Третья рота [Володимир Миколайович Сосюра] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
ПРОЗА ПОЭЗИИ
«Третья Рота»[1] — единственное прозаическое произведение большого украинского поэта Владимира Николаевича Сосюры. Писал он его, можно сказать, всю жизнь. Первые наброски были сделаны в 1926 году, а последние — за пять лет до смерти, в 1960-м. Есть немало свидетельств о том, как работал Владимир Сосюра над романом, — это записи в его личном архиве, воспоминания друзей, которым часто приходилось быть и первыми слушателями, и критиками произведений Владимира Николаевича. Творческих тайн открытая душа поэта вообще не признавала, он часто творил на людях, читал вслух отдельные стихи, отрывки из крупных произведений, многим из которых так и не суждено было увидеть свет… Самое полное свидетельство об истории создания «Третьей Роты» принадлежит перу самого автора: «Я начал писать прозой роман-трилогию о своей жизни ещё в 1920—30 годах. Отрывок из этого романа был напечатан в журнале «Красный путь», № 10 за 1926 год («Из прошлого»). Весь же роман называется «Третья Рота» — 1. «Володька»; 2. «Сквозь огонь»; 3. «Поэт». Напечатан был отрывок о гражданской войне на Украине, о трагическом периоде моей молодости… Я отложил его и вернулся через 12 лет, в 1942 году, в Москве. Поскольку машинистки, которая бы могла печатать на украинском языке, не было, я диктовал на русском (начал с детства, точнее, вернулся к нему, чтобы потом писать о годах юности и дойти до старости). Я продиктовал машинистке шестьдесят страниц и это начало романа дал прочитать Клименту Ефремовичу Ворошилову как моему земляку. Он тоже из Третьей Роты, его соратником по гражданской войне был мой дядя Иван Локотош, двоюродный брат моей матери, бывшей работницы патронного завода в г. Луганске. Товарищ Ворошилов прочитал начало романа и пожелал мне через Пономаренко успеха. (Я передал ему рукопись через т. Пономаренко, у которого был друг по батрацкой молодости кубанец Сюсюра со станции Брюховецкой, где живёт половина Сюсюр.) Тов. Ворошилов посоветовал опустить физиологические моменты, что я и сделал. После Отечественной войны, осенью 1959 года, я снова вернулся к работе над романом и в черновом виде окончил все три книги трилогии весной 1960 года. Редакция газеты «Молодеть Украины» попросила у меня (т. Семенец, редактор) этот роман, чтобы печатать его из номера в номер газетным вариантом, о чём и уведомила своих читателей…» В то время мемуаристика не была столь популярной, как ныне, тем более — такая: остро и смело писал автор о недавнем прошлом, поминал добрым, а иногда и резким, осуждающим словом кое-кого из своих современников. Для этого нужно было обладать мужеством большого художника. Владимир Сосюра обладал им. Радости автора, увидевшего первые разделы «Третьей Роты» на страницах молодёжной газеты, казалось, не будет предела. Но короткой «оттепели» так и не удалось растопить лёд недоверия к литературе, которая хотела вырваться на просторы правды и полной гласности. А Владимир Сосюра писал именно об этом — о непростых, трагических событиях гражданской войны на Украине, и о войне с собственным народом в период «сплошной коллективизации», о голоде, выкосившем миллионы жизней его земляков, и об ужасах сталинских репрессий, о борьбе с «национализмом», принимавшей уродливые формы борьбы с собственной интеллигенцией, партийцами из числа ленинской гвардии. Публикация «Третьей Роты» была оборвана на полуслове «высоким» телефонным звонком в редакцию. И более четверти века мы не имели возможности познакомиться с воспоминаниями поэта… В течение ряда лет рукопись обрастала множеством авторских поправок, добавлений, вставок… Но даже в последней редакции, когда трилогия обрела форму единого произведения (её-то и можно считать выявлением последней воли автора), он не избежал повторов в описании тех событий, к которым обращался в разные годы, не преодолел — да, наверное, и не ставил такой цели — определённой разностильности повествования. Если первые главы написаны в стиле «прозы о детстве», напоминающем о русской классической литературной традиции в этом жанре, а главы о гражданской войне, исполненные драматизма и напряжённого психологизма, близки к прозе двадцатых годов, то последние разделы по форме — почти дневниковые записи, «заметы» для памяти на случай, когда можно будет работать не в стол, а для читателя, давая волю своим эмоциям, раздумьям, оценкам с той недозированной искренностью, которая всегда была неотъемлемой частью души поэта. Жанр своего произведения Владимир Сосюра определяет как роман (по первоначальному замыслу роман-трилогия). С таким определением в общем-то можно согласиться. «Третья Рота» — это рассказ о жизни, какой она была, — без прикрас и самолюбования, по духу созвучный той эпохе, в которую жил поэт. Да, кое-где автор субъективен, он ошибается в оценке тех или иных исторических явлений, событий, но неизменно подкупает его искренность: «И пошёл я тогда к Петлюре, потому что у меня штанов не было». Сложные жизненные обстоятельства, случалось, обостряли его отношения с друзьями, коллегами по перу. Рассказывая, например, о конфликтах с И. Куликом, И. Микитенко, А. Малышко, автор порой излишне категоричен, даже резок. Но вместе с тем он никогда не преуменьшал роли этих писателей (в частности, И. Кулика и И. Микитенко) в литературе, да и в своей личной творческой судьбе. А их трагическую гибель в годы сталинских репрессий считал трагедией всего украинского народа. Что же заставляло Владимира Сосюру, поэта от Бога, творчество которого всегда было предельно автобиографично (порой его стихи и поэмы были прямым поэтическим пересказом пережитого), столь упорно обращаться к биографической прозе? Ведь начиная с поэмы «Красная зима», своим лирическим накалом, мастерством поэтического слова буквально прорвавшейся на передние рубежи украинской поэзии 20-х годов, а затем в поэмах «Оксана» (1922), «Вера» (1923), в эпопее «Железная дорога», состоящей из пяти поэм, и особенно в стихотворном романе «Красногвардеец» (1937–1940), Владимир Сосюра пишет и свою личную судьбу, и биографию своего поколения. Но, очевидно, как заметил сам поэт, «о разном и песни бывают разные, и формы, ведь жизнь пестра…». Параллельное воссоздание событий в стихах и прозе было вызвано, надо полагать, не просто желанием документировать свою биографию: автор осознавал, что поэзия по своей внутренней сути может быть — должна быть! — песней своему народу. А ему хотелось оставить после себя и Летопись, правдивое свидетельство об эпохе, которую он так искренне, так увлечённо, на накале всех чувств прожил вместе со своим народом, с родной своей Украиной, к которой питал такое пронзительное, светлое, сыновнее чувство. Критики, и литературоведы, говоря о достоинствах мемуаристики, часто предостерегают читателей о неполной достоверности, субъективности (а то и субъективизме!) этого жанра. Термин субъективность как бы является и признаком неполноценности, исторической недостоверности. Не переоценивая исторического значения произведений данного жанра, к которым принадлежит и «Третья Рота», сказал бы всё же, что это документы наиболее полного самораскрытия характера человека, стиля и своеобразия его мыслей, оценки определённых сторон эпохи. Роман «Третья Рота» — интересный и характерный образец мемуарной прозы. Владимир Сосюра нигде не насилует своего таланта, своей памяти. Он предельно искренен и не скрывает от читателя даже, казалось бы, невыгодной ему правды, доверяя ему самое сокровенное и больное. И это побуждает нас простить автору, поэту и романтику, все чрезмерности его романтического максимализма, гипертрофию чувств, а иногда и наивность большого ребёнка, каким Владимир Сосюра оставался всю жизнь. Всё это, думается, не снижает художественных особенностей романа, напротив — придаёт ему своеобразную индивидуальную окраску и аромат. Это поистине проза поэта. Готовя первое издание книги «Третья Рота», редакторский коллектив издательства «Радянський письмён-ник» бережно отнёсся к рукописи романа, хранящейся в архиве Института литературы АН УССР им. Т. Г. Шевченко. Переводной вариант книги сохранил эти же принципы. До читателя донесено всё стилистическое своеобразие, особенности языка, интонации романа-воспоминаний поэта.СЕРГЕЙ ГАЛЬЧЕНКО
ПРОЛОГ
Родился я на станции Дебальцево — в десять часов утра шестого января 1898 года. На неделю раньше срока. Это было так. На последнем месяце беременности мать выходила из вагона, и её ударил в живот острым углом сундука какой-то пассажир. Он сделал это не нарочно. Но мне от этого было не легче. Очевидно, он ударил меня в левую половину головы, и поэтому я родился преждевременно. Мать, увидя мою чёрную головку, крикнула: «Чёрт!» — и потеряла сознание. Моя мать была очень легкомысленна и романтична. На последнем месяце беременности она бегала, перепрыгивала через плетни, и вообще было почти незаметно, что она скоро станет матерью. По происхождению (по мужской линии) она — сербиянка, хотя фамилия её Локотош, что по-венгерски значит — «слесарь». Очевидно, у матери была и венгерская кровь. По женской линии она происходила из евреев и украинцев. Отец мой по происхождению (мужская линия) француз, — правильно его фамилия «Соссюр», даже с приставкой «де». Пономаренко Пантелеймон Кондратьевич, читавший начало этого романа, сказал мне, что никакой я не француз и что правильно моя фамилия не «Соссюр», а «Сюсюра» (и откуда он это взял, ведь действительно в документах нашего бывшего волостного правления я записан на фамилию «Сюсюра»), что у него был друг его батрацкой юности, казак с кубанской станции Брюховецкая Сюсюра и что на этой станции почти половина Сюсюр. Но мой дед подписывался — «Соссюр» и говорил, что нашу фамилию украинизировали писари. Возможно, так оно и было. Очевидно, мой предок — почему-то мне кажется, что он с юга Франции, из Прованса, — попал в Запорожскую Сечь, где писари и записали его «Сюсюрой». Мои родственники, обыкновенные селяне и рабочие, говорят: «Мы — французы». А откуда они это знают? По женской линии отец был карачаевец и украинец по мужской — украинец. Он носил эспаньолку, а на подбородке у него волосы не росли. Усы же были длинные, казацкие, запорожские усы! Задумчивые светло-карие глаза, то нежные, то суровые, орлиный нос, высокий лоб, тонкие брови. Стройный, широкоплечий, с богатырской грудью и слегка изогнутыми кавалерийскими ногами, он ходил чуть сутулясь, глядя немного вниз. Он был спокойный, молчаливый, прекрасно рисовал пейзажи, особенно акварелью, любил рисовать человеческие лица. Играл на гитаре и под её задумчивый, серебристый перезвон пел задушевные украинские песни. Писал стихи, больше сатирические. Отец мой был русым, а мама, наоборот, — тёмная, почти цыганка, мятежная и порывистая. Она была красавицей. Её тёмно-карие глаза, чёрные, жгучие, словно крылья летящих птиц, красиво изогнутые брови, нервные ноздри почти классического, с едва приметной горбинкой носа всегда находились в каком-то дивном, волнующем движении. Мама была прекрасно сложена. У неё были иссиня-чёрные волосы, и вся она — словно звёздная и страстная песня. Она очень любила звёзды и часто молилась и плакала под ними. В юности, когда работала на патронном заводе в городе Луганске (родом мама из Каменного Брода), на общегородском балу она получила первый приз за красоту. А претендентками там были и дочки городских богатеев, но она, простая работница, всех их победила. Отец напоминал мне хмурого казацкого орла, мама — какую-то смуглую птицу, которой не сидится на месте и всё она хочет полететь куда-то. В отличие от отца она была очень разговорчива. Откровенность её потрясала. Когда я был ещё маленьким и мы много ездили, мама случайным дорожным соседям рассказывала о всей своей жизни, и с такими интимными подробностями, что не тогда, когда я был маленьким, а теперь, когда я большой и уже старенький, я просто диву даюсь. Я всё слушал, что говорила мама, а она множество раз, потому что у нас было много соседей во время разных поездок, рассказывала одно и то же. Это навсегда запало мне в душу. Много раз она рассказывала о себе и о папе, о своих романтических приключениях, когда была ещё девушкой, о своих близких, родных и знакомых. И рассказывала так поэтично и образно, что передо мной как живые стояли исполненные красоты и очарования лунные ночи Донбасса и люди, прекрасные люди, целые звёздные миры, святые, далёкие и сказочно-близкие. Деда моего, по отцовской линии, как талантливого крестьянского мальчика, воспитывал помещик. Когда он подрос, его отдали в Лисичанскую штейгерскую школу[2], двухгодичную. Дед не хотел учиться, прибегал домой и прятался на печи. Тогда приходил приказчик с мешком. В этот мешок он, как поросёнка, запихивал моего деда и тащил его на плечах несколько километров до Лисичего. Дед, Владимир Кириллович Сосюра, получил начальное горное образование, но из-за слабого здоровья в шахте не работал, а пошёл по канцелярской линии. Сорок лет он был секретарём Луганского «Крестьянского присутствия». За выслугу лет ему давали дворянство, но он отказался: «Я крестьянином родился и таковым хочу умереть». Под старость лет ему дали казёнку, и он до самой смерти торговал водкой в пользу русской императорской армии, которая одевалась и кормилась на прибыль от продажи водки. Дед, как и мой отец, писал стихи, тоже с сатирическим уклоном и тоже по-украински и по-русски. Помню содержание его сатирической поэмы, написанной по-украински и датированной 1859 годом. (Я отдал оригинал этой поэмы деда в Музей имени Шевченко в Харькове, но во время Отечественной войны всё погибло, и портрет моего прадеда Майбороды — тоже.) В поэме говорится о том, что паны, освободив крестьян от крепостничества, без них посдыхают. В ней говорится, как помещики обменивали людей на щенков, как издевались над ними, как мучили их, как на крови и слезах тружеников строили свою сытую и подлую жизнь. Отец мой тоже учился в штейгерской школе, уже трёхгодичной, но не закончил её. Начал он учиться грамоте с пяти лет, на коленях у учителя. Окончил церковноприходскую школу, затем начальное городское училище. Мечтал стать моряком, но мечты не сбылись, и он стал учеником штейгерской школы. Учился на «отлично» и как отличник получал казённую стипендию. Маму очень смешило то, что мой отец, безусый хлопец, учась в первом классе, готовил к выпускному экзамену бородатых старшеклассников и, когда они туго воспринимали его объяснения, он нервничал и называл их «ослами». Но они не обижались на него, потому что называл он их так заслуженно. За год до окончания штейгерской школы отца исключили за участие в революционном кружке с формулировкой: «За пьянство». Только благодаря связям деда отец не был сослан туда, куда «Макар телят не гонял». Когда папу исключили из штейгерской школы, он написал деду письмо в стихах. Помню, что в нём были жалобы на одиночество, на судьбу, на незаслуженные страдания:I
Вода. Страшный, широкий и необозримый мир, который серебряным видением то поднимается ко мне, то удаляется, падает… Я на руках у мамы, серебряной от воды… Это она то близко наклоняется к воде, и меня почти с головой заливает её жуткое и блестящее серебро, то стремительно поднимает меня вверх к жизни, к сверкающему золотом солнцу, к синему небу… И тогда я успокаиваюсь и умолкаю… перестаю кричать… А пугающе незнакомый и в то же время такой удивительно привлекательный мерцающий свет дрожит, и переливается всеми цветами радуги, и широко устремляется куда-то вниз и влево, полный ароматной и холодной свежести, весь усыпанный лазурными поцелуями ветра. Это моё первое жизненное впечатление. Я не понимал слов и не знал, что этот серебристый, жуткий и заманчивый мир называется Донцом, а то, в чём со смехом плескались и звонко вскрикивали люди, — водой. Больше я ничего не помню. Словно сквозь неведомую туманность я призрачно и медленно летел вверх… Но вот туманности не стало, и я иду с отцом и с мамой через что-то дымное, прорезанное на земле блестящими, острыми и твёрдыми полосами, по которым стучат каблуки моих туфелек… Мама и отец ведут меня за руки. С правой стороны возвышается что-то громадное, и оттуда выползает чёрное и гремучее чудище… Оно дымно и тонко кричит в светящуюся, покрытую чем-то тёмным, рваным и летящим высь. Мне страшно, и я сильнее сжимаю ладошками добрые и тёплые руки папы и мамы… Я ищу в них спасения и верю в них. Иду сквозь ужас с этой верой и надеждой, что никакая сила меня не тронет, потому что со мной мои могучие и непобедимые папа и мама. Это мы переходили железную дорогу, густое кружево рельсов, слева была станция Переездная, справа — Донецкий содовый завод, откуда выползала, перерезая нам путь, заводская «кукушка». Мы вошли в нечто зелёное и качающееся, наполненное гомоном и шумом… Потом были какие-то препятствия, палки, что-то кололо мне ноги, было много яркого, разноцветного и ароматного… И были какие-то норы, а из них повылезли неведомые чудные, округлые, полосато-зелёные и жёлтые зверушки с тугими, длинными, сухими и колючими хвостами… Они не двигались, насторожённо и хищно ждали… Я боязливо обходил их, чувствуя себя как-то непривычно, неловко и зыбко… Это мы вошли в лес, а потом — на бахчу. То, что казалось мне странными и неведомыми зверьками, были арбузы, тыквы и дыни, а всё яркое и красочное — цветы. Мои ноги кололи колючки, а к чулкам цеплялся репейник. Я вижу залитую янтарным морем света комнату, с багряным полом, коврами и картинами на стенах. В широко распахнутые окна, скользя по хрупкой лазури стёкол, вливался шумный, зелёный день. Пели птицы, и звенели колокола… Они звенели тонко и хрустально, словно кто-то ронял с неба алмазы. Мой дед пьёт чай. Мне чудно, что стакан с напитком, похожим на вино, он медленно подносит к губам. Сделает глоток, потом так же медленно ставит стакан на стол, и снова подносит к губам, и снова ставит на стол… Мне хотелось, чтобы он пил чай не отрывая стакана от губ. Но он этого не делал. Наверное, чай был горячий или он хотел продлить удовольствие. Вообще я хотел, чтобы всё делалось быстро. Потом снова всё в тумане. Я прорываюсь сквозь него на Золотом руднике, где отец работал строителем. Мы идём по полю. Отец и мать идут быстро и одновременно поднимают меня за руки вверх, и мне так весело и так хорошо, что, когда они опускают меня на землю, я умоляю их снова поднимать меня вверх… Это впечатление полёта так захватывало, что я весь замирал от счастья и мне казалось, что я — птица… Долго меня то поднимали вверх, то опускали вниз, и я то радовался, то огорчался. А потом отец переступил через канаву с левой стороны дороги, протянул руку к вербе, зелёной и стройной, и сорвал с неё… вареник с вишнями. Вареник был очень вкусный, сочный и сладкий. Мне был год от роду. Я потом часто просил отца пойти со мной к этой вербе за варениками. Но отец почему-то всё отказывался. Я катаюсь с сыном инженера в деревянном ящике на колёсиках. Я пассажир, а он — лошадь. Но вот ящик остановился — «лошадь» решила отдохнуть. Я стал подниматься, но тут «лошадь» дёрнула… И меня больно стукнуло подбородком об острый край ящика… Я плачу, кровь заливает мне шею и грудь… Мы едим селёдку. И вдруг что-то острое и колючее застревает у меня в горле… Я подавился костью от селёдки, и мать, бледная-пребледная, с чёрными расширившимися зрачками, пальцем вытаскивает кость из моего горла… Я страшно ору… Мать спасла мне жизнь. Потом я долго не мог есть селёдку. Это тоже было на Золотом руднике. А это — на Брянском. Туман уже исчез. Я разговаривал только по-русски, был горд и самолюбив, жесток и нежен, капризен и влюбчив. Любил передразнивать мою тётку Клаву, которая вечно вертелась перед зеркалом, любил показывать ей за спиной язык, не понимая, что она всё видит в зеркало. Долго ломал голову: как это она видит спиной, потому что тётка жаловалась на меня матери, и она за это била меня. Мне очень нравилось, когда одна из подруг матери, смуглая и красивая, брала меня на колени. От неё так приятно пахло, и была она такая уютная и хорошая. Мне уже пять лет. Я даже был «великодержавным шовинистом» и называл отцова двоюродного брата, который приезжал к нам из Третьей Роты погостить, и его отца, папиного дядю, нехорошим словом, когда мать просила меня поцеловать их. А дядька и дед были бородатые, в кожухах и грязных сапогах, они дымили вонючим табаком, были рослые, длинноусые и плевали на ковёр, хотя мама и не позволяла этого делать, а они, наоборот, когда она говорила, что так делать не следует, — смачно, с наслаждением плевали, харкали и растирали гадость своими смазанными дёгтем сапожищами. Мать меня спрашивала: — Сыночек, почему ты не хочешь поцеловать своего дедушку? Я отвечал: — Потому что от него несёт хохлом. А мой братик Коля, курносенький, толстенький, в тёплых носочках, такой ласковый, трудолюбивый, послушный и добрый, не брезговал их целовать, дядьку и деда. Он прижимался к их громадным ножищам в широких шароварах и, зарывшись личиком в кожух, говорил: — А я буду хохленком! — О, це добра дытына, — говорил дед и любовно гладил Колину головку своей огромной запорожской лапищей. — А це — чортыня, — сердито сверкал на меня суровыми глазами и тыкал в лоб своим страшным, почти с мою руку, пальцем, от которого я испуганно шарахался… Я не понимал, что такое нужда, и горделиво поглядывал на бедно одетых детей. У нас была кошка, а потом у неё появилось много котят. По утрам они очень шумели и бегали по комнате, где мы спали. И во мне просыпалось страшное и сладкое желание схватить нож и всех их перерезать… Но я не сделал этого. Я просто бросил кошку в уборную, во дворе… Она долго, так долго кричала, так страшно и жалобно, так одиноко и смертно, что у меня сердце разрывалось от жалости, но кошечку не удалось спасти. А перед этим я под крыльцом, вместе с Колей, замучил курицу. Коля её держал, а я крутил ей головку. Она так покорно и обречённо смотрела на меня своими крохотными чёрными глазками… Мама сказала, что меня за это покарает бог. Я очень его боялся. И когда, уже в селе, весёлые мальчишки шли пёстрой гурьбой к церкви и приглашали меня, я не шёл с ними. Я печально и одиноко стоял в сторонке от их весёлой и счастливой дороги, а они, смеясь и перекликаясь, как звонкие и радостные птицы, проходили за ограду и шагали в широко распахнутые двери церкви с нарисованными на них ангелами с солнечными мечами в руках… Там, где всё залито сиянием и звучит неземной, прозрачный хор, хор ангелов, ходит бог в золотых ризах… А мне туда нельзя. Я ведь грешник… Я думал, что священник — это бог. «Авдитория», куда мать ходила со своими знакомыми на концерты… Сад… Музыка… Шахтёрский посёлок. Звёздные вечера, полные звона гитар и поцелуев… Перед окнами две чудные башни, а из них полыхал в небо тихий, задумчивый и багровый огонь… Эстакады… Летящие сплетения стали на земле и в воздухе, маленькие паровозики, тащившие за собой с весёлым криком вагончики с углём… Часто по воскресеньям мы ходили в Лозовую Павловку на базар. Мать покупала нам игрушки. Только дорога казалась мне слишком долгой, по степи и вверх, длинная и колючая дорога. Мы шли по стерне, и она больно колола мне пятки. Отец показывал, как надо идти, чтоб не кололо. Надо скользить ногами, почти не отрывая их от земли. И тогда не кололось. Но я сильно утомлялся. Мне надоедало держаться за мамину юбку. Ведь я мужчина. Однако усталость брала своё, и я вновь цеплялся за юбку. Мать купила мне лошадку. Я размахивал этой лошадкой, и мне казалось, что я еду на ней верхом. Тогда усталость проходила, и я бодро шагал по золотой, пахучей и полной багряных цветов степи. Мать купила мне и Коле пальто с блестящими пуговицами. Я говорил, что «буду инженером», а Коля — «хохленком». Ещё у нас была сестричка Зоя, светленькая и остроглазая. Я её очень любил, а Колю почему-то не любил и любил, но такое было не всегда, а лишь в тяжкие для него и для меня минуты. Ещё в Третьей Роте, где я часто передразнивал покашливание папиного отца на пороге его кабинета, у нас появилась Зоя… Какая-то чужая женщина показала нам её, сморщенную, красную, с разорванным от крика ртом, и сказала, что нашла её в капусте и сейчас отнесёт обратно. Я плакал и просил не делать этого. Я не знал, что такое «праздник». Я думал, что это — множество полочек, а на них — сплошь конфеты и пряники… Ещё я не знал, что значит «живой» и «мёртвый». Я любил ходить в поле и любоваться цветами, особенно мне нравится багрово-синий репейник, любил сдавливать за животики странные голубые цветочки, такие бархатные и добрые, а они, когда их придавишь за животик, широко раскрывали свои ласковые, золотые ротики… Ещё я любил смотреть на зарю после захода солнца и бросать камешки в серебряные воды пруда… Брошу камешек, а он булькнет, и после него ещё долго расходятся по золотой вечерней воде круг за кругом, всё шире и шире, а потом исчезают, и вода снова становится спокойной, тёмной и тихой… Я спрашивал у матери: — Куда деваются камешки и почему от них идут круги по воде, а потом исчезают? Мне было неприятно, что кровь, когда обрежешь палец, идёт так долго и её трудно остановить… Я спрашивал у матери: — Почему бог сделал человека таким непрочным? Мать говорила: — Сыночек, ты задаёшь мне такие вопросы, что я на них и ответить не могу. Однажды я стоял в нашем дворе возле жёлтого, залитого солнечным светом погреба, и ко мне подошёл стройный, смуглый, хорошенький мальчик. Я очень полюбил его, и мы стали дружить. Это был сын рудничного фельдшера Коля Канарейкин. Но когда он долго не приходил ко мне, я за то, что он мучил меня ожиданием, стегал его длинной лозиной. Ещё мне было очень интересно и приятно ходить с моей ровесницей, дочкой кучера, в поле, где мы играли в камушки, ловили бабочек. Я любил смотреть, как она тонкими и нежными пальчиками сплетала веночки из полевых цветов для себя и для меня. Вечерами мимо окон проходили пьяные шахтёры и пели песню про доктора Лойку, которого они очень любили:II
Всё грохочет и пёстро пролетает мимо открытого вагонного окна, а потом кружит, плавно и медленно… Ветер шумит и дует мне в лицо, а я хочу, чтобы поезд летел всё быстрей и быстрей… Я высовываюсь из окна, лицом по ходу поезда, и всем телом и желанием словно подгоняю его… Отец выходил на каждой остановке, чтобы купить нам сладостей или воды, а больше — выпить водки. Я очень волновался, что поезд уйдёт без него, плакал, а Коля меня успокаивал: — Не плачь. Папа скоро вернётся, он пошёл прогнать курицу. Я всё не мог успокоиться… Мне казалось, что папа отстал от поезда… Что вот он стоит одинокий в страшном и неведомом поле… И мне так жалко, так жалко было его, что безудержныерыдания сжимали горло и слёзы заливали щёки… А когда отец приходил, я успокаивался… И так всю дорогу… Кавказ… Ночь. Поезд идёт по берегу моря… Оно глухо и грозно шумит и бьётся за окнами, а перед нами туманно убегает вверх каменная стена, волнистая и жуткая… Это — гора Арарат. Черкешенки, под чёрными чадрами, все плачут и плачут, стонут печально и страшно… Это они так поют, как мне сказала мама. На одной шумной станции была пересадка. Подошёл поезд. Я стоял в суетящейся, встревоженной толпе. Ударил второй звонок, а в вагон ещё не пускают. Ужас охватил мою душу… Я всплеснул руками и полным отчаяния голосом закричал: — Ой боже, мы ж опоздаем! Все вздрогнули и посмотрели на меня… Это был как электрический ток. Нам дали дорогу, и мы первыми вошли в вагон. Я очень понравился одному красивому грузину с чёрными, словно залитыми дёгтем, глазами… На каждой остановке он мне покупал кучу восточных лакомств. Особенно мне понравились гранаты. Грузин часто брал меня к себе на колени и учил считать по-ихнему до пяти: — Эрти, ори, сами, охти, хути… Но матери почему-то не понравилась моя дружба с грузином. И когда на одной из станций он пошёл за новой порцией лакомств, она спрятала меня на верхней полке. Грузин пришёл, а мать сказала ему, что я в другом конце поезда. Он несколько раз оббегал весь состав, всё искал меня, а пробегая мимо нашего купе, заглядывал в него и взволнованно спрашивал: — Дэ Волода? Мать говорила, что меня нет, и грузин бегал, как сумасшедший, по всем вагонам и кричал: — Вы нэ видэл такой смуглый, хорошенкий малчик?.. Ему отвечали смехом, и он бежал дальше… Наконец его отчаянные крики прекратились. Наверное, он сошёл на своей станции. И мать разрешила мне сидеть на нижней полке и снова смотреть в окно. Посреди словно рассечённой горы я впервые увидел море… Почему-то оно было как синяя стена, не лежало плоско, а синело, как стена гигантского дома… И я подумал, как же в нём плавать?.. Наверное, надо карабкаться вверх, а потом, как на санках, лететь вниз… Но так можно разбиться об острые камни… Мы быстро приближались к морю, и оно медленно укладывалось сине и широко… Над поездом нависали огромные и страшные каменные глыбы, державшиеся на могучих боках гор, словно на ниточке, и мне казалось, что они вот-вот упадут на нас и раздавят, как мошкару… Но глыбы не падали на нас, и поезд с тяжёлым грохотом пролетал под ними. Мы ехали в городок Кульпы, где жил мамин двоюродный брат Радя Локотош, который был там приставом. Ночью в наш вагон вошли два горца. Отец и сын. Отец, словно весь медный, с оголённой волосатой грудью. На его голове была большая лохматая шапка. А сын — смуглый, черноглазый — был одет в какие-то лохмотья. Это были дети нищеты, но чем-то буйным, диким и гордым веяло от них… Они внесли в наш вагон горы с их грозными скалами, шумными и быстрыми речками, вечным шёпотом листьев и пением птиц, с их тучами и орлами… Мы с мальчиком сразу же подружились. Он говорил мне: «Якши». Мне пояснили, что это значит «красивый, хороший». А «яман» — «некрасивый, плохой». Мальчик был похож на меня, только он был сильнее, и глаза у него пылали огнём его родины, Кавказа, грозного и хмурого, в вечных снегах и туманах, полного солнца, ветра и воли. После поезда мы ехали на бричке сто километров до Кульпы — ехали по багряной и бесконечной пустыне… Перед нами синела близкая гора, такая близкая, что казалось, её можно коснуться рукой… А мы ехали до этой горы, так близко и сказочно синеющей перед нами, сто километров… Так прозрачен был воздух Кавказа. Длинная и пыльная дорога. Иногда из ям на обочинах выбегали нам навстречу оборванные, смуглые и черноволосые, похожие на цыганят дети, кричали что-то непонятное и грозили нам вслед чёрными, худенькими кулачками… Громыхая, мы проносились мимо них, а они долго ещё бежали за нами, тоненько и протяжно крича что-то гневное, и всё грозили кулачками… Я не сердился на них, мне было до слёз жаль, что живут они в ямах, такие худенькие и оборванные, и глаза у них были такие родные… Наконец мы въехали в Кульпу. На крыльце стоял дядька с черкесами и о чём-то с ними по-ихнему разговаривал. Он был в черкеске, высокий, стройный, красивый, с пышной, раздвоенной золотистой бородкой. Горцы стояли вокруг него в чёрных бурках и папахах, как хмурые орлы, и кинжалы их в серебряных ножнах холодно и грозно блестели на солнце… Дядя Родя был очень добрый и простой. Он мог задаром брать рыбу у горцев, ко не делал этого и платил деньги. Его комнаты были увешаны коврами, на которых красовались изящно изогнутые сабли и вообще разное оружие… У него был лакей, который ходил словно тень и в точно назначенное время бесшумно появлялся в комнате и монотонно говорил: «Улжин гатов…» Я любил сидеть у окна и смотреть на красные горы за его голубыми стёклами… Горы были очень близко, а из их боков тонко и жалобно поднимались в небо синие завитки дыма из ям, в которых жили люди… Мимо окон часто проходили верблюды, они покачивали добрыми и покорными головами на косматых вытянутых шеях, словно здоровались со мной, и звенели маленькими круглыми колокольчиками. Длинными караванами они каждый день проходили мимо окна… Иногда проезжал на гору на маленьком ишаке, худеньком и длинноухом, огромный, толстый и пузатый горец. Его ноги едва не волочились по земле, и бедный ишачок из последних сил карабкался на гору, а толстый горянин, небось чтоб ишачку было ещё труднее, мотал своими ножищами. Мне было жаль бедненького ишачка. А толстого горца я ненавидел за его пухлые и лоснящиеся от жира щёки, за весёлые песни, которые он напевал, раздувая от натуги своё жирное и чёрное горло, и не обращал никакого внимания на страдания несчастного четвероногого мученика. У меня был телохранитель с кинжалом. Однажды ко мне пришёл его маленький брат-горец и повёл показывать Кульпы. Мы ходили с ним по лабиринту узеньких и кривых улочек, а по сторонам стояли глиняные, с плоскими крышами сакли. На саклях паслись козы и спали женщины и дети. Мы вошли в саклю, где жил мальчик. На полу лежали его родители, их головы были обмотаны полотенцами. Я подумал, что кто-то пробил им головы и они обвязали их и лежат больные. А оказывается, они просто отдыхали, и головы у них не были разбиты, и обмотаны они были не полотенцами, а чалмами. Это такие головные уборы. Я потом об этом узнал. А тогда мне их было очень жаль. Я спросил мальчика: — Почему они спят? — Потому что голодные, — ответил он и посмотрел на меня сухими, горячими и гневными глазами… У дядьки на столиках было очень много разных красивых вещиц из хрусталя и горной кристаллической соли. Я всегда просил у него разрешения, когда хотел взять что-нибудь с его чудесных столиков. А Коля не просил у него разрешения, он просто брал. Дядьке нравилось, что я всегда просил у него разрешения, и не нравилось, что Коля всё делал, как хотелось ему, вроде бы дядьки вовсе и не существовало на свете. Коля не любил его, и дядя отвечал ему тем же. А меня он очень любил. Часто он ласкал меня, прижимал к себе и, глядя мне в глаза, говорил маме: — Из этого мальчика получится что-то значительное. Он решил взять меня на воспитание, потому что не был женат. Мать согласилась, а потом вернулась вся в слезах и забрала меня у дяди. Он подарил мне на прощание саблю. Она была длинная, выше меня. На шумном вокзале, заполненном раскачивающимися и что-то бормочущими женщинами в чадрах, отец продал за четвертак дядькин подарок и напился за его здоровье водки, а я — горьких слёз. Баку… Мы с отцом стоим на берегу Каспийского моря, у большого медного якоря, врытого в землю. Я смотрел на море, которое было похоже на огромную и бесконечно неспокойную ветрено-синюю гору. Волны добегали почти до моих ног и оставляли на песке серебряные воланы ажурной пены… В порту было много кораблей с шумной рощей парусов, и они очень качались, а от берега отходил и медленно взбирался на синюю и гремящую гору моря белый и красивый, похожий на город, пароход. Далеко-далеко голубыми мотыльками в расплавленной синеве неба были разбросаны кораблики… Мы с отцом бродили по бесконечным узким и запутанным улочкам Баку, и мне было странно, что он ни у кого не спрашивает дороги и всё знает, куда идти, на что смотреть… Мать говорила, что Баку — «город миллионеров». Ещё она говорила, что в Баку продают снег… Мы там прожили целый месяц в гостинице и платили по рублю в день за номер. Мне казалось, что это очень большие деньги. Матери Кавказ не понравился. Она говорила, «из-за разбойников». На самом же деле её, как и отца, заставила покинуть этот чудесный край и вернуться в дымный, суровый, но родной Донбасс тоска по родине.III
Это был уже не Брянский рудник, а село Чутино. Странным и диким казалось мне жить в селе. У меня была красная рубаха, а мальчишки были вредные и сильно дрались, и собаки тоже были очень вредные. Мы жили в непривычной нужде, на чужой квартире, и я играл с братиком и сестрой на глиняной и шершавой печке. Мать часто плакала, а отца почти никогда не было дома. Он приходил редко, усталый и злой. Всё искал работу и не находил её. Он стал много пить. А как напьётся, становится бледный-бледный и всё молчит. Мать часто грустно пела:IV
Юзовка[4]. Мы жили у маминой подруги. В такой же квартире, как была у нас на Брянском руднике. Мимо окон часто пробегали весёлые английские дети в белых, накрахмаленных рубашках, с галстуками, в мужских сюртуках, только штанишки у них были до колен, ну и носки, штиблеты. И в очках, не все, конечно. Такие чистенькие, заносчивые, они никого не замечали, а на нас смотрели как на нечто не стоящее внимания и гоготали как гуси… У маминой подруги было двое детей. Они лежали в другой комнате, болели скарлатиной. Мы жили бедно, а больные мальчики не ели своих булочек и отдавали нам с Колей. Они только надкусывали их, мы же с Колей доедали. И вот однажды, когда я проснулся, мать сказала, что Коля заболел. Он лежал на полу и жалобно смотрел своими тёмными, добрыми, бархатными глазами и тихонечко стонал… Я сказал: — А… Это он прикидывается… Мы всегда, когда хотели, чтобы мать давала нам побольше и посытнее поесть, по очереди «болели». Но Коля не «прикидывался»… Пришёл высокий, красивый и солидный, в пенсне и с бородой военный врач. Он осмотрел Колю и сказал, что у него скарлатина. Колю уложили в постель. Он весь был красный и горячий… Врач приходил несколько раз и грустно смотрел на Коленьку, давал ему лекарства, но лекарства не помогали. На третий день, утром, Коля стал умирать. Он очень любил маму и всё просил её не отходить от него. Мать наклонялась над ним, а он смотрел на неё мутными уже глазками и всё снимал у неё с волос на затылке какие-то «катышки». Перед смертью он умылся, а потом попросил икону Козельской божьей матери, перекрестился, поцеловал её и снова лёг… И ещё он попросил, чтобы его положили на пол. Его положили… Мать очень плакала, а Коля, чтобы она не плакала, даже сдерживался и не стонал… Так он её любил… А отец сбежал… Он не мог видеть последних мук своего сыночка. Коля умер ночью. Как живой лежал он в большой комнате, и из его носика выглядывала прозрачная пена… На пухленьких ножках были тёплые носочки и туфельки. Я не верил, что он умер, мне казалось, что вот сейчас он встанет, откроет свои бархатные глаза под густыми и длинными, красиво изогнутыми ресницами и скажет: «А я буду хохленком!» Но Коленька тихо, как серебряный звон, лежал перед нами… А потом его везли по городу на дрожках в белом, некрашеном гробу, а мы шли следом… Равнодушно дымили трубы, проходили чужие, жестокие в своём равнодушии люди, а мы всё шли и шли за белым гробом Коленьки, шли и плакали… Потом мы въехали на кладбище, и чужие люди опустили гроб Колечки в яму и засыпали землёй. Крест на могиле братика, как и его гробик, был белый, некрашеный. Потом, перед отъездом из Юзовки, мы пришли на Колину могилу попрощаться с ним. Мама сильно плакала, а папа стал на колени у могилы, и из его глаз капали мелкие, мелкие слёзы, как осенний дождик, что сеял над нами… Мы ехали обратно, и долго у нас за спиной не исчезал, всё виднелся крест над могилой Коленьки… Ох, это не крестик, то Коленька протягивал нам вслед свои бледные дорогие незабываемые руки… Как я потом корил себя, что был неласков с Колей, что иногда бил его… Как бы я теперь любил его, защищал от мальчишек и собак!..V
Сёла, всё сёла… Иногда рудники… Но рудники — как быстролётные сны, милые и неповторимые… И шахты, клети, стволы, шахтёры, запах от угольной руды, рельсов — запах детства, и призрачное мелькание вагонеток, и «страдания», тонкий плач или буйный разгул золотых ладов под пьяными пальцами коногона, чубатого и отчаянного. Отец работал на рудниках чаще всего чертёжником, иногда шахтёром, а в сёлах учительствовал, был и сельским писарем. Работал и землемером, а в основном — сельским адвокатом, писал селянам «прошения», начиная от волостной управы и кончая царём. Но об этом потом. На Кавказе я заболел малярией, и она часто меня трясла. Но ещё до малярии я каждый год по пять дней болел какой-то чудной болезнью. Утром, после мутного и тяжкого сна, я просыпался вялый, сам не свой. Всё неслось перед моими глазами слева направо… Весь мир куда-то неудержимо мчался… Ходить я не мог, а лежать было мукой — это не избавляло меня от головокружения, хотя немного и уменьшало его… Я закрывал глаза, но и это не помогало… Я словно проваливался в какие-то пересекающиеся бездны, распадаясь на куски. Не мог ничего есть. Всё шло обратно… Часто меня тошнило… На пятый день я просыпался без головокружения, но не мог быстро повернуться, особенно влево, а когда я это делал, то падал на землю… Приходилось поворачиваться всем телом медленно-медленно. Левая половина головы всегда была как в тумане… Годовалого, меня поклевало стадо гусей. Служанка, оставив меня одного во дворе, пошла к хлопцам на улицу. Наверное, я лежал на правом боку. А гуси клевали меня, и всё в голову, всё в голову… Я не кричал… И об этом ничего не помню… Это со слов матери. Вся левая сторона головы после нападения гусей была в шишках величиной с голубиное яйцо… А в два года я до пояса обварился кипятком. Это я помню. Я стоял в низком коридоре, а за спиной у меня служанка поставила медный таз, полный кипятка. В это время по коридору проходил папа. Уступая ему дорогу, я сделал шаг назад и… уселся в таз с кипятком… Будто сквозь кошмарный горячий туман вижу всё это… Папа быстро разрывает на мне чёрные бархатные штанишки, а мать рвёт на себе волосы и то поднимает, то опускает руки. Крика её я не слышал… Это было как во сне… Затем — тьма… Дальше — со слов матери. Лечил меня наш третьеротский фельдшер Трофим Иванович. Я обварился так, что остался последний слой кожи, за которым, если бы облез и он, — смерть. Мать платила фельдшеру за визит тайком от бабушки по рублю ежедневно, а бабушка (тайком от матери) давала столько же. Он подсыпал к моей мази какую-то гадость, которая снова вызвала воспалительный процесс, и я едва не умер. Родители дали эту мазь на анализ врачу, и после анализа стала ясна причина, по которой я чуть не погиб. Фельдшера прогнали. А ещё до этого бабушка, которая часто ругалась с матерью, желая дать ей понять, что значит любовь к сыну и тревога за него, взяла меня, закутанного в пелёнки (мама куда-то ушла), и сунула под кровать в тёмный дальний угол. Мать чуть не умерла со страху, не находя меня нигде. Искала весь день, а я всё это время лежал на голом, холодном полу… Мать потом никак не могла понять, почему я целых шесть месяцев непрерывно кричал, и она ничем не могла меня успокоить. Ну конечно, это был ревматизм. На Брянском руднике, перед сном, у меня часто ломило ноги, и мама делала мне массаж, натирала ноги лампадным маслом или керосином, потом укутывала их тёплым шерстяным платком… Да, мне повезло. Перед тем как попасть в село, мы приехали в Харьков. Жили на Петинской улице, 110. Приют нам дал дедушка по матери. А деда по отцу уже не было в живых. У маминого отца было две дочери и три сына: Клава, Нина, Лёня, Костя и Баня. Дедушка часто выпивал, и тогда он становился буйным. Ужасно ругался с бабушкой и детьми, с мамой — тоже. На меня эти ссоры действовали как гроза без грома… Бесконечными молниями они опаляли мою душу… Так бывало часто. Только мне казалось странным, что они все ругаются да ругаются, а не дерутся… Это было жутко — ожидание драки, наверное, с топорами и прочим. Дрожа от ужаса, я всё ждал, когда же начнут драться… А они не дрались, только ругались… Комната наполнялась наэлектризованной бурей, разрывающей на части моё сердечко. Это — как перед выстрелом. Не так страшен выстрел, как его ожидание. Все они, кроме моего отца, были отчаянные неврастеники. Все как туго натянутые струны, полные угрожающего звона, готовые вот-вот порваться… Я бегал на улицу и на шумных, пёстрых тротуарах пел с мальчишками:VI
Харьков, снова Харьков… Несмолкаемо шумный и большой. Я уже хожу в школу. Воскресенье. Учительница ведёт нас смотреть «туманные картины»… Мы долго, долго шли. Я очень устал. Наконец мы вошли в просторный зал. Темнота. Потом — свет, и перед нами на экране бегают маленькие человечки, и нам очень смешно. Потом всё исчезло, как прекрасный сон, и «туманные картины», и школа. Иногда мы жили в городах, но недолго. В Луганске я прыгал вниз головой в речку Луганку с железнодорожного моста у Гартманского завода. В Воронеже дрался с мальчишками, которые смеялись, когда я вместо «арбуз» говорил «кавун», а в селе смеялись над тем, что я, приехав из Воронежа, говорил вместо «а що ж» — «дык што»… Зато в Воронеже я научился кататься на санках лёжа на животе, правя не каблуками, а носками. Так никто не умел, и я был героем. Летал на санках там, где никто не мог. Любил кататься с заводской горы по дорожке, по которой ходили рабочие, спускался по ней аж до железнодорожной насыпи. Я лечу, а мимо мелькают столбики, мелькает смерть… Пролетал на страшной скорости мимо чугунного крана, из которого брали воду, и мчался прямо к насыпи. У крана расплёскивали воду, и она замерзала. Постепенно вокруг крана образовывалась ледяная корка. Санки у меня были на острых железных отполированных от езды полозьях. Я лечу с горы. Стремительно приближается чугунный кран… Хочу его объехать. Но полозья на корке льда скользят, и санки мчат прямо на чугунную колонку… Ещё немного — и моя голова расколется. До крана остаётся несколько метров. Я разжал руки и выпустил из-под себя саночки. Они помчались передо мной, стукнулись о кран и отлетели в сторону. А я на сумасшедшей скорости, скользя по льду животом, налетел на кран и стукнулся об него вытянутыми перед головой руками — смягчил удар и защитил голову. Мои согнутые руки пружинисто упёрлись в холодный чугун, и я чуть коснулся головой крана. Я перехитрил смерть. Мне было десять лет… С двух лет я начал рисовать. Уже взрослым я видел у бабушки свои рисунки, рисунки двухлетнего начинающего художника… Я больше рисовал паровозы и вагончики, паровозы с тендерами, вагончики товарные, эшелоны… Словно знал, как много грозного будет у меня связано с ними, как много радостного и грозного, как много грозного и радостного. Но об этом, о кровавом, — потом, позже… Кроме Зои у нас уже был Олег, мой любимый брат. Он ещё на рудниках и в городах пять раз болел воспалением лёгких. В памяти моей он бледный и тихопокорный лежит на кровати, в Юзовке, с пятым воспалением лёгких. Его печальное и спокойное личико горит в крови моих воспоминаний бледным факелом, и ветер нужды и горя веет мне в лицо из далёких и скорбных дней нашего тяжёлого детства. Костлявая рука смерти хочет погасить этот факел, но он горит, чтобы потом засиять ровным светом победы. А вот сестричка Зоя, в Юзовке или на другом руднике, страшно распухшая от воспаления почек…VII
Сметановка. Это небольшое село, почти хутор. Отец там учительствовал. С каждого ученика он ежемесячно брал полтинник и буханку хлеба. За зиму его ученики умели читать, писать и знали четыре действия арифметики… К каждому ученику у отца был индивидуальный подход. Я тоже начал учиться. У меня были тетради, карандаш, ручка, чернильница, грифель и грифельная доска. Сначала мы писали на грифельной доске палочки, потом буквы. Отец учил нас не по старинке: «аз», «буки», «веди», «глагол», а учил буквам, какие они есть и как связывать их в произношении… Мы старательно мычали хором и скрипели грифелями, учились считать и начали решать задачи. Как-то я написал на доске: «Папа… Мама…» Мать радостно закричала у меня за спиной: — Коля! Посмотри, Володечка уже может писать «Папа» и «Мама». Чудная. Я уже мог писать все слова, которые знал, и целые фразы, даже письмо мог бы написать, конечно, без знаков препинания. Но мама не спрашивала меня об этом. Ей было достаточно и той маленькой радости, что её старший сын уже пишет «папа» и «мама». Наши хозяева часто приглашали к себе в гости соседей и знакомых, богатых селян. И в зимние, белые от снега и наполненные завывающими ветрами лунные ночи они пили водку и пели чумацкие песни… Красные и бородатые лица стоят передо мной с открытыми и звенящими от песен ртами, а полные женщины, румяные и толстощёкие, подперев подбородки руками, тонко и жалобно вплетают свои голоса в гремящие басы длинноусых мужчин. Я с мальчишками часто бегал на замёрзшую речку, где мы играли в «ковиньки» и гоняли по звонко поющему под нашими ногами тонкому и прозрачному льду «свинку» — от кона до кона… Лёд волнисто гнулся под нашими ногами, а мы мчались над холодной смертью со сладко замирающим от ужаса и веселья сердцем. От беготни нам становилось жарко и хотелось пить. Мы палками пробивали во льду дырочки и припадали к ним, руками ритмично надавливали на лёд, и вода из крохотной «проруби» толчками била нам в рот. Мы пили её — сладкую и холодную. А потом снова серыми воробышками разлетались по звонкому льду… Ах, этот соломенный запах дыма из труб, такой родной и незабываемый, и пышные снега с петлями заячьих ног и птичьих лапок, и задубевшие от зимнего ветра лица мальчишек, и стихи Кольцова:VIII
Переездная… Село Переездная… Химовка. Это — хутор неподалёку от Звановки, где при тётке жила бабушка, а у тётки была казённая винная лавка. Тётка была «сиделкой». Она имела красивый дом под зелёной железной крышей, с комнатами на деревянных полах, старинными комодами, стульями, буфетами и коврами. Просторный двор, полный птицы, а в углу, у ворот, деревья, кролики, голуби. А у нас не было никакого дома. Мы жили в полуразрушенной мазанке с тарантулами в покинутом саду помещика у таинственных пустынных и уродливых сараев. Лето. Меня страшно мучит лихорадка. У меня высоченная температура. Ни врача, ни фельдшера, ни мамы. Никого. Я один, моё тело какое-то странное, словно его много-много, и весь я большой-пребольшой, больше всего мира. Потом я потерял сознание, и будто какое-то жёлтое и звонкое море плещется вокруг меня. А вода горькая, плохая… И ещё эти тарантулы, мокрицы, чернохвостки, ползающие по мне, а я ужасно боюсь, что чернохвостка залезет мне в ухо. Как я ни берёгся, одна всё-таки заползла в ухо и внесла в него нескончаемый грохот, да такой, что я чуть не сошёл с ума от крика и ужаса. Ухо мне залили «оливой» (лампадным маслом), и чернохвостка сдохла. Ещё долго гремели громы в моей голове, но это только казалось. Вместе с чернохвосткой сдохли и они. Я очень любил лазать по деревьям — высоко-высоко. Мать внизу кричит, ругается, а мне смешно. Она думает, что я упаду, а я совсем так не думаю и залажу, куда захочу. Только мне не нравилось, что мальчишки такие жестокие. Заберутся на явор, вытащат из гнёзд голых желторотых воробышков и всех убивают, да ещё и смеются. А я плачу. Мальчишки большие и сильные, а я маленький и не могу защитить бедных пташек, потому и обливаюсь горькими слезами. Ещё мальчишки нехорошо ругались и курили, а их матери, когда я им говорил об этом, только смеялись. Отец часто ходил со мной к бабушке и тёте. Бабушка всегда что-нибудь давала отцу, чтоб тётка не видела, ну там денег или водки. Тётка же, когда мы уходили, всегда обыскивала отца и меня. Мне было тяжко и стыдно, не за себя, а за тётку. Ну разве ж я мог что-то украсть у неё? Вот я стою перед ней в маминой тёплой кофте, повязанной верёвкой, в рваных башмаках, а на дворе трескучий мороз, такой мороз, что мне и выйти страшно. А тут так тепло, светло и уютно. А тётка шарит дрожащими от злости руками у меня в карманах…IX
Весна. Я бегаю по узким грязным улицам Третьей Роты. Шумят ручьи, звонкое синее небо над Донцом колышется дрожащим маревом заводского дыма. Ветер относит его направо за Донец, за голубеющие леса, к русским сёлам, что стоят среди песков и сосен. На Красной улице, центральной улице нашего заводского села, ко мне подбежали двое мальчишек, смуглые курносые и весёлые. Как и я, они были бедно одеты, но весенней радостью пылали их задорные чёрные глаза. Старший крикнул мне: — Давай бегать! — Давай! И мы побежали. Это были дети часового мастера Дмитра Гороха — Ларя и Федя. Они жили в бедной, неогороженной чужой хате. Мать стирала бельё у Ванвинкенрова, или Жилы, как называли в народе бельгийца, владельца фабричной мастерской около завода. Отец Лари и Феди, как и мой, был алкоголиком, каждое лето он шёл на рудник и бросал семью на произвол судьбы, а зимой возвращался в Третью Роту почти раздетый: на одной ноге — онуча, на другой — драная калоша. Его жена Наташа фактически содержала пьянчугу. Обмоет его, оденет, а летом он снова исчезает, чтобы зимой вернуться грязным, оборванным… У него тогда по воротнику целыми армиями лазают паразиты, а он не разрешает уничтожать их: — Воша тоже хочет жить. Не тронь их! Он страшно скандалил, когда напивался, выбрасывал иконы из хаты, топтал их ногами и гонялся с ножом за своими детьми. Он выбегал босиком на снег и кричал мне: — Володька, почему земля крутится? Я не хочу, чтоб она крутилась. Я ей запрещаю это! Но земля не слушалась Гороха и не переставала крутиться. Горох хотел смастерить, как и муж сестры моего дедушки, гигант-столяр Холоденко, вечный двигатель; только Холоденко — деревянный, а Горох — железный «перпетуум мобиле». У них ничего не получалось, но несчастные изобретатели упрямо продолжали своё безнадёжное дело. «Добрые люди» посоветовали маме и Горошихе напоить своих мужей водкой, настоянной на «божьих коровках», чтоб отучить их пить. Мама с Горошихой так и сделали. Отец едва не умер от нескончаемой рвоты, а Гороху — хоть бы что. Желудок у него был железный. За это он хорошенько отхлестал свою жёнушку. Горошиха была молдаванкой, вернее — валашкой, и очень любила своего несчастного мужа. Она была настоящая труженица. День и ночь работала и содержала всю семью. Удивительно жестоко относился Горох к своим сыновьям, а дочь Серафиму любил. Когда четвёртый сын — маленький Василь — упал лицом на раскалённую плиту, отец даже пальцем не пошевелил, чтобы спасти его. Сказал только: — Пусть горит… Чёрт его не возьмёт. У Василя ужасно обгорел левый глаз. Старший их сын Петро уже ходил на завод. Мне нравилось их трудолюбие, этих Горошенят, трудолюбие и бережливость. Нравилась их смелость, когда они дрались с мальчишками, особенно сила, храбрость и выдержка Феди. Он дрался молча, от ударов никогда не плакал и всегда выходил победителем. Противников пугало железное и грозное молчание Феди, подкреплённое, конечно, сильными толчками и стальной хваткой рук. А Ларя рисовал, как и его отец. Он мечтал стать художником. Мы часто купались в Донце, переплывали на ту сторону, в лес, и крали у лесника Паримона арбузы и дыни на бахче, рвали дикие груши и кислицы, собирали дрова, а больше крали их; разбирали плетни у Паримона, ходили на озеро ловить рыбу и выкорчёвывали пеньки для костра, рвали ежевику и собирали грибы. На свалке за магазином «Общество потребителей» при содовом заводе мы часто шарили в поисках разноцветных бумажек, ягодок и конфет, ярких лоскутков… Как-то мы рылись на этой проклятой свалке, и я, не заметив, наступил босой ногой на половинку разбитой бутылки: острые концы её врезались мне в пятку. Я дико орал и никак не мог остановить кровь. Тогда Ларя Горох оторвал от своих штанов карман и перевязал мне ногу. Потом я лежал дома. …Вот мы катаемся на дрезине, на которой рабочие возят шпалы для ремонта колеи возле завода. Я схватился за железные ручки спереди дрезины и бегу по шпалам — спиной к станции. Когда дрезина разгоняется, я вскакиваю на неё и мы смеясь тарахтим по рельсам, а потом всё начинается сначала. Но как-то раз я не успел вскочить на бешено мчащуюся дрезину. Ноги мои попали между шпал, и дрезина ударила меня выше колен. Однако я не выпустил железных ручек, хотя тело моё оказалось под дрезиной, между рельсами. Горошенята никак не могут остановить дрезину, она мчится, а я кричу, волочась под ней, но железных ручек не выпускаю из окаменевших рук. Наконец дрезина остановилась. Меня вытащили из-под неё, я пытался встать, но не сумел. Страшный удар, наверное, парализовал мои ноги, и коленные чашечки свернулись на сторону. Мимо проезжал крестьянин с арбой сена, меня подняли и уложили на это сено, привезли домой. Я два месяца не мог ходить. А потом всё прошло, только коленные чашечки у меня и поныне острые. Мы собирали на шахтах уголь и железо, медь и жесть, чугун, но больше — крали на заводе и продавали металлолом нашему родичу Удовенко, который жил на глухой улице, над Донцом, и прозывался по-уличному — Железняк. Он платил нам за фунт меди 8 копеек, за фунт железа — копейку, за фунт чугуна — пол копейки и копейку за три фунта жести. Как-то мама взяла меня за руку и повела в заводскую бондарную мастерскую, где я стал работать учеником. Пантелей Плыгунов, цеховой бригадир, платил мне ежедневно 5 копеек, а я за это собирал гвоздики по цеху. Потом квалификация моя повысилась: я стал «заовтаривать» бочки для бикартоната, то есть вбивать гвозди в маленькие обручи над дном и вверху бочки с внутренней стороны обода и вбивать кольца в днища этих бочек. Ещё в Седьмой Роте, где отец был сельским писарем, я, когда пас с сельскими мальчишками и девочками телят и коров, кроме игры «в кремешки», научился играть пальцами на губах. Делается это так: большим пальцем правой руки, повёрнутым и загнутым книзу, упираешься в подбородок, под нижней губой, но не сильно, и вытягиваешь сомкнутыми остальные пальцы, потом, охватив большой палец левой руки правой рукой, начинаешь быстро вертеть вверх и вниз ладонь правой руки. Когда крутишь ладонь и при этом мычишь, то мычание превращается в непрерывное «би-би-би», или «ми-ми-ми», или же «ма-ма-ма» — словом, как захочешь. Я знал много мотивов вальсов, маршей, песен, и Пантелей Плыгунов заставлял меня играть для рабочих на губах. Я садился, заложив ногу за ногу, на бочонок и почти целый день играл рабочим на губах, а им от этого лучше работалось. Иногда я получал гривенник «на конфеты». Мне очень нравилось работать в бондарне, а играть марши надоело, от них у меня болели губы и немели руки. Все рабочие были весельчаки и много пели. Ходят вокруг бочек на верстаках, забивают в обручи гвоздики и все поют, смеются и поют:X
Зима. Яркая, пушистая, лунная зима в селе. Я выбежал за ворота, и ко мне подошли две хорошенькие девочки. Одна в шубке с меховым воротничком, смуглая, черноглазая и ласковая. Луна над нами серебряно смеётся, а мы смотрим друг на друга, эта смуглая девочка и я; мне сладостно и [приятно] смотреть на неё. Сердце моё трепетно, певуче сжимается, и я весёлой серебристой птахой лечу в чёрные, полные звёзд озёра её глаз… У меня не было пуговиц на пальто, и девочка вытащила булавку из своей шубки и заколола мне пальто, чтобы я не простудился. Когда она касалась меня, я весь замирал от сладостного и жуткого восторга. Мне хотелось, чтобы она никогда не убирала от меня своих рук… И ещё у меня не было носового платка, и она подарила мне свой, такой душистый и чистенький. Потом мы втроём играли в фанты — завязывали рожки на платке. Только когда я целовал эту девочку, то никак не мог попасть в губы, а всё тыкался носом в её душистый и ласковый воротник. Потом эта девочка начала у нас учиться. Её привела к нам мама, полная, статная, смуглая и красивая. Она была слепая,но по её глазам этого никак не было заметно. Она смотрела на нас своими тёмными безднами и словно видела всё вокруг. Но она не видела ничего. В глазах у неё была «тёмная вода». Я очень любил её дочку. Но мне не нравилось, что она выставляет напоказ нашу любовь. Из-за этого она мне опротивела. Вообще все девчонки тогда мне были противны. Я даже удивлялся, как я смог влюбиться в эту смуглянку. Но странное дело, девчонки хоть и были мне противны, однако в каждом селе я влюблялся в какую-нибудь из них, и они в меня… Однажды мы колядовали: ходили со звездой и пели в хатах, а за это нам давали конфеты или деньги. Мы вошли в одну хату, очень бедную хату. Нам открыла дверь девочка с таким красивым лицом, что у меня застыла душа от внезапного счастья. Я молниеносно в неё влюбился. Больше я этой девочки не видел никогда, потому что мы снова уехали в Третью Роту. Все любови мои в разных сёлах никогда не заканчивались и не росли вместе со мной, потому что мы переезжали из села в село. Вот Звановка. Я в церкви и влюблён в дочку дьякона. Она поёт в церковном хоре и, когда проходит мимо меня, словно бледный и скромный ангел, опускает ресницы и вся краснеет. И мне так жутко от этой тайны…XI
Вот Седьмая Рота. И опять любовь, и опять дочка дьякона. Только та, первая, была худенькая, стройная, а эта — румяная толстушка, как просвирка, залитая вечерней зарёй, с тёмными, как и первая, глазками. Разумеется, моя любовь к этим дьяконовым дочкам ограничивалась вздохами и грёзами, чистыми, детскими. Ах, Седьмая Рота!.. Она, как и Третья, на берегу Донца, на его правом и крутом берегу. Шумящий лес пьяно качается по ту сторону серебряной дороги в Дон. И запруда, а на ней дядьки в широкополых соломенных брылях «водят» в глубокой воде щук. Удочка туго согнулась, и леска вот-вот оборвётся от метаний хищника, проглотившего вместе с наживой смертельно острый крючок. Как борется за жизнь щука! Туманной молнией пронзает она глубину и бросается, как обезумевшая, то влево, то вправо, то вверх, то вниз… А дядька, такой себе длинноусый Сковорода, прищурив хитрый карий глаз, спокойненько то отпустит леску, давая щуке обманчивую свободу, чтоб она ещё больше утомилась, то вновь подтянет, пока эта обессилевшая гроза плотвички и себельков не сдастся на волю победителя в белой полотняной сорочке с неизменной люлькой в зубах. Дядьки мои, дядьки! Как я вас любил и люблю! Может, потому, что и родственники у меня такие же, как вы, селяне, которые спокойно живут и работают и спокойно умирают, если нужно, на поле боя, под рёв пушек, или в бедной хате на земляном полу под плач и причитания близких. Я пошёл по воду к колодцу на перекрёстке двух улиц. Но у меня не было верёвки. Подошли две хорошенькие девочки с синими вёдрами, посмотрели на меня, с улыбкой переглянулись. Одна сказала другой: «Давай наберём ему воды». Они вытащили воду и перелили в моё ведро, потом вытащили себе… А я, растерянный и благодарный, стоял и как зачарованный смотрел им вслед, на их загорелые и стройные ножки, которые не шли, а плыли над землёй, наполненной весёлым зелёным звоном лета. С мальчиком нашего соседа мы пошли на Донец. После купания он повёл меня в вишнёвые сады над Донцом. Мы вошли в радужное марево солнца, пчёл и цветов, и мальчик весело и громко запел, размахивая руками, всем существом своим показывая нескончаемую радость жизни. Я ему сказал: «Не пой так громко, а то нас услышат и побьют!» Но он стал петь ещё громче. А потом обернулся ко мне и сказал гордо и независимо: «А что? Разве я на своей земле не могу петь?!» И весело притопнул ногой по земле, зазвучавшей как голубой аккорд счастья… Отец и здесь был писарем. Как-то раз на подворье правления привезли связанного и избитого конокрада. Он лежал на дрогах, а дядька тяжко бил его, почти бесчувственного. И никто не запрещал этого. Напротив, даже сочувственно поглядывали на него. Вы знаете, чего стоит в селе конь и как по-чёрному бьют за украденного коня, так бьют, что конокрад после этого долго и не протянет. Но так, как бьют конокрадов немцы-колонисты, никто из украинцев ещё не додумался. У нас их бьют дугами, оглоблями, а больше кулаками да каблуками, а немцы бьют «культурно», чтобы следов не оставалось. Они укладывают конокрада боком на землю, а к спине и животу по длине всего тела привязывают две доски, потом ставят конокрада на ноги и с отмашкой бьют тяжёлой дубиной по доске спереди или сзади. Конокрад с досками тяжело падает на землю. Потом вора, у которого уже отбиты печёнки, снова поднимают и снова бьют. Ну ясно, что после этого человеку запоют «Вечную память» травы и птицы или же хмуро летящий снежок в глухих степях Украины. Я очень полюбил книжки. Герои Жюля Верна из «Воздушного корабля» ярко жили в моём детском воображении с именами, запомнившимися мне тогда почему-то как «дядя Фрюдан» (а не «Фрюден») и «Филь Эвенс». Особенно меня увлекала книга «Ветхий завет», написанная как роман, о скитаниях еврейского народа в горячих пустынях юга, когда они искали землю Ханаанскую (в те годы их искания и битвы с ордами филистимлян я мог сравнить с «Железным потоком» Серафимовича… Только там ещё величественнее). Я восхищался героизмом Гедеона, братьев Маккавеев, Самсона, а особенно Иисуса Навина, который своим приказом «Стой, солнце!» остановил день, чтобы евреи смогли завершить разгром врага. Я любил всё героическое и красивое. Мне попала в руки неказистая с виду и не очень большая по объёму книжечка — «В тумане тысячелетий» (забыл автора), и она так увлекла меня, когда я читал её в траве на нашем дворе, что всё происходившее в книге оживало и обретало в моём воображении силу и остроту реальности, и я погружался в эту реальность всем своим маленьким существом, окружающее не существовало для меня. Я не слышал, как мать звала меня на обед. Буря восторга подхватывала меня на свои огненные крылья и увлекала туда, где:И вот мой отец заболел воспалением желудка. Долго и тяжело боролся он со смертью, а мать сидела возле него на полу и рушником или его шляпой, как веером, навевала ему свежего воздуха, потому что отцу нечем было дышать. Мать покупала отцу церковного вина. Это вино я тайком попробовал, и оно показалось мне таким чудесным, никогда в жизни я такого вина больше не пил. Только когда причащался. Но поп давал его в золотой ложечке так мало, что я лишь разочарованно облизывался. Доктор сказал, чтобы отец бросил пить водку, а если не бросит, умрёт. Отец выздоровел. Но водку пить не бросил. Если бы он знал!
Я дружил с соседскими мальчиками, старший брат которых был кузнецом. Я часто ходил к нему в кузницу и любил слушать, как он весело и виртуозно вызванивал по наковальне молотом, либо помогал его родителям на току. Я соревновался с моими маленькими друзьями, кто быстрее работает. Большими корзинами переносили полову. Я нёс почти бегом, а взрослые, чтобы я работал ещё лучше, нахваливали меня: — Вот молодец! — Вот молодец! А я стараюсь, а я стараюсь…
Была эпидемия скарлатины. В школе нам сделали прививку от неё. Мы, мальчишки, хвастали перед девочками, что нам не больно, когда игла шприца тонко и остро входила под кожу на спине, а девочки, когда их кололи, морщились и плакали. Мы же ходили героями. У моего друга заболел скарлатиной младший братик. Была зима, и по скованной морозом земле его, больного, смертельно бледного, повели в церковь, что находилась недалеко от их хаты. А потом его под руки вели по большим каменным плитам от церкви обратно. Он шёл, весь прозрачный и словно нездешний, и покачивался, задыхаясь от недостатка воздуха… Так и стоит перед моими глазами его бледное, покорное и обречённое личико… Потом его хоронили. И ещё. У одной женщины умерли двое близнецов-малюток. В хату, где они лежали на столе, молча и торжественно входили люди… Печальное покашливание и траурный шёпот стояли в комнате… Я подошёл к маленьким покойникам. Они лежали как глиняные куклы, восковые и тихие. Я дотронулся до ручки одного из них. Рука была холодная как лёд… Седьмая Рота! Я не забуду тебя, колыбель радости и горя в мои далёкие и неповторимые дни.
XII
Мы снова в Третьей Роте. Жили мы у Ивана — портного с деревянной ногой. Он был красивый и нравился девчатам. А когда ему на руднике в пьяной драке отсекли жестяным чайником кончик носа, он перестал нравиться девчатам. Особенно одной, с которой — до эстетической катастрофы с ним — у него был роман. Со своими младшими братьями он был очень строг и чуть что кричал: — А где мой ремень? — и тянулся за своим сапожным ремнём, которого страшно боялся его младший брат Макар. Второй его брат женился на курносенькой и веснушчатой девушке, которая стала ему весёлой жёнушкой, и они очень хорошо жили и все целовались у нового домика, который построили себе, как голуби тёплое гнёздышко. Мы тогда были уже очень бедные. Отец продал надел земли, которым владел, кулаку Андрону за 250 рублей, хотя надел — пять десятин — стоил 1100 рублей. Андрон расплачивался с нами золотыми пятёрками, расплачивался долго. Но хотя мы и были бедные, я всё же иногда покупал фисташки, которые очень любил. Когда курносенькая птичка, жена Иванового брата, увидела, что я ем фисташки, она при женщинах, пренебрежительно выпятив губки, сказала: «Голытьба, да ещё и с перцем!» Потом мы перешли жить к валашке, вдове Кравцовой. Я очень подружился с её сыном Миной и его сестрой, чернобровой и весёлой щебетухой Степанидой. Они учили меня своему языку. Я спрашивал, как что называется, они отвечали, а я записывал в тетрадку… Мы живём у рыбака и сапожника Заливацкого. За чёрными воротами, направо, в доме живёт хозяин со своими помошниками-башмачниками, а налево — в бедной мазанке — мы. Мне очень нравился старший подмастерье, юноша высокий, сильный и красивый. Я же был маленьким и завидовал ему. Я мечтал быть таким же, как он, красивым и отчаянным. Я представлял, с какой силой он ударил бы меня всем телом о землю… И странная штука: словно я напророчил себе. Как-то я обидел его каким-то неосторожным словом. Было это во дворе. Отца и матери дома не было. Они куда-то ушли. Марко схватил меня, поднял и изо всех сил шмякнул о землю всем моим маленьким и замерше-перепуганным тельцем. Всё во мне загремело и опало. Я потом едва поднялся… Но никому не сказал об этом. Я любил смотреть, как Марко с напарником сучат дратву, как молниеносно забивают в тугую тёмно-жёлтую подошву деревянные гвоздики, как из разрозненных вещей в их волшебных руках рождается единое и гармоничное целое. Однажды они шили женские туфельки и заспорили, кто кого обгонит, у кого лучше получатся туфли. Я напряжённо следил за их соперничеством. Всё горело у них в руках… И когда они одновременно окончили свою удивительную работу, туфельки оказались одинаковыми. Край села, где мы жили, назывался Валахи. Половина нашего села были валахи. Они очень похожи на украинцев. Та же любовь ко всему красивому, к чистоте, к цветам и к людям. Только они дружнее украинцев. Любовь к людям, гостеприимность и красочность их жизни удивительным образом сочетались в них с дикой, я бы сказал, доисторической жестокостью, особенно у детворы. Они были храбрые, но только тогда, когда их много, а украинцев мало.XIII
Я стою без штанов, в одной сорочке, по колено в зелёной воде Донца, неподалёку от запруды, а наискосок дымит содовый завод, наполненный железным грохотом, и растрёпанный дым космато плывёт над моей головой высоковысоко, там, где белые тучки улыбаются солнцу и ветрам. В нескольких шагах от меня удит рыбу мой товарищ, а я стою у него за спиной и наблюдаю. Когда он забрасывает удочку, а делает он это часто, потому что вода быстрая, крючок с леской пролетают рядом или у меня над головой, и я думаю: «Наверное, он меня зацепит». Так и случилось. Но зацепил меня он не как-нибудь, а за грешное тело, и так дёрнул, что крючок застрял по самую головку. С рёвом шёл я без штанишек с товарищем, а он — ему было жаль рвать леску — так и вёл меня по селу с удочкой, как свою добычу, за терпение подаренную ему Донцом. Уже знакомый нам вечно молодой и румяный фельдшер Трофим Иванович, увидев нас на пороге приёмной, с улыбкой сказал моему невольному палачу: «Что? Бубыря поймал?!» И стал орудовать надо мной какой-то блестящей металлической ложечкой. Я ужасно кричал, а Трофим Иванович по-отцовски меня успокаивал: «Ничего, сынок! Ничего!..» И наконец, с кровью вытащив проклятый крючок, он победоносно, с доброй усмешкой показал его мне. Товарищ мой, как очень бережливый и скупой человек, попросил крючок, побывавший во мне, у Трофима Ивановича, и тот отдал его: «Только не лови больше таких бубырей». Так я побывал в роли худшей, чем дед Щукарь у Шолохова.XIV
Когда мы жили в Воронеже (улица Дворянская… памятники Никитину и Петру Первому, мягкий предвесенний снег… кулачные бои), там я вместо «Дай кавуна!» научился говорить «Дай арбуза», вместо «Так що» — «Дык што», а когда приехали в село, мальчишки смеялись над моим русским произношением, как в Воронеже смеялись над украинским. Мать заморочила голову дедушке и бабушке своими коммерческими фантазиями. Ей почему-то казалось, что в Третьей Роте будет огромный спрос на разноцветные китайские веера из бумаги. Дедушка продал всё что мог, накупил несколько сундуков этих несчастных вееров, и мы переехали из Воронежа в Третью Роту. Разумеется, дедушка «прогорел». Никто вееров у нас не покупал, и мы бедствовали. За то, что мы в среду и пятницу иногда ели скоромное, валахские дети, бегая мимо наших окон, кричали: — Жиды-молоко! — Жиды-молоко! А я им кричал: — А валахи-дуки поели гадюки. Мы им говорим: «Дайте нам!» А они отвечают: «Мало и нам!» Бабуся, дочь Розы, ставшей потом Надеждой, была очень впечатлительной. Она уже однажды немного помешалась, когда узнала, что мой отец — алкоголик и матери с ним живётся тяжело. А теперь увидела это собственными глазами. Она не выдержала, и её разбил паралич. А ведь ей было только пятьдесят лет. Её мать, уже Надежда, умерла в Харькове. Бедная моя бабуся! Как я каялся, что изводил её своими настырными просьбами: «Расскажи сказку!» Она, утомлённая дневными заботами, тихая и покорная, лежит на полу. Ей хочется спать, она зевает и крестит рот, а я всё донимаю её своим: «Бабушка, расскажи сказку!» И она никогда не отказывала мне. Её любимый сын Костя целовался со своей девушкой на завалинке под окном, за которым лежала на столе пожелтевшая и уже навеки спокойная бабуся. А потом на лице бабуси появились зелёные пятна, и в комнате сладко и душно запахло мёртвым телом, уже начавшим разлагаться. Приехал дядя Лёня, всё такой же курносый, но весь осиянный двумя длинными рядами огромных серебряных пуговиц на чёрной шинели. Он работал кондуктором на железной дороге. А дядя Ваня (Ванюша, который читал мне сказку про Ивана-богатыря — что за грозовые образы пролетали в моей голове!) безутешно плакал, весь опухший от слёз. Он больше всех любил бабусю, хотя она больше всех любила Костю. Похоронили бабушку на нашем тихом старом кладбище под вишняком, плакавшим над ней багряными слезами, там, где перед ней навеки заснул мой дедушка Сосюр, где уснули тем же сном, сном вечности, и мой отец, и братик Коля, и бабушка, родная и милая моя бабушка Вера Ивановна, бывшая мне духовной матерью. Но об этом дальше. Дядя Ваня, на три года старше меня, был храбрым и очень сильным. Позже, когда он стал уже юношей и работал слесарем в харьковском паровозном депо — Балашевский вокзал, — то крестился двухпудовыми гирями. Однажды, когда мы шли от валахского колодца с водой (Ваня нёс воду, а я шёл «за компанию», как говорится: «Кобыла по делу, а жеребёнок — без дела»), к нам подошла ватага валахских парней и стала задирать Ваню: — Да-ши? Да-ши? А Ваня им: — А що? А що?.. Они все подбадривали себя криками, а Ваня всё молчал и только грозно глядел на них. Тогда они выпустили на Ваню самого храброго и сильного из них. Перед Ваней встал маленький «ухарь-купец» в плисовой курточке и таких же штанцах, в блестящих чёбот-ках. Руки в боки, он стоял перед Ваней как золотистый, задиристый петушок, готовый к бою. Ваня поставил на землю тяжёлые вёдра и отцепил от них коромысло. Я увидел только, как поднялась пыль, а что там делалось в этой пыли, не разглядеть. Вихрь какой-то, полный топота, ударов, хеканья. Потом пыль развеялась, и я увидел… одного Ваню с коромыслом. Валашат как не бывало. Лишь откуда-то слышался плаксивый крик: «Еу ши цый цой да…», «Еу ой спуны луй нене!..» А Ваня снова нацепил вёдра на коромысло, и мы пошли домой. Ваня, гордый своей победой, а я — Ваней, настоящим, моим, а не сказочным, Иваном-богатырём.XV
Мы переехали жить в село Черногоровку, расположенное километрах в восьми от Звановки, где жила бабушка. Однажды она поссорилась со своей дочкой и решила пешком пойти к сыну (моему отцу), чтобы жить у него. Но она знала дорогу только до Родионовки, которая находилась между Звановкой и Черногоровкой. Бабушка помолилась своему любимому святому (кажется, это был Микола-угодник), чтоб он помог ей встретить такого человека, который знал бы дорогу к моему отцу и проводил её к нему. Бабуся была религиозной фанатичкой. И вот какая-то могучая и властная сила потянула меня в поле. Я бегу по чёрной и духовитой пашне (попробуй только по ней побегать, дядьки тут же тебе поломают рёбра). Бегу и бегу всё по прямой линии, прямиком к Родионовке, а тёплый апрельский ветер раздувает и полощет мою красную рубаху без пояса. Добегаю до плотины через Бахмутку и вижу: из Родионовки идёт моя бабушка. Я взял её за руку и привёл к отцу. Я очень любил своего братика Олега и часто брал его к себе на плечи и ходил с ним гулять в поле за село. Но ходил не по пашне.И вот Олежек заболел оспой. Перед этим ему сделали прививку, но слишком поздно, и Олежка заболел. Он лежал весь в язвочках, опухший и терпеливый. Оспинок он не раздирал ногтями, хотя очень мучился, всё у него чесалось. Однажды он попросил у меня напиться воды. На табуретке стоял почти полный стакан. Я дал его братику. Он выпил, не отрывая губ от стакана, и весь скривился: — Кисло! В стакане был уксус. Я решил, что отравил братика, и сердце моё похолодело от ужаса. Но всё обошлось. Мне уже двенадцать лет. Село было дикое и страшное. Один бедняк украл у женщины кофту и полбутылки водки, их откопали в земле, куда тот зарыл краденое. Как страшно его били! Лопатой. Её округлым и широким остриём ему рассекли голову, и он лежал весь окровавленный и сплющенный… Его пинали ногами, били тяжёлыми сапогами по бокам и по лицу, а он только тяжко стонал и охал… А потом затих. Я, чтобы помочь отцу, носил из правления сельскую переписку в село за горой. Идти было далеко, а особенно по тому селу, бесконечно длинному. В поле меня часто настигала гроза. Я очень боялся молнии, которая убивала людей, и в панике метался по дороге, когда гром багряно рвал надо мной грозные тучи… Потом гроза проходила, и солнце наполняло мою душу. Мы, мелкота, за гривенник в день обкапывали деревья у помещика в саду и оббирали гусениц с деревьев, обрезали сухие веточки ножницами на длинной палке. Помещик, низенький, остроносый и надменный, иногда снисходил с высот своего величия и разговаривал с нами. Он спрашивал меня об отце. Я сказал ему, что мой отец может быть не только писарем, что он работал и строителем, и маркшейдером, что он знает наизусть все законы, под каким они номером и от какого числа. А помещик, раскачиваясь передо мной на носках своих лаковых ботинок, сквозь зубы процедил: — Видно сову по полёту, какова она. Я молчал. Что я мог сказать этому пустоголовому выродку, если он мне не верил. И вот началась холера. В селе запахло дезинфекцией, везде были разляпаны белые пятна извёстки. Кулаки повели агитацию, что врачи и все, кто им помогает, травят народ. Особенно один куркуль зверски ненавидел моего отца, натравливал на него тёмных людей за то, что отец очень активно боролся с холерой и разъяснял людям, что следует делать, чтобы не заболеть этой страшной болезнью. Дочь у этого куркуля была очень вредная, она дразнилась, показывала мне язык, и за это я бросил в неё кремешком, которыми мы играли на завалинке. Она расплакалась и помчалась жаловаться отцу. И вот этот разъярённый бородатый бугай выскакивает и гонится за мной. Я бегу быстро, хочется ещё быстрей, но не могу, от страха у меня немеют ноги. А за мной тяжело ухают куркульские сапожищи, и земля качается подо мной. Но он меня не догнал… Как-то он показывал своих лошадей управляющему экономией (Камянский оросительный участок). Тот в белом костюме и такой же шляпе приехал на фаэтоне с женой. Грузно вылез из него и, заложив руки за спину, толстый и молчаливый, смотрел, как этот куркуль перед ним и перед беднотой, которая тоже потянулась на зрелище, хвастается своими чёрными, как вороны, скакунами с тугой, блестящей шкурой. Смотрел управляющий, смотрели люди, но смотрели они по-разному. В глазах управляющего — барская снисходительность, а у людей — печаль и гнев… Однажды я отправился на подворье к соседу. Его сын, уже парубок, хорошо относился ко мне, и я по-детски к нему тянулся. Я стоял во дворе, а он неподалёку от меня раскручивал над головой палку. Палка вырвалась из его рук. Я инстинктивно наклонил голову, и страшная смерть просвистела надо мной… Девочка Оксана, дочь соседа напротив, очаровала мою юную душу своим задумчивым лицом и чёрными бровями. Я любил её. Конечно, моя любовь была чистой и наивной, как утренняя роса на травах, как голос соловья в кустах, когда веет сладкий предрассветный ветер. Потом, когда я уже учился в сельскохозяйственной школе при Камянском оросительном участке, я часто встречал её во время дежурства на ферме, она там работала, и тогда меня по-прежнему чаровала её гордая красота. Но я ей ничего так и не сказал.
XVI
У своих родственников, Сидора Сосюры и его жены, тёти Гали, я целое лето работал на току. За это в конце лета я получил пуд муки. Муку я продал на базаре за 75 копеек и на эти деньги купил билет на право обучения в нашей «двухклассной министерской школе», в которой надо было учиться пять лет. Но меня приняли не на первое, а на третье отделение, потому что отец подготовил меня к нему ещё тогда, когда учительствовал в сёлах Донбасса. Я стал учеником. И это для меня было такое счастье, такое счастье! Когда нам задавали уроки, например, по истории «от сих — до сих», то меня не устраивало читать «до сих», и я читал дальше. Мне было интересно, что дальше… Вообще в детстве я много читал. Я уже полюбил бронзовые образы «Илиады» и «Одиссеи», плакал над «Кубком» Шиллера, был увлечён Зейдлицем и Уландом в переводах Жуковского и Лермонтова, ну и, конечно, заливал слезами страницы «Кобзаря» Шевченко. Сказки Пушкина меня пленяли, как и «Демон» Лермонтова, и это одновременно с «Сыщиком» и «Пещерой Лейхтвейса» и «Индейскими вождями»… Однако мешанины от всего, что я запоем глотал в то время, у меня в голове не было. Словно какая-то волшебная рука старательно и нежно раскладывала в моей душе всё по полочкам, и душа моя всё росла и росла, и крылья её постепенно обрастали орлиными перьями — крылья знания и фантазии. У нас в школе раз в неделю был общий урок пения, которое нам преподавал (теорию и практику) заведующий школой Василий Мефодиевич Крючко. На этом уроке всегда присутствовали ученики 3-го, 4-го и 5-го отделений. Мы часто пели патриотические песни и чаще всего:Вани уже не было. И я один носил воду в дом. Но у нас не было верёвки. Мне стыдно просить верёвку у людей, и вот я стою зимой на наледи от разлитой воды, в маминой тёплой кацавейке и больших отцовских сапогах, и молча мёрзну. И тут подходит полная и румяная, тепло одетая богатая селянка. Она смотрит на меня и, сочувственно качая головой, тащит воду, приговаривая: — Бедное дитя! Как замёрз-то! Уж и ручки и губёнки посинели! Вытащила воду и пошла. А вот подходит бедная женщина. Она молча вытаскивает воду, сперва наливает мне, а потом уже себе и уходит, святая и вся сияющая в моём детском воображении, женщина-труженица с большой буквы. И таких миллионы. Потом уже, на фронтах гражданской войны, мы идём, после тифа, в обозе, худые, измождённые, пожелтевшие и голодные. Идём через село. А у ворот стоят толстые кулачихи и, скрестив руки на своих высоких, полных сала и молока грудях, сочувственно покачивают своими поросячьими головами. Дадут ли хлеба? — Бельё давай! А где его возьмёшь, бельё, когда мы его давно променяли на хлеб. А бедная женщина молча выносит нам из последних припасов буханку хлеба, а то и накормит кислым молоком с мамалыгой. Святые и прекрасные женщины нашего народа! Они молча делали своё святое дело. А куркулихи — не женщины нашего народа, это уродины без души, не имеющие никакого права называться людьми. Мне нравится Василь Константинов, который потом, в войну, был добровольцем «батальонов смерти». Красивый, чернобровый и храбрый, он был очень сильным и горячим. Не нравилось мне только, что он такой жестокий. Я видел, как Василь с валахскими хлопцами (сам он тоже валах) убивали на глинище возле Донца собаку. Делали они это радостно и самозабвенно, а Василь даже рычал от наслаждения, когда в залитый кровью глаз собаки вбивал палкой острую кость… Жил в селе ещё один Василь Константинов. У него был могучий бас. Изо всей мочи он колотил себя кирпичиной в грудь, гудевшую как орган, и его дикий рёв долетал, наверное, от нашей хаты до завода. Он потом стал красногвардейцем и вёл себя геройски. Мы часто купались в Донце, вели, можно сказать, водяной образ жизни. Особенно мы любили купаться в горячей воде; вытекая из заводских труб под землёй, она вливалась в речушку Белую, которая впадает в Донец. Нам нравилось из горячей воды (вода Белой на подходе к Донцу становилась совсем горячей) заплывать в холодные зелёные и быстрые воды Донца. Всё тело покалывало множеством иголок от внезапного перехода от горячего к холоду. Донец… Река моего милого детства. Ты всегда во мне, в золотых моих воспоминаниях о тебе, о том сладостном и горьком, что снилось и отснилось моим карим и грустным очам, душе моей тревожной…
XVII
Мы шли от Донца в гору. Юзефович, мой школьный товарищ, шёл последним за мной с выломанной из изгороди палкой, имевшей на конце твёрдый, как железо, сучок. Неслышно приблизившись ко мне, он что было силы огрел меня этим сучком по левой половине головы, за ухом. Голова моя слегка закружилась, и я упал, нет, не упал, а сама земля подлетала ко мне, и почему-то справа, как стена… И я лёг на неё, как на тёплую, уютную и мягкую подушку. Пролежал я, должно быть, недолго, но не видел, как удирал «бочонок». — Что ж вы стоите? — крикнул я хлопцам. Однако все растерянно молчали, а Нестор, тоже мой школьный товарищ, только пожал плечами. Потом, когда в школе я узнал, как человек ощущает, стоит ли он, сидит или лежит, я понял, что удар Юзефовича на мгновение подействовал на жидкость в полукружных каналах среднего уха. Черепная кость за ухом не треснула, а лишь чуть вогнулась, сдавив слуховой нерв. Я оглох на левое ухо, и с тех пор у меня в левой части головы постоянный шум, как отголоски звона, то усиливающиеся, то слабеющие. «Бочонка» я позже поймал на том же Донце и тяжёлыми комьями ссохшейся земли загнал в капустник. Удары глухо лупили по нему, а он, как хищный кот, оскалив острые зубы, прыгал по влажной земле и никак не мог прорваться ко мне сквозь гневный град комьев величиной с детскую голову.XVIII
Мы шли через овражек, что у кладбища, мимо которого нам надо было пройти. Было ещё темно, и снег под нашими маленькими ногами скрипел так остро и холодно… Вдруг нам навстречу метнулись две большие чёрные тени. — Давай деньги! Мы плачем, не даём, а они повыше нас раза в полтора, сжимают нас своими тяжёлыми железными ручищами Тот, что обыскивал меня, сказал: — Я всё не отберу. Но он отобрал все мои жалкие медяки, и я никогда не забуду хищной куркульской руки в правом кармане моих штанишек, руки с растопыренными пальцами, которая потом зло и победно сжалась в кулак с моим гонораром за колядки. Ясное дело, что это были куркульские мордатые выродки, дети бедняков на такое дело никогда бы не пошли… Наша сучка родила много щенят и издохла. Щеночки были слепенькие и беспомощно возились возле мёртвой матери, а потом стали сдыхать друг за дружкой. Мне было тяжко смотреть на их муки, и я взял всех троих (остальные поумирали) в корзинку и понёс на кручу над Донцом, чтобы оттуда (круча была очень высокая) побросать их вниз, они долетят до земли и враз разобьются. Глупый, я забыл, что внизу навозная куча. Была ночь, беспросветно тёмная ночь, когда я, маленький и одинокий, взобрался под донецким ветром на кручу. Я поставил возле себя корзинку, со слезами вытащил из неё тёпленького щенка, который тоже плакал и тыкался мокрым и холодным носиком в мои руки. И в чёрной ветреной тьме я, с разрывающимся от жалости сердцем, поднял щенка высоко над головой, потом размахнулся и швырнул его вниз… В глухой тьме мягко и страшно что-то шмякнулось о землю и закричало… Я думал, что он умрёт сразу, а он кричал… Оставшихся щенят я не бросил вниз, схватил корзинку и побежал с кручи на крики моего маленького братишки…XIX
Осенняя ярмарка на выгоне за селом, море цветов и красок, выкриков, и всё это многоцветье кружит концентрически расходящимися волнами. Пахнет борщом и колбасой — тут же, под полотняными навесами, едят озабоченные люди. Среди лошадей, которых расхваливают белозубые цыгане, важно, с видом знатоков прохаживаются, пощёлкивая кнутами с мощными кнутовищами, дядьки. И тут же, в этой красочной и многоголосой толпе, играют в рулетку, даже не замечая в своём зверином азарте эпилептика, лежащего под столом. Щёки его округло и туго надуваются, он тяжко и страшно дышит, а «ближние» грызутся над ним, как волки, за несчастные копейки, забыв, что у них под ногами стонет и мучается в припадке человек. Мы, мальчишки, часто крутили балки карусели, чтобы кружились седоки на деревянном коне. А за это нас по разу в день задаром катали на карусели под мотив песенки:XX
На горе заводской посёлок, а под горой содовый завод и наше село. Узкая и мутная речка Белая отделяет нас от завода. Она течёт в Донец, который серебряным поясом протянулся мимо дымной рощи заводских труб и задумчивых крестьянских хаток. А за заводом станция. Железная дорога лежит под горой, золотой подковой пересекает село и исчезает за синими ветряками. А по ней всё вызванивают и покачиваются красные змейки поездов, и видно, как под колёсами, на стыках, ритмично прогибаются рельсы и шпалы. Мы цепляемся на ходу, и за нами гоняются кондукторы. Сколько мальчишек оставили на кровавых и дымных рельсах нашей железной дороги свои головы и ноги. Но это не останавливало остальных. И считалось геройством спрыгнуть с поезда, мчащегося с горы к заводу, или лечь между рельсами, а над тобой, громыхая, проносится поезд, смертельно звякая цепями… Его уж нет, где-то далеко стучат колёса, а ты всё ещё не поднимаешь головы… Всё кажется, что поезд пролетает над тобой, и полна грома твоя душа… А попробуйте-ка пройти по одному рельсу от будки до будки или прыгнуть с высокой вербы в Донец, удариться головой о затопленную лодку и остаться в живых… Вечно гудит завод, кричат паровозы, шумит за Донцом лес, и летят в дымной синеве вагончики за Донец, к далёким шахтам. А ночью, если взойдёшь на гору, далеко внизу увидишь, словно яркий бриллиант, наполненный гулом и электричеством, завод и смутные каганцы села. Это наше село Третья Рота. Как я люблю тебя, моё бедное село-замарашка, с узенькими окошками и глиняными полами в хатах, с рушниками и красивыми девчатами!.. Твои песни, и гармоники, и парубков… Такие сёла есть только у тебя, моя могучая Украина, цвет мой дивный и нежный! Мои глаза пленены тобой… Твой синий ветер и золотые вечерние вербы, твои лунные ночи, звенящие соловьями, поцелуями, с длинными тенями тополей… Третья Рота…Поют телефонные провода в полях, и по столбовой дороге пролетают авто, а в них сидят люди, в шубах и синих окулярах. Оборванные и замызганные, мы выбегаем смотреть на них, и летят вслед им наши крики и собаки… Автомобиль хрипло и страшно кричит, и от его крика испуганные кони несут селян в бедных свитках, с суровыми и загорелыми лицами под золотистыми брылями… Это — мои дядьки, это — моя Украина… Какое счастье, что я — украинец, что я сын моей прекрасной и трагической нации!
XXI
В конце Красной улицы, возле хаты валаха Арифея и пивной Гавриленко, односельчане построили бабке Цыбульчихе маленькую, неогороженную мазанку. Цыбульчиха, будто истаявшая свечка, вечно лежала на печи, и оттуда выглядывало её сморщенное, как земля и воск, лицо. Люди приносили ей краюшки хлеба и воду. Однажды хлеб остался несъеденным и вода не-выпитой. На печи лежало маленькое и высохшее тело с запавшими глазами и заострённым смертью носом. Чужие люди обмыли и похоронили одинокую и не защищённую любовью, как и её хатка тыном, бабусю. Мы стали жить в этой хатенке. Нас было десять душ: отец, мать и восьмеро детей — три мальчика и пять девочек. Когда-то мы жили хорошо, но отец очень любил водку, и мы стали жить плохо. Мать вечно бегала за ним, чтобы он не пропил деньги, и мы росли как трава в грязи под солнцем — вечно голодные и немытые. Оборвыши, мы вповалку спали на своей одежде, во сне мочились на неё и жили как мартышки… Ночью являлся вечно пьяный отец, и хату заливал водочный перегар, и плач, и ругань матери… А отец, одурманенный алкоголем, не замечал ничего и на упрёки голодной матери отвечал: — Бог даст день, бог даст пищу. У него было узкое татарское лицо, выпуклые карие глаза, орлиный нос с чуткими и тонкими ноздрями, длинные казацкие усы и безвольный нежный подбородок, бороды не было, а под нижней яркой и полной губой рос кустик волос — буланжа. Пальцы у него были жёлтые от махорки, задумчивые глаза всегда смотрели вниз. Он ходил немного сгорбившись, в сапогах и рубахе, подпоясанной верёвкой, любил петь грустные украинские песни и писал стихи. Говорил он по-русски. Это был феномен и жертва того времени. Пяти лет он стал школьником и на коленях у учителя решал задачки. Потом, в штейгерской школе, он, первоклассник, готовил к выпуску своих товарищей, третьеклассников. Тогда он был стройным юношей с вдохновенными светлыми глазами. Как тяжко вспоминать эти дни, когда за окнами стонет вьюга, гудят авто и в дыму городских папирос, сквозь слёзы воспоминаний, маячит смуглое личико задумчивого мальчугана на деревянных коньках, привязанных верёвками…Мне уже тридцать лет, у меня два сына, и один удивительно похож на меня. Я смотрю на него, на его ручонки и капризные губы… и возникает необоримое желание ещё раз прожить, хотя бы в воспоминаниях, свою жизнь над золотым Донцом, в тихом шуме верб и осок, в янтарном цвете акаций и церковном звоне, теперь чуждом, а когда-то таком мистическом и родном… О моя Третья Рота… Твой ветер тепло и ласково бьётся в моё лицо, я плачу от любви и музыки, от того, что не вернулся к твоим покосившимся плетням, далёким яблоням, к моей молодости. Моя смуглая и темноглазая мать варит борщ и проклинает свою долю. Мы, замурзанные и оборванные, бегаем вокруг неё, нам хочется есть, мы с утра ничего не ели, и, чтобы не так хотелось есть, мы долго спим… Но это не помогает, и мы терзаем мать своими голодными криками. А она, вся издёрганная, в грязной юбке, бьёт нас, худеньких своих палачей, и вытирает краем кофты злые слёзы. Мы рано обучились всем премудростям. Пьяные сцены, с плачем и бранью, сделали нас нервными и обидчивыми, старичками с не по годам разумными и печальными глазами. Кругом жили счастливые люди. Соседские дети были хорошо одеты, покупали на ярмарке кукол, конфеты, они весело смотрели на мир. А мы были вечно в грязи и холоде, мы были похожи на бледные побеги картофеля, проросшего в тёмных и холодных погребах. А рядом, в пивной, под ногами пьяных рабочих гудел поли отчаянный голос выводил:
XXII
Учитель Василий Мефодьевич Крючко, с добрым, ласковым лицом и задушевным голосом, был необыкновенным учителем. Он жил своей работой, любил нас как своих детей, а мы платили ему неимоверным шумом на переменах, поднимая такую пылищу, что лицо Василия Мефодьевича плавало в ней, словно оторванное от туловища, скорбно покашливающее и взирающее на нас подёрнутыми укоризной глазами. Он никогда не бил нас и только раз больно дёрнул меня за ухо, когда я толкнул своего товарища на фанерную перегородку, отделяющую нас от учительской. Спокойно и терпеливо делал он своё скромное и великое дело. К каждому он подходил индивидуально и разными волшебными ключиками открывал наши души. Я был первым учеником, хотя никогда и не учил уроков. Просто такая была у меня память. В одном классе со мной училась девочка Лиза, она давала мне пирожков и долго смотрела на меня, будто что-то хотела сказать и никак не могла. А я в тёмных углах плакал от муки, что не могу сказать ей, как я люблю её, что лицо её, в радуге золотых волос, с синими и печальными глазами, снится мне каждую ночь, что целыми днями я хожу как во сне, полный ею. И в трепетном рассвете моей души звучало:
А.Белый
Только теперь я узнал от Лизиной подруги, что она меня любила. За окном синяя вечерняя грусть, и заплаканное лицо моей молодости заглядывает в окно… Между нами только стекло… Вот я встану, возьму Лизину дрожащую руку и скажу ей про свою любовь, загляну в бледное восторженное лицо, и мои губы ощутят солёное тепло счастливых слёз… Я глубоко вдохну дорогое дыхание… и стану пить с мокрых ресниц слёзы — росу первой любви. Но не стекло между мною и моей юностью, а долгие огненные годы, полные любви и смерти. Иногда обиды, унижения встают передо мной, и проклятое их марево закрывает от меня синие и далёкие глаза моей первой любви. Звонят часы, отбивают минуты, которые уже никогда не вернутся, чёрные стрелки не прокрутятся вспять через кровь и снега моего прошлого, чтобы приблизить ко мне расширенные любимые глаза. За окном скрипят шаги прохожих, и плачет моя молодость…
XXIII
Пушистая и серебряная зима в холоде багряных зорь и далёкого солнца поскрипывала по улицам Третьей Роты, когда мы с отцом уезжали искать счастья на Полтавщину. Неподалёку от Черкасс, возле местечка Мошны, в сосновом бору жил наш родственник Николай Уваров. Он был лесным инженером, и отец хотел найти у него работу. Возле Черкасс нас высадили из вагона, потому что мы ехали «зайцами». Была ночь. Уставший отец лёг и уснул у станционного буфета, прямо на паркете. К нему подошёл жандармский офицер и носком блестящего сапога пнул его в бок. — Вставай! Отец встал. Его лицо налилось кровью от неожиданного оскорбления. — Вы должны вежливо сказать, что здесь спать нельзя. Как вы смеете бить человека в бок ногой? Неужто только для этого вы получили образование и считаетесь интеллигентным человеком? Напрасно официант испуганно шептал ему на ухо: «Он тебя засадит в тюрьму», — отец не обращал на это внимания и так отчитал жандарма, что тот стал извиняться, купил нам билет до Черкасс и, прощаясь, горячо пожал отцу руку. Из Черкасс мы шли шумящим бором тридцать вёрст к Уварову. А когда вошли в большой белый дом, Уваров, высокий, стройный и тёмноволосый, заорал на отца: — Ты почему здесь? — Я — муж Антонины Дмитриевны Локотош. Лицо Уварова сразу стало приветливым, и он протянул отцу руку. Я попал в настоящий рай. Море книжек и конфет. Дети Уварова росли как цветы, беспечные и счастливые. У них был репетитор, роскошные комнаты и масса развлечений. Они играли на пианино, играли в шахматы и учили меня танцевать. Но я был неловкий и застенчивый. Я мог только читать и мечтать. Мы ходили на охоту, катались на коньках, и мне казалось, что я вижу сладостный и дивный сон. Казалось, стоит лишь выглянуть из-под одеяла, и я услышу голодный плач братьев и брань матери, натягивающей на себя плохонькую одежонку, и в заснеженные окна заглянет враждебное солнце, и голубые окна зальёт гомон нового голодного дня. Отцу наскучило жить в лесу, и снова знакомые трубы нашего завода задымили надо мной. Снова потянулись кошмарные ночи, полные укоров матери, водочного перегара и голодных слёз в душной и тесной мазанке. Я стал ходить на щебёнку. Ещё не вставало солнце, и вместо гудков пели петухи, и холодная заря едва занималась над селом, а мать уже будила меня, и я шёл туда, где в грохот «чугунки» и гул поездов вплетались удары сотен молотков, где нам выдавали на завтрак ржавую селёдку и тяжёлая тачка со щебёнкой натирала мои руки до кровавых мозолей. На щебёнке работало много девушек, и часто после работы под холодными звёздами в шуме трав и молодой крови они звали меня с собой ночевать в овин, полный золотой соломы и лунного света. Мы возились до утра и наконец засыпали с бледными и утомлёнными лицами, оплетая друг друга ногами. А потом снова грохотал камень, сновали в пыли наши призрачные тени, а мимо каменоломен пролетали поезда, и я мечтательно смотрел на девчат, которые с песнями проносились в шумных вагонах и кричали мне: — Чернявый, поедем с нами! Краснощёкие и чернобровые, с икрами, словно налитыми солнцем, вишневогубые, они дымно улетали вдаль, и их грудные голоса напоминали мне о румяных степях, приветливом шуме лесов и любви под звёздным бархатом неба. Часто я не выдерживал тяжёлой и монотонной работы, бросал её и шёл к своим книгам и мечтам. А меня хлопцы провожали маршем, колотя молотками по вёдрам. Вечерами в заводском саду играл оркестр, и мы ходили туда на гулянье, глотали пыль и заигрывали с девушками на главной аллее. Но мне не нравилось без толку бродить по пыльным аллеям и смотреть на одни и те же лица. Я шёл на станцию, где шум верб над Донцом говорил мне больше, чем деланно весёлые лица в саду. За спиной гудел залитый электричеством завод, и огоньки звёзд сливались с его огнями. А надо мной мечтательно качались вербы, и луна набрасывала на их ветки серебряную паутину. На середине Донца одиноко темнели лодки с влюблёнными парочками, смутно долетал звон гитары и поцелуев. Или гармошка рыдала и жаловалась над спокойной излучиной реки. По ту сторону шумел и качался лес, и далёкие тёплые зарницы полыхали над ним. Всё так ясно и радостно над рекой. Смотреть бы так без конца на изумруды далёких звёзд в воде и на небе и ощущать себя счастливой частичкой любимого и яркого мира. А потом я шёл на печальный свет каганца в окне нашей мазанки и до утра сидел над книгой, где приключения и любовь в средневековых городах или в жарких пустынях Африки брали меня в свой сказочный плен, действительность причудливо переплеталась с мечтами, — и мне казалась сном моя настоящая жизнь, казалось, будто бы я нахожусь не в нашей мазанке, а в роскошном дворце властителей Индии или ищу в тайге сокровища неведомого народа.XXIV
Сашко Гавриленко торговал в пивной и часто на лавочке рассказывал мне про бахмутских проституток, вышибал и бандерш, про весёлые гулянки, «котов», артисток и вино, что льётся рекой под звон чарок в далёких золотых городах. Я ему играл на гитаре и писал любовные письма к валашкам. Он не мог ходить, и у него были костыли. Вся сила у него из ног перешла в руки, и никому не удавалось вырваться из жутких клещей его пальцев. В тёплые янтарные вечера он плакал и пел об изменах и цыганках, о звёздах над тихим Доном, о буйной казацкой воле и слезах дивчины, что «полюбила козаченька, при месяце стоя». И как-то не вязалось его сплевыванье сквозь зубы, разговоры о домах терпимости и вульгарные частушки с невыразимой грустью его склонённого лица и слезами, тоскливо скатывающимися по щекам и капавшими на грязный, залитый пивом пол. После работы в пивной собирались хлопцы, и снова ухал пол под буйными молодыми ногами. Потом хлопцы дрались из-за девчат, кольями из тынов и кизиловыми палками проламывали друг другу головы, ломали рёбра и вспарывали животы ножами. Животы зашивали, присыхали раны на головах, срастались рёбра, и недавние враги как ни в чём не бывало снова пили бесконечные магарычи, целовались и пьяно клялись друг другу в вечной дружбе. Был среди них Юхим Кричун, высокий, русоголовый и длиннорукий, с синими наивными глазами и детской улыбкой на полнокровных, словно нарисованных губах. В карьере на него наехала вагонетка и придавила так, что он попал в больницу, а оттуда вышел косоглазым, худым и сплющенным, словно конверт. Но вскоре он поправился и перестал косить глазами. Однажды ему очень захотелось курить. А Гавриленко как раз бросил большой окурок, его хотел подобрать Заяц, которому тоже захотелось подымить. Но не успел он подбежать, как окурок очутился в длинной руке Юхима. — Отдай. — Отскочь. И Юхим с наслаждением затянулся. Разъярённый Заяц хотел вырвать окурок из железных рук синеглазого великана, но ему это не удалось, и он стал бить Юхима. Но это всё равно что бить в железную стену. Юхим даже не пошевелился. Он спокойно стоял себе и покуривал, пока Заяц не выдохся. Потом он выплюнул окурок и раздавил его ногой. — Ну а теперь покажу, как у нас бьют. Гляжу, а его кулак уже гудит у нашей хаты. Он ударил бедного Зайца всего один раз, и тот очутился на земле с полным ртом крови и выбитых зубов. Его отливали водой. Но Кричун был ребёнком по сравнению с Серёгой Дюжкой, которого боялось всё село. Когда он дрался, то не вырывал кольев из тына, а ухватится за тын — и нет тына, ухватится за ворота — и нет ворот. А когда сбивал противника с ног, то брал его обеими руками за штаны и за пиджак и бил о землю. Иду я как-то по «чугунке». Гляжу, а возле будки куча народу. Подхожу ближе, и — о ужас — наш непобедимый Серёга лежит весь мокрый и избитый. Он был пьяный, и какой-то мужик сбил его с ног кизиловой палкой. У Серёги было два брата. Они работали на заводе, каждый — по сажени роста. Ночью они пришли к хате того мужика, который побил Серёгу, и стали его вызывать. Мужик этот был храбрый и находчивый. Он взял большую макитру и, держа её перед собой, открыл дверь. От града камней макитра разлетелась на куски, в его руках осталось только донце… Старый Гавриленко работал в карьере и был большой выпивоха. Он часто танцевал под аккомпанемент моей гитары до тех пор, пока мои пальцы не могли уже касаться струн, и всегда перетанцовывал меня. Наш сосед, валах Арифей, повздорил с ним, но, будучи слабосильным, отомстил Гавриленко вот как. Была поздняя осень, и во дворе стояли огромные лужи. Гавриленко попросил у Арифея четвертак на водку, но тот пообещал поставить полбутылки, если Гавриленко искупается в луже. И Гавриленко согласился. Подошёл к луже и погрузился в неё по пояс. Арифей стоит на сухом, пританцовывает от радости и кричит: — Ныряй с головой! Гавриленко нырнул. — Ныряй ещё. Трижды кричал Арифей, и трижды нырял в лужу старый Гавриленко. Так отомстил Арифей. А Гавриленко выпил и на следующий день как ни в чём не бывало отправился в карьер рубить мел.XXV
Дядька Кирилл Науменко, муж тётки Гаши Холоденко, троюродной моей тётки, был спокойный и молчаливый труженик. Он много лет работал на заводе, но имел и клочок земли. Батраков у него не было. Вместо них, фактически как батраки, день и ночь работали его сыновья Ягор и Ульян. Ульян вечно что-то мастерил на подворье или в хате, и я никогда не видел, чтобы его руки не были заняты. Такой же был и Ягор. Он прекрасно, с мечтательно-соловьиным вдохновением пел: «По синим волнам океана» Зейдлица в гениальном переводе Лермонтова (или, кажется, Гёте в переводе неизвестного автора):XXVI
Шёл июнь 1914 года… У проходной конторки стояло множество людей, с тревогой вглядывающихся в крупные чёрные буквы воззвания. Германия объявила нам войну. Потом была общая мобилизация, закрыли казёнки и по улицам ходили манифестации с портретами царя и оркестром, которым руководил австриец с белым печальным лицом. Грустные сцены проводов на фронт, станция, заполненная рыданиями и песнями, последние звонки и не последние слёзы… Торжественно прохаживались полицейские, все в чёрном, с медалями на груди. Ещё маленьким я, глядя на них, всегда чувствовал себя в чём-то виноватым и боялся смотреть им в глаза. Как-то ночью иду с завода и что-то насвистываю. Подходит полицейский и говорит: — Не свисти. — Что же тут такого, что я насвистываю? — А может, ты кого-то вызываешь. Я перестал свистеть. Грузно ходили эти вороны с серебряными медалями по перрону, залитому слезами матерей, подкручивали свои длинные усы и, как коты, поглядывали на осиротевших солдаток. А где-то шумели поезда, переполненные людьми в серых шинелях, оторванными от привычного труда, с холодными дулами пушек на площадках, мчались на далёкие смертельные поля. Я поступил в агрономическую школу, которая находилась возле станции Яма. Зимой мы учились, а летом работали в поле и в экономии. Я был стипендиатом. В дымке воспоминаний встаёт лицо Сергея Васильевича Смирнова, преподававшего у нас русский язык. Сухой и сдержанный, он, бывало, приходил к нам, когда мы учили уроки, наблюдал и записывал. С ним же длинными зимними ночами мы пели песни, и русские, и наши.Вот проплывают лица товарищей с глазами, затуманенными песней, а она льётся в холодном классе, и нам тепло, тепло…
Где ты теперь, мой кучерявый дурачок? Поумнел ли ты или, может, твоё тело в длинной кавалерийской шинели навеки занесли снега нашей великой революции?
Вот Гнатко, с железными ручищами, иссиня-чёрными волосами и окаменевшими чертами лица. Он очень больно бьёт меня, чтобы я не матерился, а ночью мы ходим с ним в кухню спать с девчатами. Вот беленький и нежный Вася Демский в убогом рыжем пиджачке расчёсывает пальцами свои волосы. Говорят, его пылко любила дочка помещика, а он её не любил и женился на простой дивчине с экономии. Бурдун Даня, чернявый, похожий на индуса, он зажимает меня по углам и таинственно шепчет: — Думаешь ли ты, Володя, о бедном народе? Как нам помочь бедному народу?.. И его тёмные, горячие глаза наполняются слезами от великой муки и любви. Его брат, революционер, сидел в тюрьме, и Даня горел его огнём. В селе Звановке жила моя бабушка, и я у неё проводил каникулы. Она была религиозная фанатичка и имела на меня большое влияние. Ещё маленьким она водила меня в церковь. Над головами селян дрожало марево от их дыхания, пахло ладаном, холодом и свечками. Мне нравилось смотреть на стройные ноги ангелов, лики святых и синие горизонты за ними. Только мне неприятно было молиться богу и чувствовать себя его рабом. Он тяжко давил на мою душу и никогда полно и искренне не увлекал меня. Иногда ночью, когда все спали, на меня накатывало желание упасть на колени и долго молиться, но порыв исчезал, и я засыпал без молитвы. В школе было много журналов, и меня увлекали напечатанные в них патриотические стихотворения. Я тоже стал писать стихи. Сергей Васильевич объяснил мне, что такое стопы и размер. Первые стихи мои были о боге и Руси. Апухтин и Надсон являлись для меня недосягаемым идеалом, и мои тетради были исписаны их стихами. Начинал я писать по-русски. Помню первые строчки:
XXVII
Сапожника Кривовяза (он действительно был кривошеий) провожали на фронт, и его брат пригласил меня на прощальный вечер, потому что у меня была гитара. Он сказал, что у них будет одесская артистка. Когда я переступил порог хаты Кривовяза, то увидел девушку с красными розами на щеках, тонкими чертами лица и чёрными бровями, птицей влетевшими в мою душу, и моё семнадцатилетнее сердце сладко сжалось в холодный комок от одного счастья только смотреть на неё. Меня закрутил сладостный вихрь первой любви. Было очень весело и грустно. Поразила меня песня:XXVIII
Маленьким я очень любил читать разные «декламаторы», литературные хрестоматии и рецензии на стихи в приложениях к «Ниве». Конечно, любил и переписывать в тетрадку, а то и просто заучивать наизусть стихотворения, которые мне понравились. Я очень хотел стать поэтом, считая, что поэты — это необыкновенныелюди: к ним, в благоухающие комнаты, приходят влюблённые и робкие женщины, непременно с жертвенной и тихой любовью, и, конечно, у этих женщин синие небесные очи и золотые волосы… Особенно меня восхищало стихотворение Дмитрия Цензора «Любил я женщину с лазурными глазами…». Есть такие поэты, которые за всю жизнь смогли написать лишь одно-два замечательных стихотворения. Таков и Дмитрий Цензор. Не могу не привести это стихотворение:Милый, милый, смешной дуралей! Ну куда он, куда он гонится? Но жеребёнок стал большим поэтом Украины, он догнал железного коня и слился с ним в неистовом устремлении в Будущее. Писали стихи и мой дед, и мой отец (по-русски и по-украински), я тоже стал писать стихи, и не потому только, что их писали мой дед и мой отец, но ещё и потому, что вот люди могут быть поэтами, а я не могу. Что это значит? Когда-то к нам на ярмарку приехали акробаты. В балагане они ходили на руках, а я с восторгом глядел на них и думал, вот они ходят на руках, а они такие же люди, как и я. Значит, и я научусь ходить на руках. И я научился ходить на руках. Правда, я содрал себе до крови скулы, едва не выбил правый глаз, но научился. Мальчишки смеялись надо мной, били меня, но я не обращал на них внимания и чувствовал себя героем. Однажды, когда я (четырнадцати лет) писал своё первое стихотворение, у меня было такое идиотское лицо, что бабушка, проходя мимо меня, сказала: «Брось писать стихи, не то сойдёшь с ума». Я испугался и бросил писать стихи. Но когда началась империалистическая война, лавина патриотических виршей в тогдашних журналах захватила и закружила меня. Я окончательно решил стать поэтом. В какой-то книжке я прочитал: «Какой же он поэт, ведь у него нет ещё и сорока стихотворений!» И я подумал, что когда у меня будет «сорок стихотворений», я стану настоящим поэтом. Вообще люди в определённом возрасте начинают писать стихи, когда влюбляются, я же начал писать стихи на религиозной почве. Есенин находился под большим влиянием своего религиозного деда, а я — своей религиозной бабуси. Вообще я хотел стать монахом. Вот моё первое стихотворение (я начал писать по-русски, потому что учился в русской школе и читал очень много русских книжек):
XXIX
Ещё когда я работал учеником в маркшейдерском бюро нашего завода, я никак не мог даже во время работы не грезить о своей любви к Дусе. Она так и стояла всегда перед моими глазами. Гипноз любви! Однажды я так размечтался, представляя лицо моей первой любимой, что, забыв обо всём на свете, дунул на волосинку, чтобы дыханием сдуть её с рейсфедера, который я держал над раскрытым планом выработок шахты, готовясь перенести его на кальку. И — о ужас — я сдул не только волосинку, но и тушь, черно и густо забрызгавшую план. Наш начальник, Розвал, покраснел, как петушиный гребень, и заорал на меня: «Болван!» Я спокойно подошёл к вешалке, снял свой пиджак и, одеваясь, сказал: — Я сюда пришёл не для того, чтобы мной помыкали. И пошёл за расчётом. Товарищи говорили мне, что скоро мобилизация моего года и меня возьмут на войну, но я не слушал их. Управляющий заводом Вульфиус хорошо ко мне относился, он позвал меня к себе. — Что же вы, Володя, как изнеженная девица. Я позвонил Розвалу, и он перед вами извинится. Идите наверх. Розвал с улыбкой посмотрел на меня: — Ну что, Володя, давайте помиримся. — Давайте. Но я не зарабатывал себе даже на башмаки и вместо того, чтоб помогать матери, сидел у неё на шее. Я взял отпуск и поехал в ту школу, где раньше учился. У правляющий Григорий Павлович Фиалковский сказал, что меня могут принять только в первый класс и надо сдать конкурсные экзамены. Я же в числе самых лучших учеников перешёл во второй класс, и вот — экзамен. Выхода не было, и я согласился. Экзамены я выдержал, но на медицинской комиссии у меня нашли анемию, и я должен был ехать домой. Я решил идти на войну добровольцем. Мать меня благословила, товарищ дал денег на дорогу к военному начальнику. На одной станции я встретил школьного товарища Жоржа Науменко, и он посоветовал мне обратиться к железнодорожному лекарю. Может, у меня нет анемии, и тогда меня примут в школу. Со свидетельством, что у меня нет анемии, я приехал в школу. Управляющий глянул на меня. — Сколько заплатили? Я ничего не сказал. — Но ваше место занято кандидатом, и мы не можем вас принять. — Я готов жить в сторожке, лишь бы учиться. Вы же знаете, что у меня умер отец и единственная надежда помочь матери — это закончить ваше училище. — Хорошо. Я поставлю вопрос на педагогическом совете. Я едва не сошёл с ума, пока шёл совет. Наконец выходит управляющий. — Вы приняты, но будете учиться за свой счёт и не должны болеть. Это же всё равно что меня не приняли, ведь даже при живом отце я был стипендиатом. А как же теперь?.. Я отправился на завод к Вульфиусу, и он, немец, совсем чужой мне человек, согласился платить за меня. Он знал, что я пишу стихи, но когда я говорил ему ещё на заводе, что хочу учиться, он одобрял моё намерение. Говорил: — Лучше быть хорошим агрономом, чем плохим поэтом. Я снова стал учеником. Но постоянно опасался, что заболею и тогда меня исключат из школы. Мне даже так и снилось, что я болен и должен ехать домой. Я рыдал во сне. А утром товарищи спрашивали меня: — Чего ты плакал, Володя? За несколько дней до рождественских каникул я не выдержал постоянной тревоги. Когда в шесть утра позвонили на работу, я не смог подняться. Я заболел. Пришёл управляющий. Его ненавистные, в кровавых прожилках поросячьи глазки издевательски уставились на меня: — Вы же обещали не болеть. Я молчал. Что я мог сказать этому палачу, от которого зависела моя жизнь? Мы его прозвали «Плюшкин». Во время летних и весенних работ он следил за нами в бинокль с балкона, собирал ржавые гвоздики и клал их в карман своего белоснежного пиджака. Сына своего Павлика он тоже заставлял собирать гвоздики и платил ему по копейке за дюжину. Он часто приходил смотреть, как мы работаем. Были хлопцы, которые начинали яростно копать, как только появлялся управляющий, а когда его не было, ничего не делали. А я работал и отдыхал, хоть был управляющий, хоть его не было. И хлопцев, работающих только у него на глазах, он хвалил, а меня ругал. А вокруг шумели посадки шелковицы и диких маслин, и я часто писал там стихи. Управляющий издевался надо мной. — Вот вы, Сосюра, поэт. Почему бы вам не написать про поросят. Это так поэтично…* * *
На заводской площади грозно шумели митинги, охрипшие агитаторы в перекрестьях пулемётных лент призывали в красные отряды, но рабочие стояли хмурые и смущённые и мало кто шёл в смертники революции. И зачем им идти, если в заводском магазине пшено, мясо и растительное масло продаются по ценам мирного времени, например, буханка на восемь фунтов стоила 18 коп., а если чего-то в магазине не было, то рабочим сверх обычной платы выдавали деньги на эти продукты по рыночным ценам. Завод принадлежал иностранцам, и директор Теплиц-знал, что делает. Только отдельные герои шли в красную гвардию. Я приезжал на один день домой и узнал, что ученики штейгерской школы скинули своего управляющего, человека несправедливого и зловредного. Ну, думаю, если они это сделали, то и мы можем сделать. Я пошёл к латышу, комиссару станции Яма, поведал ему всё об управляющем, сказал, что хочу сделать так, чтоб его скинули. Он посоветовал мне связаться с рабочими экономии, а если дело не получится, то он сам за него возьмётся. И предложил мне организовать в школе кружок социалистической интеллигенции. Когда я пришёл в школу, гнев напрочь выбил из моей головы совет комиссара. Я переговорил лишь с несколькими товарищами, которые обещали поддержать меня, схватил колокольчик и стал звонить на сбор. Все бегут, спрашивают, в чём дело. — Сейчас узнаете! — кричу я и ещё громче бью сбор. Собрались все ученики. — Зовите управляющего, — распорядился я, и хлопцы побежали за ним. Управляющий вышел в парадном мундире, бледный и спокойный. Я выступил вперёд: — Товарищ Фиалковский. От лица всех присутствующих предлагаю вам удалиться из школы, иначе вы провалитесь, и провалитесь с треском. Вдруг слышу сзади: — Мы тебя не уполномачивали. Обернувшись, я посмотрел на тех, кто обещал мне поддержку, но они молчали, опустив головы. Помню из них Ваню Шарапова и Степана Кащеева. От гнева кровь так бурно прилила к моей голове, что казалось, её напор выбьет темя и кровь тугим фонтаном ударит в потолок. — Тогда я говорю от себя лично. В вас с молоком матери всосалось сознание рабов, и у вас язык исчез при виде блестящих пуговиц и зелёного мундира нашего мучителя. — Поворачиваюсь к управляющему: — Помните, когда вы вновь приняли меня в школу с вашим условием не болеть и когда я, не выдержав моральной пытки, заболел, вы приходили и издевались надо мной, напомнив моё обещание не болеть. Я тогда хотел броситься и задушить вас. А теперь времена переменились. Уходите отсюда и дайте дорогу новым светлым и могучим людям, которые будут учить нас не гнуться в три погибели, не дрожать при виде ваших ярких петлиц и звуках вашего голоса, а прямо и светло смотреть в глаза новой жизни. Я сейчас пойду к комиссару станции Яма, и тогда посмотрим, как вы провалитесь. Вы не ведёте нас к прогрессу, а, наоборот, вы духовный контрреволюционер. Бледный и испуганный «Плюшкин» попросил воды. — Хорошо, я согласен не быть управляющим, но оставьте меня при школе педагогом хотя бы на то время, пока я не подыщу себе место. Он принялся перечислять все комитеты и комиссии, в которых председательствует, и тут поднялась целая буря протеста против моего выступления. Особенно возмущались старшеклассники, которым нужна была подпись Фиалковского на выпускном аттестате. Собственно, то был протест не против меня, они хотели, чтобы Фиалковский оставался управляющим. Я побежал к комиссару. Почти у станции я услыхал астматическое дыхание моего любимого учителя Дмитрия Куприяновича. — Зачем вы это делаете, Сосюра? Теперь Фиалковский в наших руках, и мы сможем с ним сделать всё, что нам надо. А немцы уже захватили Харьков. Я согласился с ним, да и, по правде, мне стало немного жаль управляющего, ведь лектор он был замечательный. «Плюшкин» подал заявление в педагогический совет, пожаловался, что я назвал его контрреволюционером. Меня вызвали. Забыв, что я на педсовете, я засвистел. Меня призвали к порядку. Я сказал, что назвал управляющего всего лишь духовным контрреволюционером, рассказал обо всём, в чём упрекал управляющего, сказал, что подобным же образом он относится не только ко мне, но и к другим. — Да, это — издевательство, — согласился один учитель, и меня отпустили, не сделав даже выговора. А немцы подходили всё ближе. Детей бедных родителей весной отпускали на три месяца домой для помощи по хозяйству. Отпустили и меня. Демобилизованные солдаты организовали секцию при Совете депутатов и, воспользовавшись восстанием кулаков, обезоружили заводской отряд красногвардейцев, поклялись Совету, что будут верны революции, и стали нести охранную службу. Я записался в этот отряд. Секции выдали оружие с условием, что она будет отступать вместе с последними отрядами красной гвардии. Бои шли уже у Сватовой. Мы несли караульную вахту на железнодорожном мосту через Донец. Ночью я стоял в карауле и тревожно вглядывался в кусты, в темноте казавшиеся живыми существами, врагом, который коварно подкрадывается с динамитом, чтобы поднять в воздух железную громаду, гудящую и колеблющуюся под моими ногами, слитую с симфонией звёздной ночи. Тихо плыл в дымке молодой месяц над могучими горами, над лесом и водой, и свет его осторожно касался штыка и печально дрожал на затворе моей винтовки. Был тёплый, погожий день. И вдруг тревожно и пронзительно закричал заводской гудок. Бесконечно долгий крик, бьющий по нервам, он звал к бою. Я схватил винтовку и побежал на улицу. На заводе уже гремели выстрелы и гулко ухали пушки. А по «чугунке», протянувшейся полукругом через село, грозно и бесшумно двигались броневики. Они открыли огонь по заводу и селу, они оборонялись от солдат и спровоцированных заводской администрацией рабочих, которые не дали им сжечь паром через Донец. Красногвардейцы тесными рядами стояли на открытых платформах с винтовками к ноге и всё падали и падали под пулями своих обманутых братьев. Я не захотел стрелять по ним и отдал свою винтовку одному из солдат. Тут ко мне подлетает на коне мой родственник Холоденко, начальник отряда солдатской секции. — Ты чего без винтовки? — Сейчас пойду за ней. Он с подозрением посмотрел на меня и помчался дальше. Когда я бежал, переулки были заполнены стрельбой так, что казалось, стреляют совсем рядом, я не выдержал и послал пулю в далёкий эшелон. Теперь я знаю, что эта пуля не убила никого, потому что я целился в крыши вагонов, но она поразила моё сердце. Красные броневики отошли от Лоскутовки и стали бить по штабу. После каждого выстрела в воздухе тонко шумели снаряды и вздымались облачка взрывов, а когда снаряд попадал в железнодорожное полотно, то казалось, что грохочет и разлетается весь мир. Им отвечали заводские пушки за горой. Бой прекратился, и красногвардейцы прислали к нам делегатов. Они ехали в фаэтоне в золотом мареве дня, подтянутые и спокойные. В штабе я увидел нашего красногвардейца Михаила Вельцмана. Он стоял, перепоясанный пулемётными лентами, и слушал члена Совета Ажипу. Тот страстно и горячо говорил: — Дорогие красные орлы! Вас не поняли, и вот вы, разбитые и озлобленные, отступаете по окровавленным полям Украины. Вас никто не поддерживает. Но придёт время, когда вас позовут и вы вернётесь сюда — могучие, светлые и непобедимые. Я ушёл, но долго ещё перед моими глазами стояло печальное лицо красного героя.XXXI
Хмурый, стоял я на «чугунке», а мимо меня громыхали обозы немецкой армии. Грозно чеканили кованый шаг бесчисленные синие колонны баварской пехоты, и мерно покачивались в сёдлах кавалеристы. Меня поразил один красивый юноша-офицер. Он был стройный и нежный, как девушка, и ему очень шла жёлтая каска. С грузной неумолимостью ползли тяжёлые пушки, тупыми дулами хищно уставившись туда, где вместе с кровавым солнцем исчезали люди, перепоясанные пулемётными лентами. И снова вернулся прежний страх — и прежний заводской пристав. Сверкала штыками гетманская стража после разгона немцами Центральной Рады[5]. И высасывали в Германию длинными эшелонами муку и сало. В сёлах карали крестьян, возвращали имущество и землю помещикам и без конца расстреливали красногвардейцев и матросов. Я нигде не мог найти работу, ходил с хлопцами к девчатам и в чаду самогонки всё мечтал о какой-то синеокой, которую непременно встречу. Начал увлекаться Олесем[6] и Вороным[7]. Иногда писал украинские стихи. Я не мог так просто пить самогонку и зажимал пальцами нос, чтобы не слышать этого ужасного запаха. А потом плакал пьяными слезами над «Катериной» Шевченко, над своим прошлым и лез целоваться к товарищам. Какой-то немец полез к девушке Серёги Дюжика. Она начала кричать, немец был толстый и сильный. Но Серёга сбил его с ног, схватил за штанину и блузу и стал бить об пол. У немца уже безжизненно болтается голова и кровь перестала идти из горла, а Серёга всё колотит его об пол. Девчата сказали, что сюда идут немцы. Серёга выскочил — и наутёк. Немцы, стреляя на бегу, бросились за ним. Они загнали его на кручу над Донцом. Было уже холодно, и Серёга с разбега прыгнул вниз головой в Донец. Под огнём он переплыл осеннюю реку и вышел на берег. Пули шмякались в песок у самых его ног, а он, усмехнувшись, снял свою кепочку, вежливо поклонился немцам и исчез в лесу. Один из немцев тоже прыгнул в Донец, переплыл его, добежал до леса, но идти дальше побоялся и вернулся назад.XXXII
Был май, и в село съехались тайные организаторы восстания против гетмана. Они предложили нам записаться в Бахмутскую комендантскую сотню, чтобы иметь в руках оружие и, когда разразится взрыв, присоединиться к повстанцам. Я записался с несколькими красногвардейцами. Мы решили, ежели сотня подберётся не из того материала, разложим её. В Бахмуте нас привели в казармы на Магистральной улице, и мы стали нести охранную службу. Бунчужного, одного из тех, кто сагитировал нас вступить в сотню, вдруг сняли с должности, и он исчез неведомо куда. Мы написали сотенному заявление, чтобы нам вернули бунчужного, потому что он хороший и нужный нам человек. Четверых нас делегировали к сотенному. Он только глянул на наше заявление и от злости налился кровью. Зрачки его глаз стали колючими. Он холодно посмотрел на нас. — Вы все арестованы. Вас отправят в австрийский штаб. У меня похолодело сердце. — Пане сотнику, мы же не знаем, в чём дело. Вы нам объясните. Просто был хороший человек, и нам его жаль. Можете нас арестовать, но знайте, что все мы были под пулями красных. Выражение его лица смягчилось: — Ваш бунчужный не может быть с вами, потому что у него сифилис. Я отпускаю вас, но знайте, что это вам не вольное казачество, и чтоб больше подобных заявлений не было. Мы ушли, бледные и довольные. Стали приезжать офицеры в золотых погонах. Они пренебрежительно смотрели на нас и говорили, что теперь их время. Мы хмуро глядели на них. Казаки были покорные и забитые. Нам стало ясно: если их пошлют на крестьян, они хоть и с плачем, но будут расстреливать своих братьев. Мы стали примером и словом расшатывать дисциплину. Был у меня товарищ, бывший шахтёр, он матерился и ходил к батрачкам, но только запоёт — море мурашек окатывает меня, и я млею от наслаждения. Был вечер, и мы стояли с ним у открытого окна. Напротив виден тихий домик с вишневым крылечком и синими ставнями. На крылечке сидит девушка и читает книгу. Товарищ мой запел, и девушка подняла голову. Меня будто что-то ударило, я вздрогнул и, хотя не увидел её глаз, сразу почувствовал, что у неё те самые синие глаза, что так давно мне снятся… А песня на своих огненных крыльях несла меня туда, где идут хлопцы с поля и «через тын склонилась голова дивчины…». И я представлял, как томно и нежно пере-клонилась она через тын и слушает песню хлопцев… Нет, то не хлопцы поют, а заря, что залила небо над яворами, и на её фоне одинокая девичья фигура у тына. Нет, не у тына, а вот сидит на крылечке в лиловой шали, такая незнакомая и родная… Я написал ей записку и передал с казаком. Написал так: «Я не спрашиваю, кто вы, не надо знать, кто я. Но мы будем писать, видеть и не знать друг друга. Это будет так хорошо. Жемчужный».Она мне ответила: «Это будет так хорошо. Мы будем чувствовать друг друга. Это лучше, чем знать. Я буду писать вам изречения моих любимых философов и писателей. Констанция».
И мы стали переписываться. Мы допереписывались до того, что уже не могли не видеть друг друга. Когда все засыпали, я раздевался донага и писал ей стихи, каждый вечер по семь штук. А потом, лёжа на спине, представлял себе до физической боли её губы и глаза. Вот её лицо склоняется над моим, исчезают стены, и синие глаза заливают всё небо… Губы, тёплые и вечно знакомые, прижимаются к моим, и, как в молитве, замирает моя душа… И в один из вечеров я вместо казака, обычного нашего почтальона, подошёл к калитке, где стояла Констанция. — Вы уже приготовили ответ моему товарищу? — Нет ещё. Я больше не мог играть и подошёл к ней. — Мне хотелось пооригинальничать, но из этого ничего не вышло. Давайте знакомиться. — И я протянул ей свою руку. — Жемчужный. Она тихо вздохнула и едва не упала мне на грудь. — Какие у вас глаза?.. И будто сквозь дымку далёкого сна, как музыка всех моих порывов и исканий, с губ её тихо слетело: — Голубые. Но её позвала мать, и она ушла от меня. Отлетел новый день, и вечер тихой голубой походкой пришёл на землю. Теплом шумели деревья, и батрачки гуляли с казаками. Я на противоположном тротуаре увидел Констанцию. Она грациозным и нежным поворотом головы звала меня. Но я не стал переходить улицу, а продолжал идти по своей стороне, чтобы никто не заметил, что я иду к ней. Мы шли к деревьям, где было темно и безлюдно. И когда мы сошлись, я трижды поцеловал Констанцию, и её губы, как незаживающая рана, остались в моём сердце. Она познакомила меня со своими родителями и братом. Это была скромная польская семья, и Польша, чтобы они её не забывали, подарила им на память золотые волосы и синие глаза. Отец её, Ипполит Викентьевич, тучный и высокий, с гордо посаженной головой, был подобен золотогривому льву. Он работал в банке и за обедом говорил такие вещи, что все мы краснели и давились от смеха. Он говорил это так просто, это выходило у него так наивно и безгрешно, что нам совсем не было неловко. Я чувствовал себя с ним как дома, он был такой непосредственный, что его невозможно было не полюбить. Мать, Полина Васильевна, энергичная и подвижная, всё курила и шила женские туалеты. Синеглазая и весёлая, она всегда была чем-то занята и не сидела на месте. Она ласково поглядывала на нас с Котей и разрешала ходить, куда мы захотим. Брат, Броня, точная копия отца, учился в реальной школе, мечтал о розовом чуде и вырезал на деревьях инициалы любимой. Мы с Котей ходили в поле и подолгу просиживали над овражком. Мне нравилось, когда под моим взглядом бледное и нежное личико Коти невольно заливалось краской, как зарёй… Тогда она склоняла голову и не могла смотреть на меня. Из-за Коти я каждый вечер пропускал поверку и за это каждое утро получал наряд чистить картошку. Из окна казармы мне было видно Котино лицо в окне. Она училась в гимназии, и я очень любил, когда она мне читала по-французски, хоть я и не понимал ни слова. Меня очаровывала сама музыка звуков. Часто взгляд мой летел через улицу к склонённому над книгой лицу, мурашки горячо пробегали по моему телу, а из глаз наплывали какие-то мощные волны. Чтобы вызвать их, я задерживал дыхание, приоткрывал рот и весь внутренне напрягался… Котя вздрагивала и поднимала голову. Она всегда чувствовала мой взгляд и боялась его. Я приходил к Коте, она вслух учила уроки, и, когда я начинал думать о ней, она невольно умолкала, подходила ко мне, брала мою руку и клала себе на грудь. Я целовал её руки у локтевого сгиба и смотрел на неё, похожую на ангелов с польских кладбищ. Мы ходили мимо пёстрой и шумной карусели в поле, я, Котя, её подруга Мария и Броня. Как-то мы были в поле. Котя сидела, а наши головы, моя и Марии, лежали у неё на коленях. Я стал думать о Марии так же, как думал о Коте, и почувствовал, что её рука стала в моей руке вялой и безвольной, а тело покорно подаётся ко мне. Я говорю: — Котя, посмотри, какие чудесные звёзды. Она поднимает голову, и мы с Марией целуемся уголками губ. Котя заметила и руками развела наши головы. А по дороге она сказала мне: — Зачем ты это делаешь? Мне так больно. Ты превращаешь меня в камень.
XXXIII
Паровоз летел по бескрайним полям, заходило солнце, и его лучи, как кровь расстрелянных, заливали травы и платформу с пушками, где я сидел, мечтая о Констанции. За синие горизонты садилось солнце. И в монотонном перестуке колёс передо мной плыло бледное склонённое лицо. Я смотрел на него, и оно заливалось румянцем любви, алой кровью. Эта кровь, сливаясь с багряными потоками зари на холодных вечерних травах, шумела в моих жилах. Констанция… Вот она стоит босиком, такая родная, у своих ворот. Солнце уложило венок на её волосах и золотым дождём залило одежду. Солнце!.. А поезд летит, грохочут и качаются вагоны, холодно поблёскивают дула пушек, и маячат вдали синекрылые ветряки, станции и сёла, залитые вечерним багрянцем. Неприятно гудят телеграфные провода и пролетают то вверх, то вниз перед моим затуманенным взором. И вновь тихий Бахмут, и в вечернем шуме деревьев синий взгляд и покорные любимые губы. В Констанцию влюбился один казак и земляк мой Митя Дыбтан. Он встретил меня в тёмном углу и схватил за грудки: — Уступи. — Кого? — Котю. — Да что она — башмаки мои, что ли? Но он меня не слушал и зарубил бы меня тесаком, если бы я не успел захлопнуть перед ним двери. Он говорил хлопцам: — И за что она его любит? У него и каблуки скривлённые. Было уже темно. Я пошёл к Коте. В комнате горело электричество и никого не было. Котя повела меня в спальню и, когда мы поцеловались, выключила свет и упала на кровать. Я упал на неё, и, хотя Котя говорила, что я могу делать с ней, что захочу, я не сделал того, что сделал бы каждый на моём месте. Потому что знал, что могу сгореть в огне близкого восстания, а ей это на всю жизнь. И что будут думать обо мне её родители, такие добрые и хорошие. Нет! Котя заплакала, а я поднялся, ничего не сделав. В июне нас расформировали. Я попрощался с Рудзянскими и, одинокий, пошёл на вокзал. Котя дала мне промокашку, взяв с меня слово не читать, что там написано, пока я не сяду в вагон. И когда прозвучали последние звонки, я развернул промокашку. На ней булавкой было нацарапано: «Люблю».Закончился мой отпуск, и я приехал в школу. Там стоял батальон немцев, и, не будь у меня свидетельства, что я был казаком, меня бы расстреляли. Один педагог, которого мы прозвали «Артишок» за его манеру двигаться и фигуру, подошёл ко мне и сказал: — Хитрость жизни. Меня исключили из школы.
XXXIV
Я снова в селе. В шуме ветра, в дрожании звёзд и волн надо мной плыл, и таял, и снова прояснялся образ Констанции. По вечерам под горой в чёрных перекрестьях рам жёлто горели окна больших господских домов, и на их фоне чёткой тенью вырисовывалось дорогое лицо. Грудь моя, рана моя… Кто налил в вас вечную боль, с которой суждено мне идти до конца моей дороги… И в кино, в рыдании пианино душа моя разрывалась от крика и, как птица с подрезанными крыльями, билась в крови и муке. Пианистка всегда играла одну вещь, где был такой аккорд, от которого внутри у меня всё гремело и я с безумной ясностью представлял себя птицей, рвущейся в синий простор, куда ей уже никогда не взлететь, на крыльях у неё следы смертельных ран… Она бьётся в тоске, из последних сил тащится по земле, оставляя на ней пятна крови и перья… Только теперь я узнал, что вещь эта называется «Раненый орёл». И летели дни, полные грусти, забытья, одиночества и буйства молодой крови. Иногда я забывал о Констанции и тогда становился снова смуглым, весёлым селюком. Нет, нет… Ведь когда я целовал девушку, то, закрывая глаза, представлял, что целую Констанцию.По-прежнему шумел завод, но в пронзительных криках паровозов уже звучала тревога и гнев миллионов. Мою тётку Гашку Холоденчиху в молодости соблазнил и бросил один парубок Михайло. Тогда её брат Федот поймал его и врезал по левому уху так, что из правого брызнула кровь. Михайло женился на Гашке и вскоре умер. Федот жил за «чугункой» возле Вовчеяровки. Его сосед, сторож заводской бани, выбирал всю воду из Федотова колодца и поливал свой садик, а Федотовой семье не оставалось даже для питья. Они часто из-за этого ссорились. От слов перешли к делу. И однажды высокий Федот насел на маленького банщика и стал его избивать. Ясно, что банщик долго бы не продержался. Но он вытащил нож и пырнул Федоту в сердце. И великан встал, сделал три шага с ножом в сердце и с криком: «Ох, Химка, меня зарезали!» — упал на землю. Банщика судили и оправдали. Он и теперь жив, ходит по Третьей Роте, петухом поглядывая на Федотовых сыновей-великанов. Федька Горох стал налётчиком и ходил только ночью, вечно озабоченный, бледный и насторожённый. Ларька поступил в художественную школу, жил в городе и рисовал кухарок, а они за это его кормили. На каждой станции стояли отряды оккупантов. У них были могучие кони, и оккупанты восседали на них словно вылитые из меди. Гордо звучали по городам Украины чужие песни завоевателей. Я повёз свои стихи в большой город. Одинокий и потерянный, бродил я в гомоне толпы и звоне трамваев, а в голосе всё звучали слова полузабытого поэта:
XXXV
Каждый год 14 сентября у нас бывает ярмарка. А вечером хлопцы идут на улицу к девчатам. Я не знал, что из Лисичего к нам приехал карательный отряд и что запрещено позже десяти вечера выходить на улицу. Но, очевидно, если бы и знал, то всё равно выходил бы. Вы же понимаете — тёплые сентябрьские ночи и девчата… Смех под звёздами, сладостные пожатия горячих и жадных рук. Я почему-то смеялся больше всех, смеялся так, что хлопцы говорили: — Ой, Володька, должно, не к добру смеёшься, битым будешь… Я не обращал на это внимания и смеялся, смеялся… Расходиться начали в десятом часу. Иду я по Красной улице. И до хаты уже остаётся шагов сто, как вдруг вижу, летит всадник и немилосердно лупит нагайкой человека, а тот истошно кричит от боли. Я иду спокойно. Думаю — кто-то проворовался на ярмарке, а мне-то что… Иду и не заметил, как оказался в кругу всадников… — Ты кто? — Володька. — Откуда? — Так отсюда. Вот и хата моя. Видите, окно светится? — А оружие у тебя есть? — говорит всадник и, наклонившись, ощупывает мои карманы. А другой всадник склонился ко мне да как перетянет нагайкой раз, другой… И всё норовит по лбу, а я отклоняюсь чуть в сторону, и он попадает по плечу. — За что? И наезжает на меня конской грудью их красавец капитан и кричит мне: — Беги, сукин сын, не то пристрелю, как собаку!.. Я бегу, а он за мной… Да разве от коня убежишь… Я перемахнул через забор и затаился. И вот слышу: — Ах вы, буржуазные лакеи, так вас и так… Кричит уже избитый хозяин гостеприимного двора, где я спрятался, рабочий Свинаренко. Рабочие возвращались после десяти с завода, а каратели стали их лупить, как и всех. Конечно, кричал он это, когда казацкие кони стучали копытами уже далеко внизу по Красной улице. А наутро… У всех хлопцев шишки, у кого на лбу, у кого на виске. На что уж Сашко Гавриленко, хоть и на костылях, а парень красивый, его любили валахские молодицы — правда, за то, что у его отца пивная, — так и того не пожалели. Он кричит: — Я инвалид… А они его шпарят… Я уж рад и тому, что у меня хоть и багрово-синие подтёки кругом, но под френчем не видать. Ну а в ноябре — восстание. Рабочие обезоружили карательный отряд и красавца капитана, что гнался за мной, посадили его на проходной в конторке. И каждый рабочий, идя на работу, мог поглядеть на него, плюнуть и дать свою характеристику — языком и ногами… А у нас характеристики очень меткие. Потом в село прибыл 3-й гайдамацкий полк. Расстреливает карателей, обезоруживает немцев… Вам понятно, как это могло повлиять на наивного парня, начитавшегося Гоголя и Кащенко, с детства бредившего грозовыми образами казатчины… А тут она живая… Воскресла моя синяя вымечтанная Украина, махнула клинком, и зацвела земля казацкими шлыками… Да ещё и говорят: — Мы большевики, только мы украинцы. Ну и я украинец. Чего ж ещё надо? И записался к повстанцам в такую вот минуту. Поехали на Сватово обезоруживать немецкую конницу. Наш эшелон спокойно подъехал почти к перрону… Идёт немец с чайником кипятка. И какой-то идиот взял его на мушку… И не стало немца, не стало далёкого фатерлянда и белокурой Гретхен… Только мозги, будто кипяток из разбитого и покорёженного чайника, расплескались по рельсам… Немцы мирно отдали бы нам оружие, а теперь они: «Цум ваффен…» Наши — в вокзал… Немцы отступили… А потом начали наступать подковой. Хлопцы же вместо того, чтобы взяться за оружие, стали надевать на себя сразу по нескольку штанов и шинелей, распухли, как бабы, и стали жабами… Немцы с боем прогнали нас от станции… В бою надо быть быстрым, а куда тут, если на тебе несколько штанов и шинелей… Те хлопцы, которые ворвались в здание вокзала, конечно, не успели выскочить из него… У двери стал немецкий офицер и каждого, кто выбегал, бил прямо в голову… А потом немцы вместе с горой трупов отдали нам и своё оружие. Казаков хоронили с музыкой… А обезоруженные немцы сумрачно и грозно, спокойными синими колоннами шли на гору к татарским казармам. И думал я: если бы немцы захотели, только сопли остались бы от моей любимой синей Украины… Но я ещё верил… Ведь изо всех сёл шли к нам дядьки в свитках и с котомками. Записывались и спокойно, как в церковь, шли на смерть… Будто кабана колоть… И я всегда смотрел им в глаза… Перед боем у одних глаза бывают печальные и слезливо прозрачные, а у других весёлые и мутные… И те, у кого перед боем были печальные глаза, больше никогда не возвращались, а люди с весёлыми глазами хвалились, скольких они убили… Когда же немцы стали нас бить так, что небо и снег становились чёрными от шестидюймовок, хлопцы начали драпать по домам, конечно, с оружием и обмундированием. — Пусть придут к нам в село. Мы им покажем… — похвалялись они, оглядываясь по сторонам: не видать ли немцев. Вот одного поймали (с Боровского за Донцом — русская колония) и стали шомполовать… Казаки возмутились. — Мы революционная армия. Позор. Долой шомпола! Отпустите его! А сотник Глущенко: — Без разговорчиков! Сейчас позову старых гайдамаков и всех перестреляю. И я узнал тогда, что такое «старые гайдамаки». «Боровчанина» всё же отпустили… Но нас, чуть что, пугали: «старые гайдамаки»… Это те, что в январе 1918 года расстреляли в Киеве красный «Арсенал», ядро полка. Я терпел, терпел да и тоже удрал.XXXVI
Декабрь 1918 года. Мобилизация. Моему году идти. Мать гонит меня из дому: я скоро без штанов останусь. Говорю ей: «Подождите, красные уже близко…» А она мне: — Пока придут твои красные, будешь светить голой… Иди, сукин ты сын, до каких пор будешь сидеть на моей шее… Что поделаешь… Пошёл. Только не в Бахмут, а снова в тот же полк, штаб которого стоял в нашем селе. Думал, всё равно. Все одинаковые, а Бахмут далеко. Так хоть ещё немного похожу к девчатам. (Ох, девчата, девчата! Может, и вы виноваты, что я стал петлюровцем.) Ну и снова бои. Теперь уже с белыми, на Алмазной» в Дебальцево (где я родился)… И вот занесли снега дорогу, «чугунку»… И поехали мы на паровозе очищать от снега «чугунку»… И запел пьяный кочегар: «Смело, товарищи, в ногу…» И заплакал я, ощутив так остро и отчётливо, что долго, долго я не буду со своими, буду против своих. Ещё одна мелочь. Собственно, тогда это уже не было для меня мелочью. Холодный, пустой вагон. Я приехал в Сватово записываться к повстанцам… Тихо. И вдруг: — Сосюра… — Что? Никого. — Сосюра! — Что?.. Трижды меня кто-то окликал, и трижды я отзывался. Старые люди говорят, что не надо откликаться. А меня три раза звали, и три раза я откликался. Это — к смерти. Но я записался. И ещё. Расстреливали стражу. Ночь. Караульное помещение — 11-й класс нашей станции. Привезли обезоруженных карателей и их начальника с синей от побоев, как чугун, мордой, он тыкал нашего есаула в грудь и, покачиваясь, всё пытался ему что-то доказать и никак не мог… Их выстроили. И между ними стояли два белых летуна, хлопцы случайно сбили их аэроплан на станции Нырковой. Один капитан (раненый), а второй — стройный и невозмутимый, с мраморным благородным лицом, потомок графа Потёмкина. Тот, что с мраморным лицом, снял со своего пальца перстень, протянул его нашему есаулу и сказал: — Передайте моей жене. Их увели.XXXVII
Вагоны. Пахнет самогоном, патронами и подсолнечным маслом, пахнет снегом и кровью… На меня и теперь иногда зимой… когда снег и я один, бывает, подует каким-то ветром и запахнет… снегом и… кровью… Правда, теперь не так часто… (может, потому, что нэп и меховая доха…). Ещё пахло овчиной и казацкими онучами… Нас отправляют на позиции. И чудно. Я был беспричинно весёлым… Будто меня это не касалось… Только сестра моя стояла возле звонка и грустно, грустно смотрела на меня… Она умерла в 1919 году, я так её больше и не увидел. А мать не пришла меня провожать, потому что не знала о нашей отправке на фронт… Мы пели «Чумака». Нам было весело, словно ехали мы не на смерть, а разоружать немцев… (Только почему нас посылают на Сватово?.. Там же нет врага. Враг в Дебальцево, в Алмазной… Только почему нам вчера по приказу батьки Волоха всем завели оселедцы?..) Едем. И уже на сватовском перроне… (Ночь… Снег… Ветер…) Куренной говорит нам (нас приехало три сотни: 9-я, где я, 11-я и 12-я): — Мы с большевиками не воюем. Но они захватили Купянск. Мы только отобьём у них Купянск, а воевать с ними не будем. Пусть они сами по себе, а мы сами по себе. Пошли в разведку. Конечно, селяне нам не говорят, где красные. Все сёла — большевистские. На следующую ночь я был назначен роевым. (Вы не глядите, что я лирик, я боевой.) Я — караульный по службе. Под утро, в пятом часу, мне идти на кухню. А знаете, что это значит? Это значит: наесться вволю мяса, которое тогда казалось слаще шоколада «миньон». Я представляю, как буду есть мясо, и с этой мечтой засыпаю… Гостиниц для казаков не хватило, некоторых размещали в хатах. Меня и ещё одного казака из моего роя — в хату. Мы с ним будто дома;разделись до белья, бомбы положили на окно, винтовки поставили в угол. Спим. А сон у меня такой, что хоть из пушки над ухом пали (это тогда…), не проснусь. Вдруг вбегает хозяйка (2 часа ночи). — Ой, деточки мои, вы ж пропали! — Что такое?.. — Ваши все побежали на станцию, стрельба была, пули по садку свистели. Мы не спеша оделись. Я, как караульный по кухне, засунул за пояс только штык. Идём чистить картошку. Оружия не взяли. — Это, — говорю, — так, просто паника какая-то. Мне не верилось… немцев побили, стражу побили, Киев наш, а тут на тебе… удрали… бросили… И даже не разбудили… «Нет! Мы идём чистить картошку». Выходим. Снег. Туман. Улица ведёт прямо к вокзалу. Тихо. Ужасно тихо. Даже собаки не лают. Только на станции тонко и одиноко кричат паровозы. Из тумана появляется казак с винтовкой за плечами. — Что такое?.. — Та наши все побегли на станцию… Стрельба была, кричали «слава», «ура». Мёртвая тишина. Идём чистить картошку. Я ещё не верю, что это конец. И вот из тумана смутно, а потом отчётливо: «Кони!» «Не наши», — что-то сказало мне, и я прижался к плетню. Мои товарищи остановились на полшага впереди меня. Мы в полукружье всадников. — Кто идёт? — Свои. — Пропуск. — Олена. — Какая Олена?.. Руки вверх! Не знаю, подняли мои товарищи руки или нет, но я почувствовал что-то страшное в голосе того, кто кричал «руки вверх», перескочил через плетень за копну… Бегу по огородам… а сзади слышу удары по чему-то мягкому и «ой… ой…» — тихое и тоскливое. А взгляд машинально схватывает кривую чёрную вишенку на белом фоне снега, смутные контуры плетней, копён и хат. Шлык я сорвал… но оселедец сорвать нельзя. Да и шапка у меня кавалерийская, лохматая. Её скинуть? Холодно, да и оселедец сразу увидят… А если попадёшь в плен с оселедцем, церемониться не станут… Смерть… А какой из меня старый гайдамака? Красные думают, раз с оселедцем, значит, старый гайдамака. «К стенке!» Или: «На рубку!..» Только во время боёв я узнал, почему они не стреляли мне в спину. Просто они подумали, что мы — дозор, а сзади цепи. Они тихо нас и сняли, то есть тех двоих — порубили… У них тоже были оселедцы (а они шахтёры…). Об этом я узнал только в 1921 году (что их порубили…). И началась стрельба… Ночь то и дело пронзали алые мечи выстрелов… Я вырыл в снегу небольшой ров и лёг в него… Проплывали образы Констанции и бабушки, которые меня очень любили… Констанция тогда, а бабушка и теперь — ей 102 года. Образа матери не возникало… Да и всё это как миг. Какая-то тихая покорность смерти. Иногда я не выдерживал, вставал и шёл прямо на огонь, но снова ложился. Вода капает мне за ворот, стекает по щекам… Потом я вошёл во двор и влез под завалинку (в хату не пустили, я стучал, но они по голосу поняли, что я из «побеждённых»…). И вот красные занимают село… Почти что час гремела улица… Это батареи (между прочим — на волах), обозы, конница… И всё цокает, цокает, цокает… Наконец стало светать. Я вылез и снова пошёл в город. Сквозь щели в заборе было видно, как идут по воду бабы… И вот ударили колокола. Воскресенье. Я вышел как во сне на улицу… Там… Там…»Там… Стоят кучками красные… А у меня ж лохматая шапка и обмотки побелели от воды (а были зелёные, новые). Я иду прямо на красных, всё как во сне… Я даже голосов их не слышал… И никто меня не окликнул, не задержал… Всё село — большевистское. Я вошёл в крайнюю хату. Дома дядька и его сын. — Остригите мне оселедец. Сын стрижёт мне оселедец. Но ведь голова у меня бритая. Я дал дядьке сахару (у меня было немного в платке), а он дал мне хлеба, и я пошёл. Вышел на гору. Смотрю, бежит один казак… Бледный от страха, один глаз больше, другой меньше, и трясётся, будто ему очень холодно… Сбежал из-под расстрела. Это — старый гайдамака. — Ну, — говорю, — идём на Святые горы (75 вёрст — вроде в соседнюю хату), а оттуда поездом домой. И какой же я дурень (а может, хитрый… это такая тонкая штука). Идут бабы с хуторов на базар, а я им кричу: — Вы не говорите, что мы сюда пошли. Мы — гайдамаки. — Не скажем, деточки, не скажем. И не сказали. Заночевали мы на хуторе. Товарищ мой сказал, что мы мобилизованы Петлюрой, бежим домой. Лежим на печи. А дядька хитро прищурил глаз, подошёл к нам и говорит: — Та признайтесь, хлопцы, вы ж гайдамаки? Вас же разбили на Сватовой? Я отвечаю: — Да, мы гайдамаки. Дядька ничего не сказал. Но я долго не мог заснуть и всё глядел на топор в углу… А неподалёку от Святогорской станции (кругом красные партизаны), в одном селе, когда мы лежали на полу, вошёл лысый старикан — староста — и потребовал у нас «пачпорта». — Какой «пачпорт», ежели мы мобилизованы? — Да что там с ними болтать! В штаб их! А женщины не отдают нас, плачут и приговаривают: — Та они ж такие, как и мы: и чернобровые, и говорят по-нашему. И проснулся во мне поэт-агитатор… Я начал говорить и кто мы, и за что такая нам доля, стал читать им свои стихи… И странное дело… Лысый «пачпортный» староста просит переписать ему на память стихи. Помню начало… (О мои стихи, такие же наивные и зелёные, как моя вечная молодость…)1918
Лозовая. Декабрь 1918 г. Делегация немцев едет в Москву. Мы её пропустили. Хотели отбить у Махно Павлоград, не мы, а Павлоградский полк. А Махно пустил казаков в Павлоград, а потом как взял их в пулемёты… Больше Павлоградский полк не ходил отбивать у Махно Павлоград. Сотенный Глущенко взял меня и нескольких казаков из моего роя, и мы пошли на базар. Когда мы стояли на углу, к нам подошёл мой бывший товарищ по сельскохозяйственной школе Гнатко. Он был в штатском, и мне как-то дико было говорить с ним о прошлом, я только сказал ему: — Жаль, что мы встретились с тобой при таких обстоятельствах. — Направо! И мы беспрекословно отправились делать своё дело. Мы арестовали двух кавалеристов из Павлоградского полка. В руках они держали подмётки, хромовые вытяжки и вообще всё, что нужно для сапог. Когда мы вели их на станцию, к нам подскочили несколько кавалеристов из их полка. Вид у них был очень воинственный: смуглые, с чёрными шлыками, за поясом чингалы и кривые сабли. Ну вылитые запорожцы. Они стали кричать на нас и размахивать руками, требуя отпустить арестованных. Сотенный Глущенко хрипло прокричал: — По бандитам — огонь… Я вяло и робко сделал то, что требуется. Мы были готовы стрелять. Павлоградцы побледнели, поникли. Их лица враз похудели, и противно было слушать, как они, заикаясь, забормотали: — Да што, да мы ничего… Да мы ничего… — и жалко попятились назад. На станции нас окружила толпа павлоградцев. Размахивая бомбами, они наседали на нас. Наши хлопцы тоже размахивали бомбами. Кричали, что быть того не может, чтоб свои да своих же расстреливали. Павлоградцев было больше, и мы отдали им арестованных. Ещё. Арестованы два еврея — студенты из Одессы. Ехали в Одессу. Настроение у них понимаете какое… Приходят пьяные казаки и бьют их табуретками по морде, а они только заслоняются руками и смотрят как кролики… И вот им, ведь студенты же, я читаю свои стихи о Констанции, о звёздах и ландышах… А они в смертельной тоске улыбаются мне, говорят, что я — поэт. Правда, я предчувствовал, что их не расстреляют, и всё время утешал их. Но лезть к ним со стихами, да ещё такими… Когда люди уже за гранью жизни… Этих студентов освободили, но, разумеется, отобрали у них все деньги… И они, бедняги, сидят у стола на вокзале и не знают, что им делать. Я подошёл к ним с одним из своих товарищей, и мы отдали им все деньги, которые получили за месяц службы. Они не знали, как нас благодарить, и дали нам свои визитные карточки на всякий случай… Я спрятал карточки в шапку. Но шапку потом отдал какой-то тётке на Подоле за хлеб… (а интересно было бы увидеть этих студентов).
XXXVIII
24 декабря. Лозовая. Вечереет. Я вышел из вагона набрать в котелок воды. И только поднял рычаг на колонке, как вспыхнула стрельба… Гранаты, пулемёты, винтовки… К оружию! Наш бронепоезд тихо отъезжает… А стрельба всё не смолкает… И горит электричество… Мне ужасно досадно, что оно горит… Но какое ему до меня дело, если так захотели рабочие или махновцы. Не знаю. Уж во всяком случае, не я. Мы отступили, потом рассыпались в цепи и начали наступление. Идём по «чугунке», а по бокам посадка… Наш сотенный спрятался в броневик, а нас — в цепи… Страшно идти мимо посадки… А прямо перед глазами залитый электрическим светом и разрывами снарядов вокзал. Легли… Я лишь чувствую снег левой ладонью, что под стволом винтовки… Больше ничего… Внезапно гаснет электричество, а с ним и стрельба. Мы получили приказ охранять с броневиком Полтавский мост. Под утро пошли в обход махновцам… Был туман… И наша цепь широко охватила поле, по бокам тучами — конница… Где-то щёлкнул выстрел… Переходим железнодорожное полотно, и так чудно простучали мои сапоги по рельсам… Возле будки я увидел убитого… Он лежал одиноко и грустно, на штанах у него были лампасы немецкого солдата, а в голове — дыра… Это был первый убитый, которого я увидел вблизи… Идём в тумане и по команде то останавливаемся, то снова идём… Входим в село — собственно, в предместье Лозовой… Врага нет, только трупы на дороге. Меня поразил труп дедушки в новом кожухе, привалившийся к телеграфному столбу… Люди говорили, что он шёл в церковь. Его не пускали, будто чуяли… а он пошёл. И странно мне было, что дедусь хотел спрятаться за телеграфным столбом от пули… Идём к станции, кругом трупы, стон, а мы бесшабашно распеваем:Мы всё ещё стоим в Лозовой… Махно должен вот-вот объединиться с красными. Для меня было странным, что некоторые казаки тащат с собой полные сундуки барахла, стараясь, чтобы его становилось ещё больше… Сам я отдавал железнодорожникам всё лишнее из одежды, которую мне выдавали: фуфайки, тёплые штаны, бельё… Вот однажды лезет в вагон казак. Сначала показался его оселедец, а потом уже женская пелерина и сорочка с пятнами крови на ней… Следом лезет второй, показывая пачку «украинок». Это — ночные грабители… А сотенный говорит: — Делайте что хотите, только не на моих глазах… А ежели кто попадётся, будет наказан… Для вида даже расстреливали некоторых… Хлопцы ходили к проституткам. Я не ходил к ним. Хлопцы умывались — я не умывался. Зачем? Всё равно убьют… Мне не верилось, что я вернусь домой, когда вокруг столько смертей. Часто я заходил в вокзал, вновь заполненный людьми, и гляделся в трюмо… На меня смотрело грустное, смуглое лицо казака в лохматой шапке и рваной шинели, с немецким штыком за поясом и в жёлтых штиблетах с немецкого офицера… Поговаривали, что махновцы будут снова наступать и что с ними идёт сам батько Махно… На вокзале росла тревога. Людей становилось всё меньше. Наконец вокзал почти опустел… Один я в нём с вечной моей мечтой о Констанции… Да одинокий мастеровой с гармошкой. И вот он заиграл… Заиграл мой любимый вальс «Пережитое», который я часто слушал у окна на нашем базаре… В кино его играли на мандолине под аккомпанемент гитары и балалайки… Иногда я слышал его на улице на гармошке, но его всегда играли неправильно, что меня очень раздражало… А этот играет идеально правильно, именно так, как я хотел. И в море рыданий широко и безнадёжно пронеслась вся моя жизнь. Я чуть не умер от боли… Где ты, дорогой гармонист?.. Может, ты прочтёшь эти строки, написанные нашей кровью.
Наутро мы отправились испытывать новую трёхдюймовку для нашего броневика… Начали стрелять… И откуда-то издалека отозвался чужой залп… Махно начал бить по Лозовой, Махно наступает. Наш броневик стал на Полтавском мосту и открыл огонь по какому-то хутору, где после каждого нашего выстрела суетливо бегали чёрные фигурки махновцев. Слева, неподалёку от станции, сошлись цепи наши и вражеские… Долго, долго, напряжённо тревожно и нестройно лопотали винтовки, и неизвестно было, чья возьмёт… Когда мы ехали на этот бой, я видел вдоль посадок наши войска. Бунчужный, молодой красивый хлопец, озорно барахтался в снегу, вроде он никакой не бунчужный, а обыкновенный мальчишка, которому так весело играть в войну… Махновцы не выдержали и начали отходить… Сколько их побили, не знаю… Но поле всё было чёрное от трупов. Красная Армия была уже близко… Где-то гремела её непобедимая поступь… Мы получили приказ оставить Лозовую… Идём на Полтаву. У всех надежда, что в Полтаве отдохнём. Тыл… Но тыла нигде не было… Каждую минуту: «К оружию!..» Мы спали в патронташах, не раздеваясь, и стоило крикнуть дежурному, как мы тут же хватали оружие и выбегали навстречу смерти.
XXXIX
Полтава. 5 января 1919 года. Мы только-только приехали. Вот, думаю, хоть раз спокойно засну. Глядь в окно, а все люди бегут с базара… Восстание… Местные большевики восстали. Они установили пулемёт на соборе, и наш броневик начал бить по собору то шрапнелью, то гранатами… Вечереет… Звёзды разрывов осыпают собор… Если после залпа звезда не вспыхивает у собора, значит, снаряд в соборе, там, где золото иконостаса, где бог, в которого я перестал верить… Ведь с нами поп, и поп молчит, что мы лупим по собору нашего бога, поп ничего не сказал и тогда, когда мы на рождество у церковной ограды расстреляли 18… Я перестал верить в бога… И на людей я стал смотреть как на бумажный сор. Особенно не уважал я и жалел штатских. Бой длился до вечера… А вечером в наш вагон влетает сотенный Глущенко: — Полтава наша! Слава! Ему никто не ответил… Только почему это — «Полтава наша», а с киевского вокзала начали бить неторопливо и грозно… Наш броневик вышел за товарную станцию. Справа лес, в лесу село или предместье… На мутном снегу чернеют казацкие цепи… Наш броневик — только по названию броневик, на самом деле это обычный пульман, стены которого выложены мешками с песком. Когда стреляешь, надо высовывать голову… Значит, если пуля, то только в голову… Наступает регулярная (Красная) армия… Наша сотня по очереди в карауле, и мы — на броневике… К нам прислали сечевых стрелков[10] в касках и с пулемётами… Ждём… А в селе брешут встревоженные собаки, брешут без конца… Это… идут… Прибежали казаки из разведки. Наткнулись на дозор «7-го советского полка…». И вот близко, близко от нас показались цепи красных. Они смело, во весь рост, шли прямо на нас… — Огонь! Пушка осатанело шарахнула по цепи, и меня закружило в огне боя. Рядом строчили пулемёты, стреляли винтовки, после каждого пушечного залпа рот мой машинально подёргивался… Хорунжий не прятал головы и чуть не пристрелил меня, когда я никак не мог открыть коробку с патронами… Наши пулемёты били с перебоями («засечка»), и большевистский пулемёт застрочил красиво, вроде даже на какой-то мотив… Ну так певуче и красиво, что мы все рассмеялись… Я обжигал пальцы о горячее от стрельбы дуло моей винтовки… А пули поют тоненько и приторно… Наши винтовки бьют гулко, а большевистские — как бумажные хлопушки: пак, пак… Это обман слуха… Все винтовки стреляют одинаково… Красные стали стрелять уже с тыла… Броневик наш отступает… А как же те, в цепи, кто одиноко лежит на снегу, ведь броневик отступает?.. Когда мы проезжали мимо водокачки, красные палили по нам уже прямо с неё… Как это они не закидали нас гранатами с моста, я и до сих пор не пойму. Ведь они были на мосту, над нашими головами. Броневик подошёл к станционному перрону, где стояли спокойно и важно пулемёты, а мимо них спешно, в тревоге отступала наша пехота… Слышались голоса старшин: — Не волнуйтесь, панове казаки… — Не волнуйтесь, панове казаки… А казаки с сумками и винтовками за плечами уходили во тьму… Наш броневик остановился на мосту через Ворсклу. Мы прикрываем отступление. Нашу сотню сменили, и я уснул в вагоне мёртвым сном… Констанция мне не снилась. Вдруг, сквозь сон… пушечный залп… один и второй… Испуганно застрочил пулемёт, и я под крики «К оружию!» вскочил с койки… Слышу… едем… Стрельба смолкла… А было вот что. Утомлённые боем часовые уснули на броневике, а красные колоннами подошли к нам и уже стали хвататься за поручни броневика. Вот тогда их случайно и увидел наш дежурный, вышедший из вагона оправиться, он и крикнул: «К оружию!» Под нашим огнём красные отхлынули за насыпь и залегли. Снега… ночь… поле… и грусть колёс… Куда мы едем?.. Старшины нам говорят, что мы воюем за советскую власть, а крестьяне каждые пять вёрст взрывают нам железнодорожное полотно. В Кременчуге наш полк (2;-й курень, наш 3-й) разоружил Балбачана, а газеты писали, что это сделали сечевые стрелки. Балбачан хотел нашу армию подарить Деникину. В Кременчуге нас повели в баню… Впереди шагали бунчужный и гармонист… Они как-то смешно раскачивались в валенках… Когда мы подошли к бане, уже помылись казаки 1-го куреня (в баню все шли с оружием) и, мерно покачивая штыками, запели:ХL
Знаменка. Февраль 1919 г. Несколько дней мы стоим в Знаменке. Нас со всех сторон окружили красные… Григорьев нам изменил, перешёл на сторону красных… Его штаб на сахарном заводе… Оттуда его броневик стал бить по Знаменке. Наш курень в заставе. Цепь наша движется вперёд. Лес. Ночь. Наш броневик отвечает на далёкие залпы… Григорьев бьёт по путям, идущим на Цветково, хочет разбить рельсы… Мы идём, потихоньку пересвистываясь, чтобы не потерять связь друг с другом… И вот кромешную тьму бесшумно и жутко пронзила ракета… Мы снова вышли на железнодорожное полотно. На левом фланге началась стрельба… Мы послушно упали на колени и приготовились… Стрельба как началась, так и кончилась. Оказалось, что на нашу цепь наскочила конная разведка, и во время перестрелки убит выстрелом в голову один наш казак, а у одного из конников нашей пулей сбило шапку… По этой шапке мы потом узнали, что это была разведка нашего полка… Наутро мы должны наступать на сахарный завод, где стояли григорьевцы. Ходили слухи, что григорьевцы не готовы к бою, что они только пьют да гуляют… Мне не верилось. Я слышал грозу, которую доносил ветер из-за леса. Я слышал, что григорьевцы идут… От будки машиниста к нам в пульман был проведён телефон. Броневик наш смело и решительно выскочил из-за леса… У завода дымил вражеский броневик, а сбоку, словно мошкара, григорьевцы. Увидев нас, они быстро-быстро побежали назад… Пулемётчик ухватился за ручки пулемёта, но он не работал… И тут начали лупить по нам. Снаряды, как ветер, шумели над нашими головами, и с каждой минутой мы всё отчётливее понимали, что прицел берётся всё точней. Мы присели… Невозможно даже голову высунуть… Ехать вперёд нельзя, рельсы уже разбиты… — Назад! — Назад! — кричим мы все… Телефон испорчен, а броневик идёт вперёд, туда, где снаряды бьют прямо по рельсам, и видно, как шпалы черно, вразброс летят в небо… Наконец машинист услыхал команду, и броневик медленно, под ураганным огнём, стал отходить… — В цепи! Казаки выскочили и побежали, а я сказал куренному, что плохо себя чувствую, что у меня болит живот, и остался на броневике. Я испугался… Но мне стало стыдно перед самим собой, и я, взяв две коробки пулемётных лент, понёс их к цепям… Шёл я по выемке сбоку рельсов… Враг бьёт… раз — по броневику, а три — по цепи, раз — по броневику, а пять — по цепи… Передо мной, справа, словно чья-то гигантская рука с силой швырнула на рельсы кучу разбитого шлака… Взрыв… Я упал и чуть не сломал себе шею… Поднялся… Но уже надо было с коробками идти, нет, бежать назад, потому что казаки и старшины с округлившимися, вытаращенными, полными ужаса глазами бежали обратно… — Отступай!.. Угрюмо и подавленно, под огнём противника мы стали отходить. Враг бил по дыму… Хорунжий повернул пушку дулом вниз и начал стрелять по рельсам. Григорьевцы нас обходят, может, уже обошли… Они хотят отрезать нам дорогу на Цветково… И пока на станции переводили стрелку, во мне всё звучали слова:ХLI
Проскуров. 15 февраля 1919 года. Вечер. Старшины сказали, чтобы мы не раздевались и были наготове. Нас хотят разоружить. И пасмурным утром, когда закричали: «К оружию», — я в башмаках на босу ногу выбежал последним. Туман. С правой стороны перед нами — пивной завод. Напротив в низине залёг враг. Это восстал против нас за власть Советов наш 15 белгородский конный полк. На правом фланге началась стрельба… В деле — пулемёты, орудия, гранатомёты… Мы ещё не получили приказа стрелять… Мне не страшно, но только всё напряжено, мои нервы натянуты до отказа, как струны на гитаре… Уже и не нужно, а кто-то их всё подтягивает и подтягивает… И кажется, меня вот-вот разорвёт… И вот мы открыли огонь… Пулемёт рядом со мной строчил так яростно, что аж лента выскакивала из коробки. Кто-то из наших стал бросать гранаты… — В атаку! Когда мы добежали до вражеских позиций, там не оказалось никого, лежали только трупы казаков… Один из них, к которому я подбежал, был ещё жив. Рядом с его головой чернела воронка от разрыва гранаты… Из головы текла кровь, с губ слетели слова: — Не убивайте… я ж такой, как и вы… Это были казаки, украинцы, наши… Старшины агитировали большевиков-украинцев не воевать против нас, ведь мы говорим на одном языке и мать у нас одна — Украина… Большевики не слушали их и били нас в хвост и в гриву, пародируя слова нашего гимна (мотив которого, кстати, на фоне кошмарного отступления казался мне действительно похоронным): — Ще не вмерла Украіна, а тільки смердить… И стали приводить к нам казаков из необученной части белгородского полка, захваченных на станции, которые никакого отношения к восстанию не имели, и расстреливали за моей спиной… Белгородские казаки все были в полушубках. Их раздевали до белья и по приказу куренного Коломийца расстреливали. Командиром полка был тогда Маслов. Расстреливали добровольцы. Они брали у расстрелянных не только одежду, но и часы, ножички… Один сказал: «За что вы нас расстреливаете? Мы ведь такие же, как и вы…» А второй, когда его раздели и сказали: «Беги!» — перекрестился и закричал: «Спаси меня, матерь божья!..» — Спасёт, мать е… — ответил гайдамака и выстрелил в затылок казаку. Мне было неприятно смотреть, как пулей сносит почти полголовы. Это так неэстетично… Ну ладно была бы просто дырочка, как от японской пули. Японцы культурнее нас… А то лежит расстрелянный на снегу, а голова его, как ломоть арбуза, странно вгрузает в снег… Мимо меня повели расстреливать кавалериста. Он в длинной шинели невозмутимо и задумчиво шёл на смерть, и только шпоры его одиноко позванивали… Мы идём дальше. Наступаем на белгородские казармы… Залегли в цепь. Позиция плохая. Вокруг лишь чистое поле. Позади меня лежат расстрелянные, и я всё отодвигаюсь в сторонку, чтоб не лежать напротив расстрелянного. Да. Когда мы смяли цепь белгородцев, был ещё туман, и за углом заводского забора показался казак с винтовкой и в полушубке. Мы думали, что это наш, и зовём его к себе, машем руками… А он робко и нерешительно остановился, потом побрёл к нам. Дозорные подошли к нему. Он покорно отдал им винтовку. Они его раздели и расстреляли… Ах! А я ж махал ему рукой… Лежим. И вот прямо на нас быстро мчится туча… чёрная и грозная. Конница. Враг наступает… На левом фланге, у кургана, стоит полковник и командует: — Прицел двадцать четы-ы-ы-ри… И когда левая рука моя тянется к прицельной рамке… «Беги!» — кричит моё тело… Но все лежат, не убегают, и я вжимаюсь, прикипаю к снегу, вытянув готовые к стрельбе руки… Это пушечный дивизион врага переходил на нашу сторону. Они поставили на путях позади нас батарею и стали бить по казармам… Но первые два раза — видимо, по ошибке — ударили по нашим цепям. Гильза от снаряда едва не сделала меня безногим… Наступаем… Так же, как и в Лозовой… Только перед нами с распахнутыми окнами грозно молчат казармы. Мы идём… В трёх шагах следом за нами с карабинами в руках идут старшины… Нервы мои больше не напряжены, они как струны на расстроенной балалайке, всё во мне сникло, мне страшно. Ведь позиция ужасная, казармы над нами… Думаем, это нас подпускают поближе… Странно, почему враг так спокоен… Но мы идём. Потом с криками «Слава!» бежим в атаку на… уже покинутые казармы. Во дворе — лишь выстроенные в одну шеренгу те, кто остался сдавать оружие. Если бы не саботаж старшин, белгородцы бы разбили нас. Всё произошло с молниеносной быстротой. За стенами залпы по расстреливаемым, казаки выносят из казарм оружие, а белгородский старшина стоит у дерева, ковыряет носком хромового сапога снег и, изображая спокойствие, задумчиво смотрит на нас. Правда, его никто не тронул. Из боевых трофеев я взял только русско-украинский словарь Курило. Носков мне не досталось. Старшины говорили, что это евреи сагитировали белгородцев. Говорили, что казаки первого куреня поклялись у знамени денег не брать, а только резать. Они пошли в город и вырезали почти всю проскуровскую еврейскую… голытьбу. Портных и сапожников. В буржуазные кварталы они не заглядывали. Был один казак, который знал еврейский язык. Он подходил с товарищами к закрытым дверям и обращался к перепуганным жителям по-еврейски. Ему открывали… Одной гимназистке воткнул между ног штык… А расстреливали так: стреляют, но чтобы не насмерть, дадут залп и бегут наперегонки к ещё живым людям и хватают то, что перед залпом каждый наметил себе из одежды на своей жертве… Один старый еврей перед залпом сказал: — Вы меня убьёте, а из моего пупа выйдет пять мстителей. Стреляйте мне в глаз, а не в пуп… Грянул залп, и еврей, почти перерезанный пулями пополам, упал… Все казаки целились ему в живот… Когда вели толпу пленных белгородцев и штатских на расстрел, я видел, как возле конвойных бегал, крича и ломая руки, наш кавалерист. Его стенания разрывали мне душу. На глазах конвойных дрожали слёзы. Это был кавалерист нашего полка, а среди тех, кого вели на расстрел, находился его родной брат… Старшины были неумолимыми. Я долго смотрел вслед этой толпе смертников, на несчастную фигуру кавалериста, который, плача, бежал за ними… Я снял лохматую гайдамацкую шапку, залитую кровью украинской и еврейской голытьбы, надел французскую каску и стал санитаром… Утром окровавленные стены словно всё ещё гудели криком «Русский?» и собаки лихорадочно и жадно долизывали кровь на тротуарах… Мы расположились в белгородских казармах. На кухне на чёрных досках ещё сохранились записи мелом о продуктах, о их количестве. Главный врач полкового околотка не взял бы меня из строевой части, но я стал читать ему свои русские (я писал по-русски) стихи, и он взял меня. Город вот-вот восстанет… Объявлена мобилизация. Казаки отправились за мобилизованными по сёлам. Оттуда шли. А рабочие держались на улице группками. И я видел и слышал, как комендант города (инициатор погрома), глядя на них, покусывал свои длинные усы и злобно хрипел: — То-ва-р-ри-щи… Город вот-вот восстанет… Селяне ждут, что с ними поступят так же, как в Проскурове, где вырезали пять тысяч евреев (я узнал только теперь от т. Фельдмана[11], что шестьсот. Он грустно сказал мне: «Дело не в количестве…»). Пошли слухи, что регулярная армия красных наступает вся на лошадях и с ручными пулемётами у каждого красноармейца.ХLII
Март 1919 года. Наконец выступаем на фронт. Бои идут под Христиновкой. В Жмеринке я стоял в каске, с красным крестом на правом рукаве, с грустью смотрел и махал рукой казакам моего куреня, которые мчались мимо меня в гремящих вагонах, убранных сосной, на которых было написано мелом: «Смерть тем, кто разоряет нашу неньку Украину». Мне было страшно за них и стыдно за себя. Трус. Будто крестом можно заслониться от смерти?.. Неподалёку от Христиновки на какой-то станции мы остановились… Вечереет. Ветер жутко гнёт яворы станционного сквера, сквозь них проглядывает жёлтая, как лицо расстрелянного, луна… А дальше в вечернем сумраке видно, как проходит дуэль нашего и красного броневиков. Они решительно остановились друг против друга и в упор бьют залпами на залп. На следующий день я ходил в сарай посмотреть на убитых из нашего броневика… Головы почти у всех оторваны. Трупы беспорядочно лежали на гнилой соломе. Раздетые… Их было пятеро. Из красного броневика снаряд попал прямо в дуло пушки нашего… и результат я видел в сарае… Лишь одного, стоявшего у пушки как и остальные, даже не контузило. Хлопцы говорили, что он тихий, смирный и делает только то, что ему приказывают, а эти, убитые, были живодёрами, перед расстрелом всегда мордовали пленных. Под ногами грязь, сквозь завесу весеннего дождя я видел, как наши колонны натужно, словно против ветра, шли в наступление… На перроне я видел двух еврейских мальчиков, исколотых штыками… Они ещё возились в крови… Говорили, что это шпионы. Казаки пошли в атаку на красный броневик и на платформе захватили в плен немцев — орудийную прислугу. Их привели на станцию и пустили в расход… Я видел труп одного из немцев, ещё не зарытого дядьками, у забора… Христиновку мы взять не смогли. Матросы «7-го совполка» с криками «Буржуазные лакеи!» оттеснили нас от станции. Отступаем. А Жмеринку уже захватили повстанцы. Одного казака разорвало на куски его же собственной гранатой. Она была немецкая. Рукоятка без крышки, и шнурок зацепился за плетень, когда казак через него перепрыгивал, догоняя дядек, и его хоронили. Мне было гадко. От злости на его скупость и зловредность (колбасу пожарит и сам съест, попросишь — не даёт. А на дурняк всегда у нас ел. Он мне показывал карточку своей жены) я представлял, как его толстая, налитая кровью морда разлетится от взрыва гранаты. Так оно и вышло. Отступление на Жмеринку отрезано, и мы выступаем через Вапнярку на Одессу. Совет старшин и казаков нашего корпуса (отдельный запорожский) написал воззвание к большевикам о том, что мы тоже большевики, но украинцы, и что воевать нам не из-за чего, потому что мы — братья. Красные прислали к нам делегацию. В ней был казак нашего полка, захваченный в плен красными, когда мы сдавали Полтаву. Его захватили на броневике. Он был с оселедцем и в широченных красных шароварах. Как редкостный и комичный экземпляр красные его не расстреляли, ограничились тем, что провели перед строем, и каждый от души дёрнул его за оселедец. Я был счастлив, я ликовал. Я не знал, что мы и не думаем переходить на сторону красных. Когда я радостно, взволнованно сказал есаулу полка, что мы переходим к красным, из его сузившихся, как маковые зёрнышки, зрачков на меня глянула сама смерть… Красные не дураки, сразу же раскусили нас, и под их ударами мы стали панически отступать к Вапнярке. Я ещё раз увидел того красивого хлопца, героя бунчужного, который на Лозовой перед боем с махновцами так радостно и самозабвенно барахтался в снегу. Его принесли в наш вагон. Снарядом у него была вырвана почти вся ляжка, немного задет бок и перебиты рука и ключица. Когда ему делали перевязку, он только кусал руку и молчал, а потом спокойно попросил у врача закурить. Меня с летучкой раненых и тифозных казаков командируют в санпоезд Отдельного Запорожского полка. Вагон второго класса. Уже под Раздельной нас окружили красные повстанцы. Сестра милосердия перевязала пулевую рану на руке у старшины. Этот старшина бежал из-под расстрела. Он был в селе, и повстанец повёл его расстреливать в овраг. У повстанца было австрийское ружьё, и по тому, как повстанец возится за его спиной с затвором, старшина понял, что тот не умеет стрелять, и побежал… Пуля угодила ему выше локтя… Бинт алел от крови, и задыхающийся голос старшины врезался в мою память… Голос — с того света… Вечер… Повстанцы всё ближе… Кругом стрельба… Я пошёл в купе сестры милосердия… У неё были глаза индианки, её лицо было смертельно бледное. Я стал читать ей свои стихи. Она спросила меня: — Ты не болен? Я ответил: — Не знаю. Она оглядела меня и отдалась мне… В окна заглядываласмерть. Повстанцев отогнали. На станцию Раздельная прибежали несколько старых гайдамаков из моего куреня. По инициативе бунчужного Натруса наш курень и 4-й где-то под Вапняркой перешли на сторону красных. Они разоружили старых гайдамаков и старшин и арестовали их. Кое-кому удалось бежать. Одесса была захвачена красными, поэтому из Раздельной мы повернули на Тирасполь. Когда мы находились ещё в Берзуле, я видел на перроне греческого офицера, который, напыжившись, ходил по перрону и поглядывал на нас как на что-то не стоящее внимания. Их броневик готовился к бою с григорьевцами в Голте. В Раздельной стояли румыны. Но они удрали, когда фронт стал с обеих сторон (от Одессы и Берзули) приближаться к Раздельной. Мы в Тирасполе. Вино и мамалыга. Я пошёл поглазеть на французов, которые раскинулись бивуаком неподалёку от города. Они были чистые, румяные и синенькие. Невозмутимо смотрели на нас эти розовые и гигиеничные дети. Они были такие спокойные… А мы? Я при санпоезде. Мне дали два вагона тифозных, и сам я заболел тифом. Меня, как собаку, швырнули на вагонную полку. У меня высокая температура, а санитар целует меня, плачет пьяными слезами и даёт солёной колбасы… Я вышел из вагона… Идёт главный врач санпоезда: — Ты почему вышел из вагона? — А что же меня бросили, как собаку, без всякой помощи? Пока здоров, так и нужен… — Иди ложись в вагоне. — Не пойду. Вы положите меня в мягкий вагон. — Ступай. Не то шомполов отведаешь. — Не забывайте, что я из гайдамацкого полка… — А… вон ты как? Ну, я с тобой расквитаюсь. Рядом стоит штабной эшелон, и старшины в новеньких галифе, разгуливая у поблёскивающих вагонов, кричат в нашу сторону: — Гоните их в шею! Я пошёл в вагон и лёг. К румынскому королю поехала делегация просить, чтобы нас пропустили в Румынию… Неподалёку — стрельба. Горят подожжённые казаками эшелоны… Наконец едем через мост на Бендеры… Из окон выглядывать запрещено. За невыполнение приказа — расстрел. В Кишинёве мы долго стояли на станции. От высокой температуры я говорю тоненьким, жалобным голосом. А перед глазами всё плывут какие-то жёлтые цветы и Констанция… А сестра милосердия вместо того, чтобы подать мне воды или повести в уборную, кокетничает со старшинами-черношлычниками и не обращает внимания на мои слёзы и укоры… И вот за нами приехали автомобили, и меня повезли в городскую больницу… В бреду мне всё мерещилось, будто красные входят в больницу и колют меня штыками в грудь. Кровь моя фонтаном бьёт в потолок, а я кричу им, что после октябрьского переворота я был сотрудником газеты «Голос труда» Лисического Совета рабочих и крестьянских депутатов и декламировал им своё стихотворение: «Руку, товарищи, и в бой беспощадный…» Но они не слушают и всё колют меня в грудь… Однажды (то был кризис) сестра послушала мой пульс да как побежит от меня. Быстро вернулась и впрыснула мне в грудь у сердца камфару. Я очень мечтал о той минуте, когда с наслаждением буду пить воду. Пока что вода казалась мне ужасно противной. Когда я начал поправляться, я подошёл к старшине, у которого было много грецких орехов, и попросил несколько штук. Но старшина не дал мне орехов. После тифа вместе с выздоровевшими я еду последним эшелоном через Буковину в Галицию. А румыны… У их конников на постолах шпоры, старшины бьют их по морде, а они только покорно подставляют свои смуглые физиономии, а потом молча утирают юшку из носа. Уж больно покорные эти цыгане. Их старшины — феодальные дядьки: пудрятся и затягиваются в корсеты. Расхаживают по перрону с блестящими стеками. Нас не отпускают от эшелона даже купить мамалыги. Одного нашего старшину, который пошёл купить мамалыги, румынский часовой прикладом пригнал назад. Я радуюсь, что хоть здесь мы равны. Ведь ещё в Проскурове была офицерская столовая, и вообще наши старшины были весьма привилегированными. А казаки — это что-то низшее, бессловесное. Да и не очень-то разговоришься — после проскуровского погрома полковник Маслов сказал казакам: — Даю вам право стрелять в тех, кто станет агитировать за большевиков. И вообще, что сказал пан сотник — это закон, казаки же не имели права высказывать свои мысли. Только думали про себя да помалкивали. После тифа я ходил словно мертвец. Ноги у меня налились свинцом, с трудом даже через рельсы перешагивал, а под вагонами я мог пролезть только на четвереньках. Сил не было держать туловище согнутым. Дядьки на Буковине летом ходят в кожухах, забитые и покорные. Сбоку, на горе, я видел Черновцы и чудесный железнодорожный мост. Издали он казался таким лёгким и прекрасным. Залещики, Тернополь. Ставили пьесу «Бурлака» с участием Садовского. После Садовского ещё никто из артистов так властно не захватывал меня. Галицкие крестьяне ждут большевиков, которые должны дать им землю. Галиция промелькнула как-то грустно, печально… Только часовни, униатские церкви и приветствие: — Слава Исусу. — Навеки слава. Я выхожу в поле и пою:ХLIII
Что пан сотник скажет, то для казака закон. Казаки — телята. Я думал, когда стану паном сотником, казаки будут слушать меня. И я перейду к красным со своей сотней. По полкам был разослан приказ о том, что национально сознательных казаков с образованием выше четырёх классов гимназии направлять в Житомирскую юнацкую школу, которая тогда находилась в Смотриче. Есаул полка долго не хотел давать мне командировку, но я его упросил. Конечно, если бы в школе были экзамены, то я бы провалился, но мне поверили на слово, и я стал «будущим старшиной». Случилось это в июне 1919 года. Мы стояли в Смотриче. Когда проходила мобилизация, меня поставили на мосту проверять документы у селян. Я ни у кого документов не проверял. Все проходили мимо, а я стоял и мечтал о Констанции… Одному дядьке, хотя и знал, что он будет стрелять в нас, а не «в ворон на огороде», как он говорил, я дал обойму патронов. За это он обещал мне принести хлеба, но хлеба не принёс. Обманул меня. Когда мы вместе с деникинцами взяли Киев, было пышное празднование. Нас выстроили на площади, и наш сотенный Зубок-Мокиевский, говоривший с русским акцентом, заявил нам неискренне-притворно, что в Киеве кацапов не осталось. Кацапами он считал большевиков. Кем же тогда, по его мнению, были деникинцы, которые вместе с нами вошли в Киев?.. Этот Зубок-Мокиевский был знатоком своего дела. С помощью цифр он доказывал нам, что войн на планете становится всё больше. Он был поэтом милитаризма. Форма у нас была такая. Жёлтые сапоги, синие галифе с белыми тоненькими кантами, френчи защитного цвета с наплечниками (обыкновенные погоны «в зародыше») и фуражки немецко-польского образца с тупыми козырьками. У старшин всё было такое же, только лампасы на галифе широкие, серебряные знаки отличия на рукавах, серебряные воротники и такие же хлястики на фуражках. Военный устав, утверждённый Симоном Петлюрой, был просто переводом с немецкого. Зубок-Мокиевский говорил нам, что армия должна лишь воевать или готовиться к войне, а политика не её дело. Армия должна быть аполитичной и по военной технике быть армией европейской. В Смотриче юнаки (ещё до моего поступления в школу) подавили погром, учинённый нашим конным полком (забыл его название). Было расстреляно 25 кавалеристов. Евреи целовали юнакам руки. Да. Ещё в санпоезде читаю я русскую книжку. Ко мне подходит старшина и говорит: «Почему вы читаете кацапскую книжку? Ведь мы с кацапами воюем». Я ему ничего не ответил. Не мог же я сказать, что мне просто нечего читать, а книжка интересная. Его не проведёшь. «Учітеся, брати мої, думайте, читайте. I чужому научайтесь, І свого не цурайтесь»[12]. В азарте борьбы он даже и это забыл. Но со старшиной не спорят. А Зубок-Мокиевский на учениях, когда можно было отдохнуть и перекурить, говорил нам: — Спа-а-ачить. — Можно па-а-лить. И говорил не «прошу», а «проше». Словом, польско-русско-украинская мешанина. Сам он граф. Как-то к нам приехал начальник школы Вержбицкий. Он картинно и монументально восседал на норовистом коне. И наши сотни под музыку проходили мимо него и на его приветствия и похвалы отвечали: — Слава Украине! Наша сотня не в лад (не в такт шагу) ответила «Слава Украине», и Зубок-Мокиевский погнал нас бегом на гору. Он бежал рядом с нами и хрипло кричал: «Загоню, сукины сыны…» (Вишь, когда волнуется, говорит по-русски…) Но ведь и он бежал вместе с нами. Он уже в годах, а мы молодые, полные сил хлопцы (кормили нас хорошо — правда, мало, но мы ещё пекли и ели кукурузу). Ясно, что он запыхался раньше нас. Команда: — Шагом! — И мы, посмеиваясь в душе, вытянувшись в струнку, идём по полям Подолья. Нас воспитывали декоративно. Мы постояли ещё в Цивковцах, в имении Римского-Корсакова. А осенью двинулись на Каменец. У меня в этот день, как назло, появился чирей под коленом и очень больно было сгибать ногу. Я положил винтовку на дроги и хотел ехать на них. Но Зубок-Мокиевский, узнав об этом, запретил, отправил меня в строй. Я шёл семь вёрст и только к Каменцу расходился. Нас разместили в духовной семинарии. Мы ходили в караул к «высокой директории». Юнаки очень любили козырять, отдавать честь. Делали даже так. Старшины, которым надо отдавать честь, встречались редко, так юнаки в воскресенье отправлялись в парк и группами ходили, козыряя друг дружке. Будто встречались случайно. Меня, как недисциплинированного, не ставили у кабинета Петлюры, ставили у него в саду. Была осень, и я «хорошо» стерёг Петлюру: залезу в соседний сад да и ем себе груши. Они холодные, вкусные. Я дошёл почти до безумия — хотел заколоть этого «украинского Гарибальди», как писали о нём итальянские газеты. Петлюра в профиль очень походил на Раковского. Когда мы проходили по городу, украинская интеллигенция кричала нам «слава» и осыпала цветами наши стройные, словно из меди кованные, ряды. А Зубок-Мокиевский, если никого из панночек нет, молча идёт рядом. Но как только увидит панночек, начинает командовать: — Головки выше! — Руки… — Штыки… Однажды наш караул подкрепили галицийской жандармерией (охрана республиканского строя), и вот я стою ночью на одной стороне улицы, а галичанин — на другой. Я завёл с ним разговор о политике, и мы сошли со своих мест, собственно, это галичанин подошёл ко мне. А ведь на посту разговаривать запрещено. Вдруг слышу из кустов голос Зубка-Мокиевского (он был тогда караульным старшиной): — А это что такое?.. Подбегает ко мне и кричит, топая ногами, что я не юнак, а баба и что он меня откомандирует обратно в мой полк. Для каждого юнака это было крахом карьеры, а для меня — концом моей волшебной мечты. Я спокойно ответил: — Пан сотник, вы меня ещё не знаете. Наутро Зубок-Мокиевский шутил со мной и не напоминал о моём полке. Однажды я увидел в кино Констанцию. Только у Констанции глаза голубые, а у этой чёрные. Как я умоляюще ни смотрел на неё, она не обращала на меня внимания, глядя куда-то в сторону… Я стоял в карауле у военного начальника и увидел махновцев, которых отдал нам с обозами Махно. Они были в лохматых шапках. Я разговорился с ними, и когда они узнали, кто я, сказали мне: — Какого ж чёрта ты сюда попал? Твоё место у батьки Махно. Они говорили, что воюют «за хлеб и волю». Однажды сидим мы босые. Сапоги разбили на муштре. Была уже осень. Ждём сапог. К нам пришёл Петлюра. Я видел его вблизи. Он сел на подоконник, расспрашивал нас про нашу жизнь и шутил с нами.В официозе директории[13] «Украина» печатались стихи Стаха[14] (Черкасенко) и Олены Журлывой[15]. Я ужасно завидовал Олене Журлывой, ведь я сколько ни приносил стихов Владимиру Самийленко[16], он засовывал их в карман и «забывал». Вот хитрый дед. Чтобы не обидеть меня отказом, прятался за свою рассеянность. Первым поэтом, с которым я познакомился, был В. Самийленко. Мне было очень приятно прикуривать папиросу от его трубки… Я прямо-таки дрожал от наслаждения. Ведь прикуриваю от трубки великого поэта… Вот начало одного стихотворения, которое Самийленко «забыл» напечатать:
1919
1919
Ноябрь 1919 года. Наступает армия Слащова. Все панически бегут. Офицерский броневик, первым подошедший к Жмеринке, галичане встречают музыкой. Сражается только шестая Отдельная Запорожская дивизия, в состав которой входит и 3-й гайдамацкий полк. И вот нас, 800 юнаков, Петлюра бросает на оборону подступов к Проскурову, а сам удирает в Польшу. Когда мы выступали, дул ураганный ветер. Мы идём на фронт, а поляки занимают Каменец. Мы — в новой части города, а они уже в старой. Едва не дошло до боя с поляками. Юнаки выставили заставу, и я стоял в дозр-ре… Темень, ветер… Польские солдаты высадили из автомобиля наших министров Швеца и Макаренко. Автомобиль отобрали, и наши министры по грязи пришли на вокзал. И тогда тоже едва не дошло до боя. Нас погрузили в эшелон. В Проскурове всем нам выдали длинные кожухи с воротниками до плеч. В кожухе — не в шинели: тепло. В Проскурове я встретил товарищей из бывшего своего 3-го гайдамацкого полка. Они напоили меня «николаевкой» — и я пьяный еду на фронт. Выгрузили нас в Богдановцах. Сидим на станции… Вдруг — ббамм! Стрелочник испугался и с криками: «Ой пропал, пропал!» — бросился от нас наутёк… Его поймали, спустили до колен штаны, положили на живот, и юнак из гайдамаков спокойно и деловито стал его шомполовать… Мне противно было слышать мягкие удары шомпола и стоны железнодорожника. Зубок-Мокиевский кричит: — Первая сотня, вперёд! Я был в первой сотне. Рассыпались в цепи и стали наступать вдоль железнодорожного полотна. Броневик «Коршун» отступает и бьёт по нам. Идём через леса, овраги, снега… А он всё бьёт… Ещё в Дунаевцах я набрал полную сумку сахара. Эта сумка всё съезжает вперёд, бьёт по ногам и мешает идти, а я всё сдвигаю её обратно, за спину… Броневик стреляет. Я в дозоре… Ветер, и кругом смерть… Идём. Спускаемся по косогору мимо села Богдановны… На снегу множество следов сапог и дорожка от пулемёта. Старшины говорят нам: — Не волнуйтесь, их мало… Сзади нас идут два наши броневика «Месть» и «Вольная Украина». Они бьют так бестолково, что иногда попадают не по «Коршуну», а по нашей колонне. И вот вышли мы на замёрзшее болото, что между Коржевцами и селом Богдановцы. Летом болото это было непроходимым, и мы перестреливались с большевиками через него из пушек. Позиция жуткая. Лес и кое-где кустики камыша… В лесу была батарея белых, и когда мы подошли к линии её огня, она и «Коршун» стали обстреливать нас… У нас только винтовки. Это броневик «1-го офицерского Симферопольского полка» открыл огонь по нас. Бьёт по водокачке.
Артиллерийское отделение ещё где-то на подходе, спешенные кавалеристы — тоже. Даже пулемётов у нас нет. Наша сотня — тридцать три человека. Между прочим, те юнаки, которые считались самыми дисциплинированными, строили из себя героев, распинались за неньку Украину и пели патриотические песни, почти все дезертировали или заболели животами. Да! Школа наша стала называться не «Житомирская юнакская», а «Общая войсковая». У нас было четыре отделения: пешее (где я), конное, пушечное и техническое. Мы разбежались на тридцать шагов и залегли… У врага то недолёт, то перелёт… Вилка… Мне всё кажется, что каждый снаряд летит на меня… Голова холодная, а сердце бьётся быстро-быстро. «Перебежка вправо! Занять село Коржевцы!..» И вот под ураганным огнём врага началась перебежка… Где-то далеко справа от меня поднялся крайний юнак и, согнувшись, побежал. Под сплошным огнём он пробежал тридцать шагов и лёг… По цепи словно бродит великан без туловища… Одни жуткие чёрные ноги… Это столбы разрывов… Бежит второй, третий… Вечереет… Огонь достиг такой силы, что мы не выдержали и все побежали вправо, на село Коржевцы. Я бегу и оглядываюсь назад… И вот в юнака, который бежал последним, угодил снаряд… Юнак исчез в чёрном дыме разрыва. Нас осталось тридцать два. Мы заняли монастырь. Выставили заставу и на колокольне поставили часовых. Все юнаки в трапезной. Винтовки поставили в угол. Варят галушки… Я пошёл к монаху в келью. Отдал ему почти весь свой сахар, а он мне — курятины… Пьём с ним чай. Я говорю ему: — Как у вас здесь тихо и бело. Хочется бросить всё и остаться у вас. Мне всё это так надоело!.. Вдруг вбегает перепуганный монах. — Ваши все арестованы… Пришли люди с белыми повязками на шапках… Во мне всё похолодело и, словно живое, поползло от груди вниз. Внутри стало пусто и холодно. Конец. Больше не увижу я ни Констанции, ни кри-веньких плетней Третьей Роты, ни старой церкви. Мой монах хочет влезть под кровать. А я говорю ему, что штык или пуля найдут его и под кроватью. Но он не слушает и лезет… Открывается дверь, и входит деникинец. Он в студенческой шинели и фуражке с белой лентой. Я без тулупа в шинели стою. — Ваше оружие. — Прошу. Я отдал ему мою чёрную винтовку английского образца, снял патронташ. А в распахнутые двери солдаты в лохматых шапках с белыми лентами кричат: — Выходи! — Поскорей! Я надел кожух и вышел во двор, во тьму, где уже были построены наши. А вышло так. Настоятель монастыря послал в село мальчишку, будто бы за молоком, а на самом деле с запиской к белым, что мы у него. В селе (а мы не знали этого) стояло два батальона первого офицерского полка. Они тихо прошли с пулемётами, окружили монастырь, сняли наших часовых у ворот и на колокольне. Вошли во двор, подошли к трапезной и с гранатами в руках распахнули дверь… Хлопцам не довелось поесть галушек, которые уже кипели, соблазнительно щекоча ноздри… Нас ведут… Ветер и ночь, как в поэме Блока «Двенадцать»… Я лишь слышу, как стучат о подошвы комья мёрзлой земли… Капитан с тускло поблёскивающими погонами говорит: — Вы думаете, что деникинцы издеваются. Враки всё это… Нас ведут в село… У плетня крайней хаты привязаны двое осёдланных коней… Деникинцы бросились во двор. А я вроде за стенкой. И голоса их для меня такие далёкие и чужие… Нас вывели за село и построили в две шеренги, друг против друга, чтоб одной пулей сразить двоих. Они бережливые… Мне кажется, что сейчас все упадут на колени и начнут плакать и умолять… Но никто не падает, и я стою. — Взвод, стройся! Команда врага звучит сухо и отрывисто… Их капитан подошёл к нашему роевому Овсию и сказал: — Вы пришли нас бить? Овсий ответил: — Били и будем бить… Но тут зацокали копыта и белый листок приказа принёс нам жизнь… Нас не расстреливают и ведут дальше. Мы в окружении пехоты и конников. Студент, который разоружил меня, пристально смотрит на огонёк во тьме и говорит: — Что-то подозрительное… Пришли на станцию. Лежим в караулке. Голова у меня раскалывается… Думаю, там не расстреляли, так расстреляют здесь… На колонне в зале ножиком или гвоздём нацарапано: «Привет курсисткам Деражни, — красноармеец (такой-то)». Меня поразила эта надпись — точнее, новая орфография… В ней я почувствовал ту же силу, что и в газетах, которые мне попадались… Одна газета с портретом Шевченко разбила мою наивную веру в то, что красные, как нам говорили старшины, расстреливают за одно украинское слово. Эта моя наивность побуждала меня, даже после проскуровского погрома, на заданный по-русски вопрос: «Скажите, пожалуйста, который час?» — свысока и гордо отвечать: «Я иностранного языка не понимаю». А на вопрос одного гимназиста в проскуровском театре: «Как вы думаете, займут большевики Проскуров?» — я ответил: «Они развеются как дым». Когда же старшины говорили о трёх тысячах русских детей, которых красные прислали в Киев с голодного Севера: «Пусть подыхают с голода, нам они не нужны», — я думал: «Так. Украина пусть ест вареники со сметаной, а другие пусть умирают с голода!..» И красное движение вставало передо мной гигантом: — За весь бедный люд. Помню, однажды наскочили мы на красную разведку и на наш вопрос «откуда?» они ответили: — Со всего света!.. Меня это так поразило: «Со всего света!..» И какой мелкой по сравнению с этой битвой за голытьбу всего мира казалась наша борьба за самостийную Украину. Мы лежим и с тоской ждём смерти. Вдруг врываются в караулку с шашками наголо кубанцы, такие же, как и мы, чернобровые и так далее, и хотят нас рубить… Наша третья сотня ходила в атаку на «Коршуна», и пулей через люк был убит их капитан. В караулку входит полковник и говорит: — Пленные нам больше не враги. Нас стали переписывать. Один юнак, по фамилии Мороз, подошёл к столу, отдал честь, щёлкнул каблуками и на вопрос: «Ваша фамилия?» — ответил: «Морозов». Его брат был офицером гусарского полка добрармии. Нас стали раздевать, а галичан нет. По договорённости, галичан, находившихся в наших полках, деникинцы отправляли в галицийскую армию куда-то под Жмеринку. Я с презрением смотрел на этих надднестрянских героев, мой бывший идеал национального самосознания. Галичане, как пример, для меня умерли. Юнкера нам говорят: — Зачем нам враждовать? Ведь вы юнкера и мы юнкера. Они спрашивают нас: — За что вы воюете? — А вы за что? — Мы — за единую неделимую. — А мы — за соборную Украину. Старшин наших поместили отдельно и обращаются с ними уважительно. Когда нас взяли в плен, наш ротный спросил их офицера: — Вы были в Константиновском? — В Константиновском… И они пожали друг другу руки… Мне оставили только одну шинель, всё остальное забрали. Один офицер «купил» у меня за две «украинки» мои сапоги, галифе и гимнастёрку, а мне отдал свои громадные английские штиблеты, штаны и гимнастёрку из шинельного сукна с погонами. Тут же несколько юнаков откликнулись на призыв полковника и добровольно записались на броневик «Коршун». Нас погрузили в эшелон — собственно, мы уместились в одном вагоне — и отправляют в лагерь военнопленных на Жмеринку. Мы едем и поём:
Красные вот-вот захватят Одессу. Эвакуация. С одним красноармейцем я очень подружился. Он признался мне, что он коммунист и что у него есть документы из ячейки, хотя я и отрекомендовался ему как бывший петлюровский юнкер. (Этот товарищ потом учился со мной в Артемовке[17]). Он был схвачен белыми и мобилизован. Один из офицеров части пронюхал, что он коммунист, но не имел неопровержимых фактов и вроде бы случайно прострелил ему ногу. Ногу ампутировали. Когда меня хотели, как «юнкера», эвакуировать в Египет, он не советовал мне ехать, сказал, что я такой же юнкер, как он деникинец. И я остался. Корабли Антанты бьют по красным лавам… Над городом свистят снаряды… Красные близко… Привозят раненых офицеров, их начали теснить на окраинах. Один кавалерист колотит обрубками рук в живот сторожа, который от ударов только подпрыгивает всем телом на койке… Офицеры, которых не успели эвакуировать, лежат бледные, бледные… А один офицер не выдержал и сказал: — Ух… страшно… Мы глядим из окна на улицу, её перебегают фигурки людей со штыками. Некоторые, не успев перебежать, падают. В тревожной круговерти боя они лежат ужасающе неподвижные. Стрельба не прекращается. И вот открывается дверь и входят матросы с красными бантами на груди. Они спокойные, подтянутые и корректные. — У вас офицеры есть? Они никого не взяли. Только посмотрели документы и ушли.
Февраль 1920 г. При Четвёртой стрелковой Галицийской бригаде, которая перешла к красным, из пленных петлюровцев и деникинцев формируется два полка: 1-й Черноморский и конный Запорожский. Я вступаю в 1-й Черноморский. Команда украинская. Все старшины и казаки ходят с трезубцами на фуражках. Полковое знамя — желтоголубое. Деникинские офицеры, конечно, теперь за «неньку Украину». Командир полка немец с трезубцем на фуражке. Он говорит: — Я воевал за неньку Украину и буду за неё воевать до конца. Я размышляю, какой же это красный полк. Да ведь это жёлто-голубое пекло, из которого я едва вырвался. Я надел на фуражку красную ленту. Военкома в полку нет. А есть только военком бригады. Он на митинге агитировал нас, чтобы мы вступали в ячейку. — Я знаю, — говорил он, нервно отбрасывая со лба свой буйный чуб, — я знаю, что среди вас есть и такие, кто искал нас, но обстоятельства мешали… Я едва не упал, забившись в рыданиях… Я же искал!.. А ночью старшины и казаки договариваются убить тех, кто запишется в ячейку. И никто в ячейку не записался. Я тоже не записываюсь. Ячейки нет. Однажды нас повели в театр, где большевик на украинском языке стал говорить нам об истории Украины совсем не так, как я читал у Грушевского. Наш старшина-галичанин приказывает нам уйти из театра, потому что всё это «давно известное»… Я не хотел, но должен был уйти. Приказ. Когда был Шевченковский праздник, мы и галичане вышли на площадь с морем жёлто-голубых знамён, ни одного красного знамени не было. Красные захотели разоружить нас, но почему-то не сделали этого. Они только ездили вокруг на грузовиках с пулемётами. Мы перешли на Итальянский бульвар, в дом быв [шей] военной школы. Однажды на муштре один старшина, бывший деникинец, закричал на казака: — Молчать! Без разговоров! Я, несмотря на то что находился в строю, сказал этому старшине: — Это вам не деникинская армия, а красная. И пожалуйста, говорите по-украински, потому что вы в украинской части. Он пошёл и пожаловался на меня куренному. Куренной, пузатый и спокойный, зовёт меня. Читает мне нотацию. Взволнованно и гневно я ему говорю: — Пане куренной (у нас говорили не «товарищ», а «пане»), я ж так не могу! Тогда он ласково мне улыбнулся, наклонился ко мне и тихо сказал: — Ещё рано!.. Но вы ведь понимаете?.. Подрыв дисциплины… Да, меня, как юнака, назначили ротным. Однажды ночью в караулку вбегает этот куренной и говорит мне (я был начальником караула): — Вот вам патроны! Нас хотят разоружить коммунисты. Так вы, пане Сосюра, глядите… Стреляйте до последнего! Я сказал: «Добре….» Никто нас разоружать не пришёл. Выступаем на охрану Днестра в Тирасполь. По городу мы шли с огромным жёлто-голубым флагом, рядом с которым трепыхался маленький красный. В Тирасполе бригада Котовского, которую мы сменили, взялась за оружие. Они решили, что мы петлюровцы. И не ошиблись. Старшины агитируют против соввласти. Казаки — телята. Приехали военком полка т. Обушный и его секретарь т. Прудкий. Прудкий надел на фуражку трезубец и ходит среди казаков, слушает. Я подошёл к нему и рассказал всё. Он говорит: — Ты хороший парень. Возьмём тебя к себе. Он дал мне свидетельство от военкома, написанное красными чернилами, что я член культпросвета полка. И я стал политработником. И почему-то отдал винтовку. Я организовал читальню. Но казаки не хотят читать газет, а только распевают на улицах:
Следователь спросил меня: — Вы знаете товарища Старого? — Знаю. — Он прислал бумагу, пишет, что знает о ваших убеждениях и социальном происхождении. Вы свободны. Я сквозь смертельный туман удивлённо посмотрел на него и так растерялся, что сказал: — Разрешите пожать вашу руку. И он протянул мне руку, которая одним росчерком пера могла послать меня под холодные дула стражей революции. На улице я изумлённо смотрел на людей и на дома, и не верилось мне, что я свободно иду по залитой солнцем мостовой, и я кусал губы, чтобы убедиться, что это не сон. Словно заново рождённый я бродил по городу и слушал счастливый щебет птиц в синеве над золотыми крышами. Дорогие большевики! Значит, у вас есть правда, и бог во второй раз обманул меня. Примите же меня в свои светлые ряды для последнего штурма. Теперь я навеки ваш. Я пошёл в свою часть.
XLIV
Этот полк был совсем не такой. У нас пели «Ще не вмерла Україна», говорили не «товарищ», а «пане»… А тут все товарищи, все такие родные и мне так радостно петь с ними «Интернационал». Правда» иногда, когда мы пели «Интернационал», военком сердился на некоторых красноармейцев, что у них слишком деревянные лица, а петь надо вдохновенно. На собрании военком выдвинул мою кандидатуру в культком, и красноармейцы избрали меня. Однажды я писал воззвание: почему красноармейцам надо ходить в свой клуб, а в конце привёл строфу из своей поэмы «1918 год».ХLV
В Одессе, в нашем политотделе, я встретил своего товарища по заводу. Мы много с ним говорили, и он выхлопотал мне командировку на политические курсы, которые находились тут же, при политотделе дивизии. И я остался на курсах. Море было синее и прекрасное. На лекциях говорили, что «бытие определяет сознание», что душа «продукт производственных отношений…». И мне стало жутко, что вот я, человек, который управляет своими мыслями и поступками, оказывается, нахожусь в подчинении какой-то табуретки и вообще мёртвых вещей. Мне не хотелось больше жить, и я договорился с одной курсанткой, что мы повесимся… Но море было такое чудесное и по вечерам на Дерибасовской улице золотой нитью мерцали в небе фонари, воздух был нежным, тёплым и бархатным — и я передумал умирать. Я познакомился с одесскими поэтами, они приняли меня в свой кружок. Раз в неделю мы собирались и читали стихи. Я был очень застенчив. Особенно я стыдился своих белых обмоток. Однажды я читал стихи, а из-за пианино на меня смотрела смуглая девушка в буржуазной одежде, с янтарными бусами на шее. Вообще на меня смотрели многие девушки, и от этого я ещё больше смущался. Девушка с бусами попросила у меня прикурить. Я протягиваю ей зажжённую папиросу через пианино, но она не берёт, а хочет, чтобы я дал ей прикурить изо рта. Я взял папиросу в губы и наклонился к ней через пианино, и наши глаза почти сблизились… Когда её папироска зажглась, она сказала: — Как хорошо жить! Вечером, после чтения стихов, она провожала меня к политотделу дивизии. Когда мы целовались, меня поразило, что у неё такой большой рот, мой рот потонул в нём, и мне стало неприятно. Потом, когда увидел её голой на пляже, я совсем разочаровался в ней. У неё было полное смуглое тело, и на нём, точно на тесте, оставались ребристые отпечатки камешков, к которым она прижималась. И вообще все эти буржуазные женщины, которые любили мои стихи, на меня смотрели как на дикаря, наивного дикаря, напоминавшего им героя Гам-суна, и это отталкивало меня от них, ведь я был красноармейцем и душа моя вовсе не такая, как они представляли: я тоже любил красоту и понимал её. А они подходили ко мне дико и страстно. Им, наверное, надоели все эти рыжие форсуны, которые их окружали и которые только и умели поднимать платочки и говорить с французским прононсом. И их кавалеры не пахли кровью, как мои губы. Они говорили, что у меня «одухотворённое лицо бандита», и не верили, что я не убил ещё ни одного человека. А в лунные ночи они ходили со мною к морю. Стояло лето. Природа была такая незнакомая и так глубоко меня волновала. И влюбилась в меня девчонка. Маленькая девчонка. Она ходила со мной к морю, слушала мои стихи и всё просила, чтобы я поцеловал её, но я не хотел, потому что она была такая маленькая. У этой девочки были черты женщины. Она ревновала меня, особенно к девушке с янтарными бусами. Одна поэтесса с революционной фамилией ходила ко мне на курсы. Я жил в отдельной комнате с бархатной малиновой мебелью, а окно закрывалось ставнями изнутри. За окном был коридор. И мимо часто пробегали курсанты. Так я, чтобы они не заглядывали в окно, закрывал его ставнями. И мне было странно, что поэтесса смеялась, когда я брал её… Она говорила: — Товарищ Сосюра, давайте жить вместе. Мне было неловко: — Как же мы будем жить вместе, я ж красноармеец — сегодня здесь, а завтра там? Приближался выпуск. Однажды я пошёл в политотдел армии за назначением. Я вошёл в приёмную и увидел на диване… Ольгу… Она была в кожаной куртке Андрея, в лохматой шапке и с маузером. Чудно выглядела: верхняя половина мужская, а нижняя женская. Чёрная юбка и те же самые стоптанные башмаки. — Здравствуйте. Она смотрит на меня и не узнаёт. Нам выдали костюмы из мешковины, и ещё на мне была французская шапочка с маленькой красной звёздочкой. Я уже был членом партии. Случилось это, когда поляки захватили Киев. — Не узнаёте? Глаза её вдруг стали тёплыми и ясными, и вся она аж подалась ко мне. Но ей нужно было идти на приём, и мы успели лишь договориться о встрече. Я сказал ей свой адрес. Она пообещала прийти ко мне в два часа дня. Но мне не верилось, что она придёт, она же такая аристократичная и с высшим образованием, а я всего лишь красноармеец. Я не пошёл на курсы к двум часам и до вечера бродил по городу. Было уже темно, когда я вошёл в свою комнату. В углу сидела Ольга, а на столе возле неё лежало бог знает сколько окурков. — Что же вы меня обманули? Я сказал, что не поверил её обещанию прийти ко мне. Она засмеялась, и мы сразу же перешли на «ты». Она курила папиросу за папиросой, я тоже стал курить папиросу за папиросой. Мы очень волновались и всё говорили про любовь. Она про свою любовь к Андрею, а я к Констанции. На следующий день я не пошёл на лекцию. Ольга снова пришла ко мне. Когда она смотрела на меня, губы её словно наливались кровью. Она говорила, что с закрытыми глазами может узнать человека, если возьмёт его за руку, и брала мою руку. Нам вместе надо было ехать в политотдел армии в Жмеринку. Ольга говорила: — С тобою опасно ехать, — и смеялась. Она почему-то стала гладить мои волосы, а я был такой инертный и чувствовал себя словно девушка. Её лицо близко склонялось к моему, и мне стало жутко и сладостно, когда она стала меня целовать. Она целовала меня так долго, что у меня перехватило дыхание. Мы встали с дивана и, словно во сне, ходили по комнате, опрокидывая стулья, а Ольга всё целует меня: и шею, и руки. Она встала передо мной на колени и стала целовать мою одежду. Я подумал: «Равенство и братство» — и тоже стал на колени. Уже вечерело, и мы вышли из гостиницы. Ольга зашла к себе переодеться. Она вышла в той же кожаной куртке, и я подумал: что же она переодевала? Мы пошли вниз к морю. Над нами на Николаевском бульваре шаркали подошвы гуляющих. Ведь это юг с тёплыми вечерними огнями и шумом моря. Мы подошли к разрушенной стене у моря. Под нами бездна. Волны били в руины какого-то здания, где испуганно метался огонь. Я сел на стену. Ольга сказала: — Давай ляжем. Я почувствовал, что кустарник колет мои щёки, а Ольга снова стала меня целовать. Это был какой-то огненный смерч. Он закружил меня в своей круговерти. Ольга распахнула куртку, под ней сверкнуло молодое, белое и упругое тело. Мы начали дрожать. Всё сильнее и сильнее. А потом я забыл обо всём. Я утонул в горячем тумане. Меня не было совсем. Были только расширенные глаза Ольги, её частое дыхание, и всё… А потом мы снова стали целоваться и дрожать. Это было какое-то безумие. Я даже испугался. Может, это от моря? Ольга: — Я хочу выстрелить. Я: — Зачем тратить патроны — они пригодятся для панов. Но Ольга выстрелила в ночь, в море, прямо в огонь разрушенного дома… Огонь испуганно заметался и погас. Утомлённые и счастливые мы шли вверх. А Ольга всё целовала мои руки. А я не целовал её рук. Я только, как девушка, позволял ей целовать свои. Приехали итальянцы, привезли пленных солдат бывшей царской армии. Одна итальянская миноноска наскочила на мину. Хоронили итальянцев на Куликовском поле. Выступал Серрати[19]. Мы не понимали итальянского языка, но мы ощущали революционный огонь и кричали «ура» и «даёшь» под траурные залпы орудий. Ольга шла со мной по городу. К ней прицепился итальянский лейтенант, но она что-то сказала ему по-французски, и он отскочил от неё как ошпаренный. Как-то грустно любила меня Ольга. Она всё отбрасывала волосы жестом Андрея и хмуро глядела перед собой. Однажды она не пришла, хотя и говорила, что придёт. Мне было так тяжело, будто изрубили меня на куски и я весь сочусь кровью… Я уже не знал, кого я люблю больше — Ольгу или Констанцию. На следующий день Ольга пришла. Но я всё время был грустным. Она спросила меня — почему я грустный? Я долго не хотел ей говорить, а потом сказал: потому что не было её. Она радостно и счастливо засмеялась, заключила меня в объятия — и снова был тот огонь… Она сказала, что ходила к портнихе. Приближался день отъезда. Получилось так, что Ольга едет раньше меня. Наступил вечер. Мы пошли к морю через Александровский парк. Стоял золотой октябрь. В парке было так хорошо, что мы остались там. У Ольги уже не было юбки. Она сшила себе синие галифе и красные сапоги. Когда я давал ей свою шинель, она напоминала мне юнкера с тонкой, подвижной фигурой. Мы легли под деревьями. В парке никого не было. Где-то далеко в вечернем небе догорали золотые руины, и мне казалось, что это средневековый замок, а мы с Ольгой — молодые феодалы, возвратившиеся из далёкого путешествия, и этот замок в вечернем золоте — наш. Проходили изредка торговки, и мы покупали у них дыни. У нас не было ножа, и Ольга тонкими и нежными пальцами ломала их. Мы целовались — два парня. Я расстегнул на ней одежду и ласкал её, а из кустов кто-то в полосатых штанах подглядывал за нами, да так увлёкся, что выдал себя шуршанием травы. Ольга вскочила и выстрелила по кустам из маузера. Кусты испуганно зашумели, и снова в парке пустота, янтарные ковры листьев, красные губы Ольги и её молодое, девятнадцати вёсен, тело. Она рассказывала про красную Венгрию, где она работала, как там задушили советскую власть. О своей первой любви к венгерскому революционеру, о подполье и тюрьме. С ужасом и мукой говорила, как её насиловал жандарм. Мы шли к морю. Было уже темно. Прожектор огненными пальцами ощупывал ночь. Мы подошли к стене. Открыли узенькую чугунную калитку. За стеной свежо дышало море, а внизу, на развалинах, белая коза. Мы отошли чуть в сторону от калитки и легли на мою шинель. Только начали целоваться, как открылась калитка и на нас двинулась толпа людей. Я скатился с Ольги прямо в ярок, и мы тихонько лежали, пока прошли люди. Завтра Ольга уезжает. Грустный, провожал я её на станцию. Душу мою жгли огнём последние звонки. Когда я подсаживал Ольгу в вагон, у неё на колене лопнуло галифе, и я на прощание припал губами к её колену. Вокруг смеялись люди, а я не обращал на них внимания, я видел только Ольгу и её тёплые глаза под лохматой шапкой. Отгремели прощально вагоны, а я всё стоял и видел бледную тонкую руку в полуденной синеве. …Вскоре мы отправились на фронт. Под стук колёс, летевших на далёкий голос смерти, мы пели революционные песни. Они были такие яркие и хорошие. Это нас так волновало… В открытые окна вагонов мириадами далёких и вечных огней заглядывала ночь… Юные голоса дрожали, будто слёзы, которыми был залит «мир безбрежный»… Поезд мчался, и в нём мы с радостью несли в огонь свои жизни, чтобы осушать эти слёзы. В политотделе армии я встретил товарища моего детства — Павку Евсеенко. Он был уже начальником политотдела дивизии и, знакомя меня со своими товарищами, немного иронично рекомендовал меня: — Знакомьтесь, это бывший петлюровец. Мне тяжко было слышать, что я «бывший петлюровец», и захотелось, чтоб меня ранило на фронте. В Каменце я отдал в политотдел дивизии свои документы и пошёл гулять. Ко мне подошёл парень с винтовкой и спросил документы. Я сказал, что документов у меня нет, что я отдал их в политотдел дивизии, и просил его пойти со мной туда, но он не захотел идти и повёл меня в ЧК. В ЧК спокойный рабочий с железным лицом взглянул на мой партбилет, сказал: «Это наш», — и отпустил меня.Меня назначили сотрудником дивизионной газеты «Красная звезда». Недалеко от Гусятина стоял наш эшелон, а где-то вдали гремели пушки. Там наступала наша дивизия. Мы меняли у пастухов газеты на яблоки, устраивали митинги и киносеансы в сёлах, освобождённых от панов. Стояли холодные лунные ночи с серебристыми тополями и длинными тенями от них. Наконец мы подошли к Гусятину. Он был весь разрушен ещё во время сражений империалистических армий. Ночью я ходил на развалины и всё мечтал об Ольге. В политотделе армии я отыскал в анкетах её фамилию, но куда она назначена — неизвестно. Мимо проносились эшелоны с новыми частями, и я всё смотрел, не блеснут ли из-под лохматой шапки тёплые Ольгины глаза. Враг остановил наши армии, и на фронте стало тревожно. Меня посылают на фронт. Я хотел попасть в полк Андрея, но его полк не был ещё в распоряжении политотдела дивизии, и меня послали заведующим библиотекой в сапёрную роту. Я чуть не плакал, потому что очень хотелось попасть к Андрею, меня же направляют библиотекарем только потому, что хотят сохранить поэта. Рота стояла где-то под Монастырисками. Я едва нашёл её. Только стал составлять каталог книг, как из тыла полетели снаряды, рвутся прямо под моим окном у униатской часовни. Связь была плохой. Наши части ночью отступили. И мы оказались под польским и нашим огнём. Не было ни подвод, ничего. Мы опрокинули арбу с сеном, которую вёз какой-то дядька, уложили туда кое-что из телефонного имущества и взбежали на гору. За горой стояли наши батареи и пулемёты, но надо же спасать ротное имущество. О библиотеке я и не думал, она осталась в комнате с моим недописанным каталогом. Пошли семь человек во главе с военкомом и командиром роты Прокоповичем на лошади. Пробыли они там недолго. Прибежали бледные, без командира роты, у военкома разорвана шинель, а лицо от бега налилось кровью. Оказывается, на них налетела конная разведка черношлычников. Случилось это так: едва хлопцы спустились с горы, как на горизонте показались движущиеся чёрные точки. Они быстро приближались. Кавалеристов было восемнадцать человек. Начали отстреливаться, но винтовки японского образца после второго выстрела стали почти непригодны для стрельбы. Затвор словно прикипал, и его надо было отбивать ногой, а враг приближался со сказочной быстротою. Но и черношлычникам было нелегко. После выстрела конь под кавалеристом останавливается и вертится на месте. Тогда мишень оказывается неподвижной, и конник валится на землю. Черношлычники спешились и залегли в цепь. Под их огнём наши хлопцы стали отступать. Перескочили через плетень, а командир роты не смог, он был на коне. Четыре всадника летели на них. Два красноармейца не выдержали и побежали… За ними погнались двое конников. Первый кавалерист пролетел возле комроты, но не успел нанести удар саблей, которую выхватил, когда нёсся мимо. Второй всадник кричит комроты: «Бросай винтовку!» Прокопович бросил винтовку, выхватил наган, но почему-то не стреляет, комроты забыл, что наган не самовзвод, и черношлычник рубанул его по голове саблей, комроты упал, хлопцы не могли помочь ему, потому что отстреливались от петлюровцев, которые залегли за домами. Черношлычник подскочил прямо к плетню, он ладно и стройно сидел на коне, а с клинка его сабли ещё стекала кровь комроты. «Панове большевики, бросайте оружие!» Но товарищ с правого фланга вместо того, чтобы сдать оружие, выстрелил ему в голову из японского карабина… Отступаем на Гусятин. Но в Гусятине уже поляки. Расстроенные, злые, стоим у шоссе, а мимо с музыкой проходит триста шестьдесят второй полк, которым командует Андрей Минский. Почти все красноармейцы — солдаты, вернувшиеся из французского плена. Позади на тачанке едет Андрей. На нём обыкновенная ватная фуфайка и старая солдатская фуражка без звезды. — Ты почему здесь? — кричит он мне. — Поехали со мной! Его полк шёл на ликвидацию прорыва. Я уже занёс ногу на тачанку, но на плечо мне опустилась рука моего военкома. — Нельзя. Я грустно смотрел вслед Андрею. Где-то за поворотом исчезли синие колонны, и только слышны были приглушённые звуки оркестра. Мы отступаем через леса на Сатаново. В ночной тьме батареи увязают в глине, и мы вытаскиваем их руками, освещая себе дорогу факелами из соломы. Наскочит из-за кустов враг, и наступит смерть. Мы шли почти последними, и я декламировал про себя стихи, посвящённые Ольге. Части сбились и перепутались. Говорили, что у поляков есть женские конные отряды, — похоже, что они переживают нашу керенщину, надеются, что мы вернёмся назад. Перешли Збруч, и уже в Сатаново кто-то не выдержал, крикнул: — Теперь мы на своей земле, да здравствует советская власть! Но и на своей земле мы в панике отступаем. Мимо мчались обозы. По дороге катились буханки хлеба, а мы шли в пыли, голодные, босые, и смеялись над трусами. Все настораживались, когда на горизонте холодно сверкало оружие и раздавались крики: «Поляки!» С нами отступало много галицийских солдат. А ночью, в сарае, под тревожные, близкие выстрелы пушек и хохот пулемётов, я рассказывал товарищам о своей любви к Ольге, они слушали и по-доброму смеялись надо мной. Так и обращались ко мне: — Тов. Ольга, пошли в разведку. Меня снова отозвали в политотдел дивизии для работы в «Красной звезде». Наступил октябрь. Наш вагон стоял на Вапнярке. Ночами было страшно холодно. Бельё я променял на хлеб, и у меня остались только галифе и гимнастёрка, которые я взял у пленного петлюровца. Ещё с детства я привык спать нагишом. И в вагоне со слезами и проклятиями я раздевался догола, расстилал на газете гимнастёрку и штаны и укрывался дырявой шинелью. За ночь я раз двадцать просыпался, а когда одевался, снова ныл от холода, проклиная свою судьбу. А рядом, в вагоне политпросвета, под пальцами пианиста, обутого в постолы, гремел марш Гинденбурга. После примирения с поляками меня посылают на военно-политические курсы при политотделе армии. Заведующим курсами был товарищ Скворчевский. Курсы находились в Елисавете. Был уже ноябрь. После голода на фронте (по пять дней мы ничего не ели, а когда удавалось поесть, то это были в основном яблоки из господских садов) у меня началась дизентерия. Я сказал завхозу, чтобы он дал возчика, пусть отвезёт меня в больницу, потому что я босой, а на улице грязь и идёт снег. Но он не дал мне возчика, и я босиком пошёл в больницу. Она находилась далеко, где-то за вокзалом. Иду и плачу, а мимо проходят красноармейцы, гремит «Интернационал», и от этого мне ещё больше жаль себя. Прохожие глядят на меня жалостливо, качают головами. Когда я проходил через вокзал, ко мне подбежал спекулянт и хотел купить мою шинель. Это было так дико и страшно, ведь я босиком, а он хочет совсем меня раздеть. Пока мне выделили койку, я восемь дней лежал и мучился на грязном и заплёванном полу в изоляторе. Однажды в изолятор вошла женщина — военком госпиталя. Это была наша дивизионная политработница. Она узнала меня и дала мне постолы. Когда я выходил из больницы, наступила уже зима. На политкурсах обстановка была бодрая, весёлая, только когда я ел хлеб, чёрный тяжёлый хлеб, мне казалось, что в желудке камни. Но это не мешало мне вместо Ольги любить политэкономию. Я даже хотел бросить писать стихи и стать просто политработником. Политэкономию преподавал Скворчевский. Преподавал очень хорошо — я до сих пор ни разу не встретил такого лектора, как он. От моих постолов остались одни ошмётки. Девчата сшили мне из шинели туфли, и я каждое утро выскакивал в них на улицу, бежал через квартал и на углу смотрел местную газету — нет ли там моих стихов. В то время выходила и анархистская газета «Набат». В «Набате» часто появлялись сообщения о выходе коммунистов из партии. 3. Т. Скворческий волновался и говорил: — Разогнал бы этих сопляков, а то мы дождёмся, что они начнут стрелять в нас на каждом перекрёстке. И вот как-то ночью (это было уже после победы на Перекопе) — «К оружию!» — мы все выбежали и с нервным смешком стали одеваться. У курсисток глаза горели энтузиазмом, они тоже были с винтовками и хотели идти с нами. Восстал Махно и хочет захватить Елисавет. Все части вышли за город, двигались колоннами. Я вдруг растворился в могучем ритме шагов и покачивании рядов. Меня не стало. Поднявшаяся волна невообразимой силы затопила моё «я». Я почувствовал мощь и порыв миллионов «мы» революции… И было радостно идти на смерть. Меня и ещё двух товарищей послали в дозор. Где-то далеко остались огни города и наша застава. А мы стоим в тревожном и пустынном поле, одиноко и жутко гудят провода, и вокруг ни души. Но вот из тьмы приближается неведомый отряд. Мы послали товарища сообщить на заставу о враге, а сами выстроились с винтовками «на огонь» и как безумные орём: — Стой!.. Выезжай один!.. Отряд словно вгруз в снег. От него отделился один из всадников, их командир с наганом в руке, подъехал к нам. Мы: — Какой части? Он: — Нашей. Мы: — Пропуск. Он: — Орёл. Отзыв? Мы: — Тамбов. И не успели мы оглянуться, как нас уже окружила конница. Отзыв был не «Тамбов», а «Курск». И мы ждали, что нас начнут рубить. Мои плечи тоскливо сжались, словно уже почувствовали холодную страшную сталь. — Кто начальник гарнизона? — Не знаем. — Мои плечи сжались ещё сильнее, по костям пробежал чёрный ветер смерти. — А ваш военком? — Скворчевский. — Ведите нас к вашему военкому. Это был отряд ревтрибунала. Махно пробился к Чёрному лесу. Захватил на полчаса Ново украинку. На следующий день он захватил её вновь, когда работали предприятия и всё было тихо, и удерживал пятнадцать часов. За это время он вырезал местную милицию и комсомол. В лесных боях, в кромешной ночной тьме, Махно смешал наши части, и свои били своих… брали в плен комрот наших полков. В поле шла конная дивизия. Начдив и военком с ординарцем отъехали далеко вперёд. Из леса выехали несколько тачанок и конница. Начдив посылает ординарца узнать, кто это. Тот подъехал к неизвестным конникам, стал разговаривать с ними. Значит, наши. Военком и начдив спокойно едут им навстречу. А это были махновцы. Под угрозой смерти они заставили ординарца молчать, и он молчал. Махновцы подъехали: — Кто такие? — Я — военком такой-то. — Я — начдив такой-то. — Ага, вы-то мне и нужны. Слазьте с коней! Махновцы поставили военкома и начдива на колени, на глазах почти обезумевшей дивизии наклонили им головы, изрубили и чёрной молнией исчезли в лесу. А из окрестных сёл в Елисавет всё везут и везут на сельских фурах изрубленных юнаков. Махно был уже где-то под Уманью. Дал бой красноармейцам и помчался дальше.
ХLVI
Я вновь брежу Констанцией. Она снится мне каждую ночь. Ведь я скоро буду дома и увижу её. Я всё декламировал Шевченко:ХLVII
Харьков… Апрель, юность, солнце, надежды… Я иду с товарищем Пионтек[20], которую знал ещё по Одессе. Она ведёт меня в библиотеку-читальню ЦК КП(б)У. Мы вошли в тихую комнатку, где на диване в синем костюме сидел маленький человечек с рыжей бородкой Христа, похожий на западного рабочего, и читал газету. Товарищ Пионтек попросила меня почитать ей свои стихи. Я читал ей свои русские стихи, а маленький синий человечек читал газету, не обращая на нас никакого внимания. Я спросил Пионтек: — А вы понимаете по-украински? — Да. И я стал читать ей «Расплату». Я читал, а наш сосед, отложив газету, внимательно слушал, пока я не кончил. Потом он поднялся с дивана и подошёл к нам. Это был товарищ Кулик[21]. — Кто вы такой, товарищ? — спросил он меня. Я сказал. И Пионтек попросила товарища Кулика отозвать меня из армии как молодого поэта, подающего надежды. И товарищ Кулик, завагитпропа ЦК КП(б)У, отозвал меня через «Учраспред» ЦК из армии. Пока оформляли мой отзыв в распоряжение ЦК, я, как командированный с периферии военный политработник, был устроен в «Красной гостинице» и имел много свободного времени. В редакции газеты «Вісті»[22] я познакомился с товарищами Коряком[23] и Блакитным[24]. Коряк — маленький и остроносый, в длинной кавалерийской шинели, перебивал меня восторженными возгласами, когда я читал ему «Расплату». Он благодарил меня за «красивые переживания» и говорил: — Где вы были? Мы так давно ждали вас в украинской литературе… Нам приходится печатать такую ерунду! — А вы этой ерунды не печатайте, а печатайте меня, — наивно ответил я ему. Читал я Коряку и свои русские стихи о любви, о травах, о шахтах и — сквозь воспоминания и разлуки с родным посёлком — о «сладком дыме завода». Коряк посоветовал мне написать об этом же по-украински. На следующий день я принёс ему «Красную зиму». Хотя город и взял меня в свой сладкий плен, но мне всё снились зелёные, напоенные ароматом трав берега Донца, реки моего смуглого мальчишества, знакомой мне с раннего детства. Отшумел суетный день. Я вернулся в гостиницу. Из мебели в номере были кровать, стол, стул и платяной шкаф с зеркалом. Вот с этим шкафом и связано рождение «Красной зимы». Я стоял перед зеркалом, из которого на меня смотрел смуглый юноша, и вдруг словно растаял в тумане, исчез в зеркале, и вместо себя я увидел трудную, грозную и радостную дорогу моей молодой жизни… Я вспомнил свои первые трудовые шаги, друзей своих, с которыми делил и радость и горе, румяных чернобровых девчат и то, как радостно приветствовали революцию колонны рабочих-шахтёров, а я, опьяневший от счастья, шёл в этих колоннах и целовался с такими же, как я… Вот тревожно и грозно гудит заводской гудок, и этот железный и долгий крик туго и властно бьёт по нервам и зовёт, зовёт… В небе рвутся и тают дымки шрапнели, словно беззаботные тучки, но из них летит смерть… Мы с винтовками в руках бежим к заводу по улицам, заполненным звуками пулемётных очередей, на бой за власть Советов… Дороги, дороги, дороги… Снега, эшелоны, кровь… И наконец, словно сказочная жар-птица, в радостных руках миллионов — Победа! С тысячами таких же, как и я, возвращаюсь в село. Меня тяжело поразила смерть брата Олега, который так и не дождался меня с фронта с галифе для него, о котором он наивно мечтал, работая на заводских колымагах. Ему было семнадцать лет. Печаль и радость слились в моей душе в драгоценное воспоминание, которое вылилось в песню и стало «Красной зимой»… Я смотрел в зеркало и пел и плакал, пел и плакал… О форме я не думал. Она сама возникла из лирического половодья, заливавшего мою душу… Я не писал, а создавал поэму. И когда я кончил, то ощутил такое счастливое опустошение, которого никогда больше не чувствовал ни до, ни после «Красной зимы». Все: и композиционное построение, и лирико-эпический сюжет с нарастанием лирической струи, его кульминация и спад, мелодика в построении словосочетаний, образы — всё это родилось из пережитого и передуманного, как дитя первой любви, в солнечном движении чувства, беременного мыслью… Слова, как монисто на нитку, нанизывались на мотив и сливались с ним, чтобы стать песней моей, нашей революционной юности… На следующий день я отправился кВасилю Блакитному. Он куда-то шёл с товарищем, спускаясь по лестнице. Там же, на лестнице, я дал ему рукопись поэмы. Он глянул на первые строки, и сразу же его глаза счастливо и сине засияли… — А хорошо… Смотри-ка! — восхищённо воскликнул он, обращаясь к товарищу, и прочёл то место, где «шикують злидні нас юнак до юнака…». У поэмы ещё не было названия, и Блакитный взял его из самого текста: «О не забуть мені Червону ту зиму!» Он посоветовал назвать поэму «Красная зима». Меня назначили инструктором прессы при ЦК КП(б)У. Конечно, инструктор прессы из меня был никудышный, я только бродил по оживлённому Харькову, жадно впитывал своим юношеским сердцем его жизнь, мечтал и мысленно, без бумаги, сочинял стихи. Поэтическая лаборатория и сейчас у меня в голове. Я перечёркиваю и правлю строчки стихов в уме, а не на бумаге, а когда выливаю образы на бумагу, то ни зачёркиваний, ни исправлений уже не бывает. Конечно, иногда я правлю и зачёркиваю и на листе, но, как правило, поэтическая лаборатория у меня в голове и в сердце. Я записался в марксистский кружок при агитпропе ЦК. Старый большевик товарищ Икс, который вёл этот кружок, как-то сказал всем, показывая на меня (я любил задавать вопросы, и эта привычка осталась у меня с детства до седых волос): — Судя по вопросам этого товарища, у него знаний на профессора, только они у него неорганизованны. И он рассказывал нам, как нужно систематизировать приобретённые знания, раскладывать их в голове «по полочкам». Чудесным человеком был наш дорогой и незабвенный товарищ Икс. Его спокойное, мудрое лицо и добрый взгляд из-за стеклышек пенсне стоят передо мной как пример огромной самодисциплины, дееспособности и организованности. Но недолго я был инструктором прессы. Между прочим, моё инструкторство показывает, сколь чутка и прекрасна большевистская партия. В лице тт. Пионтек, Кулика, Коряка, Блакитного она, как мать, поняла мою душу поэта, почти не приспособленного к жизни человека, и давала мне всяческие поблажки, «цацкаясь» со мной, как говорили мои враги, на протяжении многих лет и поднимая меня доброй рукой, когда я падал сердцем на острые камни жизни. Великая партия. Если бы я верил в бога, то молился бы тебе, так я люблю тебя и склоняюсь перед тобой, я, твой смуглый сын, которому ты помогла до седых волос сохранить детскую душу и юную песню, что живёт только тобой, моя партия, моя гениальная мать! Оргбюро ЦК, в лице товарища Гордона, назначило меня членом оргбюро Всеукраинского пролеткульта, куда вошли товарищи Захар Невский, Рыжов, Коряк, Пилипенко[25] и Василь Блакитный, Миша Майский[26] и Хвылевой[27]. Мы стали работать вместе в доме на Московской, 20, где я часто принимал участие в литературных вечерах. Там я познакомился с Хвылевым. Он сразу же захватил меня своей любовью к жизни и поэзии. В кожаной куртке и кепке, а потом, позже, в шинели из врангелевского, или, точнее, из английского, сукна, в седой смушковой шапке ещё с империалистической войны, невысокого роста, быстрый в движениях, чернобровый и зеленоглазый, он очаровал меня своей завораживающей индивидуальностью. Только что-то в моём подсознании восставало против его воли. Я из деликатности соглашался с ним, мол, да, надо писать верлибром, а приду домой — и пишу ямбом. Это повторялось не один раз, я соглашался с ним на словах, на деле не соглашался. Наконец Хвылевому это надоело, и он махнул на меня рукой. Он: «А ты, Володя, себе на уме!» Я: «А что ж ты думаешь, Коля, что я под твоим умом?» Так Хвылевой и не перекрестил меня в свою поэтическую веру. Тогда же (это был 1921 год) приехал из Галиции в Харьков Валериан Полищук[28], синеглазый красавец с вкрадчивыми манерами, которые особенно действовали на девушек, с улыбочкой — себе на уме. Его огромная эрудиция поражала меня. Да ещё солнечная бодрость. Только не нравился мне натуралистический биологизм в его поэзии, но отдельные стихи и некоторые места больших поэм меня восхищали. Хвылевой любил повторять из Полищука:ХLVIII
Организовался союз пролетарских писателей «Гарт»[42]. Его организатором, идейным руководителем и вдохновителем был т. Блакитный, или Эллан. Мы пришли в «Гарт». Йогансен[43], Хвылевой, Полищук и ещё многие. Мы называли себя преемниками классической литературы, собственно, так оно и было на деле. Я, например, никак не мог примириться с буржуазной теорией отмирания поэзии, которая тогда разлагалась, но разлагалась не поэзия вообще, а поэзия разгромленной (у нас) буржуазии, когда были у нас разные течения: футуристы (слово-звук), имажинисты (слово-образ), акмеисты (слово-плоть), ничевоки (слово-тень) и проч., не говоря уже о символистах (слово-символ) и декадентах разных мастей. Полное разложение на атомы. Теория отмирания поэзии была змеиным жалом побеждённого врага, который хотел отравить молодое и неокрепшее сознание победителей. Я считал, что мы должны продолжать традиции классической литературы, вести её на новые, на свои вершины, и продолжать творчески, по-своему. Коряк написал статью «Со стрех вода каплет» и прочёл её нам на собрании «Гарта». В статье говорилось, что наши молодые писатели должны писать так же просто, как Пушкин, Толстой, Гоголь. Все выступающие в обсуждении хвалили статью. Я тоже выступил и сказал: — Товарищ Коряк калечит молодых начинающих. Писать так, как Толстой, Пушкин и Гоголь, невозможно, а быть их эпигонами — не выход, это смерть для пролетарской литературы. Учиться у классиков необходимо, но учиться надо творчески и не у одного, а у многих классиков, и не только украинских и русских, но и зарубежных. Только через сложный лабиринт творческих исканий в борьбе с шаблоном у других и у себя можно прийти к индивидуальной простоте. Так надо учить молодёжь, а не толкать её на бесплодное эпигонство. Когда я говорил, товарищ Коряк грустно сник. Мне было его очень жаль, но мыслей его не было жалко. В заключительном слове Коряк сказал: — Все, кто выступал здесь, были неискренни. Один только Сосюра сказал мне правду. Ещё перед «Гартом» был организован союз сельских писателей «Плуг» т. Пилипенко Сергеем Владимировичем — высоким, спокойным черноусым красавцем с благородным, словно высеченным из мрамора, лицом, бывшим офицером царской армии и чудесным большевиком-украинцем, в ком гармонично сочеталось социальное и национальное. Это был настоящий, преданный делу Ленина, как и Блакитный, интернационалист в лучшем понимании этого слова. Я по складу своей души был скитальцем и переходил то из «Плуга» в «Гарт», то — наоборот. Качался словно маятник между ними, потому что любил и плужан, и гартовцев. Лицо Сергея Владимировича напоминало мне ещё старинные украинские фрески. Я очень любил его и смотрел на него как на отца. Так же я любил и голубоглазого, со смелым, вдохновенным взором Эллана, образцового коммуниста, но смотрел на него как на старшего брата. И Пилипенко и Эллан очень любили молодёжь, и молодёжь любила их. Пилипенко мы все нежно называли «папаша» и бессовестно злоупотребляли его добротой — опустошали его портсигар. Он, бледный и прекрасный, стоял перед нами, и мы были готовы идти за ним в огонь и в воду, так же как и за Блакитным, который поражал меня высокой интеллектуальностью. Пилипенко был более народный, и потому союз «Плуг» с его литкружками приобрёл такие массовые формы, что это кое-кого встревожило (меня удивляет — почему?), и т. Пилипенко стали обвинять в массовизме. Никогда «Плуг» не подменял партию, как кое-кто думал. Это было широкое, светлое движение украинской молодёжи к культуре, и неправильно поступили, преждевременно ликвидировав «Плуг». Надо было дать ему вызреть в прекрасный плод культурной революции на Украине, которая тогда приобретала грандиозный размах. То же самое можно сказать и о «Гарте», и о «Ваплите»[44], хотя «Гарт» имел меньшие формы и в своём развитии встречался ещё с инерцией бесконечной русификации среди украинских рабочих, а вот «Плугу» была открыта «зелёная» улица в сердца украинской молодёжи. «Ваплите» — вольная академия пролетарской литературы, в которой я тоже состоял, но всего один год, была ещё более узкая — по сути, это была кастовая организация, куда принимали только «аристократов», избранных от литературы. Как-то я дал М. Кулишу[45] новый сборник своих стихов для публикации в издательстве «Ваплите». Сборник получил более пяти рецензий, и всё безрезультатно. В этом сборнике было стихотворение «Неоклассикам»[46], и Хвылевой с Кулишом хотели, чтобы я изъял это стихотворение из сборника, но я не соглашался. Однажды я спросил т. Кулиша, сколько ещё рецензий надо моему сборнику. Кулиш ответил с усмешкой: — Да, наверное, ещё рецензий десять. Возмутившись, я сказал: — Вы мне напоминаете петлюровского старшину. А потом подал заявление о выходе из «Ваплите» и перешёл в ВУСППУ[47], созданный для борьбы с «Плугом», «Ваплите», а позже с «Литфронтом»[48], «Новой генерацией»[49], «Авангардом»[50], и т. д. Ещё о «Молодняке»[51], комсомольской организации молодых писателей, во главе которой стоял Павло Усенко[52], сухолицый юноша с острыми глазами и размашистой походкой. Размашистую походку он приобрёл, когда возглавил «Молодняк». Я любил «Молодняк» как своё продолжение. Но мне не нравилось, что молодняковцы противопоставляли себя старшим писателям, а себя (в своём кругу) считали едва ли не гениями. Тогда же меня поразил в сердце своим стихотворением С. К.[53] из которого помню лишь четыре строчки:ХLIX
Из-за недостаточной общеобразовательной подготовки я по собственному желанию перешёл из Комуниверситета на рабфак института народного образования. Перед этим я женился на Вере. Она всё писала мне записки и незаметно клала под мою подушку, когда приходила к нам в комнату студенческого общежития. Записки эти я читал, Вера казалась мне какой-то странной, я прогонял её, а она не сердилась и по-прежнему приходила. Мне понравилась её настойчивость, и я сказал ей: — Идём в загс. Она счастливо зарделась, и всю дорогу, пока мы шли в загс, её лицо алело, как роза, когда закатное солнце целует её своими багряными губами… На рабфак я поступил на 1-й триместр, чтобы быть вместе с женой, которую тоже приняли на 1-й триместр. Ректором института был товарищ Стрельбицкий, светлая память о котором неугасимо горит в моём сердце. Это был, если можно так сказать, светлый большевик. Чуткий и сердечный человек с большой буквы. И вот началась учёба. Лектор по химии, товарищ Финкельштейн, стал нас знакомить с химическими элементами — кислородом, водородом, азотом и т. д. Он говорит: — Кислород. А я с задней парты: — Оксигениум. Он: — Водород. Я: — Гидрогениум. Он: — Азот. Я: — Нитрогениум. Тогда Финкельштейн (кстати, мне не понравились его слова, что всё в природе построено без всякого участия разума. Откуда же тогда гениальное определение Маркса «Материя думает!»), тогда Финкельштейн говорит: — А кто там из вас такой умный? Сосюра? Я встал. — Идите в третий триместр. — А жена? — И жена пусть идёт. Вы ей поможете. И вот я на третьем триместре рабфака ХИНО[55]. В класс входит преподаватель украинской литературы т. Ерофеев. Кстати, тогда вышла хрестоматия по украинской литературе профессора Плевако[56] и студенты-основники по всей Украине изучали меня, а я учился на рабфаке. Интересно? Такие казусы могли быть только при диктатуре пролетариата. Ерофеев стал по списку знакомиться с рабфаковцами. Когда он дошёл до моей фамилии, я встал. — Сидите, сидите! Я сел. — Вы не родственник того Сосюры, который пишет стихи? — Нет, это — я. — Может, вы его брат? — Да нет же! Это — я! После этого профессор Ерофеев в конце лекции часто спрашивал меня: — Ну что? Верно я говорил? Мне это казалось смешным. И заставило меня задуматься. Рабфак по сути повторял то, что было мне известно ещё по агрономической школе. Программа школы была даже шире и глубже. Идти на основной курс, как мне предлагал тов. Йогансен, преподававший в институте? Но ведь литературу я знал, пожалуй, лучше иного преподавателя. Я с двенадцати лет был уже знаком не только с русской классической литературой (с украинской я познакомился позже, во время гражданской войны, и особенно после её окончания), но и с мировой (благодаря русским переводам). Так что мне почти нечего было делать и на основном. К примеру, разве преподавали там такое: на поэме Пушкина сказалось большое влияние французского «Слова о полку Игореве» — «Песни о Роланде». Портрет Петра списан буквально с портрета короля Филиппа: «Глаза сияют, лик прекрасен…», и т. д. Или: франки мавров «рубят, колют, режут!!!». И у Пушкина: «швед, русский колет, рубит, режет». Так что мне нечего было делать ни на рабфаке, ни на основном. И я, бросив учёбу, стал просто поэтом. Правда, в моих партийных документах записано, что я имею незаконченное среднее образование, ведь у меня нет диплома о высшем. Но мой диплом — три тома избранных стихов. Это не нескромность, а обида на наших партийных бюрократов, которых я терпеть не могу, как и всяких чинуш, которые потеряли свою человеческую душу в разных «согласовать», «углубить», «провернуть», «протереть с песочком» и т. д. Шли годы. У меня уже было два сына, Олег и Коля. Почему-то я сильно любил Колю, похожего на меня, с глубоким, полным какого-то сладостного блеска взглядом тёмных глаз, в которых тонул мой взгляд, и чем дольше я смотрел в глубину его глаз, тем больше любил его. Олега я тоже любил. Но не так сильно. Вера была уже студенткой агробиологического факультета ИНО. Я делал всё, чтобы она получила образование, а она, как все мелкобуржуазные натуры (оказалось, что она не крестьянка, как говорила мне, партии, и её за это исключили из партийных рядов), была лишена чувства благодарности. Как-то она высокомерно сказала мне: — Ты лентяй и некультурный. Я спросил её: — А что такое шваповская оболочка? Она, биологичка, не смогла мне ответить. Между прочим, мы ещё в агрошколе изучали физиологию, гистологию, эмбриологию и т. д. И вот началась, как последствие разрухи, которую нам оставили войны и революция, безработица. Мы идём с Верой по площади Тевелева[57], и на витрине она увидела красивую кофточку. — Купи мне эту кофточку! Я: — А вон видишь, дядьки хлеба просят? Она: — А… ты меня не любишь! Ясно. Я одевал её хорошо, и особой нужды в новых кофточках у неё не было. Одним словом, бывшая сверддовка и политрук эскадрона стала обыкновенной мещанкой. Даже её сестра, которая жила в Москве и училась на инженера, писала ей, что «у тебя миросозерцание сузилось до размеров булавочной головки». И я решил оставить Веру, когда она кончит ИНО. А сыны, сыны?! Как же я забыл о сынах, особенно о Коле?.. Не знаю, какой-то горячий туман бросил во тьму мою душу, ведь не только за это я решил оставить Веру. И не за то, что она скрыла своё социальное происхождение. Последним поводом к разводу было следующее. Как-то я Вере сказал (мы уже несколько лет жили в новом доме писателей «Слово»[58]): — Вера! Когда ты кончишь ИНО и будешь работать, ты будешь мне помогать хоть ежемесячным взносом квартплаты? — Нет. Я своё жалованье буду посылать матери. Мне было трудно материально. Я бился как рыба об лёд, чтобы помочь Вере учиться. Сам же я не учился, и возможно, из-за неё, потому что вдвоём нам было трудно учиться (был уже тогда Олег) по материальным соображениям. И не это ли было основной причиной, что я бросил учиться. Ведь я всё же немного завидовал Вере, у неё будет высшее образование, а у меня — нет. Хотя товарищ Икс говорил, что знания у меня «профессорские», но они неорганизованны… А организацию знаний, систематизацию их даёт только высшее образование, и это я признаю теперь, ведь у меня есть провалы и в математике (я не учил ни тригонометрии, ни логики, ни алгебры), не говоря уже о высшей математике и астрономии. В естественных науках я подкован неплохо. Но это же не всё. И мне часто снились сны, что я студент то партуниверситета, то просто университета, и это вечно терзало и теперь терзает меня, как бы я ни хвастался перед этим (в романе), что у меня блестящее литературное самообразование. Так что литературной молодёжи я всем сердцем рекомендую учиться, учиться и учиться. Я на всё смотрел как поэт: на книги, на людей, которых учился читать как книги, на жизнь со всеми её сложностями, на искусство и науку… Всё это было для меня средством, а цель — поэзия и чтоб эта поэзия служила нашему народу, который одевает нас, кормит нас, воспитывает, как добрый отец. Как же не любить его, не молиться на него, как когда-то я молился богу! Я вечный ученик народа и горжусь этим. Хотя это не значит, что я «вечный студент». Как коммунист, борясь за линию партии в жизни (я знаю, что линия партии — линия трудового народа и если бы партия в своей борьбе за коммунизм не придерживалась на основе марксизма-ленинизма линии народа, она не была бы коммунистической партией), я знаю, что мы не только ученики, но и учителя народа. Но я никак не могу представить себя учителем, ведь я сын народа. А разве сын может учить отца? У отца (а это многомиллионный отец) больше голов и опыта! Я не могу и не хочу идти впереди народа, я хочу идти за ним, слиться с ним и смотрю на него не сверху вниз, как кое-кто, и не снизу вверх, как кое-кто, а просто в глаза, как смотрел отцу своему, которого любил так, как теперь люблю народ. Но это уже философия. Вернусь к себе, молодому, смуглому, с душой нараспашку и нежному до слёз в своей любви к людям, к природе моей золотой Донетчины и вообще Украине. Правда, эта нежность не мешала мне иногда становиться тем сельским хлопцем, который дрался с лисичанами из-за девчат, и ещё потому, что лисичане дразнили нас: «Хохол-Мазепа!» (Ну, это было от «разделяй и властвуй…».) Расскажу ещё об одном литературно-мордобойном случае. Произошло это в комнате редакции «Червоный шлях», что размещалась в здании ВУЦВИКа. Я зашёл в редакцию за гонораром, но гонорар не выдавали, а перед этим я отравился бананами и чувствовал себя так, как при холере. Это — психологическая подготовка. Ну и ещё я купил меховую доху, которая тоже — элемент психологической подготовки. В редакции были Иван Днепровский[59], Панч, Тычина, Наталья Забила и её второй муж поэт Шмыгельский. Тогда вышел новый сборник стихотворений Полищука «Громохкий слід», Забила и Шмыгельский были в восторге от «Громохкого сліда» и говорили, что книга гениальная. Я сказал, что она гениально издана, но внутри у неё г… Шмыгельский и Забила напали на меня, мол, я ничего не смыслю в поэзии, и т. д. Я сказал, что их интеллигентское мнение для народа не характерно. Тогда Забила: — Если ты хочешь знать, так в партии тебя держат потому, что ты поэт, а так давно уже надо вышвырнуть из партии. Я не знал, что она была беременна на третьем месяце, и крикнул: — Ах ты, беспартийная идиотка! Она тут же, как рассвирепевшая кошка, кинулась на меня и стала бить по лицу. А её муж, Шмыгельский, вместо того чтобы схватить Наталью за руки, схватил за руки меня, чтобы я не смог оказать сопротивление. В борьбе оторвался рукав моей новой дохи. Представляете? Отравился бананами, не дают гонорара, да ещё и бьют по морде. Хотя, признаюсь, мне было не столько больно, сколько приятно, ведь меня бьёт женщина, в которую я ещё и тогда был влюблён. Но при чём тут её муж? Отведя душу, вся красная и запыхавшаяся, Наталья выбежала из комнаты. Тогда Днепровский, прекрасный психолог, спокойно подошёл к двери и накинул крючок. Словно знал, что произойдёт дальше. А Шмыгельский смотрит на меня и смеётся. Я со словами «муж и жена — одна сатана» подошёл к нему да как врежу по физиономии справа. Он тоже заехал мне так, что я полетел на стол, стол на стул, а стул на Тычину, который сидел в уголке, закрыв лицо руками, и лукаво и внимательно смотрел сквозь раздвинутые пальцы на нас. Я подумал: «Прямая линия самая короткая», — и начал бить Шмыгельского прямым ударом в висок у правого глаза. Только это делалось куда быстрее, чем я пишу. Шмыгельский так больше и не смог достать меня своим железным кулаком. Таким я был быстрым и злым. Словом, от моих прямых ударов, и всё в одну точку, Антона отбрасывало на шкаф, а шкаф швырял его на меня, и я стал ощущать, что бью уже не по лицу, а по мокрой и скользкой подушке, которая росла и вспухала у меня на глазах. Антон начал уже безвольно клонить голову, и в этот миг кто-то быстро, лихорадочно забарабанил в дверь. Вбегает Йогансен. — Что? Сосюру бьют? — Нет, — сказали ему, — наоборот… Из-за того, что мне не дали додраться, я сел на диван и расплакался. Откуда-то появился Хвылевой, гладит меня по голове и приговаривает: — Не плачь, Володя, не плачь! Панч сказал: — Ты, Володя, пошёл не по своей специальности. Тебе бы боксёром быть. На следующий день в коридоре той же редакции Шмыгельский сказал мне: — А ты, Володя, здорово дерёшься. У меня до сих пор голова гудит… Может, это во мне что-то первобытное, глубоко затаённое, и взрывается, когда я очень рассержусь, и особенно тогда, когда бываю прав? Откуда тогда и силы берутся. Я словно смотрю на себя со стороны и прихожу в изумление от самого себя, восторгаюсь собой. Так бывает в минуты вдохновения, когда после того, как напишешь, сам не веришь, что это ты написал. Вернусь ещё к одному мордобою, о котором забыл рассказать. Простите меня, дорогие читатели! Пишу я это не для того, чтобы советовать вам решать все свои споры кулаками, но сейчас речь пойдёт о хулиганах, которых я ненавидел и ненавижу всеми фибрами своей души. Это было ещё в 1922 году, когда я был студентом Артемовки. В кинотеатре шла американская картина «Синабар», в которой рекламировался бокс, собственно, не бокс, а самый настоящий зверский мордобой. Места тогда не нумеровались, и кто какое место захватил, там и сидел. Вера была беременна, а толпа так надавила, что прижала меня с женой к двери. Я закрыл собой Веру и ухватился рукой за угол двери, сдерживая людей, чтоб жене не раздавили живот. Толпа навалилась на мою напрягшуюся руку, да ещё против сгиба, у меня даже мелькнула мысль — рука сломается, но она лишь пружинисто выгнулась и выдержала натиск людей. Наконец пробка рассосалась, и мы с Верой побежали к моряку-инвалиду на деревяшке, который стоял у края ряда стульев, где захватил четыре места. Три были пустыми, а у четвёртого стоял он сам, закрывая нам проход. Я спросил его, почему он один захватил столько мест. Не будет же он сидеть на четырёх стульях. — Это для товарищей. Я (отодвигая моряка в сторону): — Места не нумерованы. Садись, Вера! Несколько молодчиков сзади начали ругать меня, и особенно один, тощий, с нахальной рожей, в матросской полосатой тельняшке. Видно было, что никакой он не матрос, а тельняшку нацепил для форса и устрашения «фрайеров». Он грязно обругал меня, послав к одной матери… Я ему ответил тем же и ещё добавил: — Бандит! — Он его назвал бандитом… Он его назвал бандитом, — зашумели его преданные поклонники, среди которых он, видимо, был атаманом. Между прочим, в лагерях ЧОНа, купаясь в Донце под Чугуевом, я раскроил себе указательный палец правой руки о разбитую бутылку. И правая рука тогда висела у меня на перевязи. И вот передо мной выросла длинная верста с маленькой змеиной головкой и целится кулаком в лицо, хотя и видит, что драться я могу только левой рукой — против его двух длиннющих жердей. Он размахнулся из-за спинки стула, но я внимательно следил за ним и вовремя уклонился от удара, который сплющил бы меня в блин, и страшный кулак по косой, сверху вниз, пролетел мимо моего носа. Хулиган по инерции перегнулся и повис животом на спинке моего стула вниз головой. Тогда я ребром ладони своей не очень сильной левой руки нанёс ему удар под ложечку. Он несколько раз дёрнулся и остался висеть на стуле, как пустой мешок. Почти вся публика, став ногами на стулья, начала молча следить за нами. Хулиган, придя в себя, как спелёнутое (дитя), снова нацелился на меня своим кулачищем, но я опять угомонил его ребром ладони. Тогда члены его банды, которые из своеобразного благородства не вступали в наше единоборство, стащили своего увядшего атамана со спинки моего стула и, как тряпичную куклу, посадили рядом с собой. Ко мне подошёл один: — Ваши документы. Я показал свой студенческий билет и сказал, что не могу же я, с одной рукой, дать себя бить, что я активно защищался. Погас свет, и началось кино. А сзади слышу: — Всунь ему пёрышко. Но я спокойно смотрел кино, потому что был уверен: в кинотеатре они ничего мне не сделают, а вот на улице… Я сказал Вере: — Ты иди к центральному выходу. Они будут думать, что я с тобой. А я пойду через запасной выход. Как женщину, да ещё беременную, они тебя не тронут. Так и вышло. В суете они не заметили, что меня нет с Верой, а думали, что я где-то рядом с ней, и шли за Верой. У центрального выхода образовалась пробка, и хулиганы застряли в ней. Я спокойно прошёл через почти пустой запасной выход. Иду мимо центрального, а хулиганы видят меня, но пробка их не пускает, и они в бессильной злобе только угрожающе машут мне кулаками. Я снял кепку, издевательски попрощался с ними и быстро пошёл домой. Намного позже меня пришла побледневшая Вера. Они шли за ней до самого нашего дома… А это уже о бандитах, об этом я тоже забыл рассказать раньше. Зима 1923года. Я в демисезонном пальто, с портфелем из парусины, иду домой по Бассейной улице. Третий час ночи. Пусто и тревожно вокруг, ведь тогда раздевали даже днём. Навстречу мне идёт человек, а второй идёт с Чернышевской, пересекающей Бассейную. Подходит ко мне с правой стороны. Но он дальше первого. Они пересвистывались, но не рассчитали, чтобы одновременно сойтись в одной точке, которой был я. Я их опередил, быстро пошёл навстречу первому, оттопырив в кармане большой палец руки, чтобы он подумал, что у меня есть оружие. Когда мы поравнялись, бандит спросил: — Спички есть? — Нет, товарищ! — ответил я, спокойно и напряжённо проходя мимо него. Так же спокойно я пошёл дальше, не оглядываясь. И когда я удалился на достаточное расстояние и оглянулся, то в свете уличного фонаря увидел, что бандиты на углу Чернышевской сошлись и тот, второй, что-то быстро говорит первому и гневно размахивает руками. Но за мной они не погнались, потому что, как и Савва Божко с Кириленко, думали, что у меня есть оружие. А у меня его не было.L
Ещё на фронте, в 1919 году, я читал стихи Тычины, но, кроме «Больше не увижу солнечных очей», ничего не понял. Потом, позже, его «Солнечные кларнеты» вошли в мою душу как море аккордов и дня, и ночи, и рассветов, и закатов. Он пленил и очаровал меня. Я жил только его образами, полными музыки и солнца, а то и трагическими, как трагедия моего народа, как я тогда думал. Да. Ранний гениальный Тычина был учителем моей поэтической юности после Шевченко, Франко, Леси Украинки, Вороного, Чупринки и Олеся, ведь я учился у многих, между прочим, и у прозаиков, как поэт, но в основном я учился у моего народа, как и учусь у его песен, то трагических, то нежных, то полных такой героики, что сердце замирает от счастья, что я сын такого народа. Бесконечно благородного, рыцарского, который никогда никого не неволил, а только сражался за своё место на земле. Защищал свою родную Украину. Так вот про Тычину. Когда я познакомился с ним живым, а не в мечтах, моё представление о нём каким было, таким и осталось. Тонкий и стройный, зеленоглазый и нежный, он будто летел в моих глазах, летел в небо славы, коего он, как никто из нас, был достоин. Это был 1923 год, один из первых годов нашей литературной молодости. Как-то мы были на делянке деткоммуны имени Василия Чумака. Иван Кириленко, кажется, Божко и другие, всех не помню. У Тычины, в его гениальном стихотворении «Воздвигне Вкраїна свойого Мойсея» есть такие строчки:LI
И вот Вера с сыновьями оставила меня. Она переехала в старую комнату, поссорившись со мной навеки. Ну пусть мы поссорились. Но при чём же здесь дети? Почему они должны расти наполовину сиротами? Я никогда себе не прощу этого, как и сыны мои, отказавшиеся от меня, Олег даже сказал, что, когда я умру, он не пойдёт за моим гробом. А Коля резко и навсегда порвал со мной. Жена воспитала их в смертельной ненависти ко мне. Она даже придумала лозунг для сыновей: «Рвать и презирать». Это у меня «рвать» и меня «презирать». Ну что ж. Что посеешь, то и пожнёшь. Тяжко обнажать своё сердце, но я иначе не могу. Моя рана не только моя. Сколько у нас семейных трагедий! Не счесть. Правда, их становится всё меньше. Это говорит об укреплении нашей страны, и в конце концов их не станет совсем. Я верю в это. Верю в гармоничного человека коммунизма, который победит не только доисторического человека нравственно, но победит и саму смерть и станет Владыкой Космоса, победит пространство и время, станет бессмертным. Опять возвращаюсь назад. Как мне хочется сказать о тех, кого уже нет с нами. Кого вырвала из наших рядов кровавая рука, поднявшаяся на советский строй, о тех, кто чудом остался в живых. Я написал поэму «Махно», за которую испил столько горя, что и потомкам хватит. В этой поэме я вспоминаю о Примакове, одолевшем Махно. И вот он, живой герой моей мечты, пригласил нас на встречу в дом Раисы Азарх, которая говорила нам, что она командовала боевыми участками фронта. А мне почему-то не верилось. И товарищ Примаков спросил её: — А помнишь, как ты командовала санитарным участком фронта? Ну, между санитарным и боевым участком огромная дистанция. Видимо, Азарх очень хотелось, чтобы я или кто-нибудь другой воспел её как героиню гражданской войны. Но почему она такая неискренняя? Разве среди медработников гражданской войны не было героев? Я читал Примакову «Махно», и он сказал мне, что если начнётся война, то возьмёт меня к себе. Но ещё до войны его, удивительно нравственно чистого, безгранично храброго и замечательного полководца мятежных дней на Украине, настигла смерть. И Пилипенко настигла та же смерть, что зовётся «нарушением советской законности», и Эпика, и Кулиша, и многих других, кто глядит на нас из вечности честными и чистыми глазами, полными слёз любви к народу, за которую они ушли в бессмертие, ибо память о них вечно будет гореть в наших сердцах. Конечно, наша литература создавалась не кулаками, в чём могут упрекнуть меня кое-кто из «друзей», прочитав описанные кулачные эпизоды. Но описал я их не ради смеха, а чтобы показать, как пристрастная любовь к литературе руководила нами, как иногда мы забывали даже, что мы люди, и становились троглодитами, снова же из-за безграничной любви к слову, которое является душой нашего народа. Я написал поэму «ГПУ», а когда прочитал её одной своей знакомой, она сказала: — Насколько мне помнится из истории русской литературы, в ней никто не воспевал жандармов. Я перестал быть в числе знакомых этой девушки. На чекистов, настоящих чекистов, я смотрел через святой образ Дзержинского. Именно вера в наши органы безопасности и любовь к ним руководили мною в поэме «ГПУ». Азарх была, кажется, главредактором Государственного издательства Украины и, прочитав в поэме, что у атамана бандитов карие глаза, а у чекиста, который его охранял, светлые, сказала: — Измени цвет глаз, и вообще за это противопоставление карих глаз светлым тебе может крепко влететь. Но я цвета глаз менять не стал, и мне «крепко» влетело. Вообще тогда очень цеплялись к лирике, и в сердце моё вонзали тысячи ножей разные литературные шавки, вот почему я и написал сборник стихов «Сердце». Когда начались аресты украинских советских писателей, мне страшно стало от того, что разбивается моя вера в людей. Я, мы знали данного человека как хорошего, честного, советского, и вдруг он — враг народа. И так удар за ударом, и всё — по душе, душе народа, ведь писатели — выразители народной души.LII
На рабфаке со мной на одном триместре училась Беленькая-Ситниченко, которая была вхожа к т. Затонскому — тогда наркому образования. Беленькая повела меня к нему на квартиру, и он, крупноголовый и широкоплечий, за столом казался высоким, а когда вышел из-за стола, то передо мной стоял человек маленького роста с широким и высоким лбом философа. Его чёрные, а может, синие (ведь это при электричестве) глаза были полны блеска и мудрости. Я читал ему стихи, и он назвал меня «поэтом гражданских набегов», а позже отдал распоряжение выделить мне через секцию научных работников отдельную комнату. Но когда я написал поэму «Махно», Беленькая передала его мнение обо мне: «Он не наш. Пусть у него хоть двадцать партийных билетов, но он не наш». Как-то, уже после дискуссий с троцкистами, мы, рабфаковцы, затеяли разговор о Пушкине, и я сказал, что Ленин любил Пушкина из-за социального родства с ним, что эстетически Ленин был воспитан в таком же окружении, как и Пушкин, потому что Ленин и Пушкин дворянского происхождения. Как политик Ленин для меня вождь, но что касается поэтических симпатий, тут я с ним не согласен. Гуринштейн, Миллер, Беленькая и другие накинулись на меня как на врага. Потом перескочили на революцию. Миллер сказал: — Каждый стон раненого красноармейца — музыка. Я крикнул: — Ты садист и мерзавец! Беленькая-Ситниченко крикнула мне: — Революция — это напор! Я: — Брось! Ты пряталась где-то по углам и не знаешь революции! Словом, на меня посыпались заявления, и меня вызвали на партбюро рабфака. И снова все набросились на меня за Ленина. Я им говорил, что Ленина люблю, что за его идеи, которые стали идеями всего человечества, я шёл на смерть. Но мне не поверили. Тогда я сказал: — Если уж правильно рассуждать, то я принёс партии пользы больше, чем вы все, вместе взятые. Один из членов бюро аж подскочил на месте: — Ого! Сильно сказано! Я видел: вопрос стоит так, что всё бюро за моё исключение из партии. Из-за своей политической расхристанности, упования более на классовый инстинкт, чем на знание устава и теории партии, я не знал, что за партбилет можно бороться вплоть до ЦК ВКП(б) и только тогда, когда он санкционирует исключение из партии, надо сдать партбилет. Заранее зная решение бюро, я сунул руку в карман пиджака, что у сердца… Все побледнели… (Думали, что у меня оружие.) И когда я вытащил из кармана партбилет, все вдруг с облегчением вздохнули. Когда разбирали решение бюро на общем собрании, я был дома, потому что подал заявление (Гуринштейн была секретарём партбюро рабфака), в котором написал, что сдал партбилет в состоянии нервного потрясения и прошу вернуть мне его обратно, но дело моё прошу рассматривать без меня, поскольку боюсь снова натворить что-нибудь истеричное. Гуринштейн моего заявления собранию не зачитала, и те товарищи, которые защищали меня, оказались безоружными, когда на вопрос: «А где же Сосюра?» — Гуринштейн ответила: «А Сосюра ходит по коридору. Ему стыдно присутствовать на собрании». На партбюро ИНО решение о моём исключении из партии было утверждено большинством двух голосов против одного. Но подоспела партийная чистка. Председателем комиссии по чистке у нас был т. Касторов, старый большевик. Когда меня вызвали, я вошёл в комнату, где за длинным столом, покрытым красной материей, сидели… рабочие. С детства родные лица глянули на меня глазами моего завода: — Ваш партбилет? — У меня его нету. Рассказать вам, почему у меня его нет? Тов. Касторов чутко, как отец, склонился ко мне и говорит: — Расскажите! И я рассказал, как меня травили троцкисты типа Гуринштейн, которая, когда выдвигали кандидатов в Советы, предлагала выдвигать своих, потому что рабочие не умеют думать и надо, мол, думать за них, рассказал о словах Миллера, что «каждый стон раненого красноармейца — музыка», и ещё многое. Тогда т. Касторов говорит: — Всё это правильно. Но вот вы, пролетарский поэт, как же вы могли сдать партбилет? Ведь он должен быть как сердце. А разве сердце можно вынуть из груди и отдать? Сдать партбилет — это политическое самоубийство. Без партбилета, как и без сердца, для коммуниста нет жизни. Пролетарскому поэту надо это знать. И вот настало время оглашения результатов чистки. Мы все пришли, кто с надеждой, кто с тревогой. Была тревога и у меня. Наконец входит комиссия. Первым вошёл секретарь комиссии и поздоровался со мной. Я подумал: «Наверное, не исключили, если здоровается». И на душе у меня посветлело. Но тревога не проходила, хотя к ней и присоединилась белокрылая надежда. Стали читать фамилии тех, кого оставили, кому вынесли различные партвзыскания, кого исключили. Номер моего партбилета был 279305. Сначала читали номер партбилета, потом фамилию. И вот Беленькая-Ситниченко. Забыл, какое вынесли ей взыскание за то, что приписала себе партстаж с 1915 года, а была членом партии с 1917-го. Да ещё в гражданскую войну больше по командировкам находилась. Гуринштейн. «За неизжитую психологию Бунда из партии исключить». Гуринштейн тяжело вздохнула и, будто из неё выпустили воздух, как пустой мешок, опала на стул. Я, грешным делом, очень обрадовался, что её постигла такая смертельная для коммунистки судьба. И вот наконец Сосюра. «За сдачу партийного билета вынести строгий выговор с предупреждением». А Ленин смотрит на меня со стены, тепло улыбается своими мудрыми прищуренными глазами и словно говорит: «Признайся! Ты же для красного словца, чтобы быть оригинальным, выступал против моей любви к Пушкину. Ты тоже его любишь!» И душа моя ответила Ленину: «Люблю! А ещё больше люблю тебя, великий, бессмертный!» И, переполненный счастьем, я взглянул на мир так, как смотрел тогда, когда красные братья, вместо того чтобы расстрелять меня, приняли в свои ряды бойцов за весь бедный люд…Первый арест, как писал Хвылевой в своём предсмертном письме перед самоубийством, «первый выстрел по нашей генерации» (не по «Новой генерации» Полищука, которая состояла из него одного, а по генерации писателей, которые творчески шли за Хвылевым), первым арестом был арест Миши Ялового, которого все мы очень любили, прекрасного коммуниста и человека, поэта (Юлиан Шпол) и прозаика («Золотые лисята» — роман). Не зря все мы называли его Мишей, ласково, как любимого брата. Какой это был светлый человек! Когда он был секретарём редакции журнала «Червоный шлях» и я принёс ему отрывок из «Третьей Роты» («Из прошлого»), он прочитал его (это о кровавом периоде моего пребывания у Петлюры) и сказал мне: — Не советую тебе печатать! Я: — Почему? Он: — Слишком пристальное внимание. Я сказал: — Печатай. Грешным делом, я, когда его арестовывали (а мы же верил нашим органам безопасности), подумал, что «пристальное внимание» было направлено на него, что у него совесть была нечиста и он, считая меня тоже грешником, предостерегал меня словами: «Слишком пристальное внимание». А теперь выяснилось, что совесть его перед революцией была чиста как слеза, как и у многих других, кто вслед за ним ушёл в небытие с ужасом в сердце. Они же думали, что гибнут от рук своих, и ужас этот был идейный, самый страшный. Ведь когда умираешь от рук врага, то знаешь: духовно — ты не умрёшь, тебя никогда не забудут красные братья, а когда умираешь от рук своих, как враг народа, это страшно, потому что это не только физическая, но и духовная смерть. За арестом Ялового прозвучал выстрел из браунинга, которым Микола Хвылевой прострелил себе череп, и мозг гения забрызгал стену его комнаты, где он творил, клянусь сердцем, только из любви к своему народу. А. Н.[60] хочет убить Хвылевого духовно. Нет! Хвылевой как писатель, как гений бессмертен. И не Н., который ходил под столом, а может, и вовсе его ещё на свете не было, когда мы с Хвылевым открывали первые страницы Октябрьской литературы, не Н., этому литературному флюгеру, хоронить память о гениальном сыне Революции, который был бойцом багряного Трибунала Коммуны, а погиб от чёрного трибунала, только не Коммуны, а тех, кто по-змеиному выскользнул из-под контроля партии и хотел мечом диктатуры пролетариата уничтожить завоевания Октября. Но из кровавых рук врагов народа, действовавших от имени народа, выбили меч руки партии и отдали его снова в честные и святые руки сынов Дзержинского.
LIII
Вернусь ещё чуточку назад, собственно не чуточку, а далеко назад. Когда мы с Хвылевым пришли в Октябрьскую украинскую литературу, в ней были Эллан, Кулик, Коряк, Доленг, к нам присоединился Йогансен, потом приехал из Галиции Полищук, появились Копыленко и Сенченко. Я не говорю о Киеве, где засияла такая звезда Октябрьской поэзии, как Василь Чумак (песню которого — «Больше надежды, братья!» — мы пели на рабфаке). Чумак и ещё Заливчий[61], первого искололи штыком в подвалах деникинской контрразведки, а второй героически погиб во время восстания против гетманцев в Чернигове. Ну и конечно, Тычина. Словом, мы начали творить украинскую литературу Октября, когда нас можно было пересчитать по пальцам. А литвечера в сельстрое! Какое это было счастье, когда воедино бились наши молодые сердца с сердцами таких же, как и мы, молодых читателей, которые так же, как и мы, любили родное художественное слово. Как чудесно знал современную русскую литературу и пропагандировал её среди нас, молодых писателей, Копыленко, как он приветствовал всё новое и прекрасное в ней, как любил он всё новое в литературе Украины! А Сенченко Иван! Безусловно, в его первых стихах (да и Копыленко начинал как поэт) было дыхание гения, в стихах о новом, советском городе, которые он вставлял в свою прозу со скульптурными образами. Жаль, что Иван почему-то перестал писать стихи и, очарованный прозой, окончательно влюбился в неё и остался верным ей до конца. И тихий, и мудрый Доленго Миша, которого я очень любил как литературного труженика, немного странноватый, с причудами поэт, но именно тем и привлекательный, прекрасный критик с тонким художественным вкусом. Его я люблю и сейчас. И сейчас он такой же, каким и был, тихий и мудрый. А Эллан! Первый после Кулика живой поэт, которого я, ещё начинающий, увидел и полюбил всей душой за сине-стальные глаза с острым холодком в зрачках, когда он волновался, и властно сжатые губы, когда говорил о задачах поэзии Октября.LIV
Ещё я забыл написать о самом прекрасном и самом страшном в моей жизни — о любви и о голоде. Голод только коснулся нас с Марией[64] своим чёрным крылом, но многих и многих он не только коснулся, но и столкнул в неисчислимые могилы на моей милой Украине. Началась коллективизация. Она шла нереальными темпами, массовым порядком, и появилась статья Сталина «Головокружение от успехов». Потом, немного позже, в 1932 году, в Кисловодске один больной астмой старый большевик сказал мне: «Всё как будто хорошо по статье Сталина о головокружении. Но меня, душу мою терзает чёрная кошка сомнений… Почему Сталин одной рукой пишет статью «Головокружение от успехов», а другой рукой подписывает тайную инструкцию о прежних бешеных темпах коллективизации». Как-то странно писать о любви на этом страшном фоне страданий миллионов, и я скажу просто. Меня посылали на месяц в Сталино для работы с начинающими поэтами. Я зашёл к Вере и спросил её (я иногда приходил к сыновьям): — Если я встречу человека, которого полюблю на всю жизнь, ты разрешишь мне жениться? И губы той, о ком я написал стихотворение «Так никто не любил», мертво ответили мне: — Разрешу. И я в Сталино женился, встретив своё синеокое счастье и горе — на всю жизнь. С Марией я приехал из Донбасса в Харьков. Как-то на улице я познакомил Марию с Верой, и Вера, бледная, со сжатыми от печали и гнева устами, процедила своей подруге, когда они отошли от нас: — А она красивая… И вот начался голод. На витринах продовольственных магазинов белели только одинокие головы капусты, иногда — картофелины. Продавцам нечего было делать, и они, грустные и жалкие, стояли за прилавками во всём белом, как в китайском трауре. Улицы, как и во время безработицы и нэпа, были заполнены селянами в свитках, только без пил и топоров, голодные братья мои, от голода они уже не могли ходить, и их свозили в специальные места. Иногда они ходили по квартирам нашего дома «Слово», но на верхние этажи уже не могли подняться. Я жил на втором этаже, и когда они приходили ко мне, то поделиться с ними я мог лишь хлебом, ничего другого у нас не было. Мы и сами ели только раз в день и делали всё возможное, чтобы сына покормить трижды в день. А они, худые и жёлтые как воск, едва шевелили пересохшими и горячими от внутреннего жара губами: — Хоть бы кусочек мяса… Но где я мог его взять?.. Полупогасшие глаза страдальцев моего народа с тяжким укором глядели в мою залитую слезами душу, и страшные их муки накапливались в ней, чтобы в 1934 году вспыхнуть гипоманиакальным пожаром. Мы, полуголодные, толпимся у окна писательской столовой, на первом этаже нашего дома «Слово», а жена одного известного писателя, который чудом остался в живых после недавно испытанных ужасов в местах, «куда Макар телят не гонял», стоит над нами на лестничной площадке и с презрительным высокомерием говорит нам: — А мы этими обедами кормим наших щенков… Я возненавидел её за эту фразу и, когда её репрессировали, подумал: «Так этой куркульке и надо!» И вот 1933 год. Меня послали на Никополыцину, собственно в сам Никополь, на строительство трубного завода. Я поехал с женой, а сын остался дома с её сестрой. После того как я побывал на строительстве, помощник начполитотдела показал мне рыбацкие артели и артели коллективизированные. Когда мы шли в одно село (уже начинала зеленеть весна), то увидели маленькую девочку, которая опухшими руками срывала с куста какие-то ягодки, ещё зелёные… При виде этих бедных опухших ручонок сердце моё словно остановилось и весь мир дрогнул во мне и вокруг… Но это длилось лишь миг, я снова вернулся к жизни. В селе входим в колхозный детсадик, который разместился в сарае, — вернее, в столовую детсадика. Дети сидят на корточках вокруг низенького круглого стола, едят деревянными ложками, все из одной миски. Одна девчушка наберёт ложку мутноватой жидкости, поднесёт к губам, проглотит и оближет ложку, потом снова, проглотит и оближет… Мы спрашиваем её: — Почему ты так делаешь? А она: — Чтоб дольше есть… Боже мой! Я видел только капельки страданий моего народа, но и эти капли падали искрами на моё сердце и прожигали его насквозь. А писать о том, что мне рассказывали другие, я не могу, потому что у меня и так страшно горит лицо и остро болит затылок.LV
Ещё задолго до этого ужаса, который нам пришлось пережить и не сломаться, мы выстояли среди моря трупов и на своих плечах (я говорю обо всём народе) понесли дальше святую ношу труда во имя коммунизма, ведь даже то, что делалось именем рабочего класса, именем партии, не оторвало крестьян от рабочих, не вызвало страшного восстания, как акта социального самоубийства, на которое толкали людей наших чёрные руки врагов и левых загибщиков, коллективизировавших народ под дулами наганов. Святой наш народ. Он всё выдержал, и даже такие страшные жертвы не поколебали его веры в партию. Настолько политически вырос наш народ, что он не только чувствовал, но и знал, что партия проводит его линию, но её извращают те, кто заинтересован в дискредитации советской власти перед украинским народом, который был и есть сам советская власть, как и русский народ, как и все народы-братья. А какой дурень сам всадит нож в своё сердце? Так и наш народ. Хотя и существует страшный афоризм, выдуманный выродками человечества, который приводит […][65] в одном из своих романов: «Не надо человека вешать, а надо его довести до такого состояния, чтобы он сам повесился». Я считаю, что этот афоризм превосходит все иезуитские «идейные» концепции. Но, повторяю, народ наш выдержал, и в этом его бессмертие, и я горжусь моим народом и молюсь ему, как когда-то молился богу. Только народ мой выдержал, а я — нет, у меня случилось расстройство психики. Но об этом потом.LVI
Простите, дорогие читатели, что я уже стал применять методы кинонаплыва и всё возвращаюсь назад, но это не потому, что я такой уж забывака, делаю я это, чтобы успешнее двигаться вперёд и чтобы яснее было то, что наступит. В 1926 году мы, украинские писатели, после дружеского визита к синеокой сестре Украины Белоруссии, где я близко, по-родственному узнал чудесных и светлых Михася Чарота, Дубовку, Александровича, не говоря уж про таких великанов, как Якуб Колас и Янка Купала, с таким же визитом отправились к белокурой сестре Украины, могучей сестре всех советских народов, в Россию, в Москву. И вот Москва… Не такая, как теперь, словно летящая в грохоте и звоне, в гигантском разбеге к счастью, а скорее большое село, но такая же родная, как и сейчас. Нас принимал товарищ Сталин в здании ЦК ВКП(б). Но перед тем как он вошёл, с нами разговаривал на очень искалеченном украинском языке Каганович, и это меня сильно раздражало. И вот вошёл товарищ Сталин. Все смотрели на него как на божество, а когда т. Сталин что-то спросил, Кулик, как школяр, поднял руку, и я видел, как под столом от подхалимского восторга мелко тряслась его левая нога… Мне и Пилипенко очень хотелось есть, а может, это из-за какой-то подсознательной бравады, но мы с ним вполуха слушали тов. Сталина, потому что пили чай и поглощали бутерброды с колбасой. И всё же меня навеки поразили слова человека, в образе которого мы видели партию, народ. Он воплощал в себе для нас всё, и природу нашу, которую народ изменял своим героическим трудом, и благодаря этому изменялся сам, и самое святое в мире — Отчизну: — Я получаю письма от всего Советского Союза, в которых мне пишут следующее: «Зачем развивать национальные культуры? Не лучше ли делать на общепринятом языке (подразумевается под этим русский)», — говорит т. Сталин. — Всё это глупости. Только при полном и всемерном развитии национальных культур мы придём к культуре интернациональной. Иного пути нет и не может быть. Эти слова нашего вождя, как золотой маяк, светили мне в тёмные ночи моих колебаний в вопросах языка, в моей бесконечной муке и тревоге за душу моего народа, за украинский язык, и эти колебания до сих пор потрясают меня, и я не сплю ночами и всё думаю, думаю… Я считаю неверным утверждение товарища Кириченко (он сказал это на приёме украинских писателей в ЦК КПУ, когда работал на Украине): «Украина — не Болгария». Да, Украина — не Болгария, но Украина и украинский народ не давали права ни Корнейчуку, ни Белодеду[66] говорить, что украинцы — двуязычная нация. Моё сердце обливается кровью от возмущения и гнева на этих людей. Ну пусть т. Кириченко ошибается! Но ни Корнейчук, ни Белодед не «ошибаются», они это говорили потому, что сами двуязычны и навязали это украинскому 45-миллионному народу бюрократическим путём, если не сказать хуже, расписывались за бессмертие, перед которым они — всего лишь прах! Да, Украина — не Болгария. В Болгарии болгарский язык не испытал судьбы украинского, хотя турки и пытались сжить его со света… Но русское самодержавие, взяв себе в помощь страшного сообщника — православие, довело наш народ до того (почти за 300 лет), что он забыл своё имя (нам даже в церквях запрещали молиться на своём языке, не говоря уж про школы), и когда спрашивали украинцев, кто они, то у всех был один страшный ответ: «Мы — православные». И вот теперь великодержавные шовинисты всех мастей берут себе в союзники русский язык, чтобы ассимилировать наш народ в русской культуре. Неужели это нужно великому, святому и благородному русскому народу («Повинную голову и меч не сечёт», «Лежачего не бьют»)? Нет! Русский народ не акула, а наш великий брат, и не зря советский Рылеев — прекрасный русский поэт Прокофьев — выступил в журнале «Огонёк» в защиту украинского языка, как перед этим товарищ Сафронов — также один из лучших сынов братского русского народа — ответил на крик моего сердца, когда он был на Украине, на «Любіть Україну» он благородно и мужественно ответил: — Люби Украину! Вот истинные сыны России, а их семьдесят, если не больше, миллионов, и все они так думают, и все они любят Украину святой братской любовью, и вера в это рассеивает ночь в моей душе, и в ней встаёт залитый слезами рассвета день, потому что есть у нас великий союзник, и он не отдаст на поругание наш украинский язык всяким Воробьевым и белодедам. Я твёрдо верю в это, как верю в бессмертие моего народа, которому молюсь, как когда-то молился богу.После Москвы меня с группой товарищей послали в Ленинград. Нашу бригаду возглавлял Микитенко[67]. В гостинице мне дали общий номер с Микитенко. Был выходной день, и мы должны были пойти в Эрмитаж. Ко мне пришла знакомая, которая понравилась Микитенко, и он пригласил её в свою комнату. Через несколько минут она, возмущённая, вышла из комнаты, а за ней — он, красный и злой. Микитенко мне: — Ты идёшь в Эрмитаж? Я: — Ко мне пришла знакомая, и в Эрмитаж я пойду позже. Микитенко вышел и сердито хлопнул дверью. Потом, после Эрмитажа (я не ходил), мы обедали в ресторане гостиницы, и Микитенко набросился на меня при товарищах, стал читать нотацию: — Какой ты делегат! И перейдя на русский язык: — Когда приедем на Украину, мы тебя в дугу согнём! Я возмутился и страшно оскорбил Микитенко, обозвав его «вождём» с добавлением дурнопахнущего эпитета. Он покраснел от злости, бросил ложку и перестал есть. Сидел и думал. Долго думал. А потом говорит: — Давай помиримся. — И протягивает мне руку. А когда вернулись на Украину, началось избиение. Я стал писать поэму «Мазепа». Отрывок из неё — вернее, её начало — я послал в журнал «Життя й Революция», «Мазепу» напечатали, но с пометкой, что это не отрывок, а поэма! Образ был ещё только эмбрионом, а меня даже за эмбрион стали бить. И возглавляли это избиение Микитенко и Кулик. Результатом такого избиения стал сборник стихов «Сердце», в котором я, гиперболизируя образ поэта, описывал, как он, приходя по ночам пьяным, избивает свою белокурую жену, одним словом, разлагается, забыв о заводском окружении, из которого вышел. Редактор газеты «Коммунист» т. Таран воспринял это так, будто бы я пишу о себе (я писал как лирик от первого лица), и в результате этого недоразумения в «Коммунисте» появилась статья «Жёлтая муть». Я пришёл к Тарану в его редакционный кабинет и, задыхаясь от гнева, сказал, глядя в его ненавистное и спокойное лицо: — Что, кулацкая морда!.. Радуешься?.. Но знай, что ты не Савченко, а я не Чупринка! А Таран, в синем костюме, холёный и невозмутимый (это происходило при его подчинённых), только пальцы его мелко и нервно барабанят по столу, говорит: — Идите, идите! Я: — Я-то пойду, а вот тебя вынесут отсюда вперёд ногами… Полный гнева и отчаяния, бродил я по прекрасным улицам Харькова, затравленный «литературной саранчой», как образец поэта Каца, который кричал на меня с трибуны писательского собрания: — Мерзавец! А потом голод, и в 1934 году — Сабурова Дача[68]. Обманным путём меня бросили в неё Кулик и Микитенко — он был закулисным руководителем, по образованию — невропатолог. Травлей и всем, виденным мною в 1933 году в Харькове и на Никопольщине, я был доведён почти до состояния горячки. Когда мне передали слова жены Микитенко: «Сосюра?! Да он же фашист!» — то я, узнав, что её брат был сослан на Соловки как крупный спекулянт, встретив её однажды с микитенковским холуём Дубровским, сказал ей: — Я тебе покажу, чёртова спекулянтка, какой я фашист! Ну, ясное дело, я — сумасшедший, иначе как бы я посмел сказать такое всевластной супруге литературного деспота Микитенко, у которого даже походка стала начальственной и даже тени которого боялись все, ведь он был вхож к самому Хвыле[69] и расправлялся с каждым, кто хоть чуточку его критиковал, как с классовым врагом. По записке Кулика меня отвезли в дом умалишённых на машине Затонского (его жена была директрисой всех психиатрических учреждений Украины), в машине сидел переодетый милиционер, а шофёром был т. Богатырев. Люди мне все говорят. Я даже знал, что обо мне говорил т. Затонский, которого как члена Советского правительства едва не расстреляли в Киеве красногвардейцы во время гражданской войны, когда Муравьев — этот изменник и провокатор — отдал приказ расстреливать за каждое украинское слово. И несмотря на это, Затонский писал в своей брошюре «Национальный вопрос» или «О национальном вопросе», что каждый красноармеец, который расстреливал за каждое украинское слово, «объективно боролся за Советскую власть!». Какой кровавый цинизм и унижение! Такие красноармейцы ничем не отличались от контрреволюционеров, если они так рьяно выполняли контрреволюционный приказ. В порядке революционной совести они могли не выполнять этого страшного приказа, направленного на дискредитацию советской власти среди украинского народа. Правда, позже Муравьева расстреляли как изменника, но духовно не расстреляли за киевский погром украинцев. А духовный расстрел Муравьева и таких, как он, это — украинизация, за которую я всем сердцем, тем более что против украинизации были троцкисты. Странное дело, но у т. Кулика были и хорошие черты, за которые я любил его, и одна из них мне запомнилась на всю жизнь. Было это в 1923 году в «Хараксе» (южный берег Крыма). Товарищ Кулик и бывший редактор киевской газеты «Пролетарская правда» говорили об украинизации (а я слушал). Кулик был за, а тот редактор, троцкист и великодержавный шовинист, был против украинизации. Тов. Кулик сказал: — Ленин говорил: «Тот коммунист, который, живя и работая на Украине, не знает украинского языка, — плохой коммунист». А троцкист ему: — Мало ли какими словечками бросался Ленин! Это уже теперь на собрании писателей выступал т. Червоненко[70] и говорил, что нельзя одним росчерком пера исправить все искривления ленинской национальной политики, что государство не может вмешиваться в эти вопросы (в языковые вопросы). Я молчал. Но через два-три дня я прочёл в «Правде», что в Узбекистане или Таджикистане, не помню, но помню точно, что в одной из среднеазиатских республик, государство премиями поощряет учителей за лучшее преподавание русского языка. Ясное дело, если бы «Правда» напечатала это сообщение до собрания, на котором выступил т. Червоненко, я бы ему сказал: — Значит, на Украине государство не вмешивается в языковые дела, а в Средней Азии вмешивается! Значит, меня толкают на печальные и гневные раздумья: государство для русского языка — мать, для нашего — мачеха. Но я верю, что это — неправда, у меня есть светлая надежда на то, что если государство и народ — это одно и то же, то украинский язык займёт такое место, которое должен занимать 45-миллионный народ, делающий гигантский вклад в наше общее дело по построению коммунизма, и не только материальный, но и духовный. Ещё в 1926 году т. Затонский говорил обо мне на Политбюро ЦК КП(б) У, что со мной надо «расправиться ножом», а т. Любченко Панас Петрович[71] спас меня от смерти. И об этом говорили мне люди. Я знал всё, что есть против меня и в МГБ. Об этом мне тоже говорили люди. Представляете, познакомился я с таким себе богемным Мазюкевичем, который, по его словам, тоже был у Петлюры, а потом в 1-м Черноморском полку, сформированном из пленных петлюровцев и деникинцев, при 4-й Галицийской бригаде, перешедшей на сторону Красной Армии. И когда этот полк восстал против советской власти и меня хотели расстрелять, то будто бы он (Мазюкевич) на старшинском собрании заступился за меня, мол, «Сосюра наш, только сагитированный большевиками». Вот про этого Мазюкевича, приехавшего из Чехословакии на Украину, один студент, тоже приехавший из Чехословакии, рассказал мне, что его исключили из чехословацкой компартии как провокатора. Однажды (я не был алкоголиком, но иногда за компанию выпивал, и основательно-таки выпивал, иногда до беспамятства, так вот однажды, когда в гостях у меня были Фореггер, тогдашний руководитель балета Государственной оперы, Плетнев-танцор и две или три балерины и я хорошенько выпил, Мазюкевич, идя со мной по комнате, громко, чтобы все слышали, сказал мне: — Помнишь, как мы с тобой расстреливали комиссаров?.. Я был настолько пьян, что вместо того, чтобы тут же вышвырнуть провокатора вместе с его компанией, которая во главе с Фореггером насторожённо слушала, обхватил левой рукой его змеиную талию и мирно и спокойно сказал ему: — Ты фантазируешь. Были у меня и такие «знакомые». А сколько их было, особенно среди женщин… Когда же я их разоблачал, они исчезали, но вместо них появлялись другие. Не зря в Одессе одна бедная слепая интеллигентка-нищенка, которой я, проходя мимо, всегда давал денег, сказала: — Остерегайся женщин. То же самое через много лет сказал мне товарищ Назаренко, тогдашний секретарь ЦК КПУ, когда «законники» репрессировали мою жену Марию: — Не доверяй женщинам. И вот я вдоме умалишённых, куда меня доставили поздней ночью, в психиатрическом отделении, которым заведовал профессор Юдин Тихон Иванович. Принимала меня его ассистентка Вера Васильевна Яблонская. Я стал возмущённо кричать, ругаться, даже назвал её грязным словом, которым называют уличных женщин, и чтоб напугать её, сделал резкий выпад правой рукой, целясь ребром ладони в её горло, но тут же задержал руку, ведь она всё-таки женщина. Она тут же подала знак глазами — и… На меня жутким градом посыпались сзади и с боков санитары… Того, что кинулся на меня спереди, я отбросил ударом ноги ниже живота, но мой удар не причинил ему боли — он был в кожаном фартуке. Сзади мне сдавил горло железной рукой, обхватив шею (средневековый приём «хомут»), санитар выше меня ростом, он так сдавил горло, что нельзя было дышать, и я перестал бороться. Мне, как распятому — руки вытянули в стороны, — сделали укол, и словно горы обрушились на моё сердце — выдержит или нет, — но сердце выдержало, а я стал как студень, покорным и безвольным, и почему-то во мне воскрес ребёнок. Когда медбрат Бородин, душивший меня средневековым приёмом за горло, вместе с санитарами вёл меня в буйное отделение, я плакал и просил: — Дядя, я больше не буду!.. Меня привели в буйную («неспокойное отделение») и, грубо сорвав с меня одежду, швырнули, словно вязанку хвороста, на железную, почти голую койку… А вокруг меня ад, полный непрерывного движения и бреда. Один бегает вокруг кроватей и кричит, что он горит, что он тонет, второй, разбитый параличом сифилитик, просит закурить, а у меня нет, и он щиплет и крутит мою кожу своими острыми ногтями… А я лежу безвольный и равнодушный. Мне не страшно, я даже повеселел, когда мальчик, в одном белье бегавший вокруг своей койки, крикнул: — Цветёт Червона Украина! Я подумал: если меня знают даже сумасшедшие, то мне нечего бояться. А утром меня перевели из буйного, поставив мою кровать за стенкой рядом. Пришли врач с профессором. Один из них сказал, посмотрев мне в глаза: — Вы в полном сознании, но зрачки у вас расширены. Я: — Доктор! Если бы вам впрыснули столько наркотической гадости, как мне, то у вас глаза б повылазили. Мне позволили ходить в пределах коридора и знакомиться с больными. Я вошёл в курилку, где трое сумасшедших коллективно сочиняли стихи. Один говорит:
LVII
Когда я вернулся из Москвы, столицей Украины стал уже Киев, и я с грустью смотрел в окно на соратников по перу, радостно готовившихся к переезду, ведь меня, опального, в Киев не брали. Травля продолжалась. Кулик сказал моей жене, когда она спросила его, почему вокруг моего имени заговор молчания: — Мы не заинтересованы в популяризации Сосюры. И вот писатели в основной своей массе переехали в Киев, а я и ещё [кое-кто] из отверженных остались в Харькове, который сразу же, словно что-то потерял, тоже погрустнел и стал уже не таким шумным и весёлым, как тогда, когда был столицей. Через некоторое время из Киева приехал, как секретарь парткома Союза писателей (киевского), Микитенко исключать меня из партии за поэму «Разгром»[73], которую я начинал на свободе, а закончил за решёткой псих-дома. Поэма была направлена против националистов, к которым я, веря нашим органам безопасности, причислял и Вишню, уже репрессированного, и Речицкого, и Мишу Ялового, потому что и официальное мнение партии было таким же. Но о Хвылевом и Скрыпнике я написал с болью, как о людях, которые были коммунистами, но, обманув самих себя, стали врагами народа. И за то, что я написал о них так (хотя согласился изменить своё мнение о них, как требовала рецензия т. Щербины, в то время главного редактора писательского издательства), меня решили исключить из партии. И вот Микитенко приехал из Киева расправляться со мной, потому что не был уверен, что это сделают харьковчане. Началось партсобрание. Я видел, что всё делается по команде сверху, что вопрос обо мне давно решён, и поэтому почти не боролся. Я сказал, что поэма была в общем-то принята к печати (мне даже гонорар выписали), только надо было переработать её в двух местах. Выходит старик с длинной бородой и говорит: — Сосюра говорит неправду, что ему предлагали переработать поэму. Я: — Как вам не стыдно! Такой старый и врёте! Микитенко: — Как вы смеете оскорблять такого уважаемого человека! Я: — А что же он брешет! Это был Крушельницкий[74], приехавший из Галиции. Два сына его были репрессированы. Я этого не знал. Выходит Антон Лисовой[75] и говорит: — Сосюра — как гнилой овощ, упал с дерева. Фефер[76]: — Поэма «Красная зима» — махновская поэма. А Городской[77], так тот прямо так и сказал: — Сосюра? Да это же литературный паразит! А когда я, доведённый до отчаяния, сказал, что поэму написал в состоянии душевной болезни, Городской издевательски бросил: — А почему Сосюра не сошёл с ума большевистски, а сошёл националистически? Ясно, меня хотели сделать политическим трупом и почти достигли своего, когда руки поднялись вверх, чтобы я пошёл вниз… Товарищ Логвинова, секретарь по пропаганде нашего райкома, направила меня техническим секретарём многотиражки на фабрику «Красная нить». Я там работал с осени 1934 года до лета 1935-го. Студенты приходили на фабрику и грустно смотрели на меня… Я не выдержал, оставил техническую работу на фабрике и поехал в Киев. В Киеве я пришёл в Наркомпрос на приём к т. Затонскому. В коридоре наркомата я встретил Копыленко, который спросил меня: — Приехал за правдой? Я сказал, что да, и Копыленко, равнодушный и чужой, в чёрном костюме из сукна удалился по своим делам, а на мне был старый-престарый не костюм, а мешок… Затонский меня принял. Но двое его охранников почти нависали сзади над моими плечами. Может, они думали, что я пришёл застрелить товарища Затонского? Нарком спросил меня: — Почему вы обратились именно ко мне? Я ответил: — Потому что знаю ваше мнение обо мне. Затонский: — Могло быть и хуже… Я: — Почему? Он: — А что вы ляпали? Я молчал. Тогда Затонский спросил меня, над чем я работаю. Я сказал, что перевожу «Демона» Лермонтова. Он попросил меня прочитать перевод. Я прочёл ему начало, и он сказал: — Как в оригинале. Потом он распорядился, чтобы мне выписали двести рублей на дорогу в Харьков, и, позвонив в Союз писателей, сказал мне, чтобы я зашёл туда. Но ведь я был исключён и из Союза писателей! Я пришёл к председателю Союза Антону Сенченко — лысому красавцу со жгучими чёрными бровями — и сказал ему, что хочу жить и работать в Киеве. Он ответил, что это зависит только от меня, и позвонил в издательство, чтобы со мной заключили договор на сборник избранных стихов, и распорядился, чтобы мне купили новый костюм и выдали путёвку в Ессентуки для моей больной жены. За костюм, сказал он мне, денег возвращать не надо, на что я ответил, что я не нищий, деньги верну. Он согласился со мной. Чтобы всё это реализовать, надо было прожить в Киеве несколько дней, а мне негде было ночевать, и одну ночь я провёл на Шевченковском бульваре, и там же в голове у меня родилось стихотворение, которое я потом записал: «Сегодня я такой счастливый!» Грустный шёл я днём по улице Короленко мимо здания ЦК, который размещался в страшном потом № 33. У входа в ЦК аж до земли тяжело и багрово свисали знамёна. Я шёл мимо них. Было лето, повеял тёплый ветер, и красное знамя по-братски обняло меня всего, с головы до ног… Сердце моё едва не разорвалось от счастья, и я подумал: «Нет! Большевики не исключили меня из партии!»LVIII
Из Киева, где со мной боялись даже здороваться («Не сегодня завтра он будет арестован…») и где в общежитии курсов молодых поэтов Геня Брежнев и Боря Котляров устроили меня «зайцем» и я тайком от коменданта ночевал у них в доме на улице Коминтерна, я поехал домой. Гонорар, собственно аванс за сборник избранных стихов, я держал за пазухой, чтоб не украли. Там же была и путёвка для Марии. Настроение у меня было ещё не очень весёлое, ведь перспективы оставались неопределёнными, неясными. Когда я входил в вагон, красноармейцы, ехавшие в нём, запели «Песнь о Якире» (слова мои, музыка Козицкого), которая в то время становилась народной, и я, бывший коммунист, слушая её, тяжко рыдал в душе… Но что я всё о грустном! Нужно и о весёлом. Вернусь снова немного назад, в то время, когда были живы те, кого уже нет среди нас. В Харькове в клубе Блакитного был устроен диспут на тему «Пути украинского театра». Собрался весь цвет советской интеллигенции. Из Киева приехали артисты во главе с Гнатом Юрой[78]. Доклад делал Лесь Курбас[79], который позже с трагическим лицом стоял у тела Хвылевого, прострелившего в отчаянии себе голову, а затем и сам ушёл следом за ним. Председательствовал т. Озерский, прекрасный, незабываемый человек. После доклада началось обсуждение. Были хорошие выступления, не повторявшие друг друга. Но меня поразил один оратор, который, нравоучительно подняв палец вверх, начал: «Когда-то Маркс сказал» (цитирует). «А Энгельс сказал» (цитирует). «А Луначарский сказал…» И тут я не выдержал и перед очередной цитатой врезался в молчание вопросом из публики: — А вы что сказали? Грохнул оглушительный хохот, и все чуть ли не упали со стульев. А оратор так растерялся, что не мог продолжать свою речь и отдал её в рукописном виде тов. Озёрскому, который, поддерживая свой живот, сотрясавшийся от смеха, всё повторял: «Товарищ Сосюра! Товарищ Сосюра!» Ко мне подошёл драматург Мамонтов и попросил выкинуть ещё что-нибудь подобное, но я ему ответил: — Хорошего — понемножку.LIX
В 1937 году я переехал с семьёй в Киев. Мне дали в «Ролите» — доме писателей — квартиру на шестом этаже, а потом на третьем, после того как репрессировали Семиволоса, а позже Проня. Грустно было на горе других, постигшем их не по моей воле, вить своё поэтическое гнездо. Я продолжал свой литературный путь и хотя формально был непартийным, но духовно ни на минуту не отрывался от партии. Когда моё исключение из партии было санкционировано бюро Харьковского горкома, секретарь горкома, длинноусый украинец (правда, говоривший по-русски), сказал мне: — Мы оставляем двери партии открытыми для тебя. Только ты докажи своим творческим трудом, что тяжкие свои ошибки перед партией исправил (меня же исключили как «зоологического националиста»!), и мы возвратим тебя в свои ряды. Между прочим, после того бюро мы вышли на Сумскую с Кузьмичом, секретарём нашей партийной организации, и он мне сказал: — Ну, Володя, отдай мне партбилет… Я весь внутренне задрожал от страшного отчаяния, душа моя зарыдала, закричала, а правая рука оторвала от сердца (или вместе с сердцем) и отдала Кузьмичу моё счастье, моё всё, чем я жил, что мне светило, и пошёл в сумерки… Почему я отдал партбилет, а не боролся за него? Я знал, что всё согласовано с теми, кто «свыше», и что из моей борьбы ничего не получится. Даже не согласовано, а «свыше» сказано голосом Затонского: «Он не наш. Пусть у него хоть двадцать партийных билетов, но он не наш». В 1939 году за выдающиеся заслуги в развитии украинской советской художественной литературы я был награждён нашим правительством орденом «Знак Почёта». Был правительственный банкет, связанный с именем бессмертного Шевченко. Корнейчук спросил меня: — Хотите познакомиться с Никитой Сергеевичем? Я сказал, что хочу. Тогда он подвёл меня к товарищу Хрущёву и познакомил меня с ним. Никита Сергеевич сказал мне: — Я думал, что вы гораздо старше выглядите. Вы извините меня, что я так говорю. Я ответил: — Если бы я меньше пережил, я б выглядел ещё моложе. Держался я спокойно, но в душе — буря от воспоминаний всего, что так страшно довелось пережить… А Никита Сергеевич смотрит на меня своими зелёными (а может, они показались мне зелёными от электрического света, а они карие?!) и удивительно чуткими глазами, и в мою душевную бурю проникает, словно луч солнца из окутанного грозовыми тучами неба, его спокойный, отцовский голос: — Получите орден Ленина. И моя буря враз стихла, и взволнованное море души стало спокойным, как глаза товарища Хрущёва.LX
А мука от того, что я вне рядов партии, всё росла, и настал момент, когда я позвонил в ЦК: хочу поговорить с Никитой Сергеевичем по личному вопросу, тем более что на правительственном банкете Никита Сергеевич мне говорил: «Жаль, что в таких условиях нет возможности поговорить как следует». Но помощник Никиты Сергеевича товарищ Гапочка ответил, что поговорить со мной поручено ему. Я же хотел быть принятым непосредственно Никитой Сергеевичем. Но сколько я ни звонил в ЦК, Гапочка сначала отвечал, а потом стал куда-то уходить, то на доклады, то на совещания. И я написал письмо товарищу Сталину. Письмо было такое: «Дорогой товарищ Сталин! Пусть меня извинит Никита Сергеевич, что я через его голову обращаюсь к вам, но я никак не могу пробиться к нему через его бездушно-глухое окружение вроде всяких Гапочек и Нагорных. В 1934 году меня исключили из партии как зоологического националиста, а я не мыслю жизни без партии. Меня доводили до мысли о самоубийстве, но я не сделал этого потому, что слишком много страдал украинский народ, чтобы его поэты стрелялись». Я так рыдал над письмом, что кровь едва не разорвала моё лицо. Особенно над концовкой. «Ты моё единственное спасение и прибежище. Отец! Спаси меня!!!» Дословно я письма не помню, но про народ и спасение точно. Я отослал письмо авиапочтой. Но я не знал, что жена распечатала письмо и вложила туда справку от психиатра. Так что письмо к тов. Сталину пошло со справкой, кажется, от профессора Абашева. И ответ пришёл молниеносно. Мне в обкоме сказали, что от товарища Сталина пришло хорошее письмо обо мне. Я спрашивал о содержании письма, но мне не сказали. А письмо было такое: «Восстановить в партии. Лечить». Это я так думаю, потому что на бюро меня вызвали без представителя нашей писательской организации т. Городского и разбирали дело без него. Только мне не понравилось, что товарищ, который докладывал обо мне, говорил только плохое плюс и то, что я был у петлюровцев. Вместо «Сосюра» он даже сказал «Петлюра». Меня это возмутило, и я сказал спокойным людям, сидевшим за длинным красным столом: — Неужели товарищ, который докладывает обо мне, не мог найти ничего хорошего, что я сделал для народа, а всё только плохое, и даже вместо Сосюра назвал меня Петлюра?! Секретарь обкома спросил меня: — Как вы считаете, были у вас уклоны? Я ответил: — Да, по национальному вопросу. Тогда секретарь обкома говорит: — Я считаю, что товарища Сосюру надо восстановить в партии с прежним стажем, с мая 1920 года, но записать перерыв с 1935 года до 1940-го и предложить Ленинскому райкому выдать ему партийный билет. И комната зашаталась и поплыла под моими ногами. От счастья я стал лёгкий и крылатый. А люди за длинным красным столом спокойно смотрели на меня добрыми глазами братьев и улыбались мне. Я сказал им, не я, моя залитая слезами счастья душа: — Спасибо, дорогие товарищи! Поклонился им и, не чуя под собой пола, вышел. Меня встретили глаза стоящих за мной в очереди людей — спокойные, тревожные, полные надежды и мольбы, и по моему блаженному лицу все догадались обо всём ещё до того, как я сказал: — Восстановили. Не помня себя от счастья, я мерил быстрыми шагами шумные, залитые солнцем и половодьем цветов улицы Киева, а встретив знакомого, коротким словом «восстановили» — делился с ним своим счастьем и бежал дальше, чтобы побыть наедине с собой, со своим почти экстатическим восторгом…LXI
И какой же я забывака! Хорошо, что приём кинонаплыва мне помогает. Лахути. Смуглый, очень похожий на индуса, он приехал в Киев и вручил нам членские билеты Союза писателей СССР. Это происходило на Ленина, 7, в 1936 году. Была торжественная атмосфера. Я, ещё не восстановленный в партии, подошёл к столу, за которым стоял Гасем. Он меня спросил: — Что ты будешь делать, если тебе насыплют земли в карманы? — Я её выброшу, — сказал я. — Так вот, брось это! — И Гасем показал на пустые бутылки из-под боржоми. Я дал слово, что брошу.И снова я лечу не сквозь туманность и не вверх, как в детстве, а вперёд, сквозь радость, в которой рос вместе с народом, как рос с ним и в горе, лечу в грозный 1941 год, полный громов и тревоги миллионов, тревоги, которую сердце предчувствовало, но разум не хотел верить, — такая она была смертельно неожиданная. Не успел я принять в Кисловодске несколько ванн, как началась Великая Отечественная война. В Харькове меня едва не арестовали как диверсанта, потому что приехал я туда небритый, в костюме не из нашей материи и с чемоданом в руках. Младший сын находился в Евпатории с такими же, как он, ребятами, на оздоровлении, а жена в Киеве. Смерть уже прерывисто гудела над головами миллионов, и сердце содрогалось от тревоги и гнева. Началась битва людей с чудовищами и машин с машинами. Небо и земля были полны смерти… Они смотрели в наши расширенные зрачки и в суженные зрачки горилл в стальных шлемах, что шли и катили на миллионах колёс за бронёй машин по нашей залитой кровью, огнём и слезами земле, стонущей от взрывов, которые терзали её материнскую грудь… В Киеве, как и везде, куда доставал огонь врага, где на земле, а где с неба, с неба — далеко, и на земле ещё не так близко, страшное дыхание войны ощущалось в прерывистом, полном гадючьей злобы рёве фашистских моторов и в адском скрежете стали от гигантских взрывов в Днепре между мостами через родные воды, которые гневно бились о берега и звали к расплате сынов Украины и их красных братьев со всех необозримых просторов нашей светлой Отчизны. На фоне этого огромного и страшного в своей роковой неожиданности горя как-то неудобно и стыдно говорить о личном. Одним словом, жена была эвакуирована с писателями старшего поколения в Уфу. Что случилось с сыном, я не знал. ЦК разбил нас, писателей, на агитгруппы, и мы выступали перед населением. Я был в паре с Юрком Кобылецким. Он выступал с речами, а я читал стихи под небом, которому скоро суждено было стать не нашим, бесконечно родным небом моей святой Украины… Меня поразила телеграмма из Уфы. Один известный поэт, которого нет уже в живых не по его воле, а по воле тех, кого тоже уже нет в живых, в этой телеграмме спрашивал, когда кровь уже лилась морями и города взывали к небу гулом пожарищ, смертельно израненные, как и люди, этот поэт спрашивал: «Как моя квартира?» А в его квартире был штаб, и на крыше дома (я называл этот дом «феодальным», а наш — «плебейским»), где он жил, стояла зенитка и резко и гулко кашляла в грозное небо… Штаб, конечно, писательский, где Бажан выдавал нам ещё залитые маслом пистолеты «ТТ». А перед этим в военном отделе ЦК нам выдали офицерское обмундирование. Его получила и Ванда Василевская и стала очень похожа на женщину времён гражданской войны, женщину военного коммунизма. Мне нравилось, что она не боялась, была спокойна и состредоточенна. ЦК снова разбил нас, но уже на две группы: одну отправляли в тыл, а другую на фронт. В писательском скверике под прерывистым гулом фашистской смерти над золотым окровавленным Киевом на скамейке лежал Вадим Собко и спокойно читал книжку. Его посылали на фронт. А Иван Нехода, который тоже отправлялся в пламя сражений, говорил мне, такой же спокойный, как и Вадим: — Вы в тылу, а мы на фронте будем делать одно общее дело. Мне было очень стыдно, что меня посылали туда, где по ночам ещё горит электричество и люди могут спокойно спать за окнами, не заклеенными крестами бумажных лент. Но боевой приказ ЦК. Дисциплина сердца, которое привыкло слушаться голоса партии, повела меня в Харьков сквозь огневой вихрь ударов с неба. В Харькове мы тоже работали оружием слова. У меня там вышел первый сборник огненных стихов «Красным воинам». Но по ночам и Харьков начал заливать небо огненными пунктирами пуль и снарядами, потому что и над ним всё чаще стали летать железные птицы, швырявшие яйца смерти на землю, с которой дети худенькими окровавленными кулачками посылали проклятья убийцам с «цивилизованного» Запада. А они наглели, пользуясь своим временным превосходством, и, поблёскивая троглодитскими глазами за стёклами пенсне, гонялись на своих железных воронах даже за коровами… И вот меня посылают ещё дальше, в глубокий тыл. Уфа. Что можно сказать о земле, которая открыла нам тёплые объятия и приняла как своих измученных сынов с братской земли далёкой Украины. Скажу лишь, что я никогда не забуду Башкирии и буду любить её, как полюбил её сынов и дочерей, а особенно её поэтов, выразителей её большой души, Сайфи Кудаша, Баяна и ещё многих, таких родных и незабываемых. Сына жена нашла на харьковском вокзале и вместе с другими детьми привезла в Башкирию. Там же (в Уфе) была и наша академия. Там же было и наше писательское издательство и выходила литгазета, в которой Городской («Сосюра? Да это же литературный паразит!») писал о «золотой лирике Сосюры…», и т. д. Там же я написал стихотворение «Когда домой я возвращусь», которое считаю, если можно сказать, центральным стихотворением моего сердца. Оттуда же помчалось эшелонами и на самолётах «Письмо к землякам»[80], разлетевшееся белыми мотыльками над завоёванным, но не покорённым Донбассом, землёй моей любви, моей юности… Но что же это я всё о себе и о себе. И Павел Григорьевич Тычина, и Рыльский Максим Фаддеевич, и все мы слились в один вооружённый лагерь слова, отданного служению Отчизне. Отчизна! Кроме неё, кроме её страданий и гнева, кроме её борьбы, для нас не существовало ничего. И когда порой нам бывало и холодно, и голодно, то одна золотая мысль крепила наши сердца, полные любви к партии, к сыновьям Отчизны, которые, как ангелы мщения, в своих стальных шлемах стояли стеной сердец и металла против вооружённого зла, вооружённая правда против вооружённого зла, и мы, когда нам становилось очень тяжко, думали: «А на фронте ещё тяжелее». Нам хотя бы смерть не смотрела в глаза, а там… Там… К этому огненному «там», где решалась не только наша судьба, но и судьба всех простых честных людей на земле, стремились наши думы и сердца… Осенью 1942 года часть наших писателей пригласили в Москву для литвыступлений. В Москве я зашёл к т. Коротченко[81], который сидел за столом с намагниченными гневом и бессонницей стальными глазами. Я спросил его: — Какой у меня способ мышления?.. И вздрогнуло от радости моё сердце, когда я услышал: — Большевистский. Я сказал: — Я хочу работать в Москве, тут ближе к фронту. Демьян Сергеевич согласился. Тогда я попросил разрешения его поцеловать. И он вышел из-за стола, и я поцеловал его, как брата, как отца… Так я был наэлектризован бурей, что гремела и в сердце, и вокруг… Я работал и в украинском радиокомитете как поэт, и в Украинском партизанском штабе у т. Строкача[82], куда меня послал т. Корниец[83]. Для партизан я писал стихи и даже получил письмо от т. Ковпака, в котором он писал о том, что работает на черепах фашистов: «Это ещё цветочки, а ягодки будут впереди!..»
LXII
Никита Сергеевич вызвал нас на фронт — Тычину, Рыльского и меня. Тычину тогда назначили наркомом образования Украины, которую ещё предстояло освободить, а Рыльский работал над словарём, и они не поехали. Поехали Головко, Малышко и я. Об этом я многое сказал в поэме «Отчизна», которую Прожогин так нечестно критиковал, когда меня били за стихотворение «Любите Украину!». Но об этом — потом. Имея базу глубоко в тылу, при штабе Воронежского фронта, мы иногда бывали на передовой. Кормили нас не очень хорошо. Первое всегда было из картофельных очисток, и у меня сильно болел живот. Никита Сергеевич иногда приглашал нас в столовую штаба фронта и подкармливал. Я там наедался так, что живот мой становился как тугой мавританский барабан. Однажды Никита Сергеевич показал нам фотографию своего сына — лётчика, погибшего смертью храбрых. Когда Никита Сергеевич рассказывал о смерти своего сына, он как раз держал в правой руке полную ложку супа, а в левой снимок сына. И меня поразило, что ложка с супом в его руке не дрогнула, не пролилось из неё ни капли, хотя в душе седовласого воина бушевала буря… Я эту бурю чувствовал своим сердцем, полным любви к человеку, так любившему и любящему Украину, которую он для нас олицетворял и которой, как и ему, принадлежали наши горячие и верные сердца. Я с восхищением смотрел на него, на это железное спокойствие отца, сердце которого обливается кровью горя о сыне. А вот и весёлое, хотя весёлое это могло закончиться очень грустно. Мы были в Седьмой гвардейской армии. Наша «база» располагалась в селе, где размещался политотдел армии. Когда мы приезжали с передовой — она проходила по берегу Донца, золотой реки моего детства, — и немцы били из-за неё по нас из тяжёлых пушек, сынок хозяина хаты, где мы жили, всегда встречал нас так: — Ну как дела, пацаны? Закурить есть? И вот стою я во дворе в солдатской гимнастёрке, в офицерском тёмно-синем галифе и кирзовых сапогах, в пилотке и портупее, с «ТТ» на боку и «Знаком Почёта» у сердца. Мы тогда ещё не были аттестованы и не имели званий. Подлетает к воротам подворья, где я стоял, мотоцикл с передовой. Мотоцикл с коляской, в которой сидел маленький нервный горячий генерал. Рукой в чёрной перчатке он сделал властный и резкий жест, мол, беги сюда! Я иду к нему. Тогда он кричит мне: — Эй, ты! Беги! Я иду к нему. Подхожу к коляске и говорю маленькому генералу: — Вы поосторожнее. Он: — Ты кто такой! Я: — Писатель украинский. Он: — А-а! Извиняюсь. Скажите, пожалуйста, где здесь политотдел армии? — Я не знаю. Но здесь есть товарищи, которые должны знать. Генерал выбирается из коляски и идёт за мной, нетерпеливо постукивая стеком по блестящему голенищу сапога. Я чуть приоткрыл дверь сарая, где Головко, Малышко и корреспондент «Радянськой України» майор Купцов играли в карты и пили горилку. Я тихо сказал Малышко: — Андрей! Тут тебя хочет видеть один гражданин. Малышко вышел, позёвывая и сонно моргая своими японскими глазками, да ещё всем своим видом подчёркивая скуку, равнодушие и усталость. Он ещё как следует не разглядел генерала, как тот обрушил на него бурю гнева: — Как ты стоишь!.. И т. д. Малышко, бледный, испуганный, стоял вытянувшись перед генералом, а тот отводил на нём свою душу. Потом лукаво взглянул на меня и спросил: — А может быть, это тоже писатель? Я сказал: — Да. Писатель. Тогда генерал со словами: «Я тоже люблю литературу» — пошёл от нас, нервно хлеща стеком по блестящему голенищу своего сапога. Малышко горько обиделся: — Что ж ты меня не предупредил? Он же мог меня расстрелять… Я ушёл за сарай и расплакался от обиды, что генерал орал на меня и говорил «ты».LXIII
Танковый корпус наградили гвардейским званием, и мы были в этом корпусе. Меня поразил командир танкового батальона, молодой хлопец в парусиновых сапожках, быстро и озабоченно прохаживавшийся среди танков. Он был невысокого роста и действительно напоминал мне подростка. Все танкисты молодые, молодые. Это было перед боем, а они вели себя так, словно не им предстоит ринуться через океаны вражеского огня освобождать родную землю Украины. Среди них были сыны разных народов нашей Отчизны, и все они были как братья, которые шли из огня в огонь от легендарного Сталинграда. В блиндаже один танкист, недавно ещё бывший кавалеристом, горячо доказывал преимущества коня перед танком, как живой энергии и дружбы кавалеристов перед дружбой танкистов. Но его разбили по всем пунктам, и он, тяжело вздохнув, согласился. Наверное, он тосковал по своим друзьям и коню… Побеждают армии с молодым командным составом, где-то я слышал или читал об этом. Я написал для танкистов от их имени стихотворение «Клятва танкиста» по случаю недавнего вручения им гвардейского знамени и читал им его. В этом стихотворении, которое потом положил на музыку фронтовой композитор и исполняла фронтовая капелла, танкисты клялись освободить Украину, на священную землю которой они уже вступили и встали грозными армиями над Донцом, клялись уничтожить врага, отомстить ему за страдания нашего народа. Клялись сыны всех народов вместе с сынами Украины, и клятва эта громом звучала в моём сердце. Они сказали мне (молодые, запылённые, прекрасные в своей героической и жертвенной молодости): — Товарищ Сосюра! Не беспокойтесь, всё будет сделано! Потом, на Курской дуге они грудью и бронёй встретили обезумевшие бронированные орды тьмы, немного прогнулись их ряды, но враг не прорвал их, и они, герои нашего коммунистического будущего, мощно ударили в кровавую морду захватчиков, и армии преследования, стоявшие наготове, погнали фашистов туда, откуда Украина протягивала к своим молодым освободителям руки в уже надорванных цепях… Но я уже не был свидетелем гигантской битвы на Курской дуге, потому что рука, оберегавшая меня, вернула меня в Москву. Мне сказали, что телеграммой снова вызовут на фронт. Но я так и не дождался этой телеграммы. И началось счастье миллионов, счастье освобождения захваченных врагом городов и сёл нашей Родины. Всё дальше и дальше на запад шли полки освобождения и расплаты. Салюты, салюты, салюты!.. Небо Москвы ритмично гремело пушечными салютами и сияло разноцветными огнями иллюминаций, каждый вечер сияло… Уже Харьков залило солнце Отчизны… Донбасс обнимал крылатых вестников весны человечества… А огненная лавина освобождения катилась всё дальше и дальше… Полтава! И наконец — Киев!!! В правительственном поезде мы мчались по полям Украины, утиравшей слёзы счастья со своих бессмертных очей, мчались на митинг интеллигенции, который должен был состояться по случаю освобождения Киева… Прошло несколько дней, как отгремели бои за сердце Украины Киев… И вот уже это сердце бьётся в груди социализма. Поездом мы доехали до Дарницы, а там на машинах и через понтонный мост в Киев. Днепр… Никакие слова не смогут передать нашего счастья… А мимо нас громыхали танки, седые от инея, они шли и шли по Шевченковскому бульвару туда, где разворачивалась грандиозная битва за всё новые города и сёла Украины. То же самое происходило и в боях за освобождение других республик Страны Советов, временно залитых змеиной тьмой свастичной ночи… Руины, и раны, и счастье, счастье, счастье… Оно перевешивало всё, ему подчинены были и наши сердца, и сердца бледных, изнурённых братьев и сестёр, которые выходили к нам из пещер тьмы, навстречу солнцу и счастью, счастью, счастью… Конечно, боль неисчислимых ран и утрат ещё застилала сияние радости в глазах спасённых пеленой муки, как ночь, которая отступала перед багряными стягами рассвета… Моя личная радость, радость перемен и победы, растворилась в общей радости, и казалось, сердце не выдержит счастья, которое потоками заливало его, которое летело в него из миллионов таких же опьянённых счастьем сердец… Но враг сделал последнюю попытку вернуть Киев. Он захватил Житомир, и мы уже слышали глухой и зловещий рокот канонады, которая медленно, но неотвратимо приближалась к нам. Митинг не состоялся, и нас перебросили на левый берег Днепра. И снова мчался поезд, и его искали фашистские самолёты, но никак не могли найти. Врага отогнали. Но правительство и ЦК были ещё в Харькове. Когда же врага отогнали ещё дальше, снова засияли перед нами Лавра и колонны здания ЦК над Днепром, снова родные улицы, чёрные руины Крещатика, ветер в искорёженном взрывами железе и, словно глаза мертвецов, пустые окна разорённых гнёзд, откуда до войны доносилась музыка и смех счастливой жизни, которая ещё не знала смертельной тревоги, не слышала прерывистого рёва фашистских моторов над золотыми головками детей…LXIV
Там, на западе, ещё грохочет битва гигантов — правда, фашистский гигант, удирая от нас, становился всё меньше и меньше, пока не превратился в гнома под беспощадными ударами меча Красного богатыря… Но враг ещё сопротивлялся, пытаясь сделать вид, что он не гном, а всё тот же бронированный гигант, который топтал наши поля и сердца своими сапогами, залитыми кровью и мозгами расстрелянных. Теперь многомиллионный мститель шёл по его полям с востока и с запада, с двух сторон били фашистского зверя… А тут, на освобождённой земле нашей общей Матери, всемогущий труд стал залечивать страшные раны… И руин становилось всё меньше, они таяли, будто снег на солнце… Битва за хлеб кипела на полях Отчизны… Ну да это всё известно вам, дорогие читатели… А где же, вы скажете, Третья Рота? А Третья Рота в моём сердце, как море в капле его воды. И о Третьей Роте ещё будет разговор.LXI
Переполненный счастьем победы и радостью возвращения на Украину, я в 1944 году написал стихотворение «Любите Украину», которое студенты просили по нескольку раз читать им на литвечерах. Поэт Олекса Новицкий напечатал «Любите Украину» в «Киевской правде», а Леонид Новиченко, как редактор, перепечатал его в нашей «Литературной газете». Это стихотворение я написал на основе таких фактов… Ещё в Башкирии, в Уфе, когда Украину распинали кровавые оккупанты, одна особа сказала мне и Юре Кобылецкому: — Как я соскучилась по украинскому салу! Кобылецкий: — А по украинскому народу вы не соскучились? И в Москве тоже подобная особа сказала, когда мы с ней и с молодым прозаиком с Западной Украины Ткачуком шли по улице Горького: — Для меня Родина — там, где мне хорошо. Ткачук сказал: — Свинская философия. И ещё Валентин Бычко пожаловался мне, что на днях по совету товарища Мануильского из одного номера газеты «Звезда» сняли шапку с такими словами:LXVI
Я часто ходил и хожу мимо Софийского собора, золотой звон которого ещё недавно звучал над Киевом вместе со звоном Лавры (колокола…), воспетый в прекрасных стихах молодым Тычиной, и вспоминаю весёлого, со светлыми и сметливыми, как у сельских парубков, глазами Григория Косынку, жившего во флигеле соборного подворья со своей высокогрудой жёнушкой. Я к ним частенько заходил, когда в 1925 году отдыхал в Дарнице. Я так любил Григория, золотую и певучую жизнь которого оборвала пуля палача, и не фашистского откровенного палача, а палача, что коварно, кровавой гадюкой пролез в наши ряды, и сколько же прекрасных сердец смертельно покусал он жалами пуль!И снова Киев… Перрон, звонки… Мы едем в Москву для проведения декады украинской литературы и искусства. Сколько радости! В Москве нас очень радушно и хорошо встречали — поэтов, певцов, артистов… Русские очень любят украинцев, как и мы их, ведь мы братья. Радостные возвращались мы в Киев… И вот, как удар страшного и нежданного грома с безоблачного неба, редакционная статья в «Правде», в которой меня за стихотворение «Любите Украину», за любовь к Украине в «стягов багряном шуме», по сути, назвали националистом, ругали за то, что я будто бы пишу об Украине вне времени и пространства (а «алый шум знамён!..», «крики гудков») и что Украина — «меж братских народов, будто садом густым, сияет она над веками!»… Дело в том, что «Правда» критиковала первый вариант «Любите Украину», написанный в 1944 году, семь лет назад, где была строка: «Без неё — ничто мы, как пыль и дым, развеянный в поле ветрами», и этот вариант перевёл Прокофьев. А в сборнике «Чтоб сады шумели», за который я был награждён Сталинской премией I степени, было напечатано стихотворение «Любите Украину», в котором строчку: «Без неё — ничто мы…» — я заменил строкой: «меж братских народов…», чтобы показать Украину не изолированно от своих социалистических побратимов и сестёр. Но «Правда» била меня за первый вариант «Любите Украину», мол, под этим стихотворением подписались бы такие недруги украинского народа, как Петлюра и Бандера… И сколько я ни говорил (когда меня стали бить во всеукраинском масштабе — все организации!.. — и даже во всесоюзном — искали в каждой республике своего «Сосюру» — ломали ему рёбра, били под дых, как меня на Украине), и сколько я ни говорил, что я выправил «Любите Украину», мне не верили и продолжали самозабвенно избивать. Корнейчук на пленуме писателей Украины кричал на меня (наверное, с перепугу, потому что его тоже критиковали, но вежливо и в меру): — За какой националистический грош вы продались? А Малышко поместил в газете «Радянська Україна» целый подвал, доказывал, что раз я был в петлюровских бандах, значит, мне нельзя верить, что я на каждом решительном этапе становления советской власти на Украине «был не с нами». Его статья, по сути, была идеологическим ордером на мой арест. Малышко, как и Корнейчук, делал это, чтобы отвести огонь критики от себя и сконцентрировать на мне, потому что и его, как и Корнейчука, критика зацепила своим крылом. Прожогин искал национализм в моей поэме «Отчизна» и «нашёл» его там, где я писал об Украине, хотя в этой поэме я с такой же любовью писал о Белоруссии, о России и Москве, как сердце Отчизны!.. Н.[85] дописался до того, что «Сосюра перестал уже быть примером для литературной молодёжи!». Сразу же после появления в «Правде» статьи «Об идеологических извращениях» меня вызвал первый секретарь ЦК КПУ т. Мельников. Он сказал мне, что я «представитель рабочего класса в украинской поэзии», что «у нас нет ни тени сомнения по отношению к вам». В результате разговора с ним я написал покаянное письмо, которое было напечатано в «Правде». А ещё перед этим приехал корреспондент прогрессивной газеты украинцев в Канаде, чтобы проверить, существую ли я ещё на свете, потому что националистические канадские газеты писали, будто я арестован, и меня с этим корреспондентом сфотографировали в ВОКСе[86]. Когда я приехал в Сталино, шла конференция молодёжи, на которой выступал секретарь Сталинского обкома КСМУ. Он говорил о стихотворении «Любите Украину», о том, что под ним подписались бы Петлюра и Бандера. Закончив речь, он сказал: — А теперь слово имеет товарищ Сосюра! Меня встретил электрический шквал аплодисментов… Однажды грустный шёл я по Красноармейской возле Бессарабки. Улицу переходил юноша в городском костюме и с чемоданом в руках. Наверное, студент. Он подошёл ко мне и спросил: — Вы — Владимир Сосюра? — Я. — Разрешите пожать вашу руку!.. Он пожал мне руку и, не сказав больше ни слова, быстро и взволнованно отошёл от меня. Я так смутился своих радостных слёз, заливших мою душу, что даже забыл спросить, кто он такой. Это пожала мне руку украинская молодёжь. И только это удержало меня от сумасшествия или самоубийства, аплодисменты в Сталино и это рукопожатие… Но сердце не выдержало, и у меня начались спазмы коронарных сосудов, а потом достигла своего апогея гипертония. Однако это уже из области медицины, а не идеологии, и за это я прошу у вас извинения, дорогие мои читатели!.. Только медицина всё же связана с идеологией, вернее с идеологической борьбой и с любовью. Сердце стало протестовать уже после ареста моей жены[87], которую вызвали в Министерство государственной безопасности по телефону, когда меня не было дома. Да. Сердце не выдержало и стало подавать грозные сигналы. Личные мучения не столь уж интересны, хотя трудно сказать, где у нас начинается личное и где кончается общественное. Насколько прекрасен наш социалистический строй, при котором «я» каждого из нас слито воедино в общее «мы». Когда-то одна старая большевичка сказала мне: — Переживайте всегда с народом. Если радость — она будет большей, а если горе — оно будет меньшим. И в этом моё счастье, а может, и сила, что я ещё до совета старой большевички всегда переживал (и переживаю) с народом. Я знал, что не у меня одного такое горе, тогда я ещё верил, что НКВД — меч диктатуры пролетариата и если Марию арестовали — значит, было за что. Так говорила моя сознательность, а сердце кричало, и плакало, и билось о рёбра окровавленными крылами, как подстреленная птица. И я страшно согнулся духовно, как поэт и как человек… Это дало право С. К. сказать обо мне на поэтической секции: «Сосюра — уже смердящий труп». Правда, товарищи, и даже Малышко (он иногда бывает хорошим), всыпали С. К. за меня. А тот что-то бормотал, мол, сказал так для пользы литературы… Но товарищи в переносном смысле сделали из С. К. «смердящий труп». Это было ещё в эпоху «культа». В Киев приехали русские писатели, и с ними — Назым Хикмет. Это тоже было ещё при Сталине. Хикмет попросил Малышко познакомить его со мной и при товарищах сказал мне: — Я читал ваше стихотворение «Любите Украину» и никакого национализма в нём не нашёл. После Сталина началось [оздоровление] литературной атмосферы. Стало легче дышать и петь. Но за несколько дней до разгрома Берии и его бандитов ночью звонок. Звонил тот же, кто арестовывал жену: — Зайдите в министерство. За вами приедет машина (с таким-то номером), вы садитесь в неё и приезжайте к нам. Я вышел. Машина с указанным номером уже ждала меня. В ней сидел один в чёрном. И я поехал с ним в Министерство безопасности. Ещё до этого за мной ходила тень смерти. У неё были жёлтые штиблеты, светло-шоколадный костюм и бесцветное лицо налётчика. В министерстве привёзший меня человек ввёл меня в один из кабинетов и исчез. В кабинете находились двое в военной форме. Один стоял, а второй сидел за столом. Я показал свой пропуск, и тот, что сидел за столом, взял его у меня и запер в ящике стола. Ясно. Мне сказали, чтобы я подождал. Сижу, жду… А они, эти двое, о чём-то оживлённо и весело говорят, кажется, о концерте, об игре артисток… Мол, «жизнь уже летит мимо тебя, а ты, птичка, уже в клетке». Долго я так ждал, а они не обращали на меня внимания, словно я — пустое место. Очевидно, там, наверху, по прямому проводу просили согласия на мой арест одного человека, который простёр благовестную руку над моей головой и сказал: — Сосюру не трогать! И чёрная рука, уже подбиравшаяся к моему сердцу, чтобы сжать его смертельной хваткой своих острых, окровавленных когтей, скрылась во мраке… Тогда был сделан такой шаг. Входят двое в военной форме, рангом повыше тех, что подвергли меня «психологической пытке», и один из них сказал: — Владимир Николаевич! С вами хочет поговорить министр. Мы поднялись выше. Вошли в кабинет министра. Это был Мешик, потом расстрелянный вместе с Берией и другими претендентами на кровавую власть над терроризированным народом. Они хотели навалить Гималаи трупов к тем, что уже навалили… но… не вышло! Мешик, когда я поздоровался с ним, предложил мне сесть. Я сел. Он смотрит на меня и молчит. Я тоже молчу. Мешик: — Почему вы молчите? — Я жду, что вы мне скажете. Мешик: — Почему вы не даёте в печать свои стихи? Вы что, протестуете против критики?! Я: — Нет, я не протестую. Стихи я пишу, но меня не печатают. Мешик: — Кто вас не печатает? Я: — Газеты, журналы и издательства. Я уже давным-давно сдал в «Радянський письменник» большой сборник стихов «За мир», но его до сих пор маринуют. Меня, кстати, уже два года нигде не печатали и не позволяли выступать перед народом. Тебе говорят «исправляйся», а не печатают, как же тут исправляться? Смилянский правильно говорил, когда его били: — Если шахтёр ошибся, его не выгоняют из забоя, а дают возможность исправиться там же, в забое!.. Мешик: — К вам никто не приходил из националистического подполья? Я: — Нет! Наоборот. Мне присылали письма с угрозами. Мешик: — А как вы живёте материально? Я: — Не вылажу из ломбарда. Сдал вещей на 10 000 руб. Мешик: — Так вы напишите мне письмо о тех, кто вас не печатает. Завтра у вас будет наш товарищ. Вы передайте ему письмо ко мне и дайте переписать номера ломбардных квитанций. Я попрощался с ним и вышел. А тот, кто отобрал у меня пропуск и запер его в ящик письменного стола, с такой злобой и тёмной ненавистью в восточных глазах смотрел на меня, а его рука, рука палача, отдавала мне пропуск. Не попрощавшись с ними, я вышел. А через некоторое время та же рука, что сказала своим благовестным жестом: «Сосюру не трогать», вернула мне из заснеженной тайги мою жену. Это было уже после разгрома Берии.
LXVII
Вечно будут сиять в веках звёзды легендарного Сталинграда, где начался грандиозный разгром синемундирных налётчиков, кровавых слуг тьмы человечества, которые хотели затмить наше солнце. Вечно будет сиять в веках знамя победы, взлетевшее над пожаром фашистского Берлина, как багряная птица отвоёванного счастья миллионов. Вечно сиять стягам народной власти над столицами вольных среди вольных, на Западе и Востоке, кому протянули чистую и добрую руку помощи миллионы красных победителей. С вечным отсветом последнего взлёта мировой победы в сердцах мы живём и творим Коммунизм. И никакие атомные и водородные грозы не остановят поступи миллионов на вершины всечеловеческого счастья. С каждым днём мы всё сильнее, а враги мира — всё слабее. Это так. Ещё во время гражданской войны, юноша, красноармеец, попавший в плен белой смерти, сказал осатаневшим врагам (это было в дни агонии контрреволюции): — Мы всё прибываем, а вы всё малеете… Да. Мы всё прибываем, а враги всё малеют, и это уже не в масштабах бывшей России, а на всей земной планете. И как-то немного неудобно на фоне грандиозных мировых событий говорить о судьбе поэта, который вышел из золотой Третьей Роты и снегами Красной Зимы шёл сквозь огневые контрасты грозы, что гремела над Отчизной, шёл и идёт с миллионами весны миллионов, с пятиконечной звездой на челе и в сердце. Я — капля в багряном океане народной борьбы, и во мне, в его капле, отразилась вся его красота и величие, и во мне ревели его бури, когда он грозными валами шёл на вооружённый штурм крепостей старого мира, и во мне сияет он дивной красой в эти дни, когда идёт он на трудовой штурм старого мира во имя Мира и Коммунизма.В клубе Совета Министров состоялось собрание актива советской интеллигенции, которое вели писатели. Собрание было посвящено итогам работы XX съезда нашей партии. Все с радостью приветствовали то, что гениально начертал исторический съезд победителей тьмы. Было торжественно и празднично. И вот выступает Корнейчук и в своей речи, между прочим, говорит: — Зря критиковали Сосюру за стихотворение «Любите Украину». Ничего враждебного в этом стихотворении нет. Это проявление патриотических чувств поэта. Я смотрел на лица, и все они слились перед моими глазами в одно туманное пятно от навернувшихся слёз. Потом выступал Малышко, и тоже в своей речи — горячей и страстной, в которой его сердце от гнева на врагов народа задело своим огнём даже тех, кто ни сном ни духом к ним не причастен, он тоже сказал обо мне, что зря меня били, ни за что калечил меня Каганович… И я от радости всё простил — и то, что кричал на меня Корнейчук, и статью Малышко против меня в «Радянській Україні», и всё и всем дезориентированным братьям, которые били меня так, что аж сердце гудело от ударов. Вы же знаете, как у нас умеют бить! Я всем прощаю и всех люблю. Люблю даже Н. и С. К. Но больше всего я люблю свою Донетчину и Третью Роту, которая путеводной звездой светила, светит и будет светить мне на поэтическом пути, сливая свой свет со звёздами Коммунизма, которые всё ярче и всё ближе сияют на нашем трудовом небе.
Лето 1926 года — Харьков Зима 1942 года — Москва Зима 1959 года — Киев
Последние комментарии
5 часов 59 минут назад
6 часов 19 минут назад
6 часов 44 минут назад
6 часов 48 минут назад
16 часов 19 минут назад
16 часов 22 минут назад