КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 411953 томов
Объем библиотеки - 550 Гб.
Всего авторов - 150641
Пользователей - 93880

Впечатления

martin-games про Брайдер: Цикл романов "Тропа и Тропа: Миры под лезвием секиры". Компиляция. Книги 1-9 (Боевая фантастика)

А на каком языке название книги на обложке? мЫры под лЕЗием секиры.....

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Koveshnikov про James: Dead With The Wind (Детективы)

...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Евгений777 про Минин: Нулёвка (Фэнтези)

Автор озабоченный?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Интересненько про Нилин: Пандемия (Детективная фантастика)

Книга написана в 2013 году

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
pva2408 про Курлански: Молоко! Самый спорный продукт (Исторические приключения)

Домашнее молоко это жизнь, пил, пью и буду пить. И пресное и кисляк)))))

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Графиня де Шарни (fb2)

- Графиня де Шарни (пер. Т. Сикачева) (а.с. Записки врача-4) 8.5 Мб, 1859с. (скачать fb2) - Александр Дюма

Настройки текста:



Александр Дюма Графиня де Шарни

ПРЕДИСЛОВИЕ

Те из наших уважаемых читателей, кто в определенном смысле отдал нам свои сердца; те, кто следует за нами повсюду, куда бы мы ни отправились; те, кто не желает ни на миг, даже во время его отступлений, покинуть автора, который, как это сделали мы, выбрал интересное занятие: перелистывать страницу за страницей книгу, посвященную истории монархии, — должны были отлично понимать, прочитав слово «конец» после заключительного отрывка романа «Анж Питу», печатавшегося в газете «Пресса», и даже после опубликования восьмого тома той же книги в издании «Читального зала», что во всем этом была какая-то чудовищная ошибка и что рано или поздно мы дадим соответствующие разъяснения.

В самом деле: как можно поверить в то, что автор, в чьи намерения, возможно и не совсем уместные, входит прежде всего создание книги в полном смысле этого слова (так же как в намерения архитектора входит строительство настоящего дома, в намерения кораблестроителя — создание настоящего корабля), вдруг оставит книгу незавершенной, как дом без крыши или корабль без мачты?

Однако именно это и произошло бы с бедным «Анжем Питу», если бы читатель всерьез принял слово «конец», поставленное на самом интересном месте книги, то есть когда король и королева собираются покинуть Версаль и отправиться в Париж; когда Шарни начинает замечать, что очаровательная женщина, на которую он уже лет пять не обращает ни малейшего внимания, заливается краской, едва они встретятся глазами, едва его рука коснется ее руки; когда Жильбер и Бийо решительно заглядывают в открывшуюся им бездну, разверстую Революцией не без помощи монархистов Лафайета и Мирабо, символизирующих собою эпоху: один — своей популярностью, другой — гениальностью; наконец, когда бедный Анж Питу, скромный герой этой скромной истории, держит на коленях Катрин, упавшую без чувств посреди дороги из Виллер-Котре в Пислё, после того как она простилась с возлюбленным, который скачет галопом через поле в сопровождении слуги и выбирается наконец на главную дорогу, ведущую в Париж.

Кроме того, в этом романе есть и другие действующие лица — персонажи второстепенные, это так, — однако же наши читатели соблаговолили, мы в этом уверены, уделить некоторое внимание и им. Известно, что, когда мы ставим драму на сцене, мы стремимся проследить до мельчайших подробностей за действиями не только главных ее героев, но и второстепенных персонажей и даже ничтожных статистов.

Итак, существует аббат Фортье, закоренелый монархист: он, разумеется, не пожелает стать конституционным священником и предпочтет скорее претерпеть гонения, нежели принести клятву Революции.

Есть еще юный Жильбер, чья душа отражает противоречия эпохи, представляя собой слияние двух начал: демократического, унаследованного им от отца, и аристократического, унаследованного от матери.

Существует г-жа Бийо, бедная женщина, прежде всего мать; будучи, как всякая мать, слепа, она оставляет дочь на дороге, по которой сама возвращается на ферму, осиротевшую с тех пор, как уехал ее муж.

Есть еще папаша Клуис, живущий в лесу в шалаше; он пока не знает, удастся ли из ружья, которое ему дал Питу в обмен на то, что лишило его трех пальцев левой руки, отстреливать, как и из своего старого ружья, по сто восемьдесят три зайца и сто восемьдесят два кролика в обычные годы и по сто восемьдесят три зайца и сто восемьдесят три кролика в годы високосные.

Наконец, есть Клод Телье и Дезире Манике, деревенские революционеры; они не желают ничего лучшего, кроме как идти по стопам революционеров парижских; впрочем, надо надеяться, что благородный Питу — их капитан, предводитель, полковник, старший офицер — не только послужит им проводником, но и удержит на краю бездны.

Все сказанное нами может лишь еще больше удивить читателя, увидевшего слово «конец», столь нелепо мелькнувшее после заключительной главы, что его можно, пожалуй, сравнить с античным Сфинксом, улегшимся у входа в свою пещеру посреди фиванской дороги и предлагавшим беотийским путникам неразрешимую загадку.

Итак, мы попробуем сейчас дать этому объяснение.

Было время, когда в газетах публиковались одновременно:

«Парижские тайны» Эжена Сю,

«Главная исповедь» Фредерика Сулье,

«Мопра» Жорж Санд,

«Монте-Кристо», «Шевалье де Мезон-Руж» и «Женская война» вашего покорного слуги.

Это было благодатное время для газеты, однако плохая пора для политики.

Кого интересовали в ту пору передовицы в парижских газетах г-на Армана Бертена, г-на доктора Верона или г-на депутата Шамболя?

Никого.

И это правильно, потому что, раз от этих несчастных передовиц не осталось ничего, значит, они не заслуживали внимания.

Все, что имеет хоть какую-нибудь ценность, рано или поздно всплывет и обязательно прибьется к какому-нибудь берегу.

Есть только одно море, навсегда поглощающее все, что в него ни попадет, — это Мертвое море.

Вероятно, именно в такое море и бросали парижские передовицы 1845, 1846, 1847 и 1848 годов.

Кроме этих передовых статей г-на Армана Бертена, г-на доктора Верона и г-на депутата Шамболя, туда же бросали вперемешку речи г-на Тьера и г-на Гизо, г-на Одилона Барро и г-на Берье, г-на Моле и г-на Дюшателя; впрочем, это обстоятельство ничуть не меньше огорчало господ Дюшателя, Моле, Берье, Барро, Гизо и Тьера, нежели г-на депутата Шамболя, г-на доктора Верона и г-на Армана Бертена.

Зато, правда, тогда же с особым удовольствием разрезали печатавшиеся в газетах «Парижские тайны», «Главную исповедь», «Мопра», «Монте-Кристо», «Шевалье де Мезон-Ружа» и «Женскую войну»; прочитав утром, их затем откладывали, чтобы перечитать вечером. Следует отметить, что именно ради них подписывались в те времена на газеты и ходили в читальные залы; книги эти учили истории как историков, так и простых людей, их читали четыре миллиона человек во Франции и пятьдесят миллионов за границей; французский язык, с XVII века язык дипломатии, в XIX веке стал еще и языком литературы; поэт или прозаик, зарабатывавший довольно денег, чтобы чувствовать себя независимым, высвобождался из-под давления аристократии и королевской власти; в обществе зарождались новая знать и новая власть: знать таланта и власть гения; это приводило к результатам, настолько похвальным для отдельных личностей и настолько почетным для Франции, что всерьез возникла мысль покончить с таким положением, с этим беспорядком, при котором видные люди королевства становились в самом деле людьми уважаемыми, а известность, слава и даже деньги пришли наконец к тем, кто их действительно заслужил.

Итак, государственные деятели 1847 года подумывали, как я уже сказал, о том, чтобы положить этому скандалу конец, как вдруг жаждавшему славы г-ну Одилону Барро пришла в голову мысль — нет, нет не сделать речи, которые он произносил с трибуны, зажигательными и интересными, — устраивать скверные обеды в различных местах, где его имя еще пользовалось популярностью.

Надо было как-нибудь назвать эти обеды.

Во Франции не имеет значения, названы ли вещи своими именами, лишь бы они хоть как-нибудь были названы.

Вот почему эти обеды назвали «реформистскими банкетами».

В Париже жил тогда один человек, который сначала был принцем, потом стал генералом, потом отправился в изгнание; в изгнании он преподавал географию, затем отправился путешествовать по Америке; после путешествия по Америке он обосновался в Сицилии; женившись на дочери сицилийского короля, он вернулся во Францию; когда он вернулся во Францию, Карл X сделал его королевским высочеством; получив от Карла X титул королевского высочества, он в конце концов стал и королем.

Итак, этот принц, генерал, преподаватель, путешественник, король и, наконец, человек, которого несчастья и удачи должны были столь многому научить, но так ничему и не научили, — этот человек вздумал помешать г-ну Одилону Барро давать реформистские банкеты; он стал упорствовать в своем решении, не подозревая, что это объявление войны принципу, а всякий принцип идет сверху и, следовательно, сильнее того, что идет снизу, подобно тому как всякий ангел должен сразить человека, с которым он сражается, будь этим человеком хоть Иаков; ангел поверг Иакова, принцип поверг человека: Луи Филипп был повергнут вместе с двумя поколениями принцев — своими сыновьями и внуками.

Разве не сказано в Писании: «Грехи отцов падут на головы детей их до третьего и четвертого колена»?

Это дело подняло во Франции такой шум, что на время были забыты и «Парижские тайны», и «Главная исповедь», и «Мопра», и «Монте-Кристо», и «Шевалье де Мезон-Руж», и «Женская война», и даже — мы вынуждены это признать — их авторы.

Нет, умы были заняты Ламартином, Ледрю-Ролленом, Кавеньяком и принцем Луи Наполеоном.

Однако, едва шум понемногу улегся, сразу стало заметно, что произведения этих господ значительно менее интересны, нежели книги г-на Эжена Сю, г-на Фредерика Сулье, г-жи Жорж Санд и даже вашего покорного слуги (я из скромности ставлю себя после всех); настало время признать, что их проза, за исключением Ламартина, — по месту и почет! — ни в какое сравнение не идет с языком «Парижских тайн», «Главной исповеди», «Мопра», «Монте-Кристо», «Шевалье де Мезон-Ружа» и «Женской войны»; тогда г-на де Ламартина, воплощавшего мудрость нации, пригласили писать любую прозу, лишь бы она не была связана с политикой, а другим господам, в том числе и мне, предложили заняться литературной прозой.

Мы немедленно взялись за дело; смею уверить, что нам не нужно было повторять это приглашение дважды.

И тогда снова в газетах появились романы-фельетоны, а передовицы исчезли, и снова заговорили, не находя отклика у слушателей, те же ораторы, что и до революции, и после революции: они будут говорить всегда.

Среди всех этих болтунов был один, который не говорил или, по крайней мере, почти не говорил.

За это ему были признательны: его приветствовали, когда он проходил мимо с шарфом народного представителя.

Однажды он поднялся на трибуну… Бог мой! Хотел бы я назвать этого человека, да забыл его имя.

Однажды он поднялся на трибуну… Надобно сообщить вам следующее: члены Палаты были в тот день в весьма дурном расположении духа.

Париж только что избрал своим представителем одного из авторов романов-фельетонов.

Вот этого человека я помню!

Его звали Эжен Сю.

Итак, члены Палаты были весьма расстроены тем, что был избран Эжен Сю. На скамьях и так уже было четыре или пять литераторов, невыносимые для ее членов: Ламартин, Гюго, Феликс Пиа, Кине, Эскирос и другие.

И вот депутат, чье имя я теперь забыл, поднялся на трибуну, ловко воспользовавшись скверным настроением членов Палаты. Все зашипели: «Тише!» — и стали слушать.

Он сказал, что именно роман-фельетон послужил причиной того,

что Равальяк убил Генриха IV,

что Людовик XIII убил маршала д’Анкра,

что Людовик XIV убил Фуке,

что Дамьен убил Людовика XV,

что Лувель убил герцога Беррийского,

что Фиески убил Луи Филиппа

и, наконец, что г-н де Прален убил свою жену.

Он прибавил:

что все совершавшиеся прелюбодеяния, все имевшие место взятки, все совершенные кражи произошли под влиянием романа-фельетона;

что необходимо уничтожить роман-фельетон или же взимать с него гербовый сбор, дабы общество остановилось хоть на мгновение и, вместо того чтобы продолжать скатываться в пропасть, повернулось бы лицом к золотому веку, в который оно рано или поздно вернется, если сумеет отступить на столько же шагов назад, на сколько оно забежало вперед.

Однажды генерал Фуа воскликнул: «Во Франции эхом вторят тем, кто произносит слова “честь” и “отчизна”!»

Да, это верно, во времена генерала Фуа было слышно такое эхо, и мы его еще застали, мы слышали его собственными ушами и очень довольны, что так это и было.

— Куда же подевалось это эхо? — спросят нас.

— Какое эхо?

— Эхо генерала Фуа.

— Оно там же, где старая луна поэта Вийона; может быть, его и найдут когда-нибудь, будем надеяться!

Случилось так, что в тот день — не в день генерала Фуа, нет! — из зала донеслось другое эхо.

Странное это было эхо! Оно говорило:

— Пора нам, наконец, заклеймить то, что вызывает восхищение всей Европы, и как можно дороже продать то, что другое правительство, имей оно это, отдало бы даром, — гениальность.

Надобно заметить, что это бледное эхо произносило не свои слова, а лишь повторяло слова оратора.

Члены Палаты, за редким исключением, эхом отозвались на эхо.

Увы, вот уже тридцать пять или сорок лет такова роль большинства. У Палаты, как у театра, есть свои пагубные традиции!

Итак, большинство придерживалось того мнения, что все совершенные кражи, все имевшие место взятки, все совершавшиеся прелюбодеяния произошли по вине романов-фельетонов, что

если г-н де Прален убил жену,

если Фиески убил Луи Филиппа,

если Лувель убил герцога Беррийского,

если Дамьен убил Людовика XV,

если Людовик XIV убил Фуке,

если Людовик XIII убил маршала д’Анкра,

наконец, если Равальяк убил Генриха IV,

то все эти преступления произошли по вине романов-фельетонов, даже те, что случились прежде, чем жанр этот был создан.

Большинство одобрило гербовый сбор.

Возможно, читатель недостаточно ясно себе представляет, что такое гербовый сбор, и задается вопросом: как гербовый сбор, то есть один сантим с экземпляра, мог бы убить роман-фельетон?

Дорогой читатель! Один сантим, если ваша газета выходит тиражом в сорок тысяч экземпляров, обернется знаете во что? В четыреста франков с номера!

Это ровно вдвое больше гонорара таких авторов, как Эжен Сю, Ламартин, Мери, Жорж Санд или Александр Дюма.

Это втрое, вчетверо больше того, что получает заслуженный автор, чье имя не так популярно, как только что названные нами имена.

Так скажите же мне, имеет ли правительство моральное право облагать какой бы то ни было товар налогом, вчетверо большим, нежели действительная стоимость товара?

В особенности, если нам отказывают в обладании таким товаром, как ум.

Вот как получилось, что не существует более газеты, достаточно богатой для того, чтобы покупать романы-фельетоны.

Вот почему все газеты публикуют теперь исторические очерки-фельетоны.

Дорогой читатель! Что вы можете сказать об исторических очерках-фельетонах в «Конституционалисте»?

— Фи!

Да, вот именно так!

Этого и добивались политики: положить конец разговорам о литераторах. Не говоря уже о том, что новый жанр должен быть весьма нравственным.

Так, например, мне, автору «Монте-Кристо», «Мушкетеров», «Королевы Марго» и так далее, предложили недавно написать «Историю Пале-Рояля», нечто вроде занимательного отчета: с одной стороны — история игорных домов, с другой — история публичных домов!

Мне, человеку глубоко религиозному, предложили написать «Историю папских преступлений»!

Мне предлагали… Не смею даже сказать вам, что мне еще предлагали.

Было бы не так уж страшно, если бы издатели ограничивались тем, что предлагали мне что-либо сделать.

А ведь мне предлагали и не делать.

Так, в одно прекрасное утро я получил письмо от Эмиля де Жирардена:

«Дорогой друг!

Я бы хотел, чтобы “Анж Питу" был объемом не в шесть томов, а в полтома, то есть чтобы он вышел в десяти главах вместо ста.

Делайте что хотите, сократите сами, если не желаете, чтобы это сделал я».

Я прекрасно все понял, черт побери!

У Эмиля де Жирардена в старых папках были мои «Мемуары», не подлежавшие гербовому сбору, он предпочитал скорее напечатать мои «Мемуары», чем публиковать роман «Анж Питу», за который надо было еще платить.

Вот он и решил сократить шесть томов романа, чтобы напечатать двадцать томов «Мемуаров».

Вот так, дорогой и возлюбленный читатель, получилось, что слово «конец» появилось раньше самого конца; вот так Анж Питу был задушен подобно императору Павлу I, только ему не вцепились в горло, а обхватили поперек туловища.

Однако, как нам известно благодаря «Мушкетерам», которых вы дважды считали погибшими, но которые оба раза оживали, моих героев не так легко задушить, как императоров.

Вот и с «Анжем Питу» произошло то же, что с «Мушкетерами». Питу не собирался умирать: он лишь исчез на время и теперь появится вновь. Я прошу вас не забывать о том, что мы переживаем неспокойное время, эпоху революций, которая зажигает много факелов, но задувает немало свечей; итак, прошу вас считать моих героев мертвыми только в том случае, если вы получите уведомительное письмо за моей подписью.

Да и то!..

Часть первая

I КАБАЧОК У СЕВРСКОГО МОСТА

Если читатель не возражает, мы предлагаем ему ненадолго возвратиться к нашему роману «Анж Питу» и, раскрыв его вторую часть, заглянуть в главу под названием «Ночь с 5 на 6 октября». Там читатель найдет описание происшествий, которые небесполезно было бы вспомнить, прежде чем открывать настоящую книгу, ведь она начинается с описания событий, происходивших утром 6 октября.

После того как мы приведем несколько важных строк из этой главы, мы вкратце остановимся на некоторых событиях, что необходимо для продолжения нашего рассказа.

Вот эти строки:

«В три часа, как мы уже сказали, все было тихо. Члены Национального собрания, успокоенные докладом стражников, разошлись.

Все надеялись, что покой не будет нарушен.

Но надежды эти не оправдались.

Почти во всех народных волнениях, предшествующих революциям, случаются часы затишья, когда люди думают, что все закончилось и можно спать спокойно.

Они ошибаются.

За теми людьми, кто поднимает бунт, всегда стоят другие люди, которые ждут, пока первые волнения улягутся и те, кто в них участвовал, утомятся либо остановятся на достигнутом и решат отдохнуть.

Тогда приходит черед этих неведомых людей; таинственные орудия роковых страстей; они возникают из мрака, продолжают начатое и доводят его до крайности, так что те, кто открыл им путь и заснул на полдороге, думая, что путь пройден и цель достигнута, пробуждаются, объятые ужасом».

Мы назвали трех таких неведомых людей в книге, откуда позаимствовали только что процитированные строки.

Теперь мы просим позволения пригласить на нашу сцену, то есть к двери кабачка у Севрского моста, действующее лицо, еще не названное нами, что, однако, ничуть не принизит его роли в событиях этой ужасной ночи.

Это был человек лет сорока пяти-сорока восьми, в костюме ремесленника, то есть в бархатных штанах, защищенных кожаным фартуком с карманами, как у кузнецов и слесарей. На ногах у него были серые чулки и башмаки с медными пряжками, а на голове — подобие мехового колпака, похожего на наполовину срезанную шапку улана; из-под колпака выбивались и налезали на брови густые седеющие волосы, затеняя большие, живые и умные глаза навыкате, выражение которых так быстро менялось, что было даже трудно разглядеть, зеленые они или серые, голубые или черные. У него был крупный нос, толстые губы, очень белые зубы и смуглая кожа.

Это был человек невысокого роста, великолепного сложения; у него были тонкие запястья, изящные ноги, можно было также заметить, что руки у него маленькие и неогрубелые, правда бронзового оттенка, как у ремесленников, привыкших иметь дело с железом.

Однако, подняв взгляд от его запястья до локтя, а от локтя до того места на предплечье, где из-под засученного рукава вырисовывались мощные мускулы, можно было заметить, что кожа на них была нежной, тонкой, почти аристократической.

Он стоял в дверях кабачка у Севрского моста, а рядом с ним, на расстоянии вытянутой руки, находилось двуствольное ружье, богато инкрустированное золотом; на его стволе можно было прочесть имя оружейника Леклера, входившего в моду в высших кругах парижских охотников.

Возможно, нас спросят, как столь дорогое оружие оказалось в руках простого мастерового. На это мы можем ответить так: в дни восстания — а нам, слава Богу, довелось явиться их свидетелями — самое дорогое оружие не всегда оказывается в самых белых руках.

Этот человек около часу назад прибыл из Версаля и отлично знал, что там произошло, ибо на вопросы трактирщика, подавшего ему бутылку вина (он даже не притронулся к ней), отвечал:

что королева отправилась в Париж вместе с королем и дофином;

что они тронулись в путь около полудня;

что, наконец, они решились поселиться в Тюильрийском дворце и, значит, в будущем в Париже больше не будет перебоев с хлебом, так как теперь здесь поселятся и Булочник, и Булочница, и Пекаренок;

и что сам он ждет, когда проследует кортеж.

Это последнее утверждение могло быть верным, однако нетрудно было заметить, что взгляд незнакомца с большим любопытством поворачивался в сторону Парижа, нежели в сторону Версаля; это обстоятельство позволяло предположить, что он не считал себя обязанным давать подробный отчет о своих намерениях достойному трактирщику, задавшему вопрос.

Впрочем, спустя несколько минут его внимание было вознаграждено: в конце улицы показался человек, одетый почти так же, как он сам, и, по-видимому, занимавшийся сходным ремеслом.

Человек этот шагал тяжело, как путник, за чьими плечами долгая дорога.

По мере того как он приближался, становилось возможным разглядеть его лицо и определить его возраст.

Лет ему, должно быть, было столько же, сколько и незнакомцу, то есть можно было смело утверждать, что ему, как говорят в народе, давно перевалило за сорок.

Судя по лицу, это был простой человек с низменными наклонностями и грубыми чувствами.

Наш незнакомец рассматривал его с любопытством; при этом на лице у него появилось непонятное выражение, словно одним взглядом он хотел бы оценить, на что дурное и порочное способен этот человек.

Когда мастеровой, подходивший со стороны Парижа, оказался всего в двадцати шагах от человека, стоявшего в дверях, тот зашел в дом, налил в стакан вина, вернулся к двери, приподнял стакан и окликнул путника:

— Эй, приятель! На дворе холодно, а путь неблизкий: не выпить ли по стаканчику вина, чтобы согреться?

Шагавший из Парижа ремесленник огляделся, словно желая убедиться в том, что приглашение относится к нему.

— Вы со мной говорите? — спросил он.

— С кем же, по-вашему, я мог разговаривать, если вы здесь один?

— И вы мне предлагаете стакан вина?

— Почему бы и нет?

— Хм…

— Разве мы с вами не из одного цеха или почти так?

Мастеровой снова взглянул на незнакомца.

— Многие могут причислить себя к одному цеху, — отвечал он, — тут важно знать, мастер ты в своем деле или только подмастерье.

— Вот это как раз мы и можем выяснить за стаканом вина.

— Добро! — согласился ремесленник, направляясь к двери кабачка.

Незнакомец указал ему на стол и подал стакан.



Ремесленник взял стакан, взглянул на вино, словно испытывая недоверие (оно прошло сразу же после того, как незнакомец наполнил до краев и другой стакан).

— Мы что, слишком гордые и не чокаемся с теми, кого приглашаем выпить? — спросил он.

— Да что вы, наоборот: давайте выпьем за нацию!

На мгновение взгляд серых глаз ремесленника задержался на незнакомце.

Потом он повторил:

— Ах, черт возьми, как хорошо сказано: «За нацию!»

И залпом осушил стакан, после чего вытер губы рукавом.

— Эге! — воскликнул он. — Бургундское!

— Да! Отменное, а? Мне говорили об этом кабачке. Проходя мимо, я заглянул сюда и вот не раскаиваюсь. Да садитесь, приятель; в бутылке еще кое-что плещется, а когда перестанет, так в нашем распоряжении целый погреб.

— Вот как? — сказал ремесленник. — А что вы тут делаете?

— Как видите, возвращаюсь из Версаля и жду, когда проедет кортеж, чтобы потом к нему присоединиться.

— Какой кортеж?

— Как какой? Короля, королевы и дофина; они возвращаются в Париж в сопровождении рыночных торговок, двухсот членов Национального собрания, под охраной национальной гвардии и господина Лафайета.

— Так наш хозяин решился приехать в Париж?

— Пришлось…

— Я так и подумал сегодня в три часа ночи, когда отправился в Париж.

— Э, так вы сегодня в три часа ночи покинули Версаль вот так, просто, даже не удосужившись узнать, что там готовится?

— Ну почему же?! Я очень хотел узнать, что будет с хозяином, тем более, что — не подумайте, будто я хвастаю — мы с ним знакомы! Но вы должны меня понять: работа прежде всего! У меня жена и дети, и я должен их кормить, особенно теперь, когда я не работаю в королевской кузнице.

Незнакомец никак не отозвался на оба этих намека.

— Так вас ждала в Париже срочная работа? — настойчиво продолжал расспрашивать он.

— Ну да! Похоже, что срочная, и заплатили за нее хорошо, — прибавил он, позвенев в кармане несколькими экю, — хотя мне заплатили, передав деньги с лакеем — что само по себе невежливо, — да еще лакей оказался немцем, так что с ним и словечком перекинуться не удалось.

— А вы не прочь поболтать?

— Ну еще бы! Если не злословишь, то поговорить приятно.

— Да если и позлословишь — тоже приятно, правда?

Оба собеседника расхохотались: незнакомец — показав белоснежные зубы, ремесленник — гнилые.

— Итак, — продолжал незнакомец, продвигаясь к цели медленно, но верно, — вам, стало быть, поручили срочную и хорошо оплачиваемую работу?

— Да.

— Уж, верно, то была трудная работа?

— Да, трудная!

— Замок с секретом, а?

— Потайная дверь… Представьте дом в доме; кому-нибудь понадобилось спрятаться, так? И вот, он дома, но его как бы и нет. Звонок в дверь, лакей отпирает. — «Где хозяин?» — «Нету». — «Врешь! Он дома!» — «Да сами поглядите!» И вот начинают искать. Хе-хе! Как же, найдут они его! Железная дверь, понимаете ли, аккуратнейшим образом пригнана к настенному орнаменту. Сверху все это покрыто дубовым шпоном, так что невозможно отличить дерево от железа.

— А если простучать стены?

— Да что вы! Деревянное покрытие толщиной в одну линию — это как раз то, что нужно: звук везде будет одинаковый: тук-тук, тук-тук… Знаете, когда я закончил работу, я и сам не смог найти эту дверь.

— А где, черт возьми, это происходило?

— Эх, если б знать!

— Вы не хотите сказать?

— Не могу: я и сам не знаю.

— Вам что, глаза завязали?

— Вот именно! У заставы меня ждала карета. Меня спросили: «Вы такой-то?» Я говорю: «Да…» — «Прекрасно! Вас-то мы и ждем; садитесь». — «Садиться?» — «Да». Я сел, мне завязали глаза, карета ехала около получаса, потом распахнулись ворота… большие ворота. Я споткнулся о нижнюю ступеньку крыльца, насчитал десять ступеней, вошел в вестибюль. Там был немец-лакей; он сказал, обращаясь к остальным: «Карашо! Ступайт! Ви больше не есть нужны». Те удалились. Он снял мне с глаз повязку и показал, что я должен делать. Я взялся за работу как положено. В час все было готово. Мне заплатили настоящими луидорами, опять завязали глаза, посадили в карету, высадили на том же месте, где я садился, пожелали счастливого пути, и вот я здесь!

— Вы, стало быть, ничего не видели, даже краешком глаза? Что за черт! Неужели повязку так туго затянули, что нельзя было подсмотреть?

— Хм-хм!

— Да ну же! Признайтесь, что вы что-то видели… — продолжал настаивать незнакомец.

— Да, знаете ли… Когда я споткнулся о нижнюю ступеньку крыльца, я улучил минуту и капельку сдвинул повязку.

— Ну, а когда вы сдвинули повязку?… — лукаво спросил незнакомец.

— Я увидел по левую руку ряд деревьев, из чего и заключил, что дом выходит фасадом на бульвар, только и всего!

— И это все?

— Да, честное слово!

— Хм, немного…

— Да, принимая во внимание, что бульвары длинные и что на них начиная от кафе Сент-Оноре и до самой Бастилии не один дом с большими воротами и крыльцом.

— Значит, вы не смогли бы узнать дом?

Слесарь на минуту задумался.

— Нет, признаться, не мог бы, — отвечал он.

Как ни владел незнакомец своим лицом, на нем невольно промелькнуло удовлетворение тем, с какой уверенностью отвечал слесарь.

— Вот как? — произнес он и, внезапно переходя на другую тему, спросил: — А что, разве в Париже больше нет слесарей? Почему люди, которым нужно заказать потайную дверь, посылают за слесарем в Версаль?

С этими словами он налил своему собеседнику полный стакан вина и постучал пустой бутылкой по столу, чтобы хозяин заведения принес еще.

II МЕТР ГАМЕН

Слесарь поднес стакан к глазам и принялся любовно рассматривать его на свет.

С наслаждением отпив глоток, он проговорил:

— Ну почему же, в Париже тоже есть слесари.

Он отпил еще немного.

— Есть среди них и мастера.

Он сделал еще глоток.

— Я тоже так думал! — заметил незнакомец.

— Да, но мастера бывают разные.

— О! — улыбнулся незнакомец. — Я вижу, вы как святой Элигий: вы не просто мастер, но мастер из мастеров.

— И мастеров учитель. Вы тоже из ремесленников?

— Можно сказать, что так.

— И кто же вы по профессии?

— Оружейник.

— У вас есть при себе что-нибудь сделанное вашими руками?

— Вот это ружье.

Слесарь принял из рук незнакомца ружье, внимательно его осмотрел, проверил пружины, одобрительно кивнул, услышав сухой щелчок курка; потом, прочитав имя, выгравированное на стволе и платиновой пластинке, заметил:

— Леклер? Простите, дружище, но этого не может быть. Леклеру лет двадцать восемь, самое большее, а мы с вами примерно одного возраста, нам обоим под пятьдесят.

— Вы правы, я не Леклер, но это все равно, как если бы я им был.

— То есть как все равно?

— Конечно, ведь я его учитель.

— Здо́рово! — со смехом вскричал слесарь. — Так и я мог бы сказать: «Я не король, но все равно что король!»

— То есть как? — переспросил незнакомец.

— Ну, я же его учитель! — заметил слесарь.

— Ого! — присвистнул незнакомец, поднимаясь и по-военному приветствуя слесаря. — Уж не с господином ли Гаменом я имею честь разговаривать?

— С ним самым! — отвечал слесарь, довольный произведенным эффектом. — Всегда к вашим услугам!

— Ах, дьявольщина! — продолжал незнакомец. — Я и не знал, что имею дело со столь известным человеком.

— А?

— Со столь известным человеком, — повторил незнакомец.

— Вы хотели сказать: «Со столь значительным»?

— Да, простите! — со смехом подхватил незнакомец. — Знаете, простой оружейник не умеет выражаться так красиво, как мастер, да какой мастер! Учитель короля Франции!

Потом он продолжал серьезно:

— Скажите, наверно, не очень приятно быть учителем короля?

— Почему?

— Да как же, черт подери! Вечно быть начеку: как поздороваться, как попрощаться?

— Вовсе нет.

— Обдумывать каждое слово: «Ваше величество, извольте взять этот ключ в правую руку!», «Государь, пожалуйста, возьмите этот напильник в левую руку!»…

— Да нет! С ним очень приятно иметь дело, потому что, знаете, в глубине души он добряк! Если б вам довелось увидеть его когда-нибудь в кузнице — в фартуке и с засученными рукавами, вы бы ни за что не поверили, что перед вами тот, кого называют старшим сыном Людовика Святого.

— Да, вы правы, невероятно, до чего короли похожи на обычных людей.

— Да, да, правда! Те, кто видел их вблизи, уже давно это заметили.

— Ну, если бы это замечали только те, кто их видит вблизи, было бы полбеды, — как-то странно усмехнулся незнакомец. — Но это начинает бросаться в глаза тем, кто постепенно от них отдаляется.

Гамен бросил на собеседника удивленный взгляд.

Однако тот, на минуту забывшись и по-своему истолковав услышанные слова, спохватился и не дал Гамену времени задуматься над сказанным; он поспешил вернуться к прежнему разговору.

— Это лишний раз подтверждает мою мысль, — заметил он. — Я считаю, что унизительно говорить «ваше величество» и «государь» человеку, который ничем не лучше других.

— Да не приходилось мне так его называть! В кузнице все это исчезало. Я его называл «хозяин», он меня — «Гамен»; правда, я обращался к нему на «вы», а он ко мне — на «ты».

— Ну да! А когда наступало время обеда или ужина, Гамена посылали поесть в лакейскую вместе с прислугой, верно?

— Вот и нет! Никогда этого не было! Наоборот! По его приказанию мне в кузницу приносили уже накрытый стол, и частенько, особенно во время обеда, он оставался со мной и говорил: «Пожалуй, я не пойду к королеве: тогда и руки мыть не придется!»

— Что-то я не совсем понимаю…

— Что же тут непонятного? Когда король работал со мной, когда он имел дело с железом, черт возьми, у него руки становились как у всех нас, и что же? Это не мешает нам оставаться честными людьми, верно? Ну а королева ворчала: «Фи, государь, у вас грязные руки!» Как будто, работая в кузнице, можно не испачкать рук!

— И не говорите! — подхватил незнакомец, — Просто ужас!

— Словом сказать, ему по-настоящему бывало хорошо или в его географическом кабинете, или со мной, или с библиотекарем; но думаю, что со мной ему нравилось больше всего.

— Ну и что? Для вас-то невелика радость быть учителем плохого ученика?!

— Плохого? — вскричал Гамен. — Ну нет, не скажите! Ему, знаете ли, не повезло, что он родился королем и вынужден был тратить время на кучу всяких глупостей, вместо того чтобы совершенствоваться в своем искусстве. Путного короля из него не получится, он для этого слишком честен, а вот слесарем он мог бы стать отменным! Там есть один… ух, терпеть я его не мог! Сколько же времени он отнимал у короля! Господин Неккер! Уж сколько из-за него времени ушло впустую, ах, сколько времени!..

— Верно, из-за его отчетов, а?

— Да, из-за этого вранья, этих детских сказочек.

— Ну и что же, дружище… а скажите…

— Что?

— Должно быть, вы недурно зарабатывали на таком ученике?

— Нет, вот тут вы как раз ошибаетесь, за это я и сердит на этого вашего Людовика Шестнадцатого, на этого отца народа, на этого вашего кормильца французской нации. Все думают, что я богат, словно Крёз, а я беден, как Иов.

— Вы бедны? Куда же он тогда девал деньги?

— Половину раздавал бедным, а другую половину — богатым, так что у него не оставалось ни единого су. Семейства Куаньи, Водрёя и Полиньяков вгрызлись в него как черви! В один прекрасный день он решил уменьшить жалованье господину де Куаньи. Тот подкараулил его под дверью кузницы. Выйдя на пять минут, король возвратился весь бледный и говорит: «Ах, Боже мой, я думал, он меня ударит». «А как же жалованье, государь?» — спросил я его. «Я все оставил по-старому, — отвечал он, — я ничего не могу изменить». В другой раз он хотел сделать королеве замечание за то, что она дала госпоже де Полиньяк приданое в триста тысяч франков для новорожденного; как вам это нравится?

— Ничего себе!

— Это еще не все! Королева заставила его дать пятьсот тысяч. Вы только полюбуйтесь на этих Полиньяков! Всего десять лет назад они были нищими, а теперь уезжают из Франции и увозят с собой миллионы! Не жалко было бы, если бы они хоть что-нибудь умели делать! А то ведь дай этим бездельникам молот да поставь их к наковальне — так они же не сумеют даже конскую подкову выковать! Дай им напильник и тиски — они не смогут винт для замка изготовить… Зато говоруны, кавалеры, как они сами себя называют. И вот толкнули короля на это дело, а теперь он должен вместе с господином Байи, господином Лафайетом и господином Мирабо выпутываться как сумеет. Уж я-то мог бы ему присоветовать что-нибудь путное, если бы он пожелал меня послушать, так нет же: мне, своему учителю, он назначил всего полторы тысячи ливров ренты, а ведь я ему друг, ведь я вложил ему напильник в руки!

— Да… Однако, когда вы с ним работаете, это все-таки какой-то приработок.

— Да разве я сейчас с ним работаю? Прежде всего я мог бы опорочить свое имя! Со времени взятия Бастилии ноги моей не было во дворце. Раза два я встречал его на улице. В первый раз было много народу, и он мне только кивнул. В другой раз это случилось на саторийской дороге: мы были одни, он приказал кучеру остановиться. «А, Гамен, здравствуй», — со вздохом проговорил он. «Что, все идет не так, как вам хотелось бы, да? Ну, ничего, это послужит вам уроком…» — «А как твоя жена, дети? — перебил он. — Все хорошо?..» — «Просто превосходно! У детей зверский аппетит, так-то вот…» — «Постой, постой, — сказал король, — передай им от меня подарок». Он обшарил все карманы и наскреб девять луидоров. «Это все, что у меня есть, Гамен, — сказал он, — мне очень стыдно за такой скромный дар». Оно и верно; согласитесь, тут есть чего устыдиться: у короля оказалось при себе всего-навсего девять луидоров, вот что он мог предложить приятелю, другу — девять луидоров!.. Ну уж…

— И вы отказались?

— Нет, я сказал: «Брать надо всегда, а то найдется какой-нибудь нахал и все равно возьмет!» Но это ничего не значит. Он может быть спокоен: ноги моей не будет в Версале, если только он сам не пришлет за мной, да и то еще поглядим!

— Какое признательное сердце! — пробормотал незнакомец.

— Как вы сказали?

— Я говорю, очень трогательно, метр Гамен, видеть преданность подобную вашей, противостоящую ударам судьбы! Последний стаканчик за здоровье вашего ученика!

— Клянусь, он этого не заслуживает, ну да так и быть: за его здоровье!

И он выпил.

— Эх, как подумаю, — продолжал он, — что у него этого вина в погребах больше десяти тысяч бутылок, да каждая из них в десять раз лучше этой!.. А вот никогда он не сказал лакею: «Такой-то, возьми корзину с вином да отнеси ее моему другу Гамену». Как же! Ему больше нравилось поить им своих гвардейцев, швейцарцев и солдат Фландрского полка — что ж, в этом он преуспел!

— Чего же вы хотите! — сказал незнакомец, маленькими глотками опустошая свой стакан. — Короли тоже бывают неблагодарными! Тсс! Мы не одни!

В кабачок вошли два простолюдина и рыночная торговка; они сели за столик напротив того, за которым незнакомец и Гамен допивали вторую бутылку вина.

Слесарь скосил на них глаза и начал пристально их разглядывать, что заставило незнакомца усмехнуться.

Новые действующие лица в самом деле заслуживали некоторого внимания.

Первый из мужчин как будто состоял из одного туловища, второй — из одних ног. Что до женщины, то и вовсе непонятно было, что это такое.

Человек, состоявший из одного туловища, был похож на карлика: он имел едва ли пять футов росту, да еще казался дюйма на два ниже из-за того, что ноги у него были сведены в коленях, даже когда он расставлял их в стороны. Его лицо не скрашивало, а, напротив, усугубляло этот недостаток; немытые сальные волосы прилипли ко вдавленному лбу; едва заметные брови росли какими-то случайными клочками; глаза ничего не выражали, они словно остекленели и были тусклыми, как у жабы, только в минуты раздражения в них загорался на мгновение огонек, как в неподвижном зрачке разъяренной гадюки; нос у него был приплюснут и свернут на сторону, что лишь подчеркивало выступавшие скулы; ну и, наконец, дополнял этот отвратительный облик кривой рот: желтоватые губы едва прикрывали редкие расшатанные почерневшие зубы.

На первый взгляд могло показаться, что в жилах его течет не кровь, а желчь.

Второй человек был полной противоположностью первого: у того ноги были короткие и кривые, а этот напоминал цаплю, взобравшуюся на ходули. Его сходство с этой птицей было тем бо́льшим, что он был горбун и голова его совершенно ушла в плечи; только два налитых кровью глаза да длинный заостренный нос, похожий на клюв, напоминали о том, что у этого человека есть голова. Глядя на него, можно было подумать, что его шея, как у цапли, способна вытянуться будто пружина и он готов будет выклевать глаз тому, кого избрал своей жертвой. Однако на самом деле необычайной эластичностью обладала не его шея, а руки: ему стоило лишь протянуть руку под стол, за которым он сидел, чтобы, не сгибаясь, тут же подхватить платок, оброненный им после того, как он вытер лоб, мокрый от пота и от дождя.

Третий или третья, как будет угодно читателям, был подозрительной личностью, в которой легко было угадать вид, но не пол. Это создание — то ли мужчина, то ли женщина — лет тридцати — тридцати четырех, в элегантном костюме торговки рыбой, было украшено золотыми цепочками и серьгами, чепчиком и кружевным платочком; черты его лица, насколько можно было различить их под толстым слоем белил и румян, да сверх того невероятным количеством разнообразной формы мушек, налепленных поверх румян, были несколько расплывчаты, как у представителей вырождающихся племен. Однажды увидев это существо, однажды испытав сомнения, о которых мы только что писали, хотелось услышать и его голос, чтобы определить, мужчина перед вами или женщина. Но — увы! — голос, напоминавший сопрано, оставлял наблюдателя в прежнем сомнении, зародившемся при первом взгляде на это создание: слух не помогал зрению.

Чулки и башмаки обоих мужчин, как и туфли женщины, свидетельствовали о том, что их владельцы долгое время таскались по улицам.

— Странно! — заметил Гамен. — Мне кажется, я где-то видел эту женщину.

— Очень может быть; однако, с той минуты как эти три человека вместе, дорогой господин Гамен, — отозвался незнакомец, взявшись за ружье и надвинув колпак на ухо, — у них появилось общее дело, а раз так, надобно вместе их и оставить.

— Так вы их знаете? — спросил Гамен.

— Да, в лицо знаю, — ответил незнакомец. — А вы?

— Могу поручиться, что женщину я где-то видел.

— Верно, при дворе? — предположил незнакомец.

— Еще чего — торговку!

— С некоторых пор их там много бывает…

— Если вы их знаете, скажите, как зовут мужчин. Наверняка это помогло бы мне вспомнить имя женщины.

— Назвать вам мужчин?

— Да.

— С какого начать?

— С кривоногого.

— Жан Поль Марат.

— Так!

— Что дальше?

— А горбун?

— Проспер Верьер.

— Так-так…

— Ну что, вспомнили имя торговки?

— Нет, черт возьми.

— А вы постарайтесь!

— Не могу угадать.

— Кто же эта торговка?

— Погодите-ка… нет! Да… Нет…

— Ну же!

— Это невозможно!

— Да, на первый взгляд это невероятно.

— Это?..

— Ну, я вижу, вы так никогда его и не назовете; придется мне самому это сделать: эта торговка — герцог д’Эгильон.

Услышав это имя, торговка вздрогнула и обернулась, так же как и оба ее спутника.

Все трое хотели было подняться, словно при виде старшего.

Но незнакомец приложил палец к губам и прошел мимо.

Гамен последовал за ним, думая, что это сон.

В дверях он столкнулся с каким-то человеком, который убегал от толпы, преследовавшей его с криками:

— Парикмахер королевы! Парикмахер королевы!

Среди преследователей были двое размахивавших пиками, на которые было насажено по окровавленной голове.

Это были головы несчастных гвардейцев Варикура и Дезюта, отделенные от тела натурщиком по прозвищу Длинный Никола и насаженные на пики.

Как мы уже сказали, эти головы несли в толпе, преследовавшей несчастного парикмахера; спасаясь, он налетел в дверях кабачка на Гамена.

— Э, да это же господин Леонар! — воскликнул тот.

— Тише, не произносите мое имя! — закричал парикмахер, скрываясь в кабачке.

— Что им от него нужно? — спросил слесарь у незнакомца.

— Кто знает? — отвечал тот. — Может, они хотят заставить его завить волосы этим бедным парням. Во времена революции кое-кому приходят иногда в голову очень странные мысли!

Смешавшись с толпой, он оставил Гамена, вытянув из него, по всей видимости, все, что считал нужным, и не препятствуя ему более возвратиться, как тот и собирался, в версальскую мастерскую.

III КАЛИОСТРО

Смешаться с толпой незнакомцу было тем легче, что она была весьма многочисленна.

Это и был авангард кортежа короля, королевы и дофина.

Как и говорил король, они двинулись из Версаля около часу пополудни.

Королева, дофин, дочь короля, граф Прованский, мадам Елизавета и Андре[1] ехали в королевской карете.

Члены Национального собрания заявили, что не расстанутся с королем, и получили сто экипажей.

Граф де Шарни и Бийо остались в Версале, чтобы отдать последний долг барону Жоржу де Шарни, погибшему, о чем мы уже рассказывали, в ужасную ночь с 5 на 6 октября, а также для того, чтобы помешать надругаться над его телом, как это произошло с трупами телохранителей Варикура и Дезюта.

Авангард, о котором мы упомянули, отправился из Версаля за два часа до отъезда короля и теперь, опережая его примерно на четверть часа, сплотился, если можно так выразиться, вокруг поднятых на пики и служивших ему знаменем голов телохранителей.

Стоило этим двум головам остановиться около кабачка у Севрского моста, как вслед за ними и даже в одно время с ними остановился весь авангард.

Авангард этот состоял из нищих полупьяных оборванцев; это была пена, всплывающая на поверхность во время любого разлива, будь то наводнение или поток лавы.

Вдруг в толпе произошел переполох; вдали показались штыки солдат национальной гвардии и Лафайет на белом коне впереди королевской кареты.

Лафайет очень любил народные сборища, ведь именно среди боготворившего его парижского люда он чувствовал себя настоящим властителем.

Однако он не любил черни.

В Париже, как в Риме, были свой plebs[2] и своя plebecula[3].

Особенно не нравилось ему, когда чернь сама творила суд и расправу. Мы видели, что он сделал все от него зависевшее, спасая Флесселя, Фуллона и Бертье де Совиньи.

Вот почему авангард спешно двинулся вперед: толпа хотела спрятать свой трофей и в то же время сохранить эту кровавую добычу, свидетельствующую о ее победе.

Однако «знаменосцы», по-видимому, получили поддержку триумвирата, встреченного ими, на свое счастье, в кабачке, и потому сумели избежать Лафайета; они отказались идти вместе со своими товарищами вперед и решили, что раз его величество король выразил желание не разлучаться со своими верными телохранителями, то они подождут его величество и пойдут вслед за ним.

А авангард, собравшись с силами, двинулся в путь.

Толпа, растянувшаяся по дороге из Версаля в Париж, похожая на вышедшую из берегов сточную канаву, которая после сильного дождя захлестывает мутными волнами обитателей дворца, попавшегося ей на пути и разрушенного ее неистовством, — толпа эта по обеим сторонам дороги создавала нечто вроде водоворота из жителей близлежащих деревень, торопившихся поглазеть на то, что происходило. Некоторые из этих любопытных — правда, немногие — смешались с толпой, чтобы, крича и вопя вместе с нею, последовать за королевской каретой, однако большинство оставалось молча и неподвижно стоять по обочинам дороги.

Можем ли мы сказать, что эти люди сочувствовали королю и королеве? Нет, потому что, за исключением аристократии, весь остальной народ (даже буржуазия) в большей или меньшей степени терпел жесточайший голод, охвативший всю страну. Они не поносили ни короля, ни королеву, ни дофина: они хранили молчание. А молчаливая толпа — это, пожалуй, пострашнее, чем толпа, выкрикивающая оскорбления.

Зато доносились громкие приветствия: «Да здравствует Лафайет!» — и тот время от времени обнажал левой рукой голову и приветственно взмахивал правой рукой, сжимая в ней шпагу; «Да здравствует Мирабо!» — и тот выглядывал из кареты, где, будучи шестым пассажиром, был очень стеснен и теперь, пользуясь случаем, вдыхал воздух полной грудью.

Таким образом, встреченный молчанием, несчастный Людовик XVI слышал, как у него на глазах аплодировали популярности, для него навсегда потерянной, и гениальности, недостававшей ему всю его жизнь.

Жильбер, так же как во время предыдущей поездки короля в Париж, держался неподалеку; смешавшись с толпой, он шел рядом с правой дверцей кареты, то есть с той стороны, где сидела королева.

Мария Антуанетта никогда не могла понять его своеобразного стоицизма, которому заимствованная у американцев прямота придавала еще большую резкость. Она с удивлением взирала на этого человека: не испытывая ни любви, ни преданности к своим монархам, он лишь исполнял по отношению к ним то, что называл своим долгом, однако готов был сделать ради них все, что делалось другими из любви и преданности.

И даже более — он был готов отдать ради них свою жизнь, а далеко не все любящие и преданные на это способны.

По обе стороны королевской кареты шла череда пеших, захвативших себе место в этой цепочке: кто из любопытства, кто с готовностью в случае необходимости прийти августейшим путешественникам на помощь, а кое-кто (их было очень немного) с дурными намерениями; помимо этого, по обочинам дороги, шлепая по грязи глубиной дюймов в шесть, шагали рыночные торговки и грузчики; время от времени казалось, что людские волны, пестревшие цветами и лентами, огибали более плотную волну.

Этой волной оказывалась пушка или зарядный ящик, на которых громко пели и во все горло кричали женщины.

Пели они нашу старинную народную песню:

У Булочницы есть деньжата,
Что ничего не стоят ей.[4]

А то, о чем они судачили, было выражением их надежды: «Теперь у нас будет хлеба вдоволь, ведь мы везем в Париж Булочника, Булочницу и Пекаренка».

Королева, казалось, слушала, ничего не понимая. Меж колен она держала юного дофина; он, стоя, испуганно глядел на толпу, как только и могут смотреть на нее королевские дети во время революций, что и происходило на наших глазах с королем Римским, герцогом Бордоским и графом Парижским.

Следует, однако, признать, что в наше время толпа более надменна и более великодушна, чем та, о которой мы рассказываем, ибо она чувствует свою силу и понимает, что может, если захочет, и помиловать.

Король следил за происходящим безразличным и тяжелым взглядом. Ночью он почти не сомкнул глаз и плохо ел за завтраком; он не успел расчесать и напудрить волосы, его щеки покрылись щетиной, на нем было мятое белье — все это представляло его в весьма невыгодном свете. Увы, бедный король был не из тех, кто может в минуты испытаний проявить характер: перед трудностями он обыкновенно склонял голову. Он поднял ее лишь однажды, на эшафоте, перед тем как потерять навсегда.

Мадам Елизавета была воплощением нежности и смирения, ангелом, посланным Богом на помощь этим двум обреченным: на ее долю выпало утешать короля в Тампле в отсутствие королевы, она же утешала королеву в Консьержери после казни короля.

Двуличный граф Прованский поглядывал исподлобья; он отлично понимал, что, по крайней мере, в данную минуту ему ничто не грозит; сейчас из всех членов королевской семьи он пользовался наибольшей популярностью. Почему? Кто знает?.. Возможно, потому, что он остался во Франции, в то время как его брат граф д’Артуа покинул родину.

Если бы король умел читать в душе графа Прованского, то неизвестно, был ли бы он по-прежнему признателен ему за то, что называл его преданностью.

Андре словно окаменела; она спала не больше королевы, а позавтракала ничуть не лучше короля, однако могло показаться, что для этой исключительной натуры жизненные невзгоды не имели никакого значения. У нее не было времени ни на то, чтобы поправить прическу, ни на то, чтобы переодеться, однако ни один волосок не выбивался из ее прически, ни единой складки не прибавилось на платье. Она напоминала статую, которую словно обтекали, оттеняя ее неподвижность и белизну, людские волны, а она не замечала их; было очевидно, что ум или сердце этой женщины занимала единственная всепоглощающая мечта, и она стремилась к ней всей душой, как магнитная стрелка стремится к Полярной звезде. Среди живых людей она напоминала тень, и только ее взгляд свидетельствовал о том, что это живой человек: в глазах ее против воли появлялся огонек всякий раз, как она встречалась взглядом с Жильбером.

Не доезжая примерно ста шагов до кабачка, о котором мы уже рассказывали, кортеж остановился; крики стоявших вдоль дороги зевак стали раздаваться еще громче.

Королева выглянула из окна, и это ее движение, похожее на поклон, вызвало в толпе долгий ропот.

— Господин Жильбер! — позвала она.

Жильбер подошел ближе к дверце. Он с самого начала пути из Версаля нес шляпу в руках, и потому ему не пришлось в знак почтительности обнажить голову.

— Государыня?

Это единственное слово и интонация, с которой оно было произнесено, ясно указывали на готовность Жильбера исполнить любые приказания королевы.

— Господин Жильбер! — повторила она. — Что поет, что говорит, что кричит ваш народ?

Судя по форме, фраза эта была приготовлена заранее: королева, видимо, уже давно ее вынашивала, прежде чем бросить, как плевок, в лицо толпе.

Жильбер вздохнул с таким видом, будто хотел сказать: «Она все та же!»

Затем он произнес вслух, печально поглядывая на королеву:

— Увы, ваше величество, народ, который вы называете моим, был когда-то и вашим; не прошло и двадцати лет с тех пор, как господин де Бриссак, галантный придворный — напрасно я стал бы сейчас искать здесь его, — показывал вам с балкона городской ратуши на этот же народ, выкрикивавший тогда «Да здравствует дофина!», и говорил вам: «Ваше высочество! Вот двести тысяч человек, влюбленных в вас!»

Королева закусила губы; этого человека невозможно было обвинить в недостаточной находчивости или заподозрить в непочтительности.

— Вы правы, — согласилась она, — однако это свидетельствует лишь о том, что люди изменчивы.

На сей раз Жильбер только поклонился, не проронив ни звука.

— Я задала вам вопрос, господин Жильбер, — заметила королева с той настойчивостью, какую она проявляла во всем, даже в том, что ей самой было неприятно.

— Да, ваше величество, — сказал Жильбер, — и, коль скоро вы настаиваете, я отвечу. Народ поет:

У Булочницы есть деньжата,
Что ничего не стоят ей.

Знаете ли вы, кого в народе зовут Булочницей?

— Да, сударь, я знаю, что меня удостаивают этой чести; мне не привыкать к подобным прозвищам: раньше меня называли госпожой Дефицит. Есть ли какая-нибудь аналогия между первым и вторым?

— Да, ваше величество, чтобы в этом убедиться, достаточно вдуматься в две начальные строчки, что я сейчас вам привел:

У Булочницы есть деньжата,
Что ничего не стоят ей.

Королева повторила:

— «Деньжата, что ничего не стоят ей…» Не понимаю, сударь…

Жильбер молчал.

— Вы что, не слышали? — нетерпеливо спросила королева. — Я не понимаю!

— Ваше величество продолжает настаивать на разъяснении?

— Разумеется.

— Это означает, ваше величество, что у вас были весьма услужливые министры, в особенности министры финансов, например господин де Калонн; народу известно, что вашему величеству стоило лишь попросить, и вам давали деньги, а так как, будучи королевой, большого труда не стоит попросить, принимая во внимание, что такая просьба равносильна приказанию, то народ и поет:

У Булочницы есть деньжата,
Что ничего не стоят ей, —

иными словами, они стоят ей лишь одного усилия: произнести просьбу.

Королева судорожно сжала белую руку, лежавшую на обитой красным бархатом дверце.

— Ну хорошо, — проговорила она, — о чем они поют, мы выяснили. Теперь, господин Жильбер, раз вы так хорошо умеете объяснять мысль народа, перейдем, если не возражаете, к тому, о чем он говорит.

— Он говорит: «Теперь у нас будет хлеба вдоволь, потому что мы везем в Париж Булочника, Булочницу и юного Пекаренка».

— Вы объясните мне эту вторую дерзость так же, как и первую, не правда ли? Я на это очень рассчитываю.

— Ваше величество! — с прежней печалью в голосе сказал Жильбер. — Если вам будет угодно вдуматься даже, может быть, не в самые эти слова, но в надежду, в них заключенную, вам станет очевидно, что в них нет ничего для вас обидного.

— Посмотрим! — нервно усмехнулась королева. — Ведь вы знаете, что я ничего так не желаю, как понять, господин доктор. Итак, я с нетерпением жду ваших разъяснений.

— Правда это или нет, ваше величество, но народу сказали, что в Версале шла бойкая торговля мукой, и потому в Париже не стало хлеба. Кто кормит бедный люд? Булочник и булочница квартала. К кому отец, глава семейства, ребенок умоляюще протягивают руки, когда нет денег, а дитя, жена или старик-отец умирают от голода? К этому булочнику, к этой булочнице. К кому первому после Бога, дающего урожай, обращаются они с мольбой? К тому, кто этот хлеб распределяет. Не вы ли, ваше величество, не король ли, не ваше ли августейшее дитя раздаете хлеб, что посылает всем нам Господь? Так пусть вас не удивляет это ласковое обращение народа; возблагодарите его за надежду, за его веру в то, что король, королева и его высочество дофин будут теперь жить среди миллиона двухсот тысяч голодных и, значит, голодные будут накормлены.

Королева прикрыла на мгновение глаза и дернула головой, пытаясь справиться с охватившим ее гневом и проглотить обжигавшую горечь.

— А то, что кричит этот народ вон там, впереди и позади нас, за это мы должны быть ему благодарны так же, как за прозвища, которые он нам дает, и за песни, которые он распевает?

— Да, ваше величество! И эти крики заслуживают еще более искренней благодарности, потому что песня не более чем выражение доброго расположения духа народа, прозвища — проявление его надежд, а вот крики — это отражение его желаний.

— О, народ желает, чтобы жили и здравствовали господа Лафайет и Мирабо, не так ли?

Как видно, королева прекрасно слышала и песни, и разговоры, и даже крики.

— Да, ваше величество, — подтвердил Жильбер, — потому что сейчас господ Лафайета и Мирабо разделяет разверзшаяся под вами пропасть; если они будут живы, они объединятся и тогда монархия будет спасена.

— По-вашему, сударь, — вскричала королева, — монархия дошла до такого состояния, что может быть спасена этими двумя людьми?!

Жильбер собрался было ответить, когда раздались крики ужаса, сопровождаемые диким хохотом; в толпе произошло заметное движение, однако это не оторвало Жильбера от кареты, а прижало его к дверце; он вцепился в карету, понимая, что случилось или должно случиться нечто необычное и что, возможно, от него потребуется защитить королеву словом или силой.

Причиной всеобщего смятения оказались двое тех самых людей из толпы, что несли головы; они заставили бедного Леонара завить и напудрить волосы на головах и теперь желали получить варварское удовольствие, показав их королеве, подобно тому как другие люди — а может быть, и те же самые — получали удовольствие, показывая Бертье голову его тестя Фуллона.

При виде этих двух голов толпа не могла сдержать крика и расступилась; люди в ужасе разбегались, давая проход людям с пиками.

— Богом заклинаю вас, ваше величество, — воскликнул Жильбер, — не смотрите направо!

Королева была не из тех, кто подчинялся подобным предписаниям, не узнав, в чем причина.

И поэтому первое, что она сделала, — взглянула туда, куда запрещал ей смотреть Жильбер. Из груди у нее вырвался страшный крик.



Но, отведя взгляд от ужасного зрелища, она испугалась еще больше и оцепенела, словно увидев перед собою голову Медузы и не имея сил не смотреть в ее сторону.

Этой головой Медузы был незнакомец, беседовавший незадолго до того за бутылкой вина с метром Гаменом в кабачке у Севрского моста; теперь он стоял, прислонившись к дереву и скрестив руки на груди.

Королева оторвала пальцы от обитой бархатом дверцы и изо всех сил вцепилась Жильберу в плечо.

Жильбер обернулся.

Он увидел, что королева побледнела, что ее побелевшие губы задрожали, а взгляд стал неподвижен.

Он мог бы приписать ее нервное возбуждение испугу при виде двух голов, если бы Мария Антуанетта смотрела в эту минуту на одну из них.

Однако ее взгляд был обращен в другую сторону, остановившись на высоте человеческого роста.

Жильбер проследил за ее взглядом и вскрикнул точно так же, как закричала королева, с той разницей, что королева закричала от ужаса, а он — от изумления.

Потом оба они в один голос прошептали:

— Калиостро!

Человек, стоявший поддеревом, прекрасно видел королеву.

Он взмахнул рукой, жестом предлагая Жильберу подойти.

В эту минуту кареты тронулись с места, продолжая путь.

Повинуясь естественному движению души, королева оттолкнула Жильбера от кареты из опасения, как бы он не попал под колесо.

Он принял это чисто механическое, инстинктивное ее движение за приказание подойти к этому человеку.

Впрочем, если бы королева и не подтолкнула его, все равно с той минуты, как он узнал Калиостро, он не мог не пойти к нему, потому что в определенном смысле себе уже не принадлежал.

Он постоял не двигаясь в ожидании, пока пройдет кортеж, затем последовал за мнимым ремесленником; тот время от времени оглядывался, желая увериться в том, что Жильбер следует за ним; вскоре они оказались на небольшой улочке, довольно круто поднимавшейся к Бельвю. Незнакомец исчез за поворотом как раз в тот момент, когда из виду пропал направляющийся в Париж кортеж, скрывшись за отлогим склоном, будто провалился в бездну.

IV РОК

Жильбер последовал за своим проводником, опережавшим его шагов на двадцать; так они дошли до середины улочки. Оказавшись напротив большого красивого дома, незнакомец вынул из кармана ключ и отпер небольшую дверь, предназначавшуюся для хозяина дома, когда он хотел войти или выйти, не посвящая в это слуг.

Он оставил дверь приоткрытой, что явно свидетельствовало о приглашении следовать за ним.

Жильбер вошел и легонько толкнул дверь; она беззвучно повернулась на петлях и бесшумно захлопнулась.

Такой замок привел бы метра Гамена в восхищение.

Войдя в дом, Жильбер оказался в коридоре; по обеим его сторонам стены были украшены на высоте человеческого роста — чтобы можно было разглядеть каждую из чудесных деталей — бронзовыми панно, точными копиями тех, которыми Гиберти отделал дверь во флорентийский баптистерий.

Ноги утопали в мягком турецком ковре.

Дверь налево была приотворена.

Жильбер подумал, что это сделано для него, и вошел в гостиную, стены которой были обтянуты точно так же, как и мебель, индийским атласом. Фантастическая птица на потолке, похожая на те, какие рисуют или вышивают в Китае, раскинув золотисто-лазурные крылья, сжимала в когтях люстру со светильниками изумительной работы, выполненными в виде букетов лилий.

Гостиную украшала единственная картина в такой же раме, как зеркало на камине.

Это была Мадонна Рафаэля.

Жильбер залюбовался этим шедевром как раз в ту минуту, когда услышал, вернее, угадал, что у него за спиной отворилась дверь. Он обернулся и узнал Калиостро, выходившего из туалетной комнаты.

Ему оказалось достаточно нескольких мгновений для того, чтобы отмыть лицо и руки, привести в порядок свои еще черные волосы и совершенно переменить костюм.

Ремесленник с грязными руками, гладко зачесанными волосами, в грязных ботинках, кюлотах из грубого бархата и рубашке из сурового полотна превратился в элегантного вельможу, уже дважды представленного нами читателям: сначала в «Джузеппе Бальзамо», затем — в «Ожерелье королевы».

Его расшитый дорогой наряд сильно отличался от черного костюма Жильбера, а бриллианты, которыми были унизаны его пальцы, — от простого золотого кольца, подаренного Жильберу Вашингтоном.

Улыбающийся Калиостро с распростертыми объятиями пошел навстречу гостю.

Жильбер подбежал к нему.

— Дорогой учитель! — воскликнул он.

— Прошу прощения! — со смехом возразил Калиостро. — С тех пор как мы не виделись, дорогой Жильбер, вы достигли таких вершин, особенно в философии, что отныне учителем должны называться вы, а я едва заслуживаю звания ученика.

— Благодарю за комплимент, — откликнулся Жильбер, — однако даже если предположить, что я достиг успехов, откуда вам-то об этом известно? Ведь мы не виделись восемь лет!

— Уж не думаете ли вы, дорогой доктор, что вы из тех, о ком можно забыть, пока с ними не видишься? Я не видел вас восемь лет, это верно, однако я мог бы день за днем пересказать всю вашу жизнь за прошедшее время.

— О!

— Уж не сомневаетесь ли вы в моих способностях ясновидца!

— Вы знаете, что я математик.

— То есть вы человек неверующий… Ну что же, извольте: в первый раз вас вызвали во Францию семейные дела; ваши семейные дела меня не касаются, следовательно…

— Напротив, — перебил его Жильбер, думая, что смутит Калиостро, — продолжайте, учитель.

— Хорошо! В тот раз вы должны были заняться воспитанием вашего сына Себастьена и поместили его в пансион в небольшом городке примерно в двадцати льё от Парижа; кроме того, вам необходимо было уладить свои дела с вашим арендатором, добрым малым, которого вы вопреки его воле задерживаете сейчас в Париже, а ему по многим причинам следовало бы вернуться к жене.

— Должен признать, учитель, что вы творите чудеса!

— Это еще не все… В другой раз вы возвратились во Францию по делам политическим, тем самым, какие многих других заставляют отсюда уехать; затем вы написали кое-какие брошюры и послали их Людовику Шестнадцатому: так как в вас есть еще нечто от людей прошлого поколения, для вас гораздо важнее было получить одобрение короля, нежели моего предшественника в деле вашего образования — Жан Жака Руссо, — если бы он был жив, хотя ознакомиться с его мнением было бы несравненно интереснее, чем с суждением короля. А вам не терпелось узнать, что думает о докторе Жильбере потомок Людовика Четырнадцатого, Генриха Четвертого и Людовика Святого. К несчастью, существовало одно старое дельце, о котором вы не подумали, но из-за которого, однако, мне довелось наткнуться в один прекрасный день на вас, истекавшего кровью с пулей в груди в одном из гротов на Азорских островах, где мой корабль сделал случайную остановку. Это дельце имело отношение к мадемуазель Андре де Таверне, с благими намерениями, а также с целью оказать услугу королеве ставшей графиней де Шарни. А так как королева ни в чем не могла отказать той, что согласилась отдать свою руку графу де Шарни, королева попросила и добилась приказа о вашем заключении без суда и следствия. Вы были арестованы по дороге из Гавра в Париж и препровождены в Бастилию, где томились бы по сию пору, дорогой доктор, если бы однажды народ не смёл ее одним мановением руки. Как настоящий роялист, вы, дорогой Жильбер, сейчас же присоединились к королю, заняв должность дежурного медика. Вчера, вернее, сегодня утром вы от души постарались ради спасения королевской семьи, поспешив разбудить этого славного Лафайета, почивавшего сном праведника; а совсем недавно, когда вы меня узнали, увидев, что королеве — она, заметим в скобках, дорогой Жильбер, вас ненавидит — грозит опасность, вы были готовы защитить государыню грудью… Все так? Не забыл ли я какую-нибудь незначительную подробность, вроде сеанса гипноза в присутствии короля или изъятия некоего ларца кое из чьих рук, захвативших его при посредстве некоего Волчьего Шага? Скажите же, все ли верно, если же я допустил какую-нибудь ошибку или неточность, готов принести публичное покаяние.

Жильбер был потрясен, убедившись в необыкновенных способностях этого человека. Тот умел хорошо подготавливать свои эффекты, и люди, имевшие с ним дело, были согласны поверить, что, подобно Богу, он обладал даром охватывать разом весь мир во всех его подробностях и читать в сердцах людей.

— Да, вы все тот же маг, колдун, волшебник Калиостро!

Калиостро удовлетворенно улыбнулся. Было очевидно, что ему приятно видеть, какое впечатление он произвел на Жильбера, а тот и не пытался это скрывать.

Жильбер продолжал:

— А теперь, дорогой учитель, так как я люблю вас столь же горячо, сколь вы меня, мое желание знать, что с вами сталось со времени нашей разлуки, по крайней мере, не меньше вашего желания справиться обо мне; не угодно ли будет вам сообщить мне, если вы не сочтете мою просьбу неуместной, в какой части света обнаруживали вы свой гений и являли свое могущество?

Калиостро улыбнулся.

— О, я делал то же, что и вы — встречался с королями, даже со многими из них, хотя совсем с другой целью. Вы приближаетесь к ним затем, чтобы их поддержать, я же намерен их свергнуть; вы пытаетесь создать конституционно-монархическое государство и потерпите неудачу, я же обращаю императоров, королей, принцев в философов и одержу верх.

— Вы так думаете? — с сомнением в голосе перебил его Жильбер.

— Именно так! Надобно признать, что они были прекрасно подготовлены благодаря Вольтеру, д’Аламберу и Дидро, этим новым Мезенциям, возвышенным хулителям богов, а также примером дорогого короля Фридриха, к несчастью ушедшего от нас. Впрочем, как вы знаете, все люди смертны, не считая тех, кому суждена жизнь вечная, вроде меня или графа де Сен-Жермена. Как бы там ни было, а королева хороша собой, дорогой Жильбер, и она вербует солдат, сражающихся друг с другом, а также привлекает на свою сторону королей, способствующих разрушению самодержавия в большей степени, нежели Бонифаций Тринадцатый, Климент Восьмой и Борджа способствовали разрушению Церкви. Итак, прежде всего вспомним императора Иосифа Второго, брата нашей любимой королевы: он закрывает три четверти монастырей, захватывает их имущество, выгоняет кармелиток из их келий, посылает своей сестре Марии Антуанетте гравюры, на которых изображены монахини, сбрасывающие капюшоны и примеряющие новые наряды, а также монахи-расстриги, завивающие волосы. Перед нами — датский король, ставший для начала палачом собственного лекаря Струэнсе; этот скороспелый философ, еще будучи семнадцатилетним юнцом, говаривал: «Господин Вольтер сделал меня человеком, именно он научил меня мыслить». Перед нами — пример императрицы Екатерины, делающей смелые шаги в философии, что не мешает ей, разумеется, расчленять Польшу; это ей Вольтер писал: «Дидро, д’Аламбер и я воздвигаем Вам алтари». Перед нами — пример королевы Шведской и, наконец, множество князей Империи и всей Германии.

— Вам остается лишь обратить в свою веру самого папу, дорогой учитель, а так как я верю, что для вас ничего невозможного нет, то надеюсь, что вы преуспеете и в этом.

— Вот это как раз будет делом непростым! Я еле вырвался из его когтей: полгода назад я сидел в замке святого Ангела, как вы три месяца назад в Бастилии.

— Неужели транстеверинцы захватили замок святого Ангела так же, как народ из Сент-Антуанского предместья взял Бастилию?

— Нет, дорогой доктор, римский народ до этого еще не дошел… Будьте покойны, настанет день, когда это произойдет; папству еще предстоит пережить свои пятое и шестое октября; в этом смысле Версаль и Ватикан скоро сравняются.

— Однако, я полагал, что из замка святого Ангела нет возврата…

— А Бенвенуто Челлини?

— Значит, вы, как он, сделали себе пару крыльев и, словно новый Икар, перелетели через Тибр?

— Это было бы чрезвычайно сложно, принимая во внимание то обстоятельство, что меня с чисто евангельской предусмотрительностью поместили в глубокое подземелье.

— И все-таки вы оттуда выбрались?

— Как видите, коль скоро я перед вами.

— Вам удалось с помощью золота подкупить тюремщика?

— Мне не повезло: мой тюремщик оказался неподкупным.

— Да ну? Вот дьявол!

— Да… К счастью, он был не вечен: волею случая — а человек более религиозный, чем я, назвал бы это волей Провидения — он умер на следующий же день после того, как в третий раз отказался отпереть двери моей камеры.

— Его настигла внезапная смерть?

— Да.

— О!

— Надо было поставить кого-нибудь на его место, и ему прислали замену.

— А этот новый тюремщик не оказался неподкупным?

— Едва вступив в должность, он в тот же день, подавая мне ужин, проговорил: «Ешьте хорошенько, набирайтесь сил: этой ночью нам предстоит долгая дорога». Ах, черт побери, славный малый не солгал. В ту же ночь мы загнали трех лошадей и проскакали сто миль.

— А что сказало начальство, когда открылся ваш побег?

— Ничего. Начальник тюрьмы переодел труп первого моего тюремщика, еще не преданного земле, в оставленную мной одежду; он выстрелил из пистолета ему в лицо, бросил пистолет рядом с ним и объявил, что неизвестно каким образом я раздобыл оружие и застрелился; доктор констатировал смерть, и тюремщика похоронили под моим именем; таким образом, дорогой Жильбер, я в полном смысле этого слова умер; сколько бы я теперь ни утверждал, что жив, в ответ мне могли бы представить свидетельство о смерти и доказать, что я мертв; впрочем, никому не придется этого делать: в настоящую минуту мне очень удобно исчезнуть из мира. Итак, мне пришлось нырнуть в самые мрачные глубины, по выражению прославленного аббата Делиля, и вот я вновь появился, но уже под другим именем.

— Не будет ли с моей стороны нескромностью полюбопытствовать, как вас теперь зовут?

— Меня зовут бароном Дзанноне; я генуэзский банкир; я дисконтирую ценные бумаги принцев. Это славные бумаги, не правда ли?.. Вроде тех, какие принадлежали кардиналу де Рогану… Впрочем, ссужая деньгами, я, к счастью, интересуюсь не материальной выгодой… Кстати, не нужны ли вам деньги, дорогой Жильбер? Вы ведь знаете, что мое сердце, как и мой кошелек, открыты для вас сегодня, как и всегда.

— Благодарю.

— Может быть, встретив меня в костюме простого ремесленника, выдумаете, что обремените меня?.. Не беспокойтесь: это всего лишь одно из моих переодеваний. Вы знаете мой взгляд на жизнь: это нескончаемый карнавал, где каждый носит ту или иную маску. Во всяком случае, имейте в виду, дорогой Жильбер, если когда-нибудь вам понадобятся деньги — вот в этом секретере находится моя личная касса, слышите? Главная касса хранится в Париже, на улице Сен-Клод в Маре; так вот, если вам понадобятся деньги, вы можете прийти сюда независимо от того, буду я дома или нет. Я покажу вам, как отпирается маленькая дверь; вы приведете в движение эту пружину — смотрите, как это делается, — и в любое время найдете здесь около миллиона.

Калиостро тронул пружину: передняя стенка секретера опустилась сама собою, и глазам Жильбера открылась груда золота и пачки банковских билетов.

— Вы и в самом деле необыкновенный человек! — засмеялся Жильбер. — Вы же знаете, что у меня двадцать тысяч ливров ренты и поэтому я богаче самого короля. Скажите, не боитесь ли вы, что в Париже вас могут потревожить?

— По поводу дела с ожерельем? Ну нет, не посмеют! Принимая во внимание настроения в народе, мне достаточно будет бросить одно-единственное слово, чтобы вызвать мятеж; вы забываете, что я отчасти в дружеских отношениях со всеми людьми, пользующимися популярностью: Лафайетом, господином Неккером, графом де Мирабо, да и с вами.

— Зачем вы приехали в Париж?

— Кто знает? Затем же, возможно, зачем вы ездили в Соединенные Штаты: создать республику.

Жильбер отрицательно покачал головой.

— У Франции нет республиканского духа.

— Мы ей его создадим, только и всего.

— Король воспротивится.

— Вполне возможно.

— Знать возьмется за оружие.

— Не исключено, что так и будет.

— Что же вы в таком случае будете делать?

— Сделаем не республику, а революцию!

Жильбер глубоко задумался.

— Если мы до этого дойдем, Джузеппе, это будет ужасно! — заметил он.

— Да, если мы встретим на своем пути много таких сильных людей, как вы, Жильбер.

— Я отнюдь не силен, друг мой, — отвечал Жильбер, — я честен, только и всего.

— Увы, это еще хуже. Потому-то мне и хотелось бы вас переубедить.

— Я уже принял решение.

— Помешать нам сделать задуманное?

— Или хотя бы остановить вас на полпути.

— Вы безумец, Жильбер; вы не понимаете роли Франции: Франция — центр мирового разума; необходимо дать ей возможность мыслить, и мыслить свободно, чтобы весь мир мог действовать согласно ее замыслам, то есть так же свободно. Знаете ли вы, Жильбер, кто захватил Бастилию?

— Народ.

— Вы меня не понимаете, вы принимаете следствие за причину. В течение пятисот лет, друг мой, в Бастилию заключали графов, сеньоров, принцев, и Бастилия стояла. Однажды безрассудному королю взбрело в голову заключить под стражу мысль, а ведь мысли нужны простор, свобода, бесконечность! Бастилию взорвала мысль, а уж народ ворвался через брешь.

— Верно, — прошептал Жильбер.

— Помните, что писал Вольтер господину де Шовелену второго марта тысяча семьсот шестьдесят четвертого года, то есть почти двадцать шесть лет тому назад?

— Продолжайте, пожалуйста.

— Вольтер писал:

«Все брошенные мною семена революции неминуемо взойдут, однако мне, к сожалению, не придется увидеть результатов. Французы ко всему приходят с опозданием, но все-таки приходят. Огонь очень скоро перебрасывается с одного на другое, и потому при первой же возможности малейший взрыв вызовет великую сумятицу.

Счастливы те, кто молод: они увидят это прекрасное зрелище!»

— Ну, что вы скажете о вчерашней и сегодняшней сумятице, а?

— Это ужасно.

— А что вы можете сказать по поводу увиденного?

— Это отвратительно!

— Это только начало, Жильбер.

— Вы вестник несчастья!

— Три дня назад я виделся с одним почтенным доктором, филантропом; знаете ли, чем он сейчас занимается?

— Ищет способ избавить человечество от какой-нибудь болезни, которая считается неизлечимой?

— Ну да! Ищет способ вылечить, только не от смерти, а от жизни.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать — и я не шучу, — он полагает, и это при том, что в мире существуют чума, холера, желтая лихорадка, оспа, апоплексические удары, пятьсот с лишним заболеваний, считающихся смертельными, а также тысяча или тысяча двести могущих стать таковыми при хорошем лечении; при том, что существуют пушка, ружье, шпага, сабля, кинжал, огонь и вода, падение с крыши, виселица, колесо, — так вот он полагает, что всего этого недостаточно, чтобы умереть, при том, что существует только один способ родиться, и вот в эту минуту он изобретает весьма хитроумную, клянусь честью, машину, коей надеется облагодетельствовать нацию, дав возможность предать смерти пятьдесят, шестьдесят, восемьдесят человек менее чем за час! Дорогой Жильбер! Не думаете ли вы, что когда прославленный доктор, филантроп, каковым является господин Гильотен, занимается изобретением подобной машины, то следует признать, что в самом деле появилась нужда в этой машине? Тем более что я уже был знаком с такой машиной; это вещь не новая, но основательно забытая старая, а доказательством тому может служить следующее: когда я был у барона де Таверне — ах, черт возьми, вы же должны это помнить, вы тоже были там, правда, вы в те времена были по уши влюблены и не видели никого, кроме девчонки по имени Николь, — итак, доказательством служит то, что королева случайно заехала в замок Таверне; в ту пору она была только дофиной, впрочем, нет, она должна была ею стать, и я показал ей эту машину в графине, чем сильно ее напугал — она вскрикнула и упала без чувств. Так вот, дорогой мой, тогда эта машина была еще в зачаточном состоянии; если вы пожелаете увидеть в день, когда ее будут испытывать, как она действует, я вас приглашу. Либо вы будете слепы, либо вынуждены будете признать, что это перст Провидения, заботящегося о том дне, когда у палача будет слишком много работы, чтобы выполнить ее уже имеющимися средствами, и придумавшего нечто новое, чтобы выйти из трудного положения.

— Граф, граф! В Америке вы говорили вещи более утешительные!

— Еще бы, черт побери! Там я был среди поднимающегося народа, а здесь оказался в гибнущем обществе: в нашем старом мире всех — и знать, и королевскую власть — ждет крах, они сами идут в пропасть.

— Ну, знать я вам охотно отдаю, дорогой граф, точнее будет сказать, что знать сама на себя махнула рукой в известную ночь четвертого августа; но мы должны спасти королевскую власть, палладий нации.

— Какие громкие слова, дорогой Жильбер! Разве палладий спас Трою? Мы должны спасти королевскую власть, говорите вы? Уж не думаете ли вы, что очень просто спасти королевскую власть с таким королем?

— Все-таки он потомок великого рода.

— Да, рода орлов, переродившихся в попугаев. Для того чтобы утописты, подобные вам, спасли королевскую власть, дорогой Жильбер, королевская власть сама должна сделать хоть небольшое усилие для собственного спасения. Скажите по совести, ведь вы видели Людовика Шестнадцатого, вы часто его видите, а вы не из тех, кто просто смотрит, вы изучаете того, кто оказывается перед вами, — итак, скажите положа руку на сердце: может ли существовать и далее королевская власть, будучи представлена таким королем? Разве он не разрушает вашу веру в венценосца? Не думаете ли вы, что у Карла Великого, Людовика Святого, Филиппа Августа, Франциска Первого, Генриха Четвертого и Людовика Четырнадцатого была такая же вялость во всем теле, обвислые губы, ничего не выражающий взгляд, неуверенная походка? Нет! Уж они-то были мужчинами! Под королевскими мантиями угадывались жизненные соки, горячая кровь, кипучая жизнь. Они еще не знали вырождения, наступающего при постоянной передаче одних и тех же наследственных свойств; этим-то простейшим медицинским указанием они недальновидно пренебрегли. Чтобы получить у животных или растений сильное, выносливое, крепкое потомство, сама природа указала на необходимость скрещивания видов и родов. И как в растительном царстве прививка помогает сохранить силу и красоту вида, в человеческом обществе брак между слишком близкими родственниками является причиной вырождения личности: природа страдает, чахнет и вырождается, когда несколько поколений воспроизводятся при помощи той же крови. Напротив, природа оживает, восстанавливается и проходит стадию омоложения, если основополагающим принципом продолжения рода является плодотворная и свежая кровь. Вы только посмотрите, какие герои дают начало новому роду и на каких слабых людях он кончается; достаточно вспомнить Генриха Третьего — последнего из рода Валуа; Гасто — последнего представителя рода Медичи; кардинала Йоркского — последнего из рода Стюартов; Карла Шестого — последнего отпрыска Габсбургов! Так вот, главная причина вырождения семей — брак между родственниками, который дает себя знать во всех упомянутых нами королевских домах, но как нельзя более чувствуется это в семействе Бурбонов. Мысленно идя вспять от Людовика Пятнадцатого к Генриху Четвертому и Марии Медичи, мы можем убедиться в том, что Генрих Четвертый оказывается по пяти линиям его прапрадедом, а Мария Медичи — столько же раз его прапрабабкой; если же проследить его родословную до Филиппа Третьего Испанского и Маргариты Австрийской, то Филипп Третий трижды приходится Людовику Пятнадцатому прапрадедом, а Маргарита Австрийская ему трижды прапрабабка. Я понял это потому, что от безделья занялся подсчетами: из тридцати двух прапрадедушек и прапрабабушек Людовика Пятнадцатого шестеро — из рода Бурбонов, пятеро — из дома Медичи, одиннадцать — из дома австрийских Габсбургов, трое — из семейства герцогов Савойских, еще трое — из дома Стюартов и одна — датская принцесса. Подвергните самую чистопородную собаку или самых чистых кровей лошадь подобному испытанию, и в четвертом поколении у вас будут дворняга и кляча. Как же, черт побери, вы хотите, чтобы мы, всего-навсего люди, устояли против вырождения? Что вы скажите о моих подсчетах, дорогой доктор, ведь вы математик?!

— Я скажу, дорогой колдун, — ответил Жильбер, поднимаясь и берясь за шляпу, — что ваши подсчеты меня пугают и лишний раз убеждают в том, что мое место рядом с королем.

Жильбер подошел к двери.

Калиостро остановил его.

— Послушайте, Жильбер, — сказал он, — вы знаете, как я вас люблю; ради того, чтобы избавить вас от страданий, я готов подвергнуть себя в тысячу раз более страшному испытанию… Так поверьте мне… позвольте дать вам один совет…

— Какой?

— Пусть король спасается бегством, пусть уезжает из Франции, пока есть еще время!.. Через три месяца, через год, а может быть, через полгода будет слишком поздно.

— Граф! — возразил Жильбер. — Стали бы вы советовать солдату покинуть свой пост, потому что у него опасная служба?

— Да, если бы этот солдат был окружен, взят в плен, обезоружен и не мог защищаться, а в особенности если бы его жизнь ставила под угрозу жизнь полумиллиона человек… да, я посоветовал бы ему бежать… И вы, Жильбер, вы сами… скажете это королю… Король и рад будет вас послушаться, но будет уже слишком поздно… Так не дожидайтесь завтрашнего дня — скажите ему об этом сегодня же; не дожидайтесь вечера — скажите ему об этом через час.

— Граф, вы знаете, что я по натуре фаталист. Будь что будет! Пока я буду иметь на короля хоть какое-нибудь влияние, король останется во Франции, а я останусь при короле. Прощайте, граф; мы встретимся в бою и, возможно, падем друг подле друга на поле брани.

— Тогда можно будет с полным основанием сказать, что, как бы ни был умен человек, он не может избежать своей судьбы, — пробормотал Калиостро. — Я искал вас, чтобы сказать вам то, что сказал; вы все слышали… Как и предсказание Кассандры, мое предупреждение оказалось напрасным… Прощайте!

— Скажите откровенно, граф, — спросил Жильбер, останавливаясь на пороге и пристально вглядываясь в Калиостро, — вы сейчас, как и тогда, в Америке, пытаетесь уверить меня в том, что по лицу можете определять будущее человека?

— Жильбер! — отвечал Калиостро. — Я это делаю так же уверенно, как вы, глядя в небо, определяете путь звезды, в то время как большинство людей уверено в том, что звезды неподвижны или движутся хаотично.

— В таком случае… Кто-то стучится в дверь, слышите?

— Вы правы.

— Скажите мне, какая судьба ожидает человека, стоящего сейчас за дверью, кто бы он ни был. Скажите, какой смертью ему суждено умереть и когда это произойдет.

— Как вам будет угодно, — согласился Калиостро, — пойдемте откроем ему сами.

Жильбер пошел в конец описанного нами коридора, чувствуя, что не может справиться с сердцебиением, хотя он изо всех сил пытался убедить себя в том, что абсурдно принимать это шарлатанство всерьез.

Дверь распахнулась.

На пороге стоял изысканно одетый господин высокого роста, с волевым лицом; он бросил на Жильбера быстрый, не лишенный беспокойства взгляд.

— Здравствуйте, маркиз! — произнес Калиостро.

— Здравствуйте, барон! — ответил тот.

Заметив, что вновь прибывший опять взглянул на Жильбера, Калиостро представил:

— Маркиз! Господин доктор Жильбер — один из моих друзей… Дорогой Жильбер! Господин маркиз де Фаврас — один из моих клиентов.

Оба господина раскланялись.

Калиостро обратился к маркизу:

— Маркиз, не угодно ли вам пройти в гостиную и подождать меня: через пять минут я буду к вашим услугам.

Маркиз еще раз поклонился, проходя мимо Калиостро и Жильбера, и исчез за дверью.

— Ну что? — спросил Жильбер.

— Вам угодно знать, какой смертью умрет маркиз?

— Вы же сами взялись это предсказать, не так ли?

Калиостро странно усмехнулся, потом оглянулся, чтобы убедиться в том, что его никто не слышит.

— Вы когда-нибудь видели, как вешают дворянина? — спросил он.

— Нет.

— В таком случае смею вас уверить, что это любопытное зрелище. Постарайтесь заранее занять место на Гревской площади в тот день, когда будут вешать маркиза де Фавраса.

И он подвел Жильбера к двери со словами:

— Когда вам захочется зайти ко мне без предупреждения, чтобы вас никто не видел и чтобы вы сами никого не увидели, кроме меня, нажмите на эту ручку справа налево и снизу вверх, вот так… Прощайте и извините меня, не стоит заставлять ждать тех, кому не так уж долго осталось жить.

Он вышел, оставив Жильбера одного, ошеломленного уверенностью Калиостро, которая могла возбудить любопытство доктора, однако так и не победила окончательно его сомнения.

V ТЮИЛЬРИ

Тем временем король, королева и члены королевской семьи продолжали свой путь к Парижу.

Карета продвигалась медленно: ее задерживали шедшие пешком телохранители; вооруженные до зубов торговки рыбой верхом на лошадях; рыночные грузчики и торговки верхом на увитых лентами пушках; сотня депутатских карет; около трехсот повозок с зерном и мукой, захваченных в Версале и усыпанных желтыми осенними листьями. Таким образом, лишь к шести часам вечера королевский экипаж, в котором скопилось столько всего — страдания, ненависти, страстей и невинности, — прибыл к городским воротам.

В пути юный принц проголодался и стал просить есть. Тогда королева огляделась; раздобыть немного хлеба для дофина было совсем несложно: каждый простолюдин нес кусок хлеба на острие штыка.

Королева поискала глазами Жильбера.

Как известно читателю, Жильбер последовал за Калиостро.

Если бы Жильбер был рядом, королева, не задумываясь, попросила бы у него кусок хлеба.

Однако она не хотела обращаться с подобной просьбой к окружавшей карету толпе, которая внушала ей отвращение.

Прижав дофина к груди, она со слезами в голосе стала уговаривать его:

— Дитя мое! У нас нет хлеба; потерпи до вечера — может быть, вечером у нас будет еда.

Дофин протянул ручку, указывая на людей, несших хлеб на остриях штыков.

— У них есть хлеб, — заметил он.

— Да, дитя мое, но это их хлеб, а не наш. Они ходили за ним в Версаль, потому что, как они говорят, в Париже они три дня не видели хлеба.

— Три дня! — повторил мальчик. — Они ничего не ели целых три дня, матушка?

Согласно требованиям этикета, дофин обыкновенно обращался к матери, называя ее «мадам»; однако теперь бедный малыш хотел есть так же, как дитя бедняков, и потому, проголодавшись, забыл об этикете и назвал ее «матушкой».

— Да, сын мой, — отвечала королева.

— В таком случае, — со вздохом заметил малыш, — они, должно быть, очень голодны!

Он перестал плакать и попытался заснуть.

Бедный королевский отпрыск! Еще не раз, прежде чем умереть, ему суждено, как и теперь, тщетно просить хлеба!

У городских ворот кортеж снова остановился, на сей раз не для отдыха, а для того, чтобы отпраздновать прибытие.

Это прибытие должно было отмечаться пением и танцами.

Странная остановка, почти столь же пугающая в своем веселье, как прежние — в своей угрозе!

Торговки рыбой слезали со своих лошадей, вернее, с лошадей гвардейцев, приторачивая к седлу сабли и карабины; рыночные торговки и грузчики слезали с пушек, представавших во всей своей пугающей наготе.

Толпа образовала хоровод вокруг королевской кареты, оттеснив от нее солдат национальной гвардии и депутатов, — страшный символ грядущих событий!

Эти люди с самыми лучшими намерениями, желая выказать членам королевской семьи свою радость, пели, орали, выли, женщины целовались с мужчинами, мужчины заставляли женщин подпрыгивать, как в бесстыдных кермессах на полотнах Тенирса.

Все это происходило почти в полной темноте, потому что день выдался хмурый и дождливый; вот почему толпа, освещаемая лишь пушечными фитилями да огнями фейерверка, приобретала из-за игры света и тени какой-то фантастический, сатанинский вид.

Полчаса продолжались крики, гомон, пение, танцы по колено в грязи; наконец кортеж грянул протяжное «ура!»; все имевшие при себе оружие: мужчины, женщины, дети — разрядили его в воздух, нимало не заботясь о пулях, зашлепавших мгновение спустя по лужам, подобно крупным градинам.

Дофин и его сестра расплакались: они так испугались, что забыли о голоде.

Кортеж двинулся вдоль набережной и наконец прибыл на площадь перед ратушей.

Там войска были построены в каре, чтобы пропустить только королевский экипаж, преградив путь любому, кто не был членом королевской семьи или Национального собрания.

В это время королева заметила в толпе Вебера, доверенного камердинера, своего молочного брата, австрийца, приехавшего вместе с ней еще из Вены; он изо всех сил пытался, несмотря на запрет, пройти вместе с королевой в ратушу.

Она его окликнула.

Вебер подбежал к ней.

Еще будучи в Версале, он обратил внимание на то, что толпа оказывает знаки уважения национальной гвардии; тогда, чтобы придать себе значительности и тем самым иметь возможность быть полезным королеве, Вебер надел мундир национального гвардейца, присовокупив к костюму простого добровольца знаки отличия офицера штаба.

Главный конюший Марии Антуанетты одолжил ему коня.

Чтобы не вызывать ничьих подозрений, он во время всего пути держался в стороне, готовый, разумеется, приблизиться к королеве, если в этом возникнет необходимость.

Как только королева окликнула его, он сейчас же оказался рядом с ней.

— Зачем ты пытаешься ворваться силой, Вебер? — спросила королева, по привычке обращаясь к нему на «ты».

— Чтобы быть рядом с вами, ваше величество.

— Ты мне не нужен в ратуше, Вебер, — возразила королева, — а вот в другом месте ты можешь мне очень пригодиться.

— Где, ваше величество?

— В Тюильри, дорогой Вебер, в Тюильри, где никто нас не ждет; если ты не приедешь туда раньше нас, у нас не будет там ни постели, ни комнаты, ни даже куска хлеба.

— Какая прекрасная мысль, ваше величество! — вмешался король.

Королева разговаривала по-немецки; король понимал этот язык, но говорить на нем не мог и потому заговорил по-английски.

Толпа тоже слышала слова королевы, но никто ничего не понял. Чужая речь, к которой народ испытывал инстинктивное отвращение, вызвала вокруг кареты ропот, готовый перейти в рев; однако в это время в каре образовался проход — в нем и скрылся королевский экипаж.

Байи, одна из трех самых популярных личностей эпохи, тот самый Байи, кого мы уже видели во время первого путешествия короля, когда штыки, ружья и пушечные жерла утопали в букетах цветов, о которых словно забыли в этом втором путешествии, — итак, Байи встречал короля и королеву у подножия импровизированного трона, наспех сработанного, плохо укрепленного, поскрипывавшего под бархатной обивкой, — в полном смысле слова случайного трона!

Мэр Парижа почти слово в слово повторил речь, с которой он обратился к королю в прошлый раз.

Король ответил:

— Я всегда с радостью и доверием возвращаюсь к жителям моего доброго города Парижа.

Король говорил тихо, едва ворочая языком от изнеможения и голода. Байи повторил слова короля во всеуслышание. Однако, намеренно или случайно, но он опустил слово «доверием».

Королева это заметила.

Она была рада возможности излить накопившуюся в ее сердце горечь.

— Прошу прощения, господин мэр, — сказала она достаточно громко для того, чтобы окружавшие не упустили ни единого ее слова, — либо вы плохо слышали, либо у вас короткая память.

— Что случилось, ваше величество? — пролепетал Байи, обращая к королеве удивленный взгляд; будучи астрономом, он прекрасно изучил небо, но так плохо знал землю!

У нас в каждой революции есть свой астроном, и этого астронома подстерегает на пути предательский колодец, куда он непременно попадет.

Королева продолжала:

— Король сказал, что всегда с радостью и доверием возвращается к жителям своего доброго города Парижа. Если можно усомниться в том, что он испытывает радость, то, по крайней мере, пусть все знают, что он приехал сюда с доверием.

Она поднялась по ступенькам и села на трон рядом с королем, приготовившись выслушать речи выборщиков.

Тем временем Вебер, перед лошадью которого толпа почтительно расступалась, видя его мундир офицера штаба, благополучно добрался до Тюильрийского дворца.

Королевский дом Тюильри, как его раньше называли, был построен при Екатерине Медичи; она жила в нем совсем недолго; затем его оставили и Карл IX, и Генрих III, и Генрих IV, и Людовик XIII, променяв Тюильри на Лувр; а Людовик XIV, Людовик XV и Людовик XVI предпочитали ему Версаль. Тюильри давно уже представлял собою нечто вроде королевских служб, где проживали придворные, однако, пожалуй, ни разу там не побывали ни король, ни королева.

Вебер осмотрел покои и, отлично зная привычки короля и королевы, выбрал для них апартаменты графини де Ламарк, а также комнаты, занимаемые маршалами де Ноаем и де Муши.

То, что он занял апартаменты графини де Ламарк — она тут же их освободила, — имело свои преимущества: у него было все готово для приема королевы, потому что он купил у графини мебель, белье, занавески и ковры.

Около десяти часов вечера послышался шум подъезжавшей кареты их величеств.

Бросившись навстречу августейшим хозяевам, Вебер на бегу приказал слугам:

— Подавайте на стол!

Вошли король, королева, принцесса, дофин, мадам Елизавета и Андре.

Граф Прованский отправился в Люксембургский дворец.

Король беспокойно озирался, однако, войдя в гостиную, он через приотворенную дверь увидел, что в конце галереи накрыт стол.

В ту же минуту дверь распахнулась и придверник объявил:

— Кушать подано!

— О! До чего Вебер находчив! — радостно воскликнул король. — Мадам, передайте ему, что я очень им доволен.

— Непременно передам, государь, — со вздохом ответила королева и вошла в столовую.

Приборы для короля, королевы, юной принцессы, дофина и мадам Елизаветы были расставлены на столе.

Однако прибора для Андре не было.

Терзаемый голодом, король не сразу это заметил; впрочем, в этой забывчивости не было ничего оскорбительного, потому что все было сделано согласно самому строгому этикету.

Однако королева — от нее ничто не могло ускользнуть — заметила это с первого взгляда.

— Ваше величество, вы позволите графине де Шарни поужинать с нами, не правда ли?

— Ну еще бы! — вскричал король. — Мы сегодня ужинаем по-семейному, а графиня — член нашей семьи.

— Государь! — спросила Андре, — следует ли мне к этому отнестись как к приказанию вашего величества?

Король удивленно на нее взглянул.

— Нет, графиня, это просьба короля.

— В таком случае, — сказала графиня, — прошу ваше величество меня извинить, я не голодна.

— Как?! Вы не голодны? — воскликнул король, не понимая, как можно не испытывать голод в десять часов вечера после столь утомительного дня, если последний раз перед этим они ели лишь в десять часов утра, да и то очень скудно.

— Нет, государь, — ответила Андре.

— Я тоже не голодна, — присоединилась к ней королева.

— И я, — поддержала их мадам Елизавета.

— Вы не правы, ваше величество, — возразил король, — от хорошей работы желудка зависит состояние всего организма и даже работа мозга. По этому поводу у Тита Ливия существует басня, позднее заимствованная Шекспиром и Лафонтеном; над этой басней я и приглашаю вас поразмыслить.

— Мы знаем эту басню, ваше величество, — сказала королева. — Старик Менений рассказал ее в день переворота римскому народу. В тот день римский народ восстал, так же как сегодня взбунтовался народ французский. Итак, вы правы, государь: эту басню весьма уместно вспомнить сегодня.

— Ну как, графиня, — спросил король, протягивая свою тарелку, чтобы ему подлили супу, — неужели сходство исторических судеб не подвигнет вас к тому, чтобы отужинать?

— Нет, государь, мне очень неловко, и я должна признаться вашему величеству, что хотела бы повиноваться, но ничего не могу с собой поделать.

— Ну и напрасно, графиня: этот суп просто великолепен! Почему мне впервые подают такой суп?

— Потому что у вас новый повар, государь, прежде служивший у графини де Ламарк, чьи апартаменты мы сейчас занимаем.

— Я оставляю его у себя на службе и желаю, чтобы он был включен в число королевской прислуги… Этот Вебер — настоящий кудесник, ваше величество!

— Да, — с печалью в голосе едва слышно проговорила королева, — как жаль, что его нельзя сделать министром!

Король не слышал или сделал вид, что не слышит. Он обратил внимание на то, что Андре очень бледна. Хотя королева и мадам Елизавета за весь день ели не больше Андре, они все-таки, в отличие от нее, сидели за столом. Он повернулся к графине де Шарни.

— Сударыня, если вы не голодны, то не можете сказать, что не устали; если вы отказывались есть, то отдохнуть вы не откажетесь, не правда ли?

Обратившись к королеве, он продолжал:

— Ваше величество, прошу вас отпустить графиню де Шарни: пусть сон заменит ей пищу.

Затем он сказал слугам:

— Надеюсь, что с постелью для госпожи графини де Шарни не будет такого недоразумения, как с ее прибором. Ей не забыли приготовить комнату?

— О государь! — воскликнула Андре, — как могу я допустить, чтобы помнили обо мне в такой суматохе? С меня будет довольно и кресла.

— Ну нет, нет — возразил король, — вы и так почти без сна провели прошлую ночь; вам необходимо выспаться: королеве нужны не только собственные силы, но и силы ее друзей.

Тем временем вернулся лакей — его посылали узнать о комнате для Андре.

— Господин Вебер, зная о большой благосклонности, которую королева оказывает госпоже графине, и полагая, что таковы будут пожелания ее величества, решил предоставить госпоже графине комнату, смежную с комнатой королевы, — доложил он.

Королева вздрогнула, подумав, что, если для графини нашлась только одна комната, значит, для графа де Шарни вряд ли найдется другое место, кроме как в комнате его супруги.

Андре заметила, как вздрогнула королева.

Ни одно из ощущений каждой из этих двух женщин не могло ускользнуть от внимания соперницы.

— На одну ночь, я соглашусь только на одну ночь, ваше величество, — поспешила она успокоить королеву. — Апартаменты вашего величества слишком невелики, чтобы я могла занимать комнату в ущерб королеве; думаю, в дворцовых службах для меня найдется какой-нибудь уголок.

Королева прошептала нечто невразумительное.

— Вы правы, графиня, — отвечал король. — Все это мы обсудим завтра и распорядимся, чтобы вас устроили как можно удобнее.

Графиня присела в почтительном реверансе и, простившись с королем, королевой и мадам Елизаветой, вышла вслед за лакеем.

Провожая ее взглядом, король на минуту замер, поднеся вилку к губам.

— До чего прелестная женщина! — сказал он. — Графу де Шарни повезло, что он нашел при дворе подобное сокровище!

Королева откинулась в кресле, пытаясь скрыть бледность, но не от короля — тот и так ничего бы не заметил, — а от мадам Елизаветы — та могла бы испугаться.

Мария Антуанетта была близка к обмороку.

VI ЧЕТЫРЕ СВЕЧИ

Как только дети были накормлены, королева попросила у короля позволения удалиться в свою комнату.

— Ну, разумеется, ваше величество, — отвечал король, — должно быть, вы очень устали; но меня беспокоит, что вы до завтра будете голодны: прикажите приготовить вам какую-нибудь закуску.

Ничего не ответив, королева вышла, уводя с собою обоих детей.

Король остался за столом доедать суп. Мадам Елизавета, чью преданность не могла поколебать прорывавшаяся временами вульгарность короля, осталась с ним за столом, предупреждая малейшие его прихоти, на что не были способны даже прекрасно вымуштрованные лакеи.

Оказавшись в своей комнате, королева вздохнула с облегчением; она не взяла с собой камеристок, приказав им ждать в Версале ее вызова.

Она занялась поисками широкого дивана или большого кресла для себя, рассчитывая уложить в свою постель обоих детей.

Маленький дофин уже спал; едва утолив голод, он сейчас же заснул.

Юная принцесса не спала, и если бы это было нужно, могла бы не спать ночь напролет: она во многом была похожа на королеву.

Переложив юного принца в кресло, принцесса и королева принялись устраиваться на ночлег.

Королева подошла к двери и хотела было ее отворить, как вдруг через дверь до нее донесся легкий шум. Она прислушалась и уловила вздох. Королева склонилась к замочной скважине и, заглянув в нее, увидела Андре; та молилась, преклонив колени на низенькой скамеечке.

Королева на цыпочках отступила, поглядывая на дверь с выражением страдания на лице.

Против этой двери находилась другая. Королева ее отворила и оказалась в натопленной комнате, освещаемой ночником; в его свете она, задрожав от радости, заметила две свежие постели, белоснежные, словно два священных алтаря.

Она не сдержалась, на сухие воспаленные глаза ее навернулись слезы.

— О, Вебер, Вебер, — прошептала она, — королева сказала королю, что ты заслуживаешь министерского кресла; мать говорит тебе, что ты заслуживаешь гораздо большего!

Так как маленький дофин уже спал, она решила прежде всего уложить дочь. Однако принцесса, со свойственной ей почтительностью, попросила позволения помочь королеве, чтобы та могла как можно скорее лечь в постель.

Королева печально улыбнулась: ее дочь полагала, что можно уснуть после такого тоскливого вечера, после столь унизительного дня! Она решила оставить ее в этом заблуждении.

Итак, сначала они устроили дофина.

После этого принцесса, по своему обыкновению, опустилась на колени и стала молиться.

Королева ждала окончания молитвы.

— Мне кажется, твоя молитва сегодня длиннее, чем обычно, Тереза, — заметила она, обращаясь к юной принцессе.

— Да ведь брат заснул, не помолившись, бедненький! — ответила принцесса. — А так как каждый вечер он взял за правило молиться за вас и за короля, я прочитала за него его коротенькую молитву после своей, чтобы мы попросили у Бога всего, о чем просим ежевечерне.

Королева обняла принцессу и прижала ее к груди. Слезы, уже готовые пролиться при виде забот славного Вебера, да еще и согретые набожностью дочери, брызнули у нее из глаз и потекли по щекам — это были слезы печальные, но лишенные горечи.

Похожая на ангела материнства, она неподвижно оставалась у изголовья принцессы до той самой минуты, пока не увидела, что та закрыла глаза; королева почувствовала, как разжались пальцы, сжимавшие ее руку в порыве нежной и глубокой дочерней любви.

Королева заботливо поправила руки дочери, укрыла ее одеялом, чтобы девочка не замерзла, если комната остынет за ночь; затем она едва коснулась губами лба будущей мученицы; поцелуй был легкий, как дуновение ветерка, и нежный, словно мечта. Наконец королева вернулась в свою комнату.

Комната эта была освещена канделябром с четырьмя свечами.

Канделябр стоял на столе.

Стол был накрыт красной ковровой скатертью.

Королева села за стол и уронила голову на крепко сжатые кулаки, ничего не видя перед собой, кроме красной ткани.

Несколько раз она бессознательно встряхивала головой, пытаясь отвести взгляд от кровавого зрелища; ей казалось, будто ее глаза наливаются кровью, будто в висках невыносимо стучит, будто в ушах стоит неимоверный гул.

Вся ее жизнь стала проходить перед ней словно в зыбком тумане.

Она вспомнила, что родилась 2 ноября 1755 года, в день лиссабонского землетрясения, унесшего более пятидесяти тысяч жизней и разрушившего двести церквей.

Она вспомнила, что комнату в Страсбуре, где она провела свою первую ночь на французской земле, украшал гобелен, на котором было изображено избиение младенцев; в ту ночь в мерцающем свете ночника ей почудилось, будто из ран младенцев течет кровь, а лица убийц принимают столь жуткое выражение, что она в ужасе стала звать на помощь и приказала прибежавшим на крики слугам готовиться с рассветом к немедленному отъезду из этого города, оставившего в ее душе страшные воспоминания о той ночи.

Она вспомнила, как, продолжая путь в Париж, остановилась в доме барона де Таверне; там она впервые встретилась с этим мерзавцем Калиостро, который позже, во время дела с ожерельем, возымел такое страшное влияние на ее судьбу; во время этой столь памятной для нее остановки, что ей казалось, будто все это произошло только вчера, хотя с тех пор минуло двадцать лет, Калиостро по ее настоянию показал ей в графине с водой нечто совершенно чудовищное: жуткую, неизвестную доселе машину для умерщвления, а внизу, у подножия этой машины, катилась только что отрубленная голова, и голова эта принадлежала ей, Марии Антуанетте!

Она вспомнила, что когда г-жа Лебрен писала с нее портрет, прелестный портрет молодой женщины, красивой, еще счастливой, она придала королеве — несомненно, без злого умысла, но это явилось страшным предзнаменованием — такую же позу, как на портрете ее величества королевы Генриетты Английской, супруги Карла I.

Она вспомнила, что в тот день, когда она впервые приехала в Версаль и выходила из кареты, ступив на унылые мраморные плиты двора — того самого, где накануне на ее глазах пролилось столько крови, — раздался оглушительный громовой раскат, который последовал за молнией, прорезавшей небо слева от нее, да такой зловещий, что даже маршал де Ришелье, кого не так-то легко было испугать, покачал головой со словами: «Дурное предзнаменование!»

Она припомнила все это, а перед глазами у нее все более сгущалась кровавая пелена.

Королеве в самом деле показалось, что вокруг нее потемнело; она подняла глаза к канделябру и заметила, что одна свеча угасла без всякой причины.

Она вздрогнула; свеча еще дымилась, и совершенно непонятно было, почему она погасла.



В то время как Мария Антуанетта с удивлением смотрела на канделябр, ей показалось, что пламя свечи, стоявшей рядом с той, которая угасла, стало медленно бледнеть, потом мало-помалу превратилось из белого в красное, а из красного — в голубоватое; затем огонек утончился и вытянулся, потом словно оторвался от фитиля и полетел, затрепетав в воздухе, будто кто-то на него дунул, и наконец совсем погас.

Королева растерянно следила за агонией свечи; грудь ее бурно вздымалась; она протягивала руки к канделябру, а свеча все угасала. Когда она погасла, королева закрыла глаза, откинулась в кресле и провела руками по лицу, почувствовав, что обливается потом.

Она посидела минут десять с закрытыми глазами, а когда вновь их открыла, то в ужасе заметила, что пламя третьей свечи точно так же начинает таять.

Мария Антуанетта подумала было, что это сон, что она находится под действием какой-то роковой галлюцинации. Она попыталась подняться, однако ей казалось, что она прикована к креслу. Она хотела было позвать принцессу, которую еще десять минут назад не стала бы будить и за вторую корону, — голос ее не слушался; она попыталась повернуть голову — голова оставалась неподвижной, как будто эта третья умиравшая свеча приковала к себе ее взгляд и дыхание. Точно так же как вторая, эта третья свеча сначала изменила свой цвет, пламя ее побледнело, вытянулось, качнулось справа налево, затем — слева направо и угасло.

Ужас словно придал королеве сил; она почувствовала, как к ней возвращается дар речи; тогда она решила, что звук собственного голоса придаст ей силы.

— Я спокойна! — громко проговорила она. — Я не боюсь того, что произошло с этими тремя свечами; но если и четвертая потухнет, как первые три, — тогда горе, горе мне!

В эту самую минуту пламя четвертой свечи без всяких предварительных превращений, не меняя цвета, не вытягиваясь, не колеблясь, будто овеянное крылом смерти, походя коснувшимся его, погасло.

Королева пронзительно вскрикнула, вскочила, дважды повернулась вокруг себя, размахивая в темноте руками, и упала без чувств.

На звук падения тела дверь в соседнюю комнату отворилась, и Андре, одетая в батистовый пеньюар, замерла на пороге, белая и молчаливая, похожая на тень.

Она не двигалась: ей почудилось, будто в темноте что-то мелькнуло; она прислушалась, и ей показалось, что совсем рядом прошуршал складками саван.

Опустив глаза, она наконец заметила королеву, недвижно лежавшую на полу.

Она отступила; первым ее порывом было бежать прочь, однако она сейчас же взяла себя в руки и, не говоря ни слова, не спрашивая (это, впрочем, было бы совершенно бесполезно) королеву, что с ней случилось, приподняла Марию Антуанетту, обхватив ее руками, и, сама не ведая, откуда взялись силы, перенесла ее на постель, во все время пути освещаемая лишь горевшими в ее комнате двумя свечами, свет от которых падал через дверь, соединявшую обе комнаты.

Затем, достав из кармана флакон с солью, она поднесла его к лицу Марии Антуанетты.

Несмотря на то что обыкновенно это средство действовало безотказно, на этот раз обморок Марии Антуанетты оказался столь глубоким, что лишь спустя десять минут она едва слышно вздохнула.

Услышав вздох, свидетельствовавший о том, что государыня вернулась к жизни, Андре снова испытала искушение удалиться; но, как и в первый раз, чувство долга, столь сильное в ней, удержало ее.

Она только убрала руку из-под головы Марии Антуанетты; до того она держала ее приподнятой, чтобы не капнуть едким уксусом, в котором были растворены соли, на лицо или на грудь королевы. Из тех же соображений она убрала руку с зажатым в ней флаконом.

Но тогда голова королевы опять упала на подушку; едва Андре отняла флакон, как королева, казалось, снова погрузилась в обморок, еще более глубокий, чем тот, после которого она почти оправилась.

Все так же бесстрастно, скупыми движениями Андре снова приподняла ее голову, опять поднесла флакон с солью, и это возымело свое действие.

Едва заметная дрожь пробежала по всему телу королевы: она вздохнула, открыла глаза, попыталась припомнить, что с ней произошло; вспомнила страшное предзнаменование и, чувствуя, что рядом с ней находится женщина, обвила ее шею руками с криком:

— Защитите меня! Спасите меня!

— Вашему величеству не требуется никакая защита, потому что вы находитесь среди друзей, — отозвалась Андре, — а от обморока, случившегося с вашим величеством, вы, мне кажется, уже спасены.

— Графиня де Шарни! — вскричала королева, выпуская Андре, к которой она до той минуты крепко прижималась и которую теперь почти оттолкнула.

Ни это движение, ни внушавшее его чувство не ускользнули от Андре.

Однако в первую минуту она оставалась неподвижной, почти бесстрастной.

Потом, отступив на шаг, она спросила:

— Угодно ли будет королеве, чтобы я помогла ей раздеться?

— Нет, графиня, благодарю вас, — ответила королева дрогнувшим голосом, — я разденусь сама… Возвращайтесь к себе: вы, должно быть, хотите спать.

— Я вернусь к себе, но не для того, чтобы спать, ваше величество, — отвечала Андре, — а чтобы охранять ваш сон.

Почтительно поклонившись королеве, она удалилась к себе медленно, торжественно, как шла бы статуя, если бы статуи умели ходить.

VII ДОРОГА В ПАРИЖ

В тот самый вечер, когда происходили только что описанные нами события, не менее важное происшествие привело в волнение весь коллеж аббата Фортье.

Себастьен Жильбер исчез около шести часов вечера, и до двенадцати часов ночи, несмотря на тщательные поиски, проведенные в доме аббатом Фортье и его сестрой, мадемуазель Александриной Фортье, его так и не обнаружили.

Они опросили всех, кто был в доме, но никто не знал, что стало с мальчиком.

Лишь тетушка Анжелика, возвращавшаяся около восьми часов вечера из церкви, куда она ходила расставлять стулья, вроде бы видела, как он бежал по проходящей между церковью и тюрьмой улочке в сторону Цветника.

Вопреки ожиданиям, это сообщение не успокоило, а еще сильнее взволновало аббата Фортье. Он знал, что у Себастьена бывали необычайные галлюцинации, когда ему являлась женщина, которую он называл своей матерью; на прогулках аббат, предупрежденный о возможных странностях мальчика, не упускал его из виду и, когда замечал, что тот зашел слишком далеко в лес, то, опасаясь, как бы он не потерялся, посылал за ним лучших бегунов коллежа.

Те рассказывали, что, когда находили мальчика, он задыхался, почти без чувств привалившись к дереву или лежа на зеленом мшистом ковре у подножия высоких сосен.

Однако никогда с Себастьеном не случалось приступов по вечерам; еще ни разу не приходилось разыскивать его ночью.

Должно быть произошло нечто из ряда вон выходящее, однако аббат Фортье напрасно ломал голову: он не мог догадаться об истинной причине побега.

Чтобы достичь более успешного результата, нежели удалось аббату Фортье, мы последуем за Себастьеном Жильбером, ведь мы знаем, куда он отправился.

Тетушка Анжелика не ошиблась: она точно видела Себастьена Жильбера, когда тот выскользнул в темноте и со всех ног бросился в ту часть парка, которую называли Цветником.

Из Цветника он пробрался на Фазаний двор, а оттуда узкой просекой отправился в Арамон.

Меньше чем через час он был в деревне.

Теперь, когда мы узнали, что целью побега Себастьена была деревня Арамон, совсем нетрудно догадаться, кого из жителей этой деревни он разыскивал.

Себастьену нужен был Питу.

К несчастью, Питу выходил из деревни с одной стороны, когда с другой туда входил Себастьен Жильбер.

Как мы помним, Питу во время пиршества, устроенного национальной гвардией Арамона, остался один, словно античный борец среди поверженных врагов; он бросился на поиски Катрин и, как мы опять-таки помним, нашел ее на дороге из Виллер-Котре в Пислё: она лежала без чувств, а на ее губах еще не остыл прощальный поцелуй Изидора.

Жильбер ничего этого не знал; он пошел прямо к хижине Питу; дверь оказалась незаперта.

Питу жил чрезвычайно просто и считал, что ему — дома он или в отсутствии — нет необходимости запираться. Впрочем, даже если бы до этого времени он взял в привычку тщательно запирать дверь, в тот вечер голова его до такой степени была занята другим, что он не вспомнил бы об этой мере предосторожности.

Себастьен знал жилище Питу как свое собственное; он поискал трут и кремень, нашел нож, служивший Питу кресалом, поджег трут, от него — свечу и стал ждать.

Однако Себастьен был слишком возбужден, чтобы ждать спокойно, тем более — долго.

Он метался от печки к двери, от двери — до перекрестка; потом, как сестрица Анна, видя, что никто не идет, возвращался в дом, чтобы посмотреть, не вернулся ли Питу в его отсутствие.

Видя, что время идет, а Питу все нет, он подошел к колченогому столу, на котором стояла чернильница, лежали перья и стопка бумаги.

На первой странице в этой стопке были записаны имена, фамилии и возраст тридцати трех человек, образующих личный состав национальной гвардии Арамона и находящихся в подчинении Питу.

Себастьен аккуратно приподнял верхний листок, образец каллиграфии командира, не стеснявшегося ради блага общего дела опускаться иногда до ремесла писаря.

На следующем листе Себастьен написал:

«Дорогой Питу!

Я пришел рассказать тебе о том, что слышал неделю тому назад разговор между господином аббатом Фортье и викарием из Виллер-Котре. Кажется, аббат Фортье вступил в сговор с парижской аристократией; он говорил с викарием о готовящейся в Версале контрреволюции.

Это то, что мы узнали недавно в отношении королевы, поправшей трехцветную кокарду и вместо нее надевшей черную.

Об угрозе контрреволюции нам стало известно после событий, последовавших за банкетом и очень меня обеспокоивших из-за отца, ведь он, как ты знаешь, враг аристократов; однако сегодня вечером, дорогой Питу, я испугался еще больше.

Викарий опять пришел к священнику, а так как я был обеспокоен судьбой отца, то решил, что могу себе позволить нарочно подслушать продолжение того, о чем накануне я услышал случайно.

Похоже на то, дорогой Питу, что народ отправился в Версаль, перебил там многих, и среди них был господин Жорж де Шарни.

Аббат Фортье прибавил следующее:

“Давайте говорить тише, чтобы не взволновать юного Жильбера: его отец тоже ходил в Версаль и его вполне могли убить, как других”.

Как ты понимаешь, дорогой Питу, дальше я слушать не стал.

Я тихонько выскользнул из своего укрытия, так что никто ничего не заметил, пробрался через сад, оказался на Замковой площади и прибежал к тебе. Я хотел попросить тебя, чтобы ты проводил меня в Париж; знаю, что ты непременно сделал бы это, и притом от чистого сердца, будь ты здесь.

Но так как тебя нет и неизвестно, когда вернешься (ты, верно, отправился в лес Виллер-Котре ставить силки на зайцев и в таком случае придешь только завтра), а я сгораю от нетерпения и беспокойства, то не могу так долго ждать.

Я ухожу один; будь спокоен, я знаю дорогу. Кстати, из тех денег, что мне дал отец, у меня осталось еще два луидора, и я смогу сесть в первый же экипаж, который встречу на дороге.

P.S. Я написал такое длинное письмо, во-первых, чтобы объяснить тебе, зачем я еду, а во-вторых, поскольку надеялся, что, пока я его пишу, ты вернешься.

Письмо готово, ты не вернулся, я уезжаю! Прощай, вернее, до свидания; если с отцом ничего не случилось и ему ничто не угрожает, я скоро вернусь.

Если же мое присутствие там будет необходимо, я твердо решил уговорить отца оставить меня при себе.

Успокой аббата Фортье относительно моего отъезда, но сделай это не раньше завтрашнего дня, когда уже будет поздно посылать за мной погоню.

Ну, раз тебя до сих пор нет, придется отправляться. Прощай или, вернее, до свидания».

Затем Себастьен Жильбер, зная бережливость своего друга Питу, задул свечу, распахнул дверь и вышел.

Мы погрешили бы против истины, утверждая, что Себастьен Жильбер был совершенно спокоен, пускаясь в долгий путь ночью; однако испытываемое им чувство не было страхом, как можно было бы предположить, будь на его месте другой мальчик. Он волновался, понимая, что поступает вопреки приказаниям отца, но в то же время чувствовал, что тем самым он доказывает свою сыновнюю любовь, а такое неповиновение любой отец не может не простить.

Кстати сказать, с тех пор как мы не видели Себастьена, он заметно возмужал. Для своих лет он был несколько бледен, хрупок и нервозен. Ему скоро должно было исполниться пятнадцать лет. В этом возрасте, если учесть темперамент Себастьена и то, что он был сыном Жильбера и Андре, он стал уже почти мужчиной.

Итак, молодой человек, не испытывая ничего, кроме волнения, вполне естественного при осуществлении того, что он задумал, побежал в направлении деревушки Ларньи и вскоре различил ее очертания «в бледном сиянии звезд», как сказал старик Корнель. Он пошел вдоль деревни, достиг огромного оврага, разделявшего две деревни — Ларньи и Восьен — и вбиравшего в себя пруды Валю; в Восьене он вышел на главную дорогу и успокоился, когда увидел, что оказался на верном пути.

Себастьен был разумным малым: идя из Парижа в Виллер-Котре, он говорил в дороге только по-латыни и потратил на путь три дня; поэтому он прекрасно понимал, что за один день в Париж ему не добраться и решил не терять время на разговоры ни на каком языке.

Итак, он не спеша спустился с первой горы Восьена и поднялся на вторую гору; выйдя на плоскогорье, он прибавил шагу.

Потом он пошел скорее, возможно, потому, что приближался довольно скверный участок дороги, считавшийся в те времена чем-то вроде ловушки на дороге и не существующий в наши дни. Это скверное место называется Фонтен-О-Клер, поскольку чистейший источник течет здесь шагах в двадцати от двух каменоломен, что напоминают адские пещеры, зияющие чернотой.

Мы не можем с точностью утверждать, испытывал ли Себастьен страх, проходя это опасное место, но он не прибавил шагу и не сошел с дороги, хотя мог бы обойти его стороной; он немного замедлил шаг только чуть дальше, однако это произошло, видимо, потому, что начинался едва заметный подъем; наконец юноша вышел на развилку двух дорог: на Париж и на Крепи.

Там он внезапно остановился. Идя из Парижа, он не приметил, по какой дороге шагал и теперь, возвращаясь в Париж, не знал, какую из двух дорог должен избрать, левую или правую.

Вдоль обеих дорог росли одинаковые деревья, обе они были одинаково вымощены.

Поблизости не было никого, кто мог бы помочь ему.

Беря начало из одной точки, дороги заметно и довольно скоро разбегались в разные стороны; значит, если бы Себастьен, вместо того чтобы пойти по верной дороге, избрал бы неправильную, он был бы на следующий день весьма далеко от нужного пути.

Себастьен в нерешительности остановился.

Он пытался обнаружить что-нибудь, что указало бы ему, по какой из двух дорог он должен следовать; однако он вряд ли мог бы это определить и при свете дня, а уж в ночной темноте — тем более.

В отчаянии он сел на перекрестке, чтобы отдохнуть и в то же время поразмыслить, как вдруг ему почудилось, будто издалека, со стороны Виллер-Котре, донесся стук копыт.

Он привстал и прислушался.

Он не ошибся: цокот лошадиных подков по камням дороги становился все более отчетливым.

Себастьен теперь мог узнать то, что его интересовало.

Он приготовился остановить всадников и спросить у них дорогу.

Вскоре он увидел, как вдалеке показались тени: из-под лошадиных копыт вылетали снопы искр.

Тогда он совсем поднялся, перепрыгнул через ров и стал ждать.

Всадников было двое; один из них ехал на три-четыре шага впереди другого.

Себастьен не без основания решил, что первый всадник — хозяин, а второй — слуга.

Он сделал несколько шагов по направлению к первому всаднику.

Видя, что какой-то человек выпрыгнул словно из глубины рва, тот решил, что это засада, и схватился за седельную кобуру.

Себастьен заметил его движение.

— Сударь! — обратился он к всаднику. — Я не грабитель; я мальчик, которого последние события в Версале вынуждают отправиться в Париж на поиски отца; я не знаю, по какой из этих двух дорог мне следует отправиться, и вы окажете мне огромную услугу, если укажете, какая дорога ведет в Париж.

Изысканные выражения Себастьена, звонкий юношеский голос, показавшийся всаднику знакомым, заставили его остановиться, несмотря на то что он, видимо, очень спешил.

— Дитя мое! — доброжелательно заговорил он. — Кто вы такой и как вы отважились пуститься в путь в столь поздний час?

— Я же не спрашиваю вашего имени, сударь… — возразил тот. — Я прошу вас указать мне дорогу, дорогу, в конце которой я узнаю, жив ли мой отец.

В еще детском голосе послышались поразившие всадника твердые нотки.

— Друг мой! Парижская дорога — та, по которой едем мы, — отвечал он. — Я и сам ее знаю не очень хорошо, потому что был в Париже только дважды, однако я уверен, что мы выбрали верный путь.

Себастьен отступил на шаг и поблагодарил. Лошадям необходимо было передохнуть; всадник, производивший впечатление хозяина, поскакал дальше, однако не так скоро, как прежде.

Лакей последовал за ним.

— Господин виконт, вы узнали мальчика? — спросил он.

— Нет, впрочем, мне показалось, что…

— Как!? Неужели господин виконт не узнал юного Себастьена Жильбера, проживающего в пансионе у аббата Фортье?

— Себастьен Жильбер?

— Ну да! Он иногда приходил на ферму к мадемуазель Катрин вместе с долговязым Питу.

— Да, ты прав.

Он осадил коня и обернулся.

— Это вы, Себастьен? — крикнул он.

— Да, господин Изидор, — отвечал мальчик, который прекрасно узнал всадника.

— Так подойдите же поскорее, дружок, и расскажите, как случилось, что вы оказались в такое время один на этой дороге.

— Как я вам уже сказал, господин Изидор, я иду в Париж узнать, жив ли мой отец.

— Ах, бедный мальчик! — с глубокой печалью вздохнул Изидор. — Я еду в Париж по той же причине; вот только сомнений у меня нет!

— Да, я знаю… ваш брат?..

— Один из моих братьев… Жорж… был убит вчера утром в Версале!

— Ах, господин де Шарни!

Себастьен подался вперед, протягивая руки к Изидору.

Изидор взял его руки в свои и пожал.

— Ну что ж, милый мальчик, раз наши судьбы похожи, — продолжал Изидор, — мы не должны разлучаться. Вы, верно, как и я, торопитесь?

— О да, сударь!

— Не можете же вы идти в Париж пешком!

— Я готов идти пешком, правда, это заняло бы слишком много времени; завтра я собираюсь сесть в первый же попутный экипаж, который увижу, и как можно дальше проехать на нем в сторону Парижа.

— А если вы его не увидите?

— Пойду пешком.

— Знаете что, дитя мое, садитесь-ка на коня позади лакея.

Себастьен вырвал свои руки из рук Изидора.

— Благодарю вас, господин виконт, — сказал он.

Он проговорил эти слова с таким выражением, что Изидор понял, как обидел мальчика, предложив ему сесть на одного коня с лакеем.

— Впрочем, вы можете сесть на его коня, — поспешил он оговориться, — а он нагонит нас в Париже. Справившись в Тюильри, он всегда сможет узнать, где я нахожусь.

— Еще раз благодарю вас, сударь, — смягчившись, отвечал Себастьен, оценив чуткость Изидора, проявившуюся в новом его предложении. — Благодарю вас; мне не хотелось бы лишать вас его услуг.

Оставалось только уточнить детали: предварительные переговоры о мире закончились.

— Давайте поступим еще лучше, Себастьен: садитесь позади меня. Вот уже занимается заря, в десять часов утра мы будем в Даммартене, то есть на полпути к Парижу; там мы оставим лошадей — они нам больше не будут нужны — под присмотром Батиста, возьмем почтовую карету и в ней поедем в Париж; я так и рассчитывал поступить, вы ничего не измените в моих планах.

— Это правда, господин Изидор?

— Слово чести!

— Ну тогда… — все еще сомневался юноша, сгорая от желания принять предложение.

— Слезай, Батист, и подсади господина Себастьена.

— Благодарю вас, но это лишнее, господин Изидор, — возразил Себастьен, с ловкостью школяра прыгнув, вернее, взлетев на круп лошади.

И три человека на двух конях, поскакав галопом, вскоре исчезли за Гондревильским холмом.

VIII ЯВЛЕНИЕ

Всадники преодолели, как они и предполагали, весь путь до Даммартена верхом.

Было около десяти часов, когда они прибыли туда.

Они были голодны; кроме того, необходимо было похлопотать о карете и почтовых лошадях.

Пока Изидору и Себастьену подавали завтрак, они не обменялись ни единым словом: Себастьен был крайне озабочен судьбой отца, Изидор — печален. Тем временем Батист, распорядившись, чтобы позаботились о конях его хозяина, отправился добывать почтовых лошадей и экипаж.

В полдень трапеза была окончена, а у дверей путешественников ждала двуколка с запряженными лошадьми.

Изидор, до сих пор ездивший только в собственной карете, понятия не имел о том, что, когда путешествуешь в наемном экипаже, положено менять его на каждой станции вместе с лошадьми.

Смотрители, строго заставлявшие соблюдать правила, однако и не думавшие придерживаться их сами, далеко не всегда могли предоставить путешественникам новую карету и свежих лошадей.

Итак, путешественники, выехавшие из Даммартена в полдень, к парижской заставе подъехали лишь в половине пятого и только в пять часов вечера были у ворот Тюильри.

Там пришлось еще ждать, когда их пропустят: г-н де Лафайет повсюду расставил свои посты, потому что, отвечая перед Национальным собранием за безопасность короля в столь неспокойное время, он взялся за его охрану со всею добросовестностью.

Однако когда Шарни назвал свое имя, когда он сослался на своего брата, все препятствия были устранены: Изидора и Себастьена пропустили во двор Швейцарцев, а оттуда они прошли во внутренний двор.

Себастьен хотел, чтобы его незамедлительно проводили на улицу Сент-Оноре, в дом, где жил его отец. Однако Изидор возразил, заметив, что о судьбе доктора Жильбера, сменного королевского медика, должно быть лучше, чем где бы то ни было, известно у короля.

Мальчик, рассудительный не по возрасту, согласился с этим доводом.

Итак, он последовал за Изидором.

Несмотря на то что двор прибыл только накануне, в Тюильри уже успел установиться некоторый этикет. Изидора проводили по парадной лестнице в зеленую гостиную, едва освещенную двумя канделябрами, и придверник предложил ему подождать.

Весь дворец был погружен в полумрак. Так как во дворце жили до сих пор только частные лица, там никогда не было в достаточном количестве светильников, необходимых для парадного освещения — поистине королевской роскоши.

Придвернику поручено было узнать и о г-не графе де Шарни и о докторе Жильбере.

Мальчик сел на диван; Изидор принялся расхаживать взад и вперед.

Спустя десять минут придверник вернулся.

Господин граф де Шарни был у королевы.

Доктор Жильбер еще не появлялся; предполагали, что он в настоящую минуту находился у короля, но никто не мог за это поручиться, хотя дежурный камердинер отвечал, что король заперся у себя со своим доктором.

Однако, так как у короля было четыре сменных медика и один постоянный, никто точно не знал, с кем из докторов разговаривал король и был ли у него сейчас именно г-н Жильбер.

Если он там, ему передадут, что его кто-то ожидает в приемных королевы.

Себастьен вздохнул с облегчением: ему нечего было больше опасаться: его отец был жив и здоров.

Он подошел к Изидору поблагодарить за то, что тот привез его с собой.

Изидор обнял его со слезами на глазах.

Мысль о том, что Себастьен только что вновь обрел отца, заставляла его еще сильнее оплакивать своего брата, которого он потерял и уже никогда не увидит.

В эту минуту дверь распахнулась; придверник громко спросил:

— Господин виконт де Шарни?

— Это я! — выступая вперед, отвечал Изидор.

— Господина виконта просят пожаловать к королеве, — объявил придверник, пропуская виконта вперед.

— Вы меня дождетесь, Себастьен, не правда ли?.. — спросил Изидор. — Если, разумеется, доктор Жильбер меня не опередит… Помните, что я за вас отвечаю перед вашим отцом.

— Хорошо, сударь, — ответил Себастьен. — Еще раз прошу принять мою благодарность.

Изидор последовал за придверником, и дверь захлопнулась за ним.

Себастьен снова сел на диван.

Перестав волноваться за жизнь отца и за себя, будучи уверен в том, что доктор простит его, принимая во внимание его намерение, Себастьен вспомнил об аббате Фортье, о Питу и подумал о том беспокойстве, которое должны были они пережить: один — из-за его бегства, другой — из-за письма.

Он даже не понимал, каким образом — особенно при их задержках в пути — Питу не догнал их с Изидором, ведь стоило Питу лишь раздвинуть циркуль своих длинных ног, и он легко мог догнать почтовую лошадь.

По вполне естественной логике мышления, подумав о Питу, он перенесся мыслями в привычную обстановку: представил себя среди высоких деревьев, красивых тенистых аллей, увидел перед собой уходящий в синеющую бесконечную даль лес; потом постепенно вспомнил о странных видениях, посещавших его порой среди этих высоких деревьев, в глубине их зеленых куполов.

Он думал о женщине, которая столько раз являлась ему во сне и лишь однажды — так он, по крайней мере, полагал — наяву; это было в тот день, когда он гулял в Саторийском лесу: эта женщина неожиданно появилась, мелькнула и исчезла, будто облако, в прекрасной карете, уносимой парой великолепных коней.

Он вспомнил свое глубокое волнение, испытанное при виде ее, и, наполовину охваченный этой грезой, еле слышно прошептал:

— Матушка! Матушка! Матушка!

Вдруг дверь, закрывшаяся за Изидором де Шарни, распахнулась. На этот раз в ней появилась женщина.

Случилось так, что в этот момент глаза мальчика были устремлены на дверь.

Возникшее в ней явление до такой степени отвечало его мыслям, что, видя, как его мечта воплощается в живое существо, Себастьен вздрогнул.

Однако потрясение его было тем больше, что в вошедшей женщине соединились и его мечта, и реальность: это была и героиня его видений, и в то же время незнакомка, которую он видел в Саторийском лесу.

Он вскочил, словно подброшенный пружиной.

Губы его в изумлении разжались, глаза широко раскрылись, зрачки расширились.

Он задыхался и не мог произнести ни звука.

Не обратив на него никакого внимания, женщина величественно, гордо, высокомерно прошла мимо.

Внешне она казалась совершенно спокойной, однако нахмуренные брови, сильная бледность и учащенное дыхание указывали на сильнейшее нервное напряжение.

Она пересекла гостиную, отворила противоположную дверь и вышла в коридор.

Себастьен понял, что снова ее потеряет, если не поспешит за ней. В растерянности, словно для того, чтобы убедиться, что это не сон, он взглянул на дверь, в которую она вошла, потом перевел взгляд на дверь, через которую она вышла, и бросился за ней следом, успев заметить, как подол ее шелкового платья мелькнул за углом.

Она услышала, что кто-то идет за ней, и ускорила шаг, словно спасаясь от преследования.

Себастьен со всех ног бросился бежать по коридору: было темно, и он боялся, как бы дорогое его сердцу видение не исчезло, как в прошлый раз.

Заслышав приближающиеся шаги, она пошла еще быстрее и обернулась.

Себастьен радостно вскрикнул: это была она, она!

Увидев, что за ней бежит какой-то мальчуган, протягивая к ней руки, она, ничего не понимая, подбежала к лестнице и бросилась по ступеням вниз.

Едва она успела спуститься на один этаж, как Себастьен выбежал из коридора и бросился за ней с криками:

— Сударыня! Сударыня!

Его голос произвел на молодую женщину необычное действие, заставив затрепетать все ее существо: она почувствовала в сердце нечто вроде болезненной истомы, пробежавшей затем по всем ее членам, после чего ее охватила дрожь.

Однако, по-прежнему не понимая, что означает этот зов, и не отдавая себе отчета в своем волнении, она обратилась в настоящее бегство.

Но она лишь чуть-чуть опережала мальчика и потому никак не могла убежать от него.

Они почти в одно время оказались внизу.

Молодая женщина выбежала во двор, где ее ждала карета; лакей уже распахнул дверцу.

Она быстро поднялась и села.

Однако, прежде чем дверца захлопнулась, Себастьен проскользнул между лакеем и дверью и, ухватив беглянку за край платья, страстно припал к нему губами с криком:

— О сударыня! О сударыня!

Молодая женщина взглянула на славного мальчугана, так вначале ее перепугавшего, и более ласковым, чем это было ей свойственно, голосом, в котором, правда, еще чувствовались пережитое волнение и испуг, проговорила:

— Друг мой! Почему вы бежите за мной? Зачем вы меня зовете? Что вам угодно?

— Я хочу, — задыхаясь, отвечал мальчик, — я хочу вас видеть, я хочу вас поцеловать!

И совсем тихо, так, чтобы его могла слышать только она, он прибавил:

— Я хочу назвать вас своей матушкой!

Молодая женщина вскрикнула, обхватила голову мальчика обеими руками и, словно внезапно прозрев, притянула его к себе и прижалась к его лбу горячими губами.

Потом, словно испугавшись, что кто-нибудь придет отнять у нее этого ребенка, которого она только что вновь обрела, она втащила его в карету, толкнула в противоположный угол, сама захлопнула дверцу и, опустив стекло, приказала:

— Ко мне домой, улица Кок-Эрон, номер девять, первые ворота со стороны улицы Платриер.

Затем она обернулась к мальчику.

— Как тебя зовут? — спросила она.

— Себастьен.

— Иди ко мне, Себастьен, иди сюда… вот так… дай прижать тебя к моему сердцу!

Потом она откинулась назад и, едва не теряя сознание, прошептала:

— Что же это за необычное ощущение? Может быть, это и есть счастье?

IX ПАВИЛЬОН АНДРЕ

Всю дорогу мать и сын обменивались ласками.

Итак, это был ее ребенок (сердце ни на минуту в этом не усомнилось!), ее сын, похищенный в страшную ночь, полную страданий и бесчестья. Преступник не оставил тогда никаких следов, кроме отпечатков башмаков на снегу. И вот этот ребенок, которого она ненавидела и проклинала, пока не услышала первый его крик, пока не восприняла первый его плач; ребенок, которого она звала, искала, требовала, за которым ее брат, преследующий Жильбера, гнался до самого океана; ребенок, которого она оплакивала почти пятнадцать лет и уже не надеялась когда-нибудь увидеть, о котором она думала как о любимом, но уже усопшем человеке, как о дорогой тени, — вдруг этот самый ребенок оказался перед ней, там, где она меньше всего ожидала его увидеть, вдруг он каким-то чудом нашелся! Он чудом ее узнает, бежит за ней, преследует ее, называет ее матерью! Она может обнять его, прижать его к своей груди! Несмотря на то что он никогда ее раньше не видел, он любит ее сыновней любовью, так же как она его — любовью материнской. Впервые целуя сына, впервые прижимаясь к нему губами, не знавшими дотоле ничьих поцелуев, она переживает такую радость, какой была лишена всю свою жизнь!

Так, значит, существовало над головами людей нечто, кроме пустоты, где вращаются миры; так, значит, существовали в жизни не только случай и рок.

«Улица Кок-Эрон, номер девять, первые ворота со стороны улицы Платриер», — сказала графиня де Шарни.

Странное совпадение! Спустя четырнадцать лет ребенок возвратился в тот же дом, где он увидел свет, где сделал первый вздох, откуда был похищен своим отцом!

Этот небольшой особняк, купленный Таверне-старшим в те времена, когда барон почувствовал некоторый достаток благодаря милостям королевы, был сохранен Филиппом де Таверне и оставался под присмотром старого привратника, которого прежние владельцы словно продали семейству Таверне вместе с домом. Жилище это служило временным пристанищем молодому человеку, когда тот возвращался из своих путешествий, или его сестре, когда она оставалась ночевать в Париже.

Проведя ночь у изголовья королевы и помня об их последней размолвке, Андре решила быть подальше от соперницы, рикошетом отсылающей ей все свои страдания, ибо какие бы сильные переживания та ни испытывала как королева, женские горести были для нее важнее.

Вот почему с рассветом Андре послала служанку в свой особняк на улице Кок-Эрон с приказанием приготовить павильон, состоявший, как помнит читатель, из передней, небольшой столовой, гостиной и спальни.

Когда-то Андре превратила гостиную в спальню для Николь, но после того как необходимость во второй спальне отпала, все комнаты вновь стали использоваться по назначению; новая служанка оставила нижний этаж хозяйке, наезжавшей не так уж часто и всегда в одиночестве, а сама поселилась в небольшой мансарде.

Итак, Андре извинилась перед королевой за то, что не может занимать соседнюю с ней комнату, и объяснила это тем, что королеве, испытывавшей недостаток в свободных комнатах, нужна поблизости скорее камеристка, нежели особа, не слишком тесно связанная со службой ее величеству.

Королева не стала удерживать Андре, вернее, попыталась удержать ее, но не более чем того требовал самый строгий этикет. Когда около четырех часов пополудни служанка Андре возвратилась доложить, что павильон готов, Андре приказала ей немедленно отправляться в Версаль и, собрав все вещи, какие она в спешке оставила в своих апартаментах, перевезти их на следующий день на улицу Кок-Эрон.

Вот так и случилось, что в пять часов графиня де Шарни покинула Тюильри, полагая, что она уже простилась с королевой, сказав ей утром несколько слов по поводу возвращаемой в распоряжение ее величества комнаты, которую графиня заняла на одну ночь.

Она вышла от королевы, вернее из смежной с ее спальней комнаты, и пошла через зеленую гостиную, где Себастьен ожидал отца; мальчик стал ее преследовать, она бросилась от него бежать, однако он успел вскочить вслед за ней в фиакр, заранее заказанный служанкой и ожидавший ее у входа в Тюильри во дворе Принцев.

Все складывалось таким образом, чтобы Андре почувствовала себя в этот вечер счастливой, и ничто не должно было нарушить ее счастья. Вместо ее версальских апартаментов или комнаты в Тюильри, где она не могла бы принять своего сына, столь чудесным образом вновь ею обретенного, или, во всяком случае, не могла бы целиком отдаться охватившей ее радости материнства, она находилась теперь в собственном доме, в скрытом от чужих глаз павильоне, где не было ни слуг, ни камеристки — одним словом, никого!

Вот почему с нескрываемой радостью она назвала упомянутый нами адрес, из-за которого мы, собственно говоря, и позволили себе сделать это отступление.

Часы пробили шесть, когда на крик кучера ворота распахнулись и фиакр остановился у дверей павильона.

Андре не стала ждать, пока кучер слезет с козел: она сама отворила дверцу и спрыгнула на нижнюю ступеньку крыльца, потянув за собой Себастьена.

Она торопливо расплатилась с кучером, дав ему едва ли ни вдвое больше, чем причиталось, затем вошла в дом, заперла за собой дверь и поспешила в комнаты, не выпуская руку мальчика.

На пороге гостиной она остановилась.

Комната освещалась лишь отблесками пламени в камине да двумя свечами на нем.



Андре усадила сына рядом с собой на козетку — там было светлее всего. Она едва сдерживала радость, казалось, не смела до конца поверить в нее.

— Ах, дитя мое, мальчик мой, — прошептала она, — неужели это ты?

— Матушка! — отвечал Себастьен с нежностью, которая спасительной росой опускалась на лихорадочно бьющееся сердце Андре.

— И здесь, здесь! — вскричала Андре, озираясь по сторонам и еще раз убеждаясь в том, что она находится в той самой гостиной, где дала Себастьену жизнь, и с ужасом взглянула на дверь комнаты, откуда он был похищен.

— Здесь? — повторил Себастьен. — Что это значит, матушка?

— Это значит, мой мальчик, что почти пятнадцать лет тому назад ты родился в этой комнате, и я благословляю милосердие Всевышнего, который спустя пятнадцать лет чудом опять привел тебя сюда.

— О да, чудом! — подхватил Себастьен. — Если я не испугался бы за жизнь отца и не пошел ночью в Париж один; если я не пошел бы ночью один, не заблудился и не стал ждать прохожего, чтобы спросить, по какой из двух дорог мне следует идти, и не обратился к господину Изидору де Шарни; если господин де Шарни меня не узнал бы, не предложил поехать в Париж вместе с ним, не провел меня в Тюильри — тогда я не увидел бы вас в ту минуту, когда вы проходили через зеленую гостиную, не узнал бы вас, не побежал вслед за вами, не догнал вас и, значит, не назвал бы вас своей матушкой! Ах, какое нежное слово! До чего приятно его произносить!

Когда Себастьен сказал: «Если я не испугался бы за жизнь отца» — Андре почувствовала, как у нее болезненно сжалось сердце, она закрыла глаза и запрокинула голову.

Услышав слова: «…если господин де Шарни меня не узнал бы, не предложил поехать в Париж вместе с ним, не провел меня в Тюильри» — она вновь открыла глаза, сердце ее успокоилось, она возблагодарила Небо, потому что это было настоящее чудо, что Себастьена привел к ней брат ее мужа.

Наконец, когда он проговорил: «…значит, не назвал бы вас своей матушкой! Ах, какое нежное слово! До чего приятно его произносить!» — она еще раз ощутила свое счастье и снова прижала Себастьена к груди.

— Да, да, ты прав, мой мальчик, — согласилась она, — очень нежное! Но только есть еще более нежное, быть может, — то, что говорю тебе я, прижимая тебя к своему сердцу: «Сын мой! Сын!»

Некоторое время были слышны лишь поцелуи, которыми мать осыпала лицо сына.

— Нет, невозможно допустить, чтобы все, что меня касается, осталось до такой степени покрыто тайной! — вдруг вскричала Андре. — Ты мне вполне вразумительно растолковал, как ты здесь оказался, однако я не понимаю, как ты мог меня узнать, почему ты за мной побежал, почему назвал своей матерью.

— Как я могу объяснить вам это? — отвечал Себастьен, с невыразимой любовью глядя на Андре. — Я и сам не знаю. Вы говорите о тайне. Да, в моей жизни все столь же таинственно, как и в вашей.

— Да ведь кто-нибудь, должно быть, сказал тебе в ту минуту, когда я проходила: «Мальчик, вот твоя мать!»

— Да… Мне подсказало сердце…

— Сердце?..

— Знаете, матушка, я вам кое о чем расскажу, это похоже на чудо.

Андре придвинулась к мальчику, устремив взгляд ввысь, словно благодаря Небо за то, что оно возвратило ей сына, и возвратило таким вот образом.

— Я вас знаю вот уже десять лет, матушка.

Андре вздрогнула.

— Неужели не понимаете?

Андре отрицательно покачала головой.

— Я вам сейчас объясню: мне иногда случается видеть странные сны — отец называет их галлюцинациями.

При упоминании о Жильбере, сорвавшемся с губ мальчика и, словно кинжал, вонзившемся Андре в самое сердце, она содрогнулась.

— Я вас видел много раз, матушка.

— Как видел?!

— Да во сне, как я вам только что сказал.

Андре вспомнила о кошмарах, преследовавших ее всю жизнь, одному из которых мальчик обязан был своим рождением.

— Вообразите, матушка, — продолжал Себастьен, — что, когда я был совсем маленьким, жил в деревне и играл с деревенскими ребятишками, я ничем от них не отличался и видел самые обыкновенные сны, но, стоило мне покинуть деревню и, миновав последние сады, оказаться на опушке леса, я чувствовал, что меня словно кто-то касается платьем; я протягивал руки, чтобы за него схватиться, но ощущал лишь пустоту: призрак отступал. Однако если сначала он был невидим, то потом, мало-помалу, становился видимым: в первую минуту он был похож на почти прозрачное облако, подобное тому, каким Вергилий окутал мать Энея, когда она явилась своему сыну на берегу у Карфагена; потом это облако сгущалось и принимало очертания человеческой фигуры, принадлежавшей женщине, — она скорее парила над землей, нежели шла по ней… Тогда неведомая дотоле непреодолимая сила влекла меня к ней. Она уходила в глубь леса, а я шел за ней, вытянув руки вперед, так же как она, без единого звука, потому что, несмотря на все мои попытки ее окликнуть, голос меня не слушался; я бежал за ней, а она не останавливалась, и я никак не мог ее догнать; так продолжалось до тех пор, пока то же чудо, возвещавшее мне о ее присутствии, не предупреждало меня о ее уходе. Призрак постепенно исчезал. Мне казалось, что эта женщина страдает не меньше меня из-за нашей разлуки, угодной Небу, потому что, удаляясь от меня, она продолжала оглядываться; я держался на ногах до тех пор, пока меня словно поддерживало ее присутствие, но стоило ей исчезнуть, как я в изнеможении падал на землю.

Эта двойная жизнь Себастьена, этот сон наяву слишком были похожи на то, что случалось переживать Андре, чтобы она не узнала себя в сыне.

— Бедняжка! — говорила она, прижимая его к сердцу. — Значит, напрасно ненависть пыталась отнять тебя у меня! Господь нас свел, да так, как я об этом и не мечтала; вот только я не была столь же счастлива, как ты: я ни разу не видела тебя ни во сне, ни наяву. Но когда я проходила через зеленую гостиную, меня охватила дрожь. Когда я услышала у себя за спиной твои шаги — у меня закружилась голова и сжалось сердце; когда ты меня окликнул: «Сударыня!» — я готова была остановиться; когда ты сказал: «Матушка!» — я едва не упала без чувств; когда же я до тебя дотронулась, я сразу тебя узнала!

— Матушка! Матушка! Матушка! — трижды повторил Себастьен, словно вознаграждая Андре за то, что она так долго была лишена радости слышать это нежное слово.

— Да, да, я твоя мать! — в неописуемом восторге подхватила молодая женщина.

— Раз мы нашли друг друга и ты так рада, так счастлива меня видеть, — продолжал мальчик, — давай больше не будем расставаться, хорошо?

Андре вздрогнула. Она упивалась настоящей минутой, почти забыв о прошлом и совсем не думая о будущем.

— Бедный мальчик! — со вздохом прошептала она. — Как бы я тебя благословляла, если бы ты мог сотворить такое чудо!

— Предоставь это мне, — сказал Себастьен, — я все улажу.

— Каким образом? — спросила Андре.

— Я не знаю причин, которые разлучили тебя с моим отцом.

Андре побледнела.

— Но какими бы серьезными ни были эти причины, им не устоять перед моими мольбами, а если понадобится, то и слезами.

Андре покачала головой.

— Нет, это невозможно! Никогда! — возразила она.

— Послушай! — убеждал ее Себастьен (судя по тому, что Жильбер сказал ему однажды: «Сынок! Никогда не говори мне о твоей матери!», он решил, что именно Андре виновата в разлуке его родителей). — Послушай, отец меня обожает!

Андре, сжимавшая руки мальчика в своих ладонях, выпустила их. Мальчик словно не заметил, а может быть, и в самом деле не обратил на это внимания и продолжал:

— Я приготовлю его к встрече с тобой; я расскажу ему о счастье, что ты мне дала, потом возьму тебя за руку, подведу к нему и скажу: «Вот она! Посмотри, отец, какая она красивая!»

Андре отстранилась от Себастьена и встала.

Мальчик удивленно на нее взглянул: она так побледнела, что он испугался.

— Никогда! — повторила она. — Никогда!

На этот раз ее слова выражали не просто ужас, в них прозвучала угроза.

Мальчик отшатнулся: он впервые заметил, как исказились черты ее лица, делавшие ее похожей на разгневанного ангела Рафаэля.

— Почему же ты отказываешься встретиться с моим отцом? — глухо спросил он.

При этих словах, как при столкновении двух грозовых туч во время бури, грянул гром.

— Почему?! — вскричала Андре. — Ты спрашиваешь, почему? Да, верно, бедный мой мальчик, ведь ты ничего не знаешь!

— Да, — твердо повторил Себастьен, — я спрашиваю, почему!

— Потому что твой отец — ничтожество! — отвечала Андре, не имея более сил сносить змеиные укусы, терзавшие ей сердце. — Потому что твой отец — негодяй!

Себастьен вскочил с козетки, где до сих пор сидел, и оказался лицом к лицу с Андре.

— Вы говорите так о моем отце, сударыня?! — вскричал он. — О моем отце, докторе Жильбере, о том, кто меня воспитал, о том, кому я обязан всем и которого знаю только я? Я ошибался, сударыня, вы мне не мать!

Мальчик рванулся к двери.

Андре его удержала.

— Послушай! — сказала она. — Ты не можешь этого знать, ты не можешь понять, ты не можешь об этом судить!

— Нет, зато я могу чувствовать, и я чувствую, что больше вас не люблю!

Андре закричала от захлестнувшей ее боли.

Но в ту же минуту с улицы донесся шум, заставивший ее забыть о страданиях.

Она услышала, как отворились ворота и у крыльца остановилась карета.

Андре задрожала так, что ее волнение передалось мальчику.

— Подожди! — приказала она. — Подожди и помолчи!

Мальчик не сопротивлялся.

Стало слышно, как отворилась входная дверь и к гостиной стали приближаться чьи-то шаги.

Андре застыла в неподвижности, не сводя взгляда с двери, бледная и похолодевшая, словно статуя Ожидания.

— Как прикажете доложить госпоже графине? — послышался голос старика-привратника.

— Доложите о графе де Шарни и узнайте, соблаговолит ли графиня принять меня.

— Скорее в ту комнату! — воскликнула Андре. — Малыш, ступай в ту комнату! Он не должен тебя видеть! Он не должен знать о твоем существовании!

Она втолкнула испуганного мальчика в соседнюю комнату.

Прикрывая за ним дверь, она сказала:

— Оставайся здесь! Когда он уйдет, я тебе скажу, я все тебе расскажу… Нет! Нет! Ни слова об этом! Я тебя поцелую, и ты поймешь, что я твоя настоящая мать!

Себастьен в ответ лишь застонал.

В эту минуту дверь из передней распахнулась и старый привратник, сжимая в руках колпак, исполнил данное ему поручение.

У него за спиной в потемках зоркие глаза Андре различили человеческую фигуру.

— Просите господина графа де Шарни! — собравшись с духом, приказала она.

Старик отступил, и на пороге появился со шляпой в руках граф де Шарни.

X МУЖ И ЖЕНА

Граф был в черном костюме: он носил траур по брату, погибшему два дня тому назад.

Этот траур, подобно трауру Гамлета, был не только в одежде, но и в его сердце; граф был бледен, что свидетельствовало о пролитых слезах и пережитых страданиях.

Графине довольно было одного быстрого взгляда, чтобы все это увидеть. Никогда красивые лица не бывают так прекрасны, как после слез. Никогда еще Шарни не был так хорош, как в эту минуту.

Андре на мгновение прикрыла глаза, слегка откинула голову, словно желая вздохнуть полной грудью, и прижала руку к сердцу, готовому разорваться.

Когда она снова открыла глаза, она увидела, что Шарни стоит на том же месте.

Андре жестом и взглядом будто спрашивала его, почему он не вошел, и ее взгляд и жест были настолько красноречивы, что он отвечал:

— Я ждал вашего приказания, сударыня.

И он шагнул в комнату.

— Прикажете отпустить карету господина графа? — спросил привратник, выполняя просьбу графского слуги.

Граф взглянул на Андре с непередаваемым выражением, а она, словно потерявшись, снова прикрыла глаза и застыла в неподвижности затаив дыхание, будто не слыша вопроса и не понимая взгляда.

Однако оба они прекрасно друг друга поняли.

Вглядываясь в эту живую статую, Шарни попытался уловить хоть малейший знак, который указывал бы на то, что ему следовало ответить. Он заметил, как по телу Андре пробежала дрожь, и, не зная, чему ее приписать: опасению, что граф не уйдет, или желанию, чтобы он остался, — ответил:

— Прикажите кучеру подождать.

Дверь затворилась, и, может быть, впервые после свадьбы граф и графиня остались одни.

Граф первым нарушил молчание.

— Прошу прощения, сударыня, — начал он, — не совершил ли я бестактность своим неожиданным вторжением? Я еще не садился, карета моя у ворот, и, если вам угодно, я могу немедленно уехать.

— Нет, сударь, напротив, — с живостью возразила Андре. — Я знала, что вы живы и здоровы, однако я не менее счастлива воочию убедиться в этом после того, что произошло.

— Неужели вы были так добры, что справлялись обо мне, сударыня? — спросил граф.

— Разумеется… вчера и нынче утром, и мне сообщили, что вы в Версале; сегодня вечером мне сказали, что вы у королевы.

Были ли эти слова сказаны без задней мысли или в них таился упрек?

Очевидно, граф и сам не знал, как к ним отнестись, и потому на минуту задумался.

Впрочем, почти тотчас же, решив, по-видимому, на время оставить выяснение этого вопроса, он продолжал:

— Сударыня, вчера и сегодня меня удерживала в Версале печальная необходимость; долг, который я полагаю священным в том положении, в каком сейчас находится королева, вынудил меня сразу же по приезде в Париж отправиться к ее величеству.

Андре попыталась отнестись к последним словам графа без предубеждения.

Потом она подумала, что необходимо прежде всего ответить на его слова о печальной необходимости.

— Да, сударь, — молвила она. — Увы, я знаю о страшной потере, которую…

Она замялась на секунду.

— …которую вы понесли.

Андре едва не сказала: «Которую мы понесли», однако не осмелилась и продолжала:

— Вы имели несчастье потерять вашего брата барона Жоржа де Шарни.

Можно было подумать, что Шарни с нетерпением ждал подчеркнутых нами слов, потому что он вздрогнул в тот момент, когда каждое из них было произнесено.

— Да, сударыня, — отвечал он, — вы правы, смерть этого юноши — страшная для меня потеря, которую, к счастью, вы не можете себе представить, потому что почти не знали бедного Жоржа.

В его словах «к счастью» послышался легкий печальный упрек.

Андре это поняла, однако ничем не выдала, что придала этому значение.

— Лишь одно утешает меня в этой потере, если тут что-нибудь может утешить, — продолжал Шарни, — бедный Жорж умер так, как суждено умереть Изидору, как, видимо, умру и я: он умер, исполняя свой долг.

Слова «как, видно, умру и я» глубоко тронули Андре.

— Сударь, так вы полагаете, что дела обстоят настолько плохо, — спросила она, — что для утоления Божьего гнева могут, увы, понадобиться новые жертвы?

— Я думаю, сударыня, что последний час королей если еще не наступил, то вот-вот пробьет. Я уверен, что злой гений толкает монархию в бездну. Я полагаю, наконец, что, если монархия падет, она увлечет за собой в своем падении всех, кто был причастен к ее блеску.

— Вы правы, — согласилась Андре. — Когда наступит этот день, поверьте, что он застанет меня, как и вас, сударь, готовой к любым испытаниям.

— Ах, сударыня, вы давно доказали свою преданность в прошлом, — отвечал Шарни, — и никто, а я еще менее других, не может усомниться в вашей преданности в будущем. Возможно, я тем меньше имею право усомниться в вас, что я сам, может быть, в первый раз только что ослушался приказания королевы.

— Я вас не понимаю, сударь, — молвила Андре.

— Прибыв из Версаля, я получил приказание незамедлительно явиться к ее величеству.

— О! — только и смогла с печальной улыбкой проговорить Андре; спустя мгновение она прибавила: — Это объясняется просто — как и вы, королева полагает, что ее ожидает таинственное и мрачное будущее, и хочет собрать вокруг себя тех, на кого может положиться.

— Вы ошибаетесь, сударыня, — отвечал Шарни, — королева вызвала меня к себе не для того, чтобы приблизить, а с тем чтобы удалить от себя.

— Удалить вас от себя? — с живостью переспросила Андре, шагнув к графу.

Спохватившись, что он стоит у двери с самого начала разговора, она указала ему на кресло:

— Простите, господин граф, я заставляю вас стоять.

С этими словами она, не имея больше сил держаться на ногах, упала на козетку, где несколько минут тому назад сидела вместе с Себастьеном.

— Удалить вас! — в радостном волнении повторила она, полагая, что Шарни и королева собираются расстаться. — С какой же целью?

— Она собиралась отправить меня в Турин с поручением к графу д’Артуа и герцогу де Бурбону, покинувшим Францию.

— Вы согласились?

Шарни пристально посмотрел на Андре.

— Нет, сударыня, — ответил он.

Андре побледнела так, что Шарни шагнул к ней, желая ей помочь; однако она заметила движение графа и, собрав все свои силы, пришла в себя.

— Нет? — прошептала она. — Вы ответили «нет» королеве?.. Вы, сударь?..

Последние слова она произнесла с сомнением и изумлением.

— Я ответил, сударыня, что в настоящую минуту мое присутствие в Париже более необходимо, нежели в Турине. Я сказал, что любой может выполнить поручение, которое королева соблаговолила дать мне, и что для этого вполне может подойти другой мой брат, на днях прибывший из провинции: он готов предложить королеве свои услуги и отправиться вместо меня.

— Разумеется, сударь, королева была рада принять такое предложение?! — воскликнула Андре с горечью, которую ей не удалось скрыть и которая не ускользнула от внимания Шарни.

— Нет, сударыня, напротив: мой отказ задел ее за живое. И мне пришлось бы ехать, если бы в эту минуту не вошел король и я не попросил бы его величество нас рассудить.

— И король за вас вступился, сударь? — насмешливо улыбаясь, спросила Андре. — Король согласился с тем, что вам следует оставаться в Тюильри?.. О, как добр его величество!

Шарни и бровью не повел.

— Король сказал, — продолжал он, — что мой брат Изидор в самом деле очень подходит для этого поручения, тем более что он впервые прибыл из провинции ко двору и чуть ли не в первый раз в Париже: его отсутствия никто не заметит; его величество прибавил, что было бы жестоко со стороны королевы требовать, чтобы в такую минуту я не был рядом с вами.

— Со мной? — воскликнула Андре. — Король так и сказал?

— Я вам повторяю собственные его слова, сударыня. После этого он, поискав глазами вокруг королевы, обратился ко мне с вопросом: «А где же графиня де Шарни? Я не видел ее со вчерашнего вечера». Так как вопрос был обращен ко мне, я взял на себя смелость ответить: «Государь, я, к сожалению, так редко имею счастье видеть госпожу де Шарни, что не могу вам сказать, где сейчас она находится; однако если ваше величество желает об этом узнать, обратитесь к королеве; королева знает и может вам ответить». Заметив, как нахмурилась королева, я начал настаивать: я подумал, что между вами что-то произошло.

Андре так увлек его рассказ, что она и не думала прерывать графа.

Тогда Шарни снова заговорил:

— «Государь, — сказала королева, — госпожа графиня де Шарни час тому назад покинула Тюильри». — «Как так? — спросил король. — Госпожа графиня де Шарни покинула Тюильри?» — «Да, государь». — «Но она скоро вернется, не так ли?» — «Не думаю». — «Не думаете, мадам? — переспросил король. — По какой же все-таки причине госпожа де Шарни, ваша лучшая подруга…» Королева сделала нетерпеливое движение. «Да, я повторяю, ваша лучшая подруга уехала из Тюильри в такую минуту?» — «Мне кажется, ей было здесь неудобно». — «Разумеется, неудобно, если бы в наши намерения входило навсегда оставить ее в смежной с нашей комнате; однако мы подобрали бы апартаменты, черт побери, и для нее и для графа. И вы, я надеюсь, не стали бы слишком привередничать, верно, граф?» — «Государь, — отвечал я, — королю известно, что я всегда доволен тем местом, которое он мне определяет, лишь бы это место давало мне возможность служить вашему величеству». — «Ну, я так и думал! — продолжал король. — Итак, госпожа де Шарни удалилась… Куда же, ваше величество? Вам это известно?» — «Нет, государь, я не знаю». — «Как?! Ваша подруга уезжает, а вы даже не спрашиваете, куда она направляется?» — «Когда мои друзья меня покидают, я предоставляю им ехать куда они хотят и не спрашиваю их, куда они отправляются: это было бы нескромно». — «Ну что же, я понимаю, — продолжал король, обращаясь ко мне, — женские капризы!.. Господин де Шарни! Мне необходимо сказать несколько слов королеве. Ступайте ко мне, подождите меня там, а потом вы представите мне вашего брата. Он сегодня же вечером должен отправиться в Турин; я с вами согласен, господин де Шарни: вы нужны мне здесь, и я оставляю вас при себе». Я послал за братом: как мне доложили, он только что прибыл и ожидает в зеленой гостиной.

Услышав слова «в зеленой гостиной», Андре, почти совершенно забывшая о Себастьене, так ее внимание было поглощено рассказом мужа, мысленно перенеслась к тому, что сейчас произошло между нею и сыном, и тревожно взглянула на дверь спальни, где она его заперла.

— Простите, сударыня, — встревожился Шарни, — я боюсь, что отнимаю у вас время на разговоры, должно быть не очень интересные для вас. Вы, верно, спрашиваете, как я здесь оказался и зачем сюда явился.

— Нет, сударь, напротив: то, что я имела честь от вас услышать, мне чрезвычайно интересно; что же до вашего прихода ко мне, то вы знаете: я очень за вас беспокоилась и ваше присутствие может быть мне только приятно, так как оно доказывает, что с вами ничего не случилось. Продолжайте же, прошу вас! Итак, король приказал вам пройти к нему, и вы пошли предупредить брата.

— Мы отправились к королю. Спустя минут десять он вернулся. Так как поручение к принцам не терпело отлагательства, король начал с него. Поручение имело целью поставить их высочества в известность о недавних событиях. Через четверть часа после того, как его величество вошел в комнату, мой брат отправился в Турин. Мы остались одни. Король походил в задумчивости по комнате, потом, внезапно передо мною остановившись, проговорил: «Господин граф! Знаете ли вы, что произошло между королевой и графиней?» — «Нет, государь», — ответил я. «Однако между ними, несомненно, что-то произошло, — продолжал он, — потому что я застал королеву в убийственном расположении духа и мне показалось, она была несправедлива к графине, чего, как правило, с ней не случается: обыкновенно она защищает своих друзей, даже если они не правы». — «Я могу лишь повторить вашему величеству то, что уже имел честь сообщить, — заметил я. — Я не имею ни малейшего представления о том, что произошло между графиней и королевой и произошло ли что-нибудь. Во всяком случае, государь, осмелюсь утверждать, что коль скоро и был в этой размолвке кто-нибудь виноват — если королева может быть в чем-то виноватой, — то графиня не бывает не права».

— Благодарю вас, сударь, за то, — откликнулась Андре, — что вы хорошо обо мне подумали.

Шарни поклонился.

— «Во всяком случае, — продолжал король, — если королева не знает, где графиня, вы-то должны это знать». Я знал не больше королевы, однако ответил: «Мне известно, что у госпожи графини есть пристанище на улице Кок-Эрон; должно быть, она поехала туда». — «Да, наверное, она там, — согласился король. — Отправляйтесь туда, граф, я вас отпускаю до завтра, лишь бы вы привезли графиню».

С этими словами Шарни так пристально посмотрел на Андре, что она почувствовала неловкость и, не имея сил избежать его взгляда, прикрыла глаза.

— «Скажите ей, — продолжал Шарни по-прежнему от имени короля, — что мы ей здесь подыщем, и, если понадобится, это сделаю я сам, апартаменты, не такие, разумеется просторные, как в Версале, но такие, каких должно хватить супругам. Идите, господин де Шарни, идите; она, наверное, беспокоится о вас, да и вы, должно быть, тоже обеспокоены, идите!» Когда я сделал несколько шагов к двери, он меня окликнул: «Кстати, господин де Шарни, — сказал он, протягивая руку, которую я поцеловал, — видя ваш траур, я должен был начать именно с этого… вы имели несчастье потерять брата; будь ты хоть сам король, утешить в таком несчастье невозможно; однако король может помочь. Был ли ваш брат женат? Есть ли у него жена, дети? Могу ли я взять их под свое покровительство? В таком случае, сударь, приведите их ко мне, представьте их мне; королева займется его женой, а я — детьми».

На глаза Шарни навернулись слезы.

— Король, конечно, лишь повторил то, что вам раньше сказала королева? — спросила Андре.

— Королева не оказала мне чести хоть словом обмолвиться об этом, сударыня, — с дрожью в голосе отвечал Шарни, — и потому слова короля меня глубоко растрогали; увидев мои слезы, он проговорил: «Ну-ну, господин де Шарни, успокойтесь; я, возможно, был не прав, что заговорил с вами об этом; впрочем, я почти всегда поступаю по велению сердца, а мое сердце подсказало мне то, что я сделал. Возвращайтесь к нашей милой Андре, граф, потому что если люди, которых мы любим, не могут нас утешить, то они могут с нами поплакать, и мы с ними тоже можем погоревать, а это приносит большое облегчение». Вот каким образом, — продолжал Шарни, — я оказался здесь, по приказу короля, сударыня… И потому вы, может быть, меня извините.

— Ах, сударь! — вскочив, воскликнула Андре и протянула Шарни руки. — Неужели вы в этом можете сомневаться?

Шарни сжал ее руки в своих и припал к ним губами.

Андре вскрикнула так, словно дотронулась до раскаленного железа, и снова упала на козетку.

Однако она не выпустила рук Шарни и, сама того не желая, увлекла графа за собой, так что он невольно оказался сидящим рядом с ней.

В это мгновение Андре почудилось, что из соседней комнаты донесся какой-то шум; она отстранилась от Шарни, а тот, не зная, чему приписать крик графини и ее резкое движение, торопливо поднялся и замер перед ней.

XI СПАЛЬНЯ

Шарни оперся на спинку козетки и вздохнул.

Андре уронила голову на руку.

Услышав, как вздохнул Шарни, она подавила собственный вздох.

Невозможно описать, что в эту минуту творилось в душе молодой женщины.

Четыре года она была замужем за человеком, которого обожала; однако он, занятый все это время другой женщиной, понятия не имел о страшной жертве, которую принесла Андре, выйдя за него замуж. В своем двойном самоотречении — женщины и подданной — она все видела, все безропотно сносила, скрывая от всех свои страдания. И вот наконец с некоторых пор она стала замечать на себе нежные взгляды своего мужа, и, судя по тому, как переменилась к ней королева, она поняла, что ее терпение и страдание оказались не совсем бесплодными. В последние дни, страшные для всех, полные нескончаемых кошмаров, одна Андре среди всех этих перепуганных придворных и слуг испытывала радостное волнение и сладостный трепет; ей было довольно в минуты опасности одного жеста, одного взгляда, одного слова Шарни, чтобы понять: он заботится о ней, с беспокойством ищет ее глазами и радуется, когда видит ее рядом; достаточно было легкого пожатия руки украдкой в толчее, чтобы поделиться чувством, незаметным для окружающей толпы, или выразить принадлежащую только им двоим общую мысль — короче, это были восхитительные ощущения, неведомые доселе ее мраморному телу и алмазному сердцу, узнавшему лишь горестную сторону любви — одиночество.

И вот, в ту самую минуту как бедная, всеми покинутая женщина обрела сына и вновь почувствовала себя матерью, на ее печальном и мрачном горизонте забрезжил свет, напоминающий зарю любви. Однако до чего странное совпадение, лишний раз доказывавшее, что она не была создана для счастья! Эти два события сочетались таким образом, что уничтожали друг друга: возвращение мужа неизбежно отталкивало от нее сына, а присутствие сына убивало зарождавшуюся любовь мужа.

Вот о чем не мог догадываться Шарни и потому не понял ни того, что значил вырвавшийся у Андре крик, ни того, что заставило ее оттолкнуть его; томительное молчание последовало за этим криком, который был похож на крик боли, но на самом деле он был криком любящей души, и за этим жестом, который можно было принять за отвращение, но на самом деле он был вызван лишь страхом.

Шарни некоторое время смотрел на Андре с выражением, в значении которого молодая женщина не могла бы ошибиться, если бы в эту минуту подняла на мужа глаза.

Шарни вздохнул и вернулся к прерванному разговору.

— Что я должен передать королю, сударыня?

При звуке его голоса Андре вздрогнула, потом подняла на графа ясные, любящие глаза.

— Сударь, я так много выстрадала с тех пор, как живу при дворе, что с благодарностью принимаю отставку, милостиво данную мне королевой. Я не гожусь для жизни в свете, я всегда искала в одиночестве если не счастья, то успокоения. Самыми счастливыми в своей жизни я считаю дни, что я еще девушкой провела в замке Таверне, а позже — те, что были прожиты в монастыре Сен-Дени вместе с благородной дочерью Франции мадам Луизой. Если позволите, сударь, я останусь в этом павильоне, полном для меня воспоминаний, хоть и печальных, но вместе с тем приятных.

Шарни поклонился, давая понять, что готов не только удовлетворить эту просьбу, но и исполнить любое приказание Андре.

— Итак, сударыня, это ваше окончательное решение? — спросил он.

— Да, сударь, — ответила она тихо, но твердо.

Шарни снова поклонился.

— В таком случае, сударыня, мне остается спросить об одном: позволено ли мне будет навещать вас?

Андре одарила Шарни взглядом больших ясных глаз: в них вместо обычного спокойствия и сдержанности читались изумление и нежность.

— Разумеется, сударь, — отвечала она, — ведь я буду одна, и когда ваши обязанности в Тюильри позволят вам отвлечься, я буду вам весьма признательна, если вы посвятите мне хоть несколько минут.

Никогда еще Шарни не был так очарован взглядом Андре, никогда он не замечал столько теплоты в ее голосе.

Он ощутил легкую дрожь, какая появляется после первой ласки.

Граф остановился взглядом на том месте, где он сидел рядом с Андре и которое теперь пустовало после того, как он встал.

Шарни был готов отдать год жизни, чтобы опять оказаться рядом с Андре и чтобы она не оттолкнула его, как в первый раз.

Но он был робок, как ребенок, и не осмеливался сделать это без приглашения.

А Андре отдала бы не год, а целых десять лет жизни, чтобы почувствовать рядом с собой того, кто так долго ей не принадлежал.

К несчастью, они совсем не знали друг друга и застыли в мучительном ожидании.

Шарни опять первым нарушил молчание, которое правильно мог бы истолковать лишь тот, кому позволено читать в чужом сердце.

— Вы сказали, что много выстрадали с тех пор, как живете при дворе, сударыня? — спросил он. — Но разве король не выказывает вам уважение, граничащее с поклонением, и разве королева не относится к вам с нежностью, похожей на обожание?

— О да, сударь, — согласилась Андре, — король всегда прекрасно ко мне относился.

— Позвольте вам заметить, сударыня, что вы ответили лишь на часть моего вопроса; неужели королева относится к вам хуже, чем король?

Андре не могла разжать губы, будто все в ней восставало против этого вопроса. Она сделала над собой усилие и ответила:

— Мне не в чем упрекнуть королеву, и я была бы несправедлива, если бы не воздала ее величеству должное за ее доброту.

— Я спрашиваю вас об этом, сударыня, — продолжал настаивать граф, — потому что с некоторых пор… возможно, я ошибаюсь… однако мне кажется, что королева к вам охладела.

— Вполне возможно, сударь, — согласилась Андре, — вот почему, как я уже имела честь вам сообщить, я и хочу оставить двор.

— Но ведь, сударыня, вы будете здесь совсем одна, вдали от всех!

— Да ведь я и так всегда была одна, сударь, — со вздохом заметила Андре, — и девочкой, и девушкой, и…

Андре замолчала, видя, что зашла слишком далеко.

— Договаривайте, сударыня, — попросил Шарни.

— Вы и сами догадались, сударь… Я хотела сказать: и будучи супругой…

— Неужели вы удостоили меня счастья услышать от вас упрек?

— Упрек, сударь? — торопливо переспросила Андре. — Какое я имею на это право, великий Боже! Упрекать вас?! Неужели вы думаете, что я могла забыть, при каких обстоятельствах мы венчались!.. Не в пример тем, кто клянется пред алтарем в вечной любви и взаимной поддержке, мы с вами поклялись в полном взаимном равнодушии и вечной разлуке… И, значит, мы можем упрекнуть друг друга лишь в том случае, если один из нас забудет клятву.

Андре не сумела подавить вздох, который камнем лег на сердце Шарни.

— Я вижу, что ваше решение окончательное, сударыня, — заключил он, — позвольте же мне хотя бы позаботиться о том, как вы будете здесь жить. Удобно ли вам будет?

Андре грустно улыбнулась:

— Дом моего отца был так беден, что рядом с ним этот павильон, хотя вам он может показаться пустым, мне кажется обставленным с необычайной роскошью, к какой я не привыкла.

— Однако… ваша прелестная комната в Трианоне… апартаменты в Версале…

— О, я прекрасно понимала, сударь, что все это ненадолго…

— Но располагаете ли вы здесь, по крайней мере, всем необходимым?

— У меня будет все, как раньше.

— Посмотрим! — произнес Шарни и, желая составить себе представление о жилище Андре, стал озираться по сторонам.

— Что вам угодно посмотреть, сударь? — поспешно вставая, спросила Андре и бросила беспокойный взгляд на дверь спальни.

— Я хочу видеть, не слишком ли вы скромны в своих желаниях. Да нет, в этом павильоне просто невозможно жить, графиня. Я видел переднюю, это — гостиная, вот эта дверь (он распахнул боковую дверь) — это дверь в столовую, а вон та…

Андре преградила графу де Шарни путь к двери, за которой, как она мысленно себе представляла, находился Себастьен.

— Сударь! — вскричала она. — Умоляю вас, ни шагу дальше!

Она развела в стороны руки, заслонив собою дверь.

— Да, понимаю, — со вздохом проговорил Шарни, — это дверь в вашу спальню.

— Да, сударь, — едва слышно пролепетала Андре.

Шарни взглянул на графиню; она была бледна, ее била дрожь. На лице ее был написан неподдельный ужас.

— Ах, сударыня, — прошептал он со слезами в голосе, — я знал, что вы меня не любите, но не думал, что вы испытываете ко мне столь сильную ненависть!

Чувствуя, что он не может больше находиться рядом с Андре, и боясь потерять самообладание, Шарни зашатался словно пьяный, потом, призвав на помощь все свои силы, бросился из комнаты со стоном, болью отозвавшимся в сердце Андре.

Молодая женщина провожала его взглядом, пока он не скрылся; она прислушивалась до тех пор, пока не раздался стук колес кареты, уносившей его все дальше и дальше… Чувствуя, что сердце ее вот-вот разорвется, и понимая, что ее материнской любви не хватит, чтобы победить другую любовь, она бросилась в спальню с криком:

— Себастьен! Себастьен!

Однако ответом на ее зов, на этот крик боли была тишина: напрасно она ждала утешительного отклика.

При свете ночника она тревожно оглядела комнату и поняла, что в ней никого нет.

Она не могла поверить своим глазам и опять позвала:

— Себастьен! Себастьен!

Та же тишина в ответ.

Только тогда она заметила, что окно распахнуто настежь и огонек ночника колеблется под порывами залетавшего с улицы ветра.

Это было то самое окно, через которое почти пятнадцать лет тому назад ребенок исчез первый раз.

— Что ж, это справедливо! — воскликнула она. — Не он ли сказал, что я ему не мать?

Понимая, что теряет одновременно и сына и мужа как раз в ту минуту, когда, как она думала, она их обретает, Андре бросилась на кровать, раскинув руки и сжав кулаки; у нее не было больше ни сил, ни смирения, ни молитв.

Ей остались лишь крики, слезы, рыдания и неизбывное горе.

Так прошло около часу. Андре была близка к беспамятству, она обо всем забыла, она хотела только одного — чтобы рухнул мир, и надеялась, как это свойственно глубоко несчастным людям, что погибающая вселенная похоронит ее под своими обломками.

Вдруг Андре почудилось, будто между ее горем и слезами встает нечто еще более страшное. Уже испытанное ею несколько раз ощущение, предшествовавшее нервным потрясениям, овладевало тем, что было в ней еще живо. Она помимо своей воли стала медленно подниматься, ее крики стихли сами собой; словно подчиняясь чьему-то приказанию, она всем телом повернулась к окну. Несмотря на пелену, застилавшую ей глаза, она различала очертания человеческой фигуры. Когда слезы высохли и взгляд ее прояснился, она вгляделась пристальнее: какой-то человек влез в окно и стоял прямо перед ней. Она хотела позвать на помощь, крикнуть, протянуть руку и позвонить в колокольчик, однако это оказалось ей не по силам… она испытала ту самую непреодолимую тяжесть, которая когда-то овладела ею при приближении Бальзамо.

В это мгновение в стоявшем перед ней и гипнотизировавшем ее жестами и взглядом человеке она узнала Жильбера.

Как Жильбер, ненавистный отец, оказался на месте горячо любимого сына?

Мы постараемся рассказать об этом читателю.

XII ЗНАКОМАЯ ДОРОГА

Когда по приказанию Изидора и по просьбе Себастьена придверник пошел узнать о докторе Жильбере, тот действительно был у короля.

Спустя полчаса Жильбер вышел. Король все больше ему доверял: открытое сердце Людовика не могло не ценить преданность, жившую в сердце Жильбера.

Едва тот вышел, как придверник сообщил ему о том, что его ожидают в приемной королевы.

Он прошел по коридору; вдруг в нескольких шагах от него отворилась и затворилась боковая дверь, выпустив молодого человека, который, видимо, плохо знал расположение комнат и потому не мог решить, куда ему пойти: налево или направо.

Молодой человек увидел Жильбера и стал ждать, когда тот подойдет к нему, чтобы спросить дорогу. Внезапно Жильбер замер: свет кенкета упал молодому человеку прямо на лицо.

— Господин Изидор де Шарни?.. — воскликнул Жильбер.

— Доктор Жильбер!.. — вскричал Изидор.

— Это вы изволили меня спрашивать?

— Совершенно верно… да, доктор, я… и еще один человек…

— Кто же?..

— Один человек, — продолжал Изидор, — с кем вам приятно будет встретиться.

— Не будет ли с моей стороны нескромностью узнать, кто это?

— Нет! Однако с моей стороны было бы жестоко заставлять вас ждать! Идемте… вернее, проводите меня в ту часть приемных королевы, что называется зеленой гостиной.

— Могу поклясться, — со смехом заметил Жильбер, — что я не лучше вас разбираюсь в топографии дворцов, особенно в Тюильри; впрочем, я все-таки попытаюсь быть вашим проводником.

Жильбер пошел вперед и скоро нащупал и толкнул какую-то дверь. Она выходила в зеленую гостиную.

Но гостиная была пуста.

Изидор огляделся и позвал придверника. Однако во всем дворце все еще царила суматоха, и, вопреки всем правилам этикета, придверника в приемной не было.

— Давайте немного подождем, — предложил Жильбер, — этот человек не должен был далеко уйти, а пока, сударь, если можно, скажите мне, пожалуйста, кто хотел меня видеть?

Изидор с беспокойством озирался по сторонам.

— Вы не догадываетесь? — спросил он.

— Нет.

— Я встретил этого человека по дороге, он очень беспокоился, что с вами произошло несчастье, и шел в Париж пешком… я посадил его позади себя на коня и привез сюда.

— Уж не о Питу ли вы говорите?

— Нет, доктор, я имею в виду вашего сына, Себастьена.

— Себастьена!.. — вскричал Жильбер. — Да где же он?

И доктор торопливо обшарил взглядом каждый уголок большой гостиной.

— Он был здесь; он обещал меня подождать. Верно, придверник, которому я его поручил, не хотел оставлять его одного и увел с собой.

В эту минуту вошел придверник. Он был один.

— Что сталось с молодым человеком, которого я оставил здесь? — спросил Изидор.

— С каким молодым человеком? — переспросил придверник.

Жильбер прекрасно умел владеть собой. Его начала бить дрожь, однако усилием воли он взял себя в руки.

Он подошел к придвернику.

— О Господи! — прошептал виконт де Шарни, чувствуя, как в душе его зашевелилось беспокойство.

— Ну-ну, сударь, — не терял хладнокровия Жильбер, — постарайтесь вспомнить… этот мальчик — мой сын… он совсем не знает Парижа, и если, не дай Бог, он вышел из дворца, то, не зная города, рискует потеряться.

— Мальчик? — переспросил другой придверник, входя в гостиную.

— Да, мальчик, почти юноша.

— Лет пятнадцати?

— Да, да!

— Я видел, как он бежал по коридору за дамой, вышедшей от ее величества.

— Не знаете ли вы, кто была эта дама?

— Нет, у нее была опущена на лицо вуаль.

— А что она делала?

— Мне показалось, что она убегала, а мальчик пытался ее догнать и кричал: «Сударыня!»

— Давайте спустимся вниз, — предложил Жильбер, — привратник нам скажет, выходил ли мальчик на улицу.

Изидор и Жильбер пошли тем же коридором, по которому час тому назад бежала Андре, преследуемая Себастьеном.

Они подошли к двери, выходившей во двор Принцев, и стали расспрашивать привратника.

— Да, действительно, я видел молодую женщину: она шла так быстро, будто за ней гнались, — отвечал тот. — За ней бежал мальчик… Она села в карету, мальчик бросился следом и подбежал к дверце.

— Что было дальше? — спросил Жильбер.

— Дама втащила мальчика в карету, расцеловала его, дала кучеру адрес, захлопнула дверь, и карета укатила.

— Вы запомнили адрес? — с беспокойством спросил Жильбер.

— Да, прекрасно запомнил: «Улица Кок-Эрон, номер девять, первые ворота со стороны улицы Платриер».

Жильбер вздрогнул.

— Да ведь это адрес моей невестки, графини де Шарни! — заметил Изидор.

— Это рок! — прошептал Жильбер.

В те времена люди были слишком философски настроены, чтобы сказать попросту: «Это судьба!»

Потом он едва слышно прибавил:

— Должно быть, он ее узнал…

— Ну что ж, — предложил Изидор, — едемте к графине де Шарни.

Жильбер понимал, в какое неловкое положение он может поставить Андре, если явится к ней с братом ее мужа.

— Сударь! — сказал он. — С той минуты как мой сын оказался у графини де Шарни, ему ничто не угрожает. Я имею честь быть с ней знакомым, и, полагаю, вместо того чтобы сопровождать меня туда, вам лучше отправиться в путь. Судя по тому, что́ я узнал от короля, могу предположить: именно вас посылают в Турин.

— Да, сударь.

— Позвольте вас поблагодарить за то, что вы сделали для Себастьена, а теперь не теряйте времени и отправляйтесь в путь.

— Доктор! А как же…

— Раз отец мальчика говорит вам, что причин для опасений нет, можете ехать. Где бы теперь ни находился Себастьен, у графини де Шарни или в другом месте, можете не беспокоиться: мой сын отыщется.

— Ну, раз вы так хотите…

— Я прошу вас об этом.

Изидор подал Жильберу руку; тот пожал ее с сердечностью, обычно ему не свойственной, когда он имел дело с аристократами. Изидор возвратился во дворец, а Жильбер дошел до площади Карусель, пошел по улице Шартр, пересек наискось площадь Пале-Рояль, двинулся вдоль улицы Сент-Оноре и, затерявшись на минуту в лабиринте маленьких улочек, ведущих к Рынку, наконец оказался на перекрестке двух улиц.

Это были улицы Платриер и Кок-Эрон.

С обеими этими улицами у Жильбера были связаны страшные воспоминания: не раз случалось, что, оказываясь на этом самом месте, он чувствовал, как бешено начинало колотиться его сердце. Будто сомневаясь, по какой из этих двух улиц ему пойти, он наконец решительно зашагал по улице Кок-Эрон.

Ворота дома Андре, те самые ворота дома номер девять, были ему хорошо знакомы; он не остановился возле них, но не потому, что боялся ошибиться. Нет, было ясно: он ищет предлог, чтобы проникнуть в дом, а ничего не придумав, он пытается найти способ пробраться внутрь.

Он толкнул ворота, чтобы убедиться, не остались ли они незапертыми, как это иногда случается будто нарочно в такие минуты, когда человек оказывается в затруднительном положении; ворота были заперты.

Он пошел вдоль стены.

Стена имела десять футов в высоту.

Он хорошо это знал, однако решил поискать какую-нибудь тележку, забытую торговцем у стены; встав на эту тележку, он мог бы без труда вскарабкаться наверх.

Проворный и сильный, он легко мог бы спрыгнуть вниз.

Но никакой тележки он не нашел.

Значит, пробраться внутрь невозможно.

Он подошел к воротам, протянул руку к молотку и приготовился было постучать, однако, покачав головой, бесшумно выпустил молоток из рук.

Очевидно, ему в голову пришла какая-то новая мысль, заставившая его вновь обрести потерянную было надежду.

— В самом деле, это вполне возможно! — прошептал он.

Он снова поднялся к улице Платриер и свернул на нее.

На ходу он со вздохом взглянул на фонтан, где шестнадцать лет назад не раз запивал черствую горбушку черного хлеба, пожертвованную щедрой Терезой или гостеприимным Руссо.

Руссо умер; Тереза — тоже; сам он достиг зрелого возраста, обрел признание, славу, состояние. Но стал ли он от этого счастливее, безмятежнее, разве его терзали, как теперь, сомнения в те времена, когда, сгорая от безумной страсти, он макал свой хлеб в воду этого фонтана?

Он продолжал путь.

Наконец он уверенно остановился перед входной дверью, верхняя часть которой была забрана решеткой.

Видимо, он достиг цели.

Однако он с минуту постоял, прислонившись к стене: то ли нахлынувшие воспоминания слишком сильно на него подействовали, то ли он боялся, что надежда, приведшая его к этой двери, превратится в разочарование.

Наконец он провел рукой по двери и с выражением неописуемой радости нащупал в небольшом отверстии шнурок — при помощи этого шнурка дверь отпиралась в дневные часы.

Жильбер помнил, что жильцы иногда забывали втянуть этот шнурок внутрь и что однажды вечером, когда он, задержавшись, торопливо возвращался в мансарду, занимаемую им у Руссо, он воспользовался этой забывчивостью, чтобы войти в дом и добраться до своей постели.

Было похоже, что в доме, как и раньше, жили люди слишком бедные, чтобы бояться воров: прежняя беззаботность служила причиной и объяснением все той же забывчивости.

Жильбер дернул шнур. Дверь отворилась, и он очутился в темном сыром проходе, в конце которого находилась скользкая и липкая лестница, похожая на свернувшуюся кольцами и приподнявшую голову змею.

Жильбер бесшумно притворил за собой дверь и ощупью двинулся по лестнице.

Пройдя ступеней десять, он замер.

Слабый свет, сочившийся сквозь грязное стекло, свидетельствовал о том, что в этом месте стены было окно, и хотя на дворе уже была ночь, за окном было светлее, чем внутри.

Несмотря на слой грязи, покрывавший стекло, сквозь него можно было различить звезды.

Жильбер нащупал небольшую задвижку, отпер окно и тем же путем, каким пользовался уже дважды, спустился в сад.

Несмотря на то, что прошло уже пятнадцать лет, сад все это время словно стоял у Жильбера перед глазами, и потому, едва оказавшись внизу, он сейчас же узнал и деревья, и куртины, и поросший виноградом угол дома, у которого садовник оставлял лестницу.

Он не знал, заперты ли бывают к этому времени двери; он не знал, жил ли г-н де Шарни вместе со своей супругой, а если там не было г-на де Шарни, то были ли в доме слуги или камеристка.

Решившись во что бы то ни стало отыскать Себастьена, он подумал, что рискнет поставить Андре в неловкое положение только в самом крайнем случае, попытавшись прежде всего увидеться с ней наедине.

Первое испытание ждало его на крыльце: когда он нажал на ручку двери, дверь поддалась.

Он предположил, что, раз дверь не заперта, Андре, должно быть, не одна.

Только очень сильное волнение может заставить женщину, которая живет в особняке одна, забыть запереть дверь.

Он тихонько потянул дверь на себя, радуясь при мысли о том, что этот выход, остававшийся его последней надеждой, оказался ему доступен.

Спустившись по ступенькам крыльца, он поспешил заглянуть сквозь решетчатый ставень — тот, что пятнадцать лет назад распахнулся под рукой Андре и ударил его по лбу; это было в ту самую ночь, когда, зажав в руке полученные от Бальзамо сто тысяч экю, он пришел предложить надменной девушке выйти за него замуж.

Этот ставень прикрывал окно гостиной.

Комната была освещена.

Однако на окнах были занавески, и сквозь них ничего не возможно было разглядеть.

Жильбер продолжал обход.

Вдруг ему почудилось, что на земле и деревьях дрожит слабый свет, падающий из отворенного окна.

Это отворенное окно находилось в спальне; он узнал это окно: именно через него он украл того самого ребенка, которого теперь разыскивал.

Он отступил, выходя из света, отбрасываемого окном, в надежде что-нибудь увидеть, оставаясь незамеченным.

Подойдя к окну настолько, чтобы получить возможность заглянуть внутрь комнаты, он прежде всего увидел открытую дверь в гостиную, потом — кровать.

На кровати неподвижно лежала истерзанная, умирающая женщина; глухие гортанные звуки, похожие на предсмертные хрипы, рвались из ее груди, прерываемые время от времени стонами и рыданиями.

Жильбер медленно приблизился, по-прежнему избегая полоски света: он не решался ступить в нее, опасаясь быть увиденным.

Наконец он прижался бледным лицом к стеклу.

У Жильбера не оставалось больше сомнений: эта женщина была Андре и она была одна.

Но как Андре оказалась одна? Почему она плакала?

Об этом Жильбер мог узнать только от нее самой.

Тогда он бесшумно влез в окно и оказался у нее за спиной в ту самую минуту, когда магнетическое притяжение, к которому Андре была столь чувствительна, заставило ее обернуться.

Два врага встретились еще раз!

XIII ЧТО ПРОИЗОШЛО С СЕБАСТЬЕНОМ

При виде Жильбера Андре испытала не только сильнейший ужас, но и непреодолимое отвращение.

Для нее Жильбер-американец, друг Вашингтона и Лафайета, облагороженный научными знаниями и талантом, по-прежнему оставался Жильбером-ничтожеством, грязным гномиком, затерявшимся в рощах Трианона.

А Жильбер испытывал к Андре, несмотря на ее презрение, оскорбления, гонения, уже не ту страстную любовь, заставившую его юношей совершить преступление, но глубокое и нежное участие: он был способен оказать ей любую услугу, даже с опасностью для собственной жизни.

Будучи наделен от природы здравым смыслом, обладая непреложным чувством справедливости, появившимся у него благодаря полученному им образованию, Жильбер понимал, что во всех несчастьях Андре повинен он и что ничего не будет ей должен лишь после того, как сможет доставить ей счастье, равноценное принесенному им несчастью.

В чем же и каким образом Жильбер мог благотворно повлиять на будущее Андре?

Этого-то он как раз и не мог понять.

Увидев эту женщину вновь во власти сильного отчаяния, нового отчаяния, он почувствовал, как в сердце его проснулось сострадание к ее великой беде.

И вместо того чтобы немедленно воспользоваться магнетизмом, силу которого он однажды уже имел случай на ней испытать, он попытался ласково заговорить с ней, а если Андре, как всегда, восстанет, то никогда не поздно будет прибегнуть к этой мере — магнетическому воздействию.

Вот почему Андре, подпавшая вначале под действие магнетизма, почувствовала, как, мало-помалу подчиняясь его воле, мы бы даже сказали с разрешения Жильбера, магнетизм улетучивается, словно утренний туман, позволяя окинуть взглядом далекий горизонт.

Она заговорила первой.

— Что вам угодно, сударь? — спросила она. — Как вы здесь очутились? Каким образом вы сюда проникли?

— Каким образом я сюда проник, сударыня? — переспросил Жильбер. — Тем же, каким я проникал сюда раньше. Поэтому можете быть покойны: никто не узнает о том, что я был здесь… Зачем я пришел? Я пришел забрать у вас сокровище, которое вам не нужно, а для меня оно дороже жизни; я пришел забрать моего сына… Чего я от вас хочу? Я хочу, чтобы вы сказали, где мой сын: вы увлекли его за собой, увезли в своей карете и доставили сюда.

— Вы спрашиваете, где он? — спросила Андре. — Откуда же я знаю?.. Он убежал от меня… Вы ведь научили его ненавидеть свою мать!

— Свою мать? Разве вы мать ему, сударыня?

— О! — вскрикнула Андре. — Он видит, как мне больно, он слышал мои рыдания, он наслаждался моим отчаянием — и еще спрашивает, мать ли я своему сыну!

— Итак, вы не знаете, где он?

— Я же вам говорю, что он убежал; он был в этой самой комнате, а когда я вошла в надежде застать его здесь, окно было распахнуто, а комната пуста.

— Боже мой! — вскричал Жильбер. — Куда же он мог пойти?.. Бедный мальчик совсем не знает Парижа, а сейчас уже за полночь!..

— Вы думаете, с ним случилось несчастье? — воскликнула Андре.

— Это мы сейчас узнаем, — отвечал Жильбер, — и вы мне это скажете.

Он протянул к Андре руку.

— Сударь! Сударь! — вскричала та, отступая в надежде избежать магнетического воздействия.

— Сударыня, — отвечал Жильбер, — ничего не бойтесь, я всего-навсего буду расспрашивать мать о судьбе ее сына. Вы для меня святы!

Андре вздохнула и упала в кресло с именем Себастьена на устах.

— Усните! — приказал Жильбер. — Усните и постарайтесь увидеть сердцем!

— Я сплю, — произнесла Андре.

— Должен ли я употребить всю силу моей воли, сударыня, — спросил Жильбер, — или вы согласны отвечать по собственному желанию?

— Будете ли вы еще говорить моему сыну, что я ему не мать?

— Посмотрим… Вы его любите?

— Он еще спрашивает, люблю ли я своего сына, плоть от моей плоти!.. О да, да! Я его люблю, и люблю страстно!

— Значит, вы ему мать, сударыня, так же как я его отец, потому что вы любите его, как я сам.

— Ах! — с облегчением выдохнула Андре.

— Итак, вы готовы отвечать добровольно?

— А вы позволите мне с ним еще раз увидеться, когда найдете его?

— Не я ли вам только что сказал, что вы в такой же степени мать ему, как я его отец?.. Вы любите своего сына, сударыня, вы с ним увидитесь.

— Благодарю вас! — несказанно обрадовалась и захлопала в ладоши Андре. — Можете меня спрашивать, я все вижу… Вот только…

— Что?

— Проследите за ним с той самой минуты, как он ушел из дворца: я должна быть совершенно уверена в том, что не потеряю его след.

— Будь по-вашему. Где он вас увидел?

— В зеленой гостиной.

— Где он вас преследовал?

— В коридорах.

— Когда он вас нагнал?

— В то мгновение, как я садилась в карету.

— Куда вы его привезли?

— В гостиную… это соседняя комната…

— Где он сел?

— Рядом со мной, на козетку.

— Долго ли он там оставался?

— Около получаса.

— Почему он от вас ушел?

— Потому что послышался шум подъехавшего экипажа.

— Кто был в карете?

Андре помедлила.

— Кто был в карете? — еще тверже повторил Жильбер, подчиняя ее волю своей.

— Граф де Шарни.

— Где вы спрятали мальчика?

— Я втолкнула его в эту комнату.

— Что он вам сказал перед тем, как войти сюда?

— Что у него нет больше матери.

— Почему он вам так сказал?

Андре замолчала.

— Почему он это сказал? Говорите, я приказываю.

— Потому что я ему сказала…

— Что вы ему сказали?

— Я сказала ему, — Андре сделала над собой усилие, — что вы ничтожество и негодяй.

— Загляните бедному мальчику в душу, графиня! Посмотрите, какое зло вы ему причинили!

— О Боже, Боже!.. — прошептала Андре. — Прости меня, сын мой, прости!

— Могли господин де Шарни подозревать, что мальчик находится здесь?

— Нет.

— Вы в этом уверены?

— Да.

— Почему же он не остался?

— Господин де Шарни никогда у меня не остается.

— Зачем же он тогда приезжал?

Андре на мгновение задумалась, глаза ее смотрели в одну точку, словно она пыталась что-то разглядеть в темноте.

— О Господи! Боже мой! Оливье, милый Оливье!

Жильбер удивленно взглянул на нее.

— Господи, почему я такая несчастная?! — прошептала Андре. — Он приезжал ко мне… он хотел остаться со мной, вот почему он отказался от того поручения. Он меня любит! Он меня любит!..

Жильбер начинал кое-что понемногу понимать в этой страшной драме, которую он подсмотрел первым.

— А вы? — спросил он. — Вы тоже его любите?

Андре вздохнула.

— Вы его любите? — повторил Жильбер.

— Почему вы меня об этом спрашиваете? — спросила Андре.

— Читайте мои мысли!

— А, понимаю; ваши намерения похвальны; вы желаете дать мне столько счастья, чтобы я забыла причиненное вами зло. Однако я никогда не приму счастья из ваших рук. Я вас ненавижу и буду ненавидеть всю жизнь!

— Бедный род человеческий! — прошептал Жильбер. — Неужели ты думаешь, что на твою долю выпало так много счастья, что ты еще можешь выбирать, от кого принимать его?.. Итак, вы его любите, — прибавил он громче.

— Да.

— Как давно?

— С той минуты, как увидела его; это было в тот день, когда он возвращался из Парижа в Версаль в одной карете с королевой и со мной.

— Так вы знаете, что такое любовь, Андре? — печально прошептал Жильбер.

— Я знаю, что человеку дано испытать любовь, — отвечала молодая женщина, — чтобы он знал меру своих страданий.

— Ну что же, вот вы и стали женщиной, матерью. Вы были необработанным алмазом, а стали сверкающим бриллиантом под руками сурового шлифовщика — страдания… Вернемся к Себастьену.

— Да, да, вернемся к нему! Запретите мне думать о господине де Шарни; это меня сбивает, и, вместо того чтобы следовать за сыном, я могу последовать за графом.

— Хорошо! Супруга, забудь о своем муже! Мать, думай только о своем сыне!

Выражение нежности, завладевшее на минуту не только лицом, но и всем существом Андре, исчезло, уступая ее обычному выражению.

— Где он находился в то время, когда вы беседовали с господином де Шарни?

— Он был здесь, слушал… под дверью.

— Что он успел услышать из вашего разговора?

— Всю первую половину.

— В какой момент он решил покинуть комнату?

— В тот момент, когда господин де Шарни…

Андре остановилась.

— Когда господин де Шарни?.. — безжалостно повторил Жильбер.

— Когда граф поцеловал мне руку, а я вскрикнула…

— Вы хорошо его видите?

— Да, я вижу, как он наморщил лоб, сжал губы, прижал к груди кулак.

— С этой минуты следите за ним глазами, следите только за ним и не теряйте его из виду.

— Я его вижу, я его вижу! — воскликнула Андре.

— Что он делает?

— Оглядывается, ищет другую дверь, которая выходила бы в сад. Не найдя двери, он подходит к окну, отворяет его, бросает последний взгляд в сторону гостиной, перелезает через подоконник и убегает.

— Следите за ним в темноте.

— Не могу.

Жильбер подошел к Андре и провел рукой у нее перед глазами.

— Вы отлично знаете, что для вас темноты не существует, — произнес он. — Смотрите!

— Ах! Вот он бежит по дорожке вдоль стены, подбегает к воротам, отворяет их так, что никто этого не замечает, бежит по улице Платриер… Останавливается… Заговаривает с проходящей мимо женщиной…

— Слушайте внимательно, — приказывает Жильбер, — и вы услышите, о чем он спрашивает.

— Я слушаю.

— О чем же он спрашивает?

— Он хочет узнать, где находится улица Сент-Оноре.

— Да, я там живу; он, должно быть, уже там. Ждет меня, наверно, бедный мальчик!

Андре покачала головой.

— Нет! — с заметным волнением возразила она. — Нет… он туда не приходил, нет… он не ждет…

— Где же он?

— Позвольте мне следовать за ним, или я его потеряю.

— Да, ступайте за ним, ступайте! — вскричал Жильбер, понимая, что Андре предвидит какое-то несчастье.

— Я вижу, я его вижу!

— Хорошо.

— Вот он выходит на улицу Гренель… потом на улицу Сент-Оноре. Он бегом пересекает площадь Пале-Рояль. Снова спрашивает дорогу, опять бросается бежать. Вот он на улице Ришелье… теперь — на улице Фрондеров… сейчас он выбегает на улицу Нёв-Сен-Рок… Остановись, сынок! Остановись, несчастный!.. Себастьен! Себастьен! Разве ты не видишь, что с улицы Сурдьер катит карета?.. Я ее вижу… Лошади… Ах!..

Андре жутко вскрикнула, вскочив на ноги. Лицо ее было перекошено от страха за судьбу сына, по щекам катились крупные капли пота вперемешку со слезами.

— Если с ним случилось несчастье, — вскричал Жильбер, — помни, что вина падет на твою голову!

— Ах! — с облегчением вздохнула Андре, не слыша, что говорил ей Жильбер. — О, слава Богу! Его отбросило в сторону, он не попал под колесо… Вот он упал без чувств, но он жив… Нет, нет, он не умер! Без сознания, только без сознания! На помощь! На помощь! Это мой сын!.. Сын!..

С душераздирающим криком Андре повалилась в кресло, тоже почти без чувств.

Как ни велико было желание Жильбера узнать, что сталось с мальчиком, он дал Андре передохнуть одну минуту — ведь она так в этом нуждалась!

Он опасался, что, если будет расспрашивать дальше, сердце ее не выдержит или она сойдет с ума.

Как только ему показалось, что она вне опасности, он снова стал задавать вопросы.

— Ну что?.. — спросил он.

— Погодите, погодите, — отвечала Андре, — вокруг него собралась большая толпа… Будьте милосердны, дайте же мне пройти! Дайте мне посмотреть: это мой сын! Это мой Себастьен!.. О Господи! Неужели среди вас нет хирурга или лекаря?

— Я бегу туда! — вскричал Жильбер.

— Погодите, — останавливая его за руку, опять проговорила Андре, — вот толпа расступается. Верно, пришел тот, кого звали, кого так ждали!.. Идите же, сударь, скорее идите сюда! Вы же видите, что он не умер, вы же видите, что его еще можно спасти.

Она вскрикнула, будто чего-то испугалась.

— Ах! — воскликнула она.

— Что там такое, Господи?.. — спросил Жильбер.

— Я не хочу, чтобы этот человек прикасался к моему ребенку! — вскричала Андре. — Это не человек, это карлик… гном… вампир… О, до чего он гадок!.. Гадок!..

— Сударыня, сударыня… — трепеща пробормотал Жильбер. — Небом заклинаю вас! Не теряйте Себастьена из виду!

— Будьте покойны, — отвечала Андре, глядя в одну точку; губы ее тряслись, она протянула руку, — я следую за ним… за ним…

— А что делает этот господин?

— Уносит его с собой… на улицу Сурдьер… свернул налево в тупик Сент-Гиацинт, подходит к низкой двери, которую он оставил приотворенной… Он толкает дверь, наклоняется, спускается по лестнице. Он кладет его на стол, где лежит перо, стоит чернильница, разложены рукописные и отпечатанные в типографии листы. Он его раздевает… засучил рукав… накладывает на руку жгут, который ему поднесла грязная женщина, такая же гадкая, как он сам; он раскрывает сумку с инструментами, достает ланцет… Он собирается пустить ему кровь… О, я не могу этого видеть! Я не могу видеть кровь моего сына!

— Тогда поднимайтесь на улицу, — приказал Жильбер, — и сочтите ступеньки.

— Я уже сосчитала: одиннадцать.

— Внимательно рассмотрите дверь и скажите мне, не видите ли вы на ней чего-нибудь особенного.

— Да… маленькое квадратное окошко, забранное решеткой в виде креста.

— Отлично! Это все, что мне нужно.

— Бегите… Бегите… Вы найдете его там, где я сказала.

— Вам бы хотелось проснуться немедленно и все помнить? Или вы желаете очнуться лишь завтра утром и все забыть?

— Разбудите меня сейчас же и сделайте так, чтобы я все помнила!

Жильбер провел большими пальцами по бровям Андре, дунул ей на лоб и проговорил:

— Проснитесь!

В то же мгновение глаза молодой женщины ожили, она зашевелилась; потом Андре почти без страха взглянула на Жильбера и повторила, проснувшись, то, что она говорила ему во сне:

— Бегите! Бегите! И вырвите его из рук этого чудовища!

XIV ГОСПОДИН С ПЛОЩАДИ ЛЮДОВИКА XV

Жильбера не нужно было подгонять. Он бросился вон из комнаты и (так как ему пришлось бы потерять слишком много времени, если бы он возвращался тем же путем, каким сюда пришел) побежал прямо к воротам, выходившим на улицу Кок-Эрон, отворил их, не дожидаясь привратника, потом захлопнул за собой и оказался на мостовой.

Он прекрасно запомнил намеченный Андре маршрут и бросился по следам Себастьена.

Так же как и мальчик, он пересек площадь Пале-Рояль и бросился по улице Сент-Оноре, ставшей почти безлюдной, потому что было уже около часу ночи. Добежав до угла улицы Сурдьер, он повернул направо, потом — налево и очутился в тупике Сент-Гиацинт.

Там он стал внимательно изучать все вокруг.

В третьей двери справа он узнал по маленькому зарешеченному оконцу ту самую дверь, что описала ему Андре.

Описание было до такой степени точным, что он не мог ошибиться. Он постучал.

Никто не ответил. Он постучал громче.

Тогда ему показалось, что кто-то карабкается по лестнице и подходит с той стороны к двери, но как-то боязливо и недоверчиво.

Он постучал в третий раз.

— Кто там? — спросил женский голос.

— Отоприте, — приказал Жильбер, — и ничего не бойтесь: я отец раненого ребенка, которого вы подобрали на улице.

— Отопри, Альбертина, — послышался другой голос, — это доктор Жильбер.

— Отец! Отец! — раздался третий голос, и Жильбер узнал Себастьена.

Жильбер вздохнул с облегчением.

Дверь распахнулась. Пробормотав слова благодарности, Жильбер поспешил вниз по ступенькам.

Скоро он очутился в похожей на погреб комнате, освещенной стоявшей на столе лампой, где рядом с ней лежали отпечатанные и исписанные от руки листы, виденные Андре.

В тени на убогом ложе Жильбер заметил сына: он звал его, протягивая к нему руки. Несмотря на то что Жильбер прекрасно умел владеть собой, родительская любовь одержала верх над философской сдержанностью, он бросился к мальчику и прижал его к себе, постаравшись не задеть его кровоточащую руку и ушибленную грудь.

Когда в долгом поцелуе их уста, не произнеся ни слова, сказали друг другу все, Жильбер обернулся к хозяину, которого он еще не успел рассмотреть.

Тот стоял, широко расставив ноги и опершись одной рукой на стол, а другую уперев в бедро; он был освещен лампой, с которой снял абажур, чтобы насладиться происходившей у него на глазах сценой.

— Смотри, Альбертина, — сказал он, — и вместе со мной поблагодари случай, позволивший мне оказать услугу одному из моих собратьев.

В ту минуту, когда хирург произносил эти несколько высокопарные слова, Жильбер, как мы уже сказали, обернулся и в первый раз внимательно взглянул на стоявшее перед ним бесформенное существо.

Это существо было желто-зеленого цвета, с серыми глазами, вылезавшими на лоб; оно было похоже на одного из тех поселян, кого преследовал гнев Латоны и кто в процессе превращения человека в жабу остановился в каком-то промежуточном состоянии.

Жильбер не мог сдержаться и содрогнулся. Ему почудилось, как в кошмарном сне, как сквозь кровавую пелену, что он уже где-то видел этого господина.

Он подошел к Себастьену и с еще большей нежностью прижал его к себе.

Однако он взял себя в руки и подошел к странному господину, так сильно напугавшему Андре в ее магнетическом сне.

— Сударь! — обратился Жильбер к нему. — Примите слова благодарности от отца; вы спасли ему сына; эти слова искренни и идут от души.

— Сударь! — сказал ему хирург. — Я только исполнил долг, продиктованный мне сердцем и знаниями. Я человек, и, как говорит Теренций, ничто человеческое мне не чуждо. Кстати, я мягкосердечен, я не могу видеть, как страдает букашка, а тем более — подобное мне существо.

— Могу полюбопытствовать, кто этот уважаемый филантроп, с кем я имею честь говорить?

— Вы не узнаёте меня, дорогой собрат? — с добродушным, как ему казалось, а на самом деле отвратительным смехом спросил хирург. — А я вас знаю: вы доктор Жильбер, друг Вашингтона и Лафайета (он странным образом подчеркнул последнее слово), гражданин Америки и Франции, благородный утопист, автор прекрасных памятных записок о конституционной монархии, которые вы прислали из Америки его величеству королю Людовику Шестнадцатому, а его величество Людовик Шестнадцатый в благодарность за это посадил вас в Бастилию в тот самый день, как вы высадились на французскую землю. Вы хотели его спасти, заранее расчистив ему дорогу в будущее, а он открыл вам путь в тюрьму — вот она, признательность королей!

Хирург снова рассмеялся, на этот раз злобно и угрожающе.

— Если вы меня знаете, сударь, это лишнее основание для того, чтобы я продолжал настаивать на своей просьбе: я тоже хочу иметь честь с вами познакомиться.

— О, мы давным-давно знакомы, сударь, — отвечал хирург. — Это случилось двадцать лет тому назад, в страшную ночь тридцатого мая тысяча семьсот семидесятого года. Вам тогда было примерно столько же лет, сколько этому мальчугану; мне принесли вас, как и его, израненного, умиравшего, раздавленного; вас принес мой учитель Руссо, и я пустил вам кровь на топчане, стоявшем среди трупов и ампутированных конечностей. Я люблю вспоминать ту страшную ночь, потому что благодаря ножу — а нож знает, как глубоко нужно резать, чтобы вылечить, и что надо отсечь, чтобы рана зарубцевалась, — я спас тогда немало жизней.

— Так, значит, сударь, вы Жан Поль Марат! — вскричал Жильбер и невольно отступил на шаг.

— Видишь, Альбертина, — заметил Марат, — какое действие производит мое имя!

И он жутко расхохотался.

— Да, но отчего же вы здесь? — с живостью спросил Жильбер. — Почему вы в этом подвале, освещенном лишь этой коптящей лампой?.. Я полагал, что вы лекарь его высочества графа д’Артуа.

— Ветеринар в его конюшнях, хотели вы сказать, — ответил Марат. — Однако принц эмигрировал; нет принца — не стало и конюшен; не стало конюшен — не нужен и ветеринар. А я, кстати, ушел сам; я не желаю служить тиранам.

И карлик вытянулся во весь свой маленький рост.

— Но почему все-таки, — допытывался Жильбер, — вы живете в этой дыре, в этом подвале?

— Почему, господин философ? Потому что я патриот, потому что я обличаю честолюбцев, потому что меня боится Байи, потому что меня ненавидит Неккер, потому что меня преследует Лафайет, потому что он натравливает на меня национальную гвардию, потому что он, этот честолюбец, этот диктатор, назначил за мою голову награду; но я его не боюсь! Я преследую его из своего подвала, я обличаю диктатора! Знаете ли вы, что он на днях сделал?

— Нет, — невольно ответил Жильбер.

— Он приказал изготовить в предместье Сент-Антуан пятнадцать тысяч табакерок с собственным изображением; в этом есть нечто такое… а? Так вот, я прошу славных граждан разбивать эти табакерки, когда они попадут к ним в руки. Эти табакерки — пароль большого роялистского заговора: как вам известно, пока бедный Людовик Шестнадцатый льет горькие слезы по поводу глупостей, к которым принуждает его Австриячка, Лафайет замышляет заговор вместе с королевой.

— С королевой? — задумчиво переспросил Жильбер.

— Да, с королевой. Не можете же вы сказать, что она ничего не замышляет! Она за последние дни раздала столько белых кокард, что белая тесьма подорожала на три су за локоть. Это мне доподлинно известно от одной из дочерей госпожи Бертен — королевской модистки, первого министра королевы, той самой модистки, что говорит: «Нынче утром я работала с ее величеством».

— Где же вы обо всем этом рассказываете? — спросил Жильбер.

— В недавно созданной мною газете; двадцать номеров ее уже увидели свет; она называется «Друг народа, или Парижский публицист»; это газета политическая и беспристрастная. Оглянитесь вокруг: чтобы расплатиться за бумагу и печать первых номеров, я продал все, вплоть до одеял и простынь с кровати, на которой лежит ваш сын.

Жильбер обернулся и увидел, что Себастьен в самом деле лежит на совершенно голом матрасе, обтянутом расползавшимся тиком; мальчик только что задремал, сраженный усталостью и болью.

Желая убедиться в том, что это не обморок, доктор подошел к нему; услышав его тихое, ровное дыхание, он успокоился и возвратился к хозяину подвала; Жильбер ничего не мог с собой поделать: этот человек внушал ему интерес, подобный интересу к дикому животному — тигру или гиене.

— Кто же вам помогает в этой гигантской работе?

— Кто помогает? — повторил Марат. — Ха-ха-ха! Только индюки сбиваются в стаи — орел летает один! Вот мои помощники!

Марат показал на голову и руки.

— Видите этот стол? — продолжал он. — Это кузница, в которой бог огня Вулкан — удачное сравнение, не правда ли? — кует гром и молнии. Каждую ночь я исписываю по восемь страниц ин-октаво для газеты, которая продается утром; однако частенько восьми страниц оказывается недостаточно, и тогда я удваиваю их количество; но и шестнадцати страниц иногда бывает мало: я, как правило, начинаю писать размашисто, но заканчиваю обычно мелким почерком. Другие журналисты публикуют свои статьи с перерывами, они подменяют друг друга, оказывают друг другу помощь. Я же — никогда! «Друг народа» — вы сами можете видеть копию, вот она, — «Друг народа» от первой до последней строчки написан одной рукой. Это не просто газета, нет! За ней стоит человек, личность, и этот человек — я!

— Как же вы справляетесь один? — спросил Жильбер.

— Это — тайна природы!.. Я сторговался со смертью: я ей отдаю десять лет жизни, а она избавляет меня от необходимости отдыхать днем и спать ночью… Живу я просто: пишу… пишу ночью, пишу днем… Ищейки Лафайета вынуждают меня жить скрываясь, взаперти, а я от этого только лучше работаю — такая жизнь увеличивает мою работоспособность… Сначала она меня тяготила, а сейчас я уже привык. Мне доставляет удовольствие смотреть на убогое общество сквозь узкое косое оконце из моего подвала, сквозь сырую и мрачную отдушину. Из тьмы моего подземелья я правлю миром живых, я творю суд и расправу над наукой и над политикой… Одной рукой я уничтожаю Ньютона, Франклина, Лапласа, Монжа, Лавуазье, а другой заставляю трепетать Байи, Неккера, Лафайета… Я их всех опрокину… да, как Самсон, разрушивший храм, а под обломками, которые, возможно, падут на мою голову, я похороню монархию…

Жильбер не мог сдержать дрожи: этот нищий в подвале повторял ему слово в слово то, что он слышал от изысканного Калиостро во дворце.

— Отчего же вам с вашей популярностью не попробовать стать депутатом Национального собрания?

— Потому что еще не пришло время, — отвечал Марат и с сожалением прибавил: — Ах, если бы я был народным трибуном! Если бы меня поддерживали несколько тысяч готовых на все бойцов, я ручаюсь, что через полтора месяца конституция была бы завершена, а политическая машина стала бы работать безупречно, и ни один проходимец не посмел бы этому помешать; люди стали бы свободными и счастливыми; меньше чем через год народ стал бы процветать и никого бы не боялся, и так было бы до тех пор, пока я жив.

Облик этого тщеславного существа менялся прямо на глазах: его глаза налились кровью; желтая кожа заблестела от пота; чудовище было величественно в своем безобразии, как другой человек был бы величав в своей красоте.

— Однако я не трибун, — словно спохватившись, продолжал он, — у меня нет этих столь мне необходимых нескольких тысяч людей… Нет, но я журналист… Нет, но у меня есть письменный прибор, бумага, перья… Нет, но у меня — подписчики, читатели, для кого я оракул, пророк, прорицатель… У меня есть народ; я друг ему, и он, трепеща, идет вслед за мной от предательства к предательству, от открытия к открытию, от отвращения к отвращению… В первом номере «Друга народа» я разоблачал аристократов, я говорил, что во Франции было шестьсот виновных и что для них будет достаточно шестисот веревок… Ха-ха-ха! Месяц назад я немного ошибался! События пятого и шестого октября меня просветили… Теперь я понимаю, что не шестьсот виновных заслуживают суда, а десять, двадцать тысяч аристократов достойны виселицы.

Жильбер улыбался. Ему казалось, что такая злоба граничит с безумием.

— Примите во внимание, — заметил он, — что во Франции не хватит пеньки на то, что вы задумали, а веревка станет дороже золота.

— Я думаю, что для этого скоро будет найден новый, более надежный способ… — заметил Марат. — Знаете ли, кого я жду к себе нынче вечером и кто минут через десять постучит вот в эту дверь?

— Нет, сударь.

— Я ожидаю одного нашего собрата… члена Национального собрания; вам должно быть знакомо его имя: это гражданин Гильотен…

— Да, — подтвердил Жильбер, — это тот самый, что предложил депутатам собраться в зале для игры в мяч, когда их выдворили из зала заседаний… весьма ученый человек…

— Знаете ли, что недавно изобрел этот гражданин Гильотен?.. Он изобрел чудесную машину, которая лишает жизни, не причиняя боли — ведь смерть должна быть наказанием, а не страданием, — и вот он изобрел такую машину, и в ближайшие дни мы ее испытаем.

Жильбер вздрогнул. Уже второй раз этот житель подвала напомнил ему Калиостро. Он был уверен, что именно об этой машине и говорил ему граф.

— Слышите? — воскликнул Марат. — Вот как раз стучат, это он… Поди отопри, Альбертина!

Жена Марата, вернее, его сожительница, поднялась со скамеечки, на которой она, скрючившись, дремала, и, медленно, пошатываясь, пошла к двери.

А подавленный Жильбер почувствовал, что вот-вот упадет; он инстинктивно двинулся к Себастьену, намереваясь взять его на руки и унести домой.

— Понимаете! Понимаете! — восторженно продолжал Марат. — Эта машина работает без посторонней помощи! Для ее обслуживания нужен всего один человек! Сто́ит трижды сменить лезвие, и можно будет отрубать в день по триста голов!

— К этому еще прибавьте, — раздался за спиной Марата тихий и приятный голос, — что она может отрубить эти головы совершенно безболезненно: приговоренный к смерти успевает ощутить лишь холодок на шее.

— А, это вы, доктор! — вскричал Марат, оборачиваясь к маленькому человечку лет сорока пяти; его изящный костюм и изысканные манеры до странности не гармонировали с внешним видом Марата; он держал в руках коробку, формой и размерами напоминавшую те, в каких держат детские игрушки.

— Что это у вас? — спросил Марат.



— Модель моей знаменитой машины, дорогой Марат… Если не ошибаюсь, — вглядываясь в темноту, прибавил человечек, — это господин доктор Жильбер, не так ли?

— Он самый, сударь, — с поклоном ответил Жильбер.

— Очень рад, сударь! Вы здесь, слава Богу, очень кстати; я буду счастлив услышать мнение столь выдающегося человека о моем детище. Надобно вам заметить, дорогой Марат, что я нашел отличного плотника по имени метр Гидон, он и делает мне машину в натуральную величину… Это дорого! Он запросил пять с половиной тысяч франков! Впрочем мне ничего не жалко для блага человечества… Через два месяца, друг мой, она будет готова и мы сможем испытать ее, а после этого я предложу ее вниманию Национального собрания. Надеюсь, вы поддержите мое предложение в своей замечательной газете, хотя, по правде говоря, моя машина говорит сама за себя, в чем господин Жильбер сможет сию минуту убедиться. Но несколько строк в «Друге народа» не помешают.

— О, будьте покойны! Я посвящу ей не несколько строк, а целый номер.

— Вы очень добры, дорогой Марат, но, как говорится, я не хочу продавать вам кота в мешке.

И он достал из кармана другую коробку, на четверть меньше первой; из нее донесся шум, свидетельствовавший о том, что в коробке сидит какое-то животное, вернее, несколько животных, очень недовольных тем, что их держат взаперти.

Тонкий слух Марата уловил этот шум.

— О! Что это у вас там? — спросил он.

— Сейчас увидите, — отвечал доктор.

Марат протянул руку к коробочке.

— Осторожно! — поспешил предупредить его Гильотен. — Не упустите их, мы не сможем их поймать; это мыши, которым мы будем рубить головы… Что это, доктор Жильбер?.. Вы нас покидаете?..

— Увы, да, сударь, — отвечал Жильбер, — к моему величайшему сожалению! Мой сын сегодня вечером попал под лошадь; доктор Марат подобрал его на мостовой, пустил ему кровь и наложил повязку; он и мне однажды спас жизнь при подобных обстоятельствах. Я еще раз приношу вам свою благодарность, господин Марат. Мальчику необходимы свежая постель, отдых, уход — вот почему я не могу присутствовать при вашем интересном опыте.

— Но вы ведь будете зрителем через два месяца, когда машина будет готова, не так ли? Обещаете, доктор?

— Обещаю, сударь.

— Ловлю вас на слове, слышите?

— Я его сдержу.

— Доктор, — обратился Марат к Жильберу, — мне ведь не нужно просить вас сохранять в тайне мое местопребывание, правда?

— О, сударь…

— Видите ли, если ваш друг Лафайет узнает, где я прячусь, он прикажет меня пристрелить как собаку, или повесить как вора.

— Пристрелить! Повесить! — вскричал Гильотен. — Скоро мы покончим с этим каннибализмом. Скоро мы сможем предложить смерть легкую, тихую, мгновенную! Это будет такая смерть, что уставшие от жизни старики, пожелавшие покончить с ней как философы и мудрецы, предпочтут ее естественной смерти! Идите сюда, дорогой Марат, посмотрите!

Забыв о докторе Жильбере, Гильотен раскрыл первую коробку и стал устанавливать свою машину у Марата на столе, а тот не сводил с нее любопытных и восхищенных глаз.

Воспользовавшись тем, что они занялись машиной, Жильбер поспешно поднял спящего Себастьена на руки и пошел по лестнице; Альбертина проводила его и тщательно заперла за ним дверь.

Почувствовав на лице холод, он понял, что обливается потом, стынущим под ночным ветром.

— О Боже! — прошептал он. — Что станется с этим городом, если в его подвалах скрываются в настоящую минуту хотя бы пятьсот вот таких филантропов, занятых таким делом, как то, свидетелем которого я только что был; а ведь наступит день, когда они выползут на свет?!

XV КАТРИН

От улицы Сурдьер до дома Жильбера на улице Сент-Оноре было недалеко.

Дом его был расположен чуть дальше церкви Успения, напротив мастерской столяра по имени Дюпле.

Ночная прохлада и движение разбудили Себастьена. Он хотел было встать на ноги, однако отец воспротивился и продолжал нести его на руках.

Подойдя к двери дома, где он жил, Жильбер на минутку опустил Себастьена на ноги и громко постучал в дверь, чтобы поскорее разбудить привратника и не заставлять Себастьена ждать на улице.

По другую сторону двери вскоре послышались тяжелые, но торопливые шаги.

— Это вы, господин Жильбер? — раздался чей-то голос.

— Ба! Это голос Питу, — заметил Себастьен.

— Слава Богу! — вскричал Питу, отворяя дверь. — Себастьен нашелся!

Он повернулся в сторону лестницы; там вдалеке виден был огонек свечи.

— Господин Бийо! Господин Бийо! — закричал Питу. — Себастьен нашелся! Цел и невредим, надеюсь; правда, доктор?

— Ничего опасного, во всяком случае, — отвечал доктор. — Иди, Себастьен, иди сюда!

Предоставив Питу запереть дверь, он опять поднял мальчика на руки и на глазах изумленного привратника, появившегося на пороге своей каморки в ночном колпаке и рубашке, стал подниматься по лестнице.

Бийо пошел впереди, освещая дорогу; Питу замыкал шествие.

Доктор жил на третьем этаже; широко распахнутые двери свидетельствовали о том, что его ждали. Он уложил Себастьена на свою постель.

Обеспокоенный Питу робко вошел следом. Судя по грязи, облепившей его башмаки, чулки, штаны и забрызгавшей куртку, было нетрудно догадаться, что у него за плечами долгая дорога.

Проводив заплаканную Катрин домой и услышав из уст самой девушки — она была слишком потрясена, чтобы скрывать свое горе, — что причиной ее состояния послужил отъезд г-на Изидора де Шарни в Париж, Питу, вдвойне переживавший за Катрин, и как влюбленный и как друг, простился с девушкой (ее уже уложили в постель), оставив ее на попечении рыдавшей мамаши Бийо, и побрел в сторону Арамона гораздо медленнее, чем шел на ферму.

Он еле передвигал ноги и столько раз оглядывался на ферму, которую оставлял с тяжелым сердцем, страдая и за Катрин, и за себя самого, что пришел в Арамон лишь на рассвете.

Озабоченный происходящим, он — подобно Сексту, увидавшему, что его жена мертва, — сел на кровать, уставившись в пространство и положив руки на колени.

Наконец он поднялся, словно очнувшись, но не от сна, а от занимавшей его мысли, потом огляделся и увидел рядом с листком, исписанным его рукой, лист с другим почерком.

Он подошел к столу и прочел письмо Себастьена.

К чести Питу, следует заметить, что мысль об опасностях, грозящих его другу в этом путешествии, мгновенно заставила его забыть о личных невзгодах.

Не заботясь о том, что мальчик, пустившись в путь накануне, мог намного опередить его, Питу доверился своим длинным ногам и отправился вдогонку в надежде скоро его настичь, если только Себастьен не встретит какое-нибудь средство передвижения и будет вынужден продолжать путь пешком.

Кроме того, Себастьен непременно будет делать в дороге остановки, тогда как он, Питу, пойдет не останавливаясь.

Питу ничего не стал брать с собой в дорогу. Он лишь перепоясался кожаным ремнем, как делал всегда, когда впереди лежал долгий путь, зажал под мышкой четырехфунтовый хлеб, вложив в него кусок колбасы, и с палкой в руке отправился в дорогу.

Когда Питу шел своим обычным шагом, он проходил по полтора льё в час; если же он торопился, он мог проделать и два льё.

Но ему пришлось несколько раз остановиться, чтобы утолить жажду, завязать шнурки на башмаках, расспросить о Себастьене, и потому за десять часов он прошел от околицы Ларньи до заставы Ла Виллет; из-за большого скопления карет на улицах еще час ему понадобился на то, чтобы от заставы добраться до дома доктора Жильбера; весь путь занял у него одиннадцать часов: он вышел в девять утра, а в восемь вечера уже был на месте.

Как помнят читатели, именно в это время Андре увозила Себастьена из Тюильри, а доктор Жильбер беседовал с королем. И потому Питу не нашел ни доктора Жильбера, ни Себастьена, зато застал в доме Бийо.

Бийо ничего не слышал о Себастьене и понятия не имел о том, когда должен вернуться Жильбер.

Несчастный Питу был до такой степени взволнован, что даже не подумал заговорить с Бийо о Катрин. Вся его речь состояла из долгих жалоб на то, что его, Питу, к несчастью, не оказалось дома в то время, когда заходил Себастьен.

Так как он захватил с собой письмо Себастьена, чтобы в случае необходимости оправдаться в глазах доктора, он стал перечитывать это письмо, что уж вовсе было напрасно: он и без этого знал его наизусть.

Так в тоске и печали проходило время для Питу и Бийо с восьми вечера до двух часов ночи.

Ах, до чего долгими им показались эти шесть часов! Чтобы прийти из Виллер-Котре в Париж, Питу понадобилось немногим больше.

В два часа ночи раздался стук молотка в дверь, уже в десятый раз с тех пор, как пришел Питу.

Каждый раз как слышался стук, Питу скатывался с лестницы и, несмотря на то что ему предстояло преодолеть сорок ступеней, оказывался внизу в ту минуту, когда привратник дергал за шнурок.

Однако всякий раз надежда его оказывалась обманутой: ни Жильбер, ни Себастьен не появлялись и он снова медленно и печально поднимался к Бийо.

Наконец, как мы уже сказали, когда он спустился вниз еще проворнее, его нетерпение было вознаграждено: он увидел, что вернулись и отец и сын, доктор Жильбер и Себастьен.

Жильбер поблагодарил Питу, как того и заслуживал славный малый, то есть пожал ему руку; он подумал, что, после того как юноша прошел пешком восемнадцать льё да еще провел в ожидании шесть часов, путешественнику необходимо отдохнуть; он пожелал ему доброй ночи и отправил его спать.

С той минуты как Себастьен нашелся, Питу думал только о Катрин; он понял, что настало время поговорить по душам с Бийо; он сделал знак фермеру, и тот последовал за ним.

Жильбер пожелал сам ухаживать за Себастьеном. Он осмотрел кровоподтек на его груди, приложил ухо к телу в нескольких местах; потом, убедившись, что дыхание мальчика ничем не стеснено, устроился в кресле рядом с его постелью (несмотря на довольно сильную лихорадку, Себастьен вскоре заснул).

Вспомнив об Андре, Жильбер подумал: судя по тому, что перенес он сам, она, должно быть, испытывает сильное беспокойство; он позвал камердинера и приказал ему немедленно отправляться на ближайшую почту, чтобы Андре как можно раньше получила его письмо; в нем было сказано следующее:

«Не волнуйтесь, мальчик нашелся, ему ничто не угрожает».

На следующее утро Бийо попросил у Жильбера позволения войти к нему.

Добродушно улыбаясь, Питу выглядывал из-за спины Бийо, на чьем лице Жильбер заметил выражение серьезное и печальное.

— Что случилось, друг мой? Что вы хотите мне сообщить? — спросил доктор.

— А то, господин Жильбер, что вы хорошо сделали, задержав меня здесь: ведь я был вам нужен, вам и родине; однако, пока я оставался в Париже, дома дела пошли плохо.

Да не подумает читатель, что Питу открыл тайну Катрин и рассказал о ее отношениях с Изидором. Нет, благородное сердце бравого командующего национальной гвардией Арамона не было способно на донос. Он лишь сообщил Бийо, что урожай в этом году плох, рожь не уродилась, часть пшеницы побило градом, амбары заполнены только на треть, а Катрин он нашел без чувств на дороге из Виллер-Котре в Пислё.

Бийо не слишком встревожили неурожаи ржи и недостаток зерна; однако он сам едва не лишился чувств, узнав об обмороке Катрин.

Славный папаша Бийо твердо знал, что такая бойкая и крепкая девушка, как Катрин, не потеряет сознание на большой дороге без всякой причины.

Он замучил Питу расспросами, и, как ни сдержан был Питу в своих ответах, Бийо не раз покачал головой со словами:

— Ну-ну, думаю, пора мне домой!

Жильбер, накануне испытавший страх за судьбу сына, понял, что творится в душе Бийо, когда тот посвятил его в новости, принесенные Питу.

— Отправляйтесь, дорогой Бийо, раз вас призывают ферма, земля и семейные дела, — согласился доктор, — но не забывайте, что во имя родины я в случае необходимости могу вас вызвать.

— Одно ваше слово, господин Жильбер, — заверил славный фермер, — и через двенадцать часов я буду в Париже.

Обняв Себастьена, состояние которого после благополучно проведенной ночи было вне всякой опасности; пожав изящную маленькую руку Жильбера обеими своими огромными лапами, Бийо отправился на ферму; он думал, что оставляет ее на неделю, а пробыл в отсутствии три месяца.

Питу последовал за ним, унося с собой подарок доктора Жильбера — двадцать пять луидоров, предназначавшиеся на обмундирование и вооружение национальной гвардии Арамона.

Себастьен остался у отца.

XVI ПЕРЕМИРИЕ

Прошла неделя между только что описанными нами событиями и тем днем, когда мы снова возьмем читателя за руку и приведем его в Тюильрийский дворец — он станет главной ареной грядущих трагических событий.

О Тюильри! Роковое наследство, завещанное королевой Варфоломеевской ночи, чужестранкой Екатериной Медичи своим потомкам и преемникам; чарующий дворец, влекущий к себе для того, чтобы поглотить… Что же за непреодолимое влечение в твоем зияющем портике, заглатывающем коронованных безумцев, которые ждут королевского сана и считают себя истинными помазанниками лишь тогда, когда проведут хоть одну ночь под твоими цареубийственными лепными потолками? А ты выплевываешь их одного за другим: этого — обезглавленным трупом, а того — изгнанником, лишенным короны…

Несомненно, в твоих камнях, словно выточенных самим Бенвенуто Челлини, заключено какое-то страшное колдовство; под твоим порогом, должно быть, таится некий смертоносный талисман. Вспомни последних монархов, которых довелось тебе принимать в своих стенах, и скажи, что ты с ними сделал! Из пяти венценосцев лишь одному ты позволил уйти в склеп, где его ждали предки, с четырьмя же другими, по поводу которых предъявляет тебе счет история, ты расправился по-своему: одного отправил на эшафот, трех других — в изгнание!

Однажды Национальное собрание в полном составе пожелало, пренебрегая опасностью, занять место королей: посланцы народа решили сесть там, где раньше сидели избранники монархии. С этой минуты у Национального собрания закружилась голова, с этой минуты оно стало уничтожать само себя: одни сложили головы на эшафоте, другие канули в бездну изгнания; странным образом оказались похожи судьбы Людовика XVI и Робеспьера, Колло д’Эрбуа и Наполеона, Бийо-Варенна и Карла X, Вадье и Луи Филиппа.

О Тюильри! Тюильри! Только безумец может осмелиться перешагнуть твой порог и войти туда, куда входили Людовик XVI, Наполеон, Карл X и Луи Филипп, ибо рано или поздно придется выйти через ту же дверь, что и они!..

Мрачный дворец! Каждый из них входил в твою ограду под приветственные возгласы народа, и твой двойной балкон видел, как один за другим они с улыбкой выходили навстречу приветствиям, веря в пожелания и обещания толпы; однако, едва усевшись под державным балдахином, каждый из них действовал ради самого себя, вместо того чтобы порадеть о народе; и наступал день, когда народ замечал это и выставлял монарха за дверь, как неверного управляющего, или наказывал, как неблагодарного уполномоченного.

Бледное утреннее солнце осветило на дворцовой площади Тюильри взволнованную толпу, радовавшуюся возвращению своего короля и жаждавшую его лицезреть после страшного шествия 6 октября — шествия по колено в грязи и крови.

Весь следующий день Людовик XVI принимал у себя представителей различных властей, а народ все это время ждал внизу, искал его глазами, выслеживал в окнах; если кому-нибудь из зрителей казалось, что он заметил короля, он издавал радостный крик и показывал на него соседу со словами:

— Видите? Видите? Вот он!

К полудню стало очевидно, что королю просто необходимо показаться на балконе; толпа приветствовала его криками «браво» и аплодисментами.

Вечером ему пришлось спуститься в сад; на этот раз собравшиеся встретили его не только восторженными возгласами и рукоплесканиями, но и слезами радости.

Мадам Елизавета, молодое, благочестивое и простодушное сердце, указывая брату на толпившихся перед дворцом людей, говорила:

— По-моему, не так уж трудно править таким народом!

Ее апартаменты находились на первом этаже. Вечером она приказала распахнуть окна и села ужинать.

Мужчины и женщины — особенно женщины! — жадно смотрели на нее, рукоплескали и приветственно махали руками; женщины ставили детей на подоконники и приказывали непорочным существам посылать высокородной даме поцелуи и говорить ей о том, какая она красивая.

И дети повторяли один за другим: «Вы очень красивая, ваше высочество!», а маленькими пухлыми ручонками не переставая посылали ей бесконечные поцелуи.

Все говорили: «Революции конец! Король избавился от Версаля, от придворных, от советников. Колдовство, державшее королевскую семью вдали от столицы в плену, в этом искусственном мире, зовущемся Версалем, в окружении статуй и подстриженных тисов, рухнуло. Слава Богу, король возвращен к настоящей жизни, то есть к истинной природе человека. Идите к нам, государь, идите к нам! До нынешнего дня в вашем окружении вам предоставлялась возможность лишь совершать зло; сегодня, вернувшись к нам, к своему народу, вы вольны делать добро!»

Нередко случается так, что не только целые народы, но и отдельные люди ошибаются на свой счет, плохо представляя себе, какими они будут в ближайшее время. Ужас, пережитый 5 и 6 октября, привлек на сторону короля не только множество сердец, но и немало умов, вызвал к нему большое сочувствие. Крики в беспросветной темноте, пробуждение среди ночи, факелы, горевшие в Мраморном дворе и бросавшие зловещие отблески на высокие стены Версаля, — все это не могло не поразить воображение честных людей. Члены Национального собрания не на шутку перепугались, причем не столько за свою собственную жизнь, сколько за судьбу короля. Тогда они еще полагали, что полностью зависят от короля; однако не пройдет и полугода, как они почувствуют, что, напротив, король зависит от них. Сто пятьдесят членов Собрания на всякий случай обзавелись паспортами, Мунье и Лалли — сын Лалли, казненного на Гревской площади, — спаслись бегством.

Два самых популярных во Франции человека — Лафайет и Мирабо — вернулись в Париж роялистами.

Мирабо предложил Лафайету: «Объединимся и спасем короля!»

К несчастью, Лафайет, человек исключительной порядочности, но весьма ограниченный, презирал Мирабо и не понимал, насколько тот гениален.

Он ограничился встречей с герцогом Орлеанским.

О его высочестве говорили всякое. Поговаривали, что той памятной ночью его видели в Мраморном дворе в надвинутой на глаза шляпе и с тросточкой в руках: он подбивал толпу на разграбление дворца в надежде, что дело кончится убийством короля.

Мирабо был предан герцогу Орлеанскому душой и телом.

Вместо того чтобы поладить с Мирабо, Лафайет отправился к герцогу Орлеанскому и предложил ему покинуть Париж. Герцог спорил, сопротивлялся, не уступал; однако Лафайет представлял истинную власть, и герцогу пришлось подчиниться.

— Когда же я смогу вернуться? — спросил он Лафайета.

— Когда я вам скажу, что пора это сделать, ваше высочество, — ответил тот.

— А если я заскучаю и вернусь без вашего позволения, сударь? — высокомерно спросил герцог.

— В таком случае, — отвечал Лафайет, — я надеюсь, что на следующий день после возвращения ваше высочество окажет мне честь сразиться со мной.

Герцог Орлеанский уехал и вернулся только тогда, когда его вызвали в Париж.

До 6 октября Лафайет был роялистом лишь отчасти; после 6 октября он стал роялистом истинным, искренним: он спасал королеву и защищал короля.

К тем, кому мы оказали услугу, мы привязываемся гораздо сильнее, нежели к тем, кто оказал ее нам: в человеческом сердце гордыни больше, чем признательности.

Король и мадам Елизавета были сердечно тронуты приветствиями, хотя и чувствовали, что помимо толпы, а возможно, и над нею, есть нечто роковое, не желавшее иметь с толпой ничего общего; неведомая сила пылала ненавистью и мстительностью, словно дикий зверь, не перестающий рычать, даже когда хочет приласкаться.

Не то происходило в душе Марии Антуанетты. Неспокойное сердце женщины мешало здраво мыслить королеве. Ее заставляли проливать слезы досада, страдания, ревность. Она плакала, потому что чувствовала: Шарни ускользает из ее объятий точно так же, как скипетр ускользает у нее из рук.

И потому при виде радостно кричащей толпы она не испытывала ничего, кроме раздражения. Она была моложе мадам Елизаветы или, точнее, почти одних с нею лет; однако чистота души и тела словно окутали принцессу покровом невинности и свежести, который она еще не снимала, тогда как от страстных желаний королевы, от снедавших ее ненависти и любви руки ее приобрели желтоватый оттенок, словно были выточены из слоновой кости; губы у нее побелели, а под глазами наметились перламутрово-сиреневые круги, выдававшие глубоко скрытые, неизгладимые, непрестанные страдания.

Мария Антуанетта была больна, тяжело больна, больна неизлечимо, потому что единственным лекарством для нее были счастье и покой, а бедная королева чувствовала, что для нее счастье и мир уже недосягаемы.

И вот среди всеобщего подъема, радостных криков, приветствий, когда король пожимает мужчинам руки, а мадам Елизавета улыбается женщинам и плачет вместе с ними и с их детьми, королева чувствует, как слезы, вызванные ее собственными страданиями, высыхают у нее на глазах, и она равнодушно взирает на всеобщую радость.

Взявшие Бастилию явились было к ней на прием, но она отказалась с ними говорить.

Вслед за ними пришли рыночные торговки, их она приняла, но на расстоянии, отгородившись от них огромными фижмами, да к тому же выставив нечто вроде авангарда из придворных дам, предназначенного для того, чтобы защитить ее от всякого соприкосновения с депутацией женщин.

Это была грубейшая ошибка Марии Антуанетты. Рыночные торговки были роялистками, многие из них осуждали 6 октября.

Они обратились к ней с речью: в подобных депутациях всегда сыщутся ораторы.

Одна из женщин, посмелее других, взяла на себя роль советницы королевы.

— Ваше величество! — сказала эта женщина. — Разрешите мне высказать свое суждение, идущее, черт возьми, от самого сердца.

Королева едва заметно кивнула, и не заметившая ее движения женщина продолжала:

— Вы не отвечаете? Ну и ладно! Я все равно вам скажу! Вот вы и оказались среди нас, среди своего народа, то есть в кругу своей настоящей семьи. Теперь надо бы разогнать всех придворных: они только губят королей. Полюбите бедных парижан! Ведь за те двадцать лет, что вы во Франции, мы вас видели всего четыре раза.

— Сударыня! — сухо отвечала королева. — Вы так говорите, потому что совсем меня не знаете. Я любила вас, находясь в Версале, я буду любить вас и в Париже.

Это было не слишком многообещающее начало.

Тогда другая женщина подхватила:

— Да, да, вы любили нас в Версале! Верно, из любви к нам вы собирались четырнадцатого июля осадить и обстрелять город? Из любви же к нам вы собирались шестого октября бежать к границе под тем предлогом, что среди ночи вдруг захотели отправиться в Трианон?

— Дело в том, — возразила Мария Антуанетта, — что вам так сказали, и вы поверили: вот в чем беда и для народа и для короля!

И все-таки на бедную женщину, вернее на бедную королеву, хотя гордыня ее восстала, а сердце разрывалось от боли, снизошло счастливое озарение.

Одна из женщин, уроженка Эльзаса, обратилась к королеве по-немецки.

— Сударыня, — ответила ей королева, — я стала до такой степени француженкой, что забыла свой родной язык!

Это могло бы прозвучать очень мило, но, к несчастью, было сказано не так, как того требовали обстоятельства.

Ведь рыночные торговки могли бы уйти с громкими криками: «Да здравствует королева!»

А они ушли, еле попрощавшись и бормоча сквозь зубы проклятия.

Вечером, когда члены королевской семьи собрались все вместе, король и мадам Елизавета, несомненно с тем, чтобы поддержать и утешить друг друга, стали вспоминать все, что они нашли в народе хорошего и доброго. Королева сочла возможным прибавить ко всем их рассказам одно только высказывание дофина, которое она много раз повторяла и в этот, и в последующие дни.

Когда рыночные торговки явились в апартаменты, бедный малыш, услышав шум, подбежал к матери и, прижавшись к ней, в ужасе закричал:

— Господи! Матушка! Неужели сегодня — это еще вчера?..

Юный дофин был в ту минуту вместе со всеми. Услышав, что мать говорит о нем, и гордый этим, как любой ребенок, видящий, что все заняты им, он подошел к королю и задумчиво на него посмотрел.

— Что тебе, Луи? — спросил король.

— Я хотел бы у вас спросить что-то очень важное, отец, — отвечал дофин.

— О чем же ты хочешь у меня спросить? — притянул к себе мальчика король. — Ну, говори!

— Я хотел узнать, — продолжал ребенок, — почему ваш народ, который раньше так вас любил, вдруг на вас рассердился? Что вы такого сделали?

— Луи! — с упреком в голосе прошептала королева.

— Позвольте мне ему ответить, — сказал король.

Мадам Елизавета с улыбкой глядела на мальчика.

Людовик XVI посадил сына на колени и попытался в доступной для ребенка форме изложить наболевшие политические вопросы.

— Сын мой! — молвил он. — Я хотел сделать людей еще счастливее. Мне нужны были деньги, чтобы оплатить военные расходы. И я попросил их у своего народа, как всегда поступали мои предшественники. Однако судьи, составляющие мой Парламент, воспротивились и сказали, что только мой народ может решать, дать мне эти деньги или нет. Я собрал в Версале представителей от каждого города, принимая во внимание их происхождение, состояние или таланты, — это называется «Генеральные штаты». Когда они собрались, они потребовали от меня такого, что я не мог исполнить ни ради себя, ни ради вас, ведь вы мой наследник. Среди них оказались недобрые люди, они подняли народ, и то, что народ позволил себе в эти последние дни, — дело рук этих людей!.. Сын мой, не надо сердиться на народ!

Услышав это последнее пожелание, Мария Антуанетта поджала губы; стало понятно, что, доведись ей воспитывать дофина, она постаралась бы, чтобы он не забыл полученных оскорблений.

На следующий день городские власти Парижа и национальная гвардия передали королеве просьбу присутствовать на спектакле вместе с королем и тем самым подтвердить, что возвращение в Париж доставляет ей удовольствие.

Королева отвечала, что ей было бы очень лестно принять приглашение города Парижа, однако должно пройти некоторое время, чтобы она могла позабыть о событиях последних дней. Народ все уже забыл и потому удивился, что она до сих пор что-то помнит.

Когда она узнала, что ее враг герцог Орлеанский удален из Парижа, она испытала минутную радость, однако не поблагодарила Лафайета за то, что он так сделал, сочтя это следствием личной неприязни генерала к герцогу.

Она либо действительно так думала, либо сделала вид, что так думает, не желая быть Лафайету обязанной.

Истинная принцесса Лотарингского дома, она была злопамятной и высокомерной и потому мечтала о победе и мести.

«Королевы не могут утонуть», — сказала попавшая в бурю королева Генриетта Английская, и Мария Антуанетта была совершенно с нею согласна.

Кстати сказать, не была ли Мария Терезия еще ближе к смерти, когда взяла на руки сына и показала его своим верным венгерцам?

Это воспоминание о героизме матери оказало на дочь свое влияние — влияние пагубное для тех, кто сравнивает положения, не изучая их!

Марию Терезию поддерживал народ; Мария Антуанетта была своему народу ненавистна.

И потом, она прежде всего была женщиной; возможно, она могла бы лучше оценить свое положение, если бы душа ее была спокойна; может быть, она была бы менее нетерпима к народу, если бы ее больше любил Шарни!

Вот что происходило в Тюильри, когда Революция на несколько дней замерла, когда страсти немного остыли, когда друзья и враги, словно во время перемирия, стали приходить в себя, чтобы при первом знаке враждебности снова начать еще более ожесточенный бой, еще более смертельную битву.

Эта схватка была не только вероятна, но неотвратима: мы показали нашим читателям не только то, что происходило на поверхности общества, но и то, что зрело в его недрах.

XVII ПОРТРЕТ КАРЛА I

В течение нескольких дней, пока новые хозяева Тюильри устраивались и заводили свои обычаи, Жильбера не вызывали к королю, а он не считал себя вправе являться без приглашения; однако когда наступил день его дежурства, он подумал, что исполнение долга послужит оправданием его появления во дворце — оправданием, почерпнуть которое в своей преданности он не осмеливался.

За порядок в приемных отвечали слуги, последовавшие за королем из Версаля в Париж; значит, Жильбер был известен в приемных Тюильри так же хорошо, как в Версале.

Хотя у короля не было необходимости прибегать к услугам доктора, это вовсе не означало, что король о нем забыл. Людовик XVI был достаточно справедлив, чтобы отличать друзей от недругов.

Людовик XVI в глубине души отлично понимал, что, каковы бы ни были предубеждения королевы против Жильбера, доктор, возможно, был не только другом королю, но, что еще важнее, был другом монархии.

Король вспомнил, что в этот день дежурит Жильбер, и приказал немедленно привести к нему доктора, как только он появится.

Вот почему не успел Жильбер переступить порог, как находившийся в приемной камердинер встал, пригласил его следовать за ним и провел в спальню короля.

Король шагал по комнате взад и вперед; он был так занят собственными мыслями, что не заметил, как вошел доктор, и не слышал доклада о нем.

Жильбер застыл на пороге, молча ожидая, когда король его заметит и заговорит с ним.

Предмет, занимавший короля, — а об этом нетрудно было догадаться, потому что время от времени он в задумчивости перед ним останавливался, — был большой портрет Карла I кисти Ван Дейка, тот самый, что в наши дни хранится в Лувре; это за него один англичанин предлагал столько золотых монет, сколько их нужно, чтобы покрыть холст целиком.

Вы видели этот портрет, не правда ли? Если не самое полотно, то, по крайней мере, гравюру.

Карл I изображен на нем в полный рост среди редких и чахлых деревьев, какие обыкновенно растут на песчаных побережьях. Паж держит лошадь, покрытую попоной; на горизонте виднеется море.

Король печален. О чем размышляет этот Стюарт, предшественницей которого была красивая и злосчастная Мария, а преемником будет Яков II?

Правильнее было бы спросить: о чем размышлял художник, гений, наделивший частью своих мыслей этого короля?

О чем думал он, когда заранее изображал его так, будто это были последние дни его бегства, то есть простым кавалером, готовым отправиться в поход против круглоголовых?

О чем он размышлял, изображая короля прижатым вместе с конем к бурному Северному морю в ту минуту, когда он готов и к атаке и к бегству?

И не на обратной ли стороне этого проникнутого печалью полотна Ван Дейка нашли бы мы набросок эшафота в Уайтхолле?

Этот холст должен был заговорить достаточно громко, чтобы его услышал материалист Людовик XVI, чело которого омрачилось: так тень облака ложится на зеленые луга и золотые нивы.



Король трижды останавливался перед портретом, и все три раза он глубоко вздыхал, потом снова продолжал разгуливать по комнате, однако картина роковым образом словно притягивала его к себе.

Наконец Жильбер решил, что бывают обстоятельства, когда невольному зрителю приличнее обнаружить свое присутствие, нежели оставаться безмолвным.

Он пошевелился. Людовик XVI вздрогнул и обернулся.

— А, это вы, доктор, — произнес он, — входите, входите, я очень рад вас видеть.

Жильбер поклонился и подошел ближе.

— Вы давно здесь, доктор?

— Несколько минут, государь.

— Так! — обронил король и снова задумался.

Спустя некоторое время он подвел Жильбера к шедевру Ван Дейка.

— Доктор, вам знаком этот портрет? — спросил он.

— Да, государь.

— Где же вы его видели?

— Еще ребенком я видел его у графини Дюбарри, и, как ни мал я был в то время, портрет произвел на меня глубокое впечатление.

— Да, верно, у графини Дюбарри, — прошептал Людовик XVI.

Он опять помолчал некоторое время, потом продолжал:

— Знаете ли вы историю этого портрета, доктор?

— Ваше величество имеет в виду историю изображенного на картине короля или историю самого портрета?

— Я говорю об истории портрета.

— Нет, государь, мне она незнакома. Я знаю только, что картина была написана в Лондоне в тысяча шестьсот тридцать пятом или тридцать шестом году, — только это я могу о ней сообщить. Однако мне совершенно неизвестно, каким образом она попала во Францию и как оказалась теперь в комнате вашего величества.

— Как она попала во Францию, я вам сейчас расскажу, а вот каким образом она оказалась в моей комнате, я и сам не знаю.

Жильбер с изумлением взглянул на Людовика XVI.

— Во Францию портрет попал так, — начал король, заметив при этом: — Я не сообщу вам ничего нового по существу, но могу рассказать о некоторых подробностях, и вы поймете, что заставляло меня останавливаться перед этим портретом и о чем я думал, глядя на него.

Жильбер наклонил голову, давая понять королю, что он внимательно слушает.

— Лет тридцать тому назад, — продолжал Людовик XVI, — во Франции существовал кабинет министров, пагубный для всей страны, но в особенности для меня, — со вздохом прибавил он при воспоминании о своем отце, как он полагал, отравленном австрийцами, — я имею в виду кабинет министров господина де Шуазёля. Было решено заменить его д’Эгильоном и Мопу, чтобы заодно покончить и с парламентами. Однако мой дед, король Людовик Пятнадцатый, очень боялся иметь дело с парламентами. Чтобы справиться с ними, от короля требовалась сила воли, а он уже давно ею не обладал. Из того, что осталось от этого старика, необходимо было слепить нового человека, а для этого было лишь одно средство: упразднить постыдный гарем, существовавший под названием Оленьего парка и стоивший так много денег Франции и так много популярности — монархии. Вместо целого хоровода молодых девиц, среди которых Людовик Пятнадцатый терял последние крохи мужского достоинства, необходимо было подобрать королю одну-единственную любовницу — такую, чтобы она заменила ему всех других, но в то же время не могла бы иметь достаточного влияния и не могла заставить его проводить определенную политику, однако обладала бы крепкой памятью, чтобы каждую минуту повторять ему затверженный ею урок. Старый маршал Ришелье знал, где найти такую женщину; он отправился туда, где они водятся, и нашел то, что нужно. Вы ее знали, доктор: ведь вы только что сказали, что именно у нее видели этот портрет?

Жильбер поклонился.

— Мы эту женщину не любили, ни королева, ни я! Королева, возможно, еще в меньшей степени, нежели я, потому что королева — австриячка, воспитанная Марией Терезией в духе великой европейской политики, центром которой ей представлялась Австрия; в приходе к власти герцога д’Эгильона Мария Терезия видела причину падения своего друга герцога де Шуазёля; итак, мы эту женщину не любили, как я уже сказал, однако я не могу не воздать ей должное: разрушая, она действовала в моих личных интересах, а сказать по совести — в интересах всеобщего блага. Она была искусной актрисой! Она прекрасно сыграла свою роль: она удивила Людовика Пятнадцатого ухватками, незнакомыми дотоле при дворе; она развлекала короля тем, что подшучивала над ним; она сделала из него мужчину, заставив его поверить в то, что он мужчина…

Король внезапно замолчал, словно упрекая себя за непочтительный тон, каким он говорил о своем деде с чужим человеком; однако, заглянув в открытое и честное лицо Жильбера, он понял, что может обо всем говорить с этим человеком, так хорошо его понимавшим.

Жильбер догадался о том, что происходит в душе короля, и, не выказывая нетерпения, ни о чем не спрашивая, он, не таясь, взглянул в глаза Людовику XVI, будто изучавшему его, и продолжал спокойно слушать.

— Мне, возможно, не следовало бы говорить вам все это, сударь, — с несвойственным ему изяществом взмахнув рукой и поведя головой, заметил король, — потому что это мои самые сокровенные мысли, а король может обнажить свою душу лишь перед теми, в чьей искренности он совершенно уверен. Можете ли вы обещать мне, что будете со мною столь же откровенны, господин Жильбер? Если король Франции всегда будет говорить вам то, что он думает, готовы ли и вы к тому, чтобы быть с ним откровенным?

— Государь, — отвечал Жильбер, — клянусь вам, что, если ваше величество окажет мне эту честь, я также готов оказать вам эту услугу; врач отвечает за тело, так же как священник несет ответственность за душу; но, оберегая тайну от посторонних, я в то же время счел бы преступлением не открыть всей правды королю, оказавшему мне честь этой просьбой.

— Значит, господин Жильбер, я могу положиться на вашу порядочность?

— Государь, скажите мне, что через четверть часа меня по вашему приказанию должны казнить, я не буду считать себя вправе бежать, если вы сами не прибавите: «Спасайтесь!»

— Хорошо, что вы мне сказали об этом, господин Жильбер. Даже с самыми близкими друзьями, с самой королевой я зачастую разговариваю шепотом, а с вами могу рассуждать вслух.

Он продолжал:

— Так вот, эта женщина, понимая, что от Людовика Пятнадцатого можно добиться в лучшем случае робких поползновений на что бы то ни было, не покидала его никогда и старалась воспользоваться малейшим проявлением его воли. На заседаниях совета она неотступно следовала за ним, склонялась к его креслу; на глазах у канцлера, у всех этих важных господ и старых судей она усаживалась у ног короля, кривлялась, словно обезьяна, трещала, как попугай, днем и ночью внушая моему деду, что он король. Но это еще не все. Возможно, необычная Эгерия даром теряла бы свое время, если бы герцог де Ришелье не догадался подкрепить эти уроки, эти бесконечные, но все же неосязаемые слова вещественными доказательствами. Под тем предлогом, что паж, которого вы видите на этой картине, носил имя Берри, полотно было куплено для этой женщины как фамильный портрет. Этот печальный господин, будто предчувствующий события тридцатого января тысяча шестьсот сорок девятого года, появился в будуаре шлюхи, где слышал взрывы ее бесстыдного смеха, был свидетелем ее похотливых забав; ведь портрет был ей нужен вот зачем: она, не переставая смеяться, брала Людовика Пятнадцатого за голову и, показывая ему на Карла Первого, говорила: «Взгляни, Франция: вот король, которому отрубили голову, потому что он не умел справиться со своим парламентом, а ты все церемонишься со своим!» Людовик Пятнадцатый разогнал свой парламент и спокойно умер на собственном троне. А мы отправили в изгнание женщину, к которой, возможно, нам следовало бы отнестись с большей снисходительностью. Это полотно долгое время пролежало на чердаке в Версале, и я ни разу даже не поинтересовался, что же с ним сталось… Как очутилось оно здесь? Кто приказал его сюда принести? Почему портрет следует за мной, вернее, преследует меня?

Печально покачав головой, король продолжал:

— Доктор, не усматриваете ли вы в этом рокового предзнаменования?

— Усмотрел бы, государь, если бы портрет ни о чем вам не говорил. Но если вы слышите его предупреждения, то не рок, а сама судьба вам его посылает!

— Неужели вы думаете, что такой портрет может ни о чем не говорить королю, оказавшемуся в моем положении?

— Раз ваше величество разрешили мне быть откровенным, позволительно ли мне будет задать вопрос?

Людовик XVI на миг задумался, потом ответил:

— Спрашивайте, доктор.

— Что именно говорит этот портрет вашему величеству, государь?

— Он говорит мне о том, что Карл Первый потерял голову, пойдя войной на собственный народ, и что Яков Второй лишился трона, после того как он покинул народ.

— В таком случае, государь, портрет, как и я, говорит вам правду.

— Так что же?.. — вопросительно посмотрел на Жильбера король.

— Раз король позволил мне спрашивать, я хотел бы узнать, что ваше величество ответит портрету, говорящему столь откровенно?

— Господин Жильбер! Даю вам честное слово дворянина, что я еще ничего не решил: я буду действовать в зависимости от обстоятельств.

— Народ боится, что король собирается пойти на него войной.

Людовик XVI покачал головой.

— Нет, сударь, нет, — отвечал он, — я мог бы это сделать только при поддержке иностранных государств, а я слишком хорошо знаю, в каком положении находится сейчас Европа, чтобы надеяться на нее. Прусский король предлагает вторгнуться во Францию во главе сотни тысяч солдат; однако мне известны честолюбивые интриганские замыслы этой небольшой монархической страны, которая всеми силами стремится стать великим королевством и повсюду мутит воду в надежде выловить еще одну Силезию. Австрия предоставляет в мое распоряжение еще одну сотню тысяч солдат; но я не люблю моего шурина Леопольда, двуликого Януса, благочестивого философа, чья мать, Мария Терезия, велела отравить моего отца. Мой брат д’Артуа предлагает мне поддержку Сардинии и Испании, но я не доверяю обеим этим державам, подчиняющимся ему, ведь он держит при себе господина де Калонна, смертельного врага королевы, того самого, что снабдил комментариями — я видел собственными глазами рукопись — написанный против нас памфлет графини де Ламотт об этом отвратительном деле с ожерельем. Мне известно обо всем, что там происходит. На предпоследнем заседании совета стоял вопрос о моем низложении и назначении регента в лице, по всей видимости, другого моего горячо любимого братца — графа Прованского; а на последнем заседании совета господин де Конде, мой кузен, предложил вторгнуться во Францию и двинуться на Лион, «что бы ни случилось с королем»!.. Ну а Екатерина Великая — это совсем другое дело: она ограничивается советами; вы можете себе представить, как она, сидя за столом, доедает Польшу, а пока она не закончит трапезу, она не встанет из-за стола; итак, она дает мне совет весьма возвышенный, но он может лишь вызвать смех, если принять во внимание события последних дней. «Короли, — говорит она, — должны следовать своей дорогой, не обращая внимания на крики народа, как луна идет своим путем, не обращая внимания на лай собак». Можно подумать, что русские собаки только лают; пусть-ка она пришлет кого-нибудь спросить у Дезюта и Варикура, кусаются ли наши псы.

— Народ боится, что король собирается бежать, покинуть Францию…

Король медлил с ответом.

— Государь! — с улыбкой продолжал Жильбер. — Людям свойственно понимать данное королем разрешение буквально. Я вижу, что допустил нескромность, однако, позволив себе этот вопрос, я лишь высказал опасение.

Король положил Жильберу руку на плечо.

— Сударь, — сказал он, — я обещал говорить вам правду и потому буду с вами до конца откровенным. Да, эта возможность обсуждалась; да, я получил такое предложение; да, таково мнение многих преданных мне людей: я должен бежать. Однако в ночь на шестое октября, в ту минуту, когда, рыдая у меня на руках и прижимая к себе обоих детей, королева, как и я, ожидала смерти, она заставила меня поклясться, что я никогда не убегу один и, если нам суждено бежать из Франции, мы уедем все вместе, чтобы всем спастись или всем умереть. Я поклялся, доктор, и клятвы не нарушу. А поскольку я не считаю, что мы можем бежать все вместе так, чтобы нас раз десять не арестовали прежде чем мы доберемся до границы, то мы останемся.

— Государь, — заметил Жильбер, — я восхищен рассудительностью вашего величества. Почему вся Франция не слышит вас так, как сейчас слышу вас я? Как смягчилась бы злоба, преследующая ваше величество! До какой степени уменьшилась бы угрожающая вам опасность!

— Злоба? — переспросил король. — Неужели вы думаете, что мой народ питает ко мне злобу? Опасность? Если не принимать всерьез мрачные мысли, навеянные мне этим портретом, я могу с уверенностью сказать вам, что самая большая опасность позади.

Жильбер посмотрел на короля с глубокой грустью.

— Вы согласны со мной, не правда ли, господин Жильбер? — спросил Людовик XVI.

— По моему мнению, ваше величество только вступает в борьбу, а четырнадцатое июля и шестое октября — лишь два первых акта страшной драмы, которую Франции предстоит сыграть перед лицом других народов.

Людовик XVI слегка побледнел:

— Надеюсь, вы ошибаетесь, сударь.

— Я не ошибаюсь, государь.

— Как же вы можете быть осведомлены на этот счет лучше меня? Ведь у меня полиция и тайная полиция!

— Государь, у меня нет ни полиции, ни тайной полиции, это верно; однако благодаря моему положению я являюсь естественным посредником между тем, что близко к поднебесью, и тем, что пока скрывается в недрах земли. Поверьте, государь: то, что мы пережили, — это лишь землетрясение; нам еще предстоит сражаться с огнем, пеплом и вулканической лавой.

— Вы сказали «сражаться», сударь; не правильнее ли было бы сказать: «бежать от них»?

— Я сказал «сражаться», государь.

— Вы знаете мое мнение по поводу иностранных государств. Я никогда не позову их во Францию, если только жизнь — не скажу, что моя: я давно принес ее в жертву, — если только жизнь моей супруги и моих детей не будет подвергаться настоящей опасности.

— Я хотел бы пасть пред вами ниц, государь, чтобы выразить вам признательность за подобные чувства. Нет, государь, в иностранных государствах нужды нет. К чему помощь извне, если вы еще не исчерпали собственные возможности? Вы боитесь, что вас захлестнет революция, не правда ли, государь?

— Да, я готов это признать.

— В таком случае есть два способа спасти одновременно короля и Францию.

— Что же это за способы, сударь? Скажите, и вы заслужите благодарность обоих спасенных.

— Первый способ, государь, заключается в том, чтобы возглавить и направить революцию.

— Она увлечет меня за собой, господин Жильбер, а я не хочу идти туда, куда идет толпа.

— Второй способ — надеть на нее удила покрепче и обуздать.

— Как же называются эти удила, сударь?

— Популярность и гений.

— А кто их выкует?

— Мирабо!

Людовик XVI подумал, что ослышался, и пристально посмотрел на Жильбера.

XVIII МИРАБО

Жильбер понял, что ему предстоит борьба, но он был к ней готов.

— Мирабо! — повторил он. — Да, государь, Мирабо!

Король обернулся и вновь взглянул на портрет Карла I.

— Что бы ты ответил, Карл Стюарт, — спросил он, обращаясь к поэтическому полотну Ван Дейка, — если бы в то мгновение, когда ты почувствовал, как земля дрожит у тебя под ногами, тебе предложили опереться на Кромвеля?

— Карл Стюарт отказался бы и правильно бы сделал, — заметил Жильбер, — потому что между Кромвелем и Мирабо нет ничего общего.

— Я не знаю, как вы относитесь к некоторым вещам, доктор, — сказал король, — однако для меня не существует степеней предательства: предатель есть предатель, и я не умею отличить того, кто предал в малом, от того, кто предавал в большом.

— Государь! — возразил Жильбер почтительно, хотя и с едва уловимым оттенком непреклонности, — ни Кромвель, ни Мирабо не являются предателями.

— Кто же они?! — вскричал король.

— Кромвель — восставший раб, а Мирабо — недовольный дворянин.

— Чем же он недоволен?

— Да всем… Отцом, заключившим его в замок Иф, а потом в донжон Венсенского замка; судьями, приговорившими его к смерти; королем, не признававшим его таланта и до сих пор не воздавшим ему должное.

— Талант политика, господин Жильбер, — живо парировал король, — это его честность.

— Красивые слова, государь, слова, достойные Тита, Траяна или Марка Аврелия; к несчастью, опыт показывает, что это неверно.

— То есть как?

— Разве можно считать честным человеком Августа, принявшего участие в разделе мира вместе с Лепидом и Антонием, а потом изгнавшего Лепида и убившего Антония, чтобы мир достался ему одному? Может быть, вы считаете честным человеком Карла Великого, отправившего брата Карломана доживать свои дни в монастырь и, желая покончить со своим врагом Видукиндом, человеком почти столь же высокого роста, как и он сам, приказавшего отрубить головы всем саксонцам, чей рост превышал длину его меча? Может быть, честным человеком был Людовик Одиннадцатый, восставший против отца, желая свергнуть его с престола, и, несмотря на неудачу, внушавший несчастному Карлу Седьмому такой ужас, что из страха быть отравленным тот сам себя уморил голодом? Считаете ли вы честным человеком Ришелье, затевавшего в альковах Лувра и на лестницах Пале-Кардиналь заговоры, которые заканчивались на Гревской площади? Или, может быть, вы называете честным человеком Мазарини, подписавшего пакт с протектором и не только отказавшего Карлу Второму в пятистах солдатах и полумиллионе, но и выдворившего его из Франции? Был ли честен Кольбер, предавший, обвинивший, свергнувший своего благодетеля Фуке и бесстыдно занявший его еще теплое кресло, когда того живьем бросили в подземелье, откуда у него был один выход — на кладбище? Однако никто из них, слава Богу, не нанес ущерба ни королям, ни королевской власти!

— Но вы же знаете, господин Жильбер, что господин де Мирабо не может принадлежать мне, потому что он принадлежит герцогу Орлеанскому.

— Ах, государь, с тех пор как герцог Орлеанский находится в изгнании, господин де Мирабо не принадлежит никому.

— Каким образом, по вашему мнению, я могу довериться человеку, торгующему собой?

— Купив его… Неужели вы не можете дать ему больше других?

— Этот ненасытный человек потребует миллион!

— Если Мирабо продастся за миллион, государь, то он его и отработает. Подумайте, ведь он будет стоить на два миллиона меньше, чем господин или госпожа де Полиньяк?

— Господин Жильбер!..

— Если король лишает меня слова, я умолкаю, — с поклоном произнес Жильбер.

— Нет, нет, продолжайте.

— Я все сказал, государь.

— Тогда давайте обсудим сказанное.

— С удовольствием! Я знаю этого Мирабо наизусть.

— Так вы его друг!

— К сожалению, я не имею такой чести; кстати, у господина де Мирабо только один друг, общий с ее величеством.

— Да, знаю: граф де Ламарк. Дня не проходит, чтобы мы его в этом не упрекнули.

— Вашему величеству следовало бы, напротив, запретить ему под страхом смерти ссориться с Мирабо.

— Помилуйте, сударь, какой вес в общественном мнении может иметь дворянчик вроде господина Рикети де Мирабо?

— Прежде всего, государь, позвольте вам заметить, что господин де Мирабо не дворянчик, а дворянин. Во Франции не так уж много дворян, ведущих свою родословную с одиннадцатого века, потому что наши короли, желая окружить себя несколькими лишними людьми, имели снисходительность потребовать от тех, кому они оказывают честь, позволяя им сесть в свою карету, доказательство их дворянства лишь с тысяча триста девяносто девятого года. Нет, государь, он не дворянчик, ведь его предки — флорентийские Аригетти, в результате поражения партии гибеллинов осевшие в Провансе. Он не может быть дворянчиком, потому что среди его предков был марсельский коммерсант, а вы ведь знаете, государь, что марсельская знать, так же как и венецианская, имеет привилегию не нарушать закона чести, занимаясь коммерцией.

— Развратник! — перебил его король. — Человек с ужасной репутацией, мот!

— Ах, государь, нужно принимать людей такими, какими их создала природа; Мирабо всегда бывали в молодости шумными и необузданными; однако с годами они остепеняются. В молодости они, к несчастью, действительно именно такие, как вы сказали, ваше величество, а как только они обзаводятся семьями, они становятся властными, высокомерными, но и строгими. Король, который не желает их знать, был бы неблагодарным, ибо они поставляли в сухопутную армию бесстрашных солдат, а во флот — искусных моряков. Я твердо знаю, что со своим провинциальным мировоззрением, совершенно не приемлющим централизации, в своей полуфеодально-полуреспубликанской оппозиции они с высоты своих донжонов пренебрегали властью министров, а иногда и властью королей; я знаю, что они не однажды бросали в Дюрансу налоговых инспекторов, покушавшихся на их земли; мне известно, что они с одинаковым небрежением и даже с презрением относились к придворным и к приказчикам, к откупщикам и ученым; они уважали только две вещи в мире: шпагу и плуг; один из них, как мне известно, написал, что «раболепствовать так же свойственно придворным с гипсовыми лицами и сердцами, как свойственно уткам копаться в грязи». Однако все это, государь, ни в коей мере не свидетельствует о том, что он дворянчик; пусть эта мораль не из самых достойных, но она безусловно говорит о весьма высокой родовитости.

— Ну-ну, господин Жильбер, — с досадой сказал король, уверенный в том, что он лучше, чем кто бы то ни было, знает, кто в его королевстве заслуживает уважения, — вы сказали, что знаете этих Мирабо наизусть. Я их не знаю совсем, и потому прошу вас продолжить ваш рассказ. Прежде чем воспользоваться услугами каких-либо людей, недурно узнать, что они собой представляют.

— Да, государь, — подхватил Жильбер, задетый за живое едва уловимой насмешливостью, с какой король произнес эти слова, — я скажу вашему величеству так: в тот день, когда господин де Лафельяд открывал на площади Побед статую Победы вместе с символическими изображениями четырех наций, именно один из Мирабо, Брюно де Рикети, проезжая вместе со своим полком — гвардейским полком, государь, — по Новому мосту, остановился сам и приказал остановиться всему полку перед статуей Генриха Четвертого; он снял шляпу со словами: «Друзья мои! Поклонимся ему, ибо он один стоит многих других!»

Другой Мирабо, Франсуа де Рикети, в возрасте семнадцати лет возвращаясь с Мальты, видит, что его мать, Анна де Понтев, в трауре, и спрашивает о причине его, потому что его отец умер десятью годами раньше. «Меня оскорбили», — отвечает мать. — «Кто, матушка?» — «Шевалье де Гриак». — «И вы за себя не отомстили?» — спрашивает Франсуа, хорошо знавший свою мать. «Мне очень этого хотелось! Однажды я застала его одного; я приставила к его виску заряженный пистолет и сказала: “Если бы я была одна, то застрелила бы тебя, ты видишь, что вполне могу это сделать; но у меня есть сын, и он сумеет более достойно отомстить за меня!”» — «Вы правильно поступили, матушка!» — отвечает юноша. И, не снимая дорожных сапог, он надевает шляпу, берет шпагу, отправляется на поиски шевалье де Гриака, забияки и бретёра, вызывает его, запирается с ним в саду, бросает ключи через стену и убивает его.

Еще один Мирабо, маркиз Жан Антуан, был шести футов росту, красив, как Антиной, могуч, словно Милон; однако его бабка говаривала на своем провансальском наречии: «Разве теперь есть мужчины? Вы жалкое подобие настоящего мужчины!» Будучи воспитан этой воинственной женщиной, он, как сказал потом его внук, почувствовал вкус к невозможному; став в восемнадцать лет мушкетером, закалившись в огне, он полюбил опасность так страстно, как иные любят наслаждения; он возглавлял легион головорезов, столь же неистовых и неугомонных, как он сам; когда они проходили мимо, другие солдаты говорили им вслед: «Видели вон тех, с красными обшлагами? Это солдаты Мирабо, легион дьяволов под предводительством самого Сатаны». Но они напрасно называли так командира, потому что это был весьма набожный господин, столь набожный, что однажды, когда в его лесах вспыхнул пожар, он, вместо того чтобы погасить пламя обычными способами, приказал отнести туда святые дары, и огонь утих. Справедливости ради стоит прибавить, что его набожность была сродни благочестию феодального барона, и капитан не прочь бывал порой выручить верующего из беды, как это случилось однажды. В церкви одного итальянского монастыря укрылись дезертиры, которых он собирался расстрелять. Он приказал своим людям взломать двери. Они хотели было выполнить приказ, как вдруг двери распахнулись и на пороге появился аббат, in pontificalibus[5],со святыми дарами в руках…

— Что же было дальше? — спросил Людовик XVI, захваченный красочным и остроумным рассказом.

— Он на мгновение задумался, потому что положение было не из легких. Потом его словно внезапно осенило. «Дофен!» — сказал он, обращаясь к знаменосцу. — Прикажи-ка позвать сюда полкового священника, и пусть он заберет тело Христово из рук этого чудака». Полковой священник со всем подобающим благочестием так и сделал, государь, тем более имея за спиной этих дьяволов с красными обшлагами да еще с мушкетами!

— А я помню этого маркиза Антуана, — заметил Людовик XVI. — Не он ли в ответ генерал-лейтенанту Шамийяру, пообещавшему, после того как маркиз отличился в каком-то деле, замолвить за него словечко Шамийяру-министру, сказал: «Сударь! Вашему брату очень повезло, что у него есть вы, потому что, не будь вас, он был бы самым глупым человеком во всем королевстве»?

— Да, государь; вот почему, когда маркиза представили к званию бригадного генерала, министр Шамийяр не поддержал это предложение.

— Ну и как же умер этот герой, которого я назвал бы Конде рода Рикети? — со смехом спросил король.

— Государь, кто красиво жил, тот и умирает красиво! — серьезно заметил Жильбер. — Получив в битве при Кассано приказ защищать мост, подвергавшийся атакам имперских войск, этот великан велел солдатам лечь, а сам остался стоять, словно мишень для вражеского огня. Пули сыпались вокруг него градом; он стоял не шелохнувшись, точно придорожный столб. Одна пуля угодила ему в правое плечо; однако, как вы понимаете, государь, это было для него сущей безделицей. Он взял носовой платок, подвязав им правую руку, и схватил в левую топор, привычное свое оружие, так как он с презрением относился к сабле и шпаге, полагая, что они наносят слишком слабые удары. Не успел он это сделать, как вторая пуля попала ему в шею, перебив яремную вену и шейные нервы. На сей раз дело было посерьезнее. Однако, несмотря на страшную рану, гигант некоторое время еще держался на ногах, потом, захлебнувшись кровью, рухнул на мост, как вырванное с корнем дерево. Увидев, что произошло, упавшие духом солдаты бегут: с потерей командира полк лишился души; один старый сержант, надеясь, что тот еще жив, прикрывает ему лицо своим котелком; преследуя отступающий полк, вся армия принца Евгения — кавалерия и пехота — прошлась по маркизу.

Битва закончилась, надо было заняться трупами. Заметили великолепный наряд маркиза. Один из пленных солдат узнал своего командира. Видя, что Мирабо еще дышит, вернее, издает предсмертные хрипы, принц Евгений приказывает отнести его в лагерь герцога де Вандома. Приказание исполнено. Маркиза помещают в палатке принца, где случайно оказывается знаменитый хирург Дюмулен. Этот человек был известен своими фантазиями; ему приходит в голову вернуть почти мертвого маркиза к жизни; идея эта привлекает его тем более, что осуществление ее представлялось совершенно невозможным: помимо того, что голова держалась лишь благодаря позвоночнику да нескольким обрывкам мускулов, все тело, по которому прошли три тысячи лошадей и шесть тысяч пехотинцев, было сплошной раной. Трое суток никто не верит, что маркиз придет в сознание. Наконец он открывает один глаз; спустя еще два дня шевелит рукой; настойчивость Дюмулена он начинает подкреплять собственной неукротимостью; и вот через три месяца маркиз Жан Антуан появляется на свет с рукой на черной перевязи. У него было двадцать семь ран, на пять больше, чем у Цезаря, а его голову поддерживало нечто вроде серебряного ошейника. Первый свой визит он нанес в Версаль, куда его повез герцог де Вандом и где он был представлен королю; тот его спросил, каким образом могло статься, что, обнаружив такое неслыханное мужество, он до сих пор еще не маршал. «Государь, — отвечал маркиз Антуан, — если бы, вместо того чтобы защищать мост в Кассано, я явился ко двору и подкупил какого-нибудь мошенника, я бы получил свое продвижение ценой меньшего количества ран». Таких ответов Людовик Четырнадцатый не любил: он показал маркизу спину. «Жан Антуан, друг мой, — заметил ему после приема герцог де Вандом, — отныне я буду представлять тебя врагу, но королю — никогда». Несколько месяцев спустя маркиз, несмотря на свои двадцать семь ран, сломанную руку и серебряный ошейник, женился на мадемуазель де Кастеллан-Норант и подарил ей семерых детей в перерывах между семью новыми военными кампаниями. Изредка, как и подобает настоящим храбрецам, он рассказывал о знаменитом сражении при Кассано, по привычке говоря: «В том бою я был убит».

— Вы, дорогой доктор, совершенно замечательно рассказываете мне о том, как маркиз Жан Антуан был убит, — перебил его Людовик XVI, с видимым удовольствием знакомясь с родословной Мирабо, — однако вы мне не сказали, как он умер.

— Он умер в донжоне родового замка Мирабо, сурового и мрачного прибежища, расположенного на утесе, загораживающем вход в ущелье, и потому с двух сторон обдуваемого ледяным ветром; он умер, словно закованный в панцирь властности и суровости, что случалось под старость со всеми Рикети. Он воспитал детей в повиновении и почтительности к старшим и держал их на таком расстоянии, что его старший сын говаривал: «Я никогда не имел чести ни рукой, ни губами прикоснуться к телу этого почтенного господина». Этот старший сын, государь, и стал отцом нынешнего Мирабо; это дикая птица, свившая себе гнездо среди четырех башен; никогда он не желал «оверсаливаться», как он говорит; в этом, по-видимому, и кроется причина того, что вы, ваше величество, его не знаете и потому не имеете возможности оценить его по заслугам.

— А вот и нет, сударь! Я, напротив, его знаю: он один из вождей школы экономистов. Он сыграл свою роль в происходящей революции, подав сигнал к проведению социальных реформ и сделав общедоступными многие глупости и немногие истины, что совершенно непростительно с его стороны, ведь он предвидел то, что должно произойти, он говорил: «Сегодня нет такой женщины, которая не носила бы под сердцем Артевельде или Мазаньелло». И он не ошибался: его собственная женушка носила под сердцем кое-что похуже!

— Государь, если в Мирабо есть нечто такое, что претит вашему величеству или пугает вас, то позвольте вам заметить, что в этом повинны ваш человеческий и королевский деспотизм.

— Королевский деспотизм?! — вскричал Людовик XVI.

— Разумеется, государь! Без разрешения короля отец не мог бы с ним сделать того, что сделал. Какое страшное преступление мог совершить в свои четырнадцать лет отпрыск этого великого рода, если отец отправил его в исправительную школу, где его записывают для пущего унижения не под именем Рикети де Мирабо, а как Буффьера? Что такого мог он сделать в восемнадцатилетнем возрасте, если родной отец выхлопотал для него указ о заточении без суда и следствия и добился его заключения на острове Ре? Что он мог совершить, будучи двадцатилетним юношей, если отец послал его в дисциплинарный батальон на Корсику с таким пожеланием: «Шестнадцатого апреля он пустится в плавание по бурному морю. Дай Бог, чтобы он не выплыл!»? За что отец сослал его в Маноск год спустя после его бракосочетания? За что через полгода после этого изгнания отец приказал перевести его в форт Жу? За что, наконец, после побега его арестовали в Амстердаме, препроводили в донжон Венсенского замка и заключили в камеру — а ему ведь и на свободе-то тесно! — площадью в десять квадратных футов? Вот королевская щедрость вкупе с родительской любовью! Пять лет он сидит в темнице, где пропадает его молодость, кипит страсть, но где в то же время зреет его ум и крепнет душа… Я скажу вашему величеству, что он сделал и за что был наказан. Он совершенно очаровал своего учителя Пуасона тем, с какой легкостью все запоминал и понимал; он вдоль и поперек изучил экономику; раз выбрав военную карьеру, он хотел продолжать службу; будучи принужден жить вместе с женой и ребенком на шесть тысяч ливров ренты, он наделал долгов на тридцать тысяч франков; он сбежал из Маноска, чтобы отколотить палкой наглеца-дворянина, оскорбившего его сестру; и вот, наконец, он совершает свое самое страшное преступление, государь: не устояв перед молоденькой и хорошенькой женщиной, он похитил ее у сурового, ревнивого, дряхлого старика.

— Да, сударь, и сделал он это только затем, чтобы ее бросить, — заметил король, — а несчастная госпожа де Моннье, оставшись наедине со своим преступлением, покончила с собой.

Жильбер поднял глаза к небу и вздохнул.

— Ну, что вы на это ответите, сударь? Что вы можете сказать в защиту вашего Мирабо?

— Правду, государь, только правду, которой так трудно пробиться к королям, что даже вам, жаждущему правды, она далеко не всегда известна. Нет, государь! Госпожа де Моннье покончила с собой вовсе не из-за того, что ее оставил Мирабо, потому что, едва выйдя из Венсенского замка, Мирабо в первую очередь бросился к ней. Переодевшись разносчиком, он добирается до монастыря в Жьене, где она нашла приют; он видит, что Софи к нему охладела, держится скованно. Они объясняются. Мирабо замечает, что госпожа де Моннье не только его не любит, но что она влюблена в другого — в шевалье де Рокура. Ее муж скончался, она свободна и собирается выйти за шевалье замуж. Мирабо слишком рано вышел из тюрьмы; кое-кто рассчитывал на его отсутствие в обществе, теперь приходится довольствоваться тем, что нанесен удар его чести. Мирабо уступает место счастливому сопернику и уходит. Итак, госпожа де Моннье собирается выйти замуж за господина де Рокура, но господин де Рокур внезапно умирает! А она, бедняжка, всю себя отдала этой последней любви. Месяц тому назад, девятого сентября, она заперлась в своей комнате, намеренно оставила пылающие угли и закрыла печь. А враги Мирабо принялись кричать, якобы она умерла потому, что ее бросил первый любовник, в то время как она умирает от любви к другому… Ах, история, история! Вот как она пишется!

— Стало быть, вот отчего он с таким равнодушием отнесся к этому известию?

— Как он к нему отнесся, я тоже могу рассказать вашему величеству, потому что знаю того, кто эту новость принес: это один из членов Собрания. Спросите у него сами, он не сможет солгать, потому что это кюре из Жьена, аббат Валле; он занимает место на скамье, противоположной той, где сидит Мирабо. Он прошел через весь зал и, к величайшему изумлению графа, сел рядом с ним. «Какого черта вы здесь делаете?» — спросил его Мирабо. Аббат Валле молча подал ему письмо, в котором во всех подробностях рассказывалось об этом трагическом происшествии. Мирабо распечатал письмо и долго читал; должно быть, он не мог этому поверить. Потом он еще раз стал перечитывать письмо, сильно изменившись в лице и побледнев; время от времени он проводил рукой по лицу, смахивал слезу, кашлял, пытался взять себя в руки. Наконец он не выдержал, встал, торопливо вышел из зала и три дня не появлялся на заседаниях Собрания… Государь! Простите мне все эти подробности; достаточно быть просто гением, чтобы на тебя клеветали по любому поводу; чего же ждать в том случае, когда дело касается не просто гения, а колосса?!

— Почему же дело обстоит именно так, доктор? Какая выгода в том, чтобы очернить в моих глазах господина де Мирабо?

— Какая в том выгода, государь? Посредственность жаждет удержаться около трона. А Мирабо — из тех, кто, входя в храм, выгоняет из него торгующих. Окажись Мирабо рядом с вами, государь, тут-то и наступил бы конец всем мелким интригам; появление около вас Мирабо будет означать изгнание ничтожных интриганов, ведь он гений, прокладывающий дорогу честности. И какое значение для вас, государь, может иметь то, что Мирабо не ладил с женой? Что вам до того, что Мирабо похитил госпожу де Моннье? Почему вас должно смущать, что у Мирабо полумиллионный долг? Расплатитесь за него с этим долгом, государь; прибавьте к этой сумме миллион, два, десять миллионов, если потребуется! Мирабо свободен, не упускайте Мирабо; берите его, назначьте его своим советником, министром; прислушайтесь к его мощному голосу и повторите его слова своему народу, Европе, всему миру!

— Господин де Мирабо торговал сукном в Эксе ради того, чтобы стать народным избранником; господин де Мирабо не может обмануть тех, кто ему доверял; он не может оставить партию народа и примкнуть к партии короля.

— Государь! Государь! Еще раз говорю вам, что вы не знаете Мирабо: это аристократ, дворянин, роялист прежде всего. Он пошел на то, чтобы народ избрал его потому, что знать его презирала, потому что у Мирабо есть потребность любой ценой добиться своего, — это так свойственно гениям! Если бы он не был избран ни знатью, ни простым народом, он вошел бы в Парламент, как Людовик Четырнадцатый, в сапогах со шпорами, ссылаясь на свое священное право. Вы говорите, что он не бросит партию народа ради партии двора? Государь! А почему существуют эти две партии? Почему бы им не объединиться? Вот Мирабо это и сделает… Берите себе Мирабо, государь! Завтра господина де Мирабо может оттолкнуть ваше пренебрежение, и тогда он, возможно, повернется против вас. А уж в таком случае, государь, — это говорю вам я, это же скажет вам и портрет Карла Первого, как он говорил вам и до меня, — в таком случае все погибло!

— Вы говорите, Мирабо повернется против меня? Разве это уже не произошло, сударь?

— Да, внешне это выглядит именно так, но в глубине души, государь, Мирабо еще с вами. Спросите у графа де Ламарка, что он сказал после знаменитого заседания двадцать первого июня, — ведь только Мирабо мог угадать будущее с такой пугающей прозорливостью!

— Что же он сказал?

— Кусая кулаки от боли, он воскликнул: «Вот так королей и приводят на эшафот!» — а спустя три дня прибавил: «Эти люди не замечают пропасти, которую они разверзли под ногами у монархии! Король и королева погибнут, а народ будет хлопать в ладоши над их телами!»

Король содрогнулся, побледнел, взглянул на портрет Карла I и, после некоторого колебания, вдруг сказал:

— Я побеседую на эту тему с королевой. Может быть, она решится переговорить с господином де Мирабо. Сам я говорить с ним не стану. Я предпочитаю иметь дело лишь с теми людьми, кому я могу пожать руку, господин Жильбер, а господину де Мирабо я не могу пожать руки даже ценой трона, свободы и жизни.

Жильбер собрался было возразить; возможно, он продолжал бы настаивать, но в эту минуту на пороге появился придверник.

— Государь! — объявил он. — Прибыло лицо, которому ваше величество изволили назначить встречу на утро; оно ожидает в приемной.

Взглянув на Жильбера, Людовик XVI сделал беспокойное движение.

— Государь! — сказал тот. — Если я не должен встречаться с тем лицом, кого ожидает ваше величество, я выйду через другую дверь.

— Нет, сударь, — возразил Людовик XVI, — ступайте через эту; вы знаете, что я считаю вас своим другом и у меня нет от вас секретов. Кстати сказать, господин, которого я жду, — простой дворянин; он был когда-то связан с домом моего брата, брат мне его и рекомендовал. Это верный слуга, и я хочу узнать, могу ли я что-либо для него сделать, а если не для него, то, по крайней мере, для его жены и детей. Ступайте, господин Жильбер; вы знаете, что я всегда рад вас видеть, даже если вы приходите, чтобы рассказать мне о господине Рикети де Мирабо.

— Государь, следует ли мне понимать это так, что я проиграл в нашем с вами споре? — спросил Жильбер.

— Я уже сказал вам, сударь, что поговорю об этом с королевой, подумаю — одним словом, мы еще вернемся к этому разговору.

— Вернемся, государь!.. Я буду молить Бога, чтобы не было слишком поздно…

— О! Неужели вы полагаете, что опасность так близка?

— Государь! — ответил Жильбер. — Прикажите, чтобы из вашей спальни никогда не уносили портрет Карла Стюарта: это прекрасный советчик.

И он с поклоном вышел как раз в ту минуту, как на пороге появился ожидаемый королем дворянин.

Жильбер от удивления вскрикнул. Этим дворянином оказался маркиз де Фаврас, которого десять дней тому назад он встретил у Калиостро; именно ему тот предсказал скорую и страшную смерть.

XIX ФАВРАС

В то время как Жильбер удалялся, охваченный необъяснимым ужасом, который ему внушали не действительные события, но невидимая и таинственная сторона происходящего, перед королем Людовиком XVI, как мы уже сказали в предыдущей главе, предстал маркиз де Фаврас.

Он замер на пороге, как прежде это было с доктором Жильбером, но король сразу же его заметил и подал знак, чтобы тот приблизился.

Фаврас шагнул вперед, поклонился и замер в почтительном ожидании.

Людовик XVI остановил на нем испытующий взгляд, которому, кажется, нарочно учат королей; он может быть либо поверхностным, либо глубоким, в зависимости от способностей того, кто им пользуется.

Тома Маи, маркиз де Фаврас, был сорокапятилетний дворянин приятной наружности; в нем угадывались изысканность и в то же время решительность; лицо его было открытым и выражало искренность.

Король остался доволен осмотром, и на губах его мелькнуло нечто вроде улыбки.

— Вы маркиз де Фаврас, сударь? — спросил король.

— Да, государь, — ответил маркиз.

— Вы желали быть мне представленным?

— Я выразил его королевскому высочеству господину графу Прованскому свое горячее желание засвидетельствовать королю мое почтение.

— Брат вам доверяет, не так ли?

— Надеюсь, что так, государь. Должен признаться, что самая моя заветная мечта заключается в том, чтобы вы, ваше величество, разделили это доверие.

— Брат знает вас уже давно, господин де Фаврас…

— Вы же, ваше величество, меня не знаете… понимаю; однако пусть ваше величество соблаговолит задать мне вопросы, и через десять минут вы будете знать меня не хуже, чем ваш августейший брат.

— Говорите, маркиз, — сказал Людовик XVI, украдкой бросив взгляд на портрет Карла Стюарта, все еще не выходивший у него из головы и стоявший в его глазах, — продолжайте, я вас слушаю.

— Вашему величеству угодно знать…

— Кто вы и чем занимаетесь?

— Кто я, государь? Когда вам обо мне докладывали, все уже было сказано: я Тома Маи, маркиз де Фаврас; я родился в Блуа в тысяча семьсот сорок пятом году; в пятнадцать лет я стал мушкетером и вместе с полком участвовал в кампании тысяча семьсот шестьдесят первого года; потом я был капитаном и помощником командира полка Бельзенса, а затем лейтенантом швейцарцев гвардии его высочества графа Прованского.

— Тогда вы и познакомились с моим братом?

— Государь! Я имел честь быть ему представленным за год до моего назначения; таким образом, он меня уже знал.

— И вы оставили у него службу?

— Да, в тысяча семьсот семьдесят пятом году, государь, когда я отправился в Вену, где и познакомился со своей будущей супругой, единственной и законной дочерью князя Ангальт-Шауенбургского.

— Ваша супруга никогда не была представлена ко двору, сударь?

— Нет, государь; однако в настоящую минуту она имеет честь находиться у королевы вместе с моим старшим сыном.

Король беспокойно шевельнулся, словно желая сказать: «A-а, и королева в этом участвует?»

Некоторое время он молча расхаживал по комнате, украдкой поглядывая на портрет Карла I.

— Что же дальше? — спросил Людовик XVI.

— Три года назад, государь, во время восстания против штатгальтера я командовал легионом и способствовал в меру своих сил восстановлению законной власти; затем, оглянувшись на Францию и увидев, что злые силы пытаются всюду внести сумятицу, я возвратился в Париж, чтобы предложить шпагу и жизнь королю.

— Вам, сударь, довелось стать свидетелем печальных событий?

— Государь, я видел пятое и шестое октября.

Король попытался перевести разговор на другую тему.

— Так вы говорите, господин маркиз, — продолжал он, — что мой брат граф Прованский питает к вам столь глубокое доверие, что поручил вам занять для него крупную сумму?

Маркиз не ожидал такого вопроса. Если бы в спальне был кто-нибудь третий, он мог бы заметить, как дрогнула портьера, наполовину скрывавшая альков короля, будто кто-то за ней прятался, а также увидел бы, как затрепетал маркиз де Фаврас, приготовившийся к одному вопросу и вдруг услышавший совсем другой.

— Да, государь, — ответил он, — когда дворянину поручают денежное дело, это свидетельствует о доверии; его королевское высочество граф Прованский оказал мне это доверие.

Король ждал продолжения, поглядывая на Фавраса и всем своим видом давая понять, что, приняв такой оборот, беседа интересует его значительно более, нежели прежде.

Маркизу ничего не оставалось, как продолжить свой рассказ, однако было заметно, что он растерян.

— Его королевское высочество был лишен привычных доходов в результате разного рода действий Национального собрания; он полагает, что настал момент, когда ради собственной безопасности хорошо иметь в распоряжении значительную сумму; вот почему его королевское высочество граф Прованский поручил мне заключить соглашение.

— Благодаря которому вам удалось занять денег, сударь?

— Да, государь.

— Значительную сумму, как вы сказали?

— Два миллиона.

— И у кого же?

Фаврас сомневался, должен ли он отвечать королю; разговор пошел совсем не по нужному руслу, перейдя от общих интересов к частным и опустившись от политики до полиции.

— Я спрашиваю, у кого вы заняли деньги, — повторил король.

— Сначала я обратился к банкирам Шаумелю и Сарториусу; однако переговоры ни к чему не привели, и я решил прибегнуть к помощи иностранного банкира, который, узнав о намерении его высочества, из любви к нашим принцам, а также из почтительности к королю сам предложил свои услуги.

— Неужели?.. И как, вы говорите, зовут этого банкира?

— Государь… — в нерешительности медлил Фаврас.

— Вы отлично понимаете, сударь, — продолжал настаивать король, — что таких людей полезно знать, и я желаю услышать его имя хотя бы для того, чтобы, если представится случай, поблагодарить его за преданность.

— Государь, его зовут барон Дзанноне, — сказал Фаврас.

— Итальянец? — спросил Людовик XVI.

— Генуэзец, государь.

— И где он живет?..

— Он живет в Севре, государь, — продолжал Фаврас в надежде заставить бежать разбитую на ноги лошадь, пришпорив ее, — его дом стоит как раз напротив того места, где карета ваших величеств остановилась шестого октября во время возвращения из Версаля, когда в небольшом кабачке у Севрского моста убийцы под предводительством Марата, Верьера и герцога д’Эгильона заставляли парикмахера королевы завивать волосы на отрезанных головах Вари кура и Дезюта.

Король побледнел, и, если бы он в ту минуту взглянул в сторону алькова, он бы заметил, что портьера затрепетала еще сильнее.

Было очевидно, что король тяготится беседой и дорого заплатил бы за то, чтобы этот разговор вообще не состоялся.

Он решил поскорее его завершить.

— Ну хорошо, сударь, — произнес он, — я вижу, что вы верный слуга монархии, и даю слово, что не забуду этого при случае.

Он кивнул маркизу, что у государей означает: «Я достаточно долго оказывал вам честь, слушая и отвечая, теперь вам разрешается откланяться».

Фаврас отлично все понял.

— Прошу прощения, государь, однако я полагал, что вашему величеству угодно будет спросить меня еще кое о чем.

— Нет, сударь, — отвечал король, качая головой, словно раздумывая, какие бы еще вопросы он мог задать, — нет, маркиз, это все, что я хотел знать.

— Вы ошибаетесь, государь! — раздался вдруг голос, заставивший короля и маркиза обернуться к алькову. — Вы хотели узнать, как предку маркиза де Фавраса удалось спасти короля Станислава в Данциге и довезти его целым и невредимым до прусской границы.

Оба собеседника вскрикнули от изумления: третье лицо, внезапно вмешавшееся в разговор, была королева. Она была бледна, ее поджатые губы дрожали; она не удовлетворилась сведениями, сообщенными Фаврасом, и, подозревая, что король, слишком занятый собственной персоной, не посмеет пойти до конца, пробралась по внутренней лестнице и потайному коридору и решила продолжать разговор с той минуты, как король по слабости готов был его завершить.

Впрочем, вмешательство королевы и то, как она подхватила разговор, связав свой вопрос с бегством Станислава, позволило королю все понять и под прозрачным покрывалом аллегории увидеть предложения Фавраса относительно его, Людовика XVI, бегства.

А Фаврас сейчас же понял и оценил представившуюся ему возможность развернуть свой план, и, хотя никто из его предков или родственников не принимал участия в бегстве польского короля, он поспешил с поклоном ответить:

— Ваше величество изволит, вероятно, говорить о моем родственнике генерале Штайнфлихте, который прославился благодаря неоценимой услуге, оказанной им своему королю; эта услуга имела благоприятное влияние на судьбу Станислава, ведь сначала он вырвался из рук своих врагов, а затем волею судеб стал вашим прадедом.

— Верно! Все верно, сударь! — воскликнула королева, в то время как Людовик XVI с тяжелым вздохом перевел взгляд на портрет Карла Стюарта.

— Итак, вашему величеству известно… — продолжал Фаврас, — простите, государь: вашим величествам известно, что король Станислав, будучи в Данциге свободен, но со всех сторон окружен армией московитов, был бы обречен, если бы не решился как можно скорее бежать.

— О да, он был обречен, — перебила Фавраса королева, — можно сказать, что он был обречен, господин де Фаврас!

— Мадам! — с некоторой суровостью обратился к королеве Людовик XVI. — Провидение постоянно печется о королях и не может допустить, чтобы они были обречены.

— Ах, ваше величество! — отвечала королева. — Я не менее вас религиозна и не меньше вас верю в Провидение, однако убеждена, что ему нужно немного помочь.

— Таково было мнение и польского короля, государь, — прибавил Фаврас. — Ибо он с уверенностью заявил своим друзьям: считая, что создавшееся положение невыносимо и что жизни угрожает опасность, он желает, чтобы ему представили несколько планов бегства. Несмотря на все трудности, его вниманию были предложены три плана; я упомянул о трудностях, государь, так как ваше величество может заметить, что королю Станиславу было значительно сложнее выбраться из Данцига, нежели, например, вам, если бы вашему величеству вдруг пришла в голову фантазия покинуть Париж… В почтовой карете — если бы вашему величеству захотелось уехать без лишнего шума и не привлекая внимания, — вы могли бы за сутки достичь границы; а если вы пожелали бы уехать из Парижа по-королевски, достаточно было бы приказать какому-нибудь дворянину, которому король окажет честь своим доверием, собрать тридцать тысяч человек и явиться за королем прямо в Тюильри… В обоих случаях успех несомненен…

— Государь, — подхватила королева, — вашему величеству известно, что маркиз де Фаврас говорит чистую правду.

— Да, — ответил король, — однако мое положение, мадам, далеко не столь безнадежно, как положение короля Станислава: Данциг был окружен московитами, как сказал маркиз, форт Вехзельмунд, его последний оплот, только что капитулировал, я же…

— Вы же окружены парижанами, — нетерпеливо перебила его королева, — четырнадцатого июля они взяли Бастилию, в ночь с пятого на шестое октября они хотели вас убить, а днем шестого октября они силой привезли вас в Париж, всю дорогу оскорбляя вас и ваших близких… Да уж, хорошенькое положение! Я бы предпочла оказаться на месте короля Станислава.

— Однако, мадам…

— Король Станислав рисковал только свободой, в крайнем случае, жизнью, а мы…

Король остановил ее взглядом.

— Разумеется, последнее слово за вами, государь, — продолжала королева, — вы сами должны решить, что нам делать.

И она, едва сдерживаясь от нетерпения, села напротив портрета Карла I.

— Господин де Фаврас, — обратилась она к маркизу, — я сейчас беседовала с вашей супругой и вашим старшим сыном. Я вижу, оба они исполнены смелости и решимости, как и подобает супруге и сыну честного дворянина; при любых событиях — если предположить, что события произойдут, — они могут положиться на королеву Франции; королева их не оставит: она дочь Марии Терезии и умеет ценить смелость.

Короля словно подхлестнула бравада королевы, и он обратился к маркизу:

— Так вы говорите, сударь, что королю Станиславу были предложены три способа бегства?

— Да, государь.

— Какие же?

— Во-первых, государь, королю предложили переодеться крестьянином; графиня Чапская, супруга померанского воеводы, говорившая на немецком языке как на родном, передала, что она готова одеться крестьянкой и провести короля под видом своего супруга, положившись на проверенного человека, прекрасно знавшего местность. Это тот самый способ, который я прежде всего имел в виду, говоря о бегстве французского короля, в том случае, если это нужно будет сделать инкогнито, ночной порой…

— А во-вторых? — перебил его Людовик XVI, словно ему было неприятно, что его сравнили с королем Станиславом.

— Во-вторых, государь, можно было с тысячью людей рискнуть пробиться сквозь кольцо московитов; об этом способе я тоже уже упоминал в разговоре с королем Франции и заметил при этом, что у него в распоряжении не одна, а тридцать тысяч человек.

— Вы сами видели, пригодились ли мне эти тридцать тысяч человек четырнадцатого июля, господин де Фаврас, — возразил король. — Перейдем к третьему способу.

— Третье предложение было Станиславом принято; оно заключалось в том, чтобы, переодевшись в крестьянское платье, выйти из Данцига, но не в сопровождении женщины, которая могла бы оказаться в пути обузой, не с тысячью человек, которые все от первого до последнего могли быть перебиты, так и не сумев прорвать кольцо вражеских войск, а лишь с двумя-тремя надежными людьми, которые всегда пройдут где угодно. Этот третий способ был предложен господином Монти, французским послом, и поддержан моим родственником генералом Штайнфлихтом.

— Этот план и был принят?

— Да, государь. Если какой-нибудь король окажется в таком же положении, как польский король, или в сходном и, остановившись на этом плане, соблаговолит оказать мне такое же доверие, какое ваш венценосный прадед оказал генералу Штайнфлихту, я мог бы головой поручиться за этот план, тем более, когда дороги столь безлюдны, как во Франции, а король — такой прекрасный наездник, как ваше величество.

— Ну, разумеется! — согласилась королева. — Однако, сударь, в ночь с пятого на шестое октября король мне клятвенно обещал, что никогда не уедет без меня и даже не будет замышлять бегство без моего участия; если король дал слово, сударь, он его не нарушит.

— Ваше величество! — воскликнул Фаврас, обращаясь к королеве. — Это затрудняет путешествие, но не исключает его. Если бы я имел честь руководить подобной экспедицией, я взялся бы доставить королеву, короля и членов королевской семьи целыми и невредимыми в Монмеди или в Брюссель точно так же, как генерал Штайнфлихт в целости и невредимости доставил короля Станислава в Мариенвердер.

— Слышите, государь?! — вскричала королева. — Я думаю, что надо действовать: нам нечего бояться с таким человеком, как маркиз де Фаврас.

— Да, мадам, — согласился король. — Я тоже так думаю. Однако время еще не пришло.

— Ну что ж, сударь, — продолжала королева, — ждите, как тот, кто смотрит на нас с портрета. Один вид его, как мне кажется, должен был бы дать вам лучший совет… Ждите, пока вас не вынудят вступить в бой; ждите, пока этот бой будет проигран; ждите, пока вы станете пленником; ждите, пока у вас под окном построят эшафот… Сегодня вы говорите: «Слишком рано!», а тогда будете вынуждены признать: «Теперь слишком поздно!..»

— Как бы то ни было, государь, я в любую минуту по первому слову вашего величества буду к вашим услугам, — поклонился Фаврас (он боялся, как бы его присутствие, послужившее причиной размолвки между королевой и Людовиком XVI, не утомило короля). — Я мог бы предложить моему повелителю только свою жизнь, но она и без того ему принадлежит; он имел и имеет право в любое время распорядиться ею.

— Хорошо, сударь, — сказал король, — взамен я подтверждаю данное вам королевой обещание позаботиться о маркизе и о ваших детях.

На этот раз король явно отпускал его; маркиз был вынужден удалиться; несмотря на то что ему очень хотелось продолжить беседу, он, видя, что его поддерживает только королева, и то лишь взглядом, вышел, пятясь, из комнаты.

Королева провожала его глазами до тех пор, пока за ним не упала портьера.

— Ах, сударь! — воскликнула она, протягивая руку к полотну Ван Дейка. — Когда я приказала повесить этот портрет в вашей спальне, я думала, что он лучше на вас повлияет.

И она с высокомерным видом, словно не желая продолжать разговор, пошла к двери в глубине алькова, потом внезапно остановилась со словами:

— Государь, признайтесь, что маркиз де Фаврас не первый, кого вы принимали нынче утром.

— Да, мадам, вы правы; до него у меня был доктор Жильбер.

Королева вздрогнула.

— A-а, я так и думала! И доктор Жильбер, насколько я понимаю…

— …совершенно со мной согласен, мы не должны уезжать из Франции.

— Но, считая, что мы не должны уезжать, государь, он, несомненно, дает совет, как сделать наше пребывание здесь возможным?

— Да, мадам, он дает такой совет. К несчастью, я нахожу его если и не плохим, то уж, несомненно, невыполнимым.

— Что же он советует?

— Он хочет, чтобы мы купили на год Мирабо.

— За сколько? — спросила королева.

— За шесть миллионов… и одну вашу улыбку.

Королева глубоко задумалась.

— Возможно, это неплохой способ…

— Да, однако вы от него откажетесь, не так ли, мадам? — спросил король.

— Я не говорю ни да ни нет, — отвечала королева; лицо ее приняло в это мгновение угрожающее выражение, какое бывает у демонов зла, уверенных в своей победе, — надо об этом подумать…

Уже выходя, она едва слышно прибавила:

— И я об этом подумаю!

XX ГЛАВА, В КОТОРОЙ КОРОЛЬ ЗАНИМАЕТСЯ СЕМЕЙНЫМИ ДЕЛАМИ

Оставшись в одиночестве, король постоял с минуту, потом, словно испугавшись, что королева может вернуться, он подошел к двери, в которую она вышла, отворил ее и выглянул в переднюю.

Он увидел там только лакеев.

— Франсуа! — позвал он вполголоса.

Камердинер, поднявшийся при виде короля и вытянувшийся в ожидании приказаний, немедленно подошел и, когда король вернулся в свою комнату, последовал за ним.

— Франсуа, вы знаете, где находятся апартаменты господина де Шарни? — спросил король.

— Государь, — отвечал камердинер (тот самый, что был допущен к королю после десятого августа и оставил мемуары о последних днях его правления), — у графа де Шарни вообще нет апартаментов: он занял мансарду в павильоне Флоры.

— Почему же офицеру, да еще в его чине, было предоставлена всего-навсего мансарда?

— Господину графу предложили нечто лучшее, однако он отказался и заявил, что ему довольно и мансарды.

— Ну хорошо, — сказал король. — Вы знаете, где эта мансарда?

— Да, государь.

— Пригласите ко мне господина де Шарни, я желаю с ним поговорить.

Камердинер вышел, притворил за собой дверь и поднялся в мансарду графа. В это время граф стоял, опершись об оконный косяк, устремив взгляд на море черепичных и шиферных крыш, волнами убегавших вдаль.

Камердинер постучал дважды, однако г-н де Шарни так глубоко задумался, что не услышал его стука; тогда камердинер, видя, что ключ торчит в двери, решил войти сам, заручившись приказом короля.

Граф обернулся на шум.

— A-а, это вы, метр Гю, — проговорил он, — вас прислала за мной королева?

— Нет, господин граф, — отвечал камердинер, — меня прислал король.

— Король? — удивленно переспросил г-н де Шарни.

— Да, — подтвердил камердинер.

— Хорошо, метр Гю; передайте его величеству, что я к его услугам.

Камердинер чопорно удалился, как того требовал этикет, а г-н де Шарни, со свойственной всем истинным аристократам любезностью по отношению к любому человеку, пришедшему от имени короля, независимо от того, носил ли он на груди серебряную цепь или был в ливрее, проводил его до двери.

Оставшись один, г-н де Шарни постоял с минуту, обхватив голову руками, словно пытаясь привести сбивчивые мысли в порядок; собравшись с духом, он пристегнул шпагу, лежавшую до того на кресле, взял шляпу и, зажав ее под мышкой, стал спускаться.

Он застал Людовика XVI в его спальне; повернувшись спиной к картине Ван Дейка, король только что приказал подать себе завтрак.

Заметив г-на де Шарни, король поднял голову.

— А! Вот и вы, граф, отлично! — молвил король. — Не желаете ли позавтракать со мной?

— Государь, я вынужден отказаться от этой чести, потому что уже завтракал, — с поклоном ответил граф.

— Я просил вас зайти ко мне, чтобы поговорить о деле, даже о серьезном деле, и потому вам придется немного подождать: я не люблю говорить о делах во время еды.

— Я к услугам вашего величества.

— А пока мы можем поговорить о чем-нибудь другом — например о вас.

— Обо мне, государь? Чем я мог заслужить заботу короля о моей персоне?

— Знаете ли, дорогой граф, что мне ответил Франсуа, когда я спросил, где ваши апартаменты в Тюильри?

— Нет, государь.

— Он сказал, что вы отказались от предложенных апартаментов и поселились в мансарде.

— Совершенно верно, государь.

— Но почему же, граф?

— Да потому, государь… потому что я живу один и, пользуясь незаслуженной милостью ваших величеств, счел себя не вправе лишать апартаментов господина коменданта дворца, так как мне довольно и простой мансарды.

— Прошу прощения, дорогой граф, вы отвечаете так, будто вы по-прежнему обыкновенный офицер и холостяк; однако вам поручено — и я надеюсь, что в трудную минуту вы об этом не забудете! — важное дело; кроме того, вы женаты: что вы будете делать с графиней в жалкой мансарде?

— Государь, — отвечал Шарни с печальным выражением, не ускользнувшим от внимания короля, как ни мало был он восприимчив к этому чувству, — я не думаю, чтобы графиня де Шарни сделала мне честь, разделив со мною мои апартаменты, будь они просторными или небольшими.

— Но вы же знаете, граф, что, хотя госпожа де Шарни и не состоит на службе у королевы, они подруги. Королева ни дня не может прожить без графини. Правда, с некоторых пор я, как мне кажется, стал замечать, что между ними наступило охлаждение… А когда госпожа де Шарни приедет во дворец, где же она будет помещена?

— Государь, я не думаю, что госпожа де Шарни когда-нибудь возвратится во дворец, если на то не будет особого приказания вашего величества.

— Да ну?

Шарни поклонился.

— Не может быть! — воскликнул король.

— Прошу меня простить, ваше величество, однако я уверен в том, что говорю.

— А знаете, меня это удивляет меньше, чем вы могли бы предположить, дорогой граф; я, по-моему, только что вам сказал, что заметил некоторое охлаждение между королевой и ее любимицей…

— Да, ваше величество, вы изволили так сказать.

— Женские капризы! Мы постараемся это уладить. А пока, дорогой граф, я, кажется, сам того не желая, веду себя по отношению к вам как тиран!

— Что вы говорите, государь?

— Да ведь я же принуждаю вас оставаться в Тюильри, в то время как графиня проживает… где она проживает, граф?

— На улице Кок-Эрон, государь.

— Я вас об этом спрашиваю по привычке королей задавать вопросы, а также отчасти из желания услышать адрес графини; ведь я знаю Париж не лучше какого-нибудь русского из Москвы или австрийца из Вены и потому не представляю, далеко ли от Тюильри улица Кок-Эрон.

— Совсем рядом, государь.

— Тем лучше. Теперь я понимаю, почему у вас в Тюильри только временное пристанище.

— Моя комната в Тюильри, государь, не просто временное пристанище, — Шарни говорил с той же печалью в голосе, какую король уже имел случай заметить. — Напротив, это мое постоянное жилище, где меня можно застать в любое время суток, когда ваше величество удостоит меня чести за мной послать.

— О! — откинувшись в кресле, воскликнул король (завтрак его подходил к концу). — Что вы хотите этим сказать, господин граф?

— Прошу прощения, ваше величество, но я не совсем понимаю, что означают вопросы, которые я имею честь слышать от вашего величества.

— Да разве вы не знаете, что у меня добрая душа? Я отец и супруг прежде всего; внутренние дела дворца волнуют меня ничуть не меньше, нежели сношения моего королевства с иностранными государствами… Что это значит, дорогой граф? Не прошло и трех лет после вашей женитьбы, а у господина графа де Шарни — «постоянное» жилье в Тюильри, в то время как госпожа графиня де Шарни «постоянно» проживает на улице Кок-Эрон!

— Государь, я могу ответить вашему величеству лишь следующее: госпожа де Шарни хочет жить отдельно.

— Но вы хоть бываете у нее ежедневно?.. Нет… дважды в неделю?..

— Государь, я не имел удовольствия видеть госпожу де Шарни с того самого дня, как король приказал мне о ней справиться.

— Так ведь… с тех пор прошло уже больше недели?

— Десять дней, государь, — взволнованно произнес Шарни.

Король понимал горе лучше, чем грусть, и на сей раз уловил в словах графа едва заметные нотки страдания.

— Граф! — заговорил Людовик XVI с добродушным выражением, так шедшим «доброму семьянину», как он сам себя иногда называл. — Граф, в этом есть и ваша вина!

— Моя вина? — невольно покраснев, торопливо переспросил Шарни.

— Да, да, ваша вина, — продолжал настаивать король. — Если мужчину оставляет женщина, да еще столь безупречная, как графиня, в этом всегда отчасти виноват мужчина.

— Государь!

— Вы можете сказать, что это не мое дело, дорогой граф. А я отвечу вам так: «Ошибаетесь: это мое дело; король многое может сделать одним своим словом». Ну, будьте со мной откровенны: вы оказались неблагодарны по отношению к бедной мадемуазель де Таверне, а она так вас любит!

— Она меня любит?.. Простите, государь, — с легким оттенком горечи отозвался Шарни, — ваше величество изволили сказать, что мадемуазель де Таверне меня… очень любит?..

— Мадемуазель де Таверне или госпожа графиня де Шарни, — это одно и те же лицо, я полагаю.

— И да и нет, государь.

— Я сказал, что госпожа де Шарни вас любит, и продолжаю это утверждать.

— Государь, вы знаете, что противоречить королю не положено.

— Можете противоречить сколько хотите, я знаю, что говорю.

— И вы, ваше величество, по некоторым признакам, понятным, очевидно, только вашему величеству, заметили, что госпожа де Шарни… меня любит?..

— Я не знаю, мне ли одному были понятны эти признаки, дорогой граф; однако я знаю наверное, что в страшную ночь шестого октября, с той самой минуты, как графиня присоединилась к нам, она ни на секунду не отводила от вас взгляда, и в глазах ее читалась душевная тревога, читалась до такой степени ясно, что, когда двери Бычьего глаза готовы были вот-вот затрещать, я увидел, что бедняжка подалась вперед, чтобы заслонить вас собою.

Сердце Шарни болезненно сжалось. Ему показалось, что он заметил в поведении графини нечто сходное с тем, о чем только что сказал ему король; однако все подробности его последнего свидания с Андре были еще слишком памятны ему, чтобы он мог поверить и невнятному голосу своего сердца, и утверждениям короля.

— Я потому еще обратил на это внимание, — продолжал Людовик XVI, — что уже во время моего путешествия в Париж, когда королева послала вас ко мне в ратушу, она сама мне потом рассказала, что графиня едва не умерла от горя, пока вас не было, а позже — от радости, когда вы благополучно вернулись.

— Государь, — с печальной улыбкой заметил Шарни, — Богу было угодно, чтобы те, кто по рождению выше нас, имели то преимущество, что могут читать в чужих сердцах тайны, недоступные другим людям. Если король и королева это видели, значит, так оно и было. Однако мое слабое зрение позволило мне увидеть другое; вот почему я прошу короля не обращать внимания на пламенную любовь ко мне госпожи де Шарни, если ему угодно поручить мне какое-нибудь опасное дело или послать куда бы то ни было с поручением. Я бы с удовольствием уехал из Парижа, даже с риском для жизни.

— Однако когда неделю тому назад королева хотела отправить вас в Турин, вы, как мне показалось, сами пожелали остаться в Париже.

— Я подумал, государь, что для выполнения этого поручения вполне подойдет мой брат, а сам остался в надежде получить другое — более трудное и опасное задание.

— Ну что же, дорогой граф, наступило именно такое время, когда я хочу поручить вам одно дело; сегодня оно трудное, а в будущем, возможно, и небезопасное; вот почему я говорил с вами о нынешнем одиночестве графини: я хотел бы видеть ее рядом с подругой, потому что отнимаю у нее мужа.

— Я напишу графине, государь, и расскажу о том, какие добрые чувства питает к ней ваше величество.

— Как «напишете»? Разве вы не повидаете графиню до отъезда?

— Я лишь однажды посетил госпожу де Шарни, не испросив на то ее позволения, государь, и, судя по тому, какой прием она мне оказала, мне не следует пока что этого позволения испрашивать, не будь на то особого приказания вашего величества.

— Не будем больше об этом говорить; я обсужу это с королевой в ваше отсутствие, — сказал король, поднимаясь из-за стола.

Он удовлетворенно откашлялся, как человек, вполне насытившийся и довольный своим пищеварением.

— Да, признаться, доктора правы: любое дело представляется совершенно по-разному в зависимости от того, занимаемся ли мы им на голодный или на сытый желудок… Пройдите в мой кабинет, дорогой граф; я чувствую, что могу чистосердечно обо всем с вами поговорить.

Граф последовал за Людовиком XVI, размышляя о том, что материальная, грубая сторона человека иногда лишает коронованную особу величия, в чем гордая Мария Антуанетта неустанно упрекала своего супруга.

XXI ГЛАВА, В КОТОРОЙ КОРОЛЬ ЗАНИМАЕТСЯ ГОСУДАРСТВЕННЫМИ ДЕЛАМИ

Хотя король переехал в Тюильри всего две недели тому назад, оборудование двух комнат в его апартаментах было полностью закончено.

Это были его кузница и кабинет.

Позже, при обстоятельствах, которые окажут на судьбу несчастного короля не меньшее влияние, нежели теперешние, мы еще пригласим читателя в королевскую кузницу; а сейчас давайте войдем в кабинет вслед за Шарни. Граф уже стоит перед письменным столом, за который только что сел король.

Стол завален картами, книгами по географии, английскими газетами, бумагами; среди них нетрудно различить те, что исписаны рукой Людовика XVI: у него мелкий почерк, король не оставляет свободного места ни сверху, ни снизу, ни на полях.

Характер проявляется в мелочах: бережливый Людовик XVI не только не оставлял на листе бумаги свободного места, но под его рукой белый листок покрывался таким количеством букв, какое только мог вместить.

Шарни, около четырех лет проживший в непосредственной близости от обоих венценосных супругов, давным-давно привык к этим мелочам и потому не замечал их. Вот отчего он, не останавливаясь взглядом ни на чем в особенности, почтительно ожидал, когда король к нему обратится.

Однако, придя в кабинет, король, несмотря на то что он заранее заявил о своем доверии к графу, испытывал, казалось, некоторое смущение перед тем, как приступить к делу.

Чтобы придать себе решимости, он отпер один из ящиков стола, из потайного отделения его достал несколько запечатанных писем и положил их на стол, придавив сверху рукой.

— Господин де Шарни! — начал он наконец. — Я заметил вот что…

Он замолчал и пристально взглянул на Шарни, терпеливо ожидавшего, когда король снова заговорит.

— В ночь с пятого на шестое октября, когда надо было выбирать между охраной королевы и короля, вы поручили ее величество своему брату, а сами остались при мне.

— Государь! — сказал Шарни. — Я глава семьи, а вы глава государства, вот почему я счел себя вправе умереть рядом с вами.

— Это внушило мне мысль, — продолжал Людовик XVI, — что, если когда-нибудь мне доведется искать человека для выполнения тайного, трудного и опасного поручения, я могу доверить его вам как верному французу и как сердечному другу.

— О государь! — вскричал Шарни. — Как бы высоко ни возносил меня король, я не настолько самонадеян, чтобы полагать себя чем-то более значительным, чем верным и признательным подданным.

— Господин де Шарни! Вы серьезный человек, хотя вам всего тридцать шесть лет; вы стараетесь осмыслить каждое из пережитых нами событий и о каждом сделать свое заключение… Господин де Шарни, что вы думаете о моем положении? Что бы вы могли предложить для его улучшения, если бы вы были первым министром?

— Государь! — скорее нерешительно, нежели смущенно, произнес Шарни. — Я солдат… морской офицер… Сложные политические вопросы недоступны моему пониманию.

— Граф! — король протянул Шарни руку с достоинством, будто только сейчас до конца осознанным им самим. — Вы человек. А другой человек, считающий вас своим другом, обращается к вам просто, искренне, доверяясь вашему светлому уму, честному и преданному сердцу, и просит вас поставить себя на его место.

— Государь, — отвечал Шарни, — в не менее серьезных обстоятельствах королева уже оказала мне однажды честь, какую в настоящую минуту оказывает мне король, спрашивая моего мнения; это было в день взятия Бастилии; королева намеревалась выдвинуть против ста тысяч вооруженных парижан, катившихся, будто ощетинившаяся железом и пышущая огнем гидра, по улицам Сент-Антуанского предместья, всего восемь или десять тысяч наемных солдат. Если бы королева не так хорошо меня знала, если бы она не видела всей моей почтительности и преданности, мой ответ мог бы поссорить меня с ней… Увы, государь, сегодня я боюсь, что, искренне отвечая на вопрос короля, я могу обидеть ваше величество.

— Что же вы ответили королеве, сударь?

— Раз ваше величество недостаточно сильны, чтобы войти в Париж победителем, вы должны войти как отец народа.

— Ну так что же, сударь! — возразил Людовик XVI. — Разве я не последовал этому совету?

— Совершенно верно, государь, вы ему последовали.

— Теперь остается узнать, правильно ли я сделал, что последовал ему, ведь на этот раз… скажите сами, вошел я сюда как король или как пленник?

— Государь, разрешит ли мне король говорить со всею откровенностью? — спросил Шарни.

— Говорите, граф; раз я спрашиваю вашего мнения, значит, собираюсь последовать вашему совету.

— Государь! Я был против банкета в Версале; я умолял королеву не ходить в ваше отсутствие в театр; я был в отчаянии, когда ее величество растоптала трехцветную кокарду, заменив ее черной, то есть австрийской кокардой.

— Вы полагаете, господин де Шарни, что это послужило действительной причиной событий пятого и шестого октября?

— Нет, государь, однако это было поводом. Государь! Вы справедливо относитесь к своему народу, верно? Народ добр, он вас любит, народ поддерживает королевскую власть; однако народ страдает, народ мерзнет, народ голодает; он окружен дурными советчиками, толкающими его против вас; он идет, опрокидывая все на своем пути, потому что и сам еще не знает своих сил; сто́ит его однажды выпустить из рук, как он, подобно наводнению или пожару, все вокруг затопит или сожжет дотла.

— Предположим, господин де Шарни, — и это вполне естественно, — что я не хочу ни утонуть, ни сгореть; что же мне следует предпринять?

— Государь, не следует давать повода к тому, чтобы начались наводнение или пожар… Впрочем, прошу прощения, — спохватился Шарни, — я забываю, что даже по приказанию короля…

— Вы хотите сказать — по просьбе… Продолжайте, господин де Шарни, продолжайте: король просит вас.

— Итак, государь, вы видели парижан, так долго живших без короля и королевы и возжаждавших на них посмотреть; вы видели, какой страшной толпой поджигателей и убийц был народ в Версале, вернее, таким он вам показался, потому что в Версале был не народ! Вы видели народ в Тюильри, когда, столпившись под двойным дворцовым балконом, он приветствовал вас, королеву, членов королевской семьи, проникал в ваши покои в виде различных депутаций: рыночных торговок, национальных гвардейцев, представителей городских властей; а те, кому не посчастливилось попасть в ваши апартаменты и обменяться с вами парой слов, толпились — вы это видели — под окнами вашей столовой, и матери приказывали детишкам посылать через стекла воздушные поцелуи августейшим сотрапезникам!

— Да, — сказал король, — я все это видел, этим и объясняется моя нерешительность. Я хочу понять, какой же народ настоящий: тот, что поджигает и убивает, или тот, который приветствует и возвеличивает?

— Конечно, последний, государь! Доверьтесь ему, и он защитит вас от того, кто поджигает и убивает.

— Граф, вы с разницей в два часа слово в слово повторяете то, что уже сказал мне сегодня утром доктор Жильбер.

— Ах, государь! Почему же, узнав мнение столь глубокомысленного, столь ученого, столь серьезного человека, как господин доктор, вы соблаговолили справиться о моей точке зрения? Ведь я всего-навсего скромный офицер.

— Я могу объяснить вам это, господин де Шарни, — отвечал Людовик XVI. — Дело в том, что вы с доктором совершенно непохожи. Вы преданы королю, а доктор Жильбер — лишь королевской власти.

— Я не совсем вас понимаю, государь.

— Я полагаю, что ради спасения королевской власти, то есть принципа, он не остановится перед тем, чтобы покинуть короля, то есть человека.

— В таком случае ваше величество правы, мы действительно по-разному смотрим на вещи: вы, государь, олицетворяете для меня и короля и королевскую власть, и я прошу вас располагать мною.

— Прежде всего мне хотелось бы услышать от вас, господин де Шарни, к кому вы обратились бы в переживаемую нами минуту затишья перед новой бурей, чтобы стереть следы бури минувшей и чтобы предотвратить грядущее несчастье.

— Если бы я имел честь и несчастье быть королем, государь, я вспомнил бы крики, раздававшиеся вокруг кареты по дороге из Версаля, и протянул бы правую руку господину де Лафайету, а левую — господину де Мирабо.

— Граф! — с живостью воскликнул король. — Как вы можете так говорить, испытывая ненависть к одному и презирая другого?

— Государь! Речь идет не о моих чувствах, а о спасении короля и будущем королевства.

— То же самое сказал мне и доктор Жильбер, — пробормотал король, будто разговаривая сам с собой.

— Государь, я рад, что мое мнение совпадает с мнением человека столь известного, как доктор Жильбер, — отвечал Шарни.

— Так вы полагаете, дорогой граф, что союз этих двух людей мог бы привести к спокойствию нации и безопасности короля?

— С Божьей помощью, государь, я положился бы на союз этих двух людей.

— Однако если я положусь на этот союз, если я дам согласие на этот пакт, но, несмотря на мое и, возможно, их собственное желание, министерская комбинация, которая должна их объединить, провалится, что тогда мне, по-вашему, делать?

— Я думаю, что, когда король испробует все средства, данные ему судьбой, когда он исполнит все обязательства, накладываемые на него положением, настанет время ему подумать о безопасности своей семьи.

— Так вы предложили бы мне бежать?

— Я предложил бы вашему величеству удалиться вместе с теми из своих полков и подданных, на кого вы считаете себя вправе рассчитывать, в какую-нибудь крепость вроде Меца, Нанси или Страсбура.

Лицо короля расплылось в улыбке.

— Так! — радостно воскликнул он. — А кому из генералов, доказавших мне свою преданность, вы доверили бы опасную миссию: увезти или принять короля? Ответьте мне искренне, Шарни, ведь вы знаете всех генералов!

— О государь! — прошептал Шарни. — Это очень большая ответственность: руководить королем в подобном выборе… Государь, я признаюсь в собственном невежестве, слабости, бессилии… Государь, позвольте мне не отвечать.

— Я вам помогу, граф, — заявил король. — Выбор уже сделан. К этому человеку я и хочу вас послать. Вот уже готовое письмо, вам следует передать его. Таким образом, если вы назовете имя подходящего, по вашему мнению, человека, это не повлияет на мой выбор. Зато я узнаю имя еще одного верного слуги, у которого, несомненно, будет случай доказать свою преданность. Итак, господин де Шарни, если бы вам пришлось поручить вашего короля чьей-либо смелости, преданности, находчивости, на кого пал бы ваш выбор?

— Государь! — с минуту подумав, отвечал Шарни. — Готов поклясться вашему величеству, что я выбрал бы этого человека не потому, что меня связывают с ним дружеские и даже, я бы сказал, почти родственные отношения, но потому, что он известен всей армии своей преданностью королю; будучи губернатором Подветренных островов, он во время американской войны бесстрашно охранял наши антильские владения от посягательств неприятеля и даже отбил у него несколько островов; с тех пор ему поручались весьма ответственные посты, а в настоящее время он, если не ошибаюсь, губернатор Меца. Я имею в виду маркиза де Буйе, государь. Будь я отцом, я не побоялся бы доверить ему своего сына; будучи сыном, я доверил бы ему своего отца; будучи верноподданным, я доверил бы ему моего короля!

Несмотря на то что внешне Людовик XVI, как правило, бывал невозмутим, на сей раз он с заметным беспокойством слушал графа; по мере того как он угадывал, кого имел в виду Шарни, лицо его все более прояснялось. Когда граф произнес имя маркиза, король не сдержался и радостно вскрикнул.

— Вы только взгляните, граф, кому адресовано это письмо, — сказал он. — Должно быть, само Провидение внушило мне мысль обратиться к вам!

Шарни принял письмо из рук короля и прочитал на конверте:

«Господину Франсуа Клоду Амуру маркизу де Буйе, командующему военным гарнизоном города Меца».

Слезы радости и гордости навернулись на глаза Шарни.

— Государь! — вскричал он. — После этого я могу сказать вам только одно: я готов умереть за ваше величество!

— А я, сударь, скажу вам вот что: после того, что произошло, я не вправе иметь от вас тайн, потому что в час испытаний я вам, и только вам — слышите? — доверю свою жизнь, жизнь королевы и моих детей. Выслушайте же, что мне предлагают и от чего я отказываюсь.

Шарни поклонился и приготовился слушать.

— Уже не в первый раз, как вы понимаете, господин де Шарни, мне и моим близким приходится задуматься о том, как осуществить план, сходный с тем, который мы сейчас обсуждаем. В ночь с пятого на шестое октября я собирался устроить побег королеве; ее должны были отвезти в Рамбуйе в экипаже, а я догнал бы ее верхом. Оттуда мы без особого труда добрались бы до границы, потому что тогда нас не охраняли столь тщательно, как теперь. Этот план провалился, потому что королева не пожелала ехать одна и меня также заставила поклясться в том, что я без нее никуда не уеду.

— Государь, я присутствовал при том, как трогательно обменялись тогда клятвами король и королева, вернее муж и жена.

— Потом господин де Бретёйль начал со мной переговоры через посредничество графа фон Иннисдаля, а на прошлой неделе я получил письмо из Золотурна.

Король замолчал. Граф по-прежнему не проронил ни звука.

— Вы молчите, граф? — спросил король.

— Государь, — с поклоном отвечал Шарни, — я знаю, что господин барон де Бретёйль представляет интересы Австрии, и боюсь оскорбить вполне понятные симпатии короля к королеве, а также к императору Иосифу Второму, который приходится вам шурином.

Король схватил Шарни за руку и, наклонившись к нему, доверительно зашептал:

— Можете этого не бояться, граф: я люблю Австрию не больше вас.

Рука Шарни задрожала, так велико было его изумление.

— Граф! Граф! Когда столь значительное лицо, как вы, собирается пожертвовать собою ради другого человека, имеющего перед ним лишь то преимущество, что он король, нужно знать, кому готовишься принести себя в жертву. Граф, я уже сказал вам и повторяю: я не люблю Австрию. Я не люблю Марию Терезию, навязавшую нам Семилетнюю войну, в которой мы потеряли двести тысяч человек и двести миллионов семьсот тысяч квадратных льё в Америке; я не люблю ее за то, что она называла госпожу де Помпадур — шлюху! — своей кузиной; за то, что по ее приказу мой отец — святой! — был отравлен господином де Шуазёлем; за то, что она пользовалась своими дочерьми как дипломатическими агентами; за то, что через посредство эрцгерцогини Каролины она распоряжалась Неаполем, а через посредство эрцгерцогини Марии Антуанетты она рассчитывала подчинить себе Францию.

— Государь, государь! — заметил Шарни. — Ваше величество забывает, что я посторонний, я только слуга королю и королеве Франции.

Шарни голосом выделил слово «королева» так же, как мы выделим его с помощью пера.

— Я уже говорил вам, граф, — возразил король, — что вы друг, и я тем откровеннее могу с вами об этом поговорить, что предубеждение против королевы давно стерлось в моей памяти. Но ведь я не по своей воле получил в жены представительницу королевского дома, дважды враждебного Франции как со стороны Австрии, так и со стороны Лотарингии. Я был недоволен, когда увидел, что к моему двору прибыл этот аббат де Вермон, мнимый наставник дофины, а на самом деле шпион Марии Терезии, на которого я наталкивался по нескольку раз в день, потому что ему было приказано постоянно крутиться у меня под ногами, хотя я за девятнадцать лет не обменялся с ним ни одним словом. Я, вопреки своей воле, был вынужден после десяти лет борьбы назначить господина де Бретёйля министром по делам моего двора и управления Парижа. Мне пришлось, также не по своей воле, назначить первым министром архиепископа Тулузского, этого безбожника. И наконец, сам того не желая, я выплатил Австрии миллионы, которые она собиралась выкачать из Голландии. А сегодня, сейчас, когда я говорю с вами, кто, унаследовав трон Марии Терезии, дает советы и направляет королеву? Ее брат Иосиф Второй — к счастью, он уже при смерти. Через кого он дает ей советы? Вы это знаете не хуже меня: через доверенных лиц все того же аббата Вермона, то есть через барона де Бретёйля, а также через австрийского посланника Мерси д’Аржанто. За спиною этого старика прячется другой старик: Кауниц, семидесятилетний министр столетней Австрии. Оба эти старых фата, вернее обе эти салонные старухи, помыкают королевой Франции через посредство модистки мадемуазель Бертен и парикмахера Леонара, оплачивая их услуги из собственного кармана. И куда они ведут королеву? Они склоняют ее к союзу с Австрией! А Австрия всегда грозила гибелью Франции и как союзница, и как соперница. Кто вложил нож в руки Жаку Клеману? Кинжал — в руки Равальяку? А Дамьену? Австрия! Прежняя католическая набожная Австрия сегодня отрекается от Бога и уже наполовину прониклась философским духом благодаря Иосифу Второму. Австрия ведет себя неосмотрительно, потому что вот-вот повернет против себя собственную шпагу, то есть Венгрию. Австрия близорука, она позволяет обкрадывать себя бельгийским священникам, уже захватившим лучшую часть ее короны — Нидерланды; Австрия зависит от Европы, однако она поворачивается к ней спиной, хотя, казалось бы, должна была не сводить с нее глаз, и бросает в войну с турками, нашими союзниками, отборные войска, чем помогает России. Нет, нет и нет, господин де Шарни, я ненавижу Австрию и не могу ей доверять.

— Государь! Государь! — пробормотал Шарни. — Такое доверие мне лестно, однако опасно для того, кому его оказывают. Государь! Не пришлось бы вам когда-нибудь раскаяться в том, что вы мне открылись!

— О, это меня не пугает, сударь, и в доказательство своих слов я продолжаю.

— Государь, вы приказали мне слушать — я слушаю.

— Это предложение о бегстве не единственное. Вы знаете маркиза де Фавраса, граф?

— Маркиза де Фавраса, бывшего капитана полка Бельзенса и бывшего лейтенанта гвардейцев месье? Да, государь.

— Он самый, — бывший лейтенант гвардейцев месье, — подтвердил король, подчеркивая последнее звание маркиза. — Что вы о нем думаете?

— Это храбрый солдат, преданный дворянин; к несчастью, он разорился и потому стал суетлив, бросается в крайности, берется за осуществление необдуманных проектов; однако он человек порядочный, государь; он готов умереть, не отступив ни на шаг, ни на что не жалуясь, лишь бы исполнить данное слово. Ваше величество могли бы положиться на его помощь, однако, боюсь, было бы безрассудством поручать ему возглавить такую операцию.

— Так ведь он и не возглавляет это дело, — с некоторой горечью заметил король. — Во главе стоит месье… Месье добывает деньги, месье ведет подготовку, месье, жертвуя собой, останется здесь, когда я уеду, если, разумеется, я поеду с Фаврасом.

Шарни сделал нетерпеливое движение.

— Чем вы недовольны, граф? — спросил король. — Это ведь уж не дело австрийской партии, за это берется партия принцев, эмигрантов, знати.

— Прошу прошения, государь. Я уже говорил о том, что не ставлю под сомнение ни преданность, ни храбрость маркиза де Фавраса. Куда бы маркиз де Фаврас ни взялся доставить ваше величество, он вас доставит или умрет, защищая вас в пути. Но почему месье не едет с вашим величеством? Почему месье остается?

— Из самопожертвования, как я вам уже сказал. Ну и, кроме того, возможно, на тот случай, если возникнет необходимость низложения короля и провозглашения регентства; тогда народу, уставшему от безуспешной погони за королем, не придется слишком далеко искать регента.

— Государь! — вскричал Шарни. — Ваше величество говорит мне ужасные вещи!

— Я вам говорю то, что знают все, дорогой граф, о чем вчера написал мне ваш брат: на последнем заседании совета принцев в Турине стоял вопрос о моем низложении и о провозглашении регента; на том же совете мой кузен, принц Конде, предложил двинуться на Лион, что бы ни произошло при этом с королем… Вам должно быть ясно, что, будь мое положение еще более бедственным, я все равно не могу принять предложение Фавраса, как не соглашусь на участие в нем господина де Бретёйля; я отвергаю и Австрию и принцев. Вот, дорогой граф, чего я не говорил никому, кроме вас; я говорю вам это затем, чтобы ни единая душа, даже королева — король то ли случайно, то ли намеренно подчеркнул последние слова, — ни единая душа, кроме меня, не могла рассчитывать на вашу преданность, потому что никто не сможет оказать вам такого доверия, как я.

— Государь, мое путешествие также должно оставаться для всех в тайне? — с почтительным поклоном спросил Шарни.

— Да нет, дорогой граф, не страшно, если кто-то будет знать, что вы едете; главное — чтобы никто не догадывался о цели вашей поездки.

— Я вправе открыться только господину де Буйе?

— Да, одному господину де Буйе, да и то лишь когда вы убедитесь в его чувствах. Послание, которое я передаю с вами для него, не более чем рекомендательное письмо. Вы знаете мое положение, мои опасения, мои надежды лучше, чем королева, моя супруга, лучше, чем мой министр Неккер, лучше, чем мой советник Жильбер. Действуйте по обстоятельствам, я вложил вам в руки и нить и ножницы: вы можете либо распутать, либо разрезать ее по своему усмотрению.

Король протянул графу незапечатанное письмо.

— Прочтите, — предложил он.

Шарни взял письмо и прочел:

«Дворец Тюильри, 29 октября.

Надеюсь, сударь, что Вы по-прежнему довольны Вашим положением губернатора Меца. Графу де Шарни, лейтенанту моих гвардейцев, проезжающему через Ваш город, поручено узнать, не желаете ли Вы, чтобы я дал Вам другое место. В таком случае я буду рад доставить Вам удовольствие, так же как теперь рад возможности заверить Вас в том глубоком уважении, какое я к Вам питаю.

Людовик».

— А теперь идите, господин де Шарни, — сказал в заключение король. — Вы вольны давать господину де Буйе любые обещания, если сочтете это необходимым. Помните только, что вам не следует связывать меня такими обязательствами, которые я буду не в силах выполнить.

Он еще раз протянул графу руку.

Шарни поцеловал ее с волнением более красноречивым, чем любые уверения, и вышел из кабинета, оставив короля в убежденности — и это в самом деле было так, — что он своим доверием завоевал сердце графа скорее, чем мог бы это сделать всеми богатствами и милостями, которыми он располагал в дни своего всемогущества.

XXII У КОРОЛЕВЫ

Когда Шарни выходил от короля, сердце его было преисполнено чувствами самыми противоречивыми.

Наиболее сильным ощущением, всплывавшим на поверхность потока захлестнувших его беспорядочных мыслей, было чувство глубочайшей признательности к королю за только что оказанное ему безграничное доверие.

Это доверие обязывало его тем более свято исполнить свой долг, что совесть его была неспокойна при воспоминании о том, как он был виноват перед этим достойным государем, который в минуту опасности не побоялся опереться на Шарни как на верного и преданного друга.

Чем больше Шарни в глубине души раскаивался в своей вине перед королем, тем скорее он был готов пожертвовать ради него жизнью.

И чем более охватывало графа чувство почтительной преданности, тем скорее угасало недостойное чувство, в котором он многие дни, месяцы, годы клялся королеве.

Шарни впервые испытал было неясную надежду, зародившуюся в минуту смертельной опасности, подобно цветку, распустившемуся над пропастью и источавшему аромат бездны: эта надежда и привела его к Андре. Но, потеряв надежду, Шарни ухватился за представившуюся возможность уехать подальше от двора, где он страдал вдвойне: оттого, что был еще любим женщиной, которую он сам уже не любил, и в то же время его не успела полюбить — так он, во всяком случае, думал — женщина, к которой он сам с недавних пор питал это чувство.

Воспользовавшись тем, что вот уже несколько дней в его отношения с королевой закралась некоторая холодность, он направился в свою комнату, решив сообщить Марии Антуанетте о своем отъезде письмом, но у своей двери он застал ожидавшего его Вебера.

Королева хотела с ним поговорить и желала немедленно его видеть.

Он никак не мог уклониться от ее приглашения. Желания коронованных особ равносильны приказаниям.

Шарни велел своему камердинеру приготовить карету и спустился вслед за молочным братом королевы.

Мария Антуанетта находилась в расположении духа, совершенно противоположном настроению Шарни; она поняла, что была слишком сурова с графом, и при воспоминании о проявленной им в Версале самоотверженности, при воспоминании о брате графа — это видение все время было у нее перед глазами, — лежавшем в крови поперек коридора, загораживая собою вход в ее комнату, она почувствовала нечто вроде угрызения совести и призналась себе: даже если предположить, что г-н де Шарни проявил по отношению к ней только преданность, то и в этом случае он был достоин более щедрого вознаграждения.

Но разве не вправе она была требовать от Шарни чего-то большего, чем просто преданность?..

Однако, если вдуматься, так ли уж виноват был перед ней Шарни, как она полагала?

Не следовало ли отнести на счет траура по поводу гибели брата некоторое равнодушие, появившееся в нем после возвращения из Версаля? Равнодушие это, возможно, было лишь внешним, и обеспокоенная любовница слишком поторопилась отречься от Шарни, когда предложила послать его в Турин с целью удалить от Андре, а он отказался. Ее первой мыслью, мыслью дурной, продиктованной ревностью, было предположение, что его отказ вызван зарождавшейся любовью графа к Андре, его желанием остаться с женой; и действительно: графиня уехала из Тюильри в семь часов вечера, а два часа спустя муж последовал за ней на улицу Кок-Эрон. Однако Шарни отсутствовал недолго, ровно в девять он вернулся во дворец. По возвращении он отказался от апартаментов, состоявших из трех комнат, приготовленных для него по приказу короля, и удовольствовался мансардой, предназначенной для его слуги.

Сначала стечение всех этих обстоятельств показалось бедной королеве мучительным для ее самолюбия и любви; но самое строгое расследование не могло бы уличить Шарни в том, что он покидал дворец не по служебным надобностям; очень скоро не только королеве, но и другим обитателям дворца стало очевидно, что со времени возвращения в Париж Шарни почти не выходил из своей мансарды.

Было также отмечено, что, с тех пор как Андре уехала из дворца, она там больше не появлялась.

Значит, если Андре и Шарни виделись, то это продолжалось не более часа в тот самый день, когда граф отказался ехать в Турин.

Правда, во все это время Шарни не искал встречи и с королевой; но, вместо того чтобы усматривать в этом уклонении от свидания признак равнодушия, разве прозорливый ум не мог бы найти в нем, напротив, доказательства любви?

Разве не могло быть так, что Шарни, оскорбленный несправедливыми подозрениями королевы, отдалился не оттого, что охладел, а, напротив, от избытка любви?

Ведь королева и сама понимала, что была несправедлива и излишне сурова к Шарни: несправедлива, когда упрекала его в том, что в страшную ночь с пятого на шестое октября он был рядом с королем, а не с нею, и что между двумя взглядами, обращенными к королеве, у него нашелся взгляд для Андре; сурова, потому что не приняла близко к сердцу и не разделила с ним глубокое страдание, которое Шарни испытал при виде убитого брата.

Так случается, по существу, всегда, даже если люди любят глубоко, по-настоящему. Когда любимое существо рядом, оно предстает в глазах другого со всеми своими недостатками. Вблизи все наши упреки кажутся нам обоснованными, а недостатки характера, странности, забывчивость другого — все это всплывает как под увеличительным стеклом; мы недоумеваем, почему так долго не замечали всех этих изъянов в любимом человеке и так долго их терпели. Однако стоит объекту наших нападок удалиться, по собственной воле или уступив силе, как те же недостатки, ранившие нас вблизи словно острые шипы, исчезают, четкие грани стираются, суровый реализм исчезает под поэтическим дыханием расстояния, под ласкающим взглядом воспоминания. Мы уже не судим, мы сравниваем, мы заглядываем в себя со строгостью, соразмерной со снисходительностью, которую испытываем к другому, и кажется, что не умели его ценить, а в результате этой работы души после недельной или десятидневной разлуки отсутствующий представляется нам дорогим и необходимым как никогда.

Разумеется, мы говорим о том случае, когда никакая другая любовь не успевает во время этого отсутствия завладеть нашим сердцем.

Вот как была настроена королева по отношению к Шарни, когда дверь распахнулась и граф, как мы знаем, только что покинувший кабинет короля, с безупречной выправкой офицера королевской службы появился на пороге.

Но было в его неизменно почтительной манере нечто холодное, и это будто останавливало королеву, готовую устремить на него все магнетические флюиды своего сердца в надежде оживить в Шарни былые воспоминания, милые, нежные или болезненные, что накапливались в его душе четыре года по мере того, как время, то мимолетное, то томительно-долгое, превращало настоящее в прошлое, а будущее — в настоящее.

Шарни поклонился и замер у двери.

Королева огляделась, словно спрашивая, что удерживает его в другом конце комнаты, пока наконец не убедилась, что единственной причиной тому была воля Шарни.

— Подойдите, господин де Шарни, — пригласила она, — мы одни.

Шарни подошел ближе. Тихо, но достаточно твердо, так, что голос его не выдавал ни малейшего волнения, он проговорил:

— К услугам вашего величества.

— Граф! — продолжала королева как можно ласковее. — Разве вы не слышали, что я вам сказала: мы одни?

— Да, ваше величество, — отвечал Шарни. — Однако я не вижу, как это уединение может повлиять на обращение подданного к своей королеве.

— Когда я посылала за вами, граф, а потом услышала от Вебера, что вы пришли, я подумала, что буду говорить с другом.

Горькая улыбка промелькнула на губах Шарни.

— Да, граф, я понимаю, что означает ваша улыбка; я знаю, о чем вы думаете. Вы говорите себе, что в Версале я была к вам несправедлива, а в Париже стала капризной.

— И несправедливость и каприз, ваше величество, — все позволено женщине, а тем более королеве, — заметил Шарни.

— Ах, Господи! Вы же отлично знаете, друг мой: будь то каприз женщины или королевы, вы нужны королеве как советник, а женщине — как друг, — проговорила Мария Антуанетта, постаравшись выразить взглядом и голосом все очарование, на какое была способна.

Она протянула ему белую, точеную руку, немного исхудавшую, но еще достойную служить образцом для скульптора.

Шарни взял руку королевы и, почтительно коснувшись ее губами, собрался было ее выпустить, но почувствовал, как королева сама сжала его руку.

— Ну что же, вы правы, — сказала несчастная женщина, отвечая на его движение, — да, я была несправедлива, даже более того — жестока! Вы, дорогой граф, потеряли у меня на службе брата, которого любили почти отечески. Он отдал за меня жизнь: я должна была оплакивать его вместе с вами, но в тот момент ужас, злость, ревность — что же вы хотите, Шарни, ведь я женщина! — высушили мои слезы… Однако оставшись одна, я все десять дней, пока вас не видела, слезами отдавала вам свой долг, а в доказательство, мой друг, взгляните: я и теперь плачу.

И Мария Антуанетта слегка откинула назад прелестную голову, чтобы Шарни увидел две светлые, словно бриллианты, слезинки, стекающие по горестным морщинам, уже появившимся на ее лице.

Ах, если бы графу суждено было тогда знать, сколько еще слез прольется вслед за теми, что он сейчас видел, он, несомненно, охваченный беспредельной жалостью, пал бы пред королевой на колени, дабы испросить прощение за то, что она была к нему несправедлива.

Однако будущее по милости Божьей надежно от нас скрыто, чтобы ничья рука не могла приподнять эту завесу, чтобы ни один взгляд не мог проникнуть за нее раньше положенного часа, а черная пелена, за которой таилась судьба Марии Антуанетты, была, казалось, довольно густо заткана золотом, чтобы никто не заметил, что это траурное покрывало.

Кроме того, прошло слишком мало времени с тех пор, как Шарни поцеловал руку королю, чтобы он мог прикоснуться губами к руке королевы с другим чувством, нежели с обычной почтительностью.

— Поверьте, ваше величество, — сказал он, — что я очень признателен вам за эту память, а также за чувства, которые вы испытываете к моему брату. К сожалению, я не располагаю временем, достаточным для того, чтобы выразить вам всю свою признательность…

— Как?! Что вы хотите этим сказать? — удивленно спросила Мария Антуанетта.



— Я хочу сказать, ваше величество, что через час я уезжаю из Парижа.

— Уезжаете?

— Да, ваше величество.

— О Господи! Неужели вы покидаете нас, как другие? — вскричала королева. — Вы эмигрируете, господин де Шарни?

— Увы, ваше величество, этим жестоким вопросом вы доказываете, что я, разумеется, сам того не зная, весьма провинился перед вами!..

— Простите, друг мой, однако вы же говорите, что уезжаете… Зачем вы едете?

— Я отправляюсь для выполнения поручения, которое я имел честь получить от короля.

— И для этого вы уезжаете из Парижа? — с озабоченным видом переспросила королева.

— Да, ваше величество.

— Надолго?

— Этого я не знаю.

— Однако еще неделю назад вы отказывались ехать, если не ошибаюсь?

— Совершенно верно, ваше величество.

— Почему же, отказавшись от поездки неделю назад, вы согласились ехать сегодня?

— Потому что за неделю, ваше величество, в жизни человека многое может измениться, а значит, он может принять другое решение.

Казалось, королева усилием воли сдержала себя и постаралась ничем не выдать своих чувств.

— Вы едете… один? — спросила она.

— Да, ваше величество, один.

Мария Антуанетта облегченно вздохнула.

Потом, словно устав сдерживаться, она прикрыла глаза и провела батистовым платком по лицу.

— И куда же вы едете? — опять спросила она.

— Ваше величество! — почтительно начал Шарни. — У короля, насколько я знаю, нет от вас секретов. Если королева пожелает, она может спросить у своего венценосного супруга и о цели моей поездки, и о том, куда он меня посылает. Я ни на минуту не сомневаюсь, что король скажет вам все.

Мария Антуанетта открыла глаза и с изумлением взглянула на Шарни.

— Зачем же мне спрашивать у него, если я могу обратиться с этим вопросом к вам? — спросила она.

— Потому что эта тайна не моя, а короля, ваше величество.

— Мне кажется, сударь, — высокомерно произнесла Мария Антуанетта, — что тайна короля принадлежит и королеве?

— Я в этом ничуть не сомневаюсь, ваше величество, — поклонился ей Шарни, — вот почему я осмеливаюсь утверждать, что король без малейших колебаний доверит эту тайну вашему величеству.

— Скажите, по крайней мере, едете вы за границу или остаетесь в пределах Франции?

— Только король может дать вашему величеству необходимые разъяснения.

— Итак, вы едете, — проговорила королева (чувство глубокой боли мгновенно возобладало в ней над раздражительностью, вызванной сдержанностью Шарни), — вы от меня удаляетесь, вы, несомненно, будете подвергать себя опасностям, а я даже не буду знать, ни где вы, ни что вам грозит!

— Ваше величество! Где бы я ни был, я буду, и в этом я могу поклясться вашему величеству, вашим верным слугой, преданным вам всей душою; с какими бы опасностями мне ни прошлось встретиться, они будут мне приятны, потому что я буду им подвергаться во имя двух коронованных особ, которых я чту больше всего на свете!

И граф поклонился, собираясь уйти и ожидая лишь разрешения ее величества.

Королева порывисто вздохнула, едва сдерживаясь, чтобы не зарыдать, и прижала руку к горлу, словно пытаясь удержать слезы.

— Хорошо, сударь, можете идти, — прошептала она.

Шарни еще раз поклонился и решительно шагнул к двери.

Однако в ту самую минуту, как он взялся за ручку, королева воскликнула:

— Шарни!

Граф вздрогнул и, обернувшись, побледнел: королева протягивала к нему руки…

— Шарни, — повторила она, — подойдите ко мне!

Он, пошатываясь, подошел к Марии Антуанетте.

— Подойдите сюда, ближе, — прибавила королева. — Посмотрите мне в глаза… Вы больше меня не любите, правда?

Шарни ощутил, как по телу его пробежала дрожь. Ему на мгновение показалось, что он теряет сознание.

Впервые эта высокомерная женщина, государыня, склонилась перед ним.

При других обстоятельствах, в другое время он пал бы перед Марией Антуанеттой на колени, попросил бы у нее прощения. Но воспоминание о том, что произошло между ним и королем, было еще свежо, и он сдержался. Призвав на помощь все свои силы, он сказал:

— Ваше величество! После того доверия, после тех знаков внимания, которыми осыпал меня король, я был бы поистине подлецом, если бы проявил по отношению к вашему величеству другое чувство, нежели безграничную преданность и глубокое почтение.

— Хорошо, граф, — ответила королева. — Вы свободны, идите.

Была минута, когда графа охватило непреодолимое желание броситься к ногам королевы; непобедимое чувство долга подавило, однако не задушило окончательно еще тлевшую в его душе любовь, которую он считал уже угасшей; любовь готова была вот-вот вспыхнуть с новой, неведомой дотоле силой.

Он бросился из комнаты, прижав одну руку ко лбу, а другую — к груди, бормоча про себя бессвязные слова, которые, однако, услышь их Мария Антуанетта, сменили бы ее безутешные слезы торжествующей улыбкой.

Королева провожала его взглядом в надежде на то, что он обернется и бросится к ней.

Но она увидела, как дверь распахнулась перед ним, а потом захлопнулась у него за спиной; она услышала удаляющийся звук его шагов в приемной, а затем в коридоре.

Спустя пять минут после его ухода, когда стихли его шаги, она все еще продолжала смотреть на дверь и прислушиваться.

Вдруг ее внимание привлек шум, донесшийся со двора.

Это был стук колес.

Она подбежала к окну и узнала карету Шарни, пересекавшую двор Швейцарцев и удалявшуюся по улице Карусель.

Она позвонила; явился Вебер.

— Если бы я не была пленницей в этом дворце и захотела отправиться на улицу Кок-Эрон — какую дорогу мне следовало бы выбрать? — спросила она.

— Ваше величество! Вам следовало бы выйти во двор Швейцарцев, свернуть на улицу Карусель, потом следовать по улице Сент-Оноре до…

— Хорошо… довольно… Он поехал к ней прощаться, — прошептала она.

Прислонившись лбом к холодному стеклу, она постояла так с минуту, потом продолжала вполголоса, сцепив зубы:

— Однако я должна решить, что мне делать!

Затем она прибавила в полный голос:

— Вебер! Отправляйся по адресу: улица Кок-Эрон, дом номер девять, к госпоже графине де Шарни; скажи, что я желаю поговорить с ней сегодня вечером.

— Прошу прощения, ваше величество, — напомнил Вебер, — но мне кажется, вы назначили на сегодняшний вечер аудиенцию господину доктору Жильберу.

— Да, верно, — в задумчивости произнесла королева.

— Что прикажет ваше величество?

— Перенеси аудиенцию доктора Жильбера на завтрашнее утро.

И она прошептала:

— Да, политику — на завтра. Кстати, от разговора, который у меня состоится сегодня с графиней де Шарни, будет зависеть мое завтрашнее решение.

И жестом она отпустила Вебера.

XXIII МРАЧНОЕ БУДУЩЕЕ

Королева ошибалась: Шарни не поехал к графине.

Он отправился на королевскую почтовую станцию, чтобы в его экипаж впрягли почтовых лошадей.

Но пока лошадей закладывали, он зашел к смотрителю, спросил перо, чернила, бумагу, написал письмо Андре и приказал слуге, который повел лошадей графа в дворцовые конюшни, отвезти письмо графине.

Полулежа на диване, стоявшем в углу гостиной рядом с круглым столиком, графиня читала это письмо, когда Вебер, воспользовавшись привилегией прибывающих от имени короля или королевы, вошел к ней без предварительного доклада.

— Господин Вебер! — только и успела произнести камеристка, отворив дверь гостиной.

И в ту же минуту появился Вебер.

Графиня торопливо сложила письмо, что было у нее в руке, и прижала его к груди, будто опасалась, что камердинер королевы пришел отобрать его.

Вебер на немецком языке передал поручение. Для него всегда доставляло огромное удовольствие поговорить на родном языке. Как известно читателю, Андре знала немецкий с детства, а за десять лет тесного общения с королевой она стала говорить по-немецки совершенно свободно.

Одна из причин, по которой Вебер очень жалел о том, что Андре оставила двор и рассталась с королевой, состояла в том, что славный немец лишался этой возможности поговорить на родном языке.

Вот почему он стал довольно настойчиво убеждать графиню — несомненно, в надежде, что в результате встречи Андре с королевой произойдет их сближение, — что Андре ни под каким предлогом не должна уклоняться от назначенного ей свидания, несколько раз повторив, что королева даже отменила аудиенцию доктора Жильбера, ради того чтобы весь вечер быть свободной.

Андре ответила, что готова подчиниться приказаниям ее величества.

Когда Вебер вышел, графиня посидела некоторое время с закрытыми глазами, словно пытаясь отделаться от посторонних мыслей; овладев собой, она опять взялась за письмо и продолжала чтение.

Дочитав письмо до конца, она нежно его поцеловала и спрятала на груди.

Печально улыбнувшись, она проговорила:

— Храни вас Господь, сокровище мое! Не знаю, где вы сейчас, но Богу это известно, и мои молитвы дойдут до него.

Она не могла догадаться о том, зачем ее вызывает королева, но не испытывала ни нетерпения, ни страха. Она просто стала ждать назначенного часа, чтобы отправиться в Тюильри.

Не то было с королевой. Будучи в некотором роде пленницей во дворце, она, не находя себе места от волнения, бродила от павильона Флоры к павильону Марсан и обратно.

Один час ей помог скоротать месье. Он прибыл во дворец, чтобы узнать, как принял король маркиза де Фавраса.

Не зная о цели путешествия Шарни и желая приготовить для себя этот путь спасения, королева связала короля значительно большими обязательствами, чем он сам на себя возложил, и сказала месье, чтобы он продолжал подготовку к тайному отъезду членов королевской семьи, а когда придет время, она сама возьмется за это дело.

Месье был доволен и уверен в себе. Заем, о котором он вел переговоры с генуэзским банкиром — мы видели этого банкира мельком в его загородном особняке в Бельвю, — удался, и накануне маркиз де Фаврас, посредник в этом деле, передал ему два миллиона; из этой суммы месье смог заставить Фавраса принять всего сто луидоров, совершенно необходимых для того, чтобы подогреть преданность двух субъектов, за кого Фаврас поручился; они должны были помогать ему в похищении короля.

Фаврас хотел было рассказать месье об этих людях подробнее, однако осторожный месье не только отказался с ними встретиться, но даже не пожелал узнать их имен.

Предполагалось, что месье не знает, что происходит. Он давал деньги Фаврасу, потому что Фаврас был когда-то связан с его особой; но что тот делал с этими деньгами — он не знал и не желал знать.

Как мы уже сказали, в случае отъезда короля месье оставался. Месье делал бы вид, что он не причастен к заговору. Он роптал бы на то, что его покинула семья, а так как ему каким-то образом удалось стать очень популярным, было вполне вероятно — ведь большинство французов оставались еще роялистами, — что, как сказал Людовик XVI графу де Шарни, месье мог быть назначен регентом.

В случае если похищение не удастся, месье ничего не знает, будет все отрицать или же, имея на руках от полутора миллионов до миллиона восьмисот тысяч франков наличными, присоединится в Турине к их высочествам графу д’Артуа и принцам Конде.

Когда месье уехал, королева провела следующий час у принцессы де Ламбаль. К бедной принцессе, всем сердцем преданной королеве (читатели уже имели случай в этом убедиться), Мария Антуанетта, к сожалению, обращалась лишь в крайнем случае; она постоянно ее предавала, перенося свою любовь то на Андре, то на дам семейства Полиньяк. Но королева хорошо знала: стоило ей сделать лишь шаг к сближению со своей верной подругой, как та с распростертыми объятиями и открытой душой бросалась ей на шею.

Со времени приезда из Версаля принцесса де Ламбаль занимала в Тюильри павильон Флоры, где она создала для Марии Антуанетты настоящий салон, точно такой же, какой был в Трианоне у г-жи де Полиньяк. Всякий раз, как королева переживала большое огорчение или испытывала сильное беспокойство, она шла к принцессе де Ламбаль — это доказывало, что там она ощущала себя по-настоящему любимой. Милой молодой женщине не нужно было ничего говорить, королеве не приходилось даже поверять ей свое беспокойство или свои печали; она лишь склоняла голову к плечу этого живого воплощения дружбы, и слезы, катившиеся из ее глаз, сейчас же смешивались со слезами принцессы.

О бедная мученица! Кто осмелится докапываться в альковных потемках, был источник этой дружбы чист или порочен, когда сама история, неумолимая и страшная, бредя по колено в твоей крови, придет, чтобы рассказать, какой страшной ценой заплатила ты за эту дружбу?

Еще один час прошел за ужином. В семейном кругу за столом сидели мадам Елизавета, принцесса де Ламбаль и дети.

За ужином у августейших сотрапезников были озабоченные лица. У каждого из них была от другого тайна: королева скрывала от короля дело Фавраса, король от королевы — дело Буйе.

В отличие от короля, предпочитавшего быть обязанным своим спасением чему угодно, даже Революции, только бы не загранице, королева предпочитала заграницу чему угодно.

Надобно еще заметить: то, что мы, французы, называли заграницей, для королевы было родиной. Как могла она этот народ, убивавший ее солдат, этих женщин, оскорблявших ее во дворе Версальского дворца, этих мужчин, намеревавшихся расправиться с ней в ее покоях, всю эту толпу, дразнившую ее Австриячкой, положить на одну чашу весов с королями, у которых она просила помощи: со своим братом Иосифом II, со своим зятем Фердинандом I, с Карлом IV Испанским — двоюродным братом короля, то есть более близким его родственником, чем герцоги Орлеанские и принцы Конде?

И в бегстве, которое готовила королева, она не видела никакого преступления, в чем ее обвинили впоследствии. Напротив, она видела в нем единственный способ поддержать королевское достоинство, а в будущем возвращении с оружием в руках — единственный способ мести за нанесенные ей оскорбления.

Мы раскрыли душу короля: он не доверял королям и принцам. Сердце его отнюдь не принадлежало королеве, как принято было думать, хотя он был по матери немцем, — впрочем, немцы не считают австрийцев немцами.

Нет, сердцем король принадлежал Церкви.

Он утвердил все декреты против королей, против принцев, против эмигрантов. Он же наложил вето на декрет, направленный против духовенства.

Ради духовенства он рисковал 20 июня, выдержал 10 августа, претерпел 21 января.

И папа, не имевший возможности объявить короля святым, провозгласил его мучеником.

Королева в тот день, против своего обыкновения, побыла с детьми совсем недолго. Ей казалось, что, раз сердце ее в ту минуту не принадлежит их отцу, она не имеет права на ласки детей. Только таинственному женскому сердцу, этому приюту страстей и источнику раскаяния, могут быть знакомы подобные противоречия.

Королева рано удалилась к себе и заперлась. Она объявила, что ей необходимо написать письма, и поставила Вебера на страже.

Король едва ли заметил отсутствие королевы. Он был слишком обеспокоен событиями внутри страны: они были и в самом деле довольно значительными и угрожали судьбе Парижа; он узнал о них от начальника полиции, ожидавшего его в кабинете.

Вот, в двух словах, о каких событиях шла речь.

Национальное собрание, как мы видели, провозгласило себя неотделимым от короля, а короля — от Парижа, куда все члены Собрания и съехались.

Ожидая, когда здание манежа, предназначавшееся для заседаний Национального собрания, будет готово, депутаты избрали местом сбора зал архиепископства.

Собравшись там, они специальным декретом постановили заменить титул «короля Франции и Наварры» на «короля французов».

Собрание упразднило королевскую формулу «мы в своей мудрости и своем могуществе…», заменив ее на следующую: «Людовик милостью Божией и согласно конституционному закону…»

Это лишний раз доказывало, что Национальное собрание, как и все парламентские учреждения, продолжением и предшественником которых оно являлось, занималось зачастую пустяками вместо вещей серьезных.

Ему, к примеру, стоило бы позаботиться о том, как накормить Париж, буквально умиравший с голоду.

Возвращение из Версаля Булочника, Булочницы, Пекаренка и их водворение в Тюильри не повлекло за собой ожидаемого результата.

Муки и хлеба по-прежнему не хватало.

У дверей булочных каждый день собирались толпы народа, что служило причиной больших беспорядков. Однако чем можно было помочь этим людям?

Право собраний было освящено Декларацией прав человека.

Между тем Национальное собрание не имело о голоде ни малейшего понятия. Его членам не нужно было стоять в очереди у дверей булочных, а если кому-нибудь из депутатов случалось проголодаться, он мог быть уверен, что в сотне шагов от зала заседаний всегда купит свежие хлебцы у булочника по имени Франсуа, проживавшего по улице Марше-Палю в дистрикте Нотр-Дам; он делал в день по семь-восемь выпечек и всегда имел запас для господ из Собрания.

Итак, начальник полиции делился с Людовиком XVI своими опасениями по поводу этих беспорядков, которые в один прекрасный день могли перерасти в восстание. В это время Вебер отворил дверь в небольшую комнату королевы и вполголоса доложил:

— Госпожа графиня де Шарни.

XXIV ЖЕНА БЕЗ МУЖА. ЛЮБОВНИЦА БЕЗ ВОЗЛЮБЛЕННОГО

Хотя королева сама вызвала Андре и, следовательно, должна была ждать этого доклада, она содрогнулась всем телом, когда Вебер произнес эти четыре слова.

Дело было вот в чем: королева не могла отделаться от мысли, что в договоре о дружбе и взаимных услугах, который она и Андре, если можно так выразиться, заключили юными девушками при первой встрече в замке Таверне, Мария Антуанетта неизменно оказывалась должницей.

А ничто так не тяготит коронованных особ, как подобные обязательства, в особенности когда услуги оказывают им от чистого сердца.

Вот почему, послав за Андре, королева собиралась высказать графине свои упреки, но, едва оказавшись лицом к лицу с молодой женщиной, она сейчас же вспомнила, чем была ей обязана.

Андре же оставалась холодна, спокойна, чиста, как алмаз, и, как алмаз, тверда и непоколебима.

Королева на минуту задумалась, как ей обратиться к этому белому видению, ступившему из темноты дверного проема в полумрак комнаты и входившему в круг света, отбрасываемого трехсвечным канделябром на столе, за которым она сидела, облокотившись.

Наконец она протянула бывшей подруге руку и сказала:

— Добро пожаловать сегодня, как и всегда, Андре.

Как бы ни была Андре внутренне подготовлена к своему визиту в Тюильри, теперь настал ее черед затрепетать: в словах, с которыми к ней обратилась королева, она услышала былую ласковую интонацию юной дофины.

— Надо ли говорить вашему величеству, — произнесла Андре со свойственными ей искренностью и прямотой, — что если бы вы всегда говорили со мной так, как сейчас, то в нужную минуту вам не пришлось бы искать меня за пределами своего дворца?

Королеве было выгодно такое начало разговора, и она решила этим воспользоваться.

— Увы, вам следовало бы меня понимать, Андре; вы прекрасны, чисты, целомудренны, вам не знакомы ни любовь, ни ненависть; грозовые облака могут вас заслонить, словно звезду, но стоит подуть ветру, и она еще ярче заиграет на небосводе! Все женщины на свете, даже занимающие самое высокое положение, не могут похвастаться вашей непоколебимой безмятежностью, а еще меньше других — я, ведь я попросила у вас помощи, и вы меня спасли…

— Королева говорит о времени, которое я давно забыла, — возразила Андре. — Я полагала, что и она о нем больше не вспоминает.

— Суровый ответ, Андре, — заметила королева, — однако я его заслуживаю, и вы вправе меня упрекнуть; нет, это верно: пока я была счастлива, я не вспоминала о вашей самоотверженности; возможно, это потому, что отплатить вам за то, что вы сделали, не в силах ни одна женщина, даже если она королева. Вы, должно быть, сочли меня неблагодарной, Андре, но то, что вы принимали за неблагодарность, было, возможно, в действительности лишь бессилием.

— Я могла бы вас обвинять, ваше величество, — сказала Андре, — если бы я когда-нибудь чего-либо желала или просила, а королева воспротивилась бы моему желанию или отвергла просьбу; на что же я могу пожаловаться, раз я ничего не хотела и ни о чем не просила?

— Хотите, дорогая Андре, я скажу вам всю правду? Что меня в вас поражает, так это равнодушие, с которым вы относитесь к окружающему миру. Да, вы мне кажетесь не человеком, а существом из других сфер, будто какой-то вихрь занес его к нам, подобно очищенным огнем камням, падающим не знаю с какого светила… Вот почему первое, что испытываешь, сталкиваясь с вами, это ужас от сознания собственной слабости; а потом постепенно понимаешь, что безупречное существо обладает даром всепрощения; что это чистейший родник, и в нем можно очистить свою душу; а в минуту страдания можно прибегнуть к помощи этого существа, как сделала это я, Андре: можно послать за этим необыкновенным существом, осуждения которого я так боялась, и попросить у него утешения.

— Увы, ваше величество, если вы действительно просите у меня утешения, я боюсь, что не оправдаю ваших ожиданий, — ответила графиня.

— Андре! Андре! Вы забываете, при каких ужасных обстоятельствах вам удалось меня поддержать и утешить! — воскликнула королева.

Андре заметно побледнела. Видя, что она закрыла глаза и покачнулась, словно ей изменяют силы, королева протянула руку, чтобы усадить ее рядом с собой на диван. Однако Андре справилась со слабостью и продолжала стоять.

— Не угодно ли будет вашему величеству сжалиться над своей верной служанкой и не напоминать мне о том, что мне почти удалось забыть: плоха утешительница, если сама она не просит утешения ни у кого, даже у Бога, и сомневается, что Господь в силах ей помочь в ее горе.

Королева пристально посмотрела на Андре.

— В горе? — переспросила она. — Значит у вас есть горести кроме тех, которые вы мне поверяли?

Андре промолчала.

— Настал час нашего решительного объяснения, — произнесла королева, — за этим я вас и пригласила. Вы любите господина де Шарни?

Андре смертельно побледнела, но не проронила ни звука.

— Вы любите господина де Шарни? — повторила свой вопрос королева.

— Да!.. — ответила Андре.

Королева зарычала, будто раненая львица.

— Так я и думала!.. И как давно вы его любите?

— С той самой минуты, как впервые его увидела.

Королева в испуге отпрянула, поразившись тому, что у мраморной статуи, как оказалось, есть душа.

— И вы молчали?

— Вам это известно лучше, чем кому бы то ни было, ваше величество.

— Почему же вы молчали?

— Я заметила, что его любите вы.

— Не хотите ли вы сказать, что любили его больше меня, раз я ничего не видела?

— Вы ничего не видели потому, — с горечью отвечала Андре, — что и он вас любил, ваше величество.

— Да… А теперь я прозрела, потому что он меня больше не любит. Это вы хотели сказать, не так ли?

Андре опять промолчала.

— Отвечайте же! — приказала королева, вцепившись ей в плечо. — Признайтесь, что он меня больше не любит!

Андре не отвечала ни словом, ни жестом, ни взглядом.

— Нет, это невыносимо!.. — вскричала королева. — Убейте же меня, скажите, что он меня не любит!.. Ну, он меня не любит, так?..

— Любит граф де Шарни или нет — это его тайна. Не мне ее открывать, — отвечала Андре.

— Его тайна… Не только его!.. Вам-то, я полагаю, он ее доверил? — с горечью спросила королева.

— Никогда граф де Шарни ни единым словом не обмолвился со мной о том, любит он вас или нет.

— А сегодня утром?

— Я не видела сегодня графа де Шарни.

Королева взглянула на Андре так, словно пыталась прочесть самые сокровенные тайны ее сердца.

— Вы хотите сказать, что вам ничего не известно об отъезде графа?

— Я этого не сказала.

— Как же вы узнали о его отъезде, если не виделись с господином де Шарни?

— Он сообщил мне об этом в письме.

— Ах, он вам написал?.. — переспросила королева.

Подобно Ричарду III, вскричавшему в решительную минуту: «Полцарства за коня!», Мария Антуанетта была готова закричать: «Полцарства за письмо!»

Андре поняла, о чем страстно мечтает королева. Однако она позволила себе жестокую радость, заставив свою соперницу немного помучиться.

— У вас, разумеется, нет при себе письма, которое граф написал вам перед отъездом?

— Вы ошибаетесь, ваше величество, — ответила Андре, — вот оно.

Достав из-за корсажа письмо, еще теплое и впитавшее аромат ее кожи, она подала его королеве.

Королева, дрожа, взяла письмо; она на мгновение сжала его в руке, не зная, прочесть его или вернуть графине. Нахмурившись, она взглянула на Андре, потом, решительно отбросив сомнения, воскликнула:

— Искушение слишком велико!

Она развернула письмо и, подавшись к канделябру, прочитала следующее:

«Сударыня!

Через час я уезжаю из Парижа по приказу короля.

Я не могу Вам сказать, ни куда я еду, ни зачем я уезжаю, ни как долго меня не будет в Париже: все эти подробности Вас, вероятно, мало интересуют, однако я, если бы мог, сообщил бы их Вам.

Была минута, когда я едва не пришел к Вам, чтобы сказать о своем отъезде, но не осмелился сделать это без Вашего позволения…»

Королева узнала все, что хотела знать, и собралась было вернуть письмо Андре; но та, словно забыв, что она должна повиноваться, а не приказывать, властно проговорила:

— Читайте до конца, ваше величество!

Королева продолжила чтение:

«Я отказался от предложенной мне недавно поездки, полагая, — безумец! — что меня удерживает в Париже чья-то симпатия. Однако с тех пор я, увы, получил доказательство обратного и потому был рад возможности удалиться от тех, кому я безразличен.

На случай если в этой поездке меня ждет судьба бедного Жоржа, я принял все необходимые меры к тому, чтобы Вы, сударыня, первой узнали о постигшей меня смерти и о возвращаемой Вам свободе. Тогда, сударыня, Вам будет известно, какое глубокое восхищение вызывает в моем сердце Ваша беззаветная преданность той, которая не смогла по достоинству вознаградить Вас за то, что Вы, юная, красивая, рожденная быть счастливой, пожертвовали ради нее своей юностью, красотой и счастьем.

Об одном я прошу Бога и Вас: вспоминайте того, кто слишком поздно понял, какое сокровище он держал в своих руках.

Примите уверения в моем глубочайшем уважении.

Граф Оливье де Шарни».

Королева протянула письмо Андре, та со вздохом взяла его и уронила почти безжизненную руку.

— Ну что, ваше величество, предала ли я вас? — прошептала Андре. — Я не спрашиваю, нарушила ли я обещание, потому что ничего вам не обещала. Обманула ли я ваше доверие?

— Простите меня, Андре, — прошептала королева. — Ведь я так страдала!..

— Вы страдали?.. Как вы можете рассказывать о страдании мне, ваше величество! Что же тогда говорить мне!.. О, я не скажу, что страдала, чтобы не употреблять слова, произнесенного другой женщиной для определения того же чувства… Нет, мне бы нужно употребить новое слово, еще неизвестное, неслыханное, каким я могла бы выразить все перенесенные страдания, все пережитые мучения… Вы страдали… Однако вам не доводилось видеть, ваше величество, как любимый вами человек, равнодушный к вашей любви, стоит на коленях перед вашей соперницей, предлагая ей свое сердце; вам не приходилось наблюдать за тем, как ваш брат, ревнующий эту женщину к другому, тайно обожающий ее, поклоняющийся ей, словно язычник своему божку, сражается из-за нее на шпагах с любимым вами человеком; вы не слышали, как этот человек, раненный вашим братом почти смертельно, зовет в забытьи лишь ту, другую женщину, поверявшую вам свои сердечные тайны; вы не видели, как ваша соперница тенью пробирается по коридору, где бродите вы сами, ловя каждое слово, оброненное им в бреду и доказывающее, что если его безумная любовь не способна победить смерть, то с этой любовью он, по крайней мере, сойдет в могилу; вы не видели, как этот человек, возвращенный к жизни чудом природы и науки, встает с постели только для того, чтобы припасть к ногам вашей соперницы… — да, ваше величество, соперницы, потому что перед величием любви все равны; вы не знаете, каково это — в двадцать пять лет удалиться от отчаяния в монастырь, пытаясь остудить на холодных плитах молельни всепожирающее пламя этой любви; и вот однажды, когда после года бесконечных молитв, бессонных ночей, постов, бессильных желаний и горестных криков у вас появилась надежда, что вы если и не погасили, то во всяком случае обуздали сжигавшее вас пламя, вы вдруг видите перед собой эту соперницу, бывшую вашу подругу: она ничего не поняла, ни о чем не догадалась, а нашла вас в вашем уединении, чтобы попросить… О чем бы вы думали? Во имя прежней дружбы, которую не смогли разрушить никакие страдания, ради спасения своей супружеской чести и королевского достоинства она просит вас стать супругой… Кого же именно?.. Того самого человека, кого вы уже три года обожали! Безмужней женой, разумеется, всего лишь ширмой, скрывающей от взглядов толпы счастье двоих, как саван скрывает покойника от мира живых. Приходилось ли вам обуздывать себя — нет, не из жалости, ревность не знает милосердия, вам это прекрасно известно, ваше величество, ведь вы принесли меня в жертву, — случалось ли вам, взяв себя в руки из чувства долга, пойти на величайшее самоотречение? Вас не спрашивал священник, берете ли вы в мужья человека, который никогда не будет вам мужем; вам не надевали на палец золотое кольцо, залог вечного союза, а для вас — бесполезный, ничего не значащий символ; вы не знаете, что такое расстаться с супругом через час после брачной церемонии… и увидеть его вновь… в качестве любовника своей соперницы! Ах, ваше величество! Ваше величество! Должна вам сказать, что три истекших года — это страшные годы в моей жизни!..

Обессилевшая королева протянула Андре руку.

Андре не пожелала подать ей свою.

— Я ничего не обещала, — продолжала она, — однако вот как я исполнила свой долг. Вы же, ваше величество, — в голосе Андре зазвенели обвиняющие нотки, — вы обещали мне две вещи…

— Андре! Андре! — попыталась остановить ее королева.

— Вы обещали мне не видеться больше с господином де Шарни — клятва тем более священная, что я вас об этом не просила…

— Андре!

— И еще вы мне обещали — о, на сей раз письменно! — обращаться со мной как с сестрой, — обещание тем более священное, что я его не домогалась.

— Андре!

— Должна ли я вам напомнить выражения, в которых вы составили это письмо в торжественную минуту, ту самую, когда я принесла вам в жертву свою жизнь, больше чем жизнь… свою любовь… то есть счастье в этой жизни и спасение в другой!.. Да, спасение в другой, потому что люди грешат не только делами, ваше величество, а кто мне скажет, что Господь простит мне безумные желания, кощунственные клятвы? Так вот, в ту минуту я все принесла вам в жертву, а вы вручили мне записку; я и сейчас ее вижу, каждая ее буква пылает перед моими глазами! Вот что в ней говорилось:

«Андре, Вы меня спасли! Вы возвратили мне честь, и Вам принадлежит моя жизнь. Именем этой так дорого оплаченной Вами чести клянусь Вам, что Вы можете называть меня своей сестрой. Попробуйте, и Вы не увидите краски на моем лице.

Я вручаю Вам эту записку: это залог моей благодарности, это приданое, которое я Вам даю.

Ваше сердце — благороднейшее из сердец; оно сумеет оценить подарок, который я Вам предлагаю.

Мария Антуанетта».

Королева подавила вздох.

— Да, понимаю, — проговорила Андре, — вы думали, я забыла об этой записке, потому что я ее тогда сожгла?.. Нет, ваше величество, нет, вы видите, что я помню все до единого слова, и по мере того как вы забывали эти слова… я вспоминала их все чаще…

— Прости меня, прости меня, Андре… Я думала, что он тебя любит!

— Вы полагали, ваше величество, что, если он стал любить вас меньше, значит, полюбил другую? Разве таков закон любви?

Андре столько выстрадала, что теперь позволяла себе жестокость.

— Вы тоже, значит, заметили, что он меньше меня любит?.. — вырвалось у королевы.

Андре ничего не ответила. Она лишь взглянула на потерявшуюся от горя королеву, и на ее губах мелькнуло подобие улыбки.

— Но что же делать, Боже мой! Как мне удержать его любовь, ведь с нею уходит моя жизнь! Если ты знаешь, Андре, дорогая моя, сестра моя, скажи, умоляю… заклинаю тебя…

Королева протянула к Андре руки.

Андре отступила на шаг.

— Как я могу это знать, ваше величество, ведь он никогда меня не любил, — возразила она.

— Да, но он может тебя полюбить… В один прекрасный день он может упасть к твоим ногам, каясь в прошлом, прося у тебя прощения за все, что ты из-за него вынесла, а страдания забываются так скоро — Боже мой! — в объятиях возлюбленного! Мы очень быстро прощаем тех, кто причинял нам боль!

— Ну что же, если такое несчастье случится — а это будет настоящее несчастье для нас обеих, ваше величество, — то разве вы забыли, что прежде чем стать супругой господина де Шарни, мне придется открыть ему одну тайну… признаться… А это страшная тайна, признание, равносильное смерти: оно мгновенно убьет его любовь, которая так вас пугает! Разве вы забыли: мне придется рассказать ему о том, что вы уже слышали от меня?

— Неужели вы ему скажете, что Жильбер совершил над вами насилие?.. Вы скажете, что у вас есть ребенок?..

— За кого же вы меня в самом деле принимаете, ваше величество, если сомневаетесь в этом? — спросила Андре.

Королева вздохнула с облегчением.

— Значит, вы ничего не будете делать для того, чтобы попытаться привлечь к себе господина де Шарни?

— Ничего, ваше величество, в будущем, так же как ничего не делала в прошлом.

— И вы ему не скажете, не подадите и виду, что любите его?

— Если только он сам мне не скажет, что любит меня, ваше величество.

— А если он вам это скажет, если вы ответите, что любите его, то можете ли вы мне поклясться, что…

— О ваше величество! — перебила королеву Андре.

— Да, вы правы, Андре, — согласилась королева, — сестра моя, друг мой, я к вам несправедлива, я слишком многого требую, я жестока. Но когда все меня покидают — друзья, власть, доброе имя, — я бы хотела, чтобы у меня осталась хотя бы эта любовь, и ради нее я готова пожертвовать добрым именем, властью, друзьями.

— А теперь, ваше величество, — произнесла Андре ледяным тоном, изменившим ей за все время разговора только в ту минуту, как она заговорила о перенесенных ею мучениях, — не хотите ли вы еще о чем-нибудь меня спросить… не угодно ли вам дать мне какие-нибудь новые приказания?

— Нет, благодарю. Я хотела вернуть вам свою дружбу, но вы ее отвергаете… Прощайте, Андре. Примите, по крайней мере, мою признательность.

Андре взмахнула рукой, словно отталкивая это второе предложение, как перед тем отвергла первое, и, сделав глубокий и холодной реверанс, удалилась медленно и безмолвно, точно видение.

— О, ты совершенно права, — сказала королева, — ты права, холодная статуя, золотое сердце, пылающая душа, что отказываешься и от моей признательности, и от дружбы: я чувствую — да простит меня Господь! — что ненавижу тебя больше всех на свете!.. Ведь если он тебя еще не любит, то… О! Я уверена, что придет день, когда он полюбит тебя!..

Она позвала Вебера.

— Вебер, ты видел господина Жильбера?

— Да, ваше величество, — отвечал камердинер.

— В котором часу он прибудет завтра утром?

— В десять, ваше величество.

— Хорошо, Вебер. Предупреди моих дам, что сегодня я лягу сама. Скажи им, что я очень устала и плохо себя чувствую, пусть меня не будят утром раньше десяти… Первым и единственным, кого я завтра приму, будет доктор Жильбер.

XXV БУЛОЧНИК ФРАНСУА

Мы даже и не пытаемся описать, как прошла эта ночь для обеих женщин.

Мы вновь встречаемся с ее величеством только в девять часов утра. У королевы красные от слез глаза, она бледна после бессонной ночи. В восемь часов, то есть на рассвете — дело было в такую пору, когда дни коротки и пасмурны, — она поднялась с постели, где напрасно искала отдохновения всю ночь и лишь под утро забылась лихорадочным и беспокойным сном.

Хотя никто и не осмеливался нарушить ее распоряжение и не входил к ней в спальню, до нее доносились чьи-то шаги, непонятный шум, гул голосов; это свидетельствовало о том, что произошло нечто непредвиденное.

Королева закончила свой туалет, когда часы пробили девять.

Среди всеобщего шума она услышала голос Вебера: он призывал соблюдать тишину.

Она кликнула верного камердинера.

В то же мгновение все стихло.

Дверь отворилась.

— В чем дело, Вебер? — спросила королева. — Что происходит во дворце и что означает этот шум?

— Ваше величество! Кажется, на Сите беспорядки, — отвечал Вебер.

— Беспорядки? — удивилась королева. — Чем они вызваны?

— Точно еще ничего не известно, ваше величество; поговаривают, что там волнения из-за нехватки хлеба.

Когда-то королеве не могло бы даже прийти в голову, что на свете есть люди, умирающие с голоду; однако с тех пор как во время возвращения из Версаля ей довелось увидеть слезы дофина, просившего у нее хлеба, а ей нечем было его накормить, она стала понимать, что такое нужда, отсутствие хлеба, голод.

— Несчастные люди! — прошептала она, вспоминая, что говорили о ней во время путешествия, а также объяснения Жильбера. — Теперь они видят, что в их беде не повинны ни Булочник, ни Булочница.

Потом она прибавила в полный голос:

— Есть ли опасения, что это может вылиться во что-либо более серьезное?

— Не могу вам сказать, ваше величество. Все донесения противоречат одно другому, — отвечал Вебер.

— Тогда добеги до Сите, Вебер, это недалеко, — продолжала королева, — посмотри собственными глазами, что там происходит, и расскажешь мне.

— А как же доктор Жильбер? — спросил камердинер.

— Предупреди Кампан или Мизери, что я его жду, пусть кто-нибудь из них о нем доложит.

Вебер уже взялся за дверь, когда она прибавила:

— Передай, чтобы его не заставляли ждать, Вебер; он осведомлен обо всех событиях и сможет все нам объяснить.

Вебер выбрался из дворца, дошел до проезда во внутренний двор Лувра, бросился бегом по мосту, услышал крики и, подхваченный людскими волнами, устремляющимися в сторону архиепископства, вскоре оказался на паперти собора Парижской Богоматери.

Продвигаясь к центру старого Парижа, он наблюдал, как толпа все увеличивалась, а крики становились все громче.

В криках толпы — точнее, в ее реве — звучали грозные ноты, что слышатся на небе во время бури, а на земле — в дни революций; раздавались возгласы:

— Он морит нас голодом! Смерть ему! Смерть ему! На фонарь! На фонарь!

И тысячи людей, даже не понимавших, о чем шла речь, а среди них было немало женщин, уверенно вторили этим крикунам в ожидании зрелища, приводившего их в восторг:

— Он морит нас голодом! Смерть ему! На фонарь!

Неожиданно Вебера швырнуло в сторону, как это случается при большом скоплении народа, когда в нем происходит движение; он увидел, что со стороны улицы Канониссы хлынул людской поток, живой водопад, и в нем барахтался какой-то несчастный в изодранном платье.

Именно из-за него собралась толпа, его осыпали угрозами, встречали воем.

И лишь один человек защищал его от толпы, один-единственный человек пытался преградить путь этому живому потоку.

Человек этот, взявшийся за дело, непосильное и для десяти, и для двадцати, и для ста человек, был Жильбер.

Надобно признать, что кое-кто в толпе его узнавал и кричал:

— Это доктор Жильбер, патриот, друг господина Лафайета и господина Байи! Послушаем доктора Жильбера!

Наступила минутная заминка, нечто вроде временного затишья, опускающегося на море перед новым шквалом.

Вебер воспользовался остановкой и с большим трудом пробился к доктору.

— Господин доктор Жильбер! — позвал камердинер.

Жильбер обернулся на его голос.

— А, это вы, Вебер?

Зна́ком приказав ему подойти ближе, он шепнул:

— Ступайте к королеве и передайте ее величеству, что я, возможно, опоздаю. Я пытаюсь спасти этого человека.

— О да, да! — вскричал несчастный, услышав последние слова Жильбера. — Вы спасете меня, правда, доктор? Скажите им, что я не виноват! Скажите им, что у меня молодая жена, что она ждет ребенка!.. Клянусь вам, что я не прятал хлеба, доктор!

Однако его жалоба и мольба словно подлили масла в огонь: утихшие было ненависть и злоба вспыхнули с новой силой, а угрожающие крики готовы были вот-вот смениться ударами.

— Друзья мои! — воскликнул Жильбер, предпринимая нечеловеческие усилия и пытаясь противостоять разбушевавшейся стихии. — Этот человек — француз, такой же гражданин, как вы; мы не можем, не должны убивать человека, не выслушав его. Ведите его в дистрикт, а там решат, что с ним делать.

— Правильно! — прокричали несколько человек, узнавшие доктора Жильбера.

— Господин Жильбер! — обратился к нему камердинер королевы. — Постарайтесь продержаться, а я побегу предупредить комиссаров дистрикта… Он в двух шагах отсюда. Через пять минут они будут здесь.

Не ожидая одобрения Жильбера, он юркнул в толпу и вскоре исчез из виду.

Тем временем человек пять пришли доктору на помощь и своими телами загородили жертву от разъяренной толпы.

Этот оплот, как бы ни был он слаб, на некоторое время остановил убийц, заглушавших своими криками голоса Жильбера и его сторонников.

К счастью, по истечении пяти минут в толпе опять произошло движение, потом пробежал ропот:

— Комиссары дистрикта! Комиссары дистрикта!

При их появлении угрозы стихают; толпа дает им дорогу. Убийцы, по-видимому, еще не получили точных указаний.

Несчастного ведут в ратушу.

Он прижимается к доктору, берет его за руку и ни на минуту не выпускает ее.

Кто же этот человек?

Сейчас мы об этом расскажем.

Это злополучный булочник по имени Дени Франсуа, о котором мы уже упоминали: он поставлял хлебцы господам из Собрания.

Поутру какая-то старуха зашла к нему в лавку на улице Марше-Палю как раз в то время, когда он распродал шестую выпечку хлеба и взялся за седьмую.

Старуха спрашивает хлеба.

— Хлеба больше нет, — отвечает Франсуа, — но вы можете дождаться седьмой выпечки и тогда первой получите свой хлеб.

— Мне нужно сейчас, — говорит женщина, — вот деньги.

— Я же вам сказал, что хлеба пока нет… — замечает булочник.

— Я хочу поглядеть, так ли это.

— О, пожалуйста! — соглашается булочник. — Входите, смотрите, ищите, я ничего не имею против.

Старуха входит, идет, вынюхивает, шарит по углам, распахивает один шкаф и в этом шкафу обнаруживает три черствых хлеба по четыре фунта каждый, которые оставили себе подмастерья.

Она берет один хлеб, выходит, не заплатив, и в ответ на требование булочника рассчитаться, собирает толпу и кричит, что Франсуа морит людей голодом и прячет половину выпечки.

Такое обвинение в те времена означало почти верную смерть.

Бывший вербовщик драгунов по имени Флёр-д’Эпин, потягивавший вино в кабачке напротив, выходит на улицу и спьяну вторит старухе.

На их крики с воем стекается народ; все спрашивают друг у друга, что произошло, и, узнав, в чем дело, подхватывают обвинение, набиваются в лавку к булочнику, сметают четырех человек охраны, приставленной полицией, как у всех булочных, разбегаются по лавке и, помимо двух черствых буханок, оставленных старухой, обнаруживают еще десять дюжин свежих хлебцев, предназначенных для депутатов, заседающих в архиепископстве, то есть в сотне шагов от булочной.

С этой минуты несчастный обречен: теперь не один, а сто, двести, тысяча голосов подхватывают:

— Он морит нас голодом!



А толпа вторит:

— На фонарь его!

В это время доктор, навещавший сына у аббата Берардье в коллеже Людовика Великого, слышит шум. Он видит, что толпа требует смерти какого-то человека, и бросается ему на помощь.

Франсуа в нескольких словах рассказал ему о случившемся; Жильбер понял, что булочник невиновен, и пытается его защитить.

Тогда толпа увлекает с собой и жертву, и ее защитника, предавая анафеме их обоих, и уже готова их растерзать.

В это время Вебер, посланный королевой, добрался до площади Парижской Богоматери и узнал Жильбера.

Мы уже видели, что, вскоре после того как Вебер ушел, из дистрикта прибыли комиссары и повели злосчастного булочника в ратушу.

Обвиняемый, комиссары дистрикта, раздраженная чернь — все толпой ввалились в здание ратуши, а площадь перед ратушей в одно мгновение затопили безработные ремесленники, голодные нищие, всегда готовые примкнуть к любому мятежу и отомстить за все свои беды любому, кого обвинят в причастности к общей беде.

Едва злополучный Франсуа скрылся в распахнувшихся дверях ратуши, как толпа взревела с новой силой.

Собравшимся на площади казалось, что они выпустили из рук свою жертву.

Мрачные личности шныряли в толпе и вполголоса подстрекали:

— Он морит нас голодом, ему за это платит двор! Вот почему его хотят спасти.

И эти слова «Морит голодом! Морит голодом!» пошли гулять по рядам оголодавшей черни, разжигая, подобно фитилю, ненависть и злобу.

Как назло, в этот очень ранний час ни одного из тех, кто имел власть над толпой: ни Байи, ни Лафайета — в ратуше не было.

И шнырявшие в толпе подстрекатели хорошо это знали.

Обвиняемый все не возвращался, и тогда крики переросли в улюлюкания, а угрозы — в оглушительные завывания.

Люди, о которых мы сказали, просочились в двери, стали карабкаться по лестницам и проникли в зал, где под защитой Жильбера находился бедняга-булочник.

Тем временем на шум сбежались соседи Франсуа и стали рассказывать, что с самого начала революции он работал не покладая рук, в день выпекал до десяти партий хлеба, а когда у его собратьев кончалась мука, он всегда готов был с ними поделиться; желая поскорее обслужить своих покупателей, он использовал печь соседнего с ним кондитера: сушил в ней дрова.

Все показания сводились к тому, что этот человек заслуживает не наказания, а награды.

Однако на площади, на лестницах, в зале продолжали кричать: «Он морит нас голодом!» — и требовать смерти виновному.

Вдруг неведомая сила врывается в зал, разбивает кольцо гвардейцев, охранявших Франсуа, и вырывает булочника из рук его защитников. Жильбер, отброшенный в сторону от импровизированного судилища, видит, как два десятка рук тянутся к Франсуа и хватают его; обвиняемый зовет на помощь, умоляюще протягивает руки, но тщетно… Жильбер делает отчаянное усилие, пытаясь к нему пробиться, но, увы! брешь, через которую выволакивают несчастного, уже закрылась! Словно пловец, попавший в водоворот, он отбивался кулаками… В глазах его застыло отчаяние, в горле застрял стон! И вот его накрыла волна, поглотила бездна!

Теперь спасти его было невозможно.

Он катился по лестнице и на каждой ступени получал по удару. Когда его выволокли на крыльцо, тело его представляло собою сплошную огромную рану.

Теперь он просит не жизни, но смерти!..

Где же пряталась в те времена смерть, если она была готова прибежать к человеку по первому зову?

В одну секунду голову несчастного Франсуа отделили от туловища и надели на пику.

Услышав долетавшие с улицы крики, бунтовщики, остававшиеся в зале и на лестнице, устремляются вон. Надо же досмотреть спектакль!

Ах, до чего интересно: голова, надетая на острие копья! Такое зрелище видели в последний раз шестого октября, а сегодня уже двадцать первое!

— Ах, Бийо, Бийо! — прошептал Жильбер, бросаясь вон из зала. — Какое для тебя счастье, что ты уехал из Парижа!

Он пересек Гревскую площадь и шел вдоль Сены, оставив позади и эту пику, и эту окровавленную голову, и воющую толпу, двинувшуюся через мост Нотр-Дам. Едва дойдя до середины набережной Пелетье, он почувствовал, как кто-то дотронулся до его руки.

Он поднял голову, вскрикнул, хотел остановиться и заговорить; однако человек сунул ему в руку клочок бумаги, прижал палец к губам и пошел прочь, к архиепископству.

Человек этот, несомненно, хотел остаться незамеченным; однако какая-то рыночная торговка при виде его захлопала в ладоши и закричала:

— Да это же наш дорогой Мирабо!

— Да здравствует Мирабо! — сейчас же подхватила сотня голосов. — Да здравствует народный заступник! Да здравствует оратор-патриот!

И последние ряды тех, кто следовал за головой злосчастного Франсуа, заслышав эти крики, развернулись и бросились за Мирабо; до входа в архиепископство он дошел в сопровождении огромной вопящей толпы.

Это в самом деле был Мирабо. По пути на заседание Собрания он встретил Жильбера и передал ему записку, которую перед тем написал за стойкой в винной лавке и предполагал послать доктору домой.

XXVI ВЫГОДА, КОТОРУЮ МОЖНО ПОЛУЧИТЬ ОТ ОТРУБЛЕННОЙ ГОЛОВЫ

Жильбер торопливо пробежал глазами записку, которую сунул ему Мирабо, потом еще раз внимательно ее перечитал, положил в карман кафтана и, подозвав фиакр, приказал отвезти его в Тюильри.

Прибыв туда, он обнаружил, что все ворота заперты, а стража усилена по приказу генерала де Лафайета: узнав, что в Париже начались беспорядки, тот прежде всего позаботился о безопасности короля и королевы, а затем отправился к месту предполагаемых волнений.

Жильбера узнал привратник у входа с улицы Эшель и пропустил во дворец.

Едва увидев Жильбера, г-жа Кампан, получившая приказание королевы, пошла ему навстречу и немедленно проводила к ее величеству. Вебер по приказанию королевы снова отправился узнать, что происходит.

При виде Жильбера королева вскрикнула.

Сюртук и жабо доктора были в некоторых местах порваны во время борьбы, которую ему пришлось выдержать, отстаивая несчастного Франсуа; рубашка была испачкана кровью.

— Ваше величество, — обратился Жильбер к королеве, — прошу меня простить за то, что я явился к вам в таком виде: но я и так против воли задержался и не хотел заставлять вас ждать еще дольше.

— А что с этим несчастным, господин Жильбер?

— Мертв, ваше величество! Он был убит, растерзан в клочья.

— В чем же его вина?

— Он невиновен, ваше величество.

— Ах, сударь, вот плоды вашей революции! Перевешав знатных господ, чиновников, гвардейцев, они взялись друг за друга; неужели нет никакой возможности наказать убийц?

— Мы постараемся это сделать, ваше величество; но лучше было бы предупредить новые убийства, нежели наказывать убийц.

— Как же этого добиться, Боже мой?! И король и я только этого и желаем.

— Ваше величество, все эти несчастья происходят от глубокого недоверия народа к представителям власти: поставьте во главе правительства людей, пользующихся доверием народа, и ничего подобного никогда не повторится.

— Ода, да! Господина де Мирабо и господина де Лафайета, не так ли?

— Я думал, что королева послала за мной, желая сообщить, что она добилась от короля согласия на предложенную мною комбинацию.

— Прежде всего, доктор, вы впадаете в серьезное заблуждение, что, впрочем, происходит не с вами одним, — возразила Мария Антуанетта. — Вы думаете, что я имею влияние на короля? Вы полагаете, что король следует моим советам? Ошибаетесь: если кто и имеет на короля влияние, так это мадам Елизавета, а не я; а доказательством этому служит то обстоятельство, что еще вчера он отправил с поручением одного из моих приближенных, господина де Шарни, а я даже не знаю, ни куда, ни с какой целью тот поехал.

— Однако если бы королева соблаговолила преодолеть свое отвращение к господину де Мирабо, я ручаюсь, что король согласился бы сделать то, что я предлагаю.

— Уж не собираетесь ли вы, господин Жильбер, уверить меня в том, — с живостью спросила Мария Антуанетта, — что мое отвращение не имеет оснований?

— В политике, ваше величество, не должно быть ни симпатий, ни антипатий; она должна опираться либо на принципы, либо на комбинации интересов, и я должен заметить вашему величеству, что, к стыду человечества, комбинации интересов несравненно надежнее отношений, основанных на соблюдении принципов.

— Доктор! Неужели вы всерьез полагаете, что я должна довериться тому человеку, которому мы обязаны событиями пятого и шестого октября, и заключить договор с оратором, публично оскорблявшим меня с трибуны?

— Ваше величество! Поверьте, что господин де Мирабо не виноват в том, что произошло пятого и шестого октября. Всему виной голод, неурожай, нищета — они послужили причиной событий, развернувшихся днем; а ночью завершила начатое ими дело мощная, таинственная, грозная длань… Может статься, придет такой день, когда мне самому придется защитить вас от нее и сразиться с этой темной силой, преследующей не только вас, но и вообще всех коронованных особ; эта сила угрожает не только французскому трону, но всем земным тронам! Ваше величество! Я имею честь положить свою жизнь к вашим ногам и к ногам короля, и это так же верно, как то, что господин де Мирабо не причастен к тем страшным дням. Как и все другие, он узнал во время заседания Национального собрания (ну, может быть, чуть раньше других депутатов — из переданной ему записки), что народ двинулся на Версаль.

— Будете ли вы также отрицать, что он оскорблял меня с трибуны — это общеизвестно?

— Ваше величество! Господин де Мирабо принадлежит к породе людей, которые знают, чего они стоят, и приходят в отчаяние, когда, понимая, на что они способны и какую помощь могли бы оказать, видят, что короли не желают пользоваться их услугами. Да, чтобы обратить на себя ваше внимание, господин де Мирабо готов пойти даже на оскорбления, потому что он скорее согласится на то, что славная дочь Марии Терезии, королева и женщина, бросит на него гневный взгляд, нежели совсем не удостоит его вниманием.

— Итак, вы полагаете, господин Жильбер, что этот господин согласится перейти на нашу сторону?

— Он всецело принадлежит вам, ваше величество; Мирабо, удалившийся от трона, — это вырвавшийся на свободу конь; стоит ему почувствовать повод и шпоры хозяина, как он сейчас же выезжает на ровную дорогу.

— Но он же принадлежит герцогу Орлеанскому; не может же он принадлежать всем сразу!

— Вот в этом, ваше величество, вы ошибаетесь.

— Разве господин де Мирабо не принадлежит герцогу Орлеанскому? — спросила королева.

— Вот сколь малое отношение он имеет к герцогу Орлеанскому: узнав, что принц, испугавшись угроз генерала де Лафайета, уехал в Англию, он скомкал записку господина де Лозена, сообщавшего ему об этом отъезде, со словами: «Утверждают, что я на стороне этого человека! А я бы не взял его и в лакеи!»

— Ну, это меня с ним несколько примиряет, — попыталась улыбнуться королева, — и если бы я поверила, что на него в самом деле можно положиться…

— Что же тогда?

— …я, возможно, не стала бы столь же решительно, как король, возражать против того, чтобы с ним объединиться.

— Ваше величество! На следующий день после того, как народ привез из Версаля королеву, короля и членов королевской семьи, я встретил господина де Мирабо…

— Опьяненного своим вчерашним триумфом?

— Напуганного грозившими вам опасностями, а также бедами, что вам еще суждено пережить.

— Неужели? Вы в этом уверены? — с сомнением переспросила королева.

— Хотите, я повторю вам его слова?

— Да, вы мне доставите удовольствие.

— Вот они, слово в слово; я постарался их запомнить в надежде, что смогу когда-нибудь повторить их вашему величеству: «Если вы знаете способ заставить короля и королеву вас выслушать, убедите их в том, что Франция погибнет вместе с ними, если королевская семья не покинет Париж. Я подготавливаю план их отъезда. В состоянии ли вы заставить их поверить в то, что они могут на меня положиться?»

Королева задумалась.

— Значит, господин де Мирабо тоже считает, что мы должны уехать из Парижа?

— Так он думал тогда.

— А разве с тех пор он изменил свое мнение?

— Да, если верить записке, что я получил полчаса тому назад.

— От кого эта записка?

— От него.

— Можно ли на нее взглянуть?

— Она предназначена вашему величеству.

Жильбер достал записку из кармана.

— Надеюсь, ваше величество извинит, что письмо написано на листке из ученической тетрадки и на стойке винной лавки, — предупредил он.

— Это пусть вас не беспокоит: и бумага и пюпитр — все соответствует политике, которая делается в настоящее время.

Королева взяла записку и прочитала:

«Сегодняшнее событие коренным образом все меняет.

От этой отрубленной головы можно получить немалую выгоду.

Национальное собрание испугается и потребует введения закона военного времени.

Господин де Мирабо может поддержать это предложение и поставить вопрос на голосование.

Господин де Мирабо может поддержать ту точку зрения, что единственное спасение — вновь сосредоточить силу в руках исполнительной власти.

Господин де Мирабо может наброситься на господина Неккера по вопросам продовольствия и сместить его.

Если кабинет Неккера будет сменен правительством Мирабо и Лафайета, господин де Мирабо берет всю ответственность на себя».

— Почему здесь нет подписи? — спросила королева.

— Я уже имел честь доложить вашему величеству, что получил записку из рук самого господина де Мирабо.

— И что вы об этом думаете?

— Я полагаю, ваше величество, что господин де Мирабо совершенно прав и что только предлагаемый им альянс может спасти Францию.

— Ну хорошо! Пусть господин де Мирабо передаст мне через вас памятную записку о нынешнем положении и проект кабинета министров; я доведу все это до сведения короля.

— И ваше величество поддержит это?

— Поддержу.

— В таком случае господин де Мирабо, не откладывая, может уже сейчас в качестве залога поддержать введение закона военного времени в силу и потребовать передачи власти исполнительным органам, не так ли?

— Да.

— Можно ли в обмен на это пообещать ему, что в случае скорого падения господина Неккера проект кабинета министров Лафайета и Мирабо не будет отвергнут?

— Мною? Нет. Я готова доказать, что умею жертвовать своим самолюбием ради блага государства. Но, как вам известно, я не могу отвечать за короля.

— Поддержит ли нас месье?

— Я думаю, у месье свои планы, и они вряд ли позволят ему поддержать чужие намерения.

— Имеет ли королева какое-нибудь представление о планах месье?

— Я полагаю, что месье придерживается первоначального мнения господина де Мирабо, то есть что король должен покинуть Париж.

— Позволит ли мне ваше величество сказать господину де Мирабо, что именно королева поручила ему составить памятную записку и проект кабинета министров?

— Я доверяю господину Жильберу самому решить, в какой мере он может быть откровенным с человеком, который вчера был нам другом, а завтра может превратиться во врага.

— О, в этом отношении вы можете на меня положиться, ваше величество; но, так как положение серьезно, мы не должны терять ни минуты; позвольте мне сейчас же отправиться в Национальное собрание: я попытаюсь увидеться с господином де Мирабо сегодня же; если мне удастся это сделать, то через два часа ваше величество будет иметь ответ.

Королева жестом отпустила Жильбера. Тот вышел. Спустя четверть часа он был в Собрании.

Депутаты были взволнованы совершенным у дверей Собрания убийством, к тому же убийством человека, который в определенном смысле был им верным слугой.

Члены Собрания сновали от трибуны к своим скамьям, а от них — в коридор.

Один Мирабо неподвижно сидел на своем месте. Он ждал, не сводя взгляда с трибуны для публики.

Едва он завидел Жильбера, как его львиное лицо словно осветилось изнутри.

Жильбер подал ему знак, на который он ответил кивком.

Жильбер вырвал страничку из записной книжки и написал:

«Ваши предложения приняты если и не обеими сторонами, то, по крайней мере, той, которую мы с Вами считаем более влиятельной.

Вас просят составить к завтрашнему дню памятную записку, а сегодня — проект кабинета министров.

Верните исполнительной власти силу, и исполнительная власть будет с Вами считаться».

Он сложил листок в виде письма, написал сверху: «Господину де Мирабо», позвал секретаря и приказал отнести письмо по назначению.

Со своей трибуны Жильбер увидел, как тот вошел в зал, направился прямо к депутату от Экса и передал ему письмо.

Мирабо прочитал его с видом глубочайшего равнодушия, так что даже сидящие рядом с ним люди не могли бы заподозрить, что полученная им только что записка отвечала его самым страстным желаниям; на половинке листа, лежавшего перед ним, он столь же равнодушно набросал несколько строк, небрежно сложил ее и, с показной беззаботностью вручив секретарю, сказал:

— Господину, передавшему для меня записку.

Жильбер торопливо развернул листок.

В нем содержались строки, возможно сулившие Франции другое будущее, если бы предлагаемый им план мог быть выполнен.

«Я буду говорить.

Завтра я пришлю памятную записку.

Вот требуемый список; два-три имени возможно заменить:

Господин Неккер, первый министр…»

Это имя заставило Жильбера почти усомниться в том, что записку писал Мирабо.

Однако за этим именем, как и за другими, следовали скобки, и потому Жильбер снова стал читать:

«Господин Неккер, первый министр. (Его нужно сделать в такой же степени беспомощным, в какой степени он сам не способен на что бы то ни было, однако при этом надо сохранить его необходимость в глазах короля.)

Архиепископ Бордоский, канцлер. (Посоветовать ему быть разборчивым в тех, кто готовит ему бумаги.)

Герцог де Лианкур, военный министр. (Честен, решителен, лично предан королю, что обеспечит безопасность его величеству.)

Герцог де Ларошфуко, министр двора и города Парижа. (Туре — вместе с ним.)

Граф де Ламарк, морской министр. (Не способен возглавлять военное ведомство, которое необходимо поручить герцогу де Лианкуру. Граф де Ламарк предан, решителен, исполнителен.)

Епископ Отёнский, министр финансов. (Заслужил это место своим предложением насчет духовенства. Лаборд — вместе с ним.)

Граф де Мирабо, член королевского совета, министр без портфеля. (Личная неприязнь сегодня неуместна: правительство должно объявить во всеуслышание, что отныне главными его помощниками будут твердые принципы, непреклонный характер и талант.)

Тарже, мэр Парижа. (В этом ему поможет судейское сословие.)

Лафайет, член совета; маршал Франции, верховный главнокомандующий на то время, которое ему понадобится для преобразования армии.

Господин де Монморен, губернатор, герцог и пэр. (Его долги оплачены.)

Господин де Сегюр (из России), министр иностранных дел.

Господин Мунье, в королевскую библиотеку.

Господин Шапелье, по делам строительства».

Ниже было приписано следующее:

«Партия Лафайета:

министр юстиции — герцог де Ларошфуко;

министр иностранных дел — епископ Отёнский;

министр финансов — Ламбер, Аллер или Клавьер;

морской министр…

Партия королевы:

военный или морской министр — Ламарк;

председатель совета по образованию и общественному воспитанию — аббат Сиейес;

хранитель личной королевской печати…»

Эта приписка свидетельствовала, по-видимому, о том, что Мирабо допускал некоторые изменения в предложенной им комбинации, что не воспрепятствовало бы его намерениям и не помешало бы его планам.[6]

Было заметно, что, когда он писал записку, рука его немного дрожала; это доказывало, что, сохраняя равнодушный вид, Мирабо, несомненно, волновался.

Жильбер быстро прочел, вырвал из записной книжки еще один листок и написал несколько строк, после чего передал записку секретарю, которого перед тем попросил подождать. Вот что говорилось в записке:

«Я возвращаюсь к хозяйке квартиры, которую мы хотим снять; я передам ей условия, на которых Вы согласны снять и отремонтировать дом.

Дайте мне знать на квартиру (она находится на улице Сент-Оноре за церковью Успения напротив лавки столяра по имени Дюпле) о результате заседания, как только оно закончится».

Королева, жаждавшая действия в надежде заглушить политическими интригами любовную страсть, с нетерпением ожидала возвращения Жильбера, слушая новый доклад Вебера.

Это был рассказ об ужасной развязке страшной сцены, начало которой Вебер видел своими глазами, а только что явился свидетелем и конца этой истории.

Когда королева послала его узнать новости, он едва успел взойти на мост Нотр-Дам, когда с другой стороны этого моста показалось кровавое шествие, а впереди, подобно знамени убийц, возвышалась голова булочника Франсуа, которую ради забавы — так же как недавно завили и напудрили отрубленные головы гвардейцев на Севрском мосту — какой-то убийца-шутник украсил белым колпаком, позаимствованным у одного из собратьев жертвы.

Какая-то молодая женщина, бледная, напуганная, с потным лицом, бежала в сторону ратуши так быстро, насколько ей позволял довольно заметно выступавший живот, однако, не пробежав и трети моста, остановилась как вкопанная.

Эта голова, черты лица которой она еще не могла различить, произвела на нее такое же действие, как щит античного героя.

Но по мере того как голова приближалась, по все более искажающемуся лицу бедной женщины было нетрудно заметить, что она еще не обратилась в камень.

Когда ужасный трофей оказался от нее не более чем в двадцати футах, она закричала, в отчаянии протягивая руки, и как подкошенная без чувств рухнула наземь.

Это была жена Франсуа, она была на пятом месяце беременности.

Когда ее уносили, она оставалась без чувств.

— Боже мой! — прошептала королева. — Какое страшное предупреждение ты посылаешь рабе своей, словно напоминая, что на этой земле есть люди более несчастные, чем она!

В эту минуту, сопровождая Жильбера, вошла г-жа Кампан, сменившая Вебера на страже у двери королевы.

Жильбер увидел, что перед ним не королева, а женщина, супруга и мать, подавленная рассказом, поразившим ее в самое сердце.

Это было как нельзя более кстати, потому что Жильбер — так ему, во всяком случае, казалось — пришел предложить средство, способное положить конец всем этим убийствам.

А королева, вытерев слезы и блестевшие на лбу капельки пота, взяла из рук Жильбера принесенный им список.

Но как ни важна была эта бумага, прежде чем заглянуть в нее, Мария Антуанетта распорядилась:

— Вебер! Если бедняжка не умерла от горя, я приму ее завтра, и если она в самом деле ждет дитя, я буду восприемницей ее ребенка.

— Ах, ваше величество, — вскричал Жильбер, — почему все французы не видят вместе со мной ваши слезы и не слышат ваших слов!

Королева вздрогнула. Это были почти те же самые слова, которые в не менее критической ситуации она уже слышала от Шарни.

Она взглянула на записку Мирабо, но была слишком взволнованна, чтобы сразу на нее ответить.

— Хорошо, доктор, — проговорила она, — оставьте у меня эту записку. Я подумаю и отвечу вам завтра.

Потом, вероятно не задумываясь над тем, что она делает, она протянула Жильберу руку, которую тот с удивлением взял кончиками пальцев и коснулся губами.

Надо признать, что гордая Мария Антуанетта чрезвычайно изменилась, коль скоро согласилась обсуждать состав кабинета министров, куда входили Мирабо и Лафайет, а также позволила доктору Жильберу поцеловать ей руку.

В семь часов вечера лакей без ливреи передал Жильберу следующую записку:

«Заседание было жарким.

Введение закона военного времени принято.

Бюзо и Робеспьер высказались за создание верховного суда.

Я потребовал издания указа о том, что за «преступления против нации» (этот новый термин мы только что придумали) будет судить королевский суд в Шатле.

Я без обиняков заявил, что спасение Франции заключается в сильной королевской власти, и меня поддержали три четверти депутатов.

Сегодня 21 октября. Надеюсь, что после 6 октября королевская власть проделала успешный путь.

Vale et те ama[7]».

Подписи не было, но почерк был тот же, каким был написан министерский проект, а также записка, полученная Жильбером утром. Все эти бумаги принадлежали перу одного и того же человека — перу Мирабо.

XXVII ШАТЛЕ

Чтобы объяснить значение победы, одержанной Мирабо, а вместе с ним и королевской властью, представителем которой он взялся выступать, мы должны подробнее рассказать нашим читателям о том, что такое Шатле.

Кстати сказать, среди первых вынесенных там приговоров был и тот, что послужил поводом к одной из самых ужасных сцен, какие когда-либо видела Гревская площадь в течение 1790 года; сцена эта имеет некоторое отношение к нашему рассказу и потому непременно будет в свое время нами описана.

Шатле, уже с XIII века имевший большое историческое значение — ведь там находились суд и тюрьма, — с легкой руки доброго короля Людовика IX получил полное право казнить и миловать, каковым и пользовался на протяжении пяти веков.

Другой король, Филипп Август, был строителем.

Он построил или почти построил собор Парижской Богоматери.

Он основал страноприимные дома святой Троицы, святой Екатерины и детский приют святого Николая Луврского.

Он замостил парижские улицы: они были покрыты грязью и тиной, и, как рассказывает хроника, их смрад не позволял ему подойти к окну.

Справедливости ради следует заметить, что для покрытия этих расходов у него был могучий источник, который его преемники, к сожалению, исчерпали, — евреи.

В 1189 году его охватило безумие эпохи.

Безумием эпохи было желание отобрать Иерусалим у азиатских султанов. Король объединился с Ричардом Львиное Сердце и отправился в святые места.

Однако, чтобы его добрые парижане не теряли напрасно времени и не вздумали от безделья бунтовать, как, например, не раз по его подстрекательству бунтовали не только подданные, но и сыновья Генриха II Английского, он перед отъездом оставил им план и приказал: немедленно приступить к его исполнению, когда он уедет.

План этот предусматривал сооружение новой каменной ограды вокруг Парижа; по замыслу короля это должна была быть настоящая крепостная стена XII века с башнями и воротами.

Это было уже третье кольцо, опоясывавшее Париж.

Как может догадаться читатель, инженеры, взявшиеся за выполнение этой задачи, не приняли во внимание действительные размеры столицы; со времен Гуго Капета она сильно выросла и вскоре должна была выплеснуться за это третье кольцо, как переросла и первые два.

Тогда кольцо растянули и включили в него, принимая в соображение будущее, многочисленные бедные хижины, которым позже суждено было превратиться в часть великого целого.

Эти хижины и деревушки, как бы ни были они бедны, имели каждая свой сеньориальный суд.

Когда все эти сеньориальные суды, как правило вступавшие друг с другом в противоречие, оказались заключенными в одно кольцо, эти противоречия стали еще более ощутимыми, и суды стали так враждовать, что вызвали в странной столице великое замешательство.

В то время венсенский сеньор, кому больше других приходилось терпеть от этих неурядиц, решил положить им конец.

Этим сеньором был Людовик IX.

Как детям, так и взрослым небесполезно было бы узнать, что, когда Людовик IX вершил правосудие под этим знаменитым, известным всем дубом, он судил как сеньор, а не как король.

И потому он издал королевский указ о том, что все дела, рассматривавшиеся этими мелкими сеньориальными судами, могут быть обжалованы в Шатле.

Таким образом Шатле становился всемогущим судебным органом, наделенным высшими полномочиями.

Шатле оставался верховным судом до тех пор, пока парламент не посягнул на королевское правосудие и не объявил, что принимает к обжалованию дела, рассмотренные в Шатле.

И вот Национальное собрание лишило парламенты полномочий.

— Мы их заживо похоронили, — заметил Ламет, выходя с заседания.

И по настоянию Мирабо Шатле не только было возвращено прежнее право, но, кроме того, он был наделен новыми полномочиями.

Это явилось настоящей победой королевской власти, потому что преступления против нации, подпадавшие под закон военного времени, выносили на рассмотрение суда, подведомственного королю.

Первое преступление, переданное на рассмотрение в Шатле, и оказалось тем самым делом, о котором мы рассказывали.

В тот же день как закон был утвержден, двое убийц несчастного Франсуа были повешены на Гревской площади, не подвергаясь другому суду, кроме общественного обвинения, поскольку преступление их было известно всем.

Третьим обвиняемым был вербовщик Флёр-д’Эпин (о нем мы уже упоминали); его судили в Шатле обычным порядком; он был разжалован, осужден, отправился той же дорогой, по которой ушли те двое, и вскоре догнал на пути к вечности двух своих товарищей.

Оставалось рассмотреть два дела: откупщика Ожара и главного инспектора швейцарцев Пьера Виктора де Безанваля.

Это были преданные двору люди, и их дела поспешили передать в Шатле.

Ожар был обвинен в том, что предоставил средства, из каких камарилья королевы оплачивала в июле войска, стоявшие на Марсовом поле; Ожар был малоизвестен, его арест не вызвал шума; черни он был безразличен.

Оправдательный приговор Шатле не повлек за собой поэтому никакого скандала.

Оставался Безанваль.

Это было совсем другое дело: его имя было более чем популярно в худшем смысле этого слова.

Именно он командовал швейцарцами у дома Ревельона, в Бастилии и на Марсовом поле. Парижане еще помнили, что Безанваль во всех трех случаях атаковал толпу, и теперь народ не прочь был отыграться.

Двор передал в Шатле четкие указания: король и королева любой ценой требовали отменить смертную казнь Безанваля.

Только эта двойная защита могла его спасти.

Безанваль сам признал себя виновным: после взятия Бастилии он бежал, был арестован на полпути к границе и препровожден в Париж.

Когда его ввели в зал, почти все присутствовавшие встретили его гневными выкриками.

— Безанваля на фонарь! На виселицу Безанваля! — неслось со всех сторон.

— Тихо! — кричали судебные приставы.

Тишину удалось восстановить с большим трудом.

Один из присутствующих, используя минутное затишье, великолепным баритональным басом прокричал:

— Я требую, чтобы его разрубили на тринадцать кусков и разослали по одному в каждый кантон!

Однако, несмотря на тяжесть обвинения, несмотря на враждебность публики, Безанваль был оправдан.

Возмутившись оправдательным приговором, один из находившихся в зале написал четверостишие на клочке бумаги, скатал из него шарик и бросил председателю суда.

Тот подобрал шарик, разгладил листок и прочел следующее:

Вы в силах доказать, что и чума есть благо.
Оправдан Безанваль, Ожара — оправдать.
Легко подчистить лист, но вы-то — не бумага:
Бесчестья вам не смыть, оно на вас опять.[8]

Четверостишие было подписано. Это было еще не все: председательствовавший огляделся и стал искать глазами автора.

Автор стихов стоял на скамье и размахивал руками в надежде привлечь внимание председателя.

Однако тот опустил перед ним глаза.

Он не осмелился отдать приказание о его аресте.

Автором четверостишия был Камилл Демулен — тот самый, что в саду Пале-Рояля, взобравшись на стул и размахивая пистолетом, призывал народ к восстанию и символом его выбрал зеленый каштановый лист.

Один из тех, кто торопился вместе со всеми к выходу и кого, судя по платью, можно было принять за простого буржуа из Маре, обратился к своему соседу, положив ему руку на плечо, хотя тот, казалось, принадлежал к более высокому классу общества:

— Ну, господин доктор Жильбер, что вы думаете об этих двух оправдательных приговорах?

Тот, к кому он обращался, вздрогнул, взглянул на собеседника и, узнав его в лицо, как перед тем узнал голос, ответил:

— Это вас, а не меня надо об этом спросить, учитель; ведь вы знаете все: прошлое, настоящее, будущее!..

— Я полагаю, что, после того как этих двух виновных оправдали, остается лишь воскликнуть: «Не повезет невиновному, который окажется третьим!»

— А почему вы решили, что вслед за ними здесь будут судить невиновного и осудят его на смерть? — спросил Жильбер.

— По той простой причине, — с присущей ему иронией отвечал его собеседник, — что в этом мире так уж заведено: хороших людей наказывают вместо плохих.

— Прощайте, учитель, — сказал Жильбер, протягивая руку Калиостро (по нескольким произнесенным словам читатель, без сомнения, узнал великого скептика).

— Почему «прощайте»?

— Потому что я тороплюсь, — с улыбкой объяснил Жильбер.

— На свидание?

— Да.

— С кем? С Мирабо, Лафайетом или королевой?

Жильбер остановился, с тревогой вглядываясь в Калиостро.

— Знаете ли вы, что я вас иногда боюсь? — проговорил он.

— А ведь я, напротив, должен был бы подействовать на вас успокаивающе, — заметил Калиостро.

— Почему?

— Разве я вам не друг?

— Надеюсь, что так.

— Можете быть в этом уверены, а если вам нужно доказательство…

— Что же?

— Пойдемте со мной, и вы получите такое доказательство: я сообщу вам о проводимых вами тайных переговорах такие подробности, о каких не знаете вы сами.

— Послушайте! — воскликнул Жильбер. — Вы, может быть, посмеетесь надо мной, пользуясь в этих целях одним из привычных трюков; но меня это не смущает: обстоятельства сегодняшнего дня столь серьезны, что, если даже сам Сатана предложит мне внести некоторую ясность, я охотно соглашусь. Итак, я готов следовать за вами куда угодно.

— Можете быть совершенно покойны, это рядом, место вам знакомо; впрочем, разрешите, я возьму вон тот свободный фиакр; в таком костюме я не мог воспользоваться своим экипажем.

И он зна́ком приказал остановиться кучеру фиакра, проезжавшего по противоположной стороне набережной.

Когда фиакр поравнялся с ними, оба собеседника в него сели.

— Куда везти, хозяин? — спросил кучер, обращаясь к Калиостро, словно догадавшись, что, несмотря на его простое платье, именно этот человек везет своего спутника, куда считает нужным.

— Сам знаешь куда, — отвечал Бальзамо, подав кучеру знак вроде масонского.

Кучер изумленно взглянул на Бальзамо.

— Простите, монсеньер, — ответил он зна́ком на знак, — я вас не узнал.

— Зато я тебя узнал, — уверенно и высокомерно заметил Калиостро, — потому что сколь бы многочисленны ни были мои подданные, я знаю их всех до единого.

Кучер захлопнул дверцу, забрался на козлы и, пустив лошадей вскачь, помчался сквозь лабиринт улиц от Шатле к бульвару Дев Голгофы; оттуда фиакр покатил в сторону Бастилии и остановился на углу улицы Сен-Клод.

Едва фиакр стал, как дверца распахнулась со стремительностью, свидетельствующей о почтительности и усердии кучера.

Калиостро жестом пригласил Жильбера выйти первым. Выходя вслед за ним, он спросил у кучера:

— Тебе нечего мне сообщить?

— У меня есть для вас важные сведения, монсеньер. Если бы мне не посчастливилось с вами встретиться, я явился бы к вам сегодня вечером для доклада.

— Говори.

— То, что я имею сообщить монсеньеру, не должно стать достоянием постороннего.

— Тот, кто нас слышит, не совсем посторонний, — с улыбкой возразил Калиостро.

Жильбер из скромности отошел в сторону.

Однако он не мог запретить себе поглядывать вполглаза и слушать вполуха.

Он увидел горькую улыбку Бальзамо, слушающего доклад кучера.

Тот дважды упомянул имя маркиза де Фавраса. Когда доклад был завершен, Калиостро достал из кармана двойной луидор и хотел дать его кучеру.

Тот отрицательно покачал головой.

— Монсеньеру известно, — возразил он, — что верховная вента запрещает нам брать за доклады деньги.

— А я плачу тебе не за доклад, а за провоз, — отвечал Бальзамо.

— Раз так, я готов принять, — согласился кучер.

Он взял луидор со словами:

— Спасибо, монсеньер; вот мой день и окончен.

И легко вскарабкавшись на козлы, он ударил лошадей кнутом, оставив Жильбера в изумлении от того, что он только что видел и слышал.

— Ну что, вы зайдете, дорогой доктор? — спросил Калиостро; он уже некоторое время держал дверь распахнутой, а Жильбер будто и не собирался входить.

— Да, разумеется! — воскликнул Жильбер. — Прошу прощения!

И он переступил через порог, оглушенный и пошатывающийся словно пьяный.

XXVIII И СНОВА ОСОБНЯК НА УЛИЦЕ СЕН-КЛОД

Однако читатели знают, что Жильбер прекрасно умел владеть собой. Проходя через большой пустынный двор, он пришел в себя и поднялся по ступенькам крыльца столь же твердым шагом, сколь неуверенно переступал через порог.

Впрочем, он уже знал дом, куда входил, потому что побывал там в ту пору своей жизни, о которой сохранил в сердце волнующие воспоминания.

В передней он встретил того самого немца-лакея, кого видел здесь шестнадцать лет тому назад; лакей стоял на прежнем месте и был одет в такую же, как прежде, ливрею; но, так же как Жильбер, как граф, как сама передняя, он постарел на шестнадцать лет.

Фриц — читатели помнят, что именно так звали достойного слугу, — с первого взгляда определил, куда хозяин хотел бы проводить Жильбера, и, торопливо распахнув две двери, замер на пороге третьей, желая убедиться в том, не будет ли от Калиостро каких-нибудь дополнительных приказаний.

Третья дверь вела в гостиную.

Калиостро жестом дал Жильберу понять, что он может войти в гостиную, и, кивнув Фрицу, отпустил его.

Он только прибавил по-немецки:

— Меня ни для кого нет дома до нового приказания.

Затем он повернулся к Жильберу и продолжал:

— Я говорю так с лакеем не для того, чтобы вы не поняли, я знаю, что вы говорите по-немецки; но дело в том, что Фриц — тиролец, он понимает немецкую речь лучше, чем французскую. Ну, а теперь прошу вас садиться, я весь к вашим услугам, дорогой доктор.

Жильбер не удержался и с любопытством огляделся, поочередно останавливаясь взглядом на том или ином предмете или картине, служившими украшением гостиной; он словно вспоминал окружавшие его вещи.

Гостиная была точно такой же, как раньше: те же восемь картин старых мастеров были развешаны по стенам; кресла, обтянутые вишневым камчатым шелком, поблескивали, как прежде, золотым шитьем в полумраке, царившем в комнате благодаря плотным занавесям; большой стол работы Буля стоял на прежнем месте, а круглые столики с севрским фарфором были все так же расставлены между окнами.

Жильбер вздохнул и уронил голову на руку. Интерес к настоящему был на некоторое время вытеснен воспоминаниями о прошлом.

Калиостро смотрел на Жильбера, как, должно быть, Мефистофель взирал на Фауста в ту минуту, когда немецкий философ имел неосторожность предаться в его присутствии своим мечтам.

Неожиданно раздался его резкий голос:

— Вы как будто узнаёте эту гостиную, дорогой доктор?

— Да, — отвечал Жильбер, — я вспоминаю о своих обязательствах, данных вам в этой самой комнате.

— Да что вы, это все пустое!

— Признаться, странный вы человек, — продолжал Жильбер, не столько обращаясь к Калиостро, сколько говоря сам с собою, — и если бы всемогущий разум позволил мне поверить в магические чудеса, о которых нам поведали поэты и авторы средневековых хроник, я мог бы подумать, что вы волшебник, как Мерлин, или делаете золото, как Никола́ Фламель.

— Да, для всего мира я таков, а для вас, Жильбер, — нет. Я никогда не пытался поразить вас своими фокусами. Как вы знаете, я всегда старался вам помочь докопаться до сути вещей, и если вам случалось увидеть, как на мой зов истина из своих глубин показывается несколько приукрашенной и не такой голой, как обычно, то это лишь оттого, что, как истинный сицилиец, я люблю мишуру.

— Вы помните, граф, что именно здесь вы вручили сто тысяч экю несчастному мальчишке-оборванцу так же легко, как я подал бы нищему монетку в одно су.

— Вы забываете нечто более невероятное, Жильбер, — серьезно проговорил Калиостро, — мальчишка-оборванец вернул мне эти сто тысяч экю за вычетом двух луидоров, истраченных им на одежду.

— Юноша был честен, только и всего, а вот вы были тогда просто великолепны!

— Жильбер! Разве не легче быть щедрым, нежели честным; разве не легче дать сто тысяч экю, имея миллионы, — чем вернуть эти сто тысяч, не имея за душой ни единого су?

— Возможно, вы правы, — ответил Жильбер.

— Кстати сказать, все зависит от расположения духа, в котором человек находится в ту или иную минуту. Тогда я только что пережил самое большое горе всей моей жизни, Жильбер; я ничем не дорожил, и если бы вы в тот момент попросили у меня мою жизнь, я думаю — да простит мне Господь! — что я отдал бы ее вам так же легко, как те сто тысяч.

— Значит, вы можете быть несчастливы так же, как прочие люди? — спросил Жильбер, с изумлением взглянув на Калиостро.

Калиостро вздохнул:

— Вы говорите о воспоминаниях, навеянных на вас этой гостиной. Если бы я вам сказал, что́ эта комната напоминает мне… но нет! Раньше чем закончился мой рассказ, я бы окончательно поседел! Поговорим о чем-нибудь другом. Пусть минувшие события спокойно спят в своих саванах, в забвении — то есть в прошлом, в их могиле. Поговорим о настоящем, даже о будущем, если угодно.

— Граф! Вы только что сами призывали меня к действительности, вы порвали ради меня, как вы сказали, с шарлатанством, а теперь снова возвращаетесь к этому громкому слову «будущее»! Словно это будущее в ваших руках и вы умеете читать его загадочные иероглифы!

— Вы забываете, что, располагая бо́льшими средствами, чем другие люди, я вижу лучше и дальше, чем они, и это неудивительно!

— Это все слова, граф!

— Вы забываете о фактах, доктор.

— Что же вы хотите, если мой разум отказывается верить!

— Вы помните философа, отрицавшего движение?

— Да.

— Как поступил его противник?

— Стал ходить перед ним… Ну что же, ходите! Я смотрю на вас. Точнее сказать, говорите: я слушаю.

— Да мы, собственно, для этого сюда и пришли, а теряем время на другое. Итак, доктор, как обстоят дела с нашим объединенным кабинетом министров?

— С каким объединенным кабинетом?

— С кабинетом Мирабо — Лафайета.

— Да вы просто слышали пустые сплетни и повторяете их в надежде вытянуть из меня своими вопросами правду.

— Доктор! Вы воплощенное сомнение, но ужасно то, что вы сомневаетесь не из-за самого неверия, а из-за нежелания поверить. Неужели мне необходимо повторить сначала то, что вы знаете не хуже меня? Ну хорошо… Потом я вам расскажу нечто такое, о чем я осведомлен лучше вас.

— Я слушаю, граф.

— Две недели тому назад вы говорили с королем о господине де Мирабо как о единственном человеке, способном спасти монархию. В тот день вы вышли от короля в ту самую минуту, как к нему входил маркиз де Фаврас, помните?

— Это доказывает, граф, что в то время он еще не был повешен, — засмеялся Жильбер.

— Не торопитесь, доктор! Я и не знал, что вы можете быть жестоки, дайте же бедняге еще несколько дней: его смерть я предсказал вам шестого октября, а сегодня — шестое ноября; итак, прошел всего месяц. Предоставьте его душе столько же времени побыть в теле, сколько дают жильцу на то, чтобы он очистил помещение, — предоставьте ему три месяца. Однако должен вам заметить, доктор, что вы уводите меня в сторону.

— Возвращайтесь, граф, я с удовольствием готов следовать за вами и дальше.

— Итак, вы говорили с королем о господине де Мирабо как о единственном человеке, способном спасти монархию.

— Таково мое мнение, граф, потому я и предложил королю эту комбинацию.

— Я тоже придерживаюсь этой точки зрения, доктор! Вот почему предложенная вами комбинация провалится.

— Провалится?

— Несомненно… Вы же знаете, что я не хочу спасения монархии.

— Продолжайте!

— Король, заколебавшийся после того, что вы ему сказали… Простите, но я вынужден рассказывать издалека, чтобы доказать вам, что мне известны все стадии ваших переговоров, — король, как я сказал, заколебавшийся после ваших слов, передал их королеве, и — к величайшему изумлению поверхностных людей, которые узна́ют вскоре от всем известной болтуньи, именуемой историей, о том, что мы с вами обсуждаем сейчас вполголоса, — королева не столь воспротивилась вашему проекту, как король. Она послала за вами; вы с ней обсудили все за и против, после чего она вам поручила переговорить с господином де Мирабо. Все верно, доктор? — спросил Калиостро, глядя на Жильбера в упор.

— Должен признаться, граф, что до сих пор вы ни на миг не отклонились от правильного пути.

— После чего, господин гордец, вы в восторге удалились, пребывая в глубочайшем убеждении, что королева переменила свое мнение благодаря вашей неоспоримой логике и вашим неопровержимым доводам.

В ответ на насмешливый тон графа Жильбер закусил от досады губы.

— Чем же в таком случае вы объясните, что королева переменила мнение, если не моей логикой и не моими доводами? Скажите, граф; знание сердечных тайн мне столь же дорого, как и изучение физического состояния; вы изобрели инструмент и при его помощи умеете читать в сердцах королей; дайте мне взглянуть в ваш чудесный телескоп, граф: было бы бесчеловечно пользоваться им в одиночку.

— Я же вам сказал, доктор, что у меня от вас секретов нет. Идя навстречу вашим пожеланиям, я готов вручить вам свой телескоп; вы можете по своему усмотрению заглянуть в него и с той стороны, откуда он уменьшает, и с той, откуда он увеличивает. Итак, королева уступила по двум причинам: во-первых, накануне она перенесла душевное потрясение, и новая интрига для нее — это возможность отвлечься; во-вторых, королева — женщина, и когда ей сказали, что господин де Мирабо — лев, тигр, медведь, она, как всякая женщина, не смогла устоять перед таким лестным для самолюбия соблазном его приручить. Она подумала: «Было бы забавно, если бы мне удалось поставить на колени человека, который меня ненавидит; я заставлю публично покаяться оскорбившего меня трибуна. Когда он будет у моих ног, я буду отмщена, а если от этого коленопреклонения будет еще и польза для Франции и королевской власти — тем лучше!» Но вы понимаете, что эта последняя мысль приходила как бы между прочим.

— Вы основываетесь на предположениях, граф, а обещали убедить меня фактами.

— Раз вы отказываетесь воспользоваться моим телескопом, не будем больше об этом говорить и вернемся к вопросам материальным, тем, что можно увидеть невооруженным глазом, например, к долгам господина де Мирабо. Да, чтобы их рассмотреть, телескоп не понадобится!

— Вот, граф, прекрасный случай проявить вашу щедрость!

— Мне заплатить долги господина де Мирабо?

— А почему бы нет? Заплатили же вы однажды за господина кардинала де Рогана?

— Не попрекайте меня этой сделкой, ведь она оказалась на редкость удачной!

— Какую же выгоду вам принесла эта сделка?

— Дело с ожерельем… ах, как это было замечательно! За такую цену я, пожалуй, заплатил бы долги господина де Мирабо. Однако вы и сами знаете, что в настоящую минуту он рассчитывает не на меня; он делает ставку на будущего генералиссимуса Лафайета, а тот заставляет его ходить на задних лапках из-за ничтожных пятидесяти тысяч франков, как собачку за печеньем, но так никогда и не даст ему этих денег.

— Граф!..

— Бедный Мирабо! Да, все эти дураки и фаты, с кем ты имеешь дело, заставляют твой гений расплачиваться за безумства юности! Да, это Провидение, но Бог вынужден действовать только людскими средствами! «Мирабо безнравствен!» — говорит месье, потому что сам он бессилен на ложе; «Мирабо — мот!» — говорит граф д’Артуа, за которого брат трижды заплатил долги. Бедный гений! Да, возможно, тебе и удалось бы спасти монархию, но монархия не должна быть спасена, и потому: «Мирабо — чудовищный болтун!» — говорит Ривароль. «Мирабо — негодяй!» — говорит Мабли. «Мирабо — сумасброд!» — говорит Лапуль. «Мирабо — злодей!» — говорит Гийерми. «Мирабо — убийца!» — говорит аббат Мори. «Мирабо — конченый человек!» — говорит Тарже. «Мирабо — покойник!» — говорит Дюпор. «Мирабо — это оратор, которого чаще освистывали, нежели встречали овациями!» — говорит Лепелетье. «У Мирабо душа изрыта оспой!» — говорит Шансене. «Мирабо надо сослать на галеры!» — говорит Ламбеск. «Мирабо нужно повесить!» — говорит Марат. А умри завтра Мирабо, и народ устроит ему чествование, и все эти карлики, что едва достают ему до пояса и на кого он давит, пока жив, последуют за его гробом, распевая или выкрикивая: «Горе Франции, потерявшей своего трибуна! Горе королевской власти, лишившейся поддержки!»

— Уж не предсказываете ли вы теперь и смерть Мирабо?! — в ужасе вскричал Жильбер.

— Взглянем на вещи трезво, доктор! Неужели вы верите в то, что может жить долго этот человек, если его кровь кипит, если его сердцу тесно в груди, если его гложет собственный гений? Неужели вы полагаете, что силы, какими бы неисчерпаемыми они ни казались, могут противостоять напору посредственности? Ведь Мирабо взялся за сизифов камень! Вот уже на протяжении двух лет его изводят словом «безнравственность». Всякий раз как после неслыханных усилий ему кажется, что он вкатил камень на самую вершину, это слово обрушивается ему на голову еще неожиданнее, чем раньше. Что сказали королю, когда он уже был готов согласиться с королевой и назначить Мирабо первым министром? «Государь, весь Париж будет кричать о его безнравственности! Вся Франция будет кричать о его безнравственности! Вся Европа будет кричать о его безнравственности!» Можно подумать, что Бог отливал великих людей по тому же образцу, что и простых смертных, и что с великими добродетелями не должны сочетаться великие пороки! Жильбер, вы и еще несколько умных людей выбьетесь из сил, пытаясь сделать Мирабо министром, то есть тем же, кем были дурак де Тюрго, педант Неккер, фат де Калонн, безбожник де Бриенн. И Мирабо не будет министром, потому что у него сто тысяч долгу, которые были бы оплачены, если бы он был сыном простого откупщика, а также потому, что он был приговорен к смертной казни: он украл жену у выжившего из ума старика, а она взяла да и отравилась из-за красавца-капитана! До чего все-таки комична человеческая трагедия! И сколько слез пролил бы я над нею, если бы заранее не решил посмеяться!

— Однако что же вы все-таки ему предсказываете? — спросил Жильбер; он ничего не имел против экскурса, совершенного графом в область воображаемого, но испытывал некоторое беспокойство в ожидании его заключения.

— Говорю вам, — предрек Калиостро пророческим тоном, одному ему присущим и не допускавшим возражений, — говорю вам, что Мирабо, гениальный человек, государственный муж, великий оратор, попусту истратит свои дни и сойдет в могилу, так и не став тем, чем стал бы любой другой, — не став министром. Да, дорогой Жильбер! Посредственность — прекрасная поддержка!

— Значит, король все-таки будет против?

— Дьявольщина! Да он поостережется возражать, ведь пришлось бы спорить с королевой, а он почти дал ей слово. Вы же знаете, что политика, проводимая королем, заключается в слове «почти»: он почти сторонник конституции, почти философ, почти популярен и даже почти хитер, когда ему начинает давать советы месье. Подите завтра в Национальное собрание, дорогой доктор, и вы увидите, что там произойдет.

— А почему вы не хотите сообщить мне об этом заранее?

— Я не хотел бы лишать вас приятной неожиданности.

— До завтра слишком долго ждать!

— В таком случае не ждите. Сейчас пять часов. Через час откроется Якобинский клуб… Знаете, господа якобинцы — птицы ночные. Вы член их общества?

— Нет, благодаря Камиллу Демулену и Дантону меня приняли в Клуб кордельеров.

— Итак, как я вам уже сказал, Якобинский клуб откроется через час. Это общество состоит из весьма порядочных людей: в нем вы не будете чувствовать никакой неловкости, можете быть совершенно спокойны. Мы вместе поужинаем, возьмем фиакр, отправимся на улицу Сент-Оноре, и из стен бывшего монастыря вы выйдете осведомленным. Кстати сказать, будучи предупреждены за двенадцать часов, вы, возможно, успеете отразить удар.

— То есть как, вы ужинаете в пять часов? — спросил Жильбер.

— Ровно в пять. Я во всем опережаю других. Через десять лет во Франции будут есть только два раза в день: завтракать в десять утра и ужинать в шесть вечера.

— Что же заставит французов изменить свои привычки?

— Голод, мой дорогой!

— Вы и в самом деле вестник несчастья!

— Нет, ибо я вам предсказываю прекрасный ужин.

— Так у вас будут гости?

— Нет, я в полном одиночестве. Однако вы же помните, как говорил один античный гастроном: «Лукулл обедает у Лукулла».

— Кушать подано, — объявил лакей, распахнув настежь двери, выходившие в ярко освещенную и пышно обставленную столовую.

— Прошу вас, господин пифагореец, — сказал Калиостро, взяв Жильбера под руку. — Ничего, один раз не в счет.

Жильбер последовал за волшебником, очарованный его словами, а также, возможно, надеясь в беседе с ним уловить какой-нибудь лучик света, что поможет ему избрать правильный путь в окружающей тьме.

XXIX ЯКОБИНСКИЙ КЛУБ

Через два часа после только что описанного нами разговора какой-то экипаж без ливрейных лакеев и гербов остановился у паперти церкви святого Рока (ее фасад еще не был в то время изуродован картечью 13 вандемьера).

Из экипажа вышли два одетых в черное господина, что в те времена свидетельствовало о принадлежности к третьему сословию. В желтом свете фонарей, изредка пронизывавших мглу, царившую на улице Сент-Оноре, два господина присоединились к людскому потоку и дошли по правой стороне улицы до небольшой двери монастыря якобинцев.

Как, очевидно, уже догадались наши читатели, это были доктор Жильбер и граф де Калиостро, или банкир Дзанноне, как его звали в то время; нам нет нужды объяснять, почему они остановились около этой двери: она-то и была целью их поездки.

Как мы уже сказали, новоприбывшие лишь последовали за толпой, потому что народу на улице было очень много.

— Угодно вам пройти в неф или вы готовы довольствоваться местом на трибунах? — обратился Калиостро к Жильберу.

— Я полагал, что в нефе могут находиться только члены общества, — ответил Жильбер.

— Это так. Однако разве я не являюсь членом сразу всех обществ? — со смехом возразил Калиостро. — А раз я вхожу в общество, значит, и мои друзья — вместе со мной, не правда ли? Вот вам приглашение, если хотите; я же и так пройду, стоит мне только шепнуть словечко.

— В нас признают чужаков и выставят вон, — заметил Жильбер.

— Насколько я могу судить, дорогой доктор, вам неизвестно следующее: общество якобинцев, основанное всего три месяца тому назад, насчитывает уже около шестидесяти тысяч членов в одной Франции, а меньше чем через год в ее рядах будет четыреста тысяч человек. Кроме того, мой милый, именно здесь — настоящий Великий Восток, центр всех тайных обществ, — с улыбкой прибавил Калиостро, — а вовсе не у этого глупца Фоше, как полагают некоторые. И если вы не имеете права войти сюда как якобинец, то безусловно можете занять место в качестве розенкрейцера.

— Пусть так, — отозвался Жильбер, — я предпочитаю трибуны. С высоты трибуны мы сможем обозревать все собрание, и если там будет какая-нибудь настоящая или неизвестная мне пока будущая знаменитость, вы обратите на нее мое внимание.

— Ну что же, на трибуны так на трибуны, — согласился Калиостро.

Он свернул вправо и стал подниматься по дощатой лестнице, ведущей на импровизированные трибуны.

Там все было заполнено народом, но едва Калиостро остановился, подал кому-то условный знак и шепнул одно слово, как два сидевших в первом ряду человека поднялись и сейчас же удалились, словно ждали его появления и пришли сюда только затем, чтобы занять места для него и доктора Жильбера.

Вновь прибывшие зрители сели.

Заседание еще не начиналось; члены собрания разбрелись по темному нефу: одни стояли группами и беседовали; другие прогуливались в небольшом пространстве, которое им оставили коллеги; третьи в задумчивости сидели где-нибудь в темном уголке или стояли, прислонившись к мощной колонне.

Редкие огни проливали слабый свет на собравшихся, время от времени выхватывая из толпы то или иное лицо, случайно оказавшееся в неясном свете.

Но, несмотря на сумрак, нетрудно было заметить, что это было аристократическое общество. Расшитые кафтаны, мундиры сухопутных и морских офицеров то и дело мелькали внизу, сверкая золотом и серебром.

И действительно, в то время ни один мастеровой, ни один простолюдин, даже ни один буржуа не вносил демократического оттенка в это изысканное общество.

Для простых людей существовал другой зал; он находился как раз под тем, где собиралась знать. Заседания там начинались в другое время, дабы чернь и аристократия не соприкасались друг с другом. Чтобы дать образование народу, и создали братское общество.

Члены этого общества ставили перед собой задачу растолковывать его членам конституцию и доступно объяснять права человека.

Что же до якобинцев, то, как мы уже сказали, это было в те времена общество военных, аристократов, мыслителей и в особенности литераторов и людей искусства.

Этих последних и в самом деле большинство.

Из числа литераторов в общество входят: Лагарп, автор «Мелани»; Шенье, автор «Карла IX»; Андриё, автор «Вертопрахов», который подает уже в тридцатилетием возрасте такие же надежды, как в семьдесят лет, и умрет с обещаниями, так и не сдержав их; Седен, бывший каменотес (ему покровительствует сама королева), — в душе роялист, как и большинство находящихся в зале людей; Шамфор, поэт-лауреат, бывший секретарь его высочества принца Конде, чтец мадам Елизаветы; Лакло, приверженец герцога Орлеанского, автор «Опасных связей» (он занимает здесь место своего покровителя и, если того требуют обстоятельства, напоминает о нем друзьям герцога или помогает забыть о нем его недругам).

Из людей искусства членами общества состоят: Тальма́, (римлянин, которому суждено исполнением роли Тита произвести настоящую революцию; благодаря ему будут обрезать волосы в ожидании того времени, когда под влиянием его собрата Колло д’Эрбуа начнут рубить головы); Давид, вынашивающий в мечтах «Леонида» и «Сабинянок» (тот самый Давид, кто делает наброски к огромному полотну «Клятва в зале для игры в мяч»; он, может быть, только что купил кисть, коей ему предстоит написать самую прекрасную и самую отвратительную из своих картин — «Смерть Марата в ванне»); здесь же — Верне, избранный в Академию два года тому назад за картину «Триумф Эмилия Павла» (он любит рисовать лошадей и собак и не подозревает, что всего в нескольких шагах от него, стоя под руку с Тальма́, на этом же собрании находится юный корсиканский лейтенант с гладко зачесанными ненапудренными волосами, кто, сам того еще не зная, послужит прообразом для пяти его лучших полотен: «Бонапарт на перевале Сен-Бернар», «Битва при Риволи», «Битва при Маренго», «Битва при Аустерлице», «Битва при Ваграме»); Ларив, последователь декламационной школы, еще не снисходящий до того, чтобы видеть в молодом Тальма́ будущего соперника, отдающий предпочтение Вольтеру перед Корнелем, а Дю Белле — перед Расином; Лаис, певец, услаждающий своим пением посетителей Оперы в ролях Купца из «Каравана», Консула из «Траяна» и Цинны из «Весталки»; а также Лафайет, Ламет, Дюпор, Сиейес, Туре, Шапелье, Рабо Сент-Этьенн, Ланжюине, Монлозье, и среди них всех — депутат из Гренобля Барнав, самонадеянный, похожий на провокатора, вынюхивающий и высматривающий (люди ограниченные считают его соперником Мирабо, а Мирабо смешивает с грязью всякий раз, как соблаговолит наступить на него).

Жильбер долго изучал блестящее собрание, узнал всех присутствовавших, взвешивая про себя, на что способен каждый из этих людей, и остался своим исследованием не удовлетворен.

Однако увидев всех роялистов вместе, он немного приободрился.

— В сущности, кто здесь, по-вашему, действительно враждебен королевской власти? — задал он Калиостро неожиданный вопрос.

— Следует ли мне взглянуть на это с общечеловеческой точки зрения, с вашей, с точки зрения господина Неккера, аббата Мори или с моей?

— Меня интересует ваше мнение, — ответил Жильбер, — давайте условимся, что вы взглянете на это как колдун.

— Ну что же, в этом случае таких людей — двое.

— Немного для четырехсот собравшихся!

— Вполне довольно, если принять во внимание, что один из них должен стать убийцей Людовика Шестнадцатого, а другой — его преемником!

Жильбер вздрогнул.

— О! — прошептал он. — Неужели среди нас здесь есть будущий Брут и будущий Цезарь?

— Ни больше ни меньше, дорогой доктор.

— И вы мне их покажете, граф? — спросил Жильбер с улыбкой сомнения на губах.

— О апостол с закрытыми чешуей глазами! — пробормотал Калиостро. — Да я еще не то готов сделать! Если хочешь, я даже могу устроить так, что ты их потрогаешь собственными руками. С кого начнем?

— Думаю, с того, кто будет ниспровергать. Я питаю уважение к хронологии. Начнем с Брута!

— Как ты знаешь, — начал Калиостро, словно охваченный вдохновением, — люди никогда не используют одни и те же способы для свершения подобных дел! Наш Брут ни в чем не будет похож на Брута античного.

— Тем любопытнее было бы на него взглянуть.

— Ну что же, смотри: вот он!

Он указал рукой на человека, прислонившегося к кафедре; в ту минуту была освещена только его голова, а все остальное тонуло в полумраке.

У него было мертвенно-бледное лицо — в дни античных проскрипций в Афинах такие лица были у отрубленных голов, прибитых к трибунам, с которых произносили речи.

Живыми казались только глаза, светившиеся жгучей ненавистью; человек был похож на гадюку, которая знает, что в зубах у нее смертельный яд: постоянно меняя свое выражение, глаза неотступно следили за шумным и многословным Барнавом.

Жильбер почувствовал, как все его тело охватила дрожь.

— Вы были правы, когда предупреждали меня, — сказал он, — этот человек не похож ни на Брута, ни даже на Кромвеля.

— Нет, — отвечал Калиостро, — однако эта голова принадлежит, возможно, Кассию. Вы, конечно, помните, дорогой мой, что говорил Цезарь: «Я не боюсь всех этих тучных людей, проводящих дни за столом, а ночи — в оргиях; нет, я боюсь худых и бледных мечтателей».

— Тот, кого вы мне показали, вполне отвечает описанию Цезаря.

— Вы его не знаете? — спросил Калиостро.

— Отчего же нет! — проговорил Жильбер, пристально всматриваясь. — Я его знаю, вернее, узнаю: он член Национального собрания.

— Совершенно верно!

— Это один из самых больших путаников среди ораторов левого крыла.

— Именно так!

— Когда он берет слово, его никто не слушает.

— И это верно!

— Это адвокатишка из Арраса, не правда ли? Его зовут Максимилиан Робеспьер.

— Абсолютно точно! Ну что же, внимательно вглядитесь в это лицо.

— Я и так не свожу с него глаз.

— Что вы видите?

— Граф! Я же не Лафатер.

— Нет, но вы его ученик.

— Я угадываю в этом лице ненависть посредственности перед лицом гения.

— Значит, вы тоже судите его как все… Да, верно, у него слабый, несколько резкий голос; у него худое, печальное лицо, обтянутое желтой, будто пергаментной кожей; в его остекленевших глазах иногда загорается зеленоватый огонек и почти тотчас гаснет; в его теле, как и в его голосе, чувствуется постоянное напряжение; его тяжелое лицо утомляет своей неподвижностью; этот неизменный оливковый сюртук, по-видимому единственный у него, всегда тщательно вычищен; да, все это, как я понимаю, не может произвести впечатления в собрании, изобилующем прекрасными ораторами и имеющем право быть придирчивым, потому что уже привыкло к львиной внешности Мирабо, к самонадеянной напористости Барнава, к едким репликам аббата Мори, к пылким речам Казалеса и к логике Сиейеса. Однако его не будут упрекать, как Мирабо, в безнравственности, ведь он человек порядочный; он не изменяет своим принципам и если когда-нибудь и выйдет из рамок законности, то только для того, чтобы покончить со старым законом и учредить новый.

— Что же все-таки за человек этот Робеспьер?

— Ты спрашиваешь будто аристократ прошлого века! «Что за человек этот Кромвель? — вопрошал граф Страффорд, которому протектор должен был отрубить голову. — Продавец пива, кажется?»

— Уж не хотите ли вы сказать, что моей голове грозит то же, что голове сэра Томаса Уентворта? — спросил Жильбер, безуспешно пытаясь улыбнуться.

— Как знать! — отвечал Калиостро.

— Это лишний раз доказывает, что мне необходимо навести справки, — заметил доктор.

— Что за человек этот Робеспьер? — переспросил граф. — Ну что ж, во Франции его, пожалуй, кроме меня, не знает никто. Я люблю знать, откуда берутся избранники рока: это помогает мне понять, куда они идут. Род Робеспьеров происходит из Ирландии. Возможно, их предки входили в ирландские колонии, которые в шестнадцатом веке стали заселять наши семинарии и монастыри на северном побережье Франции. Там они, по-видимому, унаследовали от иезуитов умение вести споры, чему преподобные отцы учили своих питомцев; от отца к сыну в семье передавалось место нотариуса. Представители ветви, к которой принадлежит наш Робеспьер, обосновались в Аррасе — этом, как вы знаете, средоточии дворянства и духовенства. В городе было два сеньора, вернее, два короля: один — настоятель Сен-Вааста, другой — епископ Аррасский, у него такой огромный дворец, что подавляет своей тенью полгорода. В этом городе и родился в тысяча семьсот пятьдесят восьмом году тот, кого вы сейчас видите. Что он делал ребенком, чем занимался в юности, что делает сейчас — об этом я вам расскажу в двух словах; а кем он станет — об этом я вам уже сказал одним словом. В семье было четверо детей. Глава семьи овдовел; он был адвокатом в судах провинции Артуа; впав в уныние, он оставил адвокатуру, отправился рассеяться в путешествие и не вернулся. В одиннадцать лет старший ребенок — вот этот самый — оказался главой семейства, опекуном брата и двух сестер. Уже в этом возрасте — странная вещь! — мальчик осознаёт свою ответственность и быстро взрослеет. В двадцать четыре часа он стал тем, что представляет собой и по сей день: улыбка очень редко освещает его лицо и никогда — сердце! Он был лучшим учеником в коллеже. Ему выхлопотали у настоятеля Сен-Вааста одну из стипендий, которыми располагал прелат в коллеже Людовика Великого. Робеспьер приехал в Париж один, имея при себе рекомендацию к канонику собора Парижской Богоматери; год спустя каноник умер. Почти в то же время в Аррасе умерла младшая, самая любимая сестра Робеспьера. Тень иезуитов, только что изгнанных из Франции, еще была жива в стенах коллежа Людовика Великого. Вам знакомо это здание: там сейчас воспитывается ваш Себастьен; эти дворы, мрачные и глубокие, как в Бастилии, способны согнать румянец с самого свежего лица; юный Робеспьер был и так от природы бледен, а в коллеже его лицо стало мертвенно-бледным. Другие дети хоть изредка выходили за стены коллежа, для них существовали воскресные и праздничные дни; для сироты, жившего на стипендию и не имевшего покровителей, все дни были одинаковы. Пока другие дети наслаждались семейным уютом, он проводил время в одиночестве, тоске и скуке, отчего в сердце просыпаются зависть и злоба, убивающие душу в самом ее расцвете. Под их воздействием мальчик стал хилым, и юноша из него получился бесцветный. Наступит такой день, когда вряд ли кто-нибудь поверит в то, что существует портрет двадцатичетырехлетнего Робеспьера, на котором в одной руке он держит розу, другую прижимает к груди, а подпись гласит: «Все для милой!»

Жильбер печально улыбнулся, взглянув на Робеспьера.

— Правда, — продолжал Калиостро, — он выбрал этот девиз и заказал этот портрет в то время, когда девица поклялась ему, что ничто на свете не разлучит их; он принес такую же клятву и был готов ее исполнить. Он уехал на три месяца, а когда вернулся — узнал, что она вышла замуж! Впрочем, настоятель Сен-Вааста по-прежнему ему покровительствовал: он предоставил его брату стипендию в коллеже Людовика Великого, а ему самому — место судьи в трибунале по уголовным делам. И вот наступил день его первого процесса — надо было назначить наказание убийце; полный угрызений совести оттого, что он осмелился распорядиться человеческой жизнью, хотя обвиняемый и был признан виновным, Робеспьер подал в отставку. Он стал адвокатом, потому что ему надо было на что-нибудь жить и кормить сестру (брата хоть и плохо, но все-таки кормили в коллеже Людовика Великого). Едва он вступил в должность, как крестьяне стали его просить защитить их от епископа Аррасского. Робеспьер тщательно изучил документы, выиграл дело крестьян; еще не остывший после своего успеха, он был избран в Национальное собрание. В Национальном собрании Робеспьера одни ненавидят, другие презирают: духовенство выказывает ненависть адвокату, осмелившемуся выступать на суде против епископа Аррасского, а знать провинции Артуа питает презрение к «судейскому крючку», получившему образование из милости.

— Что же он за это время успел сделать? — перебил графа Жильбер.

— О Господи, да почти ничего для других, зато достаточно для меня. Если бы я не был заинтересован в том, чтобы он оставался беден, я завтра же дал бы ему миллион.

— Я повторяю свой вопрос: что он успел сделать?

— Вы помните тот день, когда лицемерное духовенство явилось в Собрание просить третье сословие, находившееся в неопределенном положении после королевского вето, начать работу?

— Да.

— Так перечитайте речь, произнесенную в тот день адвокатишкой из Арраса, и вы увидите, что у этой язвительной горячности, сделавшей его почти красноречивым, большое будущее.

— Ну, а что с тех пор?..

— С тех пор?.. A-а, вы правы. Мы вынуждены из мая перенестись в октябрь. Когда пятого числа Майяр, депутат от парижских женщин, обратился от имени своих избирательниц к Собранию, то все члены Собрания промолчали, а адвокатишка выступил не только резко, но так смело, как никто другой. Пока все так называемые народные заступники молчали, он поднялся дважды: в первый раз во время всеобщего шума, в другой раз — в полной тишине. Он поддержал Майяра, говорившего от имени голодных и просившего для них хлеба.

— Да, это и в самом деле уже серьезно, — в задумчивости заметил Жильбер, — однако он, может быть, еще изменит свою позицию.

— Ах, дорогой доктор, вы не знаете «Неподкупного», как его скоро назовут; да и кому придет в голову подкупать этого адвокатишку, над которым все смеются? Этот человек будет позднее — хорошенько запомните, Жильбер, мои слова — наводить на Собрание ужас, а сегодня он всеобщее посмешище! Среди знатных якобинцев бытует мнение, что господин де Робеспьер смешон: глядя на него, все члены Собрания забавляются и считают своим долгом его высмеивать. Ведь в больших собраниях бывает порой скучно, нужен какой-нибудь дурачок для забавы… В глазах таких господ, как Ламет, Казалес, Мори, Барнав, Дюпор, господин де Робеспьер дурак. Друзья его предают, исподтишка подсмеиваясь над ним; враги освистывают и смеются открыто; когда он берет слово, его никто не слушает, когда он возвышает голос, вокруг все кричат. А когда он произносит речь — как всегда, в пользу права, неизменно в защиту какого-то принципа, — никто его не слышит, только какой-нибудь неизвестный депутат, на ком оратор останавливает угрожающий взгляд, с насмешкой предлагает опубликовать эту речь. И только единственный из его коллег его угадывает и понимает, единственный! Как вы думаете, кто именно? Мирабо. «Этот человек пойдет далеко, — сказал он мне третьего дня, — потому что он верит во все, что говорит». Вы-то должны понимать, насколько это существенно для Мирабо.

— Да читал я его речи, — заметил Жильбер, — и они мне показались посредственными и заурядными.

— Ах, Боже мой! Я же вам не говорю, что это Демосфен или Цицерон, Мирабо или Барнав; нет, это всего-навсего господин де Робеспьер, как его принято называть. Кстати, с его речами обращаются в типографии столь же бесцеремонно, как на трибуне: когда он говорит — его перебивают; когда речи оказываются в типографии — их искажают. Журналисты даже не называют его господином де Робеспьером, они не знают его имени и потому пишут так: «Господин Б.», «Господин N.» или «Господин ***». Один Господь да я, может быть, знаем, сколько желчи накапливается в этой тощей груди, какие бури бушуют в этом ограниченном уме; ведь освистанному оратору, хоть он и чувствует свою силу, негде забыться после всех этих ругательств, оскорблений, предательств: у него нет ни светских развлечений, ни тихих семейных радостей. В своей тоскливой квартире в тоскливом Маре, в холодной комнате, нищей, голой, расположенной на улице Сентонж, он живет на скудное депутатское жалованье и столь же одинок, как в детстве в промозглом дворе коллежа Людовика Великого. Еще в прошлом году у него было молодое приятное лицо; взгляните: всего за год его голова высохла и стала похожа на черепа вождей караибов, которые привозят из Океании Куки и Лаперузы; он не расстается с якобинцами, и из-за незаметных постороннему взгляду волнений, переживаемых им, у него бывают кровотечения, и из-за них он уже два или три раза терял сознание. Вы замечательный математик, Жильбер, но я ручаюсь, что даже вы не сможете подсчитать, ценою какой крови заплатит оскорбляющая его знать, преследующее его духовенство, не желающий слышать о нем король за ту кровь, что сейчас теряет Робеспьер.

— Зачем же он ходит к якобинцам?

— В Собрании его освистывают, а у якобинцев к нему прислушиваются. Якобинцы, дорогой доктор, — это Минотавр в детстве: он сосет молоко коровы, а потом сожрет целый народ. Так вот, Робеспьер — самый типичный из всех якобинцев. Все якобинское общество представлено в нем одном, он является его выражением, ни больше ни меньше; он идет с якобинцами в ногу, не отставая и не обгоняя их. Я вам, кажется, обещал показать инструмент, что в настоящее время только изобретается; цель его создателя — рубить одну-две головы в минуту. Из всех ныне здесь присутствующих именно господин де Робеспьер, адвокатишка из Арраса, задаст этой машине смерти больше всех работы.

— Вы, признаться, делаете сегодня очень мрачные предсказания, граф, — заметил Жильбер, — и если ваш Цезарь не утешит меня хоть немного после вашего Брута, я могу забыть, зачем сюда пришел. Прошу прощения, так что же Цезарь?

— Взгляните вон туда; он разговаривает с господином, которого еще не знает, но который, однако, окажет огромное влияние на его судьбу. Господина этого зовут Баррас: запомните это имя и вспомните его при случае.

— Я не знаю, ошибаетесь ли вы, граф, — сказал Жильбер, — но вы, во всяком случае, прекрасно подбираете свои типы. У вашего Цезаря голова будто нарочно создана для короны, а глаза… признаться, я не успел схватить их выражения…

— Ну, конечно, ведь они обращены внутрь; эти глаза — из тех, что угадывают будущее, доктор.

— А что он говорит Баррасу?

— Он говорит, что, если бы Бастилию защищал он, ее никогда бы не захватили.

— Так он не патриот?

— Люди, подобные ему, не хотят быть чем-либо, прежде чем не станут всем сразу.

— Я вижу, этот младший лейтенантик настраивает вас на шутливый лад?

— Жильбер, — ответил Калиостро, — как верно, что тот господин (он указал рукой на Робеспьера) вновь воздвигнет эшафот Карла Первого, точно так же верно и то, что этот (он указал на корсиканца с гладкими волосами) восстановит трон Карла Великого.

— Стало быть, наша борьба за свободу бесполезна?! — в растерянности вскричал Жильбер.

— А кто вам сказал, что один из них, сидя на троне, не сделает для свободы так же много, как другой — при помощи эшафота?

— Так он станет Титом, Марком Аврелием, богом мира, явившимся утешить людей медного века?

— Это будет Александр и в то же время Ганнибал. Рожденный в огне войны, он на войне прославится, но на войне же и погибнет. Я поручился за то, что вы не сможете подсчитать, какой кровью знать и духовенство заплатят за кровь Робеспьера; попытайтесь представить, сколько это будет крови, умножьте на что угодно, но всего этого будет мало по сравнению с рекой, озером, морем крови, которую прольет этот человек при помощи своей пятисоттысячной армии в боях, длящихся по три дня, — боях, в течение которых будет сделано по сто пятьдесят тысяч пушечных выстрелов.

— Каков же будет результат от всего этого шума, дыма и хаоса?

— Результат будет такой же, как после всякого сотворения, Жильбер; на нашу долю выпало похоронить старый мир: нашим детям суждено увидеть рождение нового мира; а этот человек — великан, охраняющий в него вход; подобно Людовику Четырнадцатому, Льву Десятому, Августу, он даст свое имя открывающейся эпохе.

— Как же зовут этого человека? — спросил Жильбер, поддавшись убежденному тону Калиостро.

— Пока его зовут всего-навсего Бонапартом, — отвечал пророк, — но придет день, когда его назовут Наполеоном!

Жильбер опустил голову на руку и так глубоко задумался, что не заметил, как началось заседание и один из ораторов поднялся на трибуну…

Прошел час, однако ни шум в собрании, ни гомон на трибунах — заседание было бурным — не могли вывести Жильбера из задумчивости. Вдруг он почувствовал, как чья-то властная рука вцепилась ему в плечо.

Он обернулся. Калиостро исчез, а на его месте сидел Мирабо.

Лицо Мирабо было искажено гневом.

Жильбер вопросительно на него взглянул.

— Ну что? — спросил Мирабо.

— В чем дело? — удивился Жильбер.

— А в том, что нас провели, осрамили, предали. Двор отказался от моих услуг; вас сделали жертвой обмана, а меня — дураком.

— Я вас не понимаю, граф.

— Вы что же, не слышали?..

— Чего именно?

— Только что принятого решения?

— Где?

— Здесь!

— Что за решение?

— Так вы спали?

— Нет, — возразил Жильбер, — просто я задумался.

— Итак, завтра в ответ на мое сегодняшнее предложение пригласить министров для участия в заседаниях Национального собрания трое друзей короля выступят с требованием, чтобы ни один член Собрания не мог быть назначен министром во время его сессии. И вот подготовленная с таким трудом комбинация рассыпается от каприза его величества Людовика Шестнадцатого; впрочем, — продолжал Мирабо, грозя кулаком небесам, как Аякс, — клянусь моим именем, я им за это отомщу: если одного их желания довольно для того, чтобы уничтожить министра, они увидят, что моего желания достаточно, чтобы пошатнуть трон!

— Но вы тем не менее пойдете в Собрание, вы все равно будете сражаться до конца? — спросил Жильбер.

— Да, я пойду в Собрание и буду стоять до конца!.. Я из тех, кого можно похоронить только под руинами.

И потрясенный Мирабо вышел, еще более прекрасный и угрожающий, с печатью богоизбранности на челе.

И действительно, на следующий день по предложению Ланжюине, несмотря на нечеловеческие усилия Мирабо, Национальное собрание подавляющим числом голосов решило, что «ни один член Национального собрания не может быть назначен министром во время сессии».

— А я, — закричал Мирабо, как только декрет был принят, — предлагаю поправку, которая ничего не меняет в вашем законе! Вот она! «Все члены настоящего Собрания, за исключением господина графа де Мирабо, могут быть назначены министрами».

Все переглянулись, подавленные этой дерзостью. Потом в полной тишине Мирабо спустился с трибуны с тем же достоинством, с каким он проходил мимо г-на де Дрё-Врезе со словами: «Мы здесь собрались по воле народа и уйдем лишь со штыком в брюхе!»

Он вышел из зала.

Поражение Мирабо очень походило на победу кого-то другого.

Жильбер даже не пришел в Национальное собрание.

Он остался дома, размышляя о странных предсказаниях Калиостро и не веря в них до конца, однако он никак не мог отделаться от этих мыслей.

Настоящее представлялось ему слишком незначительным по сравнению с таким будущим!

Возможно, читатель спросит, как я, простой историк былых времен — temporis acti, — объясню предсказание Калиостро относительно Робеспьера и Наполеона?

В таком случае я попрошу того, кто задается таким вопросом, объяснить мне предсказание мадемуазель Ленорман Жозефине.

В этом мире необъяснимые вещи встречаются на каждом шагу; для тех, кто не умеет их объяснять или не желает в них верить, и придумано сомнение.

XXX МЕЦ И ПАРИЖ

Как говорил Калиостро, как угадал Мирабо, именно король провалил все планы Жильбера.

Согласие Марии Антуанетты на переговоры с Мирабо было продиктовано, пожалуй, скорее любовной досадой и женским любопытством, нежели политикой королевы, и потому она без особого сожаления отнеслась к тому, что рухнуло все это конституционное сооружение, глубоко ненавистное ей.

А король твердо занял выжидательную позицию, он решил таким образом выиграть время и обратить себе на пользу складывавшиеся обстоятельства. Впрочем, затеянные им переговоры давали ему надежду бежать из Парижа и укрыться в каком-нибудь надежном месте, что было его излюбленной мечтой.

С одной стороны переговоры, как мы знаем, велись с Фаврасом, представлявшим месье, с другой стороны — графом де Шарни, посланцем самого Людовика XVI.

Шарни добрался из Парижа в Мец за два дня. Там он нашел г-на де Буйе и передал ему письмо короля. Это было, как помнит читатель, обыкновенное рекомендательное письмо. Господин де Буйе, подчеркивавший свое недовольство происходившими событиями, вел себя вначале весьма сдержанно.

Действительно, сделанное ему предложение меняло все его планы. Императрица Екатерина только что пригласила его к себе на службу, и он собрался было испросить письменного позволения у Людовика XVI принять это предложение, как вдруг получил от него письмо.

Итак, г-н де Буйе вначале колебался; однако, услышав имя Шарни, памятуя о его родстве с г-ном де Сюфреном и судя по долетавшим до него слухам о том, что королева оказывала ему полное доверие, он, как верный роялист, захотел вырвать короля из объятий этой пресловутой свободы, которую многие считали настоящей тюрьмой.

Однако прежде чем вступать с Шарни в какие-либо переговоры, г-н де Буйе, не уверенный в полномочиях графа, решил послать в Париж для личной беседы с королем по этому серьезному вопросу своего сына графа Луи де Буйе.

На время этих переговоров Шарни должен был оставаться в Меце. Ничто не притягивало его в Париж, а долг чести, несколько им преувеличенный, повелевал ему оставаться в Меце в качестве заложника.

Граф Луи прибыл в Париж к середине ноября. В то время охрана короля была возложена на г-на де Лафайета, а граф Луи де Буйе приходился тому кузеном.

Он остановился у одного из своих друзей, известного своими патриотическими взглядами и путешествовавшего в те дни по Англии.

Проникнуть во дворец без ведома г-на де Лафайета было для молодого человека делом если и не невозможным, то уж во всяком случае очень опасным и крайне трудным.

С другой стороны, г-н де Лафайет несомненно ничего не знал об отношениях, завязавшихся при посредничестве Шарни между королем и г-ном де Буйе, и потому для графа Луи не было ничего проще, как попросить самого г-на де Лафайета представить его королю.

Казалось, обстоятельства складывались для молодого человека как нельзя более удачно.

Он уже третий день был в Париже, так ничего окончательно и не решив и размышляя о том, каким образом ему проникнуть к королю, и уже не раз спрашивал себя, о чем мы уже сказали, не лучше ли ему обратиться непосредственно к г-ну де Лафайету. И в это самое время ему принесли записку от Лафайета; генералу стало известно о прибытии графа в Париж и он приглашает графа Луи к себе в штаб национальной гвардии или в особняк Ноая.

Само Провидение в некотором роде отвечало на мольбу, с которой к нему обращался г-н де Буйе. Подобно доброй фее из прелестных сказок Шарля Перро, оно брало графа за руку и вело к цели.

Граф поспешил в штаб.

Генерал только что уехал в ратушу, где должен был получить какое-то сообщение от г-на Байи.

Однако в отсутствие генерала графа принял его адъютант г-н Ромёф.

Ромёф служил раньше в одном полку с молодым графом, и, хотя один из них был простого происхождения, а второй — потомственный аристократ, между ними существовали некоторые отношения. С той поры Ромёф перешел в один из полков, расформированных после 14 июля, а потом стал служить в национальной гвардии, где занимал должность адъютанта и был любимцем генерала Лафайета.

Оба молодых человека, несмотря на различие их взглядов по некоторым вопросам, в одном сходились совершенно: оба они любили и почитали короля.

Правда, один любил его как истинный патриот, то есть при том условии, что король принесет клятву конституции; другой же любил короля как аристократ, считая непременным условием отказ от клятвы и обращение в случае необходимости за помощью к загранице, чтобы образумить бунтовщиков.

Под бунтовщиками граф де Буйе подразумевал три четверти членов Национального собрания, национальную гвардию, избирателей и т. д. и т. д., то есть пять шестых Франции.

Ромёфу было двадцать шесть лет, а графу Луи — двадцать два, и потому трудно было предположить, чтобы они долго могли говорить о политике.

И потом, граф Луи не хотел, чтобы его заподозрили в том, что он может думать о чем-то серьезном.

Он под большим секретом признался своему другу Ромёфу, что покинул Мец с разрешения отца, чтобы повидаться в Париже с обожаемой им женщиной.

Пока граф Луи откровенничал с адъютантом, на пороге остававшейся незапертой двери внезапно появился генерал Лафайет. Хотя граф успел заметить нежданного гостя в висевшем перед ним зеркале, он продолжал свой рассказ. Несмотря на знаки, которые ему подавал Ромёф, он делал вид, что не понимал их, и еще громче продолжал свой рассказ, так чтобы генерал не пропустил ни слова из того, что он говорил.

Генерал все услышал: это было именно то, чего хотел граф Луи.

Лафайет подошел к рассказчику и, едва тот договорил, положил ему руку на плечо со словами:

— Ах, господин распутник! Так вот почему вы скрываетесь от своих почтенных родственников?

Тридцатидвухлетний генерал, любимец модных женщин той поры, не мог быть строгим судьей и скучным ментором, и потому граф Луи не очень испугался ожидавшего его внушения.

— Я совсем не прятался, дорогой кузен, и как раз сегодня собирался явиться с визитом к одному из самых прославленных своих родственников, если бы мне не принесли от него письмо.

Он показал генералу только что полученную записку.

— Ну, что скажете, плохо в Париже поставлена служба полиции, господа провинциалы? — спросил генерал с таким видом, который ясно показывал, что этот вопрос затрагивал его самолюбие.

— Мы знаем, генерал, что от того, кто охраняет свободу народа и отвечает за спасение короля, ничто не может укрыться.

Лафайет искоса бросил на кузена взгляд, добродушный, умный и немного насмешливый.

Он знал, что спасение короля очень много значило для всех представителей семейства Буйе, а вот свобода народа их нисколько не интересовала.

И потому генерал ответил лишь на часть фразы.

— Мой кузен! Не передавал ли что-нибудь королю, за спасение которого я отвечаю, маркиз де Буйе? — спросил он, особо подчеркнув титул, от какого сам отказался в ночь 4 августа.

— Он поручил мне засвидетельствовать ему глубочайшее почтение, — ответил молодой человек, — если генерал Лафайет не сочтет меня недостойным быть представленным монарху.

— Представить вас… когда же?

— Как можно скорее, генерал, принимая во внимание то обстоятельство, что, как я, кажется, имел честь сообщить вам — или я говорил это Ромёфу? — у меня нет отпуска…

— Вы сказали об этом Ромёфу, но это одно и то же, потому что я слышал. Добрые дела не следует откладывать. Сейчас — одиннадцать часов утра. В полдень я ежедневно имею честь бывать на аудиенции у короля и королевы. Я приглашаю вас перекусить со мной, если у вас еще не было второго завтрака, и потом отведу вас в Тюильри.

— Но я не одет должным образом, дорогой кузен, — заметил молодой человек, бросив взгляд на свой мундир и сапоги.

— Прежде всего я должен вам сообщить, милый юноша, — отвечал Лафайет, — что великий вопрос этикета, к которому вы были приучены с детства, доживает последние дни, если не умер окончательно со времени вашего отъезда; и потом, я вижу: ваш костюм безупречен, сапоги — под стать мундиру; какое же платье может заменить военную форму дворянину, готовому умереть за короля? Ромёф! Подите посмотрите, все ли готово? Я увезу графа де Буйе в Тюильри сразу после завтрака.

Такой план удивительным образом отвечал желаниям молодого человека, и ему нечего было возразить. Он поклонился в знак согласия и в то же время с чувством благодарности.

Спустя полчаса часовые у ворот уже отдавали честь генералу Лафайету и молодому графу де Буйе, не подозревая, что оказывают воинские почести одновременно и революции и контрреволюции.

Часть вторая

I КОРОЛЕВА

Господин де Лафайет и граф Луи де Буйе поднялись по небольшой лестнице павильона Марсан и оказались в апартаментах второго этажа, где жили король и королева.

Перед г-ном де Лафайетом распахивались одна за другой все двери. Часовые брали на караул, лакеи низко кланялись; все без труда узнавали владыку короля, майордома, как называл его г-н Марат.

О г-не де Лафайете доложили прежде королеве; король был в то время в своей кузнице, и лакей отправился известить его величество о визите.

Прошло три года с тех пор, как г-н Луи де Буйе видел Марию Антуанетту.

За эти три года были созваны Генеральные штаты, взята Бастилия, произошли события 5 и 6 октября.

Королеве исполнилось тридцать четыре года; как говорит Мишле, «она достигла того трогательного возраста, который не раз был воспет Ван Дейком: это был возраст зрелой женщины, матери, а у Марии Антуанетты — прежде всего возраст королевы»[9].

В эти три года Мария Антуанетта много выстрадала и как женщина и как королева, чувствуя себя ущемленной как в любви, так и в самолюбии. Вот почему бедняжка выглядела на все свои тридцать четыре года: вокруг глаз залегли едва заметные перламутрово-сиреневые тени, свидетельствующие о частых слезах и бессонных ночах; но что особенно важно, они выдают спрятанную глубоко в душе боль, от которой женщина, даже если она королева, не может избавиться до конца дней.

Это был тот возраст, когда Мария Стюарт оказалась пленницей. Именно в этом возрасте она испытала самую большую страсть; именно тогда Дуглас, Мортимер, Норфолк и Бабингтон полюбили ее, пожертвовали собой и погибли с ее именем на устах.

Вид королевы-пленницы, всеми ненавидимой, оклеветанной, осыпаемой угрозами (события 5 октября показали, что это отнюдь не пустые угрозы), произвел глубокое впечатление на рыцарское сердце юного Луи де Буйе.

Женщины никогда не ошибаются, если речь идет о произведенном ими впечатлении. Кроме того, королевам, как и королям, свойственна прекрасная память на лица (что в известной степени составляет часть их воспитания); едва увидев графа де Буйе, Мария Антуанетта сейчас же его узнала, едва бросив на него взгляд, она уверилась в том, что перед ней друг.

Итак, прежде чем генерал успел представить графа, раньше чем де Буйе преклонил колено перед диваном, где полулежала королева, она поднялась и, радуясь встрече со старым знакомым и в то же время подданным, на преданность которого можно положиться, воскликнула:

— О, господин де Буйе!

И, не обращая внимания на генерала Лафайета, она протянула молодому человеку руку.

Граф Луи на мгновение замер: он не мог поверить в возможность такой милости.

Однако, видя, что рука королевы по-прежнему протянута к нему, он преклонил колено и коснулся ее дрожащими губами.

Бедная королева допустила оплошность, как это нередко с ней случалось: г-н де Буйе и без этой милости был бы ей предан; однако этой милостью, оказанной г-ну де Буйе в присутствии г-на де Лафайета (его она никогда не допускала до своей руки), королева словно проводила между собой и Лафайетом границу и обижала человека, которого ей прежде всего необходимо было сделать своим другом.

С неизменной любезностью, однако слегка изменившимся голосом Лафайет произнес:

— Клянусь честью, дорогой кузен, я напрасно предложил представить вас ее величеству — мне кажется, уместнее было бы вам самому представить меня ей.

Королева была очень рада видеть перед собою одного из преданных слуг, на кого она могла положиться; женщина испытывала гордость поскольку сумела, как ей казалось, произвести на графа впечатление, и потому, чувствуя, что в сердце ее вспыхнул свет молодости, угасший, как она полагала, навсегда, и на нее пахнуло ветром весны и любви, умершим, как она полагала, навеки, — она обернулась к генералу Лафайету и, одарив его одной из своих улыбок времен Трианона и Версаля, сказала ему:

— Господин генерал! Граф Луи не такой строгий республиканец, как вы; он прибыл из Меца, а не из Америки. Он приехал в Париж не для работы над новой конституцией, а для того, чтобы засвидетельствовать мне свое почтение. Так не удивляйтесь, что я, несчастная, наполовину свергнутая королева, оказываю ему милость, которая может еще что-нибудь значить для него, бедного провинциала, тогда как вы…

И королева жеманно улыбнулась, почти так же кокетливо, как в дни своей юности, словно говоря: «Тогда как вы, господин Сципион, вы, господин Цинциннат, способны лишь посмеяться над подобными любезностями».

— Ваше величество, — сказал в ответ Лафайет, — я всегда был почтителен и предан королеве, однако королева никогда не желала понимать моего почтения, никогда не ценила моей преданности. Это большое несчастье для меня, но, может быть, еще большее несчастье для нее самой.

И он поклонился.

Королева внимательно на него посмотрела. Ей уже не раз доводилось слышать от Лафайета подобные речи, она не раз над ними задумывалась; однако, к своему несчастью, как только что сказал Лафайет, она не могла преодолеть инстинктивного отвращения к этому человеку.

— Ну, генерал, будьте великодушны и простите меня.

— Мне простить ваше величество?! За что?

— За мое расположение к всецело преданному мне семейству Буйе. Этот молодой человек стал словно проводником, электрической цепью, соединившей меня с ними; когда он вошел сюда, у меня перед глазами возник его отец вместе со своими братьями; граф будто их губами прикоснулся к моей руке.

Лафайет еще раз поклонился.

— А теперь, — продолжала королева, — после того как вы меня простили, заключим мир. Давайте пожмем друг другу руки, генерал, на английский или на американский манер.

И она протянула руку, повернув ее ладонью кверху.

Лафайет неторопливо дотронулся до нее своей холодной рукой со словами:

— К моему сожалению, вы, ваше величество, никогда не желали помнить, что я француз. Однако с шестого октября до шестнадцатого ноября прошло не так уж много времени.

— Вы правы, генерал, — сделав над собой усилие, призналась королева, пожимая ему руку. — Я в самом деле неблагодарна.

Она упала на софу, словно доведенная до изнеможения пережитым волнением.

— Кстати, это не должно вас удивлять, — заметила она, — вы знаете, что меня часто в этом упрекают.

Тряхнув головой, она спросила:

— Генерал, что нового в Париже?

Лафайет жаждал отмщения и потому с радостью ухватился за представившуюся ему возможность:

— Ах, ваше величество, как я жалею, что вас не было вчера в Национальном собрании! Вы стали бы свидетельницей трогательной сцены, которая, несомненно, взволновала бы вашу душу. Один старик пришел поблагодарить Собрание за счастье, каким он обязан ему и королю, потому что ведь Собрание ничего не может сделать без санкции его величества.

— Старик?.. — рассеянно переспросила королева.

— Да, ваше величество, но какой старик! Старейшина рода человеческого, мэнмортабль из Юры, ста двадцати лет от роду; старика подвели к трибуне Собрания представители пяти поколений его потомков; он благодарил Собрание за декреты четвертого августа. Понимаете ли, ваше величество, ведь этот человек был крепостным чуть не полвека при Людовике Четырнадцатом и еще восемьдесят лет после него!

— Ну и что же сделало для него Собрание?

— Все присутствовавшие встали, а его заставили сесть и надеть шляпу.

— Ах! — обронила королева с только ей присущим выражением. — Это и в самом деле должно было выглядеть очень трогательно; но, к сожалению, меня там не было. Вы лучше, чем кто бы то ни было, знаете, дорогой генерал, — с улыбкой прибавила она, — что я не всегда могу бывать там, где мне хотелось бы.

Генерал сделал движение, собираясь ответить, однако, не дав ему времени вставить слово, королева продолжала:

— Нет, я была здесь, я принимала женщину по фамилии Франсуа, бедную вдову несчастного булочника — поставщика Национального собрания, — растерзанного в дверях этого самого Собрания. Так что происходило в этот день в Собрании, господин де Лафайет?

— Ваше величество! Вы упомянули об одном из несчастий, о котором скорбят представители Франции, — отвечал генерал. — Собрание не могло предотвратить убийства, однако оно сурово наказало виновных.

— Да, но могу вам поклясться, что это наказание ничуть не утешило бедную женщину: она едва не обезумела от горя. Доктора полагают, что ее будущий ребенок родится мертвым; я пообещала ей, что стану его крестной матерью, если он будет жить, а дабы народ знал, что я не бесчувственна к его несчастьям, вопреки тому, что обо мне говорят, хочу просить вас, дорогой генерал, если это не вызовет возражений, чтобы крещение проходило в соборе Парижской Богоматери.

Лафайет поднял руку, словно человек, просящий слова и радующийся, что ему позволено говорить:

— Ваше величество! Вот уже второй раз за последние несколько минут вы намекаете на то, что я якобы держу вас в плену, причем кое-кто хотел бы заставить ваших верных слуг поверить в эту мнимую неволю. Ваше величество! Спешу заверить вас в присутствии моего кузена и готов, если понадобится, перед Парижем, перед Европой, перед целым светом повторить то, о чем написал вчера господину Мунье, который из глубины Дофине жалуется на заточение короля и королевы: вы свободны, ваше величество! Мое единственное желание и единственная просьба — чтобы вы доказали справедливость моих слов: король — тем, что возобновит охоту и снова станет путешествовать, а вы, ваше величество, тем, что будете его сопровождать.

На губах королевы мелькнула недоверчивая улыбка.

— Что же касается крестин бедного сиротки, который должен появиться на свет во время траура по отцу, то королева, принявшая на себя обязанность быть его восприемницей, сделала это по велению щедрого сердца, заставляющего всех окружающих уважать и любить ее. Когда наступит день церемонии, королева выберет церковь по своему усмотрению, отдаст соответствующие приказания, и согласно им все будет исполнено. А теперь, — с поклоном продолжал генерал, — я жду приказаний, если вашему величеству будет угодно удостоить меня ими сегодня.

— Сегодня, дорогой генерал, — сказала королева, — у меня к вам только одна просьба: если ваш кузен пробудет в Париже еще несколько дней, пригласите его явиться вместе с вами на один из вечеров у госпожи де Ламбаль. Вы знаете, что она принимает у себя и от своего, и от моего имени?

— А я, ваше величество, воспользуюсь этим приглашением от своего имени и от имени своего кузена; если вы, ваше величество, не видели меня там раньше, я прошу принять уверения в том, что вы сами забыли высказать желание видеть меня.

Королева вместо ответа кивнула и улыбнулась.

Таким образом она их отпускала.

Каждый получил то, что ему причиталось: Лафайет — поклон, граф Луи — улыбку.

Они вышли пятясь и уносили из этой встречи: один — еще больше горечи, другой — еще более преданности.

II КОРОЛЬ

За дверью апартаментов ее величества оба посетителя увидели ожидавшего их Франсуа Гю, камердинера короля.

Король приказал передать г-ну де Лафайету, что он начал ради развлечения одну очень важную слесарную работу и теперь просит его подняться к нему в кузницу.

Первое, о чем осведомился Людовик XVI, прибыв в Тюильри, была ли там кузница. Узнав о том, что столь необходимый для него объект не был предусмотрен Екатериной Медичи и Филибером Делормом, он выбрал на третьем этаже, как раз над своей спальней, просторную мансарду с отдельным выходом и внутренней лестницей; эта мансарда и превратилась в слесарную мастерскую.

Несмотря на серьезные заботы, одолевавшие Людовика XVI за те почти уже пять недель, что он прожил в Тюильри, он ни на минуту не забывал о своей кузнице. Она была его навязчивой идеей; он руководил ее оснащением и сам выбрал место для кузнечных мехов, горна, наковальни, верстака и тисков. И вот накануне кузница была готова: напильники круглые, плоские, треугольные, долота и зубила — все лежало на своих местах; молоты среднебойные, ручники и кувалды были развешаны на гвоздях; кузнечные клещи, тиски с косыми губками и ручные тиски — все было под рукой. Людовик XVI не мог больше терпеть и с самого утра горячо взялся за работу — она была для него лучшим отдыхом; в этом деле он мог бы превзойти всех, если бы, к большому сожалению метра Гамена, как уже довелось слышать читателю, целая толпа бездельников вроде г-на Тюрго, г-на де Калонна и г-на Неккера не отвлекала короля от этого серьезнейшего занятия разговорами не только о событиях во Франции, что, в крайнем случае, еще допускал метр Гамен, но, что казалось ему вовсе бесполезным, — разговорами о положении дел в Брабанте, Австрии, Англии, Америке и Испании.

Теперь читателю должно быть понятно, почему, увлекшись работой, король Людовик XVI, вместо того чтобы спуститься к г-ну де Лафайету, попросил г-на де Лафайета подняться к нему.

А может быть, памятуя о том, что недавно командующий национальной гвардией имел возможность увидеть бессилие монарха, король теперь мечтал отыграться, показав себя во всем блеске в качестве слесаря?

Камердинер счел неуместным провести посетителей в кузницу через личные покои короля по внутренней лестнице; г-н де Лафайет и граф Луи обошли коридорами королевские покои и поднялись по большой лестнице, что значительно удлинило их путь.

В результате этого отклонения от прямого курса у молодого графа Луи была возможность обо всем подумать.

Вот о чем он думал.

Как бы ни ликовал он в душе от оказанного королевой радушного приема, ясно было, что она не ждала графа. Венценосная пленница, какой она себя считала, ни одним намеком, ни единым жестом не дала ему понять, что знает о его секретной миссии; видимо, она отнюдь не рассчитывала на него как на избавителя от плена… Это в конце концов вполне совпадало с тем, что сказал Шарни о тайне, в которой король держит от всех, даже от королевы, цель возложенной на него миссии.

Как ни был счастлив граф Луи вновь увидеть королеву, ему было очевидно, что не от нее зависит исполнение его поручения.

Ему предстояло теперь, во время приема у короля, не упустить ни слова, ни жеста и попытаться уловить только ему понятный знак, который указал бы ему на то, что Людовик XVI лучше г-на де Лафайета осведомлен о целях его путешествия в Париж.

На пороге кузницы камердинер обернулся и, не зная имени г-на де Буйе, спросил:

— Как прикажете доложить?

— Главнокомандующий национальной гвардией, — отвечал Лафайет. — Я буду иметь честь сам представить этого господина его величеству.

— Господин главнокомандующий национальной гвардией! — доложил камердинер.

Король обернулся.

— А, это вы, господин де Лафайет? — воскликнул он. — Прошу меня извинить за то, что я заставил вас сюда подняться, однако как слесарь уверяю вас, что вы можете чувствовать себя в этой кузнице как дома. Один угольщик говаривал моему предку Генриху Четвертому: «И угольщик в своем доме хозяин». А я говорю вам, генерал: «Вы хозяин в доме слесаря, как и в доме короля».

Людовик XVI, как мог заметить читатель, начал разговор почти так же, как чуть раньше Мария Антуанетта.

— Государь, — отвечал генерал де Лафайет, — при каких бы обстоятельствах мне ни приходилось иметь честь предстать перед королем, на каком бы этаже и в каком бы костюме он меня ни принимал, король всегда будет королем, а тот, кто в настоящую минуту пришел засвидетельствовать его величеству глубокое почтение, всегда будет его верным подданным и преданным слугой.

— Я в этом не сомневаюсь, маркиз. Однако вы не один? Вы сменили адъютанта, и этот молодой офицер занимает рядом с вами место господина Гувьона или господина Ромёфа?

— Этот молодой офицер, государь, — прошу у вашего величества позволения представить его вам, — мой кузен, граф Луи де Буйе, капитан драгунского полка месье.

— А! — воскликнул король, едва заметно вздрогнув, что не укрылось от взгляда молодого дворянина. — Да, да, господин граф Луи де Буйе — сын маркиза де Буйе, командующего гарнизоном в Меце.

— Совершенно верно, государь, — с живостью подтвердил молодой граф.

— Господин Луи де Буйе! Простите, что не сразу вас узнал, я близорук… Вы давно оставили Мец?

— Пять дней тому назад, государь. Я приехал в Париж, не имея на то официального отпуска, кроме особого разрешения моего отца, вот почему я попросил моего родственника, господина де Лафайета, оказать мне честь представить меня вашему величеству.

— Господина де Лафайета? Вы правильно поступили, граф. Только он мог бы в любое время вас представить и только его представление могло доставить мне истинное удовольствие!

Слова «в любое время» указывали на то, что за г-ном де Лафайетом осталась полученная им еще в Версале привилегия быть допущенным к королю во время его больших и малых утренних выходов.

Впрочем, немногих слов, сказанных Людовиком XVI, оказалось достаточно, чтобы молодой граф понял: он должен держаться настороже. Так, вопрос: «Вы давно оставили Мец?» означал: «Вы оставили Мец после прибытия графа де Шарни?»

Ответ посланца должен был вполне удовлетворить короля. Слова: «Я оставил Мец пять дней тому назад и нахожусь в Париже не в отпуске, а с особого разрешения моего отца» — означали: «Да, государь, я видел господина де Шарни, и отец послал меня в Париж на встречу с вашим величеством, дабы вы подтвердили, что граф действительно прибыл от имени короля».

Господин де Лафайет с любопытством огляделся. Многим доводилось бывать в рабочем кабинете короля, в зале совета, в его библиотеке, даже в его молельне. Однако немногие бывали удостоены неслыханной милости быть допущенными в его кузницу, где король становился учеником, а истинным королем, настоящим хозяином был метр Гамен.

Генерал отметил про себя, в каком безупречном порядке разложены все инструменты; впрочем, это было не столь уж удивительно, если принять во внимание, что король взялся за работу лишь утром.

Гю был у него за подручного: он раздувал мехами огонь.

— Ваше величество! Вы, должно быть, предприняли какое-то важное дело? — заговорил Лафайет, не зная, какую тему избрать для разговора с королем, принимающим его с засученными рукавами, с напильником в руках и в кожаном фартуке.

— Да, генерал, я начал делать замок, это великое творение слесарного искусства. А сообщаю я вам, чем именно я занят, вот для чего: когда господин Марат узнает, что я работаю в мастерской, и станет утверждать, что я кую кандалы для Франции, вы сможете опровергнуть это, если, разумеется, поймаете его.

Обратившись к графу, король продолжал:

— Может быть, вы тоже подмастерье или даже мастер, господин де Буйе?

— Нет, государь, я всего-навсего ученик, но если я могу быть чем-нибудь полезен вашему величеству…

— А ведь верно, дорогой кузен! — заметил Лафайет. — Если не ошибаюсь, муж вашей кормилицы был слесарем, не так ли? А ваш батюшка, хоть никогда не был горячим поклонником автора «Эмиля», говаривал, тем не менее, что если бы он стал следовать советам Жан Жака, то сделал бы вас слесарем, не правда ли?

— Совершенно верно, сударь. Вот почему я имел честь сказать его величеству, что, если ему понадобится ученик…

— Ученик мне пригодится, сударь, — прервал король молодого человека, — но кто мне особенно нужен, так это мастер.

— Какой же замок вы делаете, ваше величество? — спросил граф немного фамильярным тоном, что было вполне позволительно, принимая во внимание костюм короля и место, где он принимал гостей. — Будет ли это замок врезной, накладной или висячий, замок с глухим язычком, замок в чехле, замок с защелкой, замок с секретом, дверной замок?

— О! — вскричал Лафайет. — Я не знаю, дорогой кузен, на что вы способны в деле, но по части теории вы, как мне кажется, большой специалист в этом — не скажу ремесле, потому что его облагораживает сам король, — но искусстве.

Людовик XVI с видимым удовольствием выслушал классификацию замков, представленную молодым графом.

— Нет, это будет обыкновенный замок с секретом — то, что называется двусторонним дверным замком. Впрочем, мне кажется, я переоценил свои силы. Ах, вот если бы рядом был мой бедный Гамен, называвший себя мастером из мастеров и мастеров учителем!

— А что, государь, разве этот человек умер?

— Нет, — отвечал король, выразительно посмотрев на молодого человека, словно желая сказать ему: «Умейте понимать с полуслова». — Нет, он живет в Версале, на улице Бассейнов; дорогой мне человек не смеет, должно быть, навестить меня в Тюильри.

— Почему, государь? — спросил Лафайет.

— Боится нажить неприятности! Знаться с королем Франции сегодня весьма предосудительно, дорогой генерал. А доказательством этого может служить то, что все мои друзья теперь — либо в Лондоне, либо в Кобленце, либо в Турине. Впрочем, — продолжал король, — если вам не покажется неуместным, дорогой генерал, что он прибудет ко мне на подмогу с одним из своих подмастерьев, то я пошлю за ним в ближайшие дни.

— Государь! — с живостью откликнулся Лафайет. — Вашему величеству отлично известно, что вы совершенно свободны в том, чтобы приглашать кого вам угодно и видеться с теми, кто вам нравится.

— Да, при том, однако, условии, что ваши часовые обыщут посетителей не менее усердно, чем контрабандистов на границе; да бедняга Гамен умрет от страха, если его ящик с инструментами примут за патронташ, а напильники — за кинжалы!

— Государь, я, право, не знаю, как мне добиться вашего прощения, но я отвечаю перед Парижем, перед Францией, перед Европой за жизнь короля, и, чтобы его драгоценная жизнь была в целости и сохранности, ни одна мера предосторожности не может быть лишней. Что же до этого славного малого, о ком мы говорим, то король может сам отдать любые приказания, какие сочтет необходимыми.

— Очень хорошо! Благодарю вас, господин Лафайет. Впрочем, торопиться некуда; дней через восемь-десять он мне понадобится, — прибавил он, бросив косой взгляд на г-на де Буйе, — и не только он, но и его подмастерье; я прикажу предупредить его через одного из его приятелей — моего камердинера Дюрея.

— Ему довольно будет лишь назвать себя, государь, и его сейчас же пропустят к королю; его имя будет ему пропуском. Храни меня Бог, государь, от репутации тюремщика, стражника, надзирателя! Никогда король не был так свободен, как теперь. Я даже хотел бы просить короля возобновить охоту и путешествия.

— Охоту? Нет уж, увольте. Кстати сказать, вы сами видите, что теперь у меня голова занята совсем другим. Что же касается путешествий — это совсем иное дело. Последнее путешествие, которое я предпринял из Версаля в Париж, излечило меня от желания путешествовать, по крайней мере в столь многочисленном обществе.

И король снова бросил взгляд на графа де Буйе; тот едва уловимым движением ресниц дал понять королю, что все понял.

— А теперь, сударь, скажите, — обратился к молодому графу король, — как скоро вы собираетесь покинуть Париж и возвратиться к отцу?

— Государь, — отвечал молодой человек, — я покину Париж через два-три дня, но в Мец вернусь не сразу. У меня есть бабушка, она живет в Версале на улице Бассейнов; я должен засвидетельствовать ей свое почтение. Потом отец поручил мне закончить одно очень важное дело, касающееся нашей семьи, а повидаться с человеком, от которого я должен получить по этому поводу приказания, я смогу только дней через восемь-десять. Таким образом, к отцу я вернусь лишь в первых числах декабря, если, разумеется, король не пожелает, чтобы я по какой-либо причине поторопился с возвращением в Мец.

— Нет, сударь, можете не спешить, — отвечал король, — поезжайте в Версаль, исполните поручение маркиза, а когда все будет сделано, возвращайтесь домой и передайте ему, что я о нем помню, что я считаю его одним из самых верных своих друзей, что я в один прекрасный день похлопочу за него перед господином де Лафайетом, а тот, в свою очередь, отрекомендует его господину Дюпорталю.

Лафайет улыбнулся краешком губ, услышав новый намек на свое всемогущество.

— Государь, — сказал он, — я уже давно и сам рекомендовал бы вашему величеству господ де Буйе, если бы не имел чести состоять с ними в родстве. Только опасение вызвать разговоры о том, что я использую милости короля в интересах своей семьи, мешало мне до сих пор осуществить эту справедливость.

— Ну что же, все удивительным образом совпадает, господин де Лафайет; мы еще поговорим об этом, не так ли?

— Ваше величество! Позвольте вам заметить, что мой батюшка сочтет немилостью, даже опалой карьеру, которая хоть частично лишила бы его возможности служить вашему величеству.

— О, разумеется, граф! — согласился король. — Я не допущу, чтобы положение маркиза де Буйе хоть в малой степени изменилось вопреки его и моей воле. Доверьте это дело нам, господину де Лафайету и мне, и отправляйтесь навстречу своим удовольствиям, не забывая, однако, и об обязанностях. Вы свободны, господа!

Он отпустил обоих дворян величественным жестом, так не вязавшимся с его простым костюмом.

Едва закрылась дверь, как он проговорил:

— Думаю, что молодой человек меня понял и дней через восемь-десять здесь будет мастер Гамен вместе со своим подмастерьем, чтобы помочь мне поставить замок.

III СТАРЫЕ ЗНАКОМЫЕ

Вечером того дня, когда г-н Луи де Буйе имел честь быть принятым сначала королевой, а затем королем, между пятью и шестью часами, на четвертом, последнем этаже ветхого, маленького, грязного и темного домишки на Еврейской улице проходила сцена, которую мы просим разрешения показать нашим читателям.

Итак, мы встретим их у въезда на мост Менял, когда они выйдут либо из кареты, либо из фиакра, в зависимости от того, имеется ли у них шесть тысяч ливров в год на кучера, пару лошадей и карету или они предпочитают ежедневно выкладывать по тридцать су за скромный экипаж с номером. Мы пройдем вместе с ними по мосту Менял, выйдем на Скорняжную улицу, затем свернем на Еврейскую, где и остановимся против третьей двери слева.

Мы отлично понимаем, что вид этой двери не слишком привлекателен: жильцы дома не дают себе труда запирать ее, полагая, что им ничуть не грозят ночные поползновения господ грабителей из Сите. Однако, как мы уже сказали, нас интересуют люди, проживающие в мансарде этого дома, а так как они не станут к нам спускаться, давайте, дорогой читатель или же возлюбленная читательница, наберемся смелости и поднимемся к ним сами.

Постарайтесь, насколько это возможно, шагать твердо, дабы не поскользнуться в липкой грязи, покрывающей пол узкого темного коридора, куда мы с вами только что ступили. Потуже завернемся в плащи, чтобы случайно не задеть стену сырой и осклизлой лестницы, извивающейся в глубине коридора наподобие плохо пригнанных друг к другу кусков змеи; поднесем к лицу флакон с уксусом или надушенный платок, чтобы самое нежное и наиболее благородное из наших чувств — обоняние — избежало, насколько это возможно, воздействия перенасыщенного азотом воздуха, поглощаемого здесь одновременно и ртом, и носом, и глазами. Мы остановимся на площадке четвертого этажа, напротив двери, на которой невинная рука юного художника начертила мелом фигурки, — на первый взгляд их можно было бы принять за кабалистические знаки, однако на самом деле это всего-навсего неудачные попытки продолжить высокое искусство Леонардо да Винчи, Рафаэля и Микеланджело.

Подойдя к двери, заглянем с вашего позволения в замочную скважину, чтобы вы, дорогой читатель или возлюбленная читательница, могли узнать (если, конечно, у вас хорошая память) персонажей, которых сейчас увидите. Если вы не узна́ете их по внешнему виду, приложите ухо к двери и прислушайтесь. И если только вы читали нашу книгу «Ожерелье королевы», слух непременно придет на помощь зрению: наши чувства имеют обыкновение друг друга дополнять.

Начнем с рассказа о том, что видно через замочную скважину.

Убранство комнаты свидетельствует о нищете ее обитателей, а также о том, что в ней живут три человека: мужчина, женщина и ребенок.

Мужчине сорок пять лет, однако он выглядит на все пятьдесят пять; женщине — тридцать четыре года, но она кажется сорокалетней; ребенку пять лет, столько же ему и дашь: у него еще не было времени состариться.

Мужчина одет в старого образца форму сержанта французской гвардии; эта форма была почитаема с 14 июля, то есть с того самого дня, когда французские гвардейцы примкнули к своему народу и вступили в перестрелку с немцами г-на де Ламбеска и швейцарцами г-на де Безанваля.

Человек этот держит в руке полную колоду карт, начиная с тузов, двоек, троек и четверок каждой масти вплоть до короля. Он уже в сотый, в тысячный, в десятитысячный раз пытается отыскать беспроигрышный мартингал. Кусок картона, на котором больше проколов булавкой, чем звезд на небе, покоится у него под рукой.

Мы сказали «покоится», однако поспешим оговориться: «покоится» не совсем подходящее слово для этого куска картона, потому что игрок — а перед нами, безусловно, игрок — беспрестанно терзает его, заглядывая в него каждые пять минут.

На женщине старое шелковое платье. Нищета ее тем ужаснее, что в облике женщины проглядывают приметы былой роскоши. Ее волосы забраны кверху медным, когда-то позолоченным гребнем; руки безупречно чисты и благодаря этому сохранили или, вернее, приобрели аристократический вид. Ее ногти (когда-то г-н барон де Таверне, с присущим ему грубым реализмом, называл их коготками) тщательно ухожены и остро отточены; выцветшие, а в некоторых местах сношенные до дыр домашние туфли, что в прежние времена были расшиты золотом и шелком, надеты на ее ногах, едва скрытых тем, что осталось от ажурных чулок.

У нее, как мы уже сказали, лицо женщины лет тридцати четырех-тридцати пяти; если бы его искусно обработать по тогдашней моде, оно могло бы позволить своей хозяйке вновь стать двадцатидевятилетней (за этот возраст, по мнению аббата Делиля, женщины яростно цепляются еще лет пять, а иногда и все десять лет спустя после того, как его минуют). Однако, за неимением румян и белил, оно лишено возможности скрыть страдания и нищету — третье и четвертое крыло времени, — и потому, напротив, старит хозяйку лет на пять.

Но, как бы то ни было, ее внешность заставляет задуматься: спрашиваешь себя, когда, в каком раззолоченном дворце, в какой запряженной шестеркой карете, в какой придворной толчее ты видел сияющий облик, бледным отражением которого было это лицо? Вряд ли найдется ответ на этот вопрос, потому что даже самому смелому уму не под силу преодолеть разделяющее их расстояние.

Ребенку лет пять, как мы уже сказали; у него кудрявые, как у херувима, волосы; его щеки похожи на красные яблочки; от матери он унаследовал бесовские глаза, от отца — сладострастный рот, а лень и капризы — от них обоих.

Одетый в сильно поношенный бархатный костюмчик алого цвета, он ест хлеб, намазанный вареньем, которое куплено в лавчонке на углу улицы, и выдергивает нитки из старого трехцветного пояса с украшенной медными шариками бахромой, лежащего в старой фетровой шляпе жемчужно-серого цвета.



В комнате горит единственная свеча, с которой давно не снимали нагар; пустая бутылка служит подсвечником; хорошо освещен лишь мужчина с картами, а вся комната тонет в полумраке.

Как мы и предсказывали, осмотр ничего нам не дал, и потому давайте послушаем, о чем говорят эти люди.

Первым тишину нарушает ребенок; он бросает через плечо свой хлеб, и тот летит к кровати, точнее будет сказать, к тюфяку, лежащему прямо на полу.

— Мама! — говорит он. — Я больше не хочу хлеба с вареньем… Тьфу!

— Чего же ты хочешь, Туссен?

— Я хочу красного леденца!

— Ты слышишь, Босир? — спрашивает женщина.

И хотя Босир, увлеченный своими подсчетами, ничего не отвечает, она не унимается.

— Ты слышишь, что говорит бедный мальчик? — повторяет она громче.

То же молчание в ответ.

Тогда она поднимает ногу, снимает туфлю и швыряет ее в лицо мужчине.

— Эй, Босир! — кричит она.

— Ну, что такое? — спрашивает тот с видимым неудовольствием.

— А то, что Туссен просит леденца, потому что ему, бедняжечке, надоело варенье.

— Завтра получит.

— А я хочу сегодня, хочу сейчас, хочу сию минуту! — хнычет ребенок, и его слезы грозят перерасти в настоящую бурю.

— Туссен, дружочек, — говорит отец, — советую тебе оставить нас в покое, или ты будешь иметь дело с папой.

Ребенок громко вскрикивает, однако скорее из каприза, нежели от страха.

— Только попробуй тронуть ребенка, пьяница, и будешь иметь дело со мной! — шипит мать, грозя Босиру ухоженной рукою, которая благодаря тому, что хозяйка заботливо подпиливала ногти, могла при случае превратиться в когтистую лапку.

— Да какой черт его трогает, этого ребенка?! Ты прекрасно знаешь, что я только так говорю, госпожа Олива́, и что если мне и случается время от времени задеть мать, то уж ребенка-то я и пальцем ни разу не тронул… Ну, поцелуй же беднягу Босира — через неделю он будет богат, как король. Подойди же ко мне, дорогая Николь.

— Когда станешь богат, как король, мой милый, тогда и будем обниматься, а пока — не-е-ет!

— Раз я тебе говорю, что миллион у меня почти в кармане, выдай мне аванс, это принесет нам счастье: булочник поверит нам в долг.

— Человек, который ворочает миллионами, просит в долг у булочника четырехфунтовый хлеб?!

— Хочу леденца! — с угрозой в голосе закричал ребенок.

— Эй, миллионер, дай ребенку леденец!

Босир поднес было руку к карману, однако она на полпути замерла в воздухе.

— Ты сама знаешь, что в