж у меня опыт не твоему чета. Эх, Серёжка, — всегда ты был лопухом! Попало в руки сокровище, так держи его… А теперь всё: что упало, то моё!

Он стоял посреди комнаты в семейных трусах, выпятив из-под майки голый, покрытый рыжим волосом живот и пытался запихнуть руки в карманы несуществующих брюк.

— Понимаешь, — говорил он, — женщина это эфир… Она чувствует восходящую волну. Она гораздо лучше, чем мы, тупорылые, улавливает дыхание космоса, — эти все вибрации, излучения, колебания… Она только взглянет на мужика, и уже нутром чует — восходящая волна от него идёт или нисходящая.

— Что такое «восходящая волна»?

— А ты и этого не знаешь! Пожалуйста! Вот вам! Ты и слова такого не знаешь, а она нутром волну улавливает! Раз! — поймала! — и пошла навстречу.

— А ты, значит, восходящая волна?

Он возмущённо фыркнул:

— Ясное дело!.. Какие могут быть сомнения? Ты что, сам не видишь?

— А я — нисходящая?

— Ой, Серёжа… Ты не обижайся… Ну когда ты у нас восходил? Ты всю жизнь нисходишь. Бабы с тебя как с горки скатывались и будут скатываться, — ни одна задержаться не сможет. Не за что уцепиться. Никакого положительного поля в тебе нет: не пристаёт к тебе любовь мира. Ты понимаешь, я не бабью только имею ввиду любовь, а вообще… Доброе расположение Универсума. Как в том анекдоте: «Ну не люблю я тебя!..» Ты не обижайся, — ага? Не обиделся? Нет? На правду нельзя обижаться, — правдивое слово несётогромный заряд положительной праны, — если впитать её всеми чакрами, то родится мудрость!

— Ты бы штаны сперва одел, а потом уже мудрость сеял по свету…

— А что, смущаю тебя своим видом? Хе-хе, ты не смущайся, мы же свои. Завтраком накормишь? Мне бы сегодня оладушек хотелось, — умеешь оладушки печь?

И я поплёлся печь оладушки. Я их пёк, и внимательно изучал собственные чувства: зародилась ли во мне хоть искорка любви к Ньюкантри, той страшной, похожей на лесной пожар любви, что способна пережечь ненависть во всепрощение? Нет, разумеется, ничего подобного я не испытывал, — ничего… Зато я прекрасно отдавал себе отчёт в том, что дни Новосёлова сочтены. Не дни: часы! Вот уже скоро это жирное тельце перестанет трепыхаться… Вот стоит наш Олежка — полуголый, толстозадый, самодовольный, а того не знает, что назавтра солнце осветит мир, в котором его уже не будет. Как будет выглядеть «операция по ликвидации»? Вероятно, мерзко, нестерпимо мерзко… А дальше что? Полюбит ли меня мир, в котором не будет Ньюкантри?

Да, убийство — это поступок, это по-мужски, в нём есть некий ответ мирозданию. Но разве здесь речь идёт об убийстве? Давай-ка назовём вещи своими именами: тут речь идёт о предательстве. Да, вот оно! — обрадовался я, — вот, что не давало мне спать все эти ночи: я чувствовал себя предателем и боялся признаться себе в этом. Человек доверился мне, доверил свою жизнь, а его продал. Вот, блин! — у меня даже пот на лице выступил от такой мысли. Ничего себе, история!.. Я просто-напросто съиудил, а теперь пытаюсь рассуждать о способности к мужскому поступку.

Некоторое время я пребывал в шоке от таких рассуждений, — потом защитный механизм души породил мне на радость некий контрдовод: то, что я сделал, не может быть предательством, ибо я сдаю Ньюкантри убийцам не ради корысти. Судите сами: разве меня ведёт соблазн сребролюбия? Где мои тридцать сребреников? Нет, моё деяние следует определить как соучастие в убийстве, — я не предатель, я наводчик, полноправный член преступной группировки, и миссия моя по-бандитски вполне респектабельна.

Хорошо! — согласился я с собственным рассуждением, — но вот что ещё следует продумать: что меня толкнуло на путь убийства? Ненависть к Новосёлову? Но чем провинился передо мной Новосёлов? Отбил у меня мою бывшую? Надо признаться: она сама прыгнула ему на шею, — он для этого пальцем о палец не ударил. Ещё слава Богу, что это случилось так рано: что, если бы она встретила его чуть позже, когда мы с ней уже… И если Татьяна действительно почувствовала в Ньюкантри «восходящую волну», то почему я должен уводить её этого пути? Почему, по какому праву? Разве мне хочется сделать её дважды вдовой? — вовсе нет. Разве мне будет легче от её несчастий? Поверьте, только тяжелее. В конце концов, быть может, её любовь поднимет и облагородит нашего Олега, вылечит его, вправит ему все душевные и умственные вывихи? Любовь, похожая на лесной пожар…

Я попробовал представить себе Ньюкантри, охваченного любовью, как лесным пожаром, — и содрогнулся от отвращения.

А почему, собственно? Почему я отказываю ему в такой возможности? Я не люблю его, я ненавижу его, я порой сутками корчусь от злобы… А что если дело вовсе не в Ньюкантри, а во мне? Что если мне просто нравится ненавидеть Олега и упиваться этой ненавистью, как нравится упиваться неразделённой любовью к Татьяне? Нравится сознавать свою способность к большой любви и большой ненависти?.. Чем достал меня Новосёлов? Хамством, наглостью, подлостью? Но я не связан с ним железными узами, я могу уйти от него, — я просто не хочу расставаться со своей ненавистью: я сжился с ней, я люблю её, люблю себя, ненавидящего…

— Олег! — крикнул я. Он немедленно причапал, потирая ручки в предвкушении оладушек.

— Слушай, Олег, — сказал я. — Мы тут с тобой заболтались, а ведь у меня для тебя важная информация. Тебе нельзя проводить эту ночь здесь. Я отвезу тебя к одному знакомому, — переночуешь у него. Так будет безопаснее. Хорошо?

— Ладно, ладно… — пробормотал он с таким видом, словно я обсуждал с ним погоду. — Переночевать, значит, переночевать… А что, оладьи из покупной муки? Из готовой, оладьевой? Ты что не умеешь сам тесто делать? Ну, брат, я такие не ем… Тьфу, гадость какая… Это не стряпня, а профанация… Вот, разве что пяток-другой возьму… А это повидло тоже покупное?..

Часов в шесть вечера я созвонился с моим одноклассником, старым холостяком, жившим в пригороде, и отвёз к нему Олежку. Ньюкантри долго возмущался, что его везут не к Татьяне, но потом смирился.

Одноклассник мой — Костя — был до глубины души польщён выпавшей на его долю миссией. Он стоял перед нами в прихожей, как лейтенант, застигнутый врасплох генералом, пытался сказать какую-то умную речь, сбивался, повторялся… Ньюкантри слушал его, засунув руки в карманы брюк, и мрачно играл бровями: то вздымал их в притворном изумлении, то сдвигал сурово, почти скрывая ими глаза, — потом вверх ползла только одна бровь, — потом ей на смену поднималась другая… Бедный Костя неотрывно смотрел на эти ходящие вверх-вниз брови, точно кролик на кончик змеиного хвоста, и путался в словах всё больше и больше, и всё больше и больше предавался Ньюкантри душою и телом. Красная лысина его была так мокра, словно он только что выскочил из парилки.

— Ну, так, уважаемый, мы пройдём, наконец, в комнату или нет? — процедил Новослёлов, устав от собственного гипноза.

— О-о! — пропел Костя, растекаясь в глупейшей улыбке, — да-а… В комнату! Именно в комнату! Мы туда сейчас пройдём! — и остался стоять на месте, безсмысленно разводя руками.

— Константин… Как вас по батюшке-то? — строго спросил Олег.

— Константин Иванович Черепащук! — отрапортовал Костя.

— Черепащук? Это хорошо… — добродушно улыбнулся Ньюкантри в усы. — Черепа щук… Череп Ащук… У меня был друг — Черепанов. Череп Панов.

Костя радостно захихикал:

— Точно, точно! Меня в детстве Черепом звали! Вот он — он знает! — Костя выразительно указал на меня пальцем

— Костик, кто это? — раздался женский голос из глубины квартиры.

— Молчи! — взвизгнул Костя. — Не мешай! — подумал и добавил: — Дура!

И повернувшись к нам, пояснил:

— Это сестра моя младшая… Извините… Мы сейчас под одной, так сказать, крышей… временно…

Очевидно, ему было стыдно за то, что он ни с того ни с сего обозвал сестру дурой, но в конце концов радость от созерцания Солнцеликого подавила стыд. Я не стал здороваться с неведомой сестрой, — ушёл молча. Кажется, Костя не заметил моего исчезновения.

* * *
Я вернулся домой, сел в кресло и не вставал с него несколько часов, до тех пор, пока в замочной скважине не заскрежетала, отдаваясь зубной болью, отмычка. Мне стало так страшно, как никогда в жизни. Свет в квартире был погашен. Я сидел в гостиной, лицом к прихожей и смотрел, как медленно, осторожно открывается дверь. Человек вошёл в прихожую и на секунду замер.

— Э-э-э… кхе-кхе… Здравствуйте! — сказал я из темноты. — Заходите, пожалуйста, но, к сожалению, мне не чем вас порадовать.

Гость спокойно включил свет в прихожей и оказался мужчиной лет пятидесяти — спортивного сложения, невысокого ростика, очень поджарого, с седыми усами, в лёгком чёрном костюме.

— Здравствуйте, Сергей Владимирович! — сказал он без выражения. — Что у вас случилось? Где Новосёлов?

— Уехал. Вчера уехал. Не предупреждая меня. Я не знаю, где он сейчас.

Пришелец вошёл в гостиную и сел на стул напротив меня. Лицо его было усталым, разочарованным, но, кажется, не злым.

— Сергей Владимирович! — сказал он. — Я надеюсь, что вы говорите правду. Надеюсь. В сущности, у нас есть возможность выяснить всё доподлинно: во дворе стоит машина, в ней сидят мои товарищи… Всё, что, предназначалось Новосёлову, может достаться вам. Я терпеть не могу эту процедуру, — но как быть, если нет иного выхода?

Он замолчал, давая мне возможность осознать услышанное. Он смотрел на меня совершенно спокойно, потом принялся осторожно приглаживать правый ус. Я тоже молчал, желая во что б это ни стало перемолчать гостя, — и мне это удалось. Тогда гость решил, что меня следует припугнуть посильнее, — и ему тоже это удалось:

— Разумеется, мы не станем сразу убивать вас, — сказал он веско. — Мы дадим вам возможность подумать, взвесить своё решение… Хотя думать придётся в процессе, так сказать, обработки… Процесс небезболезненный… Вы готовы для начала расстаться с одним из ваших глаз? А, Сергей Владимирович? Сначала глаз, потом…

Наверное, человек посторонний определил бы его слова как дешёвые понты, — но я-то не был посторонним.

— Что же мне делать? — вопросил я, не скрывая нервной дрожи. — Что делать-то прикажете? Глаз, ха! Да я скоро и без вашей обработки обоих глаз лишусь, — от жизни такой! У меня скоро третий глаз прорежется! Уехал Ньюкантри, уехал — и всё тут. Я не обязывался караулить его. Какой смысл мне его спасать? Я… Я был заинтересован в обратном, я хотел, я мечтал сдать его вам с рук на руки. Вы знаете, как он мне тут хамил? Вы этого не знаете! И я больше вам скажу: он жену у меня увёл! То есть, она сейчас не жена, но я хотел, чтобы она снова стала женой, а он её увёл! — окончательно запутавшись в последней фразе я махнул рукой и замолчал.

— Паша! — негромко сказал гость, и я не сразу понял, что говорит он в мобильник. — Зайди-ка сюда… Да, проблемы… Захвати, захвати, полный набор… Нет, клиента здесь нет, здесь хозяин, — надо с ним поговорить…

И пока Паша не вошёл в квартиру, никто из нас не проронил ни слова.

Паша оказался молодым и лысоватым. В руках он держал небольшую сумочку мягкой кожи, — и с такой многозначительной аккуратностью держал он её перед собой, что мне стало дурно.

— Здравствуйте, — сказал Паша, слегка улыбаясь. — В чём проблема? С чего начнём?

— Пашенька! — усатый развернулся к нему вместе со стулом. — Новосёлова-то нет. Надо бы узнать у товарища, где он спрятал своего гостя.

— Узнаем! — бодро пообещал Паша.

Я угрюмо молчал, крепко надеясь, что всё обернётся шуткой. Но Паша подошёл ко мне этакой спортивно-развинченной походочкой и сходу влепил кулаком в лицо. Если бы я не сидел в кресле, я бы, наверное, улетел в другой угол комнаты от такого удара. Во всяком случае, на несколько секунд сознание моё померкло, а когда я очнулся, Паша уже рылся в сумочке, выискивая, очевидно, инструмент позамысловатее. Усатый спокойно следил за его действиями. Потом он повернулся ко мне:

— Сергей Владимирович, повторите, пожалуйста, сейчас вашу версию событий. Боюсь, что через несколько минут, вы не сможете членораздельно выражаться, поэтому я хотел бы услышать связный, развёрнутый рассказ.

— Что же… — сказал я непослушным языком. — Как же… Что я ещё скажу? Он уехал! Я вернулся домой с прогулки, а он мне заявил, что уезжает… Взял вещи, вышел во двор… Потом я услышал шум машины… Вот и всё.

Паша меж тем уже выбрал нечто подходящее для продолжения разговора, — я только не мог разглядеть, что именно это была за вещица, — и теперь ждал приказа от своего низкорослого командира.

— Автомобиль вы не видели? — уточнил усатый.

— Нет.

— И не знаете, кто за ним приехал?

— Не знаю.

Гости вопросительно посмотрели друг на друга.

— Знаешь, что, Паша, — сказал усатый, — всё-таки, надо продолжить, но ты эту штучку пока убери… Давай, ограничимся сейчас демонстрацией намерений…

Демонстрация намерений заключалась в том, что Паша молотил меня голыми кулаками так, что кресло моё откатилось к стене. При этом он приговаривал:

— Уехал, да? Уехал Новосёлов? Ты уверен? Уверен, да?

— Погоди-ка! — сказал усатый. Он встал со своего стула подошёл ко мне, приблизил вплотную своё лицо и, дыша мне в нос, спросил:

— Вы настаиваете на своей версии?

— Другой не имею! — кое-как выдохнул я. Меня в этот момент начала заливать тяжёлая злость, пришедшая на смену отвратительному страху и ощущению бессилия. Я понимал, что физически противиться этим двум бессмысленно, и решил сопротивляться душевно, — твёрдо стоя на своём.

Они посовещались о чём-то, но я не понял ни слова из их речи, — видимо, сознание моё снова помутилось. Потом я услышал, как усатый спрашивает меня:

— Вы можете привести решающий довод в свою пользу?

— Не знаю, какой вам ещё довод нужен? — сказал я, задыхаясь. — Я сам вам позвонил! Сам вас пригласил! Чего ради? Чтобы ваш Паша смог порезвиться? Кулаки размять на моём фэйсе?

— Да мало ли! — развёл руками гость. — Допустим, Новослёлов вас запугал… Допустим, он вам наобещал в три короба… Мало ли… Нет, ваш звонок — это не довод. Предъявите, пожалуйста, ещё что-нибудь — более веское.

— Я уже говорил: он жену у меня увёл. То есть… Ах, как же объяснить-то? Я ехал сюда, чтобы помириться с женой. Я в разводе, — вы знаете об этом?

Он кивнул.

— И я ехал, чтобы помириться с ней. И у меня почти получилось! И тут он свалился, как птичье дерьмо на лысину, — и увёл Таньку прямо из-под носа!.. Блин! — я отчаянно треснул кулаком по подлокотнику. — Вы это можете понять?! Да я просто жаждал, жаждал его крови! Я даже хотел поторопить вас! И это, как выясняется, было бы не лишним! Но он удрал!..

Я что-то кричал и брызгал слюной. Они спокойно слушали меня, а я извивался в истерике, я матерился, я потрясал кулаками… Я был несказанно противен сам себе. Если это называется подвигом спасения ближнего, то я больше не хочу совершать подвиги. Я припомнил мельчайшие свои обиды на Ньюкантри и обстоятельно описал их гостям, я рассказал им обо всех Олежкиных подлостях, действительных и мнимых, а заодно и обо всех его неверных пророчествах, о его бездарности, о его титаническом тщеславии и наглости…

— Это всё понятно… — сказал усатый, терпеливо выслушав меня. — Сергей Владимирович, я в принципе склонен верить вам.

Он помолчал с полминуты и повторил:

— Да, я вам определённо верю. Все наши сведения о вас, все факты говорят о том, что вы не любите Новосёлова и не станете рисковать жизнью, спасая его. Но что-то смутно тревожит меня… Какой-то, знаете ли, червячок сомнения… Одно дело — не любить человека, другое дело — подставлять его под нож…

— И третье дело — спасать его, рискуя самому на нож налететь! — заметил я, пытаясь отдышаться после своей истерики. — Словом, делайте что хотите, у меня никаких иных доказательств нет. Довольно… Катись всё псу под хвост. Если мне суждено всю жизнь терпеть Ньюкантри, то логично будет и смерть принять из-за него, — значит, таков мой путь. Такая моя карма, выражаясь новосёловским языком!

— Знаешь, что, Паша, — усатый повернулся к своему напарнику. — Придётся тебе проехать по адресам. Да, по всем. И к отцу, и к жене, и ко всем… Побыстрее, пожалуйста. Действуй быстрее. Сам понимаешь: чем дольше мы здесь валяем дурака, тем дальше Новосёлов успеет удрать.

И, обращаясь ко мне:

— Сергей Владимирович, а почему вы решили, что он уехал из города? Мы проверим ваших знакомых…

— Он сказал, что уезжает, — вот и всё, что я знаю, — ответил я, вытирая кровь, сочившуюся из носа. Паша, между прочим, носа моего не задел, кровь сама пошла, без его помощи.

Часа два мы сидели вдвоём с усатым, а Паша между тем метался по городу, пытаясь найти Ньюкантри. Усатый молчал и не двигался, — мне даже показалось, что он медитирует. Я пошёл в ванную, осмотрел себя в зеркало: картина оказалась не слишком устрашающей, — синяки расползлись в основном по груди и по плечам. Из ванной я услышал, как усатый говорит с Пашей по телефону:

— Хорошо, хорошо! …А у жены проверил? Что она говорит? С кем ушёл? И больше не появлялся? А сама-то она как реагирует? Плачет? По-настоящему плачет, не притворяется? Ну, допустим… Тогда всё, — приезжайте ко мне.

Я вошёл в комнату. Гость взглянул на меня и изобразил улыбку:

— Хорошие новости для вас. Новосёлова нигде не нашли, а ваша жена… Ваша бывшая жена утверждает, что он ушёл от неё, — убежал к другой женщине. И сделал это как всегда самым беспардонным образом, так что вашу Татьяну чуть удар не хватил. В общем, видимо, вы сказали правду. Он нашёл себе новую любовь и исчез с нею из города.

— Какую любовь?.. — пробормотал я, совершенно ошеломлённый. — А Таня?

В самом деле: Новосёлов ни про какую новую любовь мне сегодня не рассказывал, — наоборот, хвалил Таньку, насмехался надо мной за то, что я не смог её удержать…

— Да плевал он на вашу Таню! — улыбнулся пришелец. — Не думаю, что по этому поводу следует переживать. Во всяком случае, путь к вашей жене снова открыт для вас. К тому же это сообщение было последним камушком на ваши весы: чаша окончательно склонилась в вашу пользу. Разрешите теперь откланяться. Простите за некоторое беспокойство, которые мы вам доставили.

— Подождите… — сказал я неожиданно для себя самого… — Раз уж такое дело, раз уж я так глубоко влез в ваши разборки… Может быть, вы объясните мне, в чём Новосёлов провинился перед вами?

— Да не перед нами, — вздохнул гость. — Не перед нами… Он, можно сказать, затронул глубинные струны мироздания… М-да… Влез туда, куда его поросячьему рылу не стоило влезать… Туда и людей почище его отнюдь не допускают… Знаете такие плакатики: «Не влезай, убьёт!» Они ведь не только на линии высоковольтных передач бывают… Их иногда сама природа вешает на некоторые свои порождения… Вот, вы, наверное думаете, что мы такие уж свирепые бандиты, киллеры, душегубы? Нет, Сергей Владимирович, нет… Мы люди спокойные, люди в основном умственного труда, любящие порядок и гармонию. Мы уважаем все законы: от Уголовного Кодекса до самых тайных законов вселенной, — и мы не любим, когда эти законы нарушают. Но если уголовные преступления — не наша печаль, то законы иного порядка некому защитить, кроме нас, — вот какая штука. У нас есть определённый опыт в таких делах, и мы не миндальничаем… Закон есть закон! И если вдруг вам случится снова увидеть Новосёлова, — не премините позвонить мне. Поверьте, это важно. Телефончик помните? Ну, так я ещё раз прошу прощения за проникновение в ваш дом таким не благородным образом… Всего доброго.

Больше я его не видел.

Я остался сидеть в темноте, размышляя: можно верить этому человеку или нет? Что, если он не ушёл? Что если он и его друзья притаились и теперь следят за всеми моими перемещениями? Как быть? Неужели придётся держать Новосёлова у Кости ещё несколько дней? Но ведь нужно будет предупредить Костю о таком счастье, — а как это сделать? Вдруг телефон прослушивается?

В конце концов я решил: нет, нет и ещё раз нет! Таиться не буду, ждать ничего не буду: завтра же выпроваживаю Ньюкантри из города, и ставлю на этой истории точку, — довольно с меня! И будь что будет! Дрожать ещё несколько дней я не хочу. И ещё: что-то мне подсказывало, что никакой слежки мой гость не устроит. Он поверил мне, — я чувствовал это, всей душой чувствовал… Главное, чтобы Новосёлов выкатился из города пораньше, — смогу ли я добиться этого?

Мне вдруг захотелось позвонить Татьяне, — просто так, поболтать. Я соскучился. Какая мне разница, что было у неё с Олегом! А что у неё было с Васей? — уж никак не меньше того… Не в моём положении предаваться ревности… К тому же, любопытно было бы узнать, что за фортель выкинул вчера Новосёлов, — неужели действительно переметнулся к очередной зазнобе? Что ж, возможно… Олежка мог сделать это по разным причинам: во-первых, новая дама могла действительно понравиться ему сверх всякой меры; во-вторых, в нём могла заговорить обычная его подлость, которая требует подпитки, не интересуясь никакой целесообразностью; и в-третьих, Ньюкантри, как человек беспредельно простодушный, мог и не догадаться, что волочаясь за новой дамой он тем самым оскорбляет старую, — что, мол тут такого, я же только на минуточку…

Было бы любопытно выяснить, какой из этих вариантов сработал, и было бы очень здорово услышать танин голос, — но я подумал, и не стал ей звонить. Нет, не надо. Пусть всё закончится. Пусть эту спящую красавицу будит кто-нибудь другой, — а если её уже разбудил Новосёлов, то и мне там и вовсе делать нечего. Что ж, сказочный принц поцеловал королевну, — она медленно, со сладкой улыбкой раскрыла глаза, не спеша потянулась навстречу своему избавителю… А принц уже ухлёстывал за случайно подвернувшейся ведьмой. В сказках такого не бывает, но мы-то не в сказке живём!

Нет, пусть моя любовь к Татьяне закончится. Я никогда больше не позвоню ни в дверь её, ни по телефону; пусть половина моей жизни испарится, пусть этот «Титаник» уйдёт под воду, пусть я начну всё с начала. Не знаю, был ли у меня шанс вернуть прежние времена, но сейчас его точно нет и нужно смириться с этим. Попробуем переквалифицироваться в управдомы, попробуем-ка вот что: закрутим любовь с этой маленькой Надеждой, — кажется, там мои ставки достаточно высоки. Наступающий день я ещё отдам скорбному бесчувствию, а на следующее утро, не теряя времени, направлюсь на поиски моего гномика.

* * *
…Было раннее утро. Мы стояли у подъезда дома Кости Черепащука. Озябший Ньюкантри поднял воротник пиджака и спрятал ладони в рукава, как в муфту.

— Не выспался я ужасно! — сказал он, злой и понурый. — Ты подумай: этот твой дружок на ночь глядя потащил меня в лес! Представляешь! Неудобно было отказаться: я ему перед этим три часа мозги парил, какой я великий путешественник. Ну, пошли. «Монаха, говорит, будем искать!» Ну, монаха, так монаха… Я монаха ищу, киллеры меня ищут, — хорошо получается!

— Где же вы его искали?

— В лесу, где же ещё?! Представь: ночь наступает, темно уже, хоть глаз коли, а мы карабкаемся по горам каким-то…

— Ну и как результаты?

— Нашли, естественно.

— Как нашли?.. Вы нашли монаха? Ты видел старца Луку?

— Видел, а что?

— Как это, — что?.. Я тут полжизни прожил, не мог найти, а ты…

— То ты, а то я. И потом опыт же мой надо учитывать. Как я по Тунгуске-то! Хе! Это тебе не ваши горки!

— И что же ты скажешь о Луке?

— А что про него можно сказать?

— Ну как же, Олег! Это же Лука! Это же для нас… Да ты не врёшь ли?

— Одно слово лжи действует на карму, как капля никотина на лошадь! — наставительно сказал он. — Не понимаю, что тебя так удивило. Ну видел я этого вашего монаха, — ничего особенного. Обычный инопланетянин. Что я, с пришельцами не общался?

— Кто инопланетянин? Лука — инопланетянин?

— Ну да. Разумеется. Судя по форме черепа, — он не из нашего пространства, а из параллельного, — точнее сказать не могу. Скорее всего, гамма-вселенная, а может быть, и дельта-вселенная. Довольно любопытно, да. Для «Сумрака» вышла бы заметочка строчек на сто.

— И что же, он действительно спит?

— Анабиоз. Анабиоз, в полной мере сохраняющий функцию дыхания. Занятная метода.

— А лампады видел? Сколько их?

— Что-что? Какие лампады? Не помню.

— А желание? Ты загадал желание?

— Серый, умоляю, не говори глупости! Мне эти игры детские как-то не по возрасту. У меня одно желание было: как бы поскорее до постели добраться.

— И оно исполнилось? — спросил я грустно.

— Ясное дело, — проворчал он.

Я посмотрел на этот жирный комочек плоти, обречённый мною на смерть, а затем помилованный. Вероятно, был некий высший смысл в том, чтобы Ньюкантри остался жив, была неясная мне цель в его спасении. Казните меня, но даже после всего пережитого за эти дни я так никакого смысла и не увидел.

— Скажи, пожалуйста, Олег… — начал я довольно нерешительно. — Скажи, пожалуйста… Так ты, значит, не стал с Татьяной продолжать? А почему?

— Ну, так уж вышло! — он пожал плечами.

— А ведь ты мне вчера так её хвалил! Как же…

— Ну, ясно, что хвалил! Как такую не похвалить! Я таких и не видал никогда!

— Тогда почему же?..

Он рассердился:

— Откуда я знаю, почему?! Таковы превратности сансары!

Олег помолчал немного, потом улыбнулся:

— Да, ты знаешь, как получилось-то любопытно? Я сперва с ней — ну, с новой-то! — познакомился… Ну, денёк мы с ней пообщались… В ресторанчик, туда-сюда… Потом ты явился, потащил меня в новое убежище… Захожу я к твоему Костику в квартиру, — и что же вижу? Она! Она его сестрой оказалось! Вот, что значит карма!

Тяжко, словно сытая корова, из-за поворота выкатила зелёная Нива. Костя высунулся из окна и помахал нам рукой:

— Пора! Олег Васильевич! Вас дама ждёт!

Я захлебнулся студёным утренним воздухом, закашлялся и в глазах у меня потемнело. А что если дама — это всё-таки Татьяна?

Но не Татьяна это была, а Надежда, — мой маленький синеглазый гномик, моя надежда на новую любовь. Она тоже высунулась из окошка Нивы и светло разулыбалась, видя ковыляющего к ней Ньюкантри. И я тоже улыбнулся и подошёл к машине:

— Здравствуйте, Надя! Вот уж не ожидал…

— Здрасьте, — ответила она безмятежно, но во взгляде её я чутко уловил скрытую настороженность. — Остаётесь в Стрельцове, да? Или… с нами поедете? Я хочу сказать, — до вокзала?

Костя повернулся ко мне и добродушно пошевелил усами:

— А ты что, — знаком с Надькой? Это же сестра моя младшая!.. Когда вы с ней успели познакомиться?

— Надежда всюду поспеет, — ответил я, внимательно наблюдая, как Надежда с тщательно продуманной заботливостью поправляет Олегу шарф. Ньюкантри что-то размягчено бубнил ей, — слов я не слышал, видел только вытянутые из-под рыжей бороды мокрые губы.

— Да, Серёга, спасибо тебе! — с чувством пожал мне руку Костя. — С таким человеком познакомил! Можно сказать, заставил меня послужить гению. Теперь и в книгах напишут, в серии ЖЗЛ: «От своих врагов О.В. Новосёлов скрывался в доме Константина Черепащука…» И подпишут ещё: «На фото К. Черепащук — второй слева». Как ты думаешь: будет такое? Напишут обо мне?

Я растерянно покивал ему в ответ, но Костю это не удовлетворило и он строго переспросил:

— Нет, правда, напишут? Как ты думаешь? А?

— Какие могут быть сомнения! — бодро воскликнул я. — А ты скажи-ка лучше: вы действительно к Луке ходили?

— Да! — приосанился Константин. — Сподобился я, так сказать… Сколько раз, бывало, в детстве эту пещеру искали… Ведь с тобой вместе, — да? Уж, кажется, все горки облазали… А с Олегом Васильевичем только вышли, — и сразу пришли!

— Ну, так расскажи, расскажи! — взмолился я. — Как же это? Какой он — Лука? И сколько там лампад?

— Ну… — Костя нахмурил брови, поджал губы. — В общем… Пещера! И в ней — свет!

Он замолчал, кажется, решив, что дал исчерпывающую картину.

— Ещё, ещё говори! — почти кричал я. — Сам-то Лука, какой он?

— Лука… Он там лежит. Конечно, лежит, — а ты как думал? Не врёт народ, оказывается! Сам себе не верю!..

— Да Лука-то как выглядит?!

— Как выглядит?! Обыкновенно! Как человек! Что тут говорить, не понимаю… Ну, лежит, старик такой… Ну, что ещё сказать? Ты у Олега Васильевича спроси: он мастер рассказывать, а я-то что? Олег Васильевич тебе всё объяснит, разложит по полочкам… Умнейший человек! Ох, счастье-то мне привалило: внукам буду рассказывать…

— Эй, собеседники! — властно крикнул Ньюкантри с дальнего сиденья. — Хватит уже! Растарабанились, как две бабы… Потом пообщаетесь! Серя, подойди-ка сюда, — чего скажу!..

Я послушно подошёл к Олегу.

— Слышь, Серя! — добродушно усмехнулся он. — Спасибо, брат, спас ты меня, объявляю благодарность!.. Н-да… Значит, досталось тебе вчера? Ну, ничего, ничего: до свадьбы — (тут он всхохотнул и ткнул меня кулаком под рёбра, прямо в сгусток синяков) — до свадьбы заживёт! Ты уверен, что они уехали? Ну, ничего, пускай ездят, пускай ищут… Не найдут, не беспокойся! Я знаешь, где спрятал золотой футляр? И первичную рукопись тоже?.. Открою тебе тайну, знаю, что ты не выдашь… У вашего Луки, в пещере!

Он залился довольным хихиканьем.

— Прямо там, под саркофагом! Потихоньку! Даже Костя твой, Череп-то, не заметил ничего. И знаешь… — он подтянулся к моему уху и зашептал на весь Стрельцов: — Я же пещеру-то запечатал! Ага! Замуровал вашего Луку! Теперь туда никто не войдёт!

— Как замуровал?

— А вот так — заклинанием! Там же, в первичной-то рукописи есть особое заклинание для запечатывания дверей… Я его, конечно, в переводе прочитал, по-русски, но это не важно. Как мне в голову такая светлая мысль пришла — сам не пойму! Был, наверное, момент соединения с Высшим космическим разумом. Но теперь уж всё! Теперь пещера навсегда закрыта! Понял, да? Ты там бывал уже? Заходил туда раньше? Нет? Ну, теперь уж не войдёшь, — опоздал, браток! Ну, ладно, пока-пока! Пора нам в путь! Эй, Череп! Трогай, Костя-Константин!

Костя испуганно подпрыгнул на сиденье, вытаращил глаза в панике, вцепился в баранку и газанул так, что Нива в секунду сгинула с моих глаз, — я даже понять не успел, куда она исчезла. Всё. Был Новосёлов — и нет Новосёлова. Я стоял один на перекрёстке.

Итак, подведём итог. Татьяну я потерял навсегда. Потерял я и Надежду. Глупый каламбур, но и надежду я тоже потерял: отныне в жизни мне ничего ниоткуда не светило. Я даже не мог повторить эти гордые слова — «Переквалифицируюсь в управдомы!» — потому что я и так ни чем от управдома не отличался: унылый писака в затхлом строительном журнале. Я мог бы стать злодеем: убийцей и предателем. Я ими не стал. У меня была отличная возможность проявить героизм, — но и это, почему-то не вышло, хотя все действия в этом направлении проводились в строгом соответствии с инструкцией.

…Теперь представьте себе картину: Раскольников с топором под мышкой приходит к процентщице, но уже у двери вдруг выбрасывает к лешему топор, и дарит старухе все свои скудные сбережения, все до копейки, безвозмездно, и целует ручки, прося не побрезговать скудной лептой… Наверное, самого Достоевского стошнило бы от такого сюжета…

Я подарил Новосёлову жизнь, любовь и надежду, а сам остался ни с чем.

* * *
Тем же вечером я сидел на отцовской даче; отец писал натюрморт — гору немытой посуды на кухонном столе, а я в большой комнате, в кресле-качалке, погружённый в печальное отупение, бессмысленно листал огромный том антологии поэтов Серебряного века. Иллюстрации для этого издания сделал некогда лучший друг отца, ныне покойный стрельцовский художник, — и мне его иллюстрации не нравились решительно: на скорую руку состряпанные перепевы Бердслея. Я перелистывал страницу за страницей, с удивлением отмечая, сколько, оказывается, стихотворцев наплодил Серебряный век, — мне и половина не известна… Вот этот, например, называвший себя Деметрием, — просто Деметрием, без фамилии. Сей Деметрий (1895–1926), «представитель небольшой группы футуро-символистов, некоторое время существовавшей в г. Ярославле», был представлен только одним стихотворением, — вот оно:

ДИРИЖАБЛЬ
К нам приближается дирижабль,
Слышно жужжанье сухих винтов, —
Плод прожектёрства, инженерный жар,
Спелый плод, что сорваться готов
С облачной ветви.
О цеппелин!
Левиафан двадцатых годов!
Астральное тело пространных машин,
Стреноженный монстр!
Страшен твой зов!
Заблудшей субмарине подобен ты,
О механический кашалот, —
И вхолостую рубят винты
Воздушную ткань прозрачных высот.
Как пересёк ты небесный барьер?
Ты ползать рождён —
Так падай скорей!
Но, минуя семь хрустальных сфер,
Ты устремляешься в Эмпирей.
Смотрите, смотрите, какую тварь,
Исчадье какое, тёмный порок
В милости чудной Небесный Царь
Вызвал живою к себе в чертог!
Стой же и слушай нежданную весть:
Встречают архангелы чадо тьмы,
А мы с тобой остаёмся здесь,
На земле остаёмся мы.
Я захлопнул антологию, и некоторое время сидел, вцепившись пальцами в этот огромный, чёрный том, — ни дать ни взять, чернокнижник со злобно перекошенной рожей, — повторяя про себя: «А мы с тобой, остаёмся здесь, на земле остаёмся мы!..» Минут через пятнадцать такой медитации, я отшвырнул антологию, решительно направился в соседнюю комнату, вырыл из стопки холстов тот самый портрет Луки и пристально уставился в лицо спящего монаха, говоря:

— Как же так? Почему ты мне не помог? Я — местный, я твой земляк, я твой потомок, я в детстве полжизни отдал бы, лишь бы найти твою пещеру! Я имею на это право! Я — это сам Стрельцов! А ты? Ты никогда не позволил мне и глазком на тебя взглянуть! Ты увёл у меня жену: ты, ты, не отпирайся, — она именно в Стрельцов от меня уехала, — не в Нью-Йорк, не в Париж, не в Кострому и не в Урюпинск, а сюда, под твоё крылышко! И ты вторично увёл её от меня, ты отдал её этому… этому… И не позволил мне пальцем его тронуть! Мы, стало быть, остаёмся здесь, а он, стало быть, устремляется в Эмпирей? Я отказываюсь тебя понимать! Да, это ты, ты надоумил меня пожертвовать собой! Он тебя заклял! — подумайте только! Он знает заклинание!.. И мне, стало быть, уже никогда к тебе не проникнуть!.. И ты, наверное, думаешь, что я буду умолять тебя о встрече, — так, что ли? Не дождёшься. Я сейчас найду это заклинание и действительно запру тебя в твоей пещере, — и если я запру, то ты и в самом деле не выберешься оттуда никогда, — потому что я имею на это право. Я — твой внук, я, а не он! Если ты внука не пустил к себе, — и никто больше в твою пещеру не войдёт.

Старец на холсте выслушал мои вопли с безмятежной и мудрой улыбкой на сухих, тонких губах.

Я побежал в соседнюю комнату, достал пачку листов с ньюкантриевской поэмой, лихорадочно перебрал их, нашёл то, что искал. Увы, заклинание существовало. Я пробежал его глазами, на мгновенье замер от страха, вновь, как и в тот миг, когда я сдавал Ньюкантри его преследователям, чувствуя, что совершаю непоправимое, — потом вернулся к портрету и громко, отчётливо прочёл:

ГЛАГОЛ СТО СОРОК ВОСЬМОЙ. ВОЛОД ЗАКЛИНАЕТ ЯРА

— Ныне лежи,
Бессонный спящий,
Питайся золотом,
Ешь его блеск,
Замкнутый вихрем,
Придавленный тучей,
Скованный молнией,
Связанный радугой.
Никто не войдёт в твои покои,
Никто не откроет чёрную дверь,
Пока не истает срок заклятья,
Пока не сбудется предначертанье.
Будь страхом ночным,
Будь сном дурным,
Будь тайной думой,
Будь чёрной тенью,
Не ходи по земле,
Не пей воды,
Не ешь хлеба,
Не пой песен.
Заклинаю тебя твоим же золотом,
Заклинаю тебя твоей же песней,
Заклинаю тебя твоею жаждой!
Заклинаю тебя именем матери,
Заклинаю кровью и плотью,
Заклинаю тебя словами древними,
Заклинаю духом и небесным пламенем.
Кладу печать железным молотом,
Кладу тройную печать копьём,
Сокол взлетел — никто не поймает,
Волк пробежал — никто не настигнет.
Дверь закрыта,
землёю засыпана,
травой заросла,
буреломом завалена.
Истинно так!
Я очень торжественно прочитал это, стоя перед картиной, потом почувствовал на себе взгляд, обернулся и увидел отца… Он смотрел на меня испуганно, он тянул ко мне руку, точно пытался остановить, — но что теперь руки-то тянуть? Дело сделано: я прочитал заклинание вторично, если не перед подлинным Лукой, то перед замечательной отцовской картиной, которая, несомненно, правдивее, чем сама жизнь. Теперь пещера Луки запечатана дважды. И повесть моя на этом кончается.

* * *
Ещё неделю я пожил у отца. Он, видя мою чрезвычайную подавленность, расщедрился и сделал для меня копию «Луки». Хотел сделать и копию Танькиного портрета, но я решительно отказался.

С «Лукой» подмышкой я вернулся в Питер, повесил картину на стену, возле окна, и с тех пор наше рыженькое Автово кажется мне пригородом Стрельцова. И если для всего мира пещера Луки навечно запечатана, то для меня она — навечно открыта. Не этого ли я добивался?

Ньюкантри я больше не видел. Что с ним стало? С ним и с Надеждой… Может быть, они живут теперь в Южной Америке, в тихом пригороде Буэнос-Айреса, среди потомков русских белогвардейцев и немецких нацистов… А может быть неуловимые мстители настигли их в дороге? Крошку-Надежду они, конечно, не тронули, но Олега… Нет, ничего не знаю, и гадать не хочу.

Через три месяца после моего возвращения, когда стало ясно, что Ньюкантри уже не объявится в нашем альфа-пространстве, ко мне неожиданно явилась делегация сотрудников «Сумрака» со всепокорнейшей челобитной: приходи, мол, и володей!.. Дескать, уважаемый Сергей Владимирович! Поскольку вы единственный из знакомых Олега Васильевича оставались с ним до последней минуты… поскольку вы всегда глубоко вникали в дела редакции и журнала… учитывая ваш огромный журналистский опыт… А так же принимая во внимание, что мы разодрались между собой за редакторское кресло, и никто не смог победить, — мы решили взять человека со стороны!

Я не долго колебался, я тотчас согласился. Новый номер «Сумрака» после трёхмесячной паузы вышел с портретом Ньюкантри на обложке. Через портрет тянулась надпись: «Бессмертный монах увёл его за собой!» Этот номер раскупили за два дня. Последующие так же не залёживались. Я ввёл постоянную рубрику: «Олёг Новосёлов — голос из небытия», в которой даю интервью с Ньюкантри, полученные на спиритических сеансах. Дела идут отлично. Недавно купил трёхкомнатную квартиру на Московском проспекте, выходящую окнами на памятник Ленину; дом стоит так удачно, что шум машин почти не доносится через окно. Нам с женой (вы её не знаете, её зовут Людой), — нам с ней очень уютно в новой квартире.


Оглавление

  • ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
  • ЗАЧИН ПОЭМЫ «ГЛАГОЛИЦА». ГЛАГОЛ НАЧАЛЬНЫЙ — ПОХИЩЕНИЕ УНЫ
  • ГЛАГОЛ ВОСЬМОЙ. УНА ПЛАЧЕТ
  • ГЛАГОЛ ДВЕНАДЦАТЫЙ. УНА ПОЁТ КОЛЫБЕЛЬНУЮ
  • ГЛАГОЛ ТРИНАДЦАТЫЙ. ДРУГАЯ КОЛЫБЕЛЬНАЯ УНЫ
  • ГЛАГОЛ ВОСЕМНАДЦАТЫЙ. ДАРМА ПОЁТ ПЕСНЮ РАДОСТИ
  • ГЛАГОЛ ДВАДЦАТЬ ВТОРОЙ. ЯГГА ПОЁТ ОХОТНИЧЬЮ ПЕСНЮ
  • ГЛАГОЛ ДВАДЦАТЬ ШЕСТОЙ. ЯГГА ПОЁТ О ЛУНЕ
  • ГЛАГОЛ ТРИДЦАТЫЙ. ПРОРОЧЕСТВО СУРЫ
  • ГЛАГОЛ СТО СОРОК ВОСЬМОЙ. ВОЛОД ЗАКЛИНАЕТ ЯРА