История одного мальчика [Эдмунд Уайт] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Эдмунд Уайт ИСТОРИЯ ОДНОГО МАЛЬЧИКА

Автор выражает глубокую признательность Фонду Инрэма Меррилла и нью-йоркскому Институту гуманитарных наук за оказанную ими помощь.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Перед нами еще одна история американского подростка. Ставший классическим роман Дж. Сэлинджера „Над пропастью во ржи“ (1951, перевод на русский — 1960) не только точно воссоздал картину среднего класса Америки в послевоенные годы, но и первым обозначил конфликт между американским подростком, пытающемся найти себя в этом обществе, и самим обществом, пороки и несовершенство которого воспринимаются особенно остро, если смотреть на них „чистыми“ и „наивными“ глазами молодого человек. Сэлинджер акцентировал в своей книге инфантильность героя, которого критика отнесла к тому поколению американской молодежи, которое „не желало взрослеть“, так как общество по его мнению „было лишено достойных целей“. Герой романа так говорит о себе: „Мне тогда было шестнадцать, а теперь уже семнадцать, но иногда я так держусь, будто мне лет тринадцать, не больше“.

Публикуемый впервые на русском языке роман другого американского писателя Эдмунда Уайта был написан в 1981 году. Фактически — автор сам принадлежал к тому поколению молодых людей, тип которых лег в основу произведения Сэлинджера. С учетом автобиографичности этого романа, о которой Уайт не раз говорил в своих интервью, можно полагать, что мы сегодня имеем возможность наблюдать две стороны одной и той же истории, — рассказанной в 1951 году Сэлинджером и повторенной много позже его героем. Исходя из этого даже сюжетные переклички двух книг не кажутся случайными — учеба героев в закрытом заведении для мальчиков; побег из школы, реальный в одном случае, и мнимый в другом; сексуальное влечение к своим наставникам (опять же не реализовавшееся в одном случае и осуществленное в другом). Да и возраст юношей совпадает — герою Уайта пятнадцать лет, а герою Сэлинджера — шестнадцать. Название романа Эдмунда Уайта более точно можно перевести как „Собственная история мальчика“, в чем нетрудно увидеть подтверждение нашей мысли. Вместе с тем Уайт пишет все же историю другого героя, хотя и принадлежащего к тому же поколению. Он рассказывает нам о подростке, рано осознавшем свою сексуальную перверсию и мучающемся от невозможности ее реализовать. Если критики Сэлинджера трактуют его роман прежде всего как конфликт юноши с „фальшивым миром взрослых“, то Уайт рассказывает нам о молодом человеке, этой „фальши“ почти не замечающем, поскольку тот буквально „зациклен“ на своих сексуальных проблемах. Обман, с которым он сталкивается, лживость моралистов и школьных наставников сказываются много позже, когда герой отвечает им той же монетой: „Порой я думаю, что соблазнил и предал мистера Битти потому, что не каждый из этих поступков в отдельности, а лишь законченный цикл давал мне возможность заняться сексом с мужчиной, а потом отказаться и от того, и от другого. Такая последовательность идеально соответствовала моему несбыточному желанию полюбить мужчину, но не стать гомосексуалистом“.

И все же, несмотря на очевидную перекличку с Сэлинджером, Уайт пишет совсем иную историю. Его герой, любующийся своими ровесниками, комплексует из-за своей „инакости“: „Проводя много времени дома за чтением (в постели, на кушетке в гостиной, на тенистой скамейке у пристани), я даже не успевал загореть. В отличие от моих кумиров ни играть в теннис или бейсбол, ни плавать кролем я не умел. Я играл только в волейбол и пинг-понг, а плавал лишь на боку. Я был настоящей „девочкой“. Весь роман пронизан восхищением мужским телом — „Я видел, что всюду… веселятся загоревшие до цвета йода с рыбьим жиром молодые люди со стройными телами и безупречными зубами… на местной пристани я видел из своей моторки двух шедших мимо юношей, под кромкой шорт виднелась узкая полоска не тронутой загаром кожи…“ Как я уже отметил, в пятнадцать лет герой Уайта уже вполне отдавал отчет в собственном влечении — „Я читал „Смерть в Венеции“, наслаждаясь повестью об исполненном достоинства взрослом мужчине, который умер от любви к равнодушному мальчику моих лет. Именно такой властью над старшим мужчиной я хотел обладать“. Однако стремление найти в других мужчинах друга, иногда защитника отнюдь не означало стремления к непременному сексуальному контакту. Мучительно и страстно юноша стремится дополнить свои тонкие и нежные черты мужественными чертами ровесников или „старших товарищей“. С их помощью он выравнивает, корректирует собственный образ и свой внутренний мир. И в этом контексте соблазнение и потом предательство своего учителя, „излучавшего мощную, почти агрессивную сексуальность“, которого герой явно недолюбливал, было необходимо ему прежде всего для формирования собственной личности, уверенности в том, что и он способен на „мужские поступки“. (Заметим, что героя Сэлинджера напротив, сексуальные отношения с мужчинами бросают в нервную дрожь: „Я стал натягивать в темноте брюки, никак не мог попасть, до того я нервничал. Насмотрелся я в школах всякого, столько мне пришлось видеть этих психов, как никому: при мне они совсем распсиховывались… Когда со мной случаются всякие такие пакостные штуки, меня пот прошибает. А в школе я сталкивался с этими гадостями раз двадцать. С самого детства. Ненавижу!“.)

Эдмунд Уайт родился в Цинциннати, штат Огайо, в 1940 году. Позже он оканчивает Мичиганский университет и переезжает в Нью-Йорк… С 1962 по 1970 работает обозревателем ряда книжных изданий. После годичного пребывания в Риме, возвращается в Соединенные Штаты и становится редактором The Saturday Review и Horizon. В начале 70-х вместе с шестью другими писателями создает группу Violett Quill — Фиолетовое Перо (в нее также вошли Эндрю Холлеран, Роберт Ферро, Фели Пикано, Джорд Уайтмор, Кристофер Кокс и Михаэль Грумли). Заседания группы проходили в квартирах ее членов, где они читали друг другу свои литературные опыты и занимались их обсуждением. Примерно в те же годы Уайт публикует несколько коммерчески успешных книг: Forfeiting Elena (1973) и Nocturnes for the King of Naples (1978), а также дна объемных автобиографических романа A Boy's Own Story (1982) и The Beautiful Roomis Empty (1988). Однако реальную популярность принесли Уайту журналистские работы — The Joy of Gay Sex: An Intimate Guide for Gay Mento the Pleasures of a Gay Life (1977, вместе с Чарльзом Сильверштейном) и цикл очерков о голубой Америке, составивших книгу States of Desire: Travels in Gay America (1980). Тогда же Уайт преподает в Йельском и Колумбийском университетах, университете Джона Хопкинса, служит профессором Браунского университета и директором Нью-Йоркского гуманитарного института. В 1983 году получает стипендию фонда Гугенхейма и награду Американской Академии и Института искусства и литературы и переезжает во Францию.

Переезд в Париж был вызван стремлением к новым впечатлениям, неслучайно нота неудовлетворения собственной жизнью звучит в одном из его эссе: „Американские писатели работают преподавателями в маленьких заштатных университетах, а Поль Клодель был послом в Америке, Анри Мальро министром культуры у Де Голя, Карлос Фуэнтос и Октавио Пассос — дипломатами, Гарсиа Маркес — журналистом, знавшим лично Фиделя Кастро, как закадычного друга…“

Поселившись в Париже — в трехкомнатных апартаментах в здании 17-го века — Эдмунд Уайт, как настоящий американец, пытается не прост о узнать город, а вжиться в него. Этому помогает и его работа над биографией Жане Жене. „В Париже я жил как американец, журналист, пишущий для американских журналов об Европе, — говорит писатель. — Я думаю, что Нью-Йорк — это город амбиций. В Париже люди воспринимают общественную жизнь, как художественную деятельность“. В 1993 году Уайт становится кавалером французского ордена Литературы и Искусства. Личная жизнь писателя складывается достаточно сложно. В марте 1994 года умирает его друг художник Хуберт Сорин, которому посвящена книга Our Paris: Sketches from Memory (1995) и роман The Farewell Symphony (1997), ставший завершающей частью автобиографической трилогии писателя. Действие его происходит одновременно в Нью-Йорке и Париже.

Наиболее представительной работой Уайта последних лет стала монументальная биография Жана Жене Genet: A Biography (1993), за которую он удостаивается Национальной премии критиков и Lambda Literary Awards. Среди других произведений писателя можно назвать также роман Caracole (1985) и книгу эссеистики The Burning Library (1994). Французская критика отмечала у Байта влияние Пруста и Генри Джеймса, в Британии его книги продавались сотнями тысяч экземпляров и сделали его имя авторитетным. Как Шервуд Андерсон и Теодор Драйзер, Уайт сумел передать в своих романах сокровенные переживания простых американцев и сделал это с большим мастерством. Однако его романы написаны уже спустя годы после завершения сексуальной революции на Западе (непосредственное причастие к которой имел и он сам) и потому его героями нередко становятся люди любящие, страдающие, но до сих пор еще часто не принимаемые обществом.

Первые опыты в прозе Эдмунда Уайта были благосклонно встречены Владимиром Набоковым. „Когда вы заканчиваете читать книгу, такую, как „Лолита“, то чувствуете, что нет ничего более прекрасного во всем мире, чем писать роман… — пишет Уайт. — Я думаю, что „Лолита“ — это величайший из всех романов, потому что это одновременно и блестящая стилистика и неожиданное, умное произведение…“

Работая над книгой, которую мы сегодня представляем, Уайт не только увлекся психоанализом, но и искал литературную первооснову для своего первого романа, которой отчасти и стала набоковская проза. Автор сделал своего рода перекличку с набоковким сюжетом, рассказав о чувствах юного героя к зрелым мужчинам. Оба произведения объединяет тема страстной, всепоглощающей любви — последней в жизни Гумберта Гумберта и первой в жизни шестнадцатилетнего героя Уайта. Наивно звучат искренние признания мальчика: „Говорят, ранняя любовь, любовь без будущего — не настоящая, но по-моему, единственная любовь — это первая“. Во всех последующих книгах писатель не устает опровергать этот тезис юного максималиста.

Александр Шаталов

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В полночь мы едем кататься на катере. Выдалась холодная, светлая летняя ночь, и мы вчетвером — двое мальчишек, мой папа и я — спускаемся по лестнице, которая зигзагом тянется от дома к пристани по склону холма. Дружок, папин пес, знает, куда мы направляемся; он мчится вниз вместе с нами, озирается, фыркает и, кружась на месте, принимается пощипывать травку. „Ну что, Дружок, что?“ — слабо улыбаясь, говорит отец, довольный тем, что может порадовать пса, коего всегда называл своим лучшим другом.

Я закутался в свитер и ветровку, скрыв под ними дневной загар. Отец остановился взглянуть на две нижние ступеньки над тропинкой, которая вела по нашему берегу озера от коттеджа к коттеджу. Ступеньки он в тот день заменил: установил стоймя новые доски для защиты от песка и грязи, укрепив каждую четырьмя вбитыми в землю деревянными подпорками Вскоре ступенькам суждено было осесть, покоситься и потребовать нового ремонта. Возвращаясь домой после купания или поездки на моторке в сельскую продуктовую лавку, я всякий раз проходил мимо отца, склонившегося над непослушными своими ступеньками, видел, как он, взобравшись на приставную лестницу, красит дом, или слышал, как у дороги, в расположенном еще выше по склону холма гараже, спорит сама с собой его мотопила.

Всех гостей отец считал занудами, которых требуется без конца развлекать. Входила в его обязанности и сия ночная вылазка. Однако на мальчишках, сыновьях наших гостей, безрадостная причина поездки не отражалась, их увлекала перспектива не ложиться в столь поздний час. Они уже сбежали вниз, к кромке воды, а я покорно остался с отцом, который поглаживал ступеньки лучом карманного фонарика. Стуча ногами по доскам, мальчишки помчались наперегонки до конца причала. Дружок бросился было за ними, но потом вернулся и принялся нас подгонять. Кевин уже грозился столкнуть младшего брата в воду. Вопли, вздохи, потасовка, затем избавление, и лишь звуки, издаваемые двумя мальчишками, которые просто живут.

Когда мы с папой спустились на берег, луч его фонарика скользнул в воду, спугнув целый школьный класс мелкой рыбешки и высветив прослойки песка. „Крис-крафт“, пришвартованный к короткой стороне образованного причалом прямого угла, был большим, мощным, внушительного вида катером. Он был накрыт двумя кусками брезента — один, квадратный, с закрученными углами, закрывал собой два передних сиденья; другой — поменьше, в форме прямоугольника, предохранял ковшеобразное сиденье на корме, позади пропахшего бензином двигателя, который в свою очередь был спрятан под двойными деревянными дверцами, выкрашенными в желтый цвет. Когда я отвязал кольца и начал складывать брезент, от него привычно пахнуло сырой тряпкой. Мы с отцом не слишком грациозно передвигались по катеру. Оба мы боялись воды, он — потому что не умел плавать, я — потому что боялся всего на свете.

Самым характерным атрибутом отца была сигара, крепко зажатая в его мелких прокуренных зубах. Поскольку там, где он находился — будь то дом, контора или машина, — как правило, имелся кондиционер, коим он управлял по своему усмотрению, он строго следил за тем, чтобы и дым, и запах равномерно и обильно насыщали каждый уголок его мира, подавляя окружающих; быть может, подобно вонючке-скунсу, он окутывал своих детенышей защитным зловонием.

Несмотря на холод, вместе с курткой и свитером на мне были бермудские шорты; чувствуя, как ноги покрываются от ветра гусиной кожей, я установил на корме деревянный флагшток, атрибут патриотизма, бессмысленный в ночное время, однако необходимый из-за светившего на его верхушке яркого фонаря. Я не мог понять, каким образом по шесту, стоит его воткнуть в паз, начинает бежать электрический ток. Отца я спросить не решался, дабы не выслушивать его объяснений. Кожаные сиденья были холодные, но быстро нагрелись телами, кожа нагрела кожу.

От пристани мы отчаливали с мучительным страхом (причаливать было еще страшнее). Отец, который в молодости был техасским ковбоем, мог смеяться над ураганом и смерчем, но в этой чуждой ему стихии — холодной, бездонной, изменчивой — его все настораживало. На голове у него красовалась нелепая „капитанская“ фуражка (все, что он носил на досуге, было нелепым, все вызывало смех, как будто и сам досуг подлежал осмеянию). Едва держась на ногах, он стоял за штурвалом. Вибрировали моторы, вращался прожектор на носу лодки, дрожал кончик отцовской сигары. Я отважился свеситься с настила, отвязал канаты, бросил их в катер и сам прыгнул следом. Вскоре я уже сидел на корточках за спиной у отца. В руках у меня был длинный шест с крюком на конце, из тех, которыми в душных классах начальной школы открывают фрамуги. Мне было поручено с минимальным риском оттолкнуть катер от причала, прежде чем отец заведет упрямые моторы. Все это было сплошным наказанием. Нормальные люди швартовали свои моторные катера с помощью одной-единственной веревки, они, непринужденно переговариваясь, задним ходом отходили от причала по несложной, изящной дуге, а сыновья нормальных людей, точно проворные обезьяны, улыбаясь и перешучиваясь, лазали по лакированным палубам.

Мы отчалили. Быстроходный катер устремился вперед так резко, что нас прижало к сиденьям. Питер, семилетний братишка Кевина, устроился на откидном сиденье, волосы его развевались под трепетавшим флагом, из открытого рта раздавались крики радостного страха, терявшиеся, однако, в порывах ветра. Он махал слабой ручонкой, а другой ухватился за хромированную рукоятку у себя под боком; и все-таки он высоко подпрыгивал, когда мы мчались, пересекая чью-то кильватерную волну. От носа нашего катера расходились такие же волны. Ночь, эта трудолюбивая белошвейка, спокойно работала твердой рукой, иглой нашего судна вплетая в ткань воды новые нити, разве что катер не сшивал воду в единое целое, а распарывал ее на длинные белые лоскуты. На берегу там и сям мелькали меж соснами окна домов. Мы пронеслись мимо ставшей на якорь лодки с рыбаками и их единственной керосиновой лампой; один из них погрозил нам кулаком.

Озеро сузилось. Справа тянулось поле для гольфа на девять лунок (я знал это, хотя видеть его не мог) с его ветхим зданием клуба и плетеными креслами, выкрашенными в зеленый цвет, с подвешенной на скрипучих цепях верандой. Раз в месяц мы появлялись там, опоздав на воскресный ужин, в неподходящей одежде, с неуместными откровенными разговорами и сигарой, создававшей вонючую дымовую завесу от грядущей всеобщей неприязни.

Отцовская сигара погасла, и он остановил катер, чтобы вновь закурить. На своих высоких, обдуваемых ветром сиденьях мы дрейфовали по течению, слабо тарахтел остановленный двигатель. Когда выхлопная труба черпнула воды, он внезапно заблеял.

— Будь оно неладно, я весь промок! — вопил своим дискантом Питер. — Я мерзну. Боже, вы меня уже до ручки довели!

— Что, мой юный друг, силенки на исходе? — спросил отец, посмеиваясь. Он подмигнул мне. Дети приезжих (а иногда их отцы) обычно получали прозвище „юный друг“, поскольку папа никогда не запоминал их имен. Дружок, который все это время высовывал голову из-за ветрового стекла и щурился, вглядываясь в ветер, принялся радостно подпрыгивать на подушках в ожидании шлепка от хозяина. Кевин, сидевший рядом с отцом, сказал:

— Те рыбаки здорово разозлились. И я бы разозлился, если б какой-нибудь тип на толстожопом катере распугал мою рыбу.

Отец вздрогнул, а потом проворчал что-то насчет того, что они не имеют права…

Он обиделся.

Прямота Кевина меня ужаснула. В такие мгновения на глаза у меня наворачивались слезы от бессильной жалости к отцу, этому неполноценному деспоту, человеку, который всех изводил, но впоследствии страдал всем своим нежным, непросвещенным сердцем. Не мог я сдержать слез и тогда, когда мне приходилось делать отцу замечания по поводу фактических обстоятельств. Обычно я избегал хлопот и самодовольно наблюдал, как он одну за другой совершает кучу ошибок. Но если он впрямую интересовался моим мнением, меня охватывала грустная эйфория, в углах сжимавшейся комнаты как можно незаметней и тише принималась хлопать крыльями паника, и я называл правильное имя или точную дату. Ведь даже в те времена, в пятидесятые годы, я куда лучше него разбирался в вопросах, которые могли возникнуть в любом разговоре.

Но знание не было силой. Именно отец был человеком, наделенным силой, деньгами, правом читать за обедом газету, пока мы с мачехой смотрели на него в полном молчании; именно у него было тридцать сшитых на заказ костюмов и двадцать начищенных пар обуви, у него были накрахмаленные белые рубашки и галстуки от „Графини Марии“, он владел двумя „Кадиллаками“, которые дожидались его в гараже, сочась маслом, образовавшим на бетонном полу очертания черного Сатурна с его серыми пятнами спутников. Именно его могущество ошеломляло меня и заставляло считать мои знания не более чем одаренностью на случай званого обеда, во время которого он мог бы выставить ее напоказ („Спросите нашего юного друга, он читает книжки и знает наверняка“). Тогда почему из-за его нерешительности у меня на глаза порой наворачивались слезы? Может, меня огорчало то, что он не обладал всем, абсолютно всем, или то, что сам я ничем не владел? Возможно, несмотря на свою робость, я вел с ним борьбу. Быть может, я хотел причинить ему боль, потому что он меня не любил?

Кевин мгновенно исправил положение, спросив папу, как, по его мнению, сыграет в следующем сезоне местная бейсбольная команда. Вскоре отец уже разглагольствовал об именах, очках и стратегических вариантах, в которых я не видел ни малейшего смысла, о хорошей подготовке весной и плохой последующей отдаче. Когда Кевин попытался что-то оспорить, папа добродушно посмеялся над дерзостью (и заблуждением) мальчишки и тут же поставил его на место. Я оперся локтем о резиновую обивку планшира, уткнулся подбородком в ладонь и уставился в сверкающую воду, которая занималась тщательным анализом желтого света далекой веранды, рассеивая простейший отблеск на сотни изменчивых вариантов.

Пока продолжался разговор о бейсболе, мы качались на собственной кильватерной волне, которая успевала нас догонять. Нас относило к острову с его заброшенной летней гостиницей, белой, как ночная бабочка, за ветвями стройных серебристо-белых берез. Катер покачивался на волнах, издавая звук старого автомобиля с неисправным глушителем. Обычно отец с другими мужчинами чувствовал себя неловко, но они с Кевином сумели друг друга разговорить, а я вполуха слушал негромкий шум их голосов, точнее — папин монолог и реплики согласия или протеста со стороны Кевина. Нескончаемо звучал ночной отцовский голос: доверительный, глубокомысленный. Помня этот голос по их совместным рассветным прогулкам, Дружок насторожился и, сунув морду между лапами, уткнулся ею в подушку подле отца. Малыш Питер переполз через люк и слушал болтовню о спорте; даже он знал кое-что об именах и набранных очках и имел на сей счет определенное мнение. Когда он на какое-то время умолк, я обернулся и увидел, что он спит с открытым ртом, запрокинув голову на край подушки и подергивая правой рукой.

Мы уже вошли в узкий пролив, который вел к небольшому, более холодному рукаву озера. Фары случайной машины, прорыв туннель средь растущих на берегу сосен, скрылись из виду, а потом вдруг вспыхнули над водой, показавшейся в этом недолгом слепящем сиянии еще темней и изменчивей. К тому времени я старательно исходил на веслах каждую милю озера; глядя, как красиво одолевает „Крис-крафт“ эти непосильные расстояния, я чувствовал некую тихую радость. Ведь папа уже вновь завел моторы на полную мощность и мы опять восседали на нашем высоком троне. Мы миновали место, где от большого белого особняка со светящимися зашторенными окнами тянулись к берегу подстриженные газоны поместья. В предвечерний час прошедшего воскресенья, с трудом преодолевая в этом месте бурные волны, я увидел юношу в полосатом костюме и девушку в нарядном платье. Они не спеша удалялись от меня вверх по склону холма, он немного впереди, а она размахивала руками, поднимая их неестественно высоко, точно марионетка. В дымке над дождевальной установкой солнце отыскало бледную радугу и позеленило траву, превратив ее в грубое сукно для униформы. В его свете тени парочки удлинялись и обретали значительность.

Я видел, что всюду — на почте, где у нас был свой ящик, в универмаге, на пристанях, водных лыжах и в парусных шлюпках, — веселятся загоревшие до цвета йода с рыбьим жиром молодые люди со стройными телами и безупречными зубами. Нередко скользила в лучах заходящего солнца шлюпка с обосновавшейся на белом парусе тенью широкоплечего подростка. На местной пристани я видел из своей моторки двух шедших мимо юношей, под кромкой шорт виднелась узкая полоска не тронутой загаром кожи. С высокого склона холма, где я читал, сидя на висящих на нашей веранде качелях, я слышал, как внизу они перешучиваются, загорая на белом бревенчатом плоту. На ужине в загородном клубе я видел их вблизи — мальчик с волевым подбородком и загорелыми руками, в блейзере и белых хлопчатобумажных брюках, усаживал на место свою мать о таким же, только более острым носом, с такими же белокурыми, только тронутыми сединой волосами. Все эти женщины носили темно-синюю одежду с единственным украшением из желтого и розового золота, втискивали свои узкие ступни в сине-белые туфли-лодочки, водили роскошные многоместные автомобили, пили мартини на верандах с плетеной мебелью и соломенными ковриками и говорили тише большинства мужчин. Вблизи они пахли джином, маслом какао и озерной водой; бывало, мы сиживали рядом с такой женщиной и ее семьей за общим столом. А иногда я видел этих женщин в маленьком филиале „Сакса Пятой авеню“, и городке неподалеку. Они делали вид, будто устали или раздражены бесконечными отлучками детей: „Можешь не говорить, когда вернешься, Скотт, ты ведь знаешь, что еще ни разу не сдержал слова“. Все это я видел и завидовал сыновьям таких родителей и родителям таких сыновей.

Мой отец никогда не покрывался загаром. У него был огромный живот; оправа его очков не была ни роговой, ни сделанной из полупрозрачной розовой пластмассы (два приемлемых фасона), она была черная, с металлическими дужками цвета бронзы; он редко пил коктейли; он не вел себя так, будто выступает на сцене — привлекательного жеманства он был начисто лишен. Хотя мачеха достигла такого высокого положения в обществе, какого только можно достичь в их кругу, она всего добилась сама. Отец никуда ее не водил. Она была свободной, как старая дева, и почтенной, как мать семейства. Живя с нами летом в коттедже, она забывала о светском обществе и помогала отцу чинить ступеньки или красить дом, она читала не меньше моего, заказывала вкусную еду и обретала провинциальные манеры. Изредка заезжала позавтракать одна из ее элегантно одетых подруг, и тогда дом бывал буквально наэлектризован энергией этих женщин, их возбуждением и похвалой, их смехом и увлекательной светской беседой — искусством столь же изящным (и в наше время редким), как инкрустация по дереву. Отец приветливо улыбался таким гостям, поглаживал их по рукам, а после смехотворно легкого завтрака наливал им по глоточку бренди. Потом они с трудом уезжали в дышащем на ладан автомобиле — миллионерши в старых джемперах, покрытых кошачьей шерстью, женщины, чьи светские манеры выдавал лишь чудесный дрожащий голос.

Отец был человеком вежливым, но бесцветным. Я же и вовсе был серым. Проводя много времени дома за чтением (в постели, на кушетке в гостиной, на тенистой скамейке у пристани), я даже не успевал загореть. Хотя одежда моя была подобрана со вкусом (за этим следила сестра), я чувствовал себя хорошо одетым человеком, которому некуда пойти.

В отличие от моих кумиров ни играть в теннис или бейсбол, ни плавать кролем я не умел. Я играл только в волейбол и пинг-понг, а плавал лишь на боку. Я был настоящей „девчонкой“. Я вечно размахивал руками. В восьмом классе я участвовал в школьном карнавальном шествии. Все надели тоги и прошли торжественным маршем под запись „Неоконченной“ Шуберта. Сестра едва дождалась возможности сообщить мне, что я был единственным мальчишкой, который не сидел на полу спортзала, поджав ноги „по-турецки“, а лежал на боку, подперев рукой голову, точно девушка с Белой Скалы. В популярном тесте на мужественность содержалось три вопроса, каждый из которых я завалил: (1) Посмотрите на свои ногти (девочка вытягивает пальцы, мальчик сгибает их на повернутой кверху ладони); (2) Посмотрите наверх (девочка лишь поднимает глаза, мальчик запрокидывает голову); (3) Зажгите спичку (девочка чиркает от себя, мальчик — к себе, а может, наоборот, я уже не помню). Но имелись и более явные признаки. Когда мужчина кладет ногу на ногу, его лодыжка покоится на колене; „девчонка“ изящно обвивает одну ногу другой. Мужчина никогда не разглагольствует, изливая чувства; мужчины либо молчат, либо громко орут. Я не умел ругаться: слово „блядский“ у меня звучало как „пляски“, а „черт подери“ я всегда вставлял невпопад.

Отец тоже был немного „девчонкой“. Ногу на ногу он клал не по-мужски. Он уделял чересчур много внимания своим ногтям (у него был сложный маникюрный набор). Любил классическую музыку. Не был беспечным малым. Но в других отношениях он экзамен выдерживал: отважно вел себя в драке, был опытным, сильным спортсменом, почти ничего не боялся, приходил в сильную ярость, умел ругаться, был неутомим и настойчив, а к потере денег относился с безразличием азартного игрока. На работе он мог потерять кучу денег, а потом удалиться, улыбаясь и пожимая плечами.


В качестве сына Кевин подошел бы моему отцу больше, чем я. Он был капитаном бейсбольной команды, выступавшей в младшей лиге. Внешне он обладал хорошими манерами, но они были плодом не застенчивости, а воспитания. Ни насмешки, ни надменные ухмылки, ни вспышки страстного желания, ни полеты фантазии не отвлекали его от реальной жизни. Другой жизни он не выдумывал, ему вполне хватало и этой. Хотя ему было всего двенадцать, он уже горячился, спеша скорее вступить в борьбу, обратить на себя внимание, оказаться правым и победить, дабы подчинить всех своей воле. Я боялся его и считал весьма привлекательным (что, как мне казалось, взаимосвязано). Будучи на три года старше, я полагал, что во многих вещах являюсь в его глазах человеком более опытным, и в ту первую ночь, в катере, дабы не разрушать его иллюзий, хранил молчание. Мне хотелось ему понравиться. Быть может, Кевин и отличался развязностью, зато он не был похож на вежливых мальчиков из загородного клуба. Он не был ухоженным и, по-моему, вообще не думал о подобных вещах; с девочками он еще не встречался, и не выглаженную, прямо из сушилки, одежду носил, пока она не делалась грязной, после чего мать вновь бросала ее в стиральную машину. Перед ужином он все еще смотрел по телевизору мультики, а захотев спать, прислонялся к своему отцу, глаза у него слипались и переставали что-либо выражать. Его семилетний братишка Питер был мальчиком робким и отчаянно стремился стать таким же, как Кевин.

Пока отец выкрикивал отрывистые команды, мы с Кевином и Питером привязали „Крис-крафт“ к причалу и накрыли его брезентом. Мы одолевали многочисленные ступеньки, поднимаясь к дому, а Дружок семенил впереди, временами стремглав возвращаясь назад и подгоняя отца. Дом сверкал огнями. Родители Кевина выжили меня из моей комнаты наверху, где неделей раньше я читал „Смерть в Венеции“, наслаждаясь повестью об исполненном достоинства взрослом мужчине, который умер от любви к равнодушному мальчику моих лет. Именно такой властью над старшим мужчиной я хотел обладать. И я внезапно пришел к мысли о том, что существует огромный мир, где многое происходит, где люди меняются и рискуют, мало того — на всё реагируют, ибо мир этот подобен роялю, он крайне чувствителен, и даже отзвук любого слова способен возбудить колебания его туго натянутых струн.

Поскольку дом был построен на очень крутом склоне холма, подвал не был подземным, хотя стены зольника и пропахли сырым грунтом. В подвале было всего две комнаты. Одна — „шумная комната“ с полукруглой стойкой бара из стеклоблоков, которую можно было освещать изнутри розовой, зеленой и оранжевой лампочками (синяя перегорела).

Другая комната была длинной и узкой, с двумя большими окнами, выходившими на озеро. Обычно там стоял стол для пинг-понга, его зеленая сетка всегда была натянута слабо. Там, под потолочной лампой, отец прыгал, орал, чертыхался и наносил сильные удары или тянулся к самому краю сетки, пытаясь мягко перебросить шарик на площадку врага (ибо соперник неизбежно оказывался „врагом“, усомнившимся в его боевом духе, силе, мастерстве и отваге). Каждый раз, когда сестра, первоклассная спортсменка, приезжала в коттедж, она пользовалась случаем и наслаждалась своей властью над папой, а мы с мачехой читали тем временем наверху, свернувшись калачиком у камина вместе с Герр Погнер, персидской кошкой (названной в честь моего преподавателя игры на клавесине). Кошка дремала, поджав лапы, однако ее стоячие уши, столь тонкие, что пропускали свет лампы, независимо одно от другого навострялись и подергивались при каждом возгласе „черт возьми!“, „проклятье!“, или „ага, барышня, получила, так тебе и надо!“, доносившемся снизу через горячевоздушные отверстия в полу. Слабые укоризненные, но восхищенные реплики сестры („ах, папа“ или „право же, папа“) ни малейшей реакции кошачьих ушей не заслуживали. Мачеха, увлеченная своими Тэйлором Колдуэллом или Джейн Остин (она читала все подряд, без разбору), никогда не бывала зачарована книгой настолько, чтобы не понять, когда следует поспешить на кухню и преподнести неизменному победителю — ухмыляющемуся, возбужденному — его пинту персикового мороженого и коробку тонкого шоколадного печенья, которое отец любил есть, положив на каждый крекер кусочек холодного сбитого масла.


В ту ночь игры не было. Взрослые сидели у камина и потягивали виски с содовой и со льдом. Внизу место стола заняли три раскладушки для нас, мальчишек. Родители Кевина отправили сыновей спать, но мне разрешили еще полчаса побыть наверху. Мне даже приготовили некрепкую смесь виски с содовой, хотя мачеха и проворчала:

— Уверена, что ему лучше выпить апельсинового сока.

— Ради Бога, — сказал отец, улыбнувшись, — оставь парня в покое.

Я был благодарен за столь редкое для отца проявление дружеских чувств и, желая ему угодить, промолчал и принялся то и дело кивать в знак согласия с тем, о чем все говорили.

Родители Кевина, особенно мать, не походили на других взрослых, которых я знал. Оба были ирландцами, она — по происхождению, он — по характеру. Он пил пока не напивался, глаза его увлажнялись, смех делался беспричинным. Его красивое лицо выдавало склонность к полноте, черные волосы в конце прямой аллеи его аккуратного пробора гейзером устремлялись вверх, пальцы больших красных рук белели у костяшек, когда он что-нибудь поднимал (стакан виски, к примеру), а с женой он был и ласковым и язвительным, точно праздный фантазер, которого эта мегера расшевелила.

Она употребляла выражение „черт подери“, пила виски и ограничивалась двумя вариантами настроения — гневом (она постоянно кричала на Кевина) и притворным гневом, от коего кипела со страстью и обаянием уязвленной добродетели: „Ну ладно, пускай тебе будет хуже“, — говорила она, злющая и смиренная, или: „Разумеется, ты выпьешь еще один стакан“.

Все это было комедией, явно рассчитанной на публику. Она владела „темпераментом“, поскольку была ирландкой и в молодости готовилась стать оперной певицей. Если она случайно заходила в комнату и обнаруживала там скомканную и брошенную в кресло футболку Кевина, то принималась орать: „Кевин О'Мэлли Корк, а ну-ка немедленно иди сюда! Пошевеливайся!“. Ничто не могло сдержать эти взрывы негодования, даже если она знала наверняка, что Кевин ее не слышит. Руки ее напрягались, сжатые кулаки вонзались в стройные бока и собирали в сборки платье, нос бледнел, а редкие волосы цвета выветрившегося кирпича собирались, казалось, в копну и вставали дыбом, еще больше открывая череп. Благодаря оперной подготовке ее голос доносился до каждого уголка дома и отражался глухим рокотом альтового эха, от которого долго дребезжал круглый металлический стол из Марокко. По утрам она непрерывно курила, пила кофе и сидела дома, надев шелковый халат, который открывал и подчеркивал ее костлявую фигуру. Это ненадежное ярко-красное одеяние наряду с лишенным косметики веснушчатым лицом делало ее похожей на рассерженного молодого мужчину, над которым сыграли злую шутку, навязав амплуа травести.

Эта семейка с ее выпивкой, сигаретами и периодическими притворными ссорами мачехе казалась „не заслуживающей уважения“. Хотя скорее уважения не заслуживала жена (мужчина не может его не заслуживать). Муж, как решил впоследствии отец, был лишен „твердого дохода“ (они отнюдь не были гарантированы от разорения). И хотя они жили в большом особняке с плавательным бассейном и старинной мебелью, дом был сдан им внаем — возможно, и вместе с обстановкой.

Оба Корка „делали карьеру“, он — на работе, она — в светском обществе; мне они казались обворожительными мошенниками. Особенно меня восхищало то, как мать Кевина, типичная представительница богемы, алкоголичка и склочница, настолько укротила свой пылкий нрав, что добилась приглашения на несколько торжественных „приемов“, устраиваемых Женским клубом и даже клубом „Стейнвей“ (члены „Стейнвея“ выдавали себя за скромное собрание дам, которым нравится играть в четыре руки обработки симфоний „мистера Гайдна“, хотя на самом деле там собирались сливки высшего общества). Стремясь покорить все эти высоты, к концу недели миссис Корк в разговорах с нами превратила свои „черт подери!“ в „ах, Боже мой!“. Я не мог не восторгаться тем, как миссис Корк делает вид, будто ее шокируют невинные нарушения приличий, которые так возбуждали мачеху. Я был почти уверен, что миссис Корк якшалась с настоящими сумасбродами, даже с незамужними парами — это мне просто подсказывала интуиция. Когда я как-то раз взял ее с собой покататься на лодке, мы с ней с удовольствием поговорили об опере. Мы заглушили мотор и дрейфовали по течению. Я отбросил церемонии и сделался до женоподобия оживленным, она отбросила церемонии и сделалась грубой: „Ах, мальчик мой, — пообещала она, говоря с ирландским акцентом, — если хочешь услышать прекрасное пение, я поставлю тебе пластинки Джона Маккормака[1], ты так, черт подери, изрыдаешься, что выплачешь все свои треклятые глазенки. А от „Lucevan le stelle“ у тебя и вовсе яйца окоченеют“. Я орал от восторга — мы были заговорщиками, оказавшимися вдвоем в этом мире бестрепетных душ. Я мечтал убежать из дома и стать великим певцом; гуляя в саду, я исполнял вокализы.

К той ночи полного взаимопонимания мы еще не достигли, но я ее уже раскусил. Судьбе было угодно, чтобы она оказалась не на сцене Ла Скала, а в этом американском коттедже, замужем за приветливым тучным дельцом. Теперь ее задача заключалась в том, чтобы снискать расположение людей, которые могли бы способствовать карьере мужа (юрисконсульта в одной из отраслей промышленности); ирландский акцент и темперамент она сохраняла ровно настолько, чтобы оставаться „своеобразной личностью“. Как несомненно успела заметить миссис Корк, в нашем кругу своеобразные личности — светские женщины с некоторыми странностями — преуспевали. Однако она не заметила, что эти своеобразные личности были богатыми старыми аристократками. Вновь прибывшие, в особенности те, кто не обладал большим состоянием, образовывали обычно притягательную, но бесцветную хоровую группу за спинами немногих наших бесшабашных примадонн.

— Пора спать, мой юный друг, — сказал наконец папа.

Внизу, в разноцветном свете стеклоблочного бара, я разделся и, оставив на себе лишь спортивные трусы и футболку, поспешил в темную спальню и юркнул в свою койку. Ночи на озере холодные, даже в июле; я укрылся двумя толстыми одеялами, которые сушились в тот день во дворе и теперь пахли сосновыми иглами. До меня доносились голоса взрослых. Металлические отдушины проводили звук куда лучше, чем тепло. Разговор, который в моем присутствии казался мне оживленным и откровенным, уже сделался чопорным и натужным. То и дело звучал натянутый смех. Паузы становились длиннее. Наконец все пожелали друг другу доброй ночи и направились наверх. Еще пять минут стонущих труб, журчащей воды в туалетах и глухого звука шагов. Потом долгие приглушенные совещания обеих пар в постели. Потом — тишина.

— Ты не спишь? — окликнул меня со своей койки Кевин.

— Нет, — сказал я. В темноте мне его не было видно, но я определил, что его раскладушка стоит в другом конце комнаты; слышно было, как между нами спит на своей раскладушке Питер.

— Сколько тебе лет? — спросил Кевин.

— Пятнадцать. А тебе?

— Двенадцать. Ты с девчонками спал?

— Конечно, — сказал я. Я знал, что всегда смогу рассказать ему о чернокожей проститутке, к которой как-то ходил. — А ты?

— Не-а. Нет еще. — Пауза. — Говорят, их надо разогревать.

— Совершенно верно.

— А как ты это делаешь?

Я читал руководство по супружеской жизни.

— Ну, убавляешь, там, свет и первым делом долго целуешься.

— В одежде?

— Конечно. Потом снимаешь с нее блузку и играешь ее грудями. Но очень нежно. Слишком грубо нельзя — они этого не любят.

— А она твой конец в руки берет?

— Не всегда. Если женщина поопытней и постарше, то может.

— Ты встречался с женщиной старше тебя?

— Один раз.

— Говорят, они становятся дряблыми.

— Моя подружка была красивая, — сказал я, обидевшись за воображаемую даму.

— А правда, что у них внутри мокро и скользко? Один малый говорил мне, что это похоже на мокрую печенку в молочной бутылке.

— Только если их до этого достаточно долго ласкать.

— Сколько?

— Часок…

Тишина была насыщена глубоким раздумьем — казалось, слышно, как бьется о наволочку ресница.

— А еще ребята у нас дома. Соседские мальчишки.

— Ну и что? — спросил я.

— Мы все потягиваем друг друга в очко. Ты этим когда-нибудь занимаешься?

— Конечно.

— Что?

— Я говорю, конечно.

— По-моему, ты уже вышел из этого возраста.

— Так-то оно так, но раз поблизости нету девчонок… — Я чувствовал себя ученым, знающим, что от предстоящего эксперимента зависит его карьера: с виду спокойный, я в душе ликовал и в то же время был готов к разочарованию. — Можем попробовать. — Пауза. — Если хочешь.

Как только эти слова сорвались у меня с языка, я почувствовал, что он ко мне в постель не придет, он обнаружил во мне какой-то изъян, решил, что я „девчонка“ — вместо „совершенно верно“ мне следовало сказать „именно“.

— А есть что-нибудь? — спросил он.

— Что?

— Сам знаешь. Вазелин, например?

— Зачем он нам? Слюна тоже… — я сказал было „подойдет“, но мужчины говорят „сгодится“… — сгодится.

Мой пенис напрягся, но ему было мучительно тесно в трусах; я высвободил его и подсунул головку под тугую резинку.

— Нет, нужен вазелин. — Быть может, я разбирался в нормальном сексе, зато Кевин, по-видимому, был специалистом во всем, что касалось долбежки в очко.

— Давай попробуем слюной.

— Даже не знаю. Ну ладно, — голос был тихий и звучал так, точно у Кевина пересохло во рту.

Я смотрел, как он направляется ко мне. На нем тоже были спортивные трусы, и казалось, будто они светятся. Хотя футболки на нем уже не было, весь бейсбольный сезон он ее носил, отчего кожа туловища и плеч оставалась бледной. Его призрачная майка возбуждала меня, ведь она напоминала мне о том, что он был капитаном своей команды.

Мы сняли трусы. Я раскрыл Кевину свои объятия и закрыл глаза. Он сказал: „Холодища, как промеж сисек у ведьмы“. Я лег набок, и он юркнул под одеяло рядом со мной. К его дыханию примешивался запах молока. Руки и ноги у него были холодные. Я лежал, придавив одну свою руку, а другой робко поглаживал его по спине. Спина, грудь и ноги были у него шелковистые на ощупь и безволосые, хотя, когда он поднял руку, чтобы погладить меня по спине в ответ, я разглядел у него под мышкой редкий пушок. Под кожей у него еще сохранился тонкий, мягкий слой детского жирка. Под жирком я нащупал крепкие, округлые мышцы. Сунув руку пододеяло, он коснулся моего пениса, а я коснулся его.

— Пробовал когда-нибудь взять их одной рукой?

— Нет, — сказал я. — Покажи.

— Сначала плюешь на ладонь, чтобы она хорошенько намокла. Видишь? Потом… пододвинься поближе, чуть-чуть приподнимись… сводишь их вместе, вот так. Чувствуешь, как приятно?

— Да, — сказал я. Приятно.

Зная, что поцеловать себя он не даст, я неслышно приник губами к его шее. Шея у него была гладкая, длинная и тонкая, слишком тонкая для его головы; в этом он тоже все еще походил на ребенка. В лихорадке наших разгоряченных тел я уловил слабое дуновение его запаха, не резкого, как у взрослого, а лишь слегка едкого, запаха зеленого луга под дождем.

— Кто первый? — спросил он.

— Вставляет в очко?

— Думаю, нужна какая-то мазь. Без мази ничего не выйдет.

— Я первый начну, — сказал я. Хотя я извел на нас обоих много слюны, ему, по его словам, все равно было больно. Кода я засадил ему примерно на полдюйма, он крикнул:

— Вынимай! Быстрей!

Он лежал на боку спиной ко мне, но я сумел поднять голову и увидеть, как он морщится от боли.

— Господи, — сказал он, — как будто меня насквозь ножом пропороли.

Боль утихла, и тоном храброго бойскаута он сказал:

— Ну ладно. Попробуй еще разок. Только не спеши и обещай, что вынешь, когда я скажу.

На сей раз я засовывал осторожно, миллиметр за миллиметром, пережидая после каждого толчка. Я чувствовал, как расслабляются его мышцы.

— Засунул? — спросил он.

— Ага.

— Целиком?

— Почти. Вот, теперь целиком.

— Правда? — Чтобы убедиться, он вытянул руку назад и ощупал мою промежность. — Ага, целиком. Тебе хорошо?

— Потрясно.

— Отлично, теперь туда и обратно, — распорядился он, — только медленно, ладно?

— Конечно.

Я попробовал сделать несколько коротких толчков и спросил, не больно ли ему. Он покачал головой.

Он подтянул колени к груди, и я обвил его своим телом. Когда мы лежали лицом к лицу, я испытывал робость и не мог как следует охватить его тело своим, теперь же я тесно прильнул к нему, и он был не против — предполагалось, что настал мой черед поступать, как я сочту нужным. Я подсунул под него руку и прижал ее к его груди; ребра у него оказались неожиданно маленькими, их можно было сосчитать. Теперь, когда он полностью расслабился, я мог проникать в него все глубже и глубже. Чтобы такой упрямый, сильный мальчишка, чьи речи были столь категоричны, в чьих глазах не отражалось и намека на веселость нрава, был способен отдаваться столь безоглядно… да, ему было хорошо. Однако ощущение, которое он вызывал, не было, казалось, даровано мне его телом, а если даже и так, то это был тайный дар, постыдный и трогательный, такой, какого он не смел признавать. На „Крис-крафте“ я боялся его. Он был обыкновенным грозным победителем, не ведающим сомнений — и вот он лежал, заставляя меня испытывать тонкое, зыбкое наслаждение, лежал с увлажненными потом мелкими волосками на шее, над самыми ямочками, оставленными в плоти крепкими пальцами ваятеля. Его загорелая рука покоилась на белокожем бедре. Кончики ресниц дрожали, едва не касаясь пухлой щеки.

— Тебе приятно? Хочешь, будет немножко жать? — спросил он так, точно был торговцем обувью.

— Нет, так хорошо.

— Смотри, я сжать могу, — и он действительно смог. Его желание угодить мне напоминало о том, что я зря волновался, что в собственных глазах он совсем еще малыш, а я в его глазах — уже старшеклассник, который спал с девчонками и одной взрослой дамой и всё такое прочее. Я нередко предавался мечтам о неком английском лорде, который похитил бы меня и увез навсегда; о человеке, который меня спасет и которого я подчиню своей воле. Но теперь нам с Кевином ни один взрослый не был, казалось, нужен, мы могли бы убежать вдвоем, я сумел бы защитить нас обоих. Мы уже спали в чистом поле, под покровом легкого ветерка, поочередно стремясь овладеть телами друг друга, мокрыми от росы.

— Я уже на подходе, — сказал я. — Хочешь, выну?

— Продолжай, — сказал он. — Залей ее до краев.

— Ладно, была не была! О Господи, Боже правый! — я не смог удержаться от поцелуя в щечку.

— У тебя колючая борода, — сказал он. — Ты каждый день бреешься?

— Через день. А ты?

— Я вообще не бреюсь. Но пушок уже темнеет. Один малый сказал мне, что чем раньше начнешь бриться, тем скорее вырастет борода. А как по-твоему?

— Согласен. Ну ладно, — сказал я, — вынимаю. Теперь ты.

Я повернулся к Кевину спиной и услышал, как он плюет на ладонь. Мне не очень-то нравилось, когда меня долбили в очко, но я был спокоен и счастлив, потому что мы любили друг друга. Говорят, ранняя любовь, любовь без будущего — ненастоящая, но по-моему, единственная любовь — это первая. Впоследствии до нас всю жизнь доносятся ее мимолетные репризы, отдельные отзвуки подлинной темы сочинения, которое с годами превращается в сонатную разработку, механическое развитие нескладного канона с чересчур большим количеством партий. Я знал о коварных вентиляционных отверстиях в потолке, пропускавших наверх звуки, которые мы издавали. Быть может, папа все слышал. А может, совсем как Кевину, ему неведомо было ничто, кроме наслаждения, струившегося из его тела, струившегося и в мое.


Пятнадцатью годами раньше отец основал собственное коммерческое предприятие с тем, чтобы зарабатывать деньги, быть самому себе хозяином и свободно распоряжаться своим временем. Это были не просто желания, а насущные потребности, и стоило ими пренебречь, как он начинал испытывать страдания, даже физические. Деньги были для него тем воздухом, который необходим незаурядным людям, чтобы дышать; богатство и незаурядность имели одинаково большое значение, хотя когда он говорил, что некто имярек — выходец из „хорошей“ семьи, то в первую очередь имел в виду семью состоятельную и лишь во вторую — уважаемую или добродетельную. Но подлинной причиной нужды в деньгах было, мне кажется, то, что они служили отличительным признаком, столь же безусловным, как гениальность и страсть к уединению; все прочие вещи, которые люди считают стоящими, казались ему никчемными и слишком однообразными. Слишком располагающими к общению.

Столь же сильным, хотя и менее откровенным, более завуалированным, было его стремление к независимости. Независимость предоставляла ему феодальные права кошелька и оброка и давала возможность определять как свою судьбу, так и нашу. Себе он выбрал судьбу поэтической натуры и мизантропа. Весь день он спал, вставал самое раннее в три, самое позднее — в пять, и к шести часам, когда зимнее небо уже темнело, сидел за столом, завтракая фунтом копченой грудинки с яичницей из шести яиц и восемью ломтиками поджаренного хлеба, обильно намазанными вареньем. От обеда он отказывался, зато в три или четыре утра съедал ужин, состоявший из бифштекса размером с тарелку, овощей трех сортов, салата, снова хлеба и десерта, предпочтительно — ванильного мороженого с обсахаренной клубникой. Пил он только родниковую воду, доставляемую на дом в больших стеклянных кувшинах бледно-голубого цвета, которые ставили вверх дном на электрический бачок-водоохладитель конторского типа. Перед сном он подкреплялся шоколадным печеньем с маслом. Потом он щеткой чистил в подвале Дружка и выводил его на длительную рассветную прогулку; он разговаривал с псом, как мужчина с мужчиной, но в то же время проявлял по отношению к нему такую заботу, точно животное было дожившим до глубокой старости аристократом. Благодаря такому режиму отец наслаждался прохладой и тишиной ночи и ограждал себя от дневной кутерьмы.

Всю ночь он работал за столом, манипулируя вычислительной машиной и логарифмической линейкой и страницу за страницей заполняя печатными буквами спецификации и инструкции. Дома он сидел в своем кабинете на самом верху здания, построенного в виде норманнского замка, и из окон мог обозревать залитую светом прожектора лужайку. У него за спиной висела на стене большая скверная картина — волны, бьющиеся о берег в свете луны. До последнего часа перед сном он курил сигары, после чего переходил на трубку. Через центральное отопление или систему кондиционирования воздуха ее сладковатый дым проникал в каждый уголок герметически закрытого дома. В час трубки полагалось подойти к нему за благословением или же попросту за парочкой приятных слов. Я усаживался в широкое кресло подле его письменного стола светлого красного дерева и смотрел, как он работает. Он часами выводил своей авторучкой из оникса строчные печатные буквы, наклоном и изяществом напоминавшие узор в стиле „ар деко“. Его дым струился вверх сквозь розоватый свет, отбрасываемый парой стоявших по бокам стола торшеров с красными абажурами.

Даже в коттедже он оборудовал себе кабинет и, если не занимался своим „хобби“ — физическим трудом на открытом воздухе при искусственном освещении, — работал там до рассвета. Но теперь, когда в дом понаехали гости, он вынужден был изменить своим привычкам. Будь миссис Корк красавицей, он, вероятно, о большей охотой терпел бы присутствие ее семьи. Он был тонким ценителем женщин, при них его манеры обретали некую изысканность, терпкую и выдержанную, как самый лучший портвейн. В присутствии красивой женщины испарялась его болезненная мизантропия. Будь на ее месте даже очаровательная маленькая девочка, и та пробудила бы в нем галантность. Однажды гостившая у нас десятилетняя чаровница в полночь заявила, что хочет шоколадку, после чего отец проехал пятьдесят миль до ближайшего городка, поднял с постели владельца кондитерской и отдал сотню долларов за два десятка шоколадок с кремом. В другой раз он столько же отвалил пышнотелой, густо напомаженной певице из итальянского ресторана, когда та в качестве серенады дрожащим голосом, но на удивление задушевно, исполнила ему „Vissi d'arte“ в сопровождении аккордеона, на котором играл горбун с параличом лицевого нерва, причем здоровая сторона лица застенчиво моргала и улыбалась.

Единственным элементом привычного образа жизни, который отец сумел сохранить во время визита Корков, было заполнение каждой минуты бодрствования тем, что именовалось „классической“ музыкой, хотя большей частью она была романтической, в особенности Брамс. У него всегда были сотни пластинок, которые он крутил на патефоне „Мейссон“, стоявшем в углу его кабинета в качестве отдельного массивного предмета обстановки.

Непрерывную музыку я упоминаю потому, что, по крайней мере на мой взгляд, она служила незримым связующим звеном между мной и отцом. Высказывая свое мнение о музыке, он ограничивался замечаниями о том, что „Германский реквием“ „чертовски хорош“ или концерт для скрипки и виолончели — „классная пьеска“, и даже такие суждения он высказывал в некотором замешательстве; музыка глубоко его волновала, а он считал, что чувства не подлежат обсуждению.

Его подлинной страстью был Брамс — фортепьянное „Интермеццо“ и особенно две сонаты для кларнета. Эти пьесы, непредсказуемые, как мысль, и доступные, как людская речь, ночь за ночью оглашали собой весь дом. В качестве музыкального сопровождения для работы они ему нравиться не могли, поскольку благодаря неожиданным изменениям громкости и динамики приковывали к себе все внимание. Я никогда не принимал душ вместе с папой, никогда не видел его обнаженным, ни разу, и все-таки мы каждую ночь окунались в эти неистовые струи. Когда он работал за столом, а я сидел на его кушетке и читал или строил воздушные замки, мы купались в музыке. Чувствовал ли он то же самое, что и я? Возможно, я спрашиваю об этом лишь потому, что теперь, когда отца больше нет, боюсь, что у нас с ним не было ничего общего и мое длительное заточение в его доме всего лишь причиняло ему незначительное беспокойство и относилось к разряду непредвиденных издержек, мелких неприятностей, но музыка — хочется верить — воздействовала на нас почти одинаково и была источником и выражением общего восторга. Мне жаль мужчину, которому никогда не хотелось лечь со своим отцом в постель; когда отец умирает, чем еще, кроме как посмертным объятием, можно согреть его душу? Да и чем в таком случае отогреть душу оставшегося в живых?

Кевин музыку не выносил. Когда он возился со своим младшим братом, он вновь делался несмышленым мальчишкой. Как все мальчики, они любили откалывать дурацкие шутки, и чем чаще их повторяли, тем больше над ними смеялись. Особенно их забавляли оперные певцы (весьма странно, учитывая, что их мать была певицей), и они то и дело тряслись со смеху, заливаясь фальцетом, прижав правые руки к животам и вращая глазами. Меня это шутовство огорчало, ведь Кевина я уже считал кем-то вроде мужа. То, что он был младше, не имело значения; благодаря своей развязности он превращался в старшего. Однако этот дерзкий молодой новобрачный никак не сочетался в моих глазах с малолетком, в коего он превратился в тот день. Быть может, он хотел меня оттолкнуть.


Днем все, кроме нас с Кевином, поехали кататься на катере. Мы пошли к пристани купаться. Тучи закрыли солнце, серые тучи с черными животами и прожилками огненно-яркого серебра. Вскоре они унеслись прочь и дали волю запоздалому солнечному теплу. Мы стояли бок о бок. Я был выше Кевина по меньшей мере на полфута. У обоих началась эрекция, в холодной воде мы оттянули резинки плавок и заглянули туда. Кевин обратил мое внимание на то, что в головке его пениса имеются два отверстия, отделенные друг от друга тончайшей перемычкой из плоти. Я дотронулся до его пениса, а он — до моего.

— Нас могут увидеть, — сказал я, отпрянув.

— Ну и что? — сказал он.

Довольно долго мы развалясь сидели на пристани. Крупная капля воды скатилась по его широкой, крепкой груди в ложбинку между сосками — правый был еще маленьким и белым от холода, левый уже начинал набухать и краснеть. Остальные капли были не такими большими; по-импрессионистски усеивая его тело светом, они не шевелились, они медленно испарялись. Его бока и по-детски округлый живот обсыхали быстрее, чем блестевшие на плечах эполеты. На миг под кончиком его носа повис бриллиант. Через три-четыре дома от нас визжали в воде маленькие ребятишки. Один вообразил себя моторной лодкой, другая потешно понижала голос. Мальчик постарше пытался напугать малышей; он был бомбардировщиком, они — беспомощным гражданским населением, и самолет он изображал действительно здорово. Малыши дрожали от страха и истошно вопили. Некоторые смеялись, хотя в их смехе не слышалось ни энтузиазма, ни иронии, ни веселья.

Кевин не знал покоя; плюхнувшись животом в воду, он обрызгал меня, встал, повернулся и вновь начал брызгаться ладошкой. Я знал, что надо с криком „была не была!“ сигануть вслед за ним, вскарабкаться ему на спину и начать топить. Эта возня как рукой сняла бы и неловкость, и сексуальную меланхолию, мое тело из западни превратилось бы в нечто вроде мирного оружия. Но я был не в силах нарушить внешние приличия, выйти за рамки собственных иллюзий, иллюзий исключительно романтических.

Кевин поплыл прочь и кролем добрался до белого плота. Я понаблюдал за ним, потом положил голову на доску, которая была рядом. Между сверкающими волосками моей руки полз крошечный муравей, по форме напоминавший гантелю. Журчала вода, струившаяся меж опорами подо мной. Я приподнялся на локте и посмотрел, как Кевин прыгает в воду, немного погодя он нашел нечто похожее на пластмассовую крышку от ведра. Он принялся метать ее вверх и вплавь до нее добираться. Предвечернее солнце, вновь скрывшееся за облаками, не прокладывало к нам дорожку по воде, а сооружало под собой золотистый амфитеатр. Этот свет струился у Кевина за спиной; когда он держал в руке свой диск, тот делался бледно-розовым и манящим, как китайская роза. Его голова была примерно такого же размера, как крышка. Когда он поворачивался ко мне, лицо его темнело, черты размывались; спиной и плечами он разрезал на куски лучи света, разрезал во всех направлениях, когда подпрыгивал и извивался. Вода была темной и непрозрачной, но все-таки ловила золотистый солнечный свет, чешуйчатый дракон волн корчился в сиянии нимба святого рыцаря. Наконец рядом вынырнул Кевин. Его погруженное в воду тело казалось маленьким и бескостным. Он сказал, что надо сходить в магазин и купить немного вазелина.

— Но мы вообще-то и без него обходимся, — сказал я.

— Давай лучше купим.

Вдали грозно нависали над землей две серовато-лиловые тучи, напоминавшие громадные паруса каравелл — попавших в штиль, неподвижных, полускрытых легким туманом. Когда Кевин вскочил на причал, губы его уже посинели, а сам он покрылся гусиной кожей. Ноги у него были гладкие, разве что над лодыжками появились первые признаки волос (именно там возникают первые проплешины на стариковских ногах) Он насухо вытерся и надел рубашку. На моторке мы добрались до поселка. В магазин мы зашли вдвоем, хотя просить вазелин я поручил ему. Я заливался краской и не смел поднять глаз. Он справился с этим, не чувствуя за собой ни малейшей вины, и прежде чем ограничиться маленькой баночкой, даже попросил показать ему баночку побольше. Когда мы вышли, на поверхности воды, под громадным валом алого света, катившимся по небу от азимута к зениту, сверкала переливчатая нефтяная пленка. Той маленькой круглой баночке смазки суждено было стать уликой для отца Кевина или для моего. Мало того, ее применимость при определенном способе полового сношения была предательским внешним признаком моего внутреннего представления о любви. Наконец, солнце скрылось за горизонтом, озеро, казалось, стало больше и холоднее, а мы с Кевином будто осиротели.


В тот вечер оба семейства в полном составе отправились обедать в расположенный в тридцати милях от дома ресторан — заведение, где люди с избыточным весом съедали горы салата-латука с приправой из кетчупа и майонеза, бифштексы в пикантном соусе, кукурузу в масле и политое шоколадом мороженое; заведение, где радостно подпрыгивал за электроорганом человек в черном парике и полосатой спортивной куртке, а перед ним резко наклонялась и приседала игривая парочка, хранившая смутные воспоминания о допотопных танцевальных па. Официантка моментально превратилась в подружку („Привет, как наши дела?“) и искусительницу („Проходите, угощайтесь“). У нее были тщательно расчесанные рыжевато-каштановые волосы, разноцветный носовой платок, пестревший над биркой с именем („Сюзи“), терпеливая улыбка и висевшие на цепочке очки, которые она надевала, только когда записывала заказ или получала по счету. В углу, над полукруглой стойкой бара, красовался яркий навес, благодаря которому все заведение имело полное право называться „Цирковым шатром“. За стойкой никто не сидел. На расположенных ярусами стеклянных полках бара, подсвеченных снизу, выстроились бутылки — солдаты, вытянувшиеся по стойке „смирно“ и ярко светившиеся своим горячительным содержимым. Все пропахло керосиновым обогревателем и повсюду разносившимся из туалетов хвойным освежителем воздуха. Помимо цирковой специфики, в ресторане преобладала, похоже, тема охоты, свидетельством чему служили висевшие на стене винтовки и оленьи головы с тусклыми глазами и пыльными рогами.

Атмосфера в этом зловонном заведении была гнетущей, но взрослые, которым мартини развязало языки, обосновались там надолго. Женщины, сидевшие рядом, обсуждали парижские моды и уверяли друг дружку в том, что юбки колоколом никто не будет носить. Мистер Корк, больший республиканец, чем сама республика, в каждой национальной неудаче усматривал коммунистический заговор. Я видел, что отца горячность мистера Корка отнюдь не убеждает; сняв очки, папа тер глаза и на протяжении всей этой зажигательной речи периодически кивал — таким был его вежливый метод защиты от крикунов, метод внутренней эмиграции. Малыш Питер взял с подноса для закусок черенок сельдерея и превратил его в индейское каноэ, по которому Кевин вел прицельный огонь с известкового мыса посыпанной мучной пылью булки; кровопролитие происходило в сопровождении шепота: „Кевин О'Мэлли Корк, сколько можно повторять, что едой не играют!“ — „Ну, ма!“

Казалось, трапеза никогда не кончится. Поблескивал под черным париком бледный лоб органиста. Оскалив зубы, он доиграл жалостную „Пробил час“ с роскошным вибрато и перешел на „Зип-а-ди-ду-да“ в латиноамериканском ритме. Официантка искушала всех пирогом — печеными яблоками с корицей в оболочке из теста, напоминавшей прессованную искусственную кожу, при этом каждый кусок, разумеется, был отрезан согласно последнему писку моды. Кофе для взрослых, вновь молоко для детей. Счет. Спор по поводу счета. Сдача. Вторая сигара. Пачки денег. Зубочистки. Охлажденный мятный ликер и коктейль из бренди с бенедиктином. Еще кофе. Чаевые. „Доброй ночи, друзья! Скорее приходите еще!“ Вновь чаевые, теперь органисту, который кивает в знак глубокой признательности, не прерывая исполнение „Котенка на клавишах“.

Мы всемером втиснулись в отцовский „Кадиллак“ и укатили в прохладную синеву вечернего сумрака, напоенного запахом горящих дров. Мы с мачехой, Кевином и миссис Корк устроились на заднем сиденье. Питер вскоре уснул на плече у своего отца, а мой отец вел машину. После обеда я пребывал в полном бешенстве. Откуда-то (вероятно, из книг) я почерпнул совершенно иное представление о том, как следует есть и вести беседу. Я вынашивал несбыточные планы насчет изысканных манер, кулинарного искусства и дружбы. Когда вырасту, я всегда буду искренним, нежным и великодушным. Мы будем наслаждаться вином и глазированным виноградом; мы будем слушать музыку и до рассвета говорить о душе. „Среди вас мне не место!“ — безмолвно крикнул я им. Мне хотелось бежать сквозь прибой, хотелось умчаться вместе с ярким блондином в роскошном автомобиле или где-нибудь в Европе исполнять на рояле рапсодии. И еще мне хотелось, чтобы распахнулись белые с золотом двери и ко мне вошли мои любящие, преданные, но не обретенные пока что друзья, а свечи на пироге освещали снизу их нежно улыбающиеся лица. Тоска по возлюбленным и друзьям так переполняла меня, что могла выплеснуться через край по любому поводу — от прослушивания моего собственного фортепьянного исполнения вальса, от взгляда на репродукцию с изображением двоих влюбленных в кимоно и высоких башмаках на деревянной подошве, влюбленных, укрывшихся под зонтом от косых линий снега; или от ощущения, что сменяются времена года (допустим, от первого весеннего запаха зимой).

Когда-то, еще в возрасте Кевина, я хотел, чтобы отец полюбил меня и забрал из дома. Ночи напролет я просиживал в темноте у двери его спальни, в помешательстве воображая себе, как я его обольщаю, как мы с ним совершаем тайный побег и я покрываю его поцелуями, пока мы мчимся в пространстве на фоне ночного поля, украшенного цветочным орнаментом звезд. Но теперь я его ненавидел и считал именно тем человеком, от которого я должен сбежать. Конечно, сверни он в тот миг с шоссе и обернись сказать, что любит меня, я бы взял его за руку и вместе с ним зашагал прочь от потрясенного автомобиля, который принялся бы поскрипывать, остывая, а мы оставляли бы за собой единственный след — искры, слетавшие с отцовской сигары.

Кевин взял меня за руку. Он сидел в темноте рядом со мной. Я выдвинулся вперед на подушке, чтобы хватило места остальным. Наши сплетенные руки были спрятаны между его ногой и моей. Я почти уступил ему, согласившись на его вазелин, и теперь он вложил свою горячую руку в мою. На тех местах ладони, которыми он сжимал биту, я нащупал подушечки мозолей. За окошком летел меж высокими соснами лунный серп, он на миг заливал своим светом то и дело мелькавшую поверхность воды, скрывался за рекламными щитами, тускло мерцал в окнах проходящего поезда — одно окно, все еще освещённое, обрамляло собою лицо женщины, увенчанное белокурыми волосами. Лаяли собаки. Потом, когда деревья замелькали быстрее и придвинулись вплотную к извилистой дороге, лай прекратился. Лишь изредка виднелись освещенные окна домов. Потом и они исчезли. Мы оказались в густом лесу. Частокол деревьев, сменивший разбросанные там и сям фермы, порождал такое ощущение, будто мы въехали в пределы чего-то застывшего и священного, в пределы густонаселенной общины облаченных в мантии и увенчанных митрами людей, чей религиозный обряд есть ожидание в напряженной вековой тишине. Кевин меня попросту осчастливил, я ликовал и злорадствовал. Было здорово сидеть вдвоем, взявшись за руки, под самым носом у этих надоедливых стариков. Выть может, мне и не стоило никуда убегать. Быть может, я сумел бы жить среди них, сумел бы нормально себя вести и проявлять свои лучшие качества — все время сжимая руку этого чудесного малыша.

Вновь оказавшись в подвале, мы втроем разделись в ярком свете пинг-понговой лампы. Питер, спотыкаясь, выбрался из своей одежды, оставив ее валяться на полу. Плечи у него были костлявые, талия — крошечная, пенис напоминал бледно-голубую улитку, выглядывающую из своей закругленной раковины. Пробормотав что-то о холодных простынях, он повернулся лицом к стене. Мы с Кевином, стоя в разных концах длинной, узкой комнаты, разделись не столь торопливо, не вымолвив при этом ни слова и едва ли друг на друга взглянув. Свет погас. Потом — томительное ожидание, когда дыхание Питера станет размеренным и глубоким. Тишина была задумчивой, как биение сердца, раздающееся в прижатом к матрасу ухе. Питер произнес: „Потому что я не хочу… белку… да, но ты…“ — и затих. Но Кевин все еще ждал, и я боялся, что он тоже уснет. Но нет, он встал и уже приближался ко мне в своей призрачной футболке, потемневшей от дневного загара. С баночкой вазелина в руке. Слабо пахнущего лекарством холодного желе, которое быстро нагревается до температуры тела. Когда я проник в него, он сказал напрямик, совершенно отчетливо: „Вот это действительно здорово!“ Прежде мне и в голову не приходило, что половая связь двух мужчин может одновременно доставлять наслаждение обоим.

На другой день отец, проявлявший стоическое терпение, но измученный непривычным дневным режимом, повез нас, детей, кататься на водных лыжах. Вновь я ходил по покрытой лаком палубе, длинным жестом отталкивая катер от причала, вновь от страха движения мои были скованными, почти подагрическими. Вновь отец выкрикивал приказания, которые выдавали его собственное беспокойство:

— Ребята, кажется, пахнет горелым. Двигатель горит! Черт подери, быстрее, мой юный друг, открой эти дверцы!

— Ничего, сэр, всё в порядке.

— Ты уверен?

— Да.

Я вцепился когтями страха в ветровое стекло — и мельком увидел, как Кевин и Питер обмениваются самодовольными улыбками. Нас с отцом они принимали за дураков.

Кататься на лыжах за катером было непросто. Тяжелое мощное судно неслось с такой скоростью, что руки готовы были оторваться от плеч. Кильватерные волны, веером расходившиеся по бокам, как только трогался катер, казались громадными, а прыжки через них — безрассудством, если не самоубийством. Разумеется, Кевин превосходно со всем этим справился, хотя прежде никогда не катался на лыжах. Вскоре он уже вовсю дурачился, отрывая от воды то одну лыжу, то другую, и с огромной скоростью носился из стороны в сторону поперек кильватерной волны. Я наблюдал за ним, устроившись на ковшеобразном сиденье. Если бы он пропал из виду, я обязан был сигнализировать об этом Питеру, а тот должен был передать сообщение капитану — но Кевин упал лишь однажды. Мы миновали прыжковый плот с его ватагой юных пловцов. Я был доволен тем, что наш катер тащит за собой такого мускулистого парня как Кевин. В нашей семье добродетели оставались незаметными постороннему глазу. Мачехино высокое положение в обществе, отцовские деньги — всего этого нельзя было увидеть. Но тело Кевина, когда он мчался, слегка присев и перепрыгивая через волны, — увидеть его было можно. Устав, наконец, он дождался, когда мы будем проплывать мимо нашего дома, а потом бросил трос и в десяти шагах от нашей пристани медленно погрузился в воду.

В ту ночь он опять пришел ко мне в постель, но я рассердил его, попытавшись поцеловать. „Я этого не переношу“, — резко сказал он, хотя потом, когда мы вдвоем стояли в тесной ванной для прислуги и мылись, он взглянул на меня с таким выражением лица, которое могло означать и усталость, и нежность — определить я не смог. Утром он ушел купаться вместе со своим отцом. Я наблюдал, как они подшучивают друг над другом. Кевин протянул отцу руку и вытащил его на настил. Они, очевидно, были друзьями, а я чувствовал себя последним изгоем.

В тот день мы с Питером и Кевином отправились на маленькой моторке рыбачить. Погода стояла жаркая, сырая и облачная, и мы напрасно ждали клева. Мы бросили якорь в болоте, где нас окружали заросли полого тростника, царапавшегося о металлические борта лодки. Я сильно вспотел. От пота саднило в правом глазу. В ухе пищал комар. Запах бензина, который исходил от мотора (из-за мелководья слегка приподнятого) отказывался улетучиваться. Мальчишки пугали друг друга дохлыми червями из баночки для наживки, и крики Питера и топот ног распугали всю рыбу в озере. Когда я попросил их посидеть спокойно, они обменялись все теми же самодовольными ухмылками и принялись меня передразнивать, повторяя мои слова и постепенно охватывая голосами всю гамму: „Могли бы и поделикатнее“. Вскоре шутка потеряла остроту, и они перекинулись на что-то другое. Так или иначе — но когда именно? — я повел себя как девчонка; одно за другим перебирал я в памяти мгновения прошедших дней, пытаясь с точностью до минуты установить, когда я себя выдал. По зеркальной, курящейся туманом поверхности озера мы поплыли в обратный путь. Всё вокруг было бесцветным, жарким и неспешным. Вой мотора в этом вялом, скучающем мире казался особенно жутким — точно шрам на лице пустоты. Я отправился погулять в одиночестве.

Спускаясь и поднимаясь по склонам холмов, я брел по узкой дороге, тянувшейся позади коттеджей, которые повернулись фасадами к озеру. Фыркая и чихая, проехала старенькая машина, битком набитая чернокожими служанками. Был вечер субботы, назавтра их ждал выходной. Вечер они проведут в негритянском клубе в двадцати милях отсюда, они наденут платья, будут до глубокой ночи танцевать и смеяться, есть грудинку, будут разговаривать громче и хохотать заразительнее, чем это удавалось им в другие дни недели, в тех добропорядочных домах, где они служили. Они почти всегда были изгнанницами, рассеянными среди чужих; только раз в неделю власти позволяли их племени собираться вместе. Это были жизнерадостные люди, вынужденные гасить пламя своего веселья и постоянно поддерживать лишь самый тусклый его огонек. В тот миг я и сам поверил в то, что мне тоже свойственны жизнерадостность и веселье, только не было возможности их проявить.

Сгущавшуюся позади удалявшейся машины тишину нарушало лишь монотонное пение сверчков. Их песня казалась похожей на пульсацию одиночества, на сердцебиение, звучавшее во всех проводах моих вен. Я был безутешен. Вновь я вспомнил о своей несбыточной мечте стать генералом. Я так сильно жаждал власти, что уверил себя, будто уже сполна ею наделен, будто сделался гнусным интриганом, и ядом, сочащимся из моих пор, способен уничтожить любого. Собственное величие меня ужасало. Я нуждался в жертве, которую мог бы предать.

Кевин с семьей прожили у нас еще три дня. Однажды вечером мистер Корк напился до потери сознании и, ковыляя по лестнице в спальню, сломал стойку перил. Наутро миссис Корк в гневе заявила моей мачехе, что терпеть не может яичницу, которая „плавает в жире“. Кэти, кухарка из Венгрии, заперлась в своей комнате и два часа спустя вышла оттуда с заплаканными глазами и шмыгая носом. Кевин и миссис Корк повздорили, точнее, она принялась его пилить, а он — поднимать ее на смех; когда они помирились, их объятия были до жути интимными — они надолго молча прильнули друг к другу. В один из дождливых дней мальчишки буянили, пока Питер не опрокинул стол и не разбил один из вделанных в столешницу, покрытых ручной росписью изразцов; его родители, казалось, отнеслись к урону вполне равнодушно и даже не подумали запретить дальнейшие беготню и возню. Миссис Корн демонстративно игнорировала этот кромешный ад с помощью вокализов, кои исполняла в полный голос. Кевин каждую ночь ложился ко мне в постель, но я уже не вынашивал мечту о том, чтобы сбежать с ним из дома. Я его немного побаивался; теперь, узнав, что я — „девчонка“, он мог в любой момент начать меня дразнить. Откуда мне было знать, что у него на уме? Став свидетелем его злобных нападок на мать и последовавших за ними странных объятий, я больше не мог считать его обычным мальчишкой. В последнюю ночь я вновь попытался его поцеловать, но он отвернулся.

В день, когда они уезжали, миссис Корк густо покраснела от негодования и погналась за Кевином вверх по лестнице. Он присел и, крикнув с искаженным лицом: „Кошелка с дерьмом, старая кошелка!“ — столкнул ее вниз. Отец был в ярости. Он поднял женщину с пола и сказал Кевину: „По-моему, на сегодня вы натворили достаточно, молодой человек!“ Мистер Корк, не вполне трезвый, то и дело пересчитывал чемоданы. Он делал вид, будто не замечает скандала. Его жена, точно в глубоком трауре, погрузилась в тягостное молчание. Она с трудом вымолвила слова прощания. Но стоило ей выйти за дверь и оказаться на ступеньках, ведущих к гаражу, как я увидел, что она одарила сына кривой мимолетной улыбкой. Он бросился в ее раскрытые объятия, тесно прильнул к ней, и они принялись друг друга ласкать.

Наконец, они уехали. У отца с мачехой, да и у меня, отлегло от сердца. Мачеха с ее вечной привередливостью считала, что они нечистоплотны, как дикари, и приводила множество тому доказательств, начиная с пол-литровых бутылок под кроватью и кончая использованными ушными тампонами в пепельнице в ванной комнате. Отец сказал, что все они — „сумасброды“, а их сыновьям место не в приличном доме, а в исправительном заведении. И что этот Корк слишком много болтает о коммунистах, слишком много пьет, слишком мало знает и ему явно недостает стабильности. Папа решил, что Корку не видать деловой карьеры — впрочем, и ему тоже, как выяснилось. Я сказал, что мальчики показались мне „наивными“. Мачеха извинилась перед Кэти за грубость гостей и пришла сообщить нам о том, что они не оставили Кэти чаевых, она выдала ей компенсацию за дополнительное беспокойство, которое ей причинили.

Потом все мы стремительно окунулись в уединение — мы с мачехой взялись за книги, папа — за свои пустяковые дела. Похоже, я стал больше нравиться отцу. Быть может, я и не был таким сыном, какого бы ему хотелось иметь, зато был таким, какого он заслуживал — терпеливым, чутким, любящим книги, как он — работу, необщительным благодаря одиночеству, как он — благодаря своей мизантропии, — сыном, с которым он лучше всего, хотя и наименее откровенно, мог общаться с помощью записи концерта, до глубокой ночи, а то и до рассвета, оглашавшей весь дом.

Меня вновь поселили в моей комнате. Мы ужинали очень поздно, после чего отдавались громогласной и долгой ночи. Отец работал за письменным столом. Мы были тремя фантазерами, радостно предававшимися размышлениям каждый в своей комнатенке. Шум счетной машинки, подпрыгивающей на своих металлических колесиках. Аромат горящих сосновых дров. Удивительная четкость и прекрасное настроение, с которыми, сменяя друг друга, вели мелодию рояль и кларнет. Наконец — сладковатый запах трубки. Отец спускался в подвал, который был возвращен его псу. Сквозь воздушный фильтр до меня доносился его голос: „Ну что, Дружок? Скажи, что случилось? Мне ты можешь сказать“.

Потом, неожиданно, он пригласил меня погулять вместе с ними. Было необычайно холодно — осень впервые напомнила о себе, — и отец надел нелепую синюю шапку с козырьком и наушниками и мешковатое коричневое пальто, которое спереди застегивалось на молнию. Стоило нам остановиться, как мы оказывались закутанными в плащ сладковатого дыма — точно переодетый король со своим фаворитом, которые удрали из дворца, дабы побывать на сельской ярмарке. Ни отец, ни Дружок никуда не спешили. Мы останавливались у каждого куста, у каждого мусорного ящика позади каждого притихшего, погруженного во тьму коттеджа. Так мы дошли до безлюдного поселка: магазин, почта, судоремонтная мастерская. На подмостях лежал перевернутый быстроходный катер с покрытым белыми чешуйками днищем, которое нуждалось в чистке песком и покраске. О флагшток у почты с грохотом билась цепь. Мимо проехала женщина в белом чепчике медсестры, больше машин мы не видели.

Мы тронулись в обратный путь. С приближением рассвета защебетали птицы и принялись трепетать на ветру листья берез. У края отлогого берега постепенно приобрело очертания, а потом и цвет, озеро. Из-за какой-то двери на нас тявкнула невидимая собака, и Дружка обуяло любопытство. „Что случилось? Скажи мне. Мне ты можешь сказать. Что случилось, Дружок?“

По мере того как солнце, точно возвращающаяся в тело жизнь, вновь обретало власть над миром, луч отцовского фонарика делался все более тусклым, и вскоре его уже поглотила прозрачность того, что было неведомо вновь.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Когда мне было четырнадцать, за лето до курсов по подготовке в колледж, за год до встречи с Кевином, я работал у своего отца. Он хотел, чтобы я научился ценить доллар. Я упорно трудился, упорно учился и заработал достаточно денег, чтобы заплатить проститутке.

Деловой район города, где жил папа, был совсем маленький, всего десяток-другой кварталов. Каждое утро мачеха подвозила меня в город из дома, фальшивого норманнского замка, который возвышался и белел на вершине холма, над туманной долиной реки. Несколько стремительных крутых спусков, и на нас надвигался город — толчея еле ползущего транспорта, призрачные кинонаплывы чернокожих лиц, запах горячих сосисок, смешанный с кондиционированным воздухом внутри автомобиля, приглушенные выкрики торговцев газетами, говорящих на непонятном, собственном языке, мрачный вид закопченных фасадов, постепенно сближающихся, дабы вытеснить с улицы свет. Центр города волновал меня: столько людей, и среди них, быть может, есть способные толкнуть на авантюру, а то и на побег.

В детстве наш дом (не новый норманнский замок, а старый, в стиле эпохи Тюдоров) казался мне жилищем, предоставленным нам во владение Богом, но позднее я начал смутно осознавать неестественность затворничества и покоя, я понял, что, усиленно отгораживаясь от города, мы в то же время пользовались его пищей, деньгами, удобствами, услугами, даже развлечениями. Я рос среди чернокожих служанок, типичных жительниц города, Мне от них ничего не было нужно — ничего, кроме их любви. Чтобы снискать ее, или хотя бы уберечься от их молчаливого, горького негодования, я научился стелить постель и самостоятельно готовить себе завтрак. Но как бы я ни заискивал перед ними, все было бесполезно — слишком тяжелую они понесли утрату.

В конторе отца я работал на „адресографе“, машине, в то время представлявшей собой техническое новшество. Со мной трудилась Элис, женщина лет сорока, которая, точно в тревожном сне на смятых простынях, целыми днями металась от фантазии к фантазии. Эта упитанная, но элегантная женщина носила жемчужные бусы, чтобы скрыть бледную полоску на шее — шрам, оставшийся после некоего хирургического вмешательства. Полоска была очень тонкая, но Элис никогда особенно не полагалась на свою маскировку и шесть-семь раз на дню бегала в дамский туалет оценивать эффект.

Остаток энергии уходил у нее на изощренные фантазии. Каждое утро в автобусе появлялся мужчина, который неизменно занимал место напротив и самонадеянно раздевал ее своими темными глазами. В квартире этажом выше притаился другой мужчина, рычащий от вожделения — прильнув ухом к полу, он сквозь потолочное зеркало вслушивался в глиссандо шелковой комбинации, которую она могла бы снимать. „Может, мне вставить еще один замок?“ — спрашивала она. Потом, с подкупающим простодушием, она задавала другой вопрос: „Может, мне пригласить его на чашечку кофе?“ Я советовал ей этого не делать. Он мог оказаться опасным типом. Из-за ее неистребимой тяги к мужчинам я вынужден был вести себя как еще не повзрослевший ребенок; спасался я от нее только тем, что старался казаться не мужчиной, а мальчиком. Устав от своих раздумий, она вздыхала, выпивала воды и вновь устремлялась к зеркалу. Мачеха сказала, что считает эту женщину „дурехой“. Ни наша семья, ни друзья семьи почти никогда не давали характеристик близко знакомым людям, а отрицательных — и подавно. При мысли о том, что работаю вместе с „дурехой“, я испытывал чувство веселой досады — временами, неожиданно припомнив это словечко, я громко смеялся. Чувство превосходства над взрослой женщиной и будоражило, и вызывало тревогу.

Что-то в нашей работе возбуждало у нас мысли о сексе. Наши обязанности (мы должны были загружать специальный приемник конвертами, ставить на них штампы с адресами, набивать их брошюрами, потом запечатывать и пропускать через счетчик почтового сбора) требовали как раз столько внимания, чтобы помешать связной беседе, однако полностью нас увлечь не могли. Нам оставались амёбные желания, которые делились на части или соединялись, когда мы закрывали и складывали в стопку конверты, когда отшвыривали их и вертелись на табурете. „Когда он на меня смотрит, — сказала Элис, — я знаю, что он хочет сделать мне больно“. После этих слов ее приятное круглое личико казалось появившимся из-за тучи.

Как-то раз я прочел об одной пациентке психоаналитика, которая характеризовала сущность собственной личности как „миловидность“. Моя собеседница — сероглазая, с браслетами крепкого, здорового жирка на запястьях, с волосами, собранными наверху в пронзенную вилкой гребня брошь, со смущением на прелестном личике, когда она выплывала наконец из-за тучи, — окружала заботой и оберегала собственную „миловидность“ так, словно та была послушным, умным ребенком, а сама она — матерью, ошеломленной яркими огнями мира.

Она одновременно боялась и была абсолютно спокойна — боялась, что ее заметят, и пуще того боялась, что на нее не обратят внимания, до смерти боялась каждого звука за окном своей спальни, но была спокойна в своей уверенности в том, что вся эта головоломная опера поставлена, дабы преодолеть пламя и добраться до ее „миловидности“. Она и вправду была привлекательна — возможно, из моих слов это пока непонятно: печальная тень улыбки, ласковый взгляд серых глаз, безоглядная готовность помочь. Кроме того она лукавила, а, может, и умышленно притворялась слепой, скрывая от самой себя собственные сексуальные желания.

То, что я нанялся работать к отцу, внесло ясность в наши отношения. Междунами установилась строгая дистанция, которую можно было измерить деньгами. В договоре о расторжении брака точно указывался его долг матери, мне и сестре, но все равно, когда мы, дети, ехали его навещать и мама провожала нас на вокзале, она неизменно говорила: „Будьте повнимательнее к отцу, а не то он лишит нас наследства“. А впоследствии, когда сестра окончила колледж, отец вручил ей „жизненный счет“ — подробный перечень расходов, которые он понес, воспитывая ее более двадцати одного года, счет на кругленькую сумму, предназначавшийся для того, чтобы отбить у нее охоту бездумно плодить собственных детей.

Поскольку папа весь день спал, в конторе он показывался лишь перед самым закрытием — посвежевший и выспавшийся, пахнущий гамамелисным лосьоном, он шел мимо нас, с видимой неохотой одаривая собравшихся улыбками и кивками, и поднимался к своему рабочему столу, который стоял в просторном кабинете, отгороженном от нас звуконепроницаемым стеклом. „До чего же превосходный человек твой отец, настоящий джентльмен, — вздыхала моя напарница. — Подумать только, ведь твоя мачеха познакомилась с ним, когда работала у него секретаршей! Везет же некоторым женщинам!“ Мы сидели рядами, спиной к отцу. Расположившись чуть выше и позади нас, он играл роль совести, силы, заставлявшей нас страдать, когда вскоре после его появления, в конце рабочего дня, мы гуськом покидали контору. Доработали ли мы до конца? Достаточно ли потрудились?

Мачеха обычно составляла отцу компанию до полуночи. Потом мы с ней возвращались за город и ложились спать. Иногда отец сопровождал нас в собственной машине и дома садился за свой письменный стол. А бывало и так, что он оставался в городе до утра. „Поздно ночью — вот когда он встречается с другими женщинами, — сказала моя родная мать моей сестре в разговоре, который я однажды подслушал. — Он никогда не был верным мужем. Всегда находилась другая женщина, все двадцать два года, что мы были женаты. Он водит их в маленькие дешевые гостиницы. Я знаю“. Меня пленяла эта тень таинственности в столь методичном и уравновешенном человеке — как будто стоило ему, точно округлой бурой жеоде, дать трещину, и он попытался бы впиться в небо цепкими кристаллическими зубами, кварцевыми зубами страсти.

Перед ночным возвращением домой мне иногда разрешали пойти куда-нибудь пообедать в одиночестве. Иной раз я ходил и в кино (помню, я смотрел один фильм, в котором сулили показать подлинные кадры „оргий в Берхтесгадене“, но оказалось, что это всего лишь домашние съемки Евы Браун, с фюрером, сердечно улыбающимся животным и детям). Рядом со мной сидел мужчина, пахнувший „Виталисом“, и стискивал рукой мое бедро. Своими карманными деньгами и своим свободным временем я распоряжался сам.

Я рисовал в своем воображении любовника, который увезет меня из дома. Он влезет на ель у меня за окном, войдет в мою комнату и заключит меня в свои объятия. Я смутно представлял себе, как он выглядит и что говорит — меня обнимал всего лишь любящий призрак, чье лицо светилось все ярче и ярче. Он так долго не приходил, что мое ожидание вскоре переросло в ностальгию. Однажды ночью я сидел у окна и смотрел на луну, поднимая в ее честь хрустальный бокал с виноградным соком. Я знал, что холодный, неоглядный свет луны падает и на него, такого же одинокого в далекой комнате. Меня не покидала надежда, что он сумеет догадаться о моем существовании, о моей беде, сумеет узнать благодаря интуиции о четырнадцатилетнем мальчике, который ждет его в этой комнате, погруженной во тьму, в этом загородном доме.

И ныне, проезжая мимо сонных пригородных домов, я порой задаю себе вопрос: за каким окном дожидается меня мальчишка?

Вскоре я понял, что мы с ним встретимся лишь через много лет. Я посвятил ему сонет, который начинался так: „Я полюбил тебя, еще тебя не зная…“. Смысл, по-моему, заключался в том, что я никогда с ним не ссорился, никогда не сомневался в его самозабвенной любви. Мне предстояло ждать слишком долго. А я уже столько ждал, что готов был разгневаться и безусловно жаждал мести.

Отцовский дом был местом довольно мрачным. Безвкусная полированная мебель загромождала комнаты, а кладовки ломились от запасов провизии. При переполненных ящиках комода золотые столовые приборы и серебряная чайная посуда по полгода хранились в розовато-лиловых фланелевых мешках, которые не могли защитить их от тусклого налета, порождаемого самим воздухом. В доме почти не разговаривали. Смех звучал очень редко, да и то лишь в тех случаях, когда мачеха болтала по телефону с одной из своих светских подруг. Хотя отец большинство людей ненавидел, он хотел, чтобы мачеха заняла в светском обществе подобающее место, и ей это удалось. Она сделалась одновременно добродетельной и легкомысленной, веселой и простодушной, пылкой и сдержанной, соединив в себе экстравагантную девчонку с чопорной матроной, что вызывало такой восторг представительниц ее круга.

Я свою роль выучил хуже. Сыновей ее подруг я побаивался, а в компании юных дебютанток мрачнел. Я так и не стал лучше играть на рояле; упражняться — значило признать необходимость новой отсрочки, а мне нужен был немедленный успех, трепетание украшенных плюмажами вееров в темном чале, ослепительный блеск бриллиантов в ушах и на шеях в изгибе лож. Взамен я получил боль ожидания и боязнь оказаться никчемным. Перед тем как одеться, я стоял нагишом перед зеркалом стенного шкафа и спрашивал себя, достойно ли внимания мое тело. Я и сейчас вижу эту бледную кожу, натянутую на ребрах, тонкие, безволосые руки и немного более крепкие ноги, смущенный, изучающий взгляд — и постепенное совмещение омерзения и желания, омерзения и желания. Омерзение было жарким, пронзительным: никому я не нужен, ведь я — „девчонка“ и между лопатками у меня родимое пятно. Желание было похолоднее, не столь материальное — скорее брызги волны, чем волна. Быть может, взгляд привлекал, что-то было в улыбке. Непривлекательный мальчишка был, наверное, соблазнителен как девочка; из полотенца я сворачивал на голове тюрбан. А может, очарование заключалось в самой потребности — могло быть и так. Моя потребность могла сделать меня таким же обаятельным, как Элис, женщина, с которой я работал на „адресографе“.

Я постоянно читал и нередко писал, но оба занятия были чисто теоретическими. Еще раньше я осознал, что в книгах описывается другая жизнь, не имеющая никакого отношения к моей, — жизнь, в которой люди осторожно, с изысканной учтивостью кружили друг подле друга, пока один или двое не теряли терпение и не устремлялись прочь из гостиной, расцвечивая ночь блестками пламенной страсти. Как-то раз мне случайно попался на глаза Ибсен, и вот какое впечатление он на меня произвел: пустая светская болтовня, за которой следует героическая гибель в снежной лавине или на церковном шпиле (мне было интересно, как можно эти сцены поставить). Как ни странно, „реализм“ прошлого века казался мне бессовестно притянутым за уши: клятвы, измены, бегства, схватки, жертвы, самоубийства. В литературе я увидел игру воображения, не ставшую менее увлекательной, несмотря на всю свою несообразность, увидел параллельную жизнь — так и сны неотступно преследуют явь, но никогда с ней не пересекаются.

Я считал, что для того чтобы описать мои собственные переживания, потребуется перевод с грубого местного говора подлинных бесконечных мучений — убогих, беспорядочных мыслей и всепроникающей скуки — на строгие двустишия яркого, прекрасного чувства, то есть необходимо придать тому, что я испытывал, более возвышенный смысл и дополнительный импульс. В то же время меня так и подмывало… Что, если я смогу описать свою жизнь такой, как она есть? Что, если я смогу изобразить всю ее беспросветную тупость, всю тоску и тайную страсть, никем не разгаданную, ничем не выданную — изобразить бестолковую бурую жеоду, которая пытается грызть самое себя кварцевыми зубами?

Библиотека в центре города была построена в прошлом столетии как оперный театр. Еще учась в начальной школе, я часто бывал в этой библиотеке, которая находилась в том же квартале, что и контора отца. Библиотека, точно слезящимся глазом, смотрела ввысь наклонной застекленной крышей, над которой кружили голуби. Их тела сливались в дрожащую серую дымку, но потом одна из птиц опускалась на крышу, и тогда ее резвые черные лапки напоминали аккуратную клинопись. Свет струился сверху сквозь книгохранилища, расположенные в виде подковообразных ярусов: бывших балкона, бельэтажа, лож, вплоть до партера, сохранившего свой покатый пол, но уже очищенного от кресел и заставленного массивными дубовыми шкафами для каталогов и дубовыми столами, где рядом с гусиными шеями ламп и перешитыми лохмотьями в бумажных мешках читали газеты небритые старики. Сцену разрушили, но планки на стене указывали на места, где некогда крепились канаты.

Ограждения множества галерей все еще описывали грубые арабески в позеленевшей бронзе, но старые балконные перекрытия уже заменили прямоугольными кусками дымчатого стекла, отполированные, скошенные края которых слабо поблескивали изумрудным светом. От ходьбы по этому стеклу у меня кружилась голова, но стоило мне углубиться в чтение, как я оказывался среди холодных полупрозрачных глыб и скользил по окутанным густыми облаками ледяным полям. Я целиком растворялся в запахе пожелтевшей бумаги. Из книги выпала отклеенная страница и оторвался, рассыпавшись, уголок — я портил общественное достояние! Внизу кто-то исступленно спорил с библиотекарем. Собралась призрачная толпа невидимых любителей оперы, которые расселись впереди в своих пышных прозрачных нарядах и приготовились слушать и лицезреть. Я читал двуязычное либретто „Богемы“. Благодаря то и дело попадавшимся столбцам на непонятном мне итальянском, которые я мог пропускать, страницы мелькали одна за другой, приближая прощание любящей пары в метель, самозабвенное примирение, медленное угасание бедняжки Мими. Я взглянул наверх и увидел, как по стеклу топает пара башмаков в сопровождении постепенно тускнеющего и темнеющего кружочка — резинки на кончике трости. Огромный зал библиотеки застилали слезы.

На другой стороне улицы отец одного моего приятеля держал книжный магазин. Когда я входил туда, меня едва не сбили с ног двое выходивших на улицу мужчин. Один из них коснулся моего плеча и отвел меня в сторонку. Его щеки покрывала трехдневная щетина, во рту красовались блестящие влажные клыки, к бедрам прилип мятый дождевик модного покроя. Он сказал:

— Куда это ты так спешишь, что не можешь даже поздороваться?

Вот он, наконец, и появился, но я уже наверняка знал, что окажусь недостойным его — я был омерзителен со своими девчоночьими привычками и родимым пятном, которое он обнаружит у меня между лопатками.

— Разве мы знакомы? — спросил я.

Я почувствовал, что знаю его так, как будто мы целый месяц, ночь за ночью, ехали, сидя лицом к лицу в купе, через тридцать частей многосерийного, но бессюжетного, хотя и весьма волнующего сновиденья. Стесняясь собственной внешности, я улыбнулся.

— Конечно, знакомы. — Он рассмеялся, а его спутник, казалось, расплылся в улыбке. — Нет, правда, тебя как зовут?

Я сказал.

Он повторил имя, сдержав улыбку, как не раз поступали у меня на глазах мужчины, ищущие любовных приключений и снисходившие до женщин, которых намеревались оценить.

— Нас случайно занесло в этот город, — сказал он. — Надеюсь, ты сумеешь объяснить нам, что к чему.

Он обнял меня за талию, и я съежился. На тротуарах толпились люди, с любопытством глазевшие на нас. Его пальцы аккуратно вошли в промежуток между моим задом и нижним ребром, в место, которое радушно его приняло и которое было отлито в форме его руки. Меня не покидала мысль о том, что эти двое позарились на мои деньги, но как именно они намеревались их заполучить, оставалось загадкой. К тому же я боялся, что они с первого взгляда распознали мою готовность поощрять их заигрывания. Я страшно обрадовался тому, что меня возжелал такой красивый незнакомец, ведь он был не местный, а значит, пользовался иными, более высокими критериями. Он решил, что я похож на него, и, возможно, был прав, по крайней мере я мог бы стать на него похожим. Теперь, когда передо мной возник греховодник — более статный и молодой, чем я себе представлял, но в то же время и более циничный, более снисходительный, — я совсем растерялся: таких подробностей мои фантазии были лишены. Кроме того, я не ожидал встретить человека, настолько окутанного мраком двусмысленности, неумытого франта, нищего обольстителя, мужчину, на лице которого пересекались тени страсти и бессердечия. Я был напуган. В конце концов я отказался дать свой адрес (ночной грабеж), но согласился встретиться с ним на следующий день в парке с аттракционами, у пруда (на свидание я не явился, хотя и чувствовал, как мой час приходит и уходит, точно переодетый король, которого не пустили в дом простолюдина).

В магазине у меня рябило в глазах, когда я рылся в стопке книг с их яркими цветными суперобложками, на которых красовались фотографии задумчивых женщин с ухоженными волосами и пожилых мужчин в ирландских вязаных свитерах, с трубками и краткими биографиями. Зная, что эти книги написаны современными авторами, я смотрел на них с презрением. В голове у меня все еще звучал весь бравурный спектакль истории, поставленный в библиотечно-оперном театре. Те старые книги либо лишились своих суперобложек, либо вовсе их не имели. Ненаписанные портреты их авторов воссоздавались на потемневших, хрупких страницах. Но эти современные, еще живые писатели — ах! жизнь представлялась мне бессилием, воплощением эфемерности, особенно по сравнению со стоическим спокойствием мертвых, чьи бюсты с высеченными из камня бородами и незрячими, выпуклыми глазами занимали в моем воображении пустующие ниши над дверями оперы, под галереей, которую облюбовали для ночлега бродяги и бездомные кошки, но которая некогда величественной походкой по выложенному черно-белым мрамором полу приблизиться к золоченым черным дверям, открывавшим путь в блестящее общество, к веерам и бриллиантам, к колдовскому огню, окружавшему спящую красавицу.

Дома мне слышались приглушенные звуки диссонирующей музыки. Однажды, глубокой ночью, мачеха, исполнившись решимости, неожиданно села в машину и вернулась в город, в контору отца. Позже из ее крыла дома до меня донеслись ее крики. Я спрятался за дверью и принялся вслушиваться в монотонный гул отцовских оправданий. Наутро Элис, моя напарница, не выдержала, расплакалась и заперлась в туалете. Когда она вышла оттуда, ее глаза, всегда такие красивые и затуманенные, сузились от злобы и боли, и она принялась поливать грязью мачеху и отца (он пытался заманить ее в одну из этих дешевых гостиниц). На следующее утро я узнал, что она уволилась — правда, к тому времени я уже научился справляться с нескончаемыми почтовыми отправлениями в одиночку. Ее отпустили — куда?

Под впечатлением того объятия за талию я, как танцовщик, закружился по темнеющей сцене города. Мои пируэты привели меня в самый центр, на Фаунтин-сквер. С наступлением вечера город почти опустел. Изредка попадалось такси. Кое-где светились в вышине конторские окна. Рестораны закрылись в восемь, но дверь бара еще могла распахнуться и ошарашить меня силуэтом мужчины. Убогий город черного камня, побеленного скворцами, жалкими, суетными потомками таинственного металлического голубя, примостившегося на протянутой руке богини фонтана.

На низком гранитном парапете фонтана сидели люди с другого берега реки — во всяком случае, о том, что они живут в глухих горных деревушках, я догадался по их акценту, недостающим зубам, зализанным назад волосам, по манере сплевывать на землю, держать „Кэмел“ большим и безымянным пальцами, расхаживать по мощеным дорожкам парка такой тяжелой, деревянной походкой, как будто они надеялись высечь из камня искры. Другие сидели поодиночке на металлической ограде, которой был обнесен сквер-островок, со всех сторон омываемый движущимся транспортом. Взгромоздившись на стальную перекладину, широко раздвинув ноги и подставив тела свету фар, они вглядывались вниз, в нескончаемый водоворот машин.

Наконец какой-нибудь водитель притормаживал рядом с одним из парней, который спрыгивал на землю, наклонялся к открытому окну и слушал — после чего парень либо качал головой и сплевывал, либо, если заключалась сделка, с важным видом обходил машину и забирался внутрь. Достойное зрелище: изогнутое переднее стекло оставляет на обоих лицах след отражения мерцающей неоновой рекламы, за рулем — лысый тип, чьи очки испещрены лучинами зеленоватого света приборной доски, чьи уши мясисты, чьи и без того тонкие губы сжаты от страха или от предвкушения. Рядом с ним — молодой человек, откинувший голову на спинку сиденья, отчего видны лишь мощная белая парабола его нижней челюсти да дергающийся кадык. Едва плюхнувшись на сиденье, он уже изнывает, спеша приступить к своей работенке. А может, его беспокоит то, какой большой город отделяет фантазию от ее воплощения. Они отъезжают, и из автомобильного приемника до меня доносятся только высокие ноты.

И все-таки в тот вечер я еще терялся в догадках о том, кто эти люди и на что они готовы пойти. Я перешел улицу, поднялся на две ступеньки к каменной площадке островка — и сел на скамейку. Неподалеку находились полицейские. На мне были белая рубашка, галстук с ослабленным узлом, легкие полосатые брюки от костюма, начищенные полуботинки на шнурках, у меня были чистые ногти, короткая стрижка, а в бумажнике — деньги. Я был воспитанным, учтивым подростком, не бродягой и не преступником — полиция отнеслась бы ко мне благосклонно. Поблизости работал в своей конторе отец; я слонялся там, ожидая его. За годы, когда я в одиночку ездил по стране на поездах навещать отца, я перестал бояться незнакомцев и пришел к выводу, что неизвестность не связана с риском, по крайней мере в общественных местах этот риск сводится к минимуму. Ценя впечатление, производимое моим галстуком, я затянул узел, дабы прикрыть расстегнутую пуговицу воротничка. Никто не мог прогнать меня с этой скамейки.

Было жарко и темно. Ехавшие по кругу машины действовали на нервы — на меня смотрело множество невидимых зрителей. Несмотря на то, что в этом городе я родился и проводил в нем каждое лето, я еще никогда не изучал его в одиночку, библиотека, книжный магазин, концертный зал, контора, химчистка, комитет штата по спиртным напиткам, стадион, школа, универмаги, возвышавшийся неподалеку стеклянный шар ресторана — с отцом и мачехой я бывал в этих местах сотни раз, но в пути через грозный и мрачный город они неизменно конвоировали меня, как арестанта.

И все же я всегда догадывался о существовании некой тайны, о неких страданиях, мною пока не изведанных и даже бывших выше моего понимания. У нас была служанка, Бланш, которая, дабы не зарастали проколотые уши, втыкала в них соломинки, которая, занимаясь утюжкой, чихала от нюхательного табака, после чего на простынях оставались мелкие бурые пятнышки, и которая слонялась по кухне в своих стоптанных шлепанцах без задников, некогда лиловых, но уже приобретших цвет и блеск омытой дождем, лишившейся листьев дубовой ветки. Под своей синей хлопчатобумажной форменной одеждой она никогда не носила корсета; я представлял себе, как колышется под этой материей ее ароматное черное тело, и мечтал хотя бы мельком взглянуть на ее гигантские груди.

Несмотря на то, что у Бланш была дочь на пять лет старше меня (внебрачная, как многозначительно прошептала однажды мачеха), напевая передававшуюся по негритянской радиостанции песенку, она делалась похожей на девчонку. Переходя из комнаты в комнату, она выдергивала из розетки маленький приемник „Бейклайт“ с кремового цвета решеткой над коричневой тканью динамика и уносила его с собой. Эта музыка меня волновала, но я считал, что чересчур внимательно ее слушать не стоит.

Это была „негритянская музыка“, а значит запретная — частица чужой культуры, более пылкой и выразительной, чем моя, но в то же время остававшейся на более низком уровне, хотя и тоже единственной в своем роде.

Чарльз, выполнявший мелкую работу по дому, поднимался, обливаясь потом и лучась ехидством, из подвала и, не дойдя до меня трех ступенек, принимался читать мне лекции о Библии, Втором пришествии и Букере Т. Вашингтоне[2], о Маркусе Гарви и Лэнгстоне Хьюзе[3]. Стоило мне что-то сказать, как раздавался его приглушенный, натянутый смех, имевший целью заткнуть мне рот, а потом он вновь окунался в свои навязчивые идеи. Казалось, он знает абсолютно все, во всех подробностях: о египтянах и абиссинцах, о Потерянном племени и российских заговорах, о „справедливом курсе“ Трумэна и „новом курсе“ Рузвельта — но если за обедом я повторял какое-нибудь из его высказываний, отец смеялся (его смех был тоже натянутым) и говорил: „Опять ты наслушался Чарльза. Этот ниггер только и знает, что городить всякий вздор. Перестань ему докучать, пускай занимается своим делом“. В правоте отца я ни разу не усомнился, но меня всегда удивляло, откуда папа знает, что все это вздор. Что за таинственное невежество обнаруживалось в словах Чарльза и отравляло их, делая никудышными, несъедобными? Ведь Чарльз, как и я, частенько наведывался в библиотеку. Я видел, как часто меняются книги на его полке в подвале. К тому же Чарльз был лучшим чтецом псалмов в своей церкви, магом и волшебником своего племени. Когда он умер, его роскошная мантия не уместилась в гробу. Меня настораживало то, что его вздор казался мне исполненным высокого смысла — а вдруг я, подобно Чарльзу, питался лишь требухой знаний, тогда как отец уже принялся за бифштекс?

Кажется, я никогда не интересовался, куда Бланш и Чарльз уходят по вечерам. Мне все еще было удобно считать мир хорошо оборудованным местом, где люди выбирают работу по интересам и живут в домах, соответствующих их склонностям и запросам. Но однажды, глухой августовской ночью, позвонила Бланш, и мы с мачехой и отцом бросились к ней на помощь. В огромном „Кадиллаке“ мы с трудом ползли по незнакомым улицам сквозь толпу голых детей, которые плескались в струе воды, бившей из пожарного крана („Прекратите! — молча крикнул им я, напуганный и возмущенный. — Этого делать нельзя!“). Мимо тесных веранд, битком набитых взрослыми, которые играли в карты и пили вино. В одном ярко освещенном дверном проеме стояла женщина, прижимавшая к себе спеленатого младенца; стоическое негодование отражалось на её юном лице, лице, черты которого, и затуманившись слезами, наверняка бы не изменились, не смягчился бы злобный взгляд широко раскрытых глаз, были бы так же стиснуты зубы, так же оттопыривалась бы нижняя губа. Воздух был напоен запахом какой-то вкуснятины — может, пережаренного мяса, а может, горячего меда.

— Ради Бога, поднимите стекла и заприте двери! — крикнул нам отец. — Надо же соображать, черт подери! Неужели вы не знаете, что здесь чертовски опасно!

На крытой тележке уличного торговца висела, покачиваясь, яркая шахтерская лампа — стеклянный шар, вмещавший белое пламя без синего и желтого оттенков. Торговец продавал детям какую-то еду. Даже сквозь закрытые окна до меня доносился невнятный лепет веселых, сумасшедших радиоприемников. Фланировавший перед нашей машиной тощий малый футов семи ростом, в коротких гетрах, темных очках, голубовато-зеленом чесучовом костюме и белой касторовой шляпе с плоскими полями и зеленой лентой под цвет костюма, с издевательской ухмылкой погладил автомобиль по крылу.

— Я убью этого ублюдка! — вскричал папа. — Клянусь, если он поцарапает мне крыло, этой чертовой обезьяне не жить!

— О-о-ох… — пропела мачеха на такой высокой ноте, какой я прежде не слышал. — Голубчик, душа моя, из-за тебя всех нас поубивают.

Малый, который, по словам отца, был сутенером (что бы это ни значило), раскланялся под неслышные аплодисменты, сдвинул шляпу на один глаз на парижский манер и лениво побрел дальше, дав нам проехать.

Мы торопливо одолели пять пролетов грязной, обшарпанной лестницы, на которой валялись пустые бутылки, мешки с мусором и две куклы (обе, как я заметил, белые, светловолосые и изуродованные), миновали лестничные площадки и открытые двери, где я мельком увидел играющих в карты мужчин, а в конце коридора — бабулю, в одиночестве уснувшую в кресле с салфетками на подлокотниках. Из ее приемнике раздавалась все та же негритянская музыка. Ее коричневые хлопчатобумажные чулки сползли ниже черных колен.

Бланш мы застали в слезах. С криками „девочка, малютка моя!“ она вприпрыжку кружила вокруг дочери, чья рука, наполовину отрубленная, заливалась потоками крови. Отец взял девушку на руки, и мы помчались в пункт первой помощи при больнице.

Она выжила. Ей даже прижили руку, хотя после случившегося (ревнивый любовник с топором) она лишилась рассудка. Впоследствии девушка бросила работу и даже боялась выходить из дома. Мачеха решила, что она стала слабоумной из-за потери крови.

На больничной стоянке отец поднял шум из-за пятен крови на его костюме и обивке „Кадиллака“, хотя я догадывался, что с помощью этих мелких придирок он просто хотел успокоить Бланш, которая в знак благодарности покрывала поцелуями его руку. А может быть, таким образом он впускал простую женщину в ночь, чья температура резко упала по сравнению с нормальной температурой скуки, которую он с таким трудом поддерживал. Через несколько лет, когда умер Чарльз, отец был единственным белым на заупокойной службе. Не будучи желанным гостем, он все равно пришел и сел в первом ряду. После смерти Чарльза отец стал более рассеянным и боязливым. Нередко он до утра сидел с секундомером в руке и считал собственный пульс.

Это был совсем другой город — две комнаты, где жила Бланш, безупречно чистые в отличие от царившей в коридорах мерзости запустения, ее попугай, пронзительно кричащий под наброшенным на клетку полотенцем для чайной посуды, хромолитография грустного Иисуса, указывающего рукой на свое открытое, кровоточащее сердце, точно пациент бесплатной лечебницы, встревоженный опасным симптомом, украденное свадебное фото отца с мачехой, обрамленное цветами из гофрированной бумаги, окровавленная простыня, разорванная на длинные лоскуты, уже смятые и в беспорядке разбросанные по цветочному орнаменту крашеного линолеумного пола.

По своей наивности я полагал, что все бедняки, как черные, так и белые, должны друг друга любить и что там, на Фаунтин-сквер, я вновь нащупаю путь на ту улицу, вновь почувствовать запах горячего меда, увижу кровь, такую же красную, как моя, и тот негаснущий бледный свет в круглой лампе… Эти горцы на площади с их манерой растягивать слова и сплевывать на землю, с их худыми руками, большими исцарапанными ладонями и неровными ногтями, с татуировками, более яркими и синими, чем их глубоко посаженные на вытянутых желтоватых лицах глаза, сплошь бледно-голубые, окаймленные почти невидимыми ресницами — я играючи возводил этих людей в ранг могущественных бедняков из многолюдного племени, затерянного во тьме, которую я уже пытался рассеять лучиком света.

Я раскрыл книгу и сделал вид, будто читаю в тусклом свете уличных фонарей, хотя, не в силах ничего разглядеть, я весь обратился в слух.

— Фредди, принеси пивка! — крикнул кто-то.

Кто-то другой рассмеялся. Ни одного из моих знакомых старше двенадцати лет не звали уменьшительным именем, по крайней мере сверстники, но, услышав, как эти парни называют друг друга „Фредди“ и „Бобби“, я решил, что таким образом они получают заряд бодрости, словно желая сохранить, хотя бы только между собой, дружеские отношения, царящие обычно в компании мальчишек. В то время как они усиленно стремились сделаться грубыми, чего им вскоре суждено было добиться, я пытался обнаружить в них деликатность, коей не было и в помине.

Ко мне приблизились башмаки. Я услышал их прежде, чем увидел. Они остановились, каждая коричневая трещинка на оранжевой коже сфокусировалась вдали от размытых строк книги, которую я держал в руках.

— Тебе известно, черт возьми, что любопытство до добра не доводит? — услышал я чей-то голос.

Я поднял взгляд на лицо, отпустившее бакенбарды, которые кривыми ножами сворачивали в сторону рта и останавливались прямо под рыжими усами. Маленькие черные глазки добродушно увлажнились от выпитого пива и того удовольствия, которое он получал от собственных слов.

— Ну что, любопытство разбирает? — спросил он. — Разбирает! — ответил он сам себе, подчеркнуто неторопливо, с видом богатого покровителя подсаживаясь ко мне, после чего вздохнул и обнаженной рукой — бледной, прохладной и потной ночной августовской рукой — обхватил мои слабые плечи.

— Черт, — прошипел он. Потом сделал медленный вдох, точно втягивая носом орнамент сигаретного дыма, и снова фыркнул от удовольствия. — По-моему, у тебя глаза выходного дня, сынок.

— Правда? — пропищал я хорошо поставленным дискантом. — Не знаю, что вы имеете в виду, — добавил я, дабы продемонстрировать благоприобретенный недавно баритон, пронзительный, как звук гобоя. Незнакомец, похоже, отреагировал правильно дружелюбно.

— Вот именно, глаза выходного, — сказал он, перейдя на по-деревенски вялую и высокопарную, цветистую речь, которая ассоциировалась у меня с моим техасскими дедушкой со стороны отца, большим фантазером. — Я говорю „выходного“, потому как ты всю неделю вкалывал, а теперь глазенки у тебя отдыхают на том, что ты сотворил, если сотворить ухитрился. На материальных благах земли. — Внезапно он помрачнел. — Зачем ты здесь, малыш? Я видал, как ты вертишь башкой, точно гнусная курица, и шпионишь за нами. Почему ты подглядываешь, малыш? Что ты вынюхиваешь? Скажи мне, что ты вынюхиваешь?

Он напугал меня и сам это заметил — что его рассмешило. Я улыбнулся, желая показать, что знаю, как глупо я себя вел.

— Я пришел просто…

— Почитать? — вставил он, отобрав у меня книгу и захлопнув ее. — Чё-ё-ёр… — вновь прошипел он, выпустив пар перед „т“. — Ты кого-нибудь ждешь, малыш?

Он убрал руку с моего плеча и повернулся, чтобы пристально посмотреть на меня. Хотя взгляд его был серьезен, агрессивно серьезен, морщинки в уголках глаз означали, что он неминуемо начнет ломать комедию.

— Нет, — совершенно внятно сказал я. Он вернул мне книгу.

— Я пришел, потому что хочу сбежать из отцовского дома, — сказал я. — Думал, найдется человек, который поедет со мной.

— Куда ты собрался бежать?

— В Нью-Йорк.

В моих словах прозвучало нечто столь холодное, жесткое и уместное — четкие нотки делового разговора, пресекающего любые деревенские небылицы, — что незнакомец уткнулся подбородком в ладонь и задумался.

— Что у нас сегодня? — наконец спросил он.

— Суббота.

— Я и сам во вторник утром еду в Нью-Йорк на „Грейхаунде“, — сказал он. — Хочешь со мной?

— Конечно.

Он сказал, что, если в понедельник вечером я принесу ему сорок долларов, он купит мне билет. Потом он спросил, где я живу, и я ему сказал. Его готовность помочь внушала мне доверие. Поскольку никто меня ничему подобному так и не научил, на примере отца я усвоил, что бывают критические моменты — чрезвычайные обстоятельства, благоприятная возможность, — когда сначала следует действовать, а потом уже думать. Необходимо подавить слабый внутренний протест, отбросить страхи и сомнения и превратиться в простое средство для достижения цели. Я видел, как успокоился отец, когда отвез дочку Бланш в больницу. И еще я видел, как с помощью кивков, улыбок и односложных реплик он нащупывает путь к просвету, смутно забрезжившему в весьма многообещающем, но все еще неопределенном деловом соглашении. И с женщинами он всегда был легок на подъем: прозрачная преграда шутки на его пути, маленький водоворотец в медлительном течении беседы, неуловимый запах обольщения…

Я тоже хотел стать человеком многоопытным и потому не решился расспрашивать моего нового приятеля чересчур подробно. К примеру, я знал, что билет на поезд можно купить в последнюю минуту, но готов был допустить, что либо автобусный билет надо приобретать заранее, либо по крайней мере так считает он. Мы договорились встретиться в понедельник, когда я смогу передать ему деньги (они были заныканы дома, в тайном ящичке деревянного подноса, который я смастерил годом раньше).

Потом, во вторник, в шесть утра, он должен был ждать меня на ближайшем углу, но не мелькать перед окнами моего дома. На машине его брата мы должны были быстро добраться до автобуса, в шесть сорок пять отходящего на Восток — длинный рейс в Нью-Йорк, сказал он, эх, часов двадцать, не меньше, нет, пускай будет двадцать один.

— А в Нью-Йорке? — робко спросил я, не желая показаться беспомощным и отпугнуть его, но в то же время беспокоясь о собственном будущем. Сумею ли я найти работу? Мне всего шестнадцать, сказал я, прибавив себе два года. Можно ли шестнадцатилетнему парню устроиться на работу в Нью-Йорке? И если можно, то кем?

— Официантом, — оказал он. — В Нью-Йорке чертова пропасть ресторанов.

В воскресенье весь день моросил теплый дождик, а солнце на западе светилось яркой желтизной, больше походившей на запах серы, чем на цвет. Я играл на рояле, установив глушитель, чтобы не разбудить отца. Это было прощание с инструментом. Не откажись я от занятий музыкой, можно было бы нарабатывать, устроившись пианистом в бар. Я попытался сымпровизировать несколько изящных в моем представлении пассажей — результат был плачевный.

Весь тот час, что я просидел в ванне, время от времени спуская на дюйм остывшую воду и доливая горячей, меня не покидала мысль о том, как я справлюсь с будущей однообразной работой, как буду раскланиваться с посетителями, принимать у них заказы, подавать кусочки масла, напитки, громко обращаться с просьбами к повару… пока я носился по ресторану, мои длинные плоские ступни сочувственно подергивались в воде. Жаль, я никогда не наблюдал за работой официантов. Ну что ж, придется рассчитывать на собственное обаяние.

Что до любви, то благодаря обаянию я мог бы снискать и её. Хотя с тех пор, как мне стукнуло шесть или семь лет, наверняка никто не бывал мной очарован, я утешал себя тем, что в нашем городе люди равнодушны к мелким уловкам соблазнительного свойства. Они реагировали только на репутацию, достоинства, медленно нарастающий энтузиазм и почти не обращали внимания на неожиданный, затейливый полет фантазии. В Нью-Йорке я мог бы снова стать прелестным мальчуганом. В одном романе Бальзака молодой бедняк сколотил состояние благодаря везению, приятной наружности и изысканным манерам. Я надеялся и одновременно боялся, что жители Нью-Йорка, подобно парижанам, поймут, что я собой представляю. Храня в памяти сюжеты и атмосферу художественной прозы, я пытался втиснуть случайные явления в те же готовые формы. Однако в действительности связь эта обходилась без строгого диктата и строилась на основе взаимности: жизнь подпевала искусству, но и искусство подхватывало издаваемые жизнью звуки и на их основе подбирало мелодию (пианист в баре, услужливо подыгрывающий мурлыканью пьянчуги).

До закрытия я успел сходить в ближайшую аптеку и купить пузырек пергидроля. Я решил, что в понедельник ночью обесцвечу волосы; во вторник я уже не соответствовал бы описанию, которое отец распространит в бешеных поисках меня. Возможно, не мешало бы и подделать английский акцент. Когда мачеха готовилась сыграть роль леди Брэкнелл в труппе „Эмералд-сити“, я репетировал вместе с ней и научился произносить „бутерброд с огурцом“, проглатывая гласный звук после мелодичного, нежного „у“. Став белокурым англичанином, я улизнул бы не только от родственников, но и от самого себя, и объявился бы уже в образе энергичного, привлекательного юноши, которым всегда стремился стать. Не совсем юноши, скорее девушки, или же сильной, ловкой, чрезмерно благочестивой девчонки с мальчишескими ухватками, наподобие Жанны д'Арк, стойкой в сражении, но уступчивой перед лицом воображаемого Отца. Брать с собой зимнюю одежду я не собирался; я решил, что в октябре наверняка смогу купить что-нибудь теплое.

Еще одна струя горячей воды, пока я возвращался на кухню, нанизывал на проволочку повара заказ или с улыбкой мчался сквозь двустворчатые двери, учтиво подавал на стол и зарабатывал на диво много чаевых. А в углу, в гордом одиночестве, сидит за столиком английский лорд, седовласый, недавно овдовевший; моя рука дрожит, когда я подаю ему запотевший бокал. В мыслях я уже изменил горцу с бакенбардами, который захлебывался благородными рыданиями, слушая мою долгую прощальную речь. Для меня он был недостаточно умен и богат.

Когда в понедельник, в шесть часов, я встретился с ним у фонтана и вручил ему четыре десятидолларовые купюры, меня неприятно поразило его равнодушное отношение к деталям завтрашнего смелого предприятия, которые я с таким фанатизмом обдумывал. Он снова убедил меня, сказав, что я смогу работать в ресторане, и повторил, где будет ждать меня наутро — но с улыбкой отговорил меня красить вечером волосы.

— Возьми пузырек с собой, мы сделаем из тебя блондинчика, когда доберемся до места.

Мы съели по гамбургеру в „Грасхоппере“, ресторане, состоявшем из двух залов: одного ярко освещенного и заполненного кабинками, семьями и официантками в костюмах немецких крестьянок и белых кружевных чепчиках, второго — умного, прокуренного и пропахшего пивом, это был мужской мир, бар. Я направился через бар в уборную. Выйдя оттуда, я увидел Элис, женщину, с которой некогда работал, на ней было платье с глубоким вырезом и высоко поднятым подолом — дабы продемонстрировать коленку. Рукой она теребила свое жемчужное ожерелье. У нее была новая прическа. Она убирала со лба непослушный локон, а тот вновь спадал ей на один глаз, алой накидкой вполне можно было бы помахивать перед глазами разъяренного быка — мужчины рядом с ней, который уже положил ей на колено черную от сажи руку. Она испустила вопль — вопль кокетки, полагаю, хотя и надрывный от страха. (Я рад был, что она меня не видит, поскольку стыдился того, как обошлась с ней наша семья.)

Я решил, что не буду спать всю ночь, но на тот случай, если вдруг задремлю, поставил будильник. Несколько часов я пролежал в темноте, и слушая, как лают в долине собаки. Перед тем, как навсегда покинуть дом, я мысленно прошелся по нему на цыпочках, отдавая должное его предметам роскоши: полкам, уставленным связками одинаковых жестянок (отец все заказывал оптом); шкафу для белья, доверху забитому отутюженными, хотя и испещренными табачными пятнышками простынями; моей личной ванной комнате с ее шкафом, битком набитым мылом, мочалками, бумажными салфетками, полотенцами для тела и для рук; изящной спирали передней лестницы, ведущей вниз, в гостиную с ее мягкими коврами, абажурами и прелестным зеркалом, окаймленным изразцами, на которых кто-то робкой кистью изобразил комнатных собачек всех пород. Этот дом, где я всегда чувствовал себя чужим, стал отныне чужим и мне, и взамен столь четко спланированного за меня будущего — колледж, карьера, жена и белый дом в тени зеленеющих деревьев — впереди была лишь нескончаемая беготня по ресторану, по маршруту, понятному, как пометки мелом на полу, указания, куда ставить ноги в танго, линии, которые сливаются в одну, расходятся и сходятся, расходятся и сходятся… Мне приснилось, будто отец умер, а я отказался его поцеловать, хотя потом он уже усаживал меня к себе на колени — нескладного, намазавшегося кремом от прыщей подростка, с которым все почему-то нянчились, как с больным ребенком.

Когда я заткнул будильник, меня охватил страх. Я буду голодать! Комната в пансионе с туалетом в конце коридора, кровь на линолеуме, Христос на хромолитографии, цветы из гофрированной бумаги — я оделся и положил в свою спортивную сумку пузырек пергидроля и две смены белья. Лег ли спать отец? Не залает ли пес, когда я попытаюсь мимо него проскользнуть? И придет ли на угол тот человек? Да, комната в пансионе, негритянская музыка по соседскому радио, вопль кокетки… Идя по аллее, я ощущал на себе пустой взгляд окон отцовского дома и почти надеялся, что откроется вечно закрытая парадная дверь и отец позовет меня домой.

Я стоял на углу, в условленном месте. Пошел моросящий дождь, но, несмотря на это, мимо проползла поливальная машина, забрызгавшая улицу еще более темной, скользкой мглой. Птиц не было видно, но я слышал, как они подтверждают наступление нового дня. Пробежала собака без ошейника и без хозяина. Две тучные служанки поднимались по склону холма, то и дело останавливаясь перевести дух. Одна, лоснящаяся, иссиня-черная толстуха в расписанном цветами тюрбане и с лиловым зонтиком с белой пластмассовой ручкой, хмурилась и что-то тараторила, однако слова ее явно производили комический эффект, поскольку ее спутница безостановочно хохотала.

Куранты католической школы, скрывавшейся за мокрыми деревьями на другой стороне улицы, пробили четверть часа, потом полчаса. Мимо ехало все больше и больше машин. Я внимательно изучал каждого водителя — неужели мой приятель проспал? Молочник. Хлебный фургон. Проклятый горец. Проехал автобус с одним-единственным пассажиром. Без четверти семь. Его все не было.

Когда я вечером увидел его на площади, он помахал мне рукой и подошел поболтать. По его непринужденной манере держаться я мгновенно понял, что он меня одурачил и я ничего не могу поделать. Кому я мог на него пожаловаться? Подобно героинщику или коммунисту, я был вне закона — вне закона, зато заодно с ним, с этим человеком.

Мы уселись рядышком на той же скамейке. Раздался залп из неисправного глушителя, и сидевшие на руке фонтанной статуи воркующие скворцы вспорхнули и улетели, забыв лишь металлического голубя. Я снял галстук, свернул его и сунул в карман. Поскольку я не выразил никакого недовольства по поводу того, что меня предали, мой приятель сказал:

— Видишь вон тех парней?

— Да.

— Могу устроить одного за восемь зелененьких.

Он дал мне время обмозговать его слова. Да, подумал я, можно привести кого-нибудь в одну из тех маленьких дешевых гостиниц.

— Которого ты хочешь? Выбирай, — сказал он.

— Блондина.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Пока мне не исполнилось семь, мы с сестрой и родителями жили в доме, построенном в стиле эпохи Тюдоров, в самом конце одной из узких улочек того города, где отец остался после развода. Наш дом, вместе с тремя другими, образовывал засаженный деревьями, почти сельский анклав, расположившийся посреди бедняцкого района. Мне всегда было нелегко соотносить наши владения с внешним миром. Помню, как яудивился в тот день, когда забрел за низину позади нашего дома, поднялся на дальний пригорок, раздвинул ветки — и вдруг увидел четырехрядную магистраль, по которой совершил несчетное количество поездок, даже не подозревая, что она проходит так близко к нашим владениям. Да к тому же еще и сзади! Для меня весь город располагался перед нашими воротами, в грязной, суетной прихожей. Я спросил об этом у сестры. Она была на четыре года старше, умела читать, ходила в школу и знала все на свете.

— Конечно, дуралей, — сказала она. — Разумеется, она за домом. Где же еще, по-твоему? — Она покрутила пальцем у виска и добавила: — Чокнутый!

Она принялась бубнить что-то о „дуралеях“. Я зажал уши ладонями и в слезах убежал домой.

В женской школе мисс Лотон у сестры появились подруги, которые иногда приходили к ней поиграть. Все они были членами клуба, основанного сестрой. Она была старостой. Ее успех в качестве лидера объяснялся, скорее всего, той методичностью, с которой она вынашивала свои замыслы: такой не по годам зрелый подход постепенно вносил упорядоченность в планы, казавшиеся на первый взгляд безумными и невразумительными.

Как-то раз она велела всем девчонкам своей группы украсть у отцов по ремню и назавтра принести их с собой. Конечно, каждая девчонка должна была выкрасть ремень незаметно и хорошенько его спрятать. Попавшись же на месте преступления, она должна была проявить еще большую изобретательность, дабы скрыть истинную причину воровства. На другой день девочки собрались в низине и вручили свои трофеи сестре, которая отхлестала каждую девчонку ремнем ее отца. В одном случае ее усердие оставило следы, что привело к родительским расспросам, а в итоге и к раскрытию всей драмы. Моя сестра, в то время высокая, подтянутая платиновая блондинка, не любившая взрослых, отвечала на вопросы взбешенной матери гневными „да“ и „нет“, опущенными глазами и стиснутыми зубами. Матери она боялась, на допросе нервничала, но при этом ни на миг не почувствовала себя виновной и не усомнилась в правильности своего поступка. Она была королевой своей девчоночьей компании.

Сестру возмущало то, что некоторые девочки начали интересоваться мной, и она запретила мне посещать собрания, которые устраивались рядом с пустым плавательным бассейном, осыпанным засохшими листьями. Когда я не послушался ее и с улыбкой подошел к собравшимся, она отшлепала меня по голым ногам щеткой для волос. Отец, убежденный в том, что его сын должен уметь за себя постоять, связал сестре руки за спиной и велел мне отстегать ее по ляжкам тонким прутом. Но я знал, что очень скоро он исчезнет вновь, мать сядет в машину и уедет, служанки отвернутся. Я бросил прут, разревелся и помчался наверх, к себе в комнату. Мне кажется, знал я и то, что сестру отец любит больше, чем меня, и что ко мне он питает чисто абстрактный, династический интерес.

Истинным сыном была сестра. Она умела ездить верхом, могла проплыть милю и, как и отец, была подвержена длительным приступам ярости. Мало того, она была такой же белокурой, как его мать. Бабушка не хотела отца, она рассказывала ему, что, когда была им беременна, каждый день била себя кулаками в живот. Тем не менее отец каким-то образом родился и выжил, чтобы с любовью и смирением служить своей мамаше — стирать в ванне постельное белье, будучи еще совсем ребенком, и каждый вечер расчесывать ее белокурые волосы. Однажды вечером, вскоре после бабушкиной смерти, я прокрался в кабинет отца и обнаружил, что он стоит за спиной у сидящей в кресле сестры, расчесывает ее волосы и плачет.

В настоящий момент я смотрю на нашу с сестрой старую фотографию. Мне три года, а ей семь, оба тепло закутаны по случаю зимы и сняты на фоне двери, под зловеще черным рождественским венком. Сестра намного выше меня. На ней модное пальто из верблюжьей шерсти, раздувающееся колоколом над черными рейтузами. Она щеголяет шляпкой под пару пальто, отделанной коричневым кантом, спереди поля загнуты кверху, и все сооружение лихо сдвинуто на самый затылок. Ее тонкогубый рот расплылся в явно натянутой улыбке. В ее глазах, до прозрачности голубых и бездонных, отражается страдание еще не справившегося с недугом больного, на то же намекают тени под висками, подобные кровоподтекам — кровоподтекам, которые могли остаться после хирургических щипцов.

Поскольку сестра все время меня изводила, а я любил ее, но боялся, я променял ее на воображаемых приятелей. Их было трое. Девчонка по имени Сырок, постарше меня, здравомыслящая и любившая командовать, была все же моей союзницей. В свою компанию мы приняли нашего добродушного младшего партнера Лакомого Кусочка, несмышленыша, над которым мы вечно тряслись. Зато никак не заслуживал подобного снисхождения Мальчик-с-пальчик, озорник, который бродил по лесу за оградой из колючей проволоки, карауля соседские владения, запретные для нас и, я уверен, для него тоже, хотя этот закон ему был не писан, как и все прочие. Он был всего лишь шелестом сухой листвы, частым, жарким дыханием за кустами жимолости, смутным силуэтом загорелых ног и перепачканных коленок или далеким слабым вскриком — неограниченной мужской свободой (даже свободнее, ведь он был еще мальчишкой). Ему никто не был нужен, он не слушал никаких замечаний. Как-то раз я и Сырок загнали его в угол (мы застали его врасплох в гараже, где он украдкой рылся в неприкосновенных отцовских инструментах) и наконец-то строго отчитали, но его глаза, сверкавшие сквозь спутанные волосы на диво ясными и яркими белками, безостановочно искали путь к спасению — и вскоре он исчез, оставив после себя лишь резонанс в бетонном своде да наши голоса, взывающие к Мальчику, зовущие, зовущие его вернуться и вести себя прилично, стать послушным Мальчиком, таким же послушным, какими приходилось быть нам.

Я его никогда не интересовал. Сырок и я, полные решимости помешать простодушному Лакомому Кусочку подпасть под обаяние Мальчика-с-пальчика, наперебой перечисляли проступки Мальчика — но в душе я беспокоился за Мальчика и ночью спрашивал себя, где он нашел себе ночлег, не сыро ли ему, тепло ли, не хочет ли он есть. Я даже завидовал его независимости, хотя цена такой свободы — полное одиночество — казалась чересчур высокой.

Из-за самостоятельности Мальчика и несамостоятельности Кусочка играть с обоими было неинтересно. Если мы всей семьей куда-то уезжали, я с радостью оставлял мальчишек дома, особенно если со мной могла поехать Сырок. Мама всегда следила за тем, чтобы Сырок могла примоститься рядом со мной на заднем сиденье бледно-голубого „Крайслера“ с его роскошной голубой обивкой, изящной хромированной пепельницей, выдвигавшейся с подбитой ватой тыльной стороны переднего сиденья, и полупрозрачными целлулоидными набалдашниками на оконных ручках — хотя однажды, проявив не свойственное ей упрямство, Сырок согласилась ехать только на подножке, и я крепко держал ее за руку через открытое окно. Юбки ее взвились ввысь, тафтяные ленты в волосах бешено подпрыгивали на затылке, и вскоре она уже смотрелась такой же взъерошенной, как серебряная фигурка на капоте.

Обычно Сырок была спокойной, благоразумной девочкой, с готовностью составлявшей мне компанию в странствиях по бесконечным дням, когда мы исследовали наш мир и нравоучительно описывали его друг другу: „А вот и скользкое бревно, смотри, не поскользнись на скользком бревне, перешагни через него, вот так… ах, смотри, вон ядовитые красные ягоды, не ешь их, это яд“. После обеда она ложилась вместе со мной вздремнуть — рядом со мною укладывалась на кровать пустеющая куча сухой, нагретой жесткой кисеи и белых спущенных чулок, всего лишь немощная эктоплазма, но, проснувшись первым, я набирался сил, чтобы вновь вдохнуть в нее и жизнь, и тело.

Ее нельзя было назвать хорошенькой. У нее были веснушки, большие черные очки и уши, чьи кончики всегда торчали из спутавшихся мягких и прямых волос. Ей были свойственны мальчишеские ухватки — не в смысле развитой мускулатуры (спорта она боялась не меньше моего), а в смысле искренности, прямоты, доверчивости. Общением с ней я дорожил и любил слушаться ее, когда она велела мне почистить зубы или спустить воду в туалете. Ей нравилось со мной купаться, но, рад сообщить, при этом она никогда не раздевалась.

И все же я не очень любил своих воображаемых друзей — именно за их раздражающе размытые черты и нереальность. Чтобы потакать моим прихотям, мама шла на все — мало того, она наверняка лучше знала, как поступать с моими воображаемыми приятелями, чем с некоторыми из моих других, более хлопотных капризов. И, возможно, именно потому, что эти мои друзья помогли мне заслужить некоторое уважение, я удерживал их подле себя дольше, чем было необходимо. Сырок имела свое место за столом, и родители нередко о ней справлялись. Однако воображаемые друзья порой становились для меня менее реальными, чем для мамы, во всем мне потакавшей — воображение не есть утешение, к коему прибегают люди. Его можно расценивать и как признание в своего рода несостоятельности.

Зато в мой третий день рождения некий профессиональный театр марионеток сыграл у нас в гостиной „Спящую красавицу“ для публики, состоявшей из детей маминых подруг, специально по такому случае приглашенных. Были убраны тарелки, с которых малыши ели пирог и ванильное мороженое, задернуты шторы, и среди дня возникла ночь — этот волшебный трюк я связывал лишь с послеобеденным сном. Зрители приняли спектакль восторженно, с сопением и хихиканьем. В конце комнаты была сооружена маленькая сцена, обрамленная синей тканью. Носок большого коричневого башмака, видневшийся под каймой драпировки просцениума, лишь на несколько минут напомнил о реальных размерах; вскоре меня уже поглотил уменьшенный масштаб сцены, меня как будто бросили в мензурку и сублимировали в совершенно новую субстанцию. Прежде я этой сказки никогда не слышал. Проклятие Карабаса, беда с Принцессой в Розовом саду, ее долгий сон и забавные позы застывших придворных, появление Принца и веселая свадьба — все это перенесло меня в мир рельефно вылепленных лиц, по которым можно без труда сулить о нраве, мир, где опасность неизменно предвещает беду, но терпит поражение и торжествует любовь. В этом ярко освещенном кубе мои душевные волнения слились воедино, ведь им придали четкие границы и все определялось логикой не жизни, но искусства.

Ибо, если воображаемые приятели были иллюзорны, то чрезмерно материальные люди, которые меня окружали, были попросту глупцами. И только эти миниатюрные фигурки — с затененным бородавкой крючковатым носом, с мотком глянцевитых белокурых волос, с кружевными манжетами, бархатными шлейфами, — только они казались светящимися изнутри и понятными, когда выныривали на сцену, оттолкнувшись от невидимого пола, бурно жестикулировали, смотрели мимо собеседника, точно слепцы, сотрясались от бесслезных рыданий, рычали или пищали, после чего бросались друг к другу с распростертыми дружескими объятиями и изгонялись за кулисы. В этом и заключался секрет воображения — его плоды были хилыми лишь для творца, тогда как на зрителя воздействовали сильнее самой жизни. Когда вновь были отдернуты шторы и к гостям, смущенно улыбаясь, вышли кукловоды — лысеющий муж с очкастой женой, — в душе у меня зашевелилась глубокая печаль.

Когда мне было семь лет, мать развелась с отцом. Мы с сестрой, разбуженные ораторскими голосами взрослых наверху, уселись в пижамах на ступеньки передней лестницы и принялись слушать выступления. Как странно, как занятно, что таким образом могло решаться, где мы будем жить и ходить в школу! Отец, мать и женщина, которая в итоге станет моей мачехой, по очереди произносили речи, хотя отец большей частью хранил молчание, разве что женщины иногда заставляли его что-то проворчать. Мама говорила: „Если она тебе и вправду нужна, тогда у меня нет ни малейшего желания мешать твоему счастью, и все же, если мне позволят выступить в свою защиту…“ Моя мама иногда путалась в сложноподчиненных предложениях с их непривычными оборотами, точно была юной дебютанткой в первом своем длинном платье.

Всё в этом совещании казалось драматическим — поздний час, официальный тон, даже убежденность в том, что вдруг, так сразу, может или должно решиться нечто важное. Вскоре мы с сестрой, сидя на дешевых зрительских местах темного лестничного колодца и вглядываясь сверху в яркий свет, поклялись друг другу стать соучастниками сего лицемерного действа: нас обоих соблазняла перспектива переехать в другой город и спровадить подальше нашего неуживчивого отца, но при этом оба мы притворились убитыми горем.

По-настоящему же, конечно, соблазняла вдруг появившаяся возможность начать новую жизнь и оказаться в совсем ином, лучшем мире („Я перееду в любое место, где дети смогут пользоваться культурными преимуществами крупного города и соответственно проявлять свои способности“, — говорила мама).

Возможность изменить жизнь приводила к еще более волнующей убежденности в том, что у человека есть нечто, называемое жизнью, удивительное существо, подобно младенцу, неслышно растущее внутри. Конечно, то, какую форму примет его тело и каким будет его характер — наряду с цветом глаз, ростом и чертами лица, — оставалось неведомым вплоть до момента появления на свет. Прежде чем услышать, как трое взрослых дискутируют по поводу и своей жизни, и нашей („Я не могу вести такой образ жизни“, „У детей еще вся жизнь впереди“), я и не подозревал, что уже ношу в себе эту жизнь, этот трагический эмбрион. Для меня родительский развод был в первую очередь началом пути к самосознанию.

И еще он был избавлением от отца. Поскольку он весь день спал, виделись мы нечасто. Но иногда мама говорила: „Твой папа проснулся. Может, пойдешь, помассируешь ему спину?“ Я неохотно входил в спальню, где задернутые шторы перекрашивали предвечерний свет. На кровати, под простынями, лицом вниз лежал обнаженный отец, похожий на морское чудовище, выброшенное на берег и тоскующее в пене прибоя. Смешавшиеся запахи ночного пота и затхлого сигарного дыма внушали благоговение. Я ковылял прочь и говорил маме, что он еще спит. „Нет, нет“, — говорила она, улыбаясь, и приводила меня обратно. Я оглядывал комнату, в которую обычно меня не пускали. Стояла полная тишина, если не считать отцовского дыхания и тиканья его золотых карманных часов на ночном столике подле кровати. В полуоткрытом стенном шкафу виднелись его ботинки. О наличии одного из ботинок я догадывался лишь по яркой вертикальной полоске света, которая сопровождала меня, плавно перемещаясь по черной кожаной округлости над каблуком. На недосягаемой высоте нависал над ботинками пропахший дымом кашемировый Олимп всех отвергнутых, но могущественных отцовских „я“: его костюмов. А вот и кровать.

Я садился рядом с отцом и легонько поглаживал его по спине. Он что-то одобрительно бормотал, и по пухлому туловищу я подбирался к плечам. Поры, некоторые в черную крапинку, казались огромными. Похоже, на нем систематически выступал пот, покрывая тонким слоем все тело. Я нюхал свою правую руку; запах был странный. Казалось, моя задача заключается в том, чтобы проползти по отцу, как одинокий альпинист, штурмующий глетчер с помощью лишь веревки и кошек. Даже окончательно проснувшись, он ничем этого не выражал, как будто состояние оцепенения было единственным, что задолжал крошке сыну отец — по крайней мере единственным, что сын согласился бы принять от такого большого отца.

Он лежал совершенно голый, но по пояс закутанный в простыни. В то время как мои простыни были маленького размера, достаточного для кроватки, где я спал во властной тени и тревожно-интимном запахе моей чернокожей няньки, отцовские сверкали скульптурной белизной, были спутанными, широкими и свидетельствовали о взрослых ночах страсти или раздоров.

Потом, часом позже, он спускался к своему господскому завтраку, выбритый, в белой рубашке с шелковым галстуком и двубортном костюме, глядя на нас проницательным взором молодых, умных глаз и слегка покачивая головой, которую незадолго до этого я видел в непривычном, нерезком ракурсе. Он делался вежлив с кухаркой, почтителен с матерью, весел и язвителен со мной и сестрой — а ведь часом раньше он был всего лишь сраженным божеством, выделявшим холодный пот. Это превращение шамана в спутанном клубке простыней в насмешливого господина я объяснял ритуалом, совершавшимся перед зеркалом в ванной и бодрящим запахом карболового мыла и гамамелиса. Он изучал свое отражение в этом зеркале, до отказа открыв оба крана, как будто от удара полотенцем по запотевшему стеклу там могло проступить его истинное лицо — черенок его личности, если не вся цветущая ветка.

У папы был один весьма заурядный приятель — кажется, мелкий деловой партнер, — которого мы с сестрой обожали, потому что он давал нам деньги. Мы прозвали его „Долларом Биллом“, поскольку он звался Уильямом и всегда давал нам по доллару. Хотя мы ни в чем не нуждались и смутно сознавали, что наш образ жизни требует множества долларов, эти незримые деньги не имели для нас никакого значения по сравнению с реальным доходом, который приносил Доллар Билл. Предложи нам Гитлер или сам дьявол один-единственный доллар за головы наших родителей, мы, не задумываясь, отрубили бы их и совершили этот удачный обмен, предъявив объемистые окровавленные свертки. Какими же мы были алчными — мы, столь рано узнавшие цену доллара, его дурную славу! Как подлизывались мы к Доллару Биллу, крепко обнимая его за ноги и целуя в шею! Как повизгивали от возбуждения, когда высматривали его на тропинке, ведущей к дому! Взрослые хором гоготали над нашим шутовским золотоискательством, с удовольствием глядя на то, как подражаем мы им в их собственных слабостях — с таким же удовольствием можно было бы наблюдать за шимпанзе, которые пытаются сесть верхом или в напыщенной и непристойной имитации демонстрируют людское желание, не столь пламенное, но такое же неотступное.

В каком-то смысле все папины доллары были колесиками, на которых бесшумно двигалась мебель нашей жизни. Каждый доллар имел свое назначение и был спрятан с глаз подальше. И все-таки Доллар Билл избавлял два доллара в неделю от их таинственной функции. Мы любили его так, как не любили никого из своих знакомых.

Как-то раз мама так прогневалась на меня, что попросила отца меня выпороть. Он затащил меня в свою спальню. Кровать была уже аккуратно застелена выглаженным бледно-желтым атласным покрывалом, в котором, как в начищенном старинном зеркале, отражались не то размытые силуэты, не то свет и тени. „Снимай штаны“, — сказал отец. У меня уже начался приступ удушья, астматического удушья от страха перед болью, казавшейся невероятно мучительной оттого, что я понятия не имел, когда она на меня обрушится и как долго продлится. Самым страшным в этой ситуации была моя полнейшая беспомощность, и я судорожно глотал воздух, пытаясь найти в нем спасение, справедливость или хотя бы милосердие. Меня охватил панический страх. Я страстно желал убежать или внезапно исчезнуть в клубах искусственного дыма, а потом вновь возникнуть, точно перепуганный белый зверек из-под цилиндра, осторожно принюхивающийся к резкому запаху. Мне казалось, я сумею разжалобить отца. Я нехотя, но искренне (кроме искренности, мне нечем было на него воздействовать) произнес: „Прости меня, я больше не буду“.

Однако он уже рассердился. От ненависти, самого сильного из всех чувств, которые он когда-либо ко мне испытывал, его лицо делалось всё моложе. Взгляд его перестал быть туманным, загадочным взглядом взрослого, неотрывно смотрящего на голую стену или запутавшегося в сетях мысли. Теперь его взгляд был наивным и любопытным и казался мне взглядом такого же ребенке, как я. Меня настиг и обогнал пронзительный крик. Я почувствовал, что этот крик вселился в меня, что он принадлежит голосу, вырвавшемуся на волю, голосу такому сильному, какого я в жизни не слышал — даже, казалось, сильнее моего страха.

Завладев мною, крик не затихал. Это был вопль возмущения против насилия, творимого руками ребенка не старше меня, но менее покладистого — бессердечного мальчишки.

Отец стащил с меня штаны и толкнул меня на блестящее покрывало. Вновь и вновь с силой опускался ремень, чересчур длинный и чересчур шероховатый, на мой вкус, который вдруг сделался на удивление эпикурейским. Единственная отрада приговоренного — это презрение, особенно презрение эстетического свойства. В тот миг жизненные силы покинули мое тело, сосредоточившись в маленькой, жесткой железе горькой правды, в железе, коей суждено было до конца моих дней выделять во мне свой яд. Наконец мама, к вящей своей выгоде опоздав, ворвалась в спальню и попросила пощады. Она даже получила удовлетворение, обвинив отца в чрезмерной жестокости.

До окончания бракоразводного процесса и учебного года мама переселила нас с сестрой в гостиницу, стоявшую среди муниципальных домов в стиле тюдоровской деревеньки — сплошь оштукатуренных, деревянно-кирпичных. Казалось, всю ту весну непрерывно шел дождь. Каждый день после школы я отправлялся бродить по незнакомым улицам, почти безлюдным. Густые, чистые цвета светофоров сияли сквозь дождь и покрывали мокрую мостовую длинными пятнами, которые казались съедобными. Зеленый, желтый, красный. Щелчок в ящике. Потом красный, желтый, зеленый. Я обнаружил церковь, увитую плющом и приземистую, с полукруглыми арками и выкрашенными в мрачные цвета окнами, а внутри пропахшую мастикой для пола. Миновав гулкий, безлюдный проход между рядами, я наткнулся на резную деревянную дверь сбоку от алтаря. Согласно надписи, это был кабинет священника. Я постучал. Дверь открыл приятный мужчина в темной пиджачной паре.

— Да?

— Вы и есть священник?

— Да.

— Мне бы хотелось с вами поговорить. У меня проблема.

— Для этого я здесь и нахожусь. Входи.

Кабинет с его пишущими машинками, картотеками, потолочными лампами дневного света и бачком для питьевой воды казался приспособленным для продуктивной работы. Он настраивал на практический, деловой лад. Хозяин жестом велел мне сесть в зеленое кожаное кресло. Потом он сел за письменный стол и посмотрел мне в глаза.

— Вы очень заняты?

— Нет. Несколько минут у меня есть. В чем проблема?

— Разводятся мои родители.

— Это тебя беспокоит?

— Да. То есть, наверное.

— Ты будешь жить с матерью?

— Да.

— А с отцом хотел бы жить?

— Нет.

— Ты не любишь отца?

— Господи, конечно люблю!

— Может, ты не хочешь, чтобы родители разводились?

Сквозившее в его взгляде сочувствие вынудило меня сказать „не хочу“. Сказав это, я осознал, что одна-единственная лживая фраза превратила меня в сказочного персонажа — совсем как в театре марионеток: „Я не хочу, чтобы они… не хочу“. Я почувствовал, что становлюсь красивее. У меня затеплилась надежда, что священник пригласит меня к себе домой и примет заботу обо мне на себя, или по крайней мере расскажет моей маме, как чудесно я себя вел. Я надеялся, что священник поведает своим прихожанам о замечательном маленьком мальчике, который был у него однажды в дождливый день.

— Могу я что-нибудь сделать? Чтобы они снова сошлись?

— Скорей всего нет. Ты можешь молиться за них, за то, чтобы оба приняли наилучшее из решений.

Я опустил глаза, но подумал, что в молитвах нет никакого проку. Поднявшись, я поблагодарил священника. Он проводил меня до двери и велел приходить еще. Мне стало интересно, возьмет ли он меня на руки, но этого он не сделал. Взамен он протянул мне руку, что мне не очень понравилось, поскольку я не знал, как надо ее пожимать. К тому же в этом жесте я углядел попытку отнестись ко мне с уважением, как к самостоятельному молодому человеку. А я не был уверен, что хочу быть таковым.

Роль не по годам развитого ребенка, которую я взял на себя в этом мире, удавалась мне лишь потому, что мир казался таким же нереальным, как сцена, прорезаемая лучами прожекторов и лишенная четвертой стены, дабы многочисленная, но невидимая во мраке публика могла насладиться зрелищем. За каждым моим шагом зорко следили. Если я поворачивал направо, а не налево, кто-то заботливо обращал на это внимание. Если я повторял волшебные слова, их записывали и считали приказом. Эти зрители, несомненно, существовали, хотя я еще не успел их узнать, однако тот бессловесный спектакль, что они смотрели и где я играл решающую роль, был всего лишь подобием подлинных чувств. Эти слезы были из клея. Постепенно до моего сознания доходило, что я становлюсь весьма важной персоной, публика же предчувствовала это с давних времен. Кто они были, эти зрители? Я вглядывался в вечернее небо, надеясь увидеть их в развевающихся на ветру белых мантиях с пропитанными кровью подолами. Когда у меня бывал сильный жар, я слышал их голоса.

Мы переехали в город, расположенный в сотне миль к северу, и там поселились в роскошной гостинице, уютной и респектабельной, с неглубоким мраморным бассейном для золотых рыбок в вестибюле и маленьким бархатным канапе в лифте. На последнем этаже, в подсобке рядом с двойными дверьми, выходившими в бальный зал, специальный работник занимался утюжкой и чисткой одежды. Окна бального зала всегда были занавешены и украшены тяжелыми портьерами, но я нашел маленькую, не выше двух оконных стекол, дверь, которая вела на узенький балкончик. Балкончик этот явно не использовался по прямому назначению и представлял собой всего лишь посыпанную гравием полоску битума с ограждением из каменных декоративных урн. В хорошую погоду я прятался на этом потайном балкончике и читал. Больше всего мне нравилась книга о пропавшем дофине. Иногда в бальном зале появлялись длинные банкетные столы, накрытые скатертями и украшенные букетами цветов, а между ними — ряды бархатных с позолотой кресел. В другие дни в зале оставались только лишенные скатертей обшарпанные деревянные столы на круглых металлических ножках, да затхлый запах табачного дыма.

В раннем детстве я почти не знал свою мать. Дома она бывала редко, и я оставался на попечении няньки. По ночам, когда я уже лежал в постели, мама, прежде чем надолго уйти из дома, иногда на минутку присаживалась рядом со мной. От нее исходил крепкий запах незнакомых духов, а лицо ее тускло мерцало под большой, закрывавшей подбородок вуалью — сеткой с вытканными там и сям летящими черными птицами. Руки ее были затянуты в белые, отталкивающе мягкие кожаные перчатки. Своим высоким, резким и дрожащим голосом она пела мне „Мы встретимся с тобой в пору цветенья яблонь“. Казалось, во время пения птицы начинают шевелиться, и я воображал, впадая в дрему, что и они исполняют для меня серенаду.

Теперь я виделся с ней намного чаще, и она стала для меня более реальной. У нее были чудесные карие глаза, ясные и проницательные, взгляд которых менялся вместе с ее переменчивым настроением — точно так же, по слухам, жемчуг реагирует на украшаемые им разные тела. Задев ее чувства, нетрудно было довести ее до слез. Когда она плакала, я приходил в отчаяние и не отставал от нее, пока она не успокаивалась. Я хотел, чтобы она была счастлива и, накопив денег, покупал ей подарки. Если она ими пренебрегала, у меня портилось настроение и опускались руки. Но при всем при том она умела концентрировать внимание. Будучи от природы женщиной расточительной и импульсивной, она, тем не менее, иногда надевала очки, подпирала рукой подбородок и часами обдумывала правовой или деловой документ. Она совершенно неподвижно сидела на краешке стула, едва касаясь ногами пола, потому что была очень маленького роста.

Она не обладала чувством юмора, разве что по провинциальному вульгарно хохотала, услышав глупую или сомнительную шутку. В такие моменты она делалась похожей на свою мать, неграмотную фермершу, которая хлопала себя по коленкам, покатываясь со смеху над россказнями коммивояжера, а потом, расправив перышки, точно промокшая птица, вновь начинала трезво смотреть на вещи. Мама не питала никакого интереса к „теории“, как она именовала идеи. Ее интересовали только планы и конкретные договоренности — все детали повседневной жизни. На них сосредоточивалось все ее внимание, и изучение их вызывало у нее приятное чувство, что она ведет упорядоченную жизнь. Планы причиняли мне сплошные страдания. В тот миг, когда из бардачка в машине извлекалась карта или листался календарь, я погружался в воспаленные фантазии.

Мамин интерес к планам и договоренностям сосуществовал с весьма своеобразным представлением о том, в чем эти договоренности должны заключаться, и безумными капризами, которые могли уничтожить всё, чего она так методично добивалась. Наивная и гордая в период своего развода, она хотела сохранить не только деньги, но и престижный адрес. Она решила, что мы втроем поселимся в этой дорогой гостинице, в однокомнатном меблированном номере с двумя односпальными кроватями, а мы с сестрой будем по очереди спать на полу. Впервые в жизни наша мама устроилась на работу, к тому же на такую, где ей приходилось задерживаться допоздна. По вечерам она ходила на свидания или сидела в ночных клубах в центре города. Поскольку дома она бывала редко, ужинал я большей частью в одиночестве, в гостиничной столовой. Сестра, дабы избежать моего общества, ела в другое время.

До развода маме почти никогда не приходилось выписывать чек. Ныне же наше финансовое положение изрядно пошатнулось, и мы едва не оказались на мели. Мама купила норковую шубку, но экономила на еде, купила аляповатой расцветки „Линкольн“ с открывающимся верхом, но отказалась вести сестру к ортодонту, отправляла нас в дорогостоящие летние лагеря, но не поездом, а автобусом. В те редкие вечера, которые она проводила дома, она много пила и слушала сентиментальную музыку. В одну из зим она так заездила пластинку „Час настал“, что отверстие в центре увеличилось до размера десятицентовика, но тоскующий голос все равно не умолкал. Другой зимой тот же голос, гнусно вибрируя, пел „Теннесси-вальс“.

Когда мама приходила в уныние, от ее тела исходил запах физического отвращения к самой себе; вздыхая и стеная, она расправлялась с этим своим чувством, точно с горой белья, которую должна была перестирать, точно с грязной и тяжелой, унизительной работой. Потом происходило что-нибудь хорошее. Кто-то говорил ей комплименты или же к ней проявлял интерес мужчина, и — вуаля, она уже не только ни в чем не уступала другим людям, но и во всем их превосходила. Кошмарная стирка бывала позабыта. Сидя в своем кресле, она расправляла плечи, и на лице ее играла улыбка Первой Леди.

Множество праздничных вечеров, в том числе и те, когда мне исполнилось восемь, девять и десять лет, я провел с мамой в ночных клубах. Дабы сэкономить деньги, она делила на двоих простое блюдо из макарон, а потом, пока мы жадно разглядывали мужчину у стойки, порцию за порцией заказывала виски со льдом. Обратил ли он на маму внимание? Пришлет ли он ей стаканчик виски? А может, его отпугнет мое присутствие?

Мама познакомилась с красавцем гораздо моложе нее, который хотел, чтобы она купила ему лагерь для рыболовов в Кентукки. К счастью, из-за его алчности ей в конце концов пришлось его бросить. Однажды, когда мы ехали к нему в Кентукки, мама настроила приемник на станцию, передававшую песни в стиле „хиллбилли“, а мы с сестрой принялись пародировать южный акцент и слащавые тексты. Как только мы приехали, красавец, усатый и надушенный, повез нас рыбачить на лодке, взятой напрокат. Шел дождь. Никто ничего не поймал. Когда красавец забрасывал удочку, все должны были хранить полное молчание — будто бы для того, чтобы не сглазить. Ночью мы с сестрой спали на койках в доме сестры красавца. Мама выглядела непривычно ошарашенной и обращалась с нами так вежливо, словно мы с сестрой были гостями, которых она почти не знала. Она говорила о наших достоинствах, о своих неприятностях, о своей способности восстанавливать силы. Красавец положил мне на плечи свою сильную руку, но когда мама вышла из комнаты, тут же ее убрал. Вечером его семья устроила совместные посиделки с нашей. Взрослые непринужденно болтали, передавая друг другу миску с орехами и щипцы. Удалось полакомиться и молчаливым детям в пижамах, заляпанных апельсиновым соком. Мама пыталась уговорить нас поселиться в этом грязном доме, пропитанном запахом топленого сала. Она уже теряла интерес ко мне и охотно отдала бы меня на попечение этого красивого кретина.

Ночью они поссорились. Помолвка была расторгнута, и наутро мы вновь сидели в машине, заспанные и измученные, орал приемник, заметно потеплело, не по сезону рано расцвели знакомые растения. Мама повела занудную речь о нашей жизни. Она опять принялась расспрашивать нас об отце, о том, как он ведет себя по отношению к новой жене. Каждый искаженный или приукрашенный факт, который мы ей сообщали, она вплетала в некое грубое полотно. Потом она рвала его на части, и все начиналось сызнова. Отец скоро бросит свою жену, нет, он никогда ее не бросит, эта женщина его шантажирует, нет, он ее любит, он благородный человек, нет, он человек беспринципный, он нас подвел, нет, он нам все еще предан, она ему надоест, нет, она прирожденная чаровница, это всего лишь приключение, это на всю жизнь, благодаря ей он возвысился в собственных глазах, благодаря ей он упал в собственных глазах, скоро он вернется, он не вернется никогда — да, моя мама была занудной Пенелопой, она плела ткань своих небылиц, а потом разрывала ее на лоскуты.

Наделенный тайной властью, я слушал все это с улыбкой.

А потом у мамы появлялись другие мужчины — один денежный мешок из Калифорнии, который был католиком и по утрам подавал ей в постель разбавленное бренди. Или армейский офицер со спортивной машиной, с которым она познакомилась в Хот-Спрингзе, штат Арканзас. Или еврей из Чикаго с парусной шлюпкой, сигаретами „Кэмел“ и кожей, которая очень быстро загорала на солнце. Пока мимо проносились города заодно с сельской местностью, мы часами анализировали побуждения этих людей. Мы распевали песни. Слушали новости. Показывали друг другу тамошние красоты. Но вскоре мы вновь заговаривали о Хербе, Билле или Эйбе. Скучает ли он по маме? Серьезные ли у него намерения? Встречается ли он с другой? Следует ли маме быть пожестче?

Мама толстела, вздыхала у телефона, плакала, строила гипотезы, вынашивала планы обольщения или мести, и все ее методы — то есть вся ее беспомощность — заставляли сестру все больше и больше ее стыдиться. Мы были неудачниками, идущими на „верное дело“. Неудивительно, что честность стала иметь такое значение для сестры, рассказывающей о себе такие вещи, которые окончательно подрывают ее репутацию. Признай она поражение с самого начала, и кое-что было бы достижимо: искренность, к примеру, или перспектива не казаться смешной.

Мамина беспомощность приводила сестру в замешательство и переполняла стыдом. Она приходила в замешательство, когда мама убежденно и упрямо кружила в разговоре вокруг да около отсутствия. Мама утверждала, что Эйб попросту водит ее за нос, у него десятки женщин, а она — всего лишь очередное увлечение, к тому же обремененное двумя отпрысками. За какие-то полчаса она убеждала себя в том, что он слишком часто о ней думает и поэтому ее боится. Она для него слишком образованна и умна, слишком благородна и энергична. Она его пугает. Мне не было стыдно. Когда рассудок мой запирался на все замки и переполнялся грезами, я был холоден и равнодушен.

А как страстно мама желала, чтобы зазвонил телефон! Когда сестра достаточно повзрослела, чтобы ходить на свидания, она тоже начала дожидаться звонков. Мужское пренебрежительное отношение к женщинам казалось мне невероятным. И как только этим мужчинам удавалось устоять против столь сильного желания?

Все эти ожидания превращались, естественно, в питательную среду, в которой плодились новые культуры умозрительных гипотез. Может, он не звонит, потому что хочет что-то доказать? К примеру, свою независимость? Мужчины попадаться в сети не любят. Или то, что он способен будить желание? А может, он нашел себе другую? Или он просто стесняется и сам ждет звонка? Мне почти хотелось стать мужчиной, но мужчиной решительным, способным раз и навсегда положить конец всем этим мучениям. С другой стороны, я хотел мужчину иметь. Мне казалось, я прекрасно знаю, как заполучить его и удержать подле себя. А если что — и как наказать его за пренебрежительное отношение.

И все эти абстрактные гипотезы строились, как я заметил, рядом с упорно молчавшим телефоном — великолепным, блестящим черным доказательством тщетности страстных желаний. Ни одна мысль, ни одно возведенное из мыслей архитектурное сооружение, даже самое замысловатое, не могло заставить этот телефон зазвонить. Красота, молодость, обаяние, деньги — вот что требовалось для достижения цели. Все прочее (великодушие, достоинство, вызывание духов страсти) было лишь жалким суррогатом реального, чарующего животного начала.

А потом мама обращала свой ревнивый, вечно бегающий, беспокойный взгляд на меня. Мы с ней прекрасно понимали друг друга, по крайней мере так считала она. Я был мужчиной куда более зрелым, нежели те подонки, с которыми она встречалась. Я чутко улавливал малейшую перемену в ее настроении. Не будь я ее сыном, я стал бы ее лучшим другом — или она вышла бы за меня замуж.

И все же (все быстрее и быстрее крутились колеса) без мужского образца для подражания мне грозила опасность ненормального развития. Я не должен был становиться маменькиным сынком. Не должен был становиться неженкой. Не должен был чересчур полагаться на маму. Именно по этой причине ей так не терпелось вновь выйти замуж — она хотела, чтобы у меня появился подходящий образец мужского поведения. Не составляло секрета, что дети разведенных родителей растут ущербными, что страдает их сексуальность.

— Ты нормально развиваешься? — спросила мама, когда мне исполнилось десять.

Мой ответ ее поразил, хотя я полагал, что он ей понравится!

— Я не хочу переживать половое созревание. — В пример я привел сестру. — Она уже ведет себя как чокнутая. Я так и вижу, как стою на вершине холма, над пустынной долиной, через которую мне ни за что не перебраться. Наверно, я уже никогда не буду таким спокойным, как прежде.

Мама, я и сестра — трое несчастных людей, и все-таки благодаря неиссякаемому маминому оптимизму мы не допускали и мысли о том, чтобы строить из себя благородных страдальцев.

— Дети, — сказала мама, когда в будний день везла нас из школы, — мы едем в отпуск. Разве не чудесно! Мы отправляемся во Флориду! Просто дух захватывает!

Жизнь наша во всех отношениях была интереснее, чем у других, и мы чувствовали свое превосходство. На Рождество мама подсчитывала присланные ей открытки, как будто они представляли собой точное цифровое выражение ее достоинств. Если кто-то не удосуживался послать ей открытку, это её задевало, она начинала беспокоиться, сомневаться в себе — а потом попросту выбрасывала обидчика из головы, а то и из жизни („Не таким уж он был и другом. Сама не знаю, зачем я вожусь с такой вшивотой“).

Мы с сестрой целый день сидим одни в нашем гостиничном номере. Мама после работы отправилась на свидание. Нам велено поесть в столовой внизу („Когда приду, тогда и приду, обо мне не беспокойтесь“). Мне десять лет, сестре четырнадцать. Ей хочется стать медсестрой. Под горячей водой из-под крана она „стерилизовала“ мамины ножницы и пинцет. С маминого разрешения она купила длинный рулон марли. Она уговаривает меня лечь и притвориться больным.

— Бедняжка, — говорит она чужим мелодичным голосом, только взгляните на этот ожог.

Она жалеет меня и принимается утешать. Она — сестра милосердия.

— Ага, мне очень больно. Видите ли, я кипятил воду…

— Тс-с-с! — прерывает она меня. В реальной жизни она вечно затыкает мне рот; в выдуманной больнице она заставляет меня замолчать в интересах моего выздоровления. — Как только я сменю повязку, вам сразу станет гораздо лучше. Не шевелитесь, пожалуйста. Я не сделаю больно.

Обоих одолевает скука. Еще только шесть часов декабрьского вечера, а небо за тонкими как паутинка гостиничными занавесками (от них пахнет угольным дымом) давно потемнело. Телефон молчит весь день — никто из нас не пользуется популярностью, это очевидно. Ни я, ни сестра, ни мама.

— Ой! — хнычу я. — Повязка слишком тугая!

— Ничего подобного!

— Нет, тугая!

— Нет, не тугая!

— А я говорю, тугая!

— Ну и играй один! — говорит сестра. — Я с тобой больше не играю. Хочешь знать, почему? Хочешь? Хочешь знать, почему?

Я уже сижу на кровати и испытываю чувство неловкости, жалея о том, что пожаловался на тугую повязку.

— Я скажу тебе, почему: от тебя скверно пахнет, вот почему. — Сестра вплотную приближает свое лицо к моему. Незаметно для нее выпала одна из ее заколок, и лицо ее обрамляет вдруг неожиданно взрослая прическа, из которой выбивается прядь волос, ласкающая ей плечо. Сестра так близко, что слегка касается волосами моей щеки.

— Ничего подобного, — неуверенно бормочу я. Может, и вправду от меня скверно пахнет? Но откуда этот скверный запах исходит? Изо рта? Из задницы? От ног? Мне странно хочется улизнуть в ванную, закрыть рот и нос ладонью и проверить, не пахнет ли у меня изо рта, а потом посмотреть, нет ли буроватых пятен на нижнем белье. А вдруг этот скверный запах угнездился внутри, вдруг душа моя гниет, подобно отвратному камамберу?

— Нет, пахнет. От тебя скверно пахнет, ты мне просто противен. Где бы ты ни появился, от тебя везде скверно пахнет, от тебя может весь дом провонять, и после этого мне, по-твоему, может нравиться, что все считают тебя моим братом? А посмотри на свои огромные ноздри! Да ты просто девчонка, даже бейсбольный мяч бросать не умеешь, так только девчонки бросают, ты даже ходишь не по-людски, ты просто убогий. Точно, убогий. Я не шучу.

Вот это уже очень похоже на правду. Я всем мешаю — маме, сестре, а особенно — самому себе. Я не имею права на то место, которое занимаю. Куда бы я ни вошел, везде я отравляю атмосферу.

— Посмотри на свои ногти, — говорит сестра, схватив мою руку и сунув ее мне под нос. — У тебя же под ними черным-черно. Ты же дрянь. Настоящая дрянь. Наверно, это какашки. Ты что, играешь своими какашками? Ты играешь какашками, ты играешь какашками, ты играешь какашками…

Я не в силах ни заткнуть ей рот, ни высвободить свою руку. Она уже схватила подушку и тычет ею мне в лицо.

— Что, не нравится, не нравится? Поиграй своими какашками, — продолжает бубнить она.

Я поворачиваю голову, чтобы глотнуть воздуха, но она уже тут как тут, чтобы вновь прижать мне к лицу подушку. Ее страшные слова все звучат, хотя подушка их заглушает. Чтобы я не смог приподняться, онадавит мне коленом на грудь.

Боясь задохнуться, я в бешеном приливе энергии отталкиваю ее от себя. Я хватаю ножницы для ногтей и вонзаю ей в руку. Хлещет кровь. Я роняю ножницы — они падают на пол. Я объят ужасом, я — индеец, от страха и отвращения прыгающий на одной ноге, издавая жалкий, страдальческий боевой клич: „Ох! Ох! Ох!“ Однако сестра уже превратилась в ученого, в доктора. Она следит за тем, как пульсирует кровь, как образуется и наконец свертывается лужица на ладони.

— Потрясно! — благоговейно шепчет она.

Когда возвращается мама, я уже измучен слезами раскаяния. Я рыдал на кровати, рыдал и рыдал от сознания вины и от страха перед наказанием. Услышав, как захлопнулась дверь, я поднимаю голову.

— Я не нарочно! — кричу я. — Я поранил ее, но я не нарочно!

— Это еще что за новости! Что здесь происходит? — кричит мама, швыряя свои свертки к моим ногам на кровать. Невозмутимой кажется только сестра. Она забинтовала себе руку, вновь заколола волосы и надела чистую ночную рубашку. Она спокойно сидит возле лампы и читает. Своей раной она гордится, ранение сделало ее важной персоной.

— Девочка моя! — восклицает мама, бросаясь к сестре.

Повязка снимается, и рассматривается рана. Я уверен, что мама в недоумении, ведь обычно я бываю жертвой сестры. Обычно я — добрая душа, слишком добрая для этого мира, слишком чистая для такой доброты, сама кротость, овечка. То, что в овечьей шкуре обнаружился волчонок, не соответствует привычным маминым предрассудкам, той истории нашей жизни, которую она рассказывает самой себе. Она сидит на краешке кровати, точно жрица Фемиды, спокойная и рассудительная, испытывающая разочарование, но исполненная решимости казаться беспристрастной.

— Начните сначала. Расскажите мне обо всем, что случилось.

Мы с сестрой наперебой пытаемся друг друга перекричать („Это не я, это ты, да-да, ты!“). Мама открывает бутылку бурбона и заказывает по телефону лед и сельтерскую.

Наконец улеглись и общий гнев, и мой страх, и злоба сестры. Мы умолкаем. Настал мой черед спать на полу; ночью маме с сестрой достанутся кровати. Расстроенные, смущенные, мы молча сменяем друг друга в ванной. Мама огорчена.

— Дети, разве нельзя себя хорошо вести? Хотя бы один вечер, Вам что, трудно? За что вы так ненавидите друг друга? Вы ведь друг друга ненавидите? Вы хоть скучаете по отцу? Я скучаю. Не понимаю, как такой прекрасный человек мог бросить меня ради этой дешевки… этой простушки, этой подлой женщины.

По мере того, как пустеет бутылка, ее бурая жидкость, точно заливаемый в лампу керосин, постепенно, слово за словом, разогревает отчаяние.

К утру мама решает, что все мы заслужили некое удовольствие для поднятия нашего подавленного настроения, нечто культурное и ободряющее. Сестра жалуется на боль в руке и отказывается выходить из номера.

— Ну что ж, если тебе по душе такое ребячество, я возьму с собой только твоего брата. Он мальчик инициативный и ко всему относится без предубеждения. Он хочет учиться.

Вдвоем с мамой мы едем в центр, в музей. В дороге мы настраиваем приемник на станцию, которая передает классическую музыку. Мы пытаемся отгадать композитора: мама за Гайдна, я за Моцарта. Оба мы ошибаемся — это ранний Бетховен. Она просит меня ей почитать.

— Ты же знаешь, я лучше воспринимаю на слух, — добавляет она.

В книге, которую она взяла с собой, содержится нечто ободряющее, воодушевляющее. Каждое меткое слово, каждое поэтически выраженное обобщение вызывают у нас восторг.

— Замечательно!

— Я хочу выучить это наизусть!

— Переверни страницу обратно, давай прочтем это еще раз.

— Откуда у автора берутся эти великолепные фразы?

Когда мы добираемся до музея, оба мы уже светимся мудростью и возвышенной любовью к культуре и гуманизму. Я позабыл о том, что скверно пахну. Мало того, я уже замечательно пахну, я просто пасхальный агнец, только что принесенный в жертву в виде сладкого глазированного пирога. Мы стоим перед мрачным шедевром испанского Ренессанса — Христом, чьи раны ужасающе глубоки и черны, чья кожа синевато-серого цвета. Христос больше похож не на Бога, а на наркомана, которого зашвырнули сюда, в этот общественный морг, после смертельной передозировки — следы уколов еще не затянулись, но уже не кровоточат.

Маму бросает в дрожь.

— Не люблю, когда тоску нагоняют, — шепчет она и поспешно уводит меня к французским импрессионистам.

На улице, в слабом свете зимнего солнца, она вдруг берет меня за руку и говорит:

— Мне кажется, ты прекрасный собеседник. Когда ты рядом, я чувствую такое полное духовное слияние, что совсем о тебе забываю. По-моему, мы с тобой — две половинки одной души, а ты как думаешь?

Я заглядываю в глубь ее глаз и отвечаю:

— Да. Я чувствую, что ни с кем еще не был так близок.

Вновь я обрел покой — но покой гробовой. Когда психолог подверг меня тесту с чернильными пятнами, в абстрактных очертаниях я не увидел людских фигур — лишь кладбища, бриллианты, да бальные залы. Я возомнил себя Юпитером или его тайным, лишь с виду беспомощным воплощением. Год мы прожили в пригороде, столь новом, что он еще достраивался в полях краснозема: сетка прямых улиц, названных в честь певчих птиц, возникала на земле, как решетка теста на пироге. По улицам Малиновки, Танагры и Синицы я гонял на велосипеде. В грозу я крутил педали так быстро, что надеялся угнаться за гонимым ветром дождем. Проносясь сквозь колючие теплые струи, я, согласно своему тайному магическому ритуалу, помахивал правой рукой. Мир, получив сигнал от своего властелина, принимался стонать, вращаться, озаряться вспышками молний. Наконец-то воображение, как формочка на апельсине, охватывало собою всю вселенную моих помыслов.

Я строил песчаные замки, величественность которых способно было постигнуть лишь море, зимой я воссоздавал свои царские чертоги и кортежи в снегу. Всем правила императрица — исполненная величия затворница, — бессонными ночами она бродила по бесконечным и мрачным, полуразрушенным коридорам. Ей, видите ли, предоставили нечто новое, с мансардной крышей, но она все равно чувствовала, как тянет ее в куда более древние покои, давние и далекие, в комнаты с низкими потолками, освещенные пламенем свечей у икон и полные дыма, в котором творились такие ужасные вещи, в котором рождалась или безжалостно умерщвлялась история. Коченея от холода, с полуотмороженными пальцами рук и ног, с насморком и слезящимися глазами, я стоял еще полчаса над своим сероватым кремлем, несмотря на то, что уже смеркалось, а часовню для коронации пожелтил некий бездомный пес. В вечернем воздухе раздавалось лишь шуршание снеговых цепей на колесах проезжавших машин. В стеклянных фарах уличных фонарей распустились вдруг цветы неяркого света. Фары, появлявшиеся из-за поворота прорезали меня насквозь — так я заледенел, такой прозрачной стала приплясывающая на морозе свита моей страдающей бессонницей повелительницы. Все дальше и дальше проникала царица в не отмеченные ни на одном плане таинственные закоулки своего дворца; шуршание, шуршание. Она отдернула кожаный занавес и вошла в удивительно маленький тронный зал. Там, в стоявшем на возвышении кресле, сидел скелет с браслетами, напоминавшими кандалы, на запястьях и в золотом головном уборе, наполовину въевшемся в крошечный бурый череп.

Во мне жили три человека: мальчик, от которого скверно пахло, когда рядом была сестра; мальчик, не по летам умный и добрый, когда рядом была моя мама; но когда рядом не было никого — вовсе не мальчик, а воплощение власти, неограниченной власти.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Словно руки слепца, изучающие лицо, память задерживается на знакомых или любимых чертах, отбрасывая все остальное как не более чем изгиб, бугорок или плоскость. Лишь эти черты — эти ресницы, щекочущие ладонь, как крылышки светлячка, это дыхание, жарко пульсирующее на костяшках пальцев, этот дрожащий кадык, — лишь эти черты кажутся привлекательными, эротичными. Однако писатель воскрешает на бумаге иные, давно позабытые подробности. Он даже составляет из своих импровизаций совершенно новое лицо, никогда прежде не попадавшееся ему на глаза, портрет собственного вымысла. Бузони однажды сказал, что он высоко ценит те легковесные пассажи, которые композиторы сочиняют для перехода от одной „серьезной части“ к другой. По его словам, такие искусные, но второстепенные переходы говорят о композиторе больше — как профессиональный жаргон его воображения, — нежели тщательно продуманные бравурные моменты. Все это я говорю в надежде на то, что небылицы, которые я сочинял для перехода от одной жалкой правды к другой, могут что-то значить — могут даже очень много значить лично для вас, мой чудаковатый, терпеливый, добросовестный читатель, готовый уделять такое большое внимание сущим пустякам, более терпеливый и более уважительно относящийся к жизни, к живым существам, чем автор, коему вы позволяете вновь на минуту возникнуть на этих страницах.

В одиннадцать лет я начал каждый день после школы заходить в книжный магазин рядом с гостиницей, где я жил вместе с сестрой и мамой. Я был очарован женщиной, которая там работала. Она двигалась, говорила и даже пела так, словно находилась не в маленьком магазинчике, а на огромной сцене. Мне приходилось видеть, как дородная и кокетливая примадонна изображает на сцене Кармен, и казалось, что моя знакомая просто создана для этой роли — крестьянская блузка, до такой степени протертая на плечах, что виднелись полукружья большой груди; черные волосы, стянутые сзади в конский хвост, который едва ли не сам по себе вспрыгивал ей со спины на плечо, где устраивался, как любимый зверек, пока она терлась о него щекой; тонкая талия, по-садистски стянутая крепким черным поясом со шнуровкой спереди; широкие покачивающиеся бедра под длинной юбкой, которая обвивала ее тщательно проглаженными складками; и маленькие плоские ступни с крашеными ногтями, обутые в сандалии, коим она оставалась верна даже в снежные дни. Она поливала себя духами с сильным запахом вожделения, внушавшем мысль не о девушке и не о матроне, а скорее о перезрелой кокетке из тех импозантных красавиц, которых в девятнадцатом веке вполне мог бы взять себе в любовницы какой-нибудь слабовольный король. Это благоухание, столь же бесстыдное, как и ее полуобнаженное тело, вздымалось волнами, дабы утаить — или улетучивалось, дабы обнаружить — другой неизменный ее аромат, запах зажженных сигарет. Она могла часами сидеть с раскрытой книгой на высоком табурете за прилавком, болтать ногой, пиная свою плиссированную юбку, и одну за другой вонзать сигареты в маленькую черную пепельницу из нью-йоркского ресторана. Я видел по телевизору, как хозяин нью-йоркского ночного клуба представляет зрителям знаменитостей; ныне почти такой же романтический ореол окружал эту курящую женщину. Все ее окурки были перепачканы кроваво-красной губной помадой. Растущая гора тлеющих окурков походила на разрытый могильный холм, жуткое корыто с четвертованными телами.

Затягиваясь сигаретой, она мурлыкала что-то гортанным голосом, потом выпускала дым, откашливалась и делала паузу; брови ее взвивались, дрожащая верхняя губа кривилась с одной стороны, открывая крупный, весь в красных пятнах передний зуб, отвисала челюсть, выпрямлялась спина, сотрясались мощные плечи — и раздавался невероятно высокий звук головного регистра. Потом бойко, на одном дыхании, несколько тактов из гнусавого Гуно, гаммы исполненные в виде приглушенного вокализа, кое-где прерываемого полнозвучной руладой (темные рукава с малиновыми разрезами), потом короткое „тра-ля-ля“… Она перелистывала страницу романа и машинально тянулась к дымящейся пепельнице.

Лишенная музыкального слуха низкая батарея, протянувшаяся вдоль витрины, позвякивала и шипела. Кто-то входил, и весело звенел колокольчик. Холодный воздух в клочья разрывал искаженные, изменчивые узоры голубоватого дыма. Женщина откладывала книгу и проворно бросалась встречать покупателя. Ее тело, в покое казавшееся гигантским, в движении обретало балетную легкость. Она наклоняла голову набок и улыбалась. В свете холодного зимнего солнца мне был виден толстый слой прессованных румян, покрывавший ее лицо и шею, но не доходивший до плеч. Неестественный цвет и румян, и кожи под ними так бросался в глаза, что я застывал в изумлении: эта женщина, должно быть, очень стара, думал я, если ей требуется подобная маскировка.

Меня все в ней интриговало, и я день за днем приходил лишь ради того, чтобы побыть рядом с ней. Я так пристально за ней наблюдал, что забывал о собственном существовании. Благодаря ей у меня появилась другая, лучшая жизнь. Часами простаивал я перед той или иной книжной полкой и читал, пока таял грязный снег на моих башмаках, оставляя черные следы на деревянном полу. Первым делом я снимал шапку с наушниками и запихивал ее в карман. Десять минут спустя я разматывал темно-бордовый шарф. Снималось пальто, падавшее на пол бесформенной массой. Потом бросал на пальто свое смятое тело свитер: неуклюжие борцы. Женщина, напевая что-то себе под нос, ставила на плитку маленькую никелированную кастрюльку. Верхняя треть каждого оконного стекла запотевала; в результате прохожий покрывался как мутными, так и прозрачными полосами, на его шее виднелись все мелкие подробности, вплоть до щетины, зато лицо было лицом эмбриона, торопливо идущего мимо в своей водяной оболочке. Сгущались сумерки, хотя было всего четыре часа. Мир скрипел от холода и был безнадежно доволен собой. Синие сугробы отбрасывали темно-синие тени, но в магазине было весело и оживленно. Женщина, которую очередной покупатель назвал Мерилин, смеялась над его длинным, невнятным рассказом, и смех ее был упоителен.

На третий долгий день, проведенный мною в магазине, я разговорился с Мерилин. Она отпустила какое-то замечание по поводу книги, которую я полчаса держал в рунах, то и дело украдкой поглядывая на нее и прислушиваясь к ее бессвязному пению и разговору с покупателями. Она сказала мне:

— Я смотрю, вас заинтересовало собрание Бальзака. Это будет весьма удачной покупкой — собрание сочинений всего за сорок долларов. Выходит что-то около доллара за том. Дешевле не бывает. Да и издание изящное, золотое тиснение на коже, хотя кожа, может, и не настоящая. Начало века.

Быстро читать я не умел. На одну книгу у меня порой уходило несколько месяцев. Чтобы одолеть всего Бальзака, наверняка потребовалась бы вся жизнь. Готов ли я был связать себя подобным обязательством, даже не прочитав еще ни одного его романа?

— Как интересно! — сказал я, приученный реагировать таким образом на все, даже на заведомый вздор. — А кто он, этот Бальзак?

Она улыбнулась и сказала, щадя мое самолюбие:

— А, вот это хороший вопрос! Дождемся Фреда. Он нам обоим расскажет.

Фред, как выяснилось, был хозяином магазина. Это был высокий мужчина с клочковатыми рыжими волосами, преждевременно тронутыми сединой, и угреватой кожей, облаченный в сомнительной чистоты рабочую одежду и обладавший массой случайных обрывочных сведений, коими забивал себе голову, одновременно пряча (в карманы выцветшей синей рубашки, мешковатых брюк военного образца, голубого жилета от одного поношенного костюма или коричневого жакета от другого) узенькие полоски бумаги с беглыми заметками для своих рассказов. Полоски были пяти различных пастельных тонов. Я до сих пор не знаю, то ли это разнообразие соответствовало некой системе, то ли попросту позволяло придавать выбранную наугад окраску мыслительным процессам столь возвышенного свойства, что в противном случае им грозило бы серое однообразие — естественно, в том возрасте я был не в состоянии его судить и мог лишь смотреть на него с благоговением.

Взгляд его глаз, увеличенных толстыми стеклами очков, ни разу не встретился с моим. Во время разговора он пристально всматривался в точку ровно на фут левее моей головы. Голос у него был столь мягкий, тихий и невыразительный, что на него вполне можно было не обращать внимания, если бы его не слушала с таким почтением Мерилин. Поскольку она все делала в театральной манере, „слушание“ тоже приходилось изображать пантомимой: она стояла, как школьница, и крепко сжимала опущенные ладони в перевернутом молитвенном жесте. Она поджимала губы и опускала голову. В разгар Фредова бормотания наступал момент, когда голова ее начинала бешено трястись, а из глубины гортани исходили странные одобрительные модуляции, которые на бумаге можно отразить лишь как „М-м-н-н“ и которые, начавшись на высокой, удивленной ноте, переходили постепенно к более низким, утвердительным — а потом и вовсе превращались в низкое хрюканье, в коем ненароком звучала грубость: „Конечно. Это всем известно. Валяйте дальше“. Делалось все это крайне неумело. Мерилин и вправду переигрывала так, что становилось смешно — точнее, могла бы переигрывать, беспокой ее хоть немного производимое ею впечатление. Дело в том, что ей хотелось лишь соответствовать той роли, которую она одновременно и выдумывала, и исполняла.

Истинный масштаб этой роли прояснился лишь с годами. Как я узнал впоследствии, она вообразила себя гризеткой из оперы девятнадцатого века — то ли Мими, то ли Виолеттой, то ли Манон. Как и они, она была импульсивна, сердобольна, безнравственна и набожна. Как и они, она должна была оставаться вечно молодой — отсюда ее кричащие наряды и картинные жесты, отсюда лихорадочные проявления энергии (люди средних лет воображают, будто молодые энергичны).

Позже, много позже, когда мне было шестнадцать, восемнадцать и двадцать лет, я встречался с ней в центре города, где она работала в музее. В разгар пасмурного зимнего дня мы шли в безлюдный бар и пили „манхеттен“ (я помню, потому что этот коктейль был первым напитком, который я когда-либо заказывал). В другой день я был на концерте в публичной библиотеке, где она пела мадригалы — сие мероприятие было затеяно совместно с демонстрацией одной страницы, исписанной рукой этого урода Гесуальдо. Она почти не изменилась — вздымающаяся полуобнаженная грудь, взгляд, обращенный в собственную душу, дрожащая верхняя губа, приподнимавшаяся сбоку, пока вдруг не оказывалась вывернутой наизнанку, лицо, неправдоподобно желтое от грима, и волосы, накрашенные в недолговечный иссиня-черный цвет, наряд все еще „молодежный“, но уже настолько старомодный, что немногочисленным зрителям моложе двадцати пяти было невдомек, какую роль она играет. Они вполне могли принять ее за эмигрантку в эстонском национальном костюме, а ее песни — эти плавные переходы, потрясающие ритмы и вкрадчивые, неудобные гармонии — за песни народные, коим недостает лишь камертон-дудки. В один из дней, за „манхеттеном“, я признался Мерилин в своих гомосексуальных наклонностях, и она сказала мне, что и сама она лесбиянка и что они с Фредом всегда знали, кем я стану, даже когда мне было одиннадцать.

— А Фред? И он тоже?

— Конечно. Разве ты не знал? Я думала, мы все знаем друг о друге, — сказала Мерилин, в очередной раз подводя глаза перед зеркальцем в пудренице.

— Да, я знал, что нравлюсь вам обоим и что мне с вами хорошо, лучше, чем с другими взрослыми.

— Тогда почему ты перестал заходить в магазин?

— Потому что мама не велела мне больше с вами видеться. Старухи из нашей гостиницы сказали маме, что вы с Фредом коммунисты и живете в незаконном браке.

Мерилин от души рассмеялась.

— Конечно, особенно если учесть, что оба мы католики и гомики и ни разу друг к другу не притронулись. Возможно, эти дамочки даже знали правду, но… но… — истерический смешок, — …но полагали, что коммунизм и незаконный брак… что вместе две эти вещи якобы не менее греховны, чем гомосексуализм.

Я был в свободном костюме от „Братьев Брукс“ из черно-коричневого твида, переплетенного по диагонали, и мягкой фетровой шляпе из Парижа, и этот наряд, казавшийся мне столь элегантным, озарил наш разговор учтивостью и светским шармом, чему несомненно способствовал и коктейль. Над баром тянулась линия надземки, и каждый раз, как проходил поезд, столик дрожал под нашими локтями, а стаканы, случайно натыкаясь друг на друга, отмечали сотрясение приглушенным перезвоном. Свет в баре был тусклый, как старая вода в аквариуме, мутная от рыбьего корма, перемешанного ленивыми плавниками. Сквозь этот свет виднелся тротуар, лучистый от кусочков слюды и мороза, от вечного светила и преходящего блеска. По радио звучала румба.

Я спросил Мерилин о Фреде, и она сказала, что потеряла с ним связь, что, когда она слышала о нем в последний раз, он еще жил в индейском племени на Юкатане, куда уехал писать свои рассказы. А я вспомнил, что, когда мне было тринадцать, мы с ним случайно встретились в публичной библиотеке после того, как не виделись целый год. Но он не был больше облачен ни в голубой жилет, ни в коричневый жакет, не было больше и взъерошенных, хотя и стриженных волос — нет, он превратился в дикаря с чем-то перетянутым веревкой за спиной, с рыжевато-седыми волосами, ниспадающими на плечи, и бородой, в красно-оранжевых обмотках до колен, в башмаках с металлическими набойками, с тем же отрешенным взглядом больших глаз за стеклами очков, уже перевязанных тесьмой, и почему-то с куда более красными и крупными руками, как будто он расплющил себе пальцы молотком. Я не узнал его, но он тронул меня за плечо; а когда я поднял голову и заглянул в эти смотревшие на фут в сторону от меня глаза, увидел следы угрей над пышными бакенбардами и услышал его монотонный, механический и очень тихий голос, звучание голоса, захлебывающегося собственной флегмой — да, тогда я его узнал, но ничуть того не желая, так сильно он изменился. Даже посади он на плечо игуану, и то видок у него не стал бы более экзотическим. Он сказал мне, что прожил несколько месяцев в Мексике и вскоре опять туда направляется, что у него нет денег, но он перебивается случайной работенкой — что только случайными заработками и может жить человек его рода творчества. Прежде, в магазине, его монотонное бормотание и увеличенные, застывшие глаза казались жалкими свидетельствами робости, но подобное объяснение не шло вразрез лишь с его маской неряшливого буржуа, с позвякивающей батареей и запахом подогреваемого кофе. Ныне же, когда он освободился из своего магазинного заточения и превратил себя в дешевый фетиш, в моток седых волос и яркого тряпья, ныне его взгляд был, казалось, поражен параличом величия, а голос доносился как бы издалека только потому, что превратился в глас божества.

В раннем детстве я осознал, что мой воображаемый приятель Мальчик-с-пальчик обрел свободу лишь благодаря длительному полному уединению; ныне же Фред (но был ли настоящим Фредом этот нищий верзила, этот вечно что-то бормочущий богоподобный бродяга?), ныне этот новоиспеченный Фред внушал мне, что творить искусство можно лишь ценою нищеты.

Что же стало в конце концов с ним и его рассказами? Может, в один прекрасный день его поглотили юкатанские джунгли? Я слышал, что в некоторых индейских селениях Мексики мужчины-гомосексуалисты живут на специально огороженной территории, где они заботятся о детях племени. Может, Фред до сих пор живет под видом некой почтенной няньки, благоразумно скрывающей лицо под белоснежными вуалями бороды и волос, очки его давно сломаны и потеряны, его непрерывное бормотание тонет в визге разгоряченных нагих карапузов, которые карабкаются на него, словно он не кто иной, как исхлестанный дождями и ветрами садовый божок, до пояса увитый стеблями ползучих растений, страницы его блокнота с написанными от руки рассказами отданы на растерзание стихиям и уносятся прочь, как листки календаря в старых фильмах, свидетельствующие о течении лет, а то и десятилетий?

А Мерилин? Когда мы виделись в последний раз, ее грим приобрел уже йодистый цвет, губы сделались тоньше, волосы превратились в остроконечный черный колпак, а большие вращающиеся глаза принадлежали, казалось, уже не кокетке, но деве-великомученице — выпуклые, воздетые горе, с чистыми от слез белками, с потемневшими от отчаяния нижними веками. Она рассказала мне, что последние два года живет в пансионе, по соседству с молодым скрипачом, которого она любит и который по-братски любит ее, но, увы, не пылает к ней страстью. Он намеревался стать бенедиктинцем, и она подумывала о том, чтобы тоже сделаться монахиней Священного ордена.

— Это самая сильная любовь в моей жизни — не к женщине, как всегда было прежде, а к прекрасному юноше, которому я не нужна. Какая ирония судьбы! Мы познакомились благодаря музыке. Его красота, его музыка, его равнодушие… неужели не понимаешь?

— Не совсем.

На лице ее промелькнула коварная, вымученная улыбка влюбленной женщины, твердо решившей обрести утешение:

— Он был послан мне, чтобы пробудить во мне страсть, удовлетворить которую может лишь Бог. Я была такой грешницей… официант, повторите!., но так и не стала ни вульгарной, ни пресыщенной, ни толстокожей. Я готова была принять от Господа якорь спасения.

Своей прической она была недовольна. Она разглядывала ее в крышечке своей пудреницы, перемещая маленькое круглое зеркальце из стороны в сторону, сверху вниз и обратно. Пятнышко света внимательно изучало ее лицо и препарировало его дюйм за дюймом, сворачивая в сторону в одном месте, в нерешительности замирая в другом, выхватывая из темноты дряблую щеку, морщинистую шею, массивный, выдвинутый вперед подбородок. Оно двигалось там, куда мог бы упасть мимолетный взгляд высокомерного возлюбленного. Мерилин поставила пудреницу, подперев ее с двух сторон графинчиками с маслом и уксусом, и с удивительным изяществом дотронулась кончиками пальцев до своих волос, а отражение в это время продолжало светиться в ее правом глазу, и казалось даже, будто оно, как хирург, проникает вглубь. Наконец она прищурилась и захлопнула пудреницу.

— У меня до сих пор такое чувство, будто я молода, будто все еще впереди. Ну как ты не поймешь… — она сжала мне руку своими сухими, шершавыми пальцами с крашеными ногтями, — … ведь я и вправду своего рода духовная дебютантка.

В наших фантазиях взрослые нашего детства остаются людьми крайностей, людьми совершенными — можно скачать, радикалами, поскольку они и есть те самые корни, которые питают буйно разросшиеся впоследствии системы. Первые представители богемы, к примеру, останутся в памяти оперными персонажами, даже доведись нам встретиться с ними сегодня — ну и что бы мы при этом подумали, мы, чьи чудачества подготавливались так тщательно, с таким профессионализмом, о каком они и понятия не имели?

Вскоре после того, как я познакомился с Фредом и Мерилин, они решили, что я должен выучить немецкий и прочесть романы Германа Гессе, в то время еще большей частью не переведенные. Характерная для Гессе смесь самоубийств, мистики и сексуальной двусмысленности швыряла их в некую пронзительную пустоту. По их словам, читать его было все равно что лететь в самолете выше пригодной для дыхания стратосферы. Он был не совсем здоров. Мало того, от его страниц веяло скрытой болезнью. Он не был ни нормален, ни даже умен, однако они без устали сверяли его слова с тем, что считали истиной, поскольку преклонялись перед ним именно и возможность найти выход из жизненного опыта и вход в волшебный театр чувств, целиком и полностью выдуманный. Сбросив оцепенение повседневной жизни, они по первому зову Гессе ринулись на поиски приключений — невзирая даже на то, что чаша Грааля, которую он сулил, была окутана туманом и наполнена ядом.

Учитель, которого они мне подыскали, профессорствовал на полставки в университете. Его комната находилась в огромном здании, возведенном в качестве жилья для преподавателей и аспирантов. У него была двуспальная кровать, которая убиралась в стену. Днем она была скрыта за двумя белыми дверьми с шарообразными ручками из граненого стекла. Когда он приветствовал меня перед первым занятием, я был просто ошеломлен его габаритами. При росте в шесть футов четыре дюйма он обладал богатырским телосложением; подняв голову, я увидел растущие из ноздрей каштановые волосы. Моя рука утонула в его ладони. Со мной он был одновременно сух и дружелюбен, а говорил с сильным немецким акцентом. Наши занятия велись в строгом соответствии с некой системой, а начинались и заканчивались в назначенное время, без перерывов и пустой болтовни. При всем при том профессор вприпрыжку носился по комнате в расстегнутой до пупа рубашке с закатанными выше массивных бицепсов рукавами, а на его письменном столе стояла фотография: на пляже, в одних плавках, он одной рукой удерживает в воздухе свою подружку. Как многие атлеты, он не умел сидеть неподвижно, и его грамматические правила и фонетические указания подчеркивались несмолкаемой барабанной дробью. Он похлопывал себя по коленям. Раскачивался взад-вперед на своем стуле с прямой спинкой. Резко вскидывал руку в грозном „зиг хайль“, но лишь для того, чтобы ухитриться почесать у себя между лопатками, что для человека с подобной мускулатурой — многотрудный подвиг. Сидя рядом с ним (чуть не сказал, внутри него — в столь плотное кольцо он меня брал), я постепенно лишался сил. Он мерил шагами маленькую комнату, с силой пиная плинтусы, как бы протестуя против того, что такому могучему льву досталась такая тесная клетка. До знакомства с ним я вполне мог представить себе, что он окажется туповатым и немногословным верзилой; с такой же легкостью мог я рисовать в своем воображении маленького умного говоруна с плешью, окаймленной мягкими кудряшками, миниатюрную динамо-машину, читающую все подряд и в минуты уныния играющую на виолончели. Однако великан с мозолистыми ладонями, который, в то время как я робко отвечал урок, дышал свободно и осознанно, который стоя обхватывал своей ручищей челюсть, прежде чем дать оценку моему выступлению — подобный человек был для меня столь непривычен, что при нем я смущался и испытывал трепет.

Однажды зимой — это было в пятницу, в четыре часа дня, — он не открыл мне дверь. Меня охватила паника. Я и не подозревал, как глубоко успел к нему привязаться. Для наших занятий привязанность не требовалась. Я просто приходил, выполнял его указания и стремился ему угодить, что, конечно, можно было объяснить и привязанностью. Однако так далеко дело не заходило — до того дня, когда он не открыл мне дверь, попросту не было разлуки, столь необходимой для безоглядной любви. Я почему-то был уверен, что он дома, но лежит в постели со своей подружкой, этой гибкой маленькой женщиной в черном купальнике, которую как пушинку поднял прошлым летом простодушно улыбающийся герр профессор. Он лежал на той откидной кровати, которая наверняка занимала собой всю комнату, на ней он усердно трамбовал свою миниатюрную, но акробатически податливую партнершу. Уже близилось время вновь убирать кровать за белые двери, пора умять сосиску и осушить стаканчик пива, а потом великодушно открыть дверь до смешного юному ученику. Стучал я не очень громко, не желая ни отвлекать его внимания, ни сбивать его с ритма. При этом меня волновал лишь один вопрос: выверяю ли я силу стука так, чтобы засвидетельствовать свое присутствие, никого не раздражая?

И все же — вдруг его и впрямь нет дома? Вдруг он позабыл про наш урок? Покуда я считал, что за его запертой дверью совершается глубинное вторжение в хрупкое тело — лишь до тех пор я был согласен стоять в этом убогом коридоре без единого окна. Ждать своего учителя мне было не в тягость (разве не учил меня сам Гессе важности усердия в науках?). Однако я безумно боялся, что за дверью никого нет. Ни кровати, ни ленивой улыбки на немецком лице, ни огромной ручищи, поглаживающей налитую бледную попку — ничего, лишь богемная комната, лишенная всего, кроме тиканья часов да холодильника, который охнет и замрет, охнет и замрет.

Ужасало и другое: вдруг кто-нибудь спросит, что я делаю в коридоре. Прошло уже много времени. Люди готовили ужин, и жарко протопленный коридор пропитывался кухонными запахами. Я скинул пальто, шарф и свитер. Сев на них, я прислонился к стене. Слышно было, как вдалеке открываются и закрываются двери лифта. Громко говорила по телефону старуха. Другая женщина читала наставления ребенку. Этот коридор был чем-то вроде водостока для домашней жизни, со всех сторон сочившейся сквозь стены. Запахи. Раздраженные голоса. Все, что составляет загадочное людское бытие.

В тот день профессор так и не появился. Разумеется, назавтра он позвонил и сослался на уважительную причину. Разумеется, мне следовало ожидать именно таких помех и оправданий, однако мое вожделение, обычно, правда, сдерживаемое либо изливаемое только на воображаемых людей, обратись оно на реально существующего человека, могло бы поглотить его целиком. Прежде я боготворил своего учителя, я даже прощал ему то, что он меня не любит — но в тот день я его возненавидел. Меня охватила жажда мести. В прошлом я почти не знал унизительных отказов, поскольку очень редко кого-нибудь о чем-нибудь просил. Дружбу я водил с богами; объятия мне раскрывала цветущая сирень; о многом мне рассказывали книги, но лишь тогда, когда я разрешал им начать свой монолог. Они были откровенными собеседниками, чьи намерения всегда были ясны. Боги, цветы, слова — да я просто видел их насквозь! Да они и не прятались в тень, не оставляли вокруг ни дюйма пустого места. В то время как люди сильными ударами, со свистом посылают друг другу мысли и чувства, точно бадминтонные воланы, которые могут застигнуть врасплох, которых даже можно не заметить, но которые надо отбить, прежде чем рассеется мгла, боги таких требований не предъявляют. Они возлежат, приподнявшись на золотых локтях, и лениво обращают к вам сверху свои открытые, улыбчивые лица. Когда ваши взгляды встречаются, их глаза сияют от счастья. В тот же миг вы превращаетесь в них, они — в вас, боги — в смертных, а смертные — в божества, и общий ваш взгляд отражается в зеркальной воде, куда скоро канет весь материальный мир.


Когда мне было двенадцать лет, через год после того, как я начал заниматься немецким, знакомые мальчишки увлеклись силовой игрой под названием „Белка“ („Хватай его орехи и убегай“). Ребята, которые до той поры не желали меня признавать, принялись вдруг выворачивать мне руки, нанося удары по мышцам, при этом они пыхтели, дыша мне прямо в лицо запахом арахисового масла, а мои ладони скользили по их шелковистой коже над грубой джинсовой тканью… и вот на меня уже давили сверху поблескивающие пуговицы его ширинки, а его колени врезались мне в бицепсы, и я целую секунду терпел, не признавая себя побежденным, чтобы еще разок вдохнуть жуткий запах его пота.

Или сгущались сумерки, и кучи горящих листьев пропитывали воздух дымным дыханием самой земли. Руки у меня саднило от холода, из носа текло, я опаздывал на ужин, рубашка была разорвана, но я все равно громко звал его снова и снова:

— Я не прошу прощения! Я это сказал просто так. Я не прошу прощения, я…

— Слушай, гаденыш… — голос у него был намного грубее, он был на год старше, он набросился на меня, на сей раз и вправду яростно, не гнев его был мне нужен — лишь его тело сверху, лишь объятие его рук.

Или Гарольд, сын священника — этот маленький мускулистый блондин с „помпадуром“, закрепленным лаком для волос, и черной родинкой на пухлой безбородой щеке, этот мальчик с вальяжной походкой, который отдавал предпочтение одиночеству перед любой компанией и который имел среди взрослых репутацию „тактичного ребенка“, чему прямо противоречило его напускное, слепое высокомерие, — с ним я мог играть в „Белку“ на закате дня, после того, как он заканчивал упражняться в игре на трубе (он вытряхивает из золотистого мундштука серебристую струйку слюны и открывает черный футляр, демонстрируя его фиолетовый плюш, где протертый до гладкой, лоснящейся белизны, где побитый до темных кровоподтеков, после чего он опускает в эти царские объятия героически потрудившийся инструмент и крепко сжимает их, щелкнув замком).

Даже зимой, когда дувший с озера ветер набрасывал на нас снежные сети, а солнечный свет пульсировал слабо, как аура мигрени, коей не суждено перейти в припадок, мы бросались друг на друга и катались в сугробах — белки, изголодавшиеся по крепким синим орешкам в замерзшей земле. Внезапно начинали извиваться и дергаться пальцы, сквозь меня прокатывалась волна боли, взгляд его сапфировых глаз, оправленных белым фаянсом, дугой опускался ниже темноватой полоски у меня под носом, жаркие вздохи вырывались из моих легких наперехват его дыханию — наперекор.

В то лето, когда мне исполнилось двенадцать, меня отправили автобусом компании „Грейхаунд“ в лагерь для мальчиков. Мы жили в палатках, рядами стоявших на плацу прославленного военного училища. Массивные красновато-коричневые здания с их зелеными башенками и фронтонами были закрыты на лето, но взрослый персонал — офицеры и генералы в зеленеющих круглый год мундирах — остался руководить лагерем и немного подзаработать. Обитатели лагеря были младше настоящих курсантов, но тем не менее подчинялись такой же воинской дисциплине. В сущности, наша лагерная жизнь, если не считать вылазок на природу и занятий плаванием в закрытом хлорированном бассейне, состояла из сплошной муштры и инспекционных проверок. Мы учились застилать постель, загибая больничные уголки, и так туго натягивать грубое фланелевое одеяло, чтобы от него отскакивала монета. У всех имелись совершенно одинаковые принадлежности, хранившиеся на один и тот же манер. Ботинки ставились под кровать, каждая пара в четырех дюймах от соседней, один ботинок пары — в двух дюймах от другого. Нас будили и отправляли спать звуки трубы. Мы строем направлялись в столовую, где нас кормили холодным картофельным пюре и вареной капустой; на завтрак же, что куда ужаснее, мы ели яичницу, плававшую на поверхности горячей воды, с грудинкой в застывшем жире. После завтрака мы ускоренным шагом маршировали к своим палаткам, где нам отводился час на подготовку казармы к тщательной инспекционной проверке. Наш офицер все замечал и ничего не прощал. Он мог отыскать на дне большого чемодана одну-единственную пару неправильно свернутых гольфов и наложить на преступника столько дисциплинарных взысканий, что у того до конца лета не появилось бы ни одной свободной минуты.

Это был невысокий жилистый крепыш с черными бровями, такими косматыми, что, стоило ему не пригладить их или не расчесать, как они начинали устрашающе топорщиться, напоминая ломкие, давно не мытые малярные кисти, или свисали над одним глазом, производя забавный эффект, никак не соответствовавший его резким, отрывистым командам. Его кожа представляла собой загорелую маску, напяленную на лицо, которое казалось всерьез измученным; сквозь его якобы здоровый загар проглядывали темные круги под глазами и бледные, обескровленные щеки. Его усталость я считал следствием раздражительности. К тому же он был намного старше других инструкторов. Не исключено даже, что ему недолго оставалось до выхода в отставку. Возможно, он был болен и очень страдал, а раздражительность объяснялась его нездоровьем.

После отбоя он становился другим. Оставаясь в форме, он все-таки ослаблял узел галстука, голос его, казалось, звучал на октаву и на децибел ниже, к дыханию примешивался таинственный и приятный запах шотландского виски, а внимательный взгляд из-под поникших густых бровей делался добрым. Он заходил в каждую палатку, садился на краешек каждой кровати и разговаривал с каждым мальчиком таким вкрадчивым голосом, что сосед был просто не в силах подслушать. Моим соседом был высокий рыжеволосый тихоня из маленького городка в штате Айова. Казалось, он не имеет никакого желания ни доверять мне, ни добиваться дружбы со мной, ни даже выслушивать мои словоизлияния, будто бы осознав, что ко крайней мере эту жизнь стоит терпеть, только если она остается неизученной. И все же его замкнутость совсем не обязательно означала, что у него напрочь отсутствуют мысли и чувства. В самые неожиданные моменты он вдруг краснел или заикался, а то и осекался на полуслове, точно у него пересыхало во рту — и я никак не мог понять, что порождает эти симптомы тревоги.

Однажды ночью, после того как наш офицер, засидевшись дольше обычного в своих парах виски, проследовал, наконец, в другую палатку, я спросил своего соседа, почему офицер всегда дольше сидит рядом с ним, чем со мной.

— Не знаю. Он меня гладит.

— Что-что?

— А тебя он разве не гладит? — прошептал мальчик.

— Иногда, — соврал я.

— Всего?

— То есть?

— Ну, всего… — голос его сделался сухим, — …спереди, например, внизу?

— Это нехорошо, — сказал я. — Он не должен этого делать. Не должен. Это ненормально. Я об этом читал.

Несколько ночей спустя я проснулся в сильном жару. Горло так болело, что невозможно было сглотнуть. Простыни стали мокрыми и холодными от пота. Даже лежа неподвижно, я чувствовал, как в жилах струится кровь. Внутри у меня громко стучал метроном, и при каждом ударе весло ощущений рассекало поверхность и гребло против течения. Нет, я уже различал строй ныряльщиков, прыгающих с корабельного носа вправо, влево, вправо, влево — по дну хлорированного бассейна походным порядком продвигались вперед колонны мальчишек. Я закрыл глаза и почувствовал, как биение сердца перебирает струны на арфе моей грудной клетки. Неужели ночь и вправду такая холодная? Я нуждался в помощи. Лазарет. Иначе пневмония. Мой сосед лежал, приподнявшись на локте, и талдычил мне несусветную чушь („Я люблю, люблю, люблю нехотение“) до тех пор, пока я не открыл глаза и не увидел, что он спокойно спит, а лицо его — это острый нос корабля, продирающегося сквозь океан жидкой ртути. Слипшимися в волну потоками, бурлящими, но холодными, меня смыло за борт на пару с бурундуком, который сквозь мерзкое багровое отверстие в шее напевал кусочки шлягеров из первой десятки… я приподнялся. Глотать было очень трудно. Я прошептал имя своего соседа.

Когда он не отозвался, я надел хлопчатобумажный халат установленного образца и установленного образца черные комнатные туфли и принялся расхаживать по влажным глинистым дорожкам между рядами палаток. Что это, первый проблеск рассвета или городские огни? Стоит ли дожидаться подъема? Или лучше разбудить офицера прямо сейчас?

Я все ходил, ходил и смотрел, как светится, подобно планктону в августовском море, ночное небо. Золото, поблескивавшее на горизонте, уже поступало по хрупкой стеклянной цепи наверх, на главный пульт управления, чтобы после бесцветной вспышки короткого замыкания рассыпаться мелким алым крокусом. Неужели над головой кружили летучие мыши? Я слышал, что эти летучие мыши живут вбашнях училища. Да, это были они: слепые, плотоядные, они приближались, плетя на лету зрячие кружева писка.

Наконец офицер услыхал мой стук и открыл дверь. Насколько я понял, у него была своя отдельная палатка и он еще не ложился, засидевшись за детективным романом и бутылкой виски. Он казался смущенным — по крайней мере узнал он меня не сразу. Установив мою личность и поняв, что я заболел, он принялся уговаривать меня остаться с ним до утра. Завтра первым делом пойдем в лазарет, сказал он. Мы пойдем вместе. Он был намерен обо мне позаботиться. Я вынужден был снова и снова настаивать на том, что мне срочно надо к медсестре („Я правда болен, сэр, это нельзя откладывать“), пока он, наконец, не сжалился надо мной и не отвел меня в лазарет. Даже пока я его умолял, меня не покидала мысль о том, каково было бы жить вместе с ним в этой просторной палатке. Но почему он раньше меня не замечал? Почему не пытался меня погладить? Неужели я был чем-то хуже соседа? Менее красив? Я, по крайней мере, нормальный, подумал я, бросив взгляд на его изможденное, небритое лицо, на профиль с выступом бровей в темноте, поблескивающей от ртути.

На следующее лето я отказывался ехать в лагерь до тех пор, пока мама не солгала мне, сказав, что я в качестве помощника воспитателя буду руководить любительским театром в чудесном местечке среди северных лесов, где нет почти никакой дисциплины, к тому же для меня в любом случае будет сделано исключение. Еще до начала сезона я отправился на север вместе с владельцем лагеря, который рассыпался передо мной мелким бесом („Да, так вот, тебе решать, какие пьесы ты хочешь поставить — ведь ты и есть театральная власть“). После подобных слов казалось, что он захлебывается собственным благородством; губы его вытягивались в трубочку для кислого поцелуя.

Мы ехали всё дальше на север. Я сидел рядом с владельцем лагеря на переднем сиденье и смотрел на высокие сосны, такие синие, что они почти чернели на фоне серого весеннего неба. Такого же цвета, как небо, была дорога. Когда мы одолели пологий подъем и взглянули вниз, сверху дорога показалась нам заброшенной и далекой, околдованной мраком. Но когда мы мчались через долину, дорога приблизилась и озарилась светом, а кроны иссиня-черных деревьев заскользили по блестящему металлическому капоту машины. У меня за спиной, на заднем сиденье, сидел развалясь особый отдыхающий, которого мама, по совету владельца, велела мне сторониться („Будь с ним вежлив, но не оставайся наедине“). Похоже, ей не хотелось объяснять, в чем таится опасность, но я не отставал, и тогда она наконец сказала: „Он сексуально озабочен. Раньше он уже пытался соблазнять маленьких мальчиков“. Потом она принялась уверять меня, что презирать беднягу не следует; в конце концов, он страдает какой-то болезнью мозга, принимает лекарства, не может читать. Если Бог наделил меня здравым рассудком, Он сделал это лишь для того, чтобы я мог служить ближнему.

С этим кратким последним напутствием маме удалось передать мне свое восхищение распущенным мальчишкой. Стало прохладно, и окна машины были закрыты. Мотор работал так ровно, что слышно было тиканье часов на приборной панели. Когда я открыл вентиляционное отверстие, до меня донеслись птичьи трели, но сами птицы куда-то попрятались. В лежавшей внизу долине, лишенной всех признаков людского присутствия, не считая дороги, меж соснами вился легкий туман. Владельца лагеря я почти не знал и потому чувствовал себя рядом с ним неловко. Готовый заговорить с ним на любую тему, я, в то же время, боялся утомить его своей болтовней. Я сидел, полуоцепенев от ожидания, и улыбался в рукав. А у себя за спиной я ощущал помешанного на сексе мальчишку, который уже почти растянулся на заднем сиденье, и его тело ритмично ласкал солнечный свет, пробивавшийся сквозь мелькавшие мимо сосны.

Когда стемнело, мы остановились заправиться и перекусить. Ральф, особый отдыхающий, сказал, что он замерз и, дабы согреться, хочет сесть впереди вместе с нами. В том, как он держал себя со мной в буфете, не чувствовалось ни нежности, ни обольщения. Я понял, что в его сердце любовь с вожделением не соседствует. Он оставался наедине со своей эрекцией, которая виднелась сквозь тонкую ткань его летних брюк. Она всюду была при нем, куда бы он ни пошел, как шрам. В темной машине, кое-где освещенной тусклыми желтовато-красными огоньками приборной панели, нога Ральфа прижалась к моей. Дабы не прислоняться к водителю и не нарваться на замечание, я был вынужден надавить в ответ. Когда в магниевой вспышке мелькнувших мимо фар я увидел лицо Ральфа, он выглядел измученным: томимое жаждой животное с полуоткрытым ртом и умоляющим взглядом, обращенным в собственную душу.

Лагерь, куда мы около полуночи, наконец, добрались, оказался унылым, холодным, безлюдным местом. Владельцу пришлось отпирать замок на толстой, ржавой цепи, которая была протянута от дерева к дереву поперек узкой грунтовой дороги. Когда мы выехали в открытое поле, машине принялась медленно, медленно пробираться сквозь траву, высотой достававшую нам до крыши, мокрую и тяжелую от росы. У подножья холма мерцало сквозь дымку озеро — скорее не озеро, а след ночных заморозков на почве, скорее отсутствие озера, как будто лишь эта мерцающая, зыбкая сырость осталась на земле после того, как с лица ее стерли все человеческое. Мне отвели койку в холодном домике, который пропах заплесневелым брезентом. Ральфа отвели куда-то в другое место. Пытаясь заснуть, я думал о нем. Я жалел его, чего и хотела от меня моя мама. Я жалел его за бессмысленный взгляд животного, за неумелые поиски утешения — за его непосильную ношу. И еще я думал о пьесах, которые скоро поставлю. В одной из них я сыграю умирающего царя. В чемодане у меня лежали старые пластинки на семьдесят восемь оборотов с записью „Бориса Годунова“. Быть может, я умру под тот колокольный звон, в Кремле, окруженном войсками претендента на трон, и лицо его раскраснеется и опухнет от вожделения.

До приезда остальных отдыхающих оставалась неделя. Несколько местных жителей с косами прокладывали себе путь сквозь непомерно разросшуюся траву. Кто-то еще чинил прохудившуюся крышу главного здания. Завозился запас консервов. Открывались и проветривались разноцветные домики, подметались полы. Было брошено в мешок и сожжено осиное гнездо над артезианским колодцем. Были сколочены пирсы и опущены на заново врытые сваи. Из зимнего хранилища вынесли большие боевые каноэ, и их уже приучали к холодной озерной воде. Я трудился от зари до зари, выполняя часть своих обязанностей в качестве помощника воспитателя. У Ральфа работы не было. Он сидел в своем домике и выходил лишь поесть, устало ковыляя за неумолимо выпиравшей из штанов огромной шишкой с влажной верхушкой.

Каждый день я мог свободно уходить куда заблагорассудится. С озера все еще веяло холодом, но ровно в полдень солнце вырывалось из облаков, как ускользнувший от своей свиты на волю монарх. Тропинка, по которой я ходил, опоясывала холмы, окружавшие озеро; в одном месте она шла под уклон и пересекала болото, с виду высохшее до твердой почвы, но сладострастно чавкавшее у меня под ногами. Я мчался через него что было духу, а потом оглядывался на свои следы, наполненные холодной прозрачной водой. Притаившаяся где-то лягушка-бык делает глотательные движения, густые звуки которых постепенно тонут в несмолкаемом визге полной хоровой группы весенних птенцов. Мимо суетливо семенит серый бурундук с крестцом ярко-каштанового цвета и торчащим трубой хвостом. Вверху, на склоне холма, дрожат от легкого бриза березы; на их покрытых наростами темно-бурых побегах распускаются зеленовато-коричневые почки. Усевшийся на высокую ветку дрозд-отшельник, медленно поднимая и опуская хвост, выводит свою прекрасную песню.

Я изучил каждый изгиб тропинки, каждое растение вдоль нее. Однажды, в конце лета, я забрался в лес так далеко, как ни разу еще не отваживался. Я продирался сквозь кусты куманики и густое мелколесье, пока не вышел на прорубленный в чаще трелевочный волок, постепенно уже зараставший. По этой просеке я прошел несколько миль. Я вышел на широкий луг, а потом на поляну поменьше, окруженную низкими деревьями, хотя и достаточной для защиты от любых ветров высоты. Солнце припекало все жарче и жарче, как будто кто-то держал надо мной увеличительное стекло. Я снял футболку и, наклонившись нарвать черники с низких кустов, почувствовал, как пот струится по бокам к животу. Земля была влажной. Жужжала пчела, неподвижно застывшая в воздухе.

Я был счастлив, оказавшись в лесу, в одиночестве, подальше от опасностей, связанных с другими людьми. Поначалу мне хотелось рассказать кому-нибудь, как я счастлив; мне был нужен свидетель. Но пока надо мной неторопливо вращался чудесный день, пока над головой летела к дальним высоким деревьям алая, чернокрылая танагра, пока невидимая, далекая сова испускала унылый, как зимняя стужа, крик, пока взъерошенные ветром листья подбрасывали солнце, точно игравшие золотистым мячом принцессы, пока меня окружали запахи донника, помятой лавровой листвы, прошлогодней лесной подстилки, пока я давил зубами нагретые сладкие ягоды, а потом жевал вяжущую иголку бальзамника, пока я ощущал заход солнца и неспешное увядание лета — о, до той поры я был свободен и невредим, от всех защищен, не менее счастлив, чем с книгами.

Ибо в красочном, нечеловеческом царстве природы и в красочном, человеческом царстве книг — столь бесхитростны эти два мира, столь благородны — я мог расцветать, тогда как в тайных замыслах, которые вынашивали люди, меня окружавшие, я чуял опасность. Нежные белые колокольчики цветов у трухлявого пня, трепещущая квинтэссенция синевы в отделанной бахромой гречавке, маленькая ярко-зеленая шишка лесной сосны — все это вверяла мне природа, бессловесная, но доверчивая, как собачий взгляд. А чистые, всегда понятные и четко обрисованные мысли литературных героев — и эти знаки я мог толковать с той же легкостью, что и лица марионеток. Но смутная угроза, исходившая от Ральфа с его все более изможденным лицом, от этого жалкого и в то же время опасного мальчишки, которого уже дважды за лето заставали за попыткой „загипнотизировать“ младших и намеревались выгнать из лагеря, от мальчишки, который изучал меня за едой, но не с любопытством и уж подавно не с сочувствием, а с вполне конкретными помыслами („Удастся ли мне его охмурить? Сумеет ли он меня утешить?“) — угроза эта становилась все откровенней.

После приезда остальных мальчишек и целой недели летних занятий я понял, что меня обманули. Не суждено мне было поставить ни одной пьесы, и зря я изводил себя по ночам мечтами о репетициях, спектаклях, успехе. Мамины обещания всего лишь помогли ей отправить меня на лето из дома. В нескольких милях от меня вновь возникла во всей своей летней красе сестра, зимой почти невидимая от стыдливости, никому не нужная, квелая, располневшая. Она стала командиром „северян“, бронзовым от загара и мускулистым, волосы — золотистая копна, энтузиазм — безграничен, нрав — деспотичен („А ну-ка, малышня, пошевеливайтесь!“), как будто для того чтобы расцвести, ей только и требовалось, что полное отсутствие мужчин, да нежное, безмерное обожание девчонок. Девчонками она всегда умела командовать, даже когда была маленькая и велела им приносить ремни для их же телесного наказания.

Избавившись от меня и сестры, мама развязала себе руки для продолжения своей амурной карьеры. Ко Дню труда она вполне могла бы преподнести нам новоиспеченного отчима, слишком молодого и красивого, чтобы казаться уважаемым человеком.

Как-то раз, когда все мальчишки поехали кататься на каноэ, мой воспитатель показал мне несколько сделанных им „художественных фотографий“ — на каждой был обнаженный молодой человек на пустынном пляже. В домике стояла тишина, тусклый свет с трудом проникал внутрь сквозь старые сосны и полуприкрытые ставни, а я, сидя на кровати мистера Стоуна и ощущая под своими голыми ногами его колючее одеяло, перебирал большие, блестящие снимки. Никогда еще я не видел обнаженного взрослого мужчину. Фотографии так меня увлекли, что домик исчез, и я оказался рядом с натурщиком на чистом белом песке. Я глаз не мог оторвать от его загорелой спины и узких, напряженных белых бедер, когда сквозь полосу яркого солнечного света он бежал от меня к черному грозовому горизонту. Где был это пляж и что это был за мужчина? Я хотел это знать, как будто все еще мог отыскать его там, как будто он был единственным обнаженным мужчиной на свете и я должен был найти его, чтобы вновь испытать то же давление на диафрагму, то же чувство падения, те же симптомы страха и восторга, которые я отчаянно пытался скрыть, дабы не отшатнулся от меня в ужасе мистер Стоун, догадавшись, что я потрясен отнюдь не его мастерством фотографа. Неужели в моем восхищении натурщиком было нечто ненормальное?

Мистер Стоун пододвинулся на кровати поближе ко мне и спросил, что я думаю по поводу его художественных фотографий. Я ощутил его дыхание на своем плече и руку на своем колене. По мне пробежала дрожь наслаждения. Беспокойство охватило меня. Я встал, подошел к двери с сеткой от насекомых и с подчеркнутым равнодушием наклонился почесать место комариного укуса у себя на лодыжке.

— Они превосходны, правда превосходны. До скорого, мистер Стоун. — Я надеялся, что он не заметил моего возбуждения.

В том возрасте я понятия не имел о том, что можно красить волосы, искусственно регулировать загар, ставить на зубы коронки, наращивать мышцы; лишь Бог мог быть белокурым, смуглым и сильным, лишь Бог обладал подобной улыбкой. Мистер Стоун продемонстрировал мне Бога и сказал, что это „искусство“. До той поры мои представления об искусстве были связаны лишь с дворцами из песка или снега, с далекими и жестокими монархами, с властью, а не с красотой, с навевающим тоску великолепием владений, а не с восхитительным, губительно бессильным желанием овладеть. Тот молодой человек, шагавший по пляжу, — с коленками, казавшимися слишком маленькими для таких сильных бедер, с длинными, изящными ступнями, с пятнышком света вместо улыбки, с полоской света вместо волос, с прозрачными озерами света вместо глаз, как будто осветилась вдруг изнутри его искусно вылепленная голова, держащаяся на тонкой шее над плечами столь широкими, что до их размера ему пришлось долго расти, — тот молодой человек нес мне ту тревожную красоту, которую я не мог не назвать любовью, будь то его любовь ко мне или моя к нему. Детям неведомо идиотское наслаждение, получаемое взрослыми от некоторых частей тела (большого красивого пениса, волосатой груди, округлых ягодиц). Они превращают части в единое целое, а физическое — в духовное, отчего желание вскоре перерастает в любовь. Точно так же и любовь перерастает в желание — разве не возжелал я Фреда, Мерилин, моего профессора-немца?

Я бросился бежать по лесу. День был туманный. В этих местах кто-то видел поедающего чернику медведя, и при каждом треске ветки я озирался по сторонам. Над густым сосняком на другом берегу озера показалась тонкая струйка дыма. Миновав трухлявый пень с растущими подле него белыми цветами, я почувствовал себя так, будто втиснулся сквозь некий зазор в собственный заповедник, и перешел на ходьбу. Остановившись перевести дыхание, я услышал, как вдали мягко, профессионально постукивает дятел, ставящий диагноз дуплистой ветке. Надо мной, раскрывая замысел ветра, качались деревья.

Там, где тропинка пересекала трелевочный волок, на чем-то вроде образованного обнаженными корнями старого вяза пригорке, сидел Ральф. Штаны его были спущены до колен, а сам он недоверчиво, с любопытством, изучал свой стоячий пенис, вперив в него слегка оторопелый, бессмысленный взгляд. Он позвал меня, и я подошел — как бы для того, чтобы изучить странное явление природы. Поддавшись на уговоры, я дотронулся до него. Ральф попросил меня лизнуть красную, липкую, выдвинутую из ножен головку, и я заколебался. Может, это нечистоплотно? — подумал я. А вдруг кто-нибудь нас увидит? Вдруг я заболею? Вдруг я стану педиком и уже никогда не буду таким, как другие?

Дабы побороть мои сомнения, Ральф меня загипнотизировал. Не много произнесенных нараспев слов понадобилось ему, чтобы погрузить меня в глубокий транс. Как только я подпал под его чары, он велел мне слушаться его, и я подчинился. И еще он сказал, что, очнувшись, я все забуду, но тут он ошибся. Я запомнил все до мельчайших подробностей.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Если летом моя сестра радостно общалась с другими девчонками, то зимой она вечер за вечером сидела дома и ждала, когда какой-нибудь мальчишка позовет ее на свидание, при мысли о котором она содрогалась. Мама перевезла нас в большую квартиру и шикарно ее обставила — однако в гости никто не приходил. К тому времени сестра пришла к выводу, что ее счастью мешаю именно я. Немудрено, что, имея столь чудаковатого братца, отнюдь не спортсмена, не модника, не классного парня, она никем не принималась в расчет.

Будучи всего на четыре года старше меня, сестра точно знала, что интересует моих одноклассников — какого типа дешевые мокасины, какая красно-белая клетчатая рубашка с короткими рукавами, какого фасона джинсы, какого рода безобидные розыгрыши. Она помогала мне покупать подходящую одежду и показывала, как ее надо носить („Рукава надо закатывать ровно три раза… на сгибах они должны быть туго натянуты, видишь?., и не больше дюйма в ширину“). Она учила меня приветствовать в школьных коридорах как можно больше людей, обязательно запоминать тех, кто здоровается в ответ, и храбро встречать сияющей улыбкой каждый бессмысленный взгляд.

Я составлял список тех людей, которых, по моему мнению, знал достаточно хорошо, чтобы звонить и днем, и вечером, и систематически обзванивал всех подряд. Вскоре список стал таким длинным — не менее тридцати имен, — что для прохождения полного круга требовалось три дня. „Привет, это я. Чем занимаешься? Ага, прямо сейчас… когда же еще, дурачок? Боже… жуешь резинку? И это ты называешь занятием? Ну… я сижу дома. Мать мурыжит меня с этими дурацкими уроками. Да и еще и новая фантастика по телеку… ага, тот самый фильм. Ты? Джейни придет заниматься? Мне нравится ее синий свитер, только черные ботинки у нее какие-то хулиганские. Знаю, знаю, она не хулиганка… воображаю вас двоих на мотоцикле: тррр, тррр… представляешь? Вы с ней: тррр, тррр“.

И так часами, сплошное чревовещание, тошнота пустых разговоров, почти восточное искусство полностью исключать суть и сосредоточивать внимание на бессодержательных оборотах речи, болтовня, порожденная страхом общения, сдобренным страстным желанием, ибо я не только боялся друзей, я также хотел снискать их любовь.

До той поры, до той крутой перемены, дружба была для меня скорее небольшим развлечением, чем наукой. Друзьями были люди, с которыми можно посидеть в кафетерии, которые имели те же увлечения или ходили в тот же читальный зал, мальчишки, столь же безнадежно отстающие на уроках гимнастики, или девчонки в актовом зале, чьи фамилии начинались с той же буквы, что и моя. Расположения этих знакомых я не искал. Я не делал попыток ни вызывать их на откровенность, ни завоевывать их доверие, коим можно и злоупотребить, ни давать им советы. Я почти ничего от них не требовал, ибо, не будучи к ним внимателен, не был я и капризен. В сущности, моим другом мог стать любой. Дружба для меня превратилась в безобидную, бессознательную привычку, которая никому не создавала престижа, которая ни к чему не вела, не вызывала гнетущих мыслей, была такой же обыденной, как дыхание.

Когда сестра учила меня, как обрести популярность, я узнал от нее и кое-что новое. Изобретя какую-нибудь потребность, она ее тотчас же удовлетворяла. К примеру, должен признаться, что она научила меня умерять чувство одиночества, которое жгло меня, как позорное клеймо.

А я несомненно был одинок. От одиночества я испытывал боль и терзался, бился в корчах и покрывал себя им, точно оно было паутиной позора, сплетенной глубоко в моем теле: постыдной, привычной шкурой стыда. И все же гость, которого я с таким нетерпением ждал, гость с обращенной ко мне лучезарной улыбкой, который придет и обнимет меня за плечи (рукой столь худой, что сквозь кожу читается каждая вена, подобно тому, как меж знаками на тонком пергаменте виден свет), — в моих фантазиях этот гость был незваным. Сама мысль о том, что я способен найти друзей, привлечь к себе внимание, снискать чье-то расположение, могла все испортить. Непрошеная любовь — вот что мне было нужно. Учась у сестры, я узнал, что любви, даже дружбы, следует добиваться, что, к примеру, умение слушать, улыбаться, запоминать, льстить, обладает притягательной силой. Иногда, как я понял, друг — всего лишь человек, с которым легче убить время, голос в телефонной трубке, задающий пустые вопросы, один из набитых песком балластных мешков — легких в отдельности, но в совокупности очень тяжелых, — что висят на кольце вокруг гондолы аэростата, дабы замедлить его подъем в холодное, непригодное для дыхания безлюдье. Но сам процесс вовлечения в дружбу, умение не нарушать ее законов — что ж, этого я не отвергал, ибо как я мог отвергать то, в чем так остро нуждался?

Взрослея, я ни разу даже мельком не взглянул на подлесок детского общества, расположившийся за аккуратно подстриженными деревьями класса. Олух — я попросту предполагал, что ребята общаются лишь с теми, кто бывает у них дома. Не подозревал я и о том, что некоторые из них каждый день видятся после школы, вновь и вновь встречаются для прогулок под изменчивым лиственным орнаментом из дружеского света и сексуальной тени, в бликах иллюминации, ничего общего не имеющей со строгой решеткой взрослых свиданий. Пользовавшийся известностью мальчишка по прозвищу Мясник был сыном хирурга-ортопеда; его девчонка была дочерью разносчика магазинных заказов.

В подвале ее дома они каждый день занимались любовью. К пятнадцати годам они пробыли любовниками уже три года, и друзья видели в них старших, умудренных опытом наставников — настоящих родителей, — к которым можно обратиться за советом. В полпятого или в пять мы все заходили к ней. Они поднимались из подвала, улыбающиеся, раскрасневшиеся, его пальцы — на пуговицах ширинки, ее — подтягивали на четверть оборота клетчатую юбку, дабы оказалась на правом боку огромная английская булавка. Потом она пекла шоколадное печенье, а он гонял во дворе футбольный мяч. Нашим родителям достаточно было сказать всего одно слово, чтобы впрыснуть нам в вены жгучее чувство обиды, но эти родители, бывшие моложе и лучше, доведенные до зрелости не годами, а страстью и ее переходом в печаль, казались нам снисходительными опекунами, он — со щербатым зубом и пеной потных вьющихся волос на затылке, она — с давним детским шрамом, который белым блестящим швом перечеркивал бровь, и с грустной улыбкой. Даже наш ужин, состоявший из холодного молока и горячего печенья в оспинах жидковатого шоколада, был чудесной, безжалостной пародией на еду для детей.

Поначалу я понятия не имел, как приобрести подлинную популярность. Другие дети росли вместе и относились друг к другу более или менее благосклонно. Разумеется, некоторые из них усердно зарабатывали себе популярность, однако другие предпочитали после школы смотреть в одиночестве телевизор и попивать пивко, а кое у кого были и особые интересы (шитье, драматическое искусство, статистический ежегодник, мировая политика), на основе которых образовывались немногочисленные тесные группировки, слишком периферийные, чтобы принимать их в расчет. Но были и такие, кто, благодаря внезапному расцвету телесной красоты или спортивного мастерства, сделались лидерами, ничуть о том не заботясь. При этом оставалась немалая „золотая середина“, те из нас, у кого не было ни своеобразной маленькой ниши, ни врожденных отличительных признаков (за исключением, быть может, мозгов или денег, причем ни то, ни другое большого значения не имело), и популярность мы могли завоевать только благодаря „личности“. У девчонок личность была, конечно, более ярко выражена, чем у мальчишек, но некоторые мальчишки тоже имели индивидуальность подобно тому, как шутник имеет про запас анекдоты или соблазнитель — бутылку хереса. Нечто фальшивое, а значит — постыдное.

Я сосредоточил свое внимание на самом популярном мальчишке во всей школе. При этом я рассудил, что, сумев набиться к нему в друзья, завоюю расположение всех остальных. Думаю, в целом моя стратегия была правильной. Поскольку я не отличался крепким телосложением, мне нечего было предложить людям, кроме льстивого зеркала своей заботливости — услуги, которая вполне соответствовала моему мягкому, скрытному характеру.

Точно не помню, как именно я познакомился с Томми. Первое, что всплывает в памяти при мысли о нем, это гладкий колпак лоснящихся светло-русых волос со щегольски торчащим тонким плюмажем вихра, склоненная над книгой в читальном зале голова, принадлежащая тому, кто, по слухам, является капитаном теннисной команды, вождем простого люда и ухажером Салли. Потом, без всякого перехода, он становится моим другом и всячески старается растолковать мне свой особый взгляд на сартровскую „Тошноту“, пока мы идем, отбрасывая ногами осенние листья.

— Ага!.. Ага!.. — вскрикивал он на громкой, высокой ноте, издавая протяжный гнусавый звук и останавливаясь с поднятым кверху пальцем. Потом, напрягая зрение, дабы увидеть вдали идею, он щурил свои маленькие голубые глазки и медленно озирался. Блеск пророчества начинал тускнеть. Он пожимал плечами: — Запамятовал. — Показав мне ладони, он засовывал руки в карманы брюк. Я, затаив дыхание, считал до десяти, после чего высказывал простую, примирительную мысль:

— Но ты действительно считаешь, что, по мнению Сартра, человек… — и я восполнял пробел, пытаясь как можно точнее соответствовать, но не сартровской мысли, а ее сомнительной интерпретации, принадлежавшей Томми.

— Именно! Именно! — восклицал Томми и вновь возбужденно окунался в философический мрак. Я же думал только о том, как бы выжить, и не питал никакого интереса к философским проблемам. Для того чтобы целиком завладеть моим умом, вполне хватало проблем насущных, не таких, над которыми я предпочитал размышлять, а тех, чье решение надвигалось на меня стремительно, точно встречный транспорт. Были, правда, вещи, о которых я задумывался: не надоедаю ли я Томми? Будет ли он против, если я обопрусь локтем о его плечо? Посыпать мне порошком свои белые кожаные туфли или оставить царапины? Как низко следует мне носить мои джинсы?

Если меня стали интересовать вечные вопросы — о смысле жизни, времени, бытия, — то произошло это лишь потому, что они интересовали Томми. В таких пределах, в каких другие ребята вообще думали обо мне, они считали меня кем-то вроде умника. Том в их глазах, естественно, был спортсменом. Нелепо, в таком случае, что именно ему принадлежали все мысли, именно он имел склонность к философии — нелепо, но не удивительно, поскольку его независимость давала ему возможность интересоваться смыслом вещей, тогда как мне приходилось сосредоточиваться на способе, а не на смысле. Смысл казался абсолютно ясным: выжить, а потом завоевать популярность. Игра в монарха, которой я занимался в снегу, в песке или в облачных замках, превратилась в реальность. Принцесса, проспавшая столько лет, проснулась, почуяв вкус принцевых губ, вкус кисловатый; она пытается разглядеть лицо, скрытое в тени.

В том старом уютном пригороде даже самые большие особняки демократично жались к самому краю мостовой и располагались в непосредственной близости к прочим домам. Нигде не было видно ни что-то скрывающей живой изгороди, ни изолирующих от внешнего мира парков. Даже огромные дома с многочисленными комнатами и флигелями занимали своими участками тротуар. Таким образом обнародовались чувство гордости и непорочность: нам нечего скрывать, мы хотим показать вам все, что имеем. Дом Тома представлял собой виллу в средиземноморском стиле с шестью спальнями и жильем для прислуги над гаражом на две машины, однако его тусклые освинцованные окна и парадная дверь (толстый дуб с выемками в виде грифонов) маячили всего в десяти шагах от улицы.

Тем не менее, проникнув за эту дверь, я почувствовал себя так, словно перенесся в иное общество, чьи обычаи мне никогда не будет дано постичь. Веллингтоны были любезны, но не обаятельны. Вдоль лестницы висели дорогие, уродливые портреты, написанные с фотографий их четверых детей. Зубы у детишек были стянуты дорогостоящими скобами, их страсть к парусным шлюпкам, лыжам или гитарам поощрялась щедрой рукой, но без единого звука, их всех оцепеневшим строем провели мимо памятников Европы, их каникулы глубоко в ущельях с речными порогами и ледниками или высоко в горах субсидировались сполна — но царила мертвая тишина. Никто не произносил ни слова.

Обед там был настоящей пыткой. На стол подавал студент университета. Мясо нарезал мистер Веллингтон. Миссис Веллингтон, женщина с девичьей душой, загнанной в крупное, распухшее тело, пыталась завязать беседу, но была столь застенчива, что могла говорить только комичным языком. Она рычала басом, как медведь, пищала, как мышь, или подражала утенку Дональду — все что угодно, лишь бы не произнести ни одной простой повествовательной фразы своим собственным слабым, смиренным голосом. Отец ужасал нас всех своими манерами (длинные белые кисти рук, державших вилку и нож и со знанием дела резавших кусочками жаркое). Он излучал неодобрение. Его неодобрение было не вымогательством мученика, а чем-то вроде убийственной кротости: не будь он таким разборчивым, он бы вас зверски убил. Мы смотрели, как он нарезает мясо. Сидели мы молча, загипнотизированные пламенем свечей, искусным нарезанием и глубоким, кровавым вторжением, скрипением металлического ножа по зубцам вилки, отвратной мягкостью каждого отодвигаемого в сторону красного кусочка, струйкой, растекающейся по серебряным желобкам и вновь попадающей в пропитанную кровью почву.

Как ни странно, дом не был заражен отцовским духом. Уединенный приют отца, библиотека, бывала даже самой солнечной, самой веселой комнатой, когда две собачки валлийской породы при малейшем шорохе торопливо семенили от кушетки к парадной двери, постукивая по начищенному красному кафелю короткими полосатыми лапками. Собаки, дети, отцовская жена — все казались счастливыми, несмотря на возможные репрессивные меры со стороны отца, на его строгий взгляд, на его манеру презрительно хмыкать после каждой произнесенной кем-нибудь фразы.

— Да-да, — сказал он мне, разглядывая свои чрезмерно ухоженные ногти, — знаю я о твоей матери… слыхал о ее репутации, — и у меня замерло сердце.

В этом доме родители хранили молчание, нарушаемое лишь грозными отрывистыми замечаниями отца — приторным суррогатом его приятных манер — да жизнерадостным бродячим зверинцем, пищащим, чирикающим и щебечущим потешными матушкиными голосами. Никто не стоял над душой у детей. Они уходили и приходили, когда хотели, они сидели дома и занимались или отправлялись гулять, они обедали дома или в последнюю минуту благосклонно принимали приглашение к столу кого-либо из друзей. Но за видимой непринужденностью их манер скрывался благоговейный страх перед отцом, боязнь нанести ему новую обиду. Он был человеком куда более кротким, куда более (как бы это сказать?) изнеженным, чем все известные мне отцы, и тем не менее всех ужасала его мягкая манера лежать на кушетке, свернувшись калачиком и скромно подоткнув под худые белые ноги шелковый халат, как ужасала и его манера смотреть поверх очков и беззвучно произносить имя сына: „Том-ми“, — сжимая губы на двойном „м“ и превращая испытываемое им горькое разочарование во вселенскую скорбь. Это был невзрачный, высокий работящий мужчина с седыми как лунь волосами и слабым здоровьем. Мне он казался образцом респектабельности, и по сравнению с этим образцом я крупно проигрывал. Сестра сумела привить мне некоторый шарм, но никакой шарм, ни фальшивый, ни подлинный, не производил ни малейшего впечатления на мистера Веллингтона. Он был шармоустойчив. Он меня порицал. Я был мошенником, шарлатаном. Его неодобрение начиналось с моей матери и ее „репутации“, чем бы она ни объяснялась (разводом? ухажерами? тем, что она работала?). Он невзлюбил меня и не желал, чтобы его сын со мною общался. Входя в его кабинет, я останавливался за спиной у Тома. Лишь теперь я начинаю понимать, что Томми я мог нравиться именно потому, что не нравился его отцу. Быть может, дружба Тома со мной была попросту очередным способом ненавязчиво, но решительно разочаровать отца.

Закрываясь в Томовой спальне, мы вновь окунались в радостную непритязательность нашей дружбы. Ибо он был моим другом — лучшим другом! До той поры я боялся сверстников. Мы с ними могли барахтаться в куче листвы и играть в „белку“; Ральф мог меня загипнотизировать, но эти попытки получить наслаждение лишь вызывали дрожь и переполняли меня острой тоской — я хотел, чтобы кто-то меня полюбил. Кто-то взрослый. Кто-то, подвластный мне. Я молился о том, чтобы как можно скорей повзрослеть.

И вот свершилось. Впервые я почувствовал радостное опьянение собственной молодостью и молодостью друга. Я полюбил его, и оттого, что любовь эту мне приходилось скрывать, она сделалась только сильнее. Мы спали на двух односпальных кроватях всего в двух футах друг от друга. Часами сидели мы в одних трусах и болтали о Сартре, о теннисе, о Салли и прочих учениках нашей школы, о любви и о Боге, о загробной жизни и бесконечности. Мать Тома, в отличие от моей, никогда не открывала дверь его комнаты, чтобы велеть нам ложиться спать. Большой темный дом скрипел вокруг нас, когда мы лежали в потешных позах, каждый на своей кровати, и говорили, говорили, углубляясь в потаенные уголки ночи, в ее окутанные туманом владения, будившие в нас обоих такую нежность.

И еще мы говорили о дружбе, о нашей дружбе, о том, что она крепка, как любовь, сильнее любви и любви сродни. Я сказал Томми, что, по словам моего отца, век дружбы короток, ей приходит конец и каждые десять лет, на которые мы становимся старше, требуется замена — но эту ересь (мною и выдуманную; мой бедный отец не мог забывать старых друзей, у него их попросту не было) я высказал лишь для того, чтобы мы с Томом смогли ее разоблачить и поклясться в вечной преданности друг другу.

— Господи, — сказал Том, — на свете есть чертовски циничные люди! Боже…

Он лежал на животе, уткнувшись лицом в подушку; голое его был приглушен. Потом он приподнялся, оперевшись на локоть. На лбу, там, где он прижимался к подушке, отпечаталось красное пятно. Лицо его было одутловатым от желания спать. И улыбка стала какой-то слабой, натянутой, а взгляд смягчился и затуманился.

— Боже мой! И как только люди живут с подобными мыслями?

Он рассмеялся, издав резкий звук медного духового инструмента, гудок изумления неприкрытой наглостью взрослого цинизма.

— Может быть, — сказал я вкрадчивым голосом, — из-за того, что мы неверующие, мы сделали своей религией дружбу.

Мне нравилось вносить некоторое разнообразие в тему нашего разговора, коей были мы сами, наша любовь. Чтобы предмет не иссяк, я мог связать его с нашим атеизмом, который выявился лишь недавно, или с десятками прочих излюбленных тем.

— Ага, — сказал Том. Он казался заинтригованным этой возможностью. — Подожди минутку. Только не забудь, на чем мы остановились.

Он поспешил в расположенный за стенкой туалет. Вслушиваясь через открытую дверь в журчание льющейся в унитаз струйки, я представил себе, что стою рядом с ним, наши струи мочи пересекаются, постепенно иссякая, потом наши руки вытряхивают последнюю блестящую каплю чего-то более липкого, вызванного неведомым прежде волнением, страстью, которая помимо нашей воли отражается в наших поднятых, встретившихся взглядах.

Не успевало подобное искушение появиться, как я его подавлял. Эффект был такой, точно я задувал свечу, две свечи, целых двадцать, стоявших в ряд, пока за исчезнувшей пеленой пламени не обнаруживался весь жертвенник, испускающий сотню тоненьких струек дыма, с приношениями перед алтарем. В этой религии тайные огоньки ценились выше тех, что ярко светили. В некое место я откладывал достоинства, постепенно составлявшие доброе имя, которое мне понадобится однажды приобрести, спасение души, к которому я стремился. До той поры (а судный день этот можно было бесконечно откладывать, что я и предпочитал делать) я жил в благоприятнейших из условий: в условиях длительного, но, по-видимому, успешного ухаживания. Оно состояло из ряда испытаний, весьма нелегких, даже извращенных. К примеру, чтобы доказать свою любовь, я должен был ее отрицать.

— Знаешь, — сказал как-то раз Том, — ты можешь оставаться у меня, когда захочешь. Гарольд, сын священника, мой прежний напарник по игре в „белку“, предупреждал, что ты набросишься на меня во сне. Ты должен меня простить. Дело в том, что подобные причуды мне не по вкусу.

Я с трудом сглотнул слюну и прошептал:

— И мне… — я прочистил горло и натянуто произнес: — И мне тоже.

Лекарственный запах, этот лизольный запах гомосексуализма, вновь пропитывал воздух, когда мимо бесшумно катилась на резиновых колесах металлическая тележка с медикаментами и дезинфицирующими средствами. Мне страшно хотелось распахнуть окно, выйти на часок прогуляться и вернуться в комнату, уже избавившись от этого аромата, запаха позора.

Я никогда не сомневался в том, что гомосексуализм — это болезнь. Мало того, я воспринимал его как мерило беспощадной объективности, с которой я мог эту самую болезнь рассматривать. Но где-то в глубине души я не мог поверить, что и меня должен окутать лизольный запах, что этот затхлый запах угольного дыма должен пропитать мою любовь к Тому. Возможно, таким нерешительным, таким опьяненным собственной нерешительностью, я стал именно для того, чтобы предотвратить осознание заключительного элемента того силлогизма, который начинается так: если один мужчина любит другого, то он — гомосексуалист; я люблю мужчину…

Я слышал, что мальчики проходят период гомосексуализма, что период этот нормален, почти всеобщ — в таком случае, именно это со мной и происходило. Период. Затянувшийся период. Очень скоро этот период должен был закончиться, и тогда, после исчезновения Томовой спальни, должны были, наконец, возникнуть голубые ленты, белая кисея, улыбка на лице раскрывающей объятия девушки… Но это потом. Пока же я мог сколько угодно заглядывать Тому в глаза цвета поблекшего лазурита под бровями, столь светлыми, что видны они были лишь у корней, возле самого носа — тусклыми пятнышками, которые золотились, делаясь тоньше и разбегаясь к вискам.

Том был настоящим неряхой. Он терпеть не мог бриться и неделю, а то и две, отпускал персикового цвета пушок; пушок этот рос кустами, густыми на подбородке, редкими вдоль нижней челюсти, вовсе жидкими рядом с опущенными уголками рта. Все его замшевые рубашки недосчитывались пуговиц. В образовавшихся прорехах виднелась выцветшая нижняя рубаха. Он носил дырявые трусы. Возле его бедра серой лапшой болтался выскочивший из шва конец порванной резинки. Поскольку одну пару трусов он носил несколько дней подряд, спереди они вскоре окрашивались в желтый цвет. Он поздно вставал и не успевал принять душ перед школой; он запускал пятерню в свои прекрасные волосы, но никак не мог усмирить непокорный вихор, который развевался и покачивался над его головой, нелепо и величаво.

Его неряшливость носила оттенок беспечности, который её искупал. Выцветшие, пузырящиеся на коленях джинсы, индейские мокасины, коими он владел столь долго, что их мягкий кожаный верх принял форму пальцев ног, солнечные очки, скрепленные лейкопластырем, древняя лиловая рубашка, к старости превратившаяся в грязно-фиолетовую, куртка с белыми кожаными рукавами и белой надписью по темно-синему полю на спине — таковы были доспехи нищего, оказавшегося в хоромах принца, принца, доведенного до нищеты…

Ночью, весенней ночью, мы гуляли по берегу озера. Шли мы слегка вразвалку, поэтому при каждом шаге наши плечи соприкасались. С озера веяло прохладой, и мы держали руки в карманах. И вот Том вскочил на узкую подпорную стенку и принялся носиться по ней в своих мокасинах. Несмотря на свой страх высоты, я последовал за ним. Когда мы пересекали впадающий в озеро канал, земля с обеих сторон исчезла, но я ставил одну ногу перед другой и смотрел не вниз, а на спину Тома. Я молил Бога, в которого не верил, беречь меня. Довольно скоро я вновь оказался рядом с Томом, и мое сердцебиение успокоилось: этот опасный переход был жертвой, которую я принес ему. Наши плечи соприкоснулись. Как обычно, он говорил слишком громко, в присущей ему манере издавая протяжное теноровое „э-э“, когда собирался с мыслями, потом сдавленный смешок, и быстро, как бы мимоходом изрекая сентенцию, которая звучала почти как разрядка высочайшего напряжения. Поскольку Том был самым популярным мальчишкой в школе, многие подражали его манере говорить то запинаясь, то стремительно и напористо (как и манере чудовищно одеваться и почти не следить за своим внешним видом). Но мне никогда не хотелось стать Томом. Я хотел, чтобы Том стал Томом, принадлежащим мне. Я хотел, чтобы его мужскими стройностью, силой, неряшливостью распоряжались мы оба.

Мы направлялись к бетонному пирсу, достаточно широкому для проезда грузовика. На дальнем его конце люди ловили корюшку, которую серебристыми косяками заманивали в сети с помощью запрещенных фонарей. Мы подошли полюбоваться, как мелькают блики света на этом мокром, извивающемся драгоценном металле, добываемом на озерных приисках. Прямо мне под ноги вывалили сеть, и я увидел, как, изгибаясь дугой, впадают в панику и гибнут эти холодные существа. Том знал одного из ребят, и тот дал нам пару десятков рыб, которых мы принесли в дом Веллингтонов.

В полночь, когда все легли, Том вдруг решил, что мы хотим есть и надо немедленно пожарить корюшку. Запах горьковатой молодой рыбешки в горячем масле выманил миссис Веллингтон сверху, из ее маленькой гостиной, где она обычно дремала, смотрела телевизор и листала книги о садоводстве и породистых собаках. Протирая глаза, она неслышно спустилась на кухню, привлеченная запахом жарящейся рыбы, запахом запретного плода — запретного, потому что произрастает он в том царстве, куда мы долго не смеем войти. Я был уверен, что она нам нагрубит — она хмурилась, правда, всего лишь из-за яркого неонового света на кухне.

— Что здесь происходит? — спросила она, и при этом, похоже, прозвучал, наконец, ее подлинный голос, прозвучали скудные, вялыеинтонации прерий, где она выросла. Вскоре она уже разливала в высокие стаканы молоко и накрывала для нас на стол. Я еще никогда не видел, чтобы взрослые вели себя так естественно, как она, мы с ней как бы принадлежали не к двум разным поколениям — бунтующему и угнетающему, — а к одному и тому же объединению голодных, пасущихся на воле существ. Казалось, она легко покоряется сыновней воле, и эта уступчивость без лишних слов говорила об уважительном отношении даже к столь молодому и неряшливому мужчине. Что до моей матери, то на словах она признавала главенство мужчин, но слишком долго шла по жизни своим путем, чтобы постоянно придерживаться такого чисто декоративного верования.

После ночного ужина Томми взял гитару и запел. Мы с ним не раз наведывались в городской Центр народного искусства послушать, как босоногая женщина в длинной выцветшей юбке, перебирая струны цимбал, речитативом исполняет песни елизаветинской эпохи, или, не помня себя от страха, внимать — здоровенной чернокожей, коротко стриженной лесбиянке, басом оплакивающей в блюзе свою судьбу. Этот Народ — эти улыбающиеся дюжие фермеры, эти упитанные, пышущие здоровьем подростки в трещащих по швам детских комбинезончиках, эти беззубые бывшие арестанты, эти белоглазые жертвы пыльных бурь — этот Народ, едва различимый на старых снимках, в старых фильмах и на фресках в Управлении технического прогресса, готов был, как мы надеялись, вновь сыграть решающую роль в истории и в нашей жизни.

Стремлением к этому, этой надеждой на братство и равенство и были проникнуты песни Тома. Нас немного (лишь немного) беспокоило то, что мы могли оказаться недостойными Народа презренными обывателями. Нашей эрудиции уже хватало на то, чтобы насмехаться над некоторыми исполнителями народных песен за их „коммерческие“ аранжировки, их „легковесность“, их измену душераздирающей простоте, свойственной настоящему трудовому люду. Стараясь быть как можно более приятными и популярными, дабы в точности соответствовать господствующим в повседневной жизни причудам, мы в то же время питали отвращение ко всякого рода попыткам втираться в доверие. Нас приняли в клуб, где высокий, обезображенный шрамами и увешанный золотыми драгоценностями негр с желтоватыми от болезни печени глазами раздумывал в свете прожектора над полуимпровизированной балладой перед затаившей дыхание восторженной публикой, состоявшей из беззаботных белых подростков (при выходе из зала невольно услышавших от недавно избранного президента нашего Клуба объединенных наций: „Черт возьми, из-за этого чувствуешь себя попросту пустозвоном. Даже теряешь веру в собственные ценности“).

Конечно, главным достоинством народной музыки было то, что она давала мне возможность смотреть на Томми, пока он пел. После бесчисленных неудачных попыток, после настраивания, перестраивания и пробного исполнения недавно или плохо выученных гитарных ходов, он принимался, наконец, аккомпанировать себе и петь одну великолепную балладу за другой. Голос у него был высокий и резкий, руки — грязные, а линялая голубая рабочая рубаха из-за его старания довольно скоро прилипала к спине и груди, покрываясь темно-синими пятнами. В то время как в разговоре он избегал определенности или философствовал, явно не чураясь холодной шутливости, пение переполняло его страстью и было ее простым проявлением. А я в кои-то веки получал возможность смотреть на него и смотреть.

Порой, когда ночью он засыпал, я изучал композицию серых пятен над его ромбовидной подушкой, тех пятен, которые образовывали лицо, и в мечтах моих он пробуждался, вставал, чтобы поцеловать меня, а серые пятна заливались краской неистовой страсти — но потом, стоило ему пошевелиться, как до меня доходило: то, что я принимал за его лицо, на самом деле было складкой на простыне. Я надеялся услышать, как участится его дыхание, увидеть, как сверкнут его сомкнутые сном глаза, ждал, что протянется через бездну между кроватями его горячая, сильная рука, дабы меня схватить — но ничего подобного не происходило. Внешних проявлений страсти между нами не возникало, и я никогда не видел, чтобы он выражал какие-либо чувства за пределами узкого круга поддразниваний и подшучиваний.

Кроме тех случаев, когда он пел. Тогда он бывал свободен, то есть скован ритуалом выступления, легендой о том, что артист одинок, что лишь с самим собой он делится и горем, и радостью. Том закрывал глаза и запрокидывал голову. В уголках его рта собирались морщинки, покрывался складками лоб, на шее проступали вены, и когда он брал высокую ноту, все тело его начинало дрожать. Как-то раз он с гордостью показал мне мозоли, которые натер во время игры на гитаре; он позволил мне их пощупать. Иногда он вообще не играл, а только распевался, в чем-то упорно упражняясь. Обо мне он забывал. Он думал, что остается один. С лица его исчезала глуповатая улыбка, с помощью которой он обычно смирял зависть подростков и упования взрослых, отчего выглядел сердитым и намного старше: именно таким я и считал его истинное лицо, Как исполнителю народных песен, Тому разрешалось завывать, орать и стонать, а мне, как публике, разрешалось на него смотреть.

Его отец пригласил меня покататься на парусной шлюпке. Я согласился, хотя и предупредил его, что знаком только с моторными лодками и как член экипажа совершенно неопытен. Все, что касалось оснастки судна, умения разворачивать и поднимать паруса, опускать киль, устанавливать руль, распутывать шкоты, приводило меня в замешательство. Я знал, что только путаюсь под ногами и стоял, уцепившись за гик и мечтая провалиться в небытие. В учащенном, тяжелом дыхании мистера Веллингтона мне слышался немой упрек.

День выдался прекрасный, нас непрерывно овевал холодный весенний ветер, неуклонно и плавно приближались высокие башни облаков, похожих на средневековые осадные орудия, пробивающие бреши в синей крепостной стене неба. Из облаков на неспокойное озеро, серое, холодное и граненое, непрерывно струился свет, не оставлявший на поверхности ни единого блика. В плавание пустились уже сотни шлюпок, их паруса вращались, поблескивая в лучах неверного солнца. Чайка складывала крылья, напоминавшие медленно сходящиеся ножки чертежного циркуля.

Наконец мы отплыли. Мистер Веллингтон, в отличие от моего отца, оказался моряком ловким и опытным. Он вел шлюпку так, что ветер постоянно дул сзади, а меня попросил закрепить кливер на мачте спинакера, однако, когда мне пришлось наклониться над бурными волнами, я струсил, и Том меня заменил, не рассердившись, но, полагаю, беспокоясь о том, что может подумать отец. Да и чего я испугался? Упасть в воду? Но я умел плавать, мне могли бы бросить веревку. Нет, дело было не в этом. Ради Тома я даже справился с головокружением на стенке набережной. Дело было, я уверен, в неодобрительном отношении мистера Веллингтона, в неодобрении, которого я боялся и которое провоцировал, в неодобрении столь устойчивом, что в конце концов оно превратилось в привычку, в способ существования, подобный манере склонять голову набок, в нечто родное, в то, без чего я стал бы скучать. Да и не слишком-то щедро одаривал он меня своим неодобрением. Нет, даже это он утаивал и раздавал только в минимальных количествах.

Ветер усиливался, и мистер Веллингтон, уже убрав парус, вел шлюпку в крутой бейдевинд. Мы схватились за планширы и откинулись назад, оказавшись над холодными, быстрыми волнами. Брызги хлестали нас по спинам, пока не промокли рубашки. Солнце, разочаровавшись в этом мире, торжественно удалилось в свой облачный шатер. Слегка повернув голову, я мог превратить завывание ветра в свист. Вот так мы и катались на парусной лодке, всего лишь отец с сыном-подростком и другом сына, но мне, по крайней мере, ситуация представлялась более сложной. Ибо в этом мистере Веллингтоне я узрел самого себя, почти до неузнаваемости измененного силой воли и тренировками, но тем не менее давно знакомого. Я был уверен, что он никогда не отличался красотой и отсутствие романтического обаяния притупляло его ответные чувства к очаровательному сыну — опасливое, безгласное обожание и далеко не очевидную зависть.

Меня пробирала дрожь. Сгущались сумерки, уже прогнавшие с неба всех птиц и загнавшие обратно в гавань половину шлюпок. Я сжался в комок, обхватив себя руками и повернувшись к ветру мокрой спиной. Мистер Веллингтон распускал парус — тарахтела, отпуская грота шкот, рукоятка — и смотрел на меня, оставив покуда свой приговор про запас. Меж нами, меж двумя непроницаемыми душами, развевался огромный парус, и Том не отходил от него ни на шаг, наваливаясь на него спиной, нажимая на него, нажимая, пока мы не легли на другой галс, после чего Том пригнулся, а над головой у него повернулся и со страшным глухим звуком остановился гик. Таков был этот мальчишка, веселый, с выгоревшими на солнце волосами и гладкой кожей, все его тело тянулось ввысь, когда он что-то закреплял наверху, так что футболка выбивалась из грязных, мешковатых джинсов и нам — мне и отцу — видны были Томовы мускулы, подобные зигзагообразной молнии на его упругом животе; таков был этот мальчишка, красивый, свободный, цветущий, и таковы были мы, стоявшие по бокам и с почтением взиравшие на него, на цветок торса, распускавшийся в скромной чашечке джинсов.

Мне казалось, что красота эта есть величайшее благо, что лишь в нее мы все хотим воплотиться, ею хотим обладать и ее же в случае неудачи хотим уничтожить, и что все мирские добродетели — не более чем обман и всемирная злоба. Уроды, старики, богатые и образованные твердят о незримых добродетелях — о мудрости и характере, об опыте и могуществе, — потому что лишены добродетелей зримых, лишены того нелепого первого пушка под нижней губой, что никак не решится превратиться в бороду, тех цепких босых ног, что мелькают на гладкой палубе, больших ладоней, чересчур тяжелых для тонких рук, загнутых кверху ресниц над лазурными глазами, темно-красных губ, растрепанных волос, замысловатых, как выписанные Веласкесом кружева.


То лето я провел у отца. Я работал на „адресографе“ и нанял парня-проститутку, такого же белокурого, как Томми. Домой к маме я вернулся слегка самодовольный — но и напуганный неотвязностью своих гомосексуальных желаний.

В один из осенних вечеров позвонил Том и спросил, не хочу ли я пойти на свидание с двумя девочками. Он будет, конечно, с Салли, а я — с Элен Пейпер. Просто кино. Потом, может быть, по бутерброду. Ее постоянный кавалер подхватил насморк.

Я пообещал, что приду.

Я вихрем помчался по коридору рассказать обо всем маме, которая, воспользовавшись редкой возможностью побыть дома, сидела с корзинкой для шитья на коленях. Очки ее соскользнули на кончик носа, а голос, пока она пыталась продеть нитку в иголку, звучал неторопливо и монотонно.

— А ну-ка, угадай! — воскликнул я.

— Что такое, милый? — Она облизала нитку и попыталась еще раз.

— Звонил Том, он договорился за меня о свидании с Элен Пейпер, самой красивой и развитой девочкой во всей школе.

— Развитой? — Наконец-то нитка попала в игольное ушко.

— Да, да… — я слышал, как мой голос делается все более писклявым; так или иначе, я должен был выразить волнение по поводу своих планов на будущее, — …правда, она у нас новенькая, зато уже гуляет со студентами и все такое прочее, она была в Европе, и еще она… ну, есть, допустим девчонки грудастые, да зелен виноград. А она настоящий вожак, вернее, могла бы им стать, если бы захотела и не имела такой репутации.

Мама была поглощена своим шитьем. Она уже оделась и была готова уйти, только на ее дождевике, должно быть, оказался распоротый шов. Зашив его, она тут же засобиралась.

— Замечательно, милый!

— Неужели это не интересно? — не унимался я.

— Конечно, конечно, но надеюсь, она не слишком легкомысленна.

— Для меня?

— Для кого угодно. Вообще. Ну ладно…

Мама перекусила нитку, глаза ее вдруг расширились, сделавшись по-кошачьи пустыми и умными. Она встала, изучила дело своих рук, надела плащ, двинулась к двери, вернулась, подставила мне щеку для поцелуя.

— Желаю весело провести время. По-моему, ты жутко нервничаешь. Только посмотри на свои руки. Ты же их ломаешь… никогда не видела, чтобы человек буквально руки ломал.

— Ну да, я жутко волнуюсь, — признался я в полном отчаянии.

Сестры не было дома, и после маминого ухода я остался один — один, чтобы второй раз за день принять ванну в слабом, скупом предвечернем свете, проникавшем сквозь матовое оконное стекло, и вслушаться в равнодушный, глухой шум уличного движения, так не гармонировавший с моими сердечными предчувствиями. Сама сила моих чувств как бы вытравила все, кроме главного. Я был единственным в своем роде центром сознания, ядовитой его концентрацией.

Я собирался на свидание с Элен Пейпер и должен был к тому времени успокоиться, ибо вечер наверняка будет состоять из беглого разговора о том о сем и десятка разнообразных улыбок, будут сплетаться и разниматься руки, ведь в кадрили для четверых надо быть очень внимательным, чтобы не зазеваться, когда выкликнут твое имя, внимательным и спокойным. Мне очень хотелось быть популярным, чтобы люди оглядывались, когда я бегом догоняю друзей, а потом иду, обняв его за талию левой рукой, ее — правой, ветер развевает ее длинные волосы, интимно и весело собирая их на миг у меня на плече в нечто вроде золотого эполета тайного ордена радости.

Еще в раннем детстве я превратился в косоглазое, ковыряющее в носу воплощение стыда и ненависти к самому себе, в жаркий летний день скрючившееся в уголке пропитавшегося потом кожаного кресла, от этой жары умолкали птицы, даже рабочие на соседней стройке, а я спасался, приподнявшись к напольному вентилятору, который укоризненно качал головой слева направо, справа налево, дабы многократно выразить занудное „нет, нет, нет“ и выделить вызывающее легкое раздражение марево своего дыхания. Нет, нет, нет — вот какие слова твердил я себе, не натужно, а как бы вознося молитву равнодушному ко всякому горю Иисусу. Энергия сама по себе есть некий вид искупления. Неудивительно, что мы восторгаемся Сатаной. Но будь Сатана равнодушен, будь он бледным мужчиной в нижнем белье, который днем смотрит за опущенными жалюзи телевизор — о, будь Дьявол таким, я бы его испугался.

Казалось, именно это и сулит популярность: избавление от унижений повседневной жизни, от ее геологического оцепенения, от повседневности, которая покрывает клинок решимости ржавчиной и уродует театральный занавес, которая обесцвечивает все краски и превращает в пастбища все поля. Обрести популярность было все равно что стать крупной фигурой, может быть, даже личностью, ведь если существовать — значит быть замеченным, то быть замеченным множеством глаз, к тому же с завистью, интересом, уважением или любовью, — значит вести более насыщенную, более яркую жизнь, каждая мельчайшая подробность которой ежеминутно изучается и за каждую воздается сторицей. Я знал, что моя сестра не пользуется популярностью, по крайней мере вне школы. Вечер за вечером она сидела дома, и какую бы прическу ни делала, какие бы юбки ни надевала, выглядела она никому не нужной, от всеобщей неприязни она казалась неряшливой.

Судя по маминым рассказам, девчонкой сестра была популярна, но выросла она на ферме, где всё делалось совместно с другими семействами. Разве мог я объяснить ей, насколько все изменилось, втолковать, что мы, дети, почти не признаем собственных родителей, что родители нам так же неинтересны, как богатые в романах из жизни отбросов общества; родители были большими наивными людьми, которые время от времени задавали неуместные вопросы и от которых следовало всегда скрывать правду. В частности, логичные или, по крайней мере, последовательные критерии взрослых, их поклонение деньгам, имуществу, уютному семейному очагу ценились нами, молодыми, только как принципы, коими можно с легкостью пренебречь, ибо наши пристрастия в одежде, музыке, людях были неукоснительно прихотливы.

Пока я оставался непопулярным, я целиком и полностью принадлежал маме. Я мог с ней повздорить, мог ее оскорбить, насмехаться над ней или вовсе ее не замечать, но все равно я был в ее власти. Она это знала. У нее даже появилась привычка меня нахваливать. В ее рассуждениях обо мне сквозила грубость, с которой владелец конюшни рассказывает об одной из своих лошадей. Иной раз она утверждала, что мне суждено блестящее будущее, под коим она подразумевала работу и жалованье, однако не менее часто она смотрела на меня и задавала вопрос:

— Ты что, и вправду считаешь себя способным мальчиком? — Мимолетная улыбка. — Конечно, ты способный. Очень, очень способный. — Пауза. — И все-таки я не знаю. Это мы так считаем. Но, может, спросить человека со стороны? Услышать более объективное мнение?

Ее терзали те же сомнения — будучи всецело в ее власти, я вынужден был страдать от того же, что и она, даже от ее ненависти к себе, я был подобен плоду, живущему за счет материнской крови. Самым грандиозным событием в нашей семье стало то, что отец бросил нас ради другой женщины. Как могли мы после этого относиться друг к другу с прежней любовью, когда все мы были в равной степени виноваты в том, что оттолкнули его от себя? По крайней мере, не сумели его удержать. Однако наш общий удел не был ни мрачным, как хорошая черная краска, ни ярким, как воронье крыло на снегу. Нам не отводилось откровенно трагедийных ролей, которые можно играть со своего рода отчаянной радостью. Взамен мы были пристыжены и чувствовали себя опустошенными, забытыми и в своем забвении жалкими. Я не хочу сказать, что мы обнаруживали любопытные симптомы или причиняли кому-либо неприятности. Но мы стали тенями, как мертвецы после того, как Орфей миновал их на своем пути через подземное царство, после того, как исчез этот единственный живой человек и последние звуки его музыки утонули в воцарившейся тишине. Всю свою жизнь я обретал друзей и терял любимых и говорил об этих потерях и обретениях так, будто между ними существует огромная разница, будто они несовместимы. Однако на самом деле любовь — это честный, а значит безнадежный способ вернуть Орфея назад, да и дружба не менее безнадежна, ибо напрасны попытки согреться теплом прочих теней. Как ни странно, по преданию, Орфей тоже был одинок.


Элен Пейпер была девушкой с высоким царственным лбом, длинными темными волосами, убранными с лица на затылок, необычайно узкими бедрами и крепкими, худыми ногами. Она славилась огромными шарообразными грудями, так же бросавшимися в глаза, как и ее улыбка, почти так же спокойно воспринимавшимися и такими тяжелыми, что плечи ее сделались очень сильными. О том, как висит ее грудь в естественном виде, я не имел представления, поскольку благодаря хирургически жесткому бюстгальтеру ее фигура превращалась в некий идеал наподобие… ну да, двух на редкость симметрично расположенных шаров, одновременно величавых, соблазнительных и (в силу их симметричности) вызывающих уважение.

Однако было бы нелепо описывать ее, не упомянув о лице, поскольку всем кружили голову эти прекрасные голубые глаза, более строгие или попросту менее выразительные, чем можно было бы ожидать, и этот нос, такой прямой и классический, переходящий в лоб плавно, без единой выпуклости, нос, подобный молитве, возносимой над алтарем губ, столь сочных и сладких, что нетрудно понять, почему мужчины некогда считали женщин военной добычей, достойной того, чтобы за нее сражаться. Это была женщина (ибо, несмотря на молодость, она, несомненно, казалась женщиной), абсолютно уверенная в своем обаянии, в своем статусе абстрактно желанной, то есть привлекательной и доступной не конкретному человеку, а любому, в любых условиях и в любое время, в данном случае — мне. Она не была ни покорной, ни робкой, но, будучи в известном смысле сосудом, до краев была наполнена пониманием того, что она представляет собой некую награду. Она была хранительницей собственной красоты.

Вела она себя так, словно была членом королевской семьи, наделенным красотой сродни торжественному выносу знамени. Во всяком случае, как-то раз я наблюдал за ней в окно (о моем присутствии она не догадывалась), и тогда она вела себя совсем по-другому. Она была всего лишь обычной девчонкой, школьницей, а все сидели на полу перед телевизором, с пивом и большой миской воздушной кукурузы. Был летний вечер, наверняка довольно поздний, а они непрерывно смеялись. Элен Пейпер, в одних шортах и лифчике, растянулась на полу, обессилев от смеха, смехом изничтожаемая. Она то и дело твердила: „Перестаньте, а не то я сейчас описаюсь“.

Свидание наше оказалось скоротечным, ничем не примечательным (вся беда юности в том, что происходящие в ее период события никогда не бывают адекватны чувствам, которые они вселяют, что никакой неприкрашенный пересказ этих событий не может вызвать подобный чувств). Мать Томми усадила нас всех в свою машину (мы были еще слишком молоды, чтобы сидеть за рулем) и прямиком доставила к кинотеатру. В фойе, на мраморном фонтане, который был давным-давно отключен, мелькали зеленые блики света спрятанных в искусственном папоротнике прожекторов. Резервуар был полон конфетных фантиков и бумажных салфеток. В зале, за обитыми дверями, в каждой из которых имелась закопченная амбразура, высилось во тьме пышное убранство кинотеатра, то и дело приглаживаемое юркими красными фонариками билетерш или тускло освещаемое на миг отблеском поднесенной к запретной сигарете спички. Потолок был задуман в виде ночного неба, звездами служили крошечные лампочки, луной — нечто желтое в форме полумесяца. По обе стороны экрана располагались своего рода обветшалые королевские ложи: позолоченный трон на небольшом, покрытом ковром возвышении под огромной распахнутой занавеской лепной работы, увенчанной короной из папье-маше. Когда я, полчаса просидев в темноте рядом с Элен Пейпер, наконец, взял ее за руку, то сказал себе: „Эту руку вполне можно застраховать на миллион долларов“.

Она милостиво позволила мне взять ее за руку, но действительно ли я годился на эту роль? Неужели именно таким способом парни делались популярными? А у некоторых девчонок хватало духу заявлять всем подряд: „Послушайте, будьте с ним полюбезней. Это не какой-нибудь книжный червь. Он парень стоящий. Самобытный“? А может, это свидание — всего-навсего некое исключительное одолжение, сделанное мне благодаря протекции Томми, и подобного больше не повторится? Вдруг (и я знал, что это возможно) тайная Звездная палата популярности уже опечатана и туда никого больше не принимают — никого, кроме какого-нибудь новоявленного принца, которого там давно ждут?

Томми был принцем. Он умел приковывать к себе внимание; даже звоня телефонистке, чтобы назвать номер, он втягивал ее в разговор. Однажды он даже уговорил ее встретиться с ним после работы. Секретарши из городских учреждений, продавщицы из магазинов, матери друзей — всех он оценивал, мысленно раздевал, и хотя подобное отношение могло показаться оскорбительным, большинству женщин оно даже нравилось. Если мимо шествовала эффектная женщина, он мог схватить ее за руку. Он извинялся за бесцеремонность, но в то же время стоял к ней почти вплотную, и улыбка его ни за что прощения не просила. А она, в тот самый миг, когда я ожидал взрыва негодования, вдруг краснела, ресницы ее начинали дрожать, не как у опытной дамы, а умилительно, ибо он затронул больное место, ибо он нашел способ обратить социальное в сексуальное — а потом она улыбалась и продолжала свою мысль чарующе неубедительным голосом.

После кино мы зашли куда-то перекусить, а потом я проводил Элен домой. Ее красота встала между нами, как враг, некий кровный враг, которого я должен был опасаться, и все-таки Элен мне очень нравилась. Даже ослепленные страстью любовники должны хотя бы изредка внушать друг другу симпатию. Вверху медленно проплывали склоненные над пустынными пригородными улицами деревья, их кроны темнели на фоне дымчато-белого вечернего неба, облака светились, точно внутренние органы, раскрашенные для изучения, для предсказания… Мы с Элен Пейпер тихо, неторопливо беседовали, а я то и дело украдкой бросал взгляд на знаменитую улыбку, появлявшуюся у нее на лице в ответ на мои слова. Но внимание наше было сосредоточено не на словах, а на прокладывании верного курса по этой вечерней улице. Я имею в виду, что мы — вернее, наши тела, наш животный инстинкт, некий механизм ориентировки, — мы открывали для себя друг друга, и на какой-то миг я с ликованием почувствовал себя достойным ее. Ибо она и вправду была способна сделать так, чтобы я казался интересным, по крайней мере самому себе, Когда мы подходили к широкому, тускло освещенному крыльцу ее дома, я поймал себя на том, что стал говорить быстрее и увереннее. Некие поздние сорта роз напоили ночь ароматом. Над лужайкой брызгалась во все стороны дождевальная установка, которую кто-то позабыл выключить. Внезапный ветерок подхватил эти брызги и оросил ими уходившую вдаль аллею, резко погружавшееся во тьму продолжение бледной мостовой. В одной из комнат наверху едва заметно горел за задернутыми шторами свет. Проверяли пульс ночи сверчки.

Хотя на прощанье я ляпнул Элен такое, чему учат разве что в школе танцев: „Спокойной ночи, было очень приятно с тобой пообщаться“, — наше неожиданное взаимопонимание уже трудно было нарушить. Разумеется, перед ее соблазнами — чудесной, внезапно вздымающейся мягкой грудью, разносившимся в прохладном ночном воздухе запахом ее духов, улыбкой святого, который сладострастно стремится на небеса, — перед соблазнами этими я не сумел устоять. Я влюбился. Но я понятия не имел, что мне с ней делать. Я догадывался, что любой нормальный мальчишка знал бы, как поддразнить ее, рассмешить, обращался бы с ней скорее как с подружкой, чем как с кумиром. Если б она чего-нибудь от меня ждала, я бы сбежал, и все-таки тогда, в ту ночь, я и вправду ее полюбил, полюбил так, как любят картину, которой можно полюбоваться, но нельзя, невозможно, немыслимо завладеть. Она вела себя очень непринужденно: взяла меня за руку, заглянула в глаза, поблагодарила и на девчоночий манер сделала книксен, что другим мужчинам, уверен, нравилось больше, чем мне. Почувствовав, что я пытаюсь устоять против всевозможных соблазнов, она вернулась и напустила на себя серьезный вид. Этим я не намекаю на то, что она играла некую роль. К тому же я не знал, что у нее на уме. Я любил ее и поэтому не мог ее понять, а в ее искренности я совершенно не сомневался до тех пор, пока не усомнился в ней окончательно.

Я поблагодарил ее и сказал, что надеюсь вскоре вновь с ней увидеться. На миг мне показалось, что было бы вполне естественно поцеловать ее в эти пухлые, мягкие губы (разве не видел я, как минутой раньше она, готовясь к неизбежному, украдкой сунула себе в рот нечто ароматное?). Взгляд ее затуманился от осознания собственной красоты. Должно быть, я проникся вдруг симпатией к самому себе и сумел разглядеть тот выгодный свет, в котором буду представляться людям. Моя любовь к Томми была постыдной, я и гордился ею, и в то же время пытался ее утаить. То мгновение рядом с Элен — наши высокие фигуры на исхлестанном лунным светом крыльце, свежие ветры, гнавшие каравеллы черных туч (лучившихся изнутри золотистым светом) мимо пиратского брига луны, прохлада, струившаяся сквозь растопыренные пальцы, прикосновенье к ним, сплетенье, крепкое пожатие и медленное отстраненье рук, — то мгновение осчастливило меня, вселило надежду. Развеялось чувство подавленности. Долгое хожденье в подмастерьях у опасности внезапно прекратилось.

Расставшись с Элен, я, смеясь, вприпрыжку помчался домой по пустынным улицам. Я напевал мелодии из мюзиклов, приплясывал и чувствовал себя таким же полным жизни, как персонаж какого-нибудь фильма (ведь именно жизнь зерниста и подкрашена сепией, а в кино есть внятные звуки, обитаемый цвет, соблазнительное соседство реальности). Ради женитьбы на Элен Пейпер я готов был тотчас же отказаться от своего влечения к мужчинам. Наконец-то гомосексуальная стадия моей юности приближалась к концу. Конечно, от любви к Томми я отказываться не собирался, но любить его я намерен был так, как и он меня: по-братски. В моих грезах тайный сосед по односпальной койке, которого я все время пытался спрятать под одеялом, чудесным образом превратился в прекрасную невесту — подобно тому, как в легенде удостоенный поцелуя прокаженный превращается в Христа Вседержителя.

Когда я пришел домой, мама уже погасила свет и легла.

— Сынок!

— Да?

— Зайди, поговори со мной.

— Хорошо, — сказал я.

— Помассируй мне спинку, ладно?

— Ладно, — сказал я. Я сел подле нее на кровать. От нее пахло бурбоном.

— Как прошло свидание?

— Потрясающе! Мне никогда не было так хорошо.

— Как славно! Она миленькая?

— Бери выше! Очаровательная, умная, развитая.

— Ты пришел раньше, чем я ожидала. Не так сильно. Нажимай полегче. Задира. Так и буду теперь тебя называть. Задира. А она игривая? На меня похожа? Хоть острит иногда?

— Слава Богу, нет.

— Почему ты так говоришь? Она что, из умников?

— Нет, не из умников. Но у нее есть чувство собственного достоинства. Она откровенна. Говорит то, что думает.

— По-моему, девушки должны быть игривыми. Это не значит нечестными. Я, к примеру, игрива.

— Ну да, игрива. Как по-твоему, ты ей нравишься?

— Откуда я знаю? Это было только первое свидание. — Я легонько погладил пальцами ее шею по обе стороны позвоночника. — Не уверен, что она еще раз захочет со мной увидеться. Да и зачем это ей?

— Но почему? Ты умный, красивый.

— Красивый! С такими-то огромными ноздрями!

— Ах, это все твоя сестрица. Она просто разочарована в жизни и срывает зло на тебе. Ничего плохого в твоих ноздрях нет. По крайней мере, я ничего плохого не вижу. Конечно, я тебя слишком хорошо знаю. Если хочешь, можем сходить к врачу, к специалисту по носу. — Длительная пауза. — Ноздри… Неужели кто-то вообще обращает на них внимание? Неужели о них кто-то задумывается? — Негромкий высокий голос: — А у меня нормальные?

Безысходное молчание.

Наконец она начала еле слышно похрапывать, и я поспешил в свою комнату. Дверь соседней, сестриной комнаты была закрыта, но свет там злобно горел.

И я предался своим мечтам. У меня был проигрыватель, который я купил сам, когда перебивался случайной работой, и были пластинки, которые я каждую неделю обменивал в библиотеке; музыка, на них записанная, была аванпостом отцовского влияния на этой немузыкальной женской территории.

Я поспешно сбросил с себя одежду, хотя и пытался все делать красиво, будто в фильме про мою жизнь с Элен. Мне казалось, что в некотором смысле фильм этот уже снимается — нет, скрытых камер я не искал, зато, как перед объективом, упрощал и сглаживал жесты. Есть люди, подобные маме и сестре, слишком много страдающие и слишком некрасивые, чтобы удостоиться съемок, но есть и другие — и я стремился войти в их число, — страдающие редко, быстро находя утешение, и всегда грациозно, другие, чьи высказывания кратки и для кого механизм ухода с вечеринки и уплаты по счету стилизован так, что почти сводится на нет во имя в высшей степени духовного общения, при котором глаза говорят больше, нежели уста. Каждая деталь моей комнаты требовала от меня внимания. Когда застрял выдвижной ящик комода, я поморщился — эпизод следовало переснять. Простыни я расправил так, точно рядом со мной была она, Элен. Потом я поспешно выключил свет.

Мы лежали с ней бок о бок в тесной лодчонке и плыли вниз по течению. Звезды словно оцепенели, и о нашем движении напоминали лишь редкое колыхание ветки над головой, да скрипение камня по днищу. Луна была раной в боку у ночи, раной, из которой струилась волшебная кровь; нас она обагряла. До рассвета я успел четыре раза заняться с Элен любовью. Первый раз все происходило столь формально, что мне едва удалось вылепить из тумана руки и ноги; все, что то и дело мелькало у меня перед глазами внизу, было ее улыбкой. Вторая попытка была исполнена большей страсти. Мне, наконец, удалось сбросить путы с ее груди. К третьему разу мы стали по-братски нежны; мы устало и ласково улыбались друг другу. Мы с ней были очень близки. На рассвете она начала распадаться на части. Неумолимо забился пульс нового дня, и, несмотря на все усилия, я сумел лишь еще на несколько мгновений удержать ее подле себя.

Из класса в класс я ковылял в тумане оцепенения. Как ни странно, я боялся столкнуться с Элен. Встреча с ней мне была не по силам. Я слишком устал. Дома я зевнул, положил голову на письменный стол и принялся мечтать об уединении в постели, о спасительной благосклонности ночи. Мне хотелось остаться со своим видением наедине. В моем смятении настоящая Элен Пейпер казалась ненужной, даже навязчивой.

В ту ночь я написал ей письмо. Я подобрал особую желтую пергаментную бумагу, тонкое стальное перо и черные чернила. Еще на уроке гимнастики, пока я с трудом выполнял упражнения, и в читальном зале, когда сидел в полудреме за стопкой книг, на ум мне пришли строки будущего письма. И вот я, строго соблюдая формальности, уселся за письменный стол и составил пространное послание — сперва начерно, карандашом. Воспроизведи я его (черновик у меня сохранился), вы бы всласть надо мной посмеялись, а может, мы вместе посмеялись бы над его напыщенным стилем и высокопарной сентиментальностью. Труднее было бы передать то, как много оно для меня значило, как читалось мною в те давние времена. Я предложил ей любовь и преданность, в то же время признав, что знаю, сколь ее недостоин. И все же я старался придерживаться того мнения, что, даже будучи никудышным ухажером (не отличающимся красотой), сумею некоторым образом оказаться полезным как муж (ум, грядущее благосостояние). В браке достоинства перевешивают внешнюю привлекательность, и ничего менее долговечного, чем брак с Элен, я не мог даже вообразить. Разумеется, в письме я о браке не упомянул.

Ответ я получил только через неделю. Дважды я виделся с ней в коридоре. Первый раз она подошла, заглянула мне в глаза и одарила меня своей ослепительной, чарующей улыбкой. На ней был зеленовато-голубой кашемировый свитер, и, пока она с присущей ей едва уловимой манерной медлительностью расспрашивала меня о моих делах, ее грудь монументально вздымалась и опускалась. Ни в улыбке ее, ни в голосе не было и намека на то, какой вердикт она вынесла: в мою пользу или нет. Мне казалось, что даже в мимолетной встрече с ней до получения ее письма есть нечто предосудительное. Я промямлил: „У меня все нормально“, — покраснел и улизнул прочь. Я чувствовал себя большим подлецом. Томми я тоже старался избегать. Довольно скоро мне все равно пришлось бы рассказать ему о своем предложении Элен, которого, как я предполагал, он не одобрит.

А в пятницу днем, после школы, в почтовом ящике оказалось ее письмо. Даже не распечатав его, я уже преисполнился кроткой признательности за то, что она по крайней мере ответила.

В квартире никого не было. Я вышел на застекленную веранду и посмотрел через улицу на озеро, разболтанное, как старые аттракционы в безлюдном парке, сиденья без седоков. В голове у меня одновременно прокручивались два разных варианта. Согласно первому, мне повезло, что Элен хотя бы выбрала время письменно мне отказать, чего такой подонок, как я, вряд ли заслуживал. Согласно второму, она писала: „Ты не тот человек, с которым бы я стала встречаться, даже одно лето или один семестр, но я согласна выйти за тебя замуж. К тому же мне от тебя совсем ничего не нужно. Романтика есть надежда на то, что наступит идеальная жизнь, и в этом смысле чувства, которые я к тебе питаю, — романтические“.

Заставь меня кто-нибудь отгадывать, какой из ответов я обнаружу в конверте, я бы выбрал отказ, поскольку пессимизм всегда точен, но и согласие не потрясло бы меня, поскольку я к тому же верил в чудеса.

Я налил себе на кухне стакан молока и вернулся на веранду. Почерк у Элен был аккуратный и круглый, вместо точек — кружочки, буквы жирные и невысокие, а строчки на редкость ровные, отчего я заподозрил, что она писала, подложив под тонкую бумагу разлинованный в клетку листок. Типичная для школьницы заурядность ее почерка меня напугала — в столь заурядных руках я не чувствовал бы себя в безопасности. „Ты очень нравишься мне как друг, — писала она. — Твое чудесное письмо обрадовало и удивило меня. Таких приятных подношений я не получала почти никогда. Я знаю, тебе будет больно, но вынуждена это сказать, поскольку должна избавить тебя от дальнейших страданий. Я не люблю тебя и никогда не любила. Наша дружба основана на глубокой взаимной симпатии, не на любви. Знаю, это очень жестоко, но я должна это сказать. Постарайся не возненавидеть меня. Думаю, нам лучше какое-то время не видеться. Я очень надеюсь, что мы сможем остаться друзьями. Тебя я считаю одним из своих самых лучших друзей. Прошу тебя, пожалуйста, прости меня. Постарайся понять, почему мне пришлось так поступить. Сердечный привет! Элен“.

Ну что ж, мысли у нее не такие детские, как почерк, подумал я, словно проверяя школьное сочинение, которое никоим образом меня не касается. Недолго пребывая в таком настроении, прежде чем мною овладело другое, более беспокойное, я все-таки успел заметить, что являюсь, по словам Элен, одним из ее самых лучших друзей, то есть удостоен чести, о которой до той поры и не подозревал: социальное завоевание я отметил раньше, чем романтическое поражение. Если только (и тут я ощутил во рту горький привкус) — если только ее „разумный“ совет („Думаю, нам лучше какое-то время не видеться“) не был на самом деле отказом в утешительном призе, способом не допустить меня в свой круг в тот самый миг, когда она делала вид, будто предлагает мне в него войти. Не могло ли все это грамматическое упражнение, его самоуверенный тон, сжатые и фамильярно звучащие выражения, оказаться всего-навсего „подношением“ (ее слово), из тех, что она складывала у алтаря собственной красоты? Скольким людям она уже показывала мое письмо?

Но затем все эти душевные метания прекратились, и я предался кое-чему другому, менее напряженному, более неизбывному, тому, что из вежливости дожидалось все это время, а теперь вступило в свои права, робко и все же бесстрастно: своему горю.

Еще несколько месяцев я горевал. Ночи напролет я плакал, слушал пластинки и воспевал Элен в сонетах. Отчего я плакал? Я плакал в спортзале, когда кто-нибудь орал на меня за то, что я уронил баскетбольный мяч. В былые времена я бы скрывал свою боль, но нынче я попросту медленно уходил с площадки, заливаясь слезами. Все еще всхлипывая, я принимал душ, в одиночестве и унынии одевался и бродил по пустым коридорам, хотя во время занятий это было запрещено. Я отрастил длинные волосы, перестал их расчесывать и неделями не менял рубашки. Утратив иллюзии, я другими глазами смотрел на то, как многие ребята силятся преуспеть, сделаться популярными. Я стал неким горемычным скитальцем, а точнее сказать, оказался вовлеченным в скитания горя, что лучше отражает одновременно и свободу, и рабское подчинение. Свободу от потерявшей всякий смысл погони за оценками, друзьями, улыбками; рабское подчинение безнадежной любви.

Каждый день после школы я в полном изнеможении ковылял в свою комнату, но именно там и принимался за настоящее дело, то есть начинал представлять себе Элен в своих объятиях, Элен, смеющуюся рядом со мной, Элен, обращающую ко мне свой взор сквозь кружево флердоранжа, Элен с другими мальчишками, целующую их, расстегивающую молнию на своих шортах и выскальзывающую из них, убирая прядь волос со своих серьезных и жадных глаз. Она была марионеткой, которую я мог переносить из одной пьески в другую, но стоило мне вызвать ее в своем воображении, как она делалась самостоятельной, мучила меня, прямо сквозь меня улыбалась другому парню, вероятному своему любовнику. Напряжение, возникавшее в ее отношениях с другими мужчинами, меня завораживало, и чем дольше я страдал, тем более изощренными становились те унижения, которым я заставлял мужчин ее подвергать.

Я заболел мононуклеозом, по иронии судьбы — „целовальной болезнью“, которая поражала в те времена столь многих подростков. Несколько месяцев я не ходил в школу. Большую часть времени я спал, в лихорадочном состоянии и довольный: ничем больше не обремененный. Даже для того, чтобы пройти по комнате, мне требовалось приложить немало усилий. Я мог на час погрузиться в раздумья о том, выпить или не выпить мне еще стакан имбирного эля. Болезнь, возобладавшая над горем, принесла мне утешение; сознательная тяга к самоуничтожению исчезла. Я был просто-напросто болен. Любовь была под запретом — доктор сказал, что мне ни с кем нельзя целоваться. Время от времени звонил Томми, но я чувствовал, что ничего общего между нами уже не осталось — в конце концов он был всего лишь мальчишкой, тогда как я превратился в глубокого старика.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Чем более уединенную вел я жизнь, тем труднее мне было, как я полагал, противиться своей гомосексуальной судьбе. Во всем я винил сестру и маму, сестру — в том, что она подорвала мою уверенность в себе (как будто гомосексуализм — особая форма стыдливости), маму — в том, что со мною нянчилась (гомосексуализм как затянувшееся детство). В то же время я сознавал, что мама — мой самый лучший и преданный друг, что только она беспокоится о моем здоровье, выслушивает мои экзаменационные сочинения, не ложится спать, дожидаясь меня, пытается разобраться в моих увлечениях.

В своей безмерной разочарованности жизнью я решил стать буддистом. Мама годами уговаривала нас с сестрой выбрать себе веру по душе, ту, что отвечала бы нашим насущным запросам. Сестра, не изменив своему потаенному, хотя и болезненному стремлению к нормальной жизни, сделалась пресвитерианкой. Местная церковь имела весьма дружелюбного стриженного „под ежик“ священника (бывшего футбольного тренера) и весьма авторитетных прихожан (почти уверовавших в рай для спортсменов, ад для умников и чистилище для не имеющих друзей домоседов).

Я же расценил материнский наказ по-другому. День за днем я просиживал в библиотеке, вчитываясь в „Священные книги Востока“ Макса Мюллера так, как иные, возможно, примеряют одежду — кажется, индуизм немного навязчив? Учение Конфуция? Слишком много здравого смысла, никакого чутья.

А буддизм меня привлекал. Не в позднем его, тщательно разработанном северном варианте, не Махаяна с ее бесконечным регрессом рая, бесчисленными бодхисаттвами (этими жалостливыми повивальными бабками), действенными молитвами и молитвенными изображениями, целиком посвященными порнографическому аспекту культа, извивающимся обнаженным девам,олицетворяющим женское начало, сидя верхом на фаллическом символе погруженной в медитацию сильной натуры. Нет, я предпочел раннюю Хинаяну, те строгие директивы, которые ведут к угасанию страсти (на санскрите „нирвана“ значит „гасить“, то есть задувать, к примеру, пламя свечи). Я почувствовал свою тесную связь с этой странной человеконенавистнической религией, которая учит тому, что у нас нет души и что личность — это всего лишь камера хранения, куда сдается случайный багаж (с бирками „эмоции“, „ощущения“, „воспоминания“ и так далее) и откуда его вскорости забирают иные владельцы, после чего помещение блаженно пустеет. Сия пустота, сие полное уничтожение, и есть то, чего больше всего страшится христианин и к чему совершенно искренне стремится буддист — вернее, стремился бы, не будь само стремление именно тем, что следует неукоснительно изживать. Страсть — жажда секса, денег, безопасности, славы — связывает нас с этим миром и обрекает на переселение душ, „цикл перерождений“, представлявшийся мне в виде колеса, на котором растянут связанный грешник, которое при вращении дробит ему кости, но безжалостно отказывается его умертвить.

Я чувствовал, что мне необходимо избавиться от страсти. Что я ничего не должен желать. Должен отказаться от всех привязанностей. И прежде всего — от соблазнов. Должен оставить надежды, планы, радостные предвкушения. Я должен изучать забвение. Должен предоставить стол и комнату тишине и платить за обучение пустоте. Малейший проблеск желания следует подавлять. Надо дергать за все провода, пока не умолкнет приемник и не замрут на нулевой отметке все индикаторы.

Милях в тридцати от дома мама обнаружила буддийский храм. Как-то раз, в воскресенье, она храбро отвезла меня туда на машине („Воскресенье!“ — мысленно хмыкал я, уже заделавшись снобом от аскетизма; „Храм!“ — восклицал я, восточный пурист). Накануне, субботней ночью, мне приснились открывающиеся плетеные врата, весь процесс снимался на пленку, а ко мне шагал по бегущей дорожке худой и морщинистый настоятель монастыря, шагал торопливо, не двигаясь с места, на фоне задней проекции уходящей вспять, расширяющейся вселенной, синеющей от курения сандалового фимиама и населенной раскачивающимися из стороны в сторону монахами в темно-желтых одеяниях.

Взамен я попал на сходку улыбающихся прихожан-японцев в бывшей баптистской церкви и услышал объявления о ежегодном пикнике Ассоциации молодых буддистов и баскетбольной тренировке вперемежку с безотрадно-мелодичными гимнами со словами типа „Дражайший наш Амифа, твой свет сияет нам сквозь мрачный мир греха“, пропетыми нами хором под аккомпанемент хриплого органа, а потом — и нудную проповедь о грехе прелюбодеяния. Я сбежал оттуда, пристыженный и оскорбленный, за мной неохотно последовала моя озадаченная мама („А мне понравилось, милый. Все было так по-христиански, хотя одеваются они, конечно, намного лучше, чем простой христианин“).

Мне было крайне необходимо начать все сызнова. Мысль о том, чтобы возобновить прежнюю жизнь, пробудила во мне желание и вовсе покончить с ней счеты — если я не сумею кардинально ее изменить. Если мой гомосексуализм объяснялся преобладанием в доме женского общества (ибо так гласила самая популярная тогда в области психологии теория), значит, я должен был восстановить равновесие, став частью чисто мужского мира. Для того чтобы сделаться гетеросексуалом, я решил поступить в мужской интернат (ибо так гласило мое на диво логичное дополнение к этой теории). Я позвонил в другой город отцу и принялся упрашивать его помочь мне сбежать от мамы. Хотя я и любил ее, меня так страшило ее таинственное воздействие, точно она была неким растением наподобие ревеня с питательным стеблем и ядовитыми листьями.

— Думаю, не следует говорить о матери в подобном тоне, мой юный друг, — сказал отец. — Это превосходная женщина.

Я услышал, как он тяжело дышит, раскуривая свою сигару, и представил себе его сидящим за письменным столом светлого красного дерева. Наверно, он свернул в колечко шомпол для прочистки трубок и бросал своей кошке, Бэби, чтобы та его приносила обратно, а моя кошка, Герр Погнер, потянулась и зевнула в это время на подоконнике, подняв трубой свой пушистый хвост и выгнув взъерошенную спину, после чего опустилась на все четыре лапы, изящно поджав передние под мягкую пеструю грудку. Запах сигары, манера, в которой отец запрокидывал голову, чтобы удобнее было наблюдать сквозь увеличивающие линзы двухфокусных очков за тем, как Бэби гоняется за шомполом по столу, разбрасывая по дороге деловые бумаги, потом падает с края стола на ковер и вихрем уносится в угол (взгляд вниз, сквозь верхние линзы), отдаленный гул пылесоса, включенного внизу чернокожей служанкой — весь этот замкнутый мир вновь напомнил мне о себе, едва отец произнес первые слова.

— Но, папа, — воскликнул я, и голос мой сорвался на крик, поднявшись по всей гамме до исступленного дисканта, — я маму люблю!

— Нравится она тебе. Нравится, — сказал он. — Мужчинам нравятся вещи. Девушки их любят, а мужчинам они нравятся.

— В том-то и загвоздка, — простонал я. — Мы с мамой слишком тесно общаемся. В моем развитии… — и тут я выложил главный свой козырь, — …в моем развитии намечаются отклонения. Мне нужно пообщаться с мужчинами.

Длительная пауза. Замер на другом конце провода слабый гул пылесоса. Судя по щелчку, мачеха взяла трубку отводного аппарата. Моргали три пары глаз, в трех руках были сжаты три молчащие телефонные трубки.

— Мне нужен образец мужского поведения, — сказал я, довольный тем, что вспомнил именно то выражение, которое любила употреблять мама.

— Образец чего? — раздраженно переспросил отец. — Что за чертовщина!

Я умолк.

Потом оба мы вдруг заговорили одновременно, оба замолчали, он продолжил:

— Я же говорил, что не возражаю, если ты поживешь у нас.

— Ничего на выйдет. Ты все время пропадаешь в конторе, папа. Прошлым летом мы три месяца прожили в одном доме, и за все время я провел с тобой не больше часа. Днем ты спал. Я работал на „адресографе“. Нет, я хочу только в интернат. Хочу жить в компании ребят, моих ровесников, и просто, ну да, просто заниматься спортом… — сумел ли он отыскать неправду в моих словах? Закончил я отрепетированной фразой:

— …быть просто с друзьями. Сам знаешь.

— Не говори „сам знаешь“. Так говорят только дурно воспитанные люди. Это входит в привычку.

— Да, сэр. — Я представил себе, как он закуривает новую сигару, как вращает эту коричневую палочку, чтобы она равномерно горела, как наполняет комнату густым дымом, который окутывает беспокойно сидящую на своем привычном месте Герр Погнер и как щурит она в этом ядовитом облаке свои золотистые глазки.

— По телефону я ничего решать не хочу. Изложи все в письменном виде. Ты печатать на машинке умеешь?

— Нет, сэр.

— Надо научиться. В школе учат только двум полезным вещам: печатать на машинке и выступать публично. Я хочу, чтобы до окончания школы ты научился и тому, и другому. Так вот, напечатай письмо. Я хочу, чтобы оно было лаконичным, как можно более лаконичным и деловым, и в нем ты должен привести все свои доводы в пользу перехода в интернат. Потом сходи в публичную библиотеку, просмотри указатель закрытых частных школ и подбери себе подходящую. Понял? Я ничего не обещаю, но твое предложение внимательно рассмотрю.

В указателе каждой школе была посвящена целая страница. На каждой странице имелись черно-белые фотографии участка и зданий, портрет директора и краткая характеристика „философских основ“ заведения. Целыми часами раздумывал я над этой книгой грядущих жизнеописаний, сопоставляя открывавшиеся передо мной перспективы. Может, стать сенатором? Пойти в одну из вашингтонских школ? Или генералом? В военное училище? Монахом? Я прочел о школе, в которой каждый ученик по меньшей мере раз в неделю исполнял обязанности псаломщика, поскольку все священники (учителя) должны были ежедневно служить обедню. Я представил себе длинный ряд боковых приделов в небольшом разрушенном монастыре на побережье Новой Англии, где хозяйничают во время вечерней молитвы туманы, густые, как шерсть, и овцы, белые, как туман, представил чаек, воркующих на сотне алтарей, а потом с жадностью набрасывающихся на Тело Христово, прибой, барабанящий торжественное „Диес ире“, пока похоронная процессия, провожающая в последний путь почившего брата, петляет средь рухнувших колонн, приближаясь к прибрежному кладбищу. А, может, я нуждался во вседозволенности квакерской школы, сплошь из струганных бревен в ясном свете дня — в той аристократической простоте, которая стоит немалых денег.

Проблема оказалась, так сказать, чисто теоретической. Выбор сделал отец, попросту подыскав мне школу, стоявшую на пути между его зимним и летним домами, удобную для остановок во время его длительных поездок. Сразу после Рождества он отвез меня на опустевшую территорию заведения: здания, покрытые снегом, точно кресла чехлами из грубого полотна, прямые дорожки, подернутые коварным льдом, открытая площадь, задуманная в виде итальянской пьяццы и превратившаяся на время в ледяную площадку, где снег играл сам с собою в снежки, кружась в белых вихрях и искристыми вспышками бросаясь на укрепленные льдом кирпичные стены“

Школа была спроектирована знаменитым финским архитектором и построена целой армией шотландцев, которые и остались там, устроившись техниками и садовниками (числом они превосходили преподавателей). В облике школы виделось сплошное смешение стилей — итальянского горного городка, французского аббатства, английского университета, — немыслимое, но убедительное слияние различных начал в фантазию на тему исторических мест Европы, родившуюся в воображении эмигрантов из холодных периферийных стран как результат тоски по чужому прошлому. Поскольку школа была не чем-то реальным, а плодом фантазии, в ее архитектурном облике, точно во сне, сменяли друг друга расплывчатые, невыразительные пространства стен, спиритуалистическое обрамление реальных событий, и, в качестве контраста, места, на которых останавливается взгляд сновидца, концентрируется его внимание: маниакально обстоятельные орнаменты, горгульи с точеными головами, выглядывающие из непарной ниши, отделанные изразцами мавританские арки, окаймляющие розарий, цитаты из священного писания и классических авторов древности, выбитые в камне на спинках скамеек. Эти скамейки окружали глубокий пруд, увенчанный фонтаном шириной с придорожный столб, но гораздо выше, на вершине которого был установлен каменный ананас, исторгавший, в зависимости от того, сколь буквально воспринимать сей причудливый образ, либо сок, либо воду.

Директором Итона (да, название тоже было чужим) оказался лохматый и странным образом пожелтевший мужчина. Он носил одежду из твида, курил трубку и отличался бледными клейкими руками — и в самом деле липкими и лоснящимися, как клейковина в замешенном тесте, — желтеющими седыми полосами, которые росли прямо над выдававшим больную печень лбом, и гигантскими желтыми зубами, казавшимися непригодными для приема пищи, зато весьма полезными для вежливого оскала во время бесед с перепуганными родителями. Этот высокий невежда с вкрадчивыми манерами жил в одном из разбросанных там и сям „коттеджей“ с каменными стенами, низкими черными свесами крыши, которые закручивались на концах, точно вросшие ногти на пальцах ног, и оцинкованными оконными стеклами, выразительно дребезжавшими от зимних ветров перед прочными, современными, заклеенными плотно, как в склепе, вторыми рамами.

Он удостоил нас долгой беседы, во время которой разглагольствовал, о необходимости „гармоничного“ развития юной души и (оценивающе глядя поверх очков) юного мужского тела. Немного погодя он нашел повод снова ввернуть что-то о здоровом духе, который должен сочетаться со здоровым (вскинутые брови) телом. Я пришел в ужас, решив, что для меня все это означает усиленные занятия спортом, и не ошибся. Но отец был доволен — до известной степени. Директорский английский акцент не вызывал у него доверия, как, впрочем, и нежный голосок, принадлежавший явному слабаку, мошеннику и американцу. Папа презрительно хмыкнул, посмеявшись в душе над всем этим темным деревом, темным хересом, над потрескивающими в камине короткими, подобранными под один размер березовыми поленьями, разложенными на медных подставках, над всеми импровизированными традициями славного Итона, английского первоцвета средь чужеземных злаков. Но даже хмыкнув, он одобрительно кивнул, ибо покупал своему сыну именно эти претензии, подобно тому, как ковбой может нанять для своих детей гувернера-француза — амбиции, вполне подобающие наследнику, даже если они претят главе семьи.

Директор пустился в философские рассуждения о мужественности, сидя за столом, по-женски уставленным чайной посудой, глиняными горшочками с джемом и тончайшими фарфоровыми чашками; в выстланной полотном корзинке лежали теплые ячменные лепешки, а стеганый чехол для чайника сбоку был украшен вышивкой в стиле „ар деко“: преклонивший колена нагой стрелок с ацтекским профилем целится из арбалета в пятиконечную звезду иноверцев (стрелок был школьным гербом, „ad astra“ — девизом). Скептически попыхивая своей вонючей сигарой, уже превратившейся в уродливый, почерневший от слюны окурок, отец попросил виски с содовой. Для отца, неуютно себя чувствовавшего в этом украшенном вышивкой кресле без подлокотников, понятие мужественности обсуждению не подлежало, но, случись ему высказать свою точку зрения, в это понятие он включил бы добротную пиджачную пару, честолюбие, своевременную оплату счетов, некоторые сведения о бейсболе, дабы выдавать их в парикмахерской, как чаевые, разумную храбрость, ни в коем случае не граничащую с безрассудством, и неукоснительно сдержанные манеры; что до директора, то, по его мнению, понятие мужественности следовало обсуждать каждый день, постоянно, и связано оно было с одеждой из твида, доверительной собственностью, снисходительным отношением к прислуге, учтивым, но с некоторой прохладцей — к Богу, притворным интересом к знаниям и всепоглощающим — к спорту, особенно к его грязным, опасным видам, вроде лакросса, регби или хоккея, после занятий которыми донельзя угрюмые парни, прихрамывая, покидают поле, опираясь на торчащие у боковых линий флажки, оранжево-синие вертикальные полосы их фуфаек облегают мощные диафрагмы, голые коленки покрыты шрамами, белокурые волосы потемнели от пота, бледные щеки воинственно размалеваны бандитскими полосками грязи.

Я приступал к занятиям в разгар учебного года и никого в школе не знал. В четвертый класс между семестрами поступали еще двое, они и стали моими товарищами. У одного, чья комната находилась по соседству с моей, мать была испанкой. Как-то раз я мельком увидел ее стройную фигурку в элегантном черном костюме, блестящие, накрашенные красной помадой губы, едва различимые сквозь букет фиалок, который она нюхала, дабы отвлечься от скучной проповеди в школьной церквушке, она поднимала взор, и глаза ее походили на янтарные четки для нервных, лучистые оттого, что ей часто об этом напоминали. У Эберто были такие же красивые глаза, как у матери, такого же оливкового цвета кожа и зубы, белые, как яблоки, которые он постоянно грыз. Ему было всего четырнадцать, и порой он вел себя, как глупый малыш, особенно перед самым отбоем. После вечерних занятий в читальном зале нам отводилось полчаса (подумать только!) „свободного“ времени, а потом мы должны были соблюдать тишину — нарушаемую редким шорохом, бдительную, словно Аргус, тишину (если шатию одиноких, сексуально возбужденных мальчишек позволительно сравнивать с Аргусом), напряженную от неусыпного страстного желания. В этой недолгой судороге свободы перед отбоем орали, состязаясь друг с другом, приемники, настроенные на дюжину разных станций, а подавляемые эмоции спортсменов, раздраженных двухчасовым неподвижным сидением за столом, вырывались наружу в громких футбольных баталиях в коридорах. Спускалась вода в туалетах, в не отапливаемых коридорах стелился пар, выползший из душевых. В одной из комнат пятеро мальчишек сидели в темноте, поджигая газы, выпускаемые при пердеже. Один специалист — полностью, конечно, одетый — лежал, закинув ноги за голову, на спине, и держал у зада брюк зажженную спичку. Наградой ему был яркий язычок синего пламени. Мальчишки сотрясали все здание, с грохотом поднимаясь и спускаясь по лестнице или вопя в битве за воду у бачка с охладителем.

Эберто тоже был переполнен энергией. Только вообразите себе вену, пульсирующую у него на шее, его бесцельно порхающие длинные пальцы, странные завывания, вырывающиеся у него изо рта — до тех пор, пока он не придумает задним числом оправдание всем этим самопроизвольным явлениям, превратившись в самолет, и тогда завывания модулируются в гул реактивных двигателей, дрожащие руки застывают, сделавшись неподвижными крыльями, подергивающаяся вена насильно питает машину горючим, а сам он носится и носится, ошалев от собственной молодости, по коридорам. После подобных вспышек к нему можно было зайти. Я садился на его кровать и смотрел, как он обстругивает перочинным ножичком кусочки бальзового дерева. Все в нем было напряжено, все на грани нервного срыва — временно, разумеется. Я так и не выяснил, почему в разгар учебного года его упекли в Итон.

Второй новичок, Хауи, стал моим настоящим товарищем, другом и врагом, человеком, в чью комнату я не мог не заходить, хотя и не хотел, чтобы другие ребята видели, как я его навещаю. Прежде Хауи был, по его словам, мрачным, твердолобым нигилистом, но потом дорос до дисциплины и жестокости нацистской партии. Стал истинным нацистом. Он постоянно выписывал по почте „литературу“ Партии американского возрождения и с гордостью демонстрировал мне свою библиотеку длиною в целый фут, где подобраны были книги о расах, арийских традициях, наследии фюрера, коммунистической лжи по поводу „так называемых лагерей смерти“ и так далее. Он так растолстел, что полнота его была почти сравнима с ростом. Его глаза, сильно увеличенные очками, щурились, смотрели пристально или искоса и расширялись от наигранного изумления, однако, лишенные очков, они утрачивали всю силу своей выразительности и казались бледными и незащищенными, как обнаруженная под снятым бинтом свежая кожа. Он никогда не совершал никаких путешествий, и все же самостоятельно изучал французский и, конечно, немецкий; над своим письменным столом он повесил снимки Берхтесгадена и Ривьеры. Кофе он варил в оловянном „неаполитанце“, который изредка опрокидывался, заливая шипящими брызгами раскаленные докрасна спирали строго запрещенной электроплитки, и еще он без конца слушал свою единственную пластинку — Жюльет Греко, певицы, милой сердцу каждого представителя богемы, выбравшейся из послевоенных руин бездомной девчонки с черными глазами сплошь из зрачков и песнями сплошь из заунывной блатной сентиментальщины. Хауи носил галстуки от „Шарве“, что на Вандомской площади, поскольку там покупал себе туалеты Пруст.

В школе мы с ним получили необычный, неожиданный статус учеников, слишком талантливых для ежедневных занятий в читальном зале и слишком бездарных для ежедневных занятий спортом. В результате только мы и могли свободно проводить эти долгие часы досуга с двух до шести в опустевшем общежитии или, когда стояла хорошая погода, на прогулке по роскошному парку поместья. Погода, однако, была, как правило, чисто полярная, и в такие дни я находил выход нашей энергии в жарких, упрямых спорах о равенстве и демократии (я — за, он — против). Я до сих пор ощущаю вкус горького черного кофе и слышу веселый аккордеон и величавые струнные инструменты, аккомпанирующие Жюльет Греко, слышу музыку, над которой мы потешались бы, как над полька-польской или суррогатно-голливудской, не будь она французской, но, поскольку она была таковой, мы наслаждались ею и подпевали, хотя ни один из нас не мог толком разобрать слова („Что-то… что-то там… если ты что-то там, я всегда? Toujours? Это toujours? Поставь еще разок“).

У Хауи было такое лицо, которое могло бы прийтись по вкусу разве что средневековой японке: совершенно круглое, одутловатое, с клочками реденьких волос выше и ниже темного, увядшего бутончика рта, с рудиментарным подбородком, напоминавшим торчащую из дырки в простыне ладошку ребенка, и глазами, столь надменными и выразительными в очках, столь близорукими и беззащитными без оных.

— Нет, в этом вопросе я тебе не уступлю. Ни за что, — говорил он, опуская голову, отчего детская ладошка просовывалась сквозь простыню еще дальше, а его голос, по природе резкий и возбужденный, обретал приглушенный, сдержанный тон. — К тому же, — добавлял он, позволяя чертам своего лица отразить блаженный покой, — по-моему, ты просто дурак.

У меня перехватывало дыхание. И все же с далекого края туманной долины до меня доносился призывный дискант, певший о том, сколь увлекательна вся эта словесная игра, которая может в любую минуту принять дурной оборот, но пока что остается пародией на враждебность. До той поры я не знал ни одного своего ровесника, который бы с такой готовностью пренебрегал вежливым обычаем, гласившим, что нормальным элементом беседы должна быть неостроумная шутка, а предполагаемой реакцией — невеселый смешок. Хауи не хотел внушать симпатию, а если и хотел, то лишь после того, как я пройду испытание, рассчитанное на устранение любого, в ком сохранились остатки гордости.

Несмотря на страхи и тягостное одиночество, я без сомнения верил в лучший мир, будь то взрослая жизнь или Нью-Йорк, Париж или любовь. Но Хауи не менее твердо знал, что все наши надежды напрасны. Он был убежден, что не доживет до двадцати лет. И еще он знал, что равенства людей не существует, что люди связаны путами ненависти, что они органически не способны на благородные поступки и что любую видимость добродетели приходится объяснять остатками лицемерия, которое глупцы отбрасывают, как марлю с чела мумии — отнюдь не идеально сохранившейся, а, наоборот, состоящей из праха и тлена.

Он надевал свою большую светло-зеленую офицерскую фуражку с начищенным до зеркального блеска черным козырьком и оловянной свастикой и принимался мерить шагами спальню, постукивая по башмакам рукоятью плети. Все, на чем останавливался взгляд — односпальная кровать, стопки книг на столе, зеркало над туалетным столиком, пол, не покрытый ковром, простой муслиновый чехол на высокой деревянной стремянке, которая загораживала узкий проход и большому стенному шкафу, — все было безукоризненно чистым, как и полагалось перед утренним инспектированием, но в то же время все пахло сернистым кремом от угрей. Хауард вышагивал из угла в угол, очки его сползали на кончик носа, бледные, пухлые костяшки пальцев в тех местах, которыми он сжимал рукоять, покрывались ямочками и бледнели до еще пущей белизны. Он смеялся резкими звенящими раскатами.

И все-таки это был человек, с которым я мог поговорить о Рембо, поэте, покорившем Париж, или, на худой конец, о Вердене в возрасте шестнадцати лет (мне было пятнадцать — оставался год). После отбоя я тайком пробирался в туалет, садился, заперев дверь кабинки, на унитаз и читал „Пьяный корабль“, „Поэта в возрасте семи лет“ или, самое лучшее — „Сезон в аду“, при этом я то и дело переводил взгляд с одной страницы двуязычного издания на другую, с плавного французского галопа на нестройную английскую рысь, каждый вечер надеясь чудесным образом пересесть с нашей родимой костлявой клячи на холеную спину этого галльского боевого коня, но всякий раз на переправе вылетая из седла — вернее, так и сидя на этом жестком деревянном сиденье унитаза и испытывая жжение в глазах, переутомленных чтением при тусклом свете одной-единственной потолочной лампочки; моя неприкрытая грудь покрывалась от ночного холода гусиной кожей, а левая нога затекала, превращаясь в отвратительный кусок омертвелого мяса, который приходилось волочить по коридору, пока в нем опять не начинала теплиться жизнь. Потом я ложился в темноте под одеяло и лелеял коварный план, как стать великим: я должен завтра же бежать — в Нью-Йорк, со стихами в руках, с талантом и презрением в сердце, с очаровательным, ослепленным страстью взрослым любовником под боком… Меня всегда раздражало то, что Рембо был треклятым женихом, Верлен — бестолковым девственником. Быть может, такая полная перемена традиционных ролей произвела возмущение в моей буржуазной душе, а, возможно, их истина слишком сблизилась с моими самыми безрассудными, хотя и весьма опасными, фантазиями, теми, в которых я уже не милый юноша, а строгий молодой господин, принц с пришпиленной к фуражке оловянной безделушкой; и мой взрослый возлюбленный беспомощен, предан…

Мы с Хауардом могли повздорить и неделю друг с другом не разговаривать, и тогда я действительно оставался один. Хотя дома я короткое время был популярен, из-за тоски по Элен Пейпер и приступа мононуклеоза я стал робок в общении. Те времена, когда я учился в обычной школе и непринужденно приветствовал столь многих людей, вспоминались мне как легендарная эпоха. Я был богат, молод и знаменит, но потом вступил в долгий, мучительный период заката, превратился в надгробную песнь. Ныне я жил в тени меж двумя источниками яркого света: мифическим прошлым и мифическим будущим, прошлое — сказочная, запутанная повесть о поруганной любви, будущее — веселая, весьма колоритная небылица о любви, которую ждет скорый конец, и это различие, это разделение времени на жанры, ясно выражало собой некое ощущение продолжительности, ощущение, что история терпеливо, хотя и не всегда терпимо, идет своим чередом.

Я жестоко страдал. Мое чувство изолированности доходило до стадии умопомешательства, правда, со слабой надеждой на мелодраму, на потенциальную публику и связанный с нею конец одиночества, ибо представляя себе полнейшую безысходность, я рисовал ее в своем воображении в виде пустеющего театра, ощущения, что ни партер, ни ложи никогда больше не заполнятся зрителями, а будут лишь безучастно обступать сцену, где мучается и рыдает одинокий актер, порой засыпая и вновь просыпаясь, дабы заговорить голосом, который незачем уже напрягать. Этой стадии я не достиг. Я сознавал наличие эмблемы гордого и трагического одиночества, которую стежок за стежком вышивал на глазах у всех прочих мальчишек. Всякий раз, пересекая в одиночестве окруженный зданиями зимний двор или проводя в одиночестве свободное время в собственной комнате (но оставляя дверь открытой; чтобы выставить свое уединение напоказ), я знал, что пропускаю сквозь полотно очередную шелковую нить.

Днем я предавался своей тайной тоске по мужчинам. Я задерживался в раздевалке и разглядывал мускулистую спину одного старшеклассника, культуриста, немца с белокурыми волосами, симметрично волнистыми от бриолина, с едва заметной пыльцой темноватых волос на плечах и (он поворачивается, он роняет полотенце) почти розовато-алым пушком с виду лишенных корней лобковых волос, неким облачком дыма, вьющимся над его пенисом, словно из этой пушки только что был произведен выстрел. В душевой я старался задерживаться как можно дольше, чтобы понаблюдать, как вода превращает зимний мел в летний мрамор. Под многочисленными слоями длинного нижнего белья, толстых носков, рубашек, жилетов, пиджаков, курток и капюшонов томились в заключении жаркие тропические тела. Пар с горячей водой возвращали бледной коже румянец, находили перламутровую ложбинку в бедре, обнаруживали изящный рельеф трицепса, промывали размягчающими потоками острую ключицу, скручивали темно-каштановые волосы в гладкую черную шапочку и натягивали на ободранные ладони и руки с набухшими синими венами вечерние перчатки света.

Подобно тому, как шум каждой раковины, прижатой к уху, наделен особым тембром ее океана, так и каждое из этих тел воздействовало на меня своей особой музыкой, хотя для меня все тела звучали не так, как мое, и лишь с огромным трудом вспоминал я, что испытываю влечение к людям своего пола. В самом деле, казалось, будто каждое из этих существ наделено признаками особого пола, свойственного лишь ему: итальянец с волосатым задом, мощными ногами и подбородком, на который навечно легла предвечерняя тень; или, к примеру, белокурый любимец футбольной команды, с неизменной краской смущения на пухлых щеках, недоверчивой улыбкой туговатого на ухо человека, гладким упитанным телом и первыми признаками пивного животика, пышущий завидным здоровьем — женоподобие его достигло бы воистину рубенсовского размаха, кабы не манера двигаться голубиным спортивным шагом, вальяжно покачиваясь из стороны в сторону, с чем-то застывшим в спине и плечах и свободно болтающимся в руках и ладонях — лентах, вьющихся вокруг неподвижного майского дерева.

Я слышал, что в некоторых закрытых мужских школах царят непрерывные оргии, что ревнивые соперники затевают там кулачные бои за благосклонность сногсшибательных педиков-первоклашек, что высокомерные старосты водят в свои апартаменты любимчиков и изгоняют отщепенцев, даже не извещая об этом взрослое начальство — но в Итоне все было совсем по-другому. Половина учеников жила дома, у них были машины, семьи, подружки, и каждый понедельник они возвращались с рассказами о бурных гетеросексуальных выходных. У каждого, кто жил в интернате, была своя комната, а коридоры после отбоя периодически патрулировались. В субботу вечером к нам в кино или на танцы привозили учениц родственной женской школы, и под пристальным наблюдением классных дам между мальчишками и девчонками возникали романы, хотя и нечасто доводившиеся до логического конца. Разве узнаешь теперь, стремились ли друг к другу некоторые из тех итонских мальчишек, лежа без сна в своих изолированных спальнях, бренча на гитаре секса и мурлыча неведомо какую песенку, и проникались ли они, подобно мне, на занятиях борьбой вожделением к гибкому и крепкому, стриженному „ёжиком“ пареньку с мужественным взглядом и голубоватыми вставными зубами, заменившими потерянные в прошлом году, во время кровопролитного матча, к пареньку, который, казалось, всюду поспевал одновременно и который, несмотря на сонное выражение лица, потрескивал надо мной, точно поле статического электричества, сноп искр в спортивных трусах, когда, весь напружинившись и отыскав нужную точку приложения силы, с легкостью укладывал меня на лопатки. Русские применяют особого рода фотосъемку, называемую „кирлианской“ и позволяющую запечатлеть ауру человека, изменчивые узоры лучистой теплоты, отражаемой его членами в виде некой орифламмы, если так называется золотистое знамя, в которое заворачивается рыцарь. Для меня каждое мужское тело обитало именно в таком ниспадающем мягкими складками флаге, именно в таком силовом поле, незримом для всех глаз, кроме моих — в гладкой обшивке, на которой при ближайшем рассмотрении оказывалась гравировка в виде тонких линий напряжения. Чем же еще можно объяснить тот факт, что я с трудом сглатывал слюну и терял чувство равновесия, как только ко мне приближалась одна из этих загадочных машин?

В то время у меня была книга о Родене. Каждый день я сидел на кровати и рассматривал черно-белую фотографию раннего скульптурного произведения „Бронзовый век“; это был эскиз, изображавший обнаженного бельгийского солдата, столь реалистичный, что художника обвинили в ваянии с натуры. Я не мастурбировал над снимком и не представлял себе совокупление ни со статуей, ни с солдатом. Нет, я любил его и признавался ему в этом снова и снова, шепотом, который всякий раз казался неуместным, потому что я никак не мог понять, кем ему прихожусь — сыном? женой? братом? мужем? другом? Еще одна проблема заключалась в столетии, отделявшем меня от давно умершего натурщика, и в материке, отделявшем меня от далекой копии. Я уверял себя, что, найди я его, я понял бы, как его полюбить, но ошибался, принимая страстное желание за талант и забывая разобраться в самом главном — в самом себе. Возможно, именно поэтому я так увлекся статуей, ведь единственным амурным занятием с ней мог быть цикл моих хождений вокруг этой неподвижной фигуры. Ни столкновений, ни борьбы за верховенство, ни единого шанса на полное взаимопонимание или абсолютную неразбериху. То есть все тревожное и непостоянное, что свойственно сообществу возлюбленных, было отринуто ради объятий, столь же бесхитростных и однообразных (и столь же нескончаемых), сколь и неизбежно холодных. А может, меня беспокоило то, что, появись у меня реальный, живой возлюбленный, я стал бы причинять ему боль, обрушивая на него всю ярость, которую копил годами.

Да, я целыми днями думал о мужских телах, и все они были разными, все были естественным продолжением одно другого, напоминая длинный китайский свиток, по которому странствует в своей соломенной шляпе минускульный паломник, сопровождаемый лошадью и слугой — он то отходит подальше от исторгающего пар водопада, то сидит, поджав ноги, и занимается медитацией под крышей из дерна, подпираемой бамбуковыми шестами, сидит, обозревая окутанную туманом долину, или, запрокинув голову, взрывом бурного веселья реагирует на то, сколь великолепна гора, а может, и на то, что здесь, внизу, где он в обществе монахов ковыряет палочками в своем рисе, длинный узкий коридор тянется к благозвучному изумленному „о!“ полной луны и протяжно выдыхаемому „ах-х-х!“ ее отражения в озере. Будь у меня возможность лечь в постель рядом с любым из тех мальчишек, сквозь толпу которых я ежедневно протискивался, на чьих ногах мне приходилось сидеть, пока они выполняли подъемы из положения „лёжа“, и с которыми сидел рядом, плечом к плечу, во время богослужения, я изучил бы его досконально, подобно тому, как китайский паломник пересекал ту величественную, устрашающую местность, ритму которой он надеялся подчиниться и у которой рассчитывал набраться ума, не вполне, впрочем, здравого.

Ночью, на холоде, я натягивал одеяло до подбородка и вслушивался в минутный взрыв смеха снаружи — учитель с женой прощались с другой супружеской парой после позднего обеда („Спасибо, Рэчел“. — „До свидания, Хэл!“). Хлопали двери машины. Изо всех сил старался завестись замерзший мотор. Удача. Свет фар. Мотор включен. Последнее прощание. На моем потолке появлялся разглаженный платочек яркого света, после чего фокусник извлекал из белого цвета бежевый, из бежевого серый, и, наконец, из серого — черный. На этом последнем сукне я и бросал жребий: приступал к медитации.

Я откидывал одеяло, снимал пижамную куртку и, дрожащий, но полный решимости укротить мерзкую плоть, садился на кровать, поджав ноги. О подлинных восточных приемах я понятия не имел, зато выдумал собственные, по крупицам собрав отовсюду сведения, подслушав застольные разговоры на блаженном пиру. Не обладая достаточной гибкостью, чтобы зацепиться ступнями за бедра, я довольствовался увядшим лотосом и сжимал на коленях ладони, сводя кончики больших пальцев, соединяя вторые фаланги („люди“ в „церкви“ из детской игры, скорее имеющей отношение к христианству). Потом я приступал к регулированию носового дыхания, осторожной откачке газообразного топлива, и пока я сосредоточивался на его вытекании, взгляд мой обращался вверх и внутрь, к корням бровей, пока глаза не начинали болеть, а я — опасаться, что они так застрянут и я на всю жизнь окривею. Не смог я и избавиться от мысли о том, как выглядел бы в глазах наблюдателя — с наркоманскими веками над белыми бельмами.

Как бы ни концентрировался я на дыхании, мысли мои все равно кружили вокруг домашних заданий или улетучивались в гиперпространство, в новое измерение, где дрейфовали в сторону розовато-алых лобковых волос, а то и пурпурным вьюнком увивали незатейливый частокол шума в коридоре (чьи шаги?). Пока я приказывал себе дышать, мне почти удавалось исключать внешние помехи — я как бы налегал на дверь, чтобы не впустить незваного гостя, но потом прямо сквозь дверь вплывал по воздуху призрак мысли, мое внимание рассеивалось, вскоре дверь распахивалась на своих петлях настежь, пол обнюхивала в поисках пищи свинья, всё бесшумно, буколически пропадало и все растительное во мне вбирало в себя всё животное — и без того уже начинавшее ныть и изгибаться дугой в ответ на тропизмы плоти.

Но однажды ночью я воспарил. Мой мозг, всегда обладавший таким резонансом, что любая мысль рокотала в нем и, не обретая ясности, отдавалась путаным эхом, отличался в ту ночь тонким слухом. Я и вправду мог слышать свои мысли, слышать, как они возникают и иссякают. И еще я, казалось, решительно склонился над самим собой, готовый заиграть на собственной душе, точно нервный, но способный пианист, с жадностью разминающий пальцы над клавишами. Но вся разница заключалась в позиции: я решил взять всю тщету, которую столь часто ощущал, весь бессмысленный шум, чувство прозябания вдали от всего, в чем бурлит еще жизнь, и отождествить эту мирскую опустошенность со священной пустотой, превратить свой стыд в драгоценность, объявить свою бедность богатством. Если почти всю жизнь я представлял себя в роли презренного младшего брата своей сестры, книжного червя, от которого скверно пахнет и который странно ходит и говорит, то в упомянутую ночь меня внезапно посетила блестящая идея — да, переоценить именно эту свою недоразвитость, сделав ее доказательством спасения души: знаменитой пустотой Будды. Разумеется, я признавал, что Нирвана — это покой, а все мне известное — источник мучений, что Гаутама ничего не желал, а я желаю всего, что от вожделения я чувствую мурашки по телу — но разве не могла та же самая мука обернуться своей противоположностью, внезапно превратившись в успокоение?

Стоило мне примириться со своим экстравагантным нищенством, как возник тот умный, рассудительный мальчик, коим я некогда был. Это был малыш с приятной улыбкой и разносторонними интересами, мальчик с приглаженными волосами и ясным взором, ребенок, столь милый сердцу родителей, что ему было позволительно забываться — мальчик, вечно празднующий именины. В ту ночь, когда я, поджав ноги, сидел на кровати, я разглядел, как сияет внутри меня тот мальчик, которого заворожил театр марионеток: его маленькое нежное тело просвечивало сквозь того позабытого всеми изгнанника, в коего я превратился. А может быть, в пятнадцать лет я попросту учился любить себя четырехлетнего, так же, как ныне, спустя много лет, испытываю симпатию (даже вожделение) к тому же пятнадцатилетнему — самодовольство, никогда не сопутствующее жизненному опыту, а вечно следующее позади, обращение к прошлому, на три четверти сентиментальное и на одну — эротическое?

Быть может, сие составное „я“ — старший, заботливо хранящий память о младшем, — дало мне возможность некоего дружеского общения. По крайней мере, в ту ночь мое внимание не отвлекалось на блуждания по коридорам. Некое тепло хлынуло из солнечного сплетения, которое, в строгом соответствии с названием, я представлял себе в виде переплетения солнечных лучей, чувствительных нитей, тянущихся к самым дальним точкам моего тела, даже к холодному кончику носа и стынущим пальцам ног. Словно нагретый кусок тротуара на заснеженной улице, просвечивал сквозь подростка ребенок и, светясь у ребенка внутри, накалялась докрасна эта изменчивая „кошкина колыбель“ ощущений — духовных или телесных, не знаю.

Я начал подниматься. Секунду помешкал, вздрогнул, но потом сдался: я твердо решил соответствовать сверхъестественному. Я поднимался и поднимался, не пневматическим способом, точно какой-нибудь индуистский божок, а силой воображения, то есть по-настоящему. Я превращался в маленький островок, в лотос, проросший в грязи, а потом я тянулся ввысь, налитой и цветущий, ввысь, сквозь пустоту, пока мы (ибо я уже был не один) — пока мы не оказались в кругу нетерпеливых детей, которых оторвали от игр и позвали к выпуклому окошку, откуда они с тихим наслаждением выглядывали: пухлые ручонки прижаты к стеклу, влажные губы разомкнуты, глаза подернуты пеленою восторга. Их шушуканье передавалось по проводам, уже пройдя через усилитель звука, а я утрачивал свою бледность и приобретал золотистый цвет, теплый, как свежий загар.

Незадолго до Пасхи я ухитрился подружиться со своим преподавателем гимнастики, мистером Пуше. Это был франко-канадец, участвовавший в легкоатлетической программе последних Олимпийских игр, а потом устроившийся в нашу школу тренером и учителем математики в младших классах. К этим малышам он проявлял безграничную доброту. Он жил в их корпусе общежития. Куда бы он ни направлялся, они не отставали от него ни на шаг, чем он, похоже, на свой грустный, застенчивый лад был доволен, хотя и делал вид, будто считает их чересчур надоедливыми („Ой, как больно!“ — бормотал он, когда ему на спину вскакивал очередной хохотун). Мальчишки, которые в двенадцать и тринадцать лет могли быть и невинными детьми, и грубыми скотами, то угрюмо цеплялись за его ремень, то с пронзительными криками его лупцевали. И в комнате ему не было от них спасения. Они всегда находили благовидный предлог, чтобы проскользнуть туда и еще разок полюбоваться его спортивными фотографиями и наградами. О его наградах я с ним старался не говорить, ибо его достижения нельзя было назвать ни блистательными, ни скромными — к тому же именно такого рода двусмысленные успехи вызывают, как правило, горькое чувство сожаления.

В той же степени, в какой его ничто не связывало с прошлым, он пытал интерес ко мне, поскольку я мог говорить с ним обо всем, кроме спорта. Я вовсе не намекаю на то, что нас объединяла большая задушевная дружба (такого рода дружба возникла позже, с другим учителем и его женой). Но все-таки мы с мистером Пуше вместе ходили в церковь. В Итоне мы должны были каждое воскресенье посещать службу, которую обычно вел наш школьный англиканский капеллан, наделенный поразительной красотой и великолепным мастерством лыжника, но обделенный воображением мальчик-переросток, наладивший с Господом Богом на редкость непринужденные, шутейные отношения. Компанейская атмосфера Итона препятствовала любому проявлению самодовольства, и капеллан, в соответствии с правилами, вел себя так, будто Иисус чересчур задирает нос и Ему неплохо бы поубавить спеси. Когда капеллану приходилось актерствовать, дабы вызвать в душах публики потрясение („И тогда, на третий день, восстал Он из мертвых“), от притворного изумления глаза его расширялись („О, прииди же!“), а закончив говорить, он скептически посмеивался (одному Богу известно, как удавался ему этот трюк). Мистер Пуше был слишком благоразумен, чтобы выражатьнедовольство капелланом, однако я уверен, что Пуше, как добропорядочный католик, считал недостаточной ежедневную утреннюю службу по будням, стремясь выслушать и более пространную воскресную проповедь. Мы отправлялись с ним в веселые тайные поездки, полуэтнографические экспедиции в его стареньком автомобиле, на разнообразные церковные службы: на одной неделе в православную церковь, на другой в католическую, на третьей в баптистскую — духовный „шведский стол“, который я считал естественным продолжением своих прежних религиозных метаний.

У мистера Пуше были очень полные губы цвета малинового мороженого, еще не вынутого из упаковки, не обесцвеченного облизыванием, и слегка выпуклые глаза, светлые и подернутые влагой, как у спаниеля. Его оливковая кожа была очень тонкой, а усы, хотя и тщательно выбриваемые каждое утро, к полудню появлялись в виде черной полоски и росли не над самой губой, а в некотором отдалении, напоминая узкую, строго горизонтальную черточку, которую мог бы провести ребенок в канун Дня всех святых. Крепкая грудь была от живота до плеч покрыта мягкими, блестящими завитками черных волос; соски были маленькие и почти фиолетовые. Его живот, весь в мышечных складках, выделялся, точно особая зона, укрытая аркой грудной клетки и огороженная тазовыми костями — в форме черепашьего панциря. Эти его прославленные ноги оказались удивительно тонкими. Они ничуть не напоминали те мощные механизмы, которые я ожидал увидеть. Будучи наивным материалистом, по крайней мере когда дело касалось мужчин, я упускал из виду то удивительное чувственное влечение, которое способны возбуждать конечности. Откуда бралась его сила? Когда он бывал неподвижен, куда девалась вся его скорость?

Во время наших экспедиций я сидел рядом с ним на жесткой деревянной скамье или стоял подле него под пыльной люстрой, слушая доносившееся из-за иконостаса пение мужских голосов, и уже почти чувствовал себя его любовником — а почему бы и нет, ведь он был таким же никому не нужным мужчиной, как я, всеми отвергнутым мальчиком.

Каждое утро, ровно в шесть, он выходил на беговую дорожку и бегал в тумане, с секундомером в руке, выпуская изо рта клубы пара, но бежал он явно к закату своей карьеры. Я понятия не имел, сколько ему лет (двадцать с чем-то), но физически он, несомненно, слабел. Полюбуйтесь на него: на смуглых щеках ни кровинки, меж лиловыми губами виднеются влажные белые зубы, ноги худые и кривоватые, с плотными, не набухшими икрами, все его тело столь интеллигентно, что, несмотря на волосатость, ничто в нем не напрашивается на сравнение с животным. Это осторожный, оторванный от жизни человек, который спит один, встает до зари, бегает, гладит свои армейские брюки, стрижет свои великолепные ногти без единого заусенца, без единой лунки, но состоящие, похоже, из бесчисленных слоев прозрачного лака, это человек, никогда, кажется, не испытывающий ни головной боли, ни похмелья, прекрасно отлаженная машина, работающая, однако, на холостом ходу, это человек, который к каждому новому впечатлению (распахиваются двери иконостаса, и темный неф заливается светом свечей: Христос воскресе) относится со слегка отстраненным любопытством, и все-таки до сих пор ничто не задело его за живое. Человек ранимый и равнодушный. Человек, с которым что-то должно случиться.

Тем временем он сидит в своей комнате общежития под жужжащей над письменным столом лампой дневного света и проверяет контрольные по алгебре. Между первым и вторым часами вечерних занятий в читальне у мальчишек есть десять свободных минут. Звенит звонок, они опрометью выбегают из комнат, в туалете струится вода, на площадке лестницы четверо колотят пятого, а мистер Пуше заводит золотые наручные часы, не так уж и давно подаренные ему в честь окончания школы, встает и через внутренний двор смотрит в окно на залитые желтым светом окна напротив, на то, как появляются и исчезают там старшеклассники. Мистер Пуше ждет. Душа его свободна, терпелива, полна надежд. Быть может, он буддист, быть может — Будда, и если он не сосредоточен целиком на этом состоянии благодати, то забвение сие доказывает лишь, что он блажен.

Если я представляю себе мистера Пуше занимающимся мастурбацией, то вижу, как он зажигает свет и щурится в поисках какой-нибудь салфетки, которую кладет на тумбочку возле кровати. Занятие неприятное, но необходимое. На нем чистая белая футболка и синие хлопчатобумажные пижамные брюки. Человек он вполне серьезный, одинокий взрослый человек. Долой свет. Он аккуратно складывает одеяло, пока то не начинает удвоенным весом давить ему на колени. Потом натягивает до середины груди простыню, дабы то, что будет под нею происходить, не казалось таким отвратительным — по крайней мере именно в этом он пытается себя уверить. (По правде говоря, простыня провозглашает автономию желания, то — что так же, как граница загара, обособляя гениталии, тем самым придает им выразительность.) Его смуглая рука откидывает пижамный клапан и обхватывает пенис, который мгновенно встает, как сосна, но в мыслях путаница, плоть сильна, а дух еще слаб. Он объединяет черты разных девушек, которых знал или видел в кино и журналах, в одно лицо, целует его, после чего пытается применить насилие — неправильно, отмена — и целует вновь.

А потом перед его мысленным взором возникает сценка из прошлого, из того дня, когда они с Жюли лежали на ковре и говорили о будущем. Они поступали в разные колледжи и расставались на целый год, его рука вдруг начинает поглаживать те трусики над холмиком, едва заметно намекающим сквозь толстый спандекс, что ниже есть проход — и тут он проникает под броню, во что-то шелковистое, в колечках, а потом горячее и влажное, напоминающее лабиринт и с готовностью впускающее в себя его пальцы, даже в то время, как в горле у нее вместе со стоном застывает „нет“ и, задыхаясь, она произносит: „Как приятно, ты такой…“ И она уткнулась лицом в его рукав, укусила складку на рубашке. Потом она отпрянула, усадила его на стул у противоположной стены, расправила, как в пантомиме, юбку, привела в порядок прическу и сказала: „Ну вот и всё“, — но, как он заметил, не включила свет, и тогда он стремглав бросился к ней и миг спустя уже сидел на полу возле ее стула и очень ласково, почтительно целовал ее колено, но его рука почти непроизвольно вновь блуждала меж ее гладкими теплыми ногами, худыми, как у мальчика, теплыми, как свежий хлеб, пока другая рука терзала его собственные брюки, а он шептал — хрипло, чувствуя, как пересохло у него во рту: „Жюли, позволь, только это, чтобы я мог об этом вспоминать…“.

Я кончил. Я увидел. Он мог бы меня одолеть. Будь я Жюли или Элен, или кем угодно — лишь до тех пор, пока я так или иначе оставался в его мыслях. Хотя нет, возможно, я не желал быть неким персонажем в голове у мистера Пуше, всего лишь вирусом, проникшим в святая святых его сознания, где можно изучать и даже испытывать его страстное стремление к женщине. Я не хотел, чтобы он проникся симпатией к мужчинам — только ко мне, ко мне даже не как к мужчине, а как к бесплотной страсти, невинной пылкости в его простодушных, мужественных, изысканно неопытных объятиях.

На листе той же злополучной пергаментной бумаги, на которой я писал Элен, я накропал мистеру Пуше стихотворное любовное послание. Подписи своей я не поставил и предусмотрительно изменил почерк, старательно скопировав длинные и тонкие завитушки рукописного курсива из тетради с прописями. Его согласие ходить со мною каждое воскресенье в церковь и нежелание говорить о своей личной жизни (если таковая была) давали мне право предположить, что он готов полюбить меня — его уступчивость и скрытность были тем мягким воском, на котором я оставлял глубокую инталию своих воздушных замков. В тот день, когда, как я узнал, он был на тренировке легкоатлетической команды, я подбежал к его двери и подсунул под нее свое стихотворение.

Итак, свершилось.

Может, прочтя, он разыщет меня после ужина и пригласит проехаться с ним в город, где мы будем сидеть в грязной забегаловке и подкармливать пятицентовиками стоящий возле столика миниатюрный музыкальный автомат? Может, он нахмурится и, сделав вид, что изучает названия песен на передвижных табличках, вертящихся под засаленным стеклом, невнятно пробормочет мне признание в любви — как будто рассердившись на меня или чувствуя неловкость?

А может, он действительно рассердится? Может, он схватит меня за руку, когда я выйду из столовой, по-садистски вонзит мне в бицепс свои ногти и потащит по вымощенным кирпичом аллеям, сверкающим льдом и посыпанным скрипящим под ногами песком, в пустующий спортзал, где одну за другой отопрет все двери, вытолкнет меня на покрытую лаком, оглашаемую гулким эхом, залитую светом неожиданно включенного прожектора баскетбольную площадку и во искупление велит мне сделать сотни отжиманий и приседаний — многочасовые упражнения в качестве лечения и наказания?

Однако за едой он так ни разу и не поднял своих обрамленных длинными ресницами глаз, разве что с целью подпустить шпильку одному на своих малышей и раздать пудинг. Я не отводил от него взгляда, сидя за своим столом. Он был непроницаем. Сумел ли он, коли на то пошло, разобрать мои затейливые письмена? Неужто он настолько бестолков, что, несмотря на смехотворность моих мер предосторожности, так и не признал во мне автора сего прекрасного любовного стихотворения? А вдруг он… ах, вопросов много, опасение одно: он меня возненавидит.

Я так ничего и не узнал. О стихотворении он не упомянул ни разу. Он не пригласил меня съездить с ним в следующее воскресенье в церковь, да я и не настаивал. Мы оба присутствовали на службе, которую вел наш скудоумный капеллан. „Возлюбленные братья, — сказал капеллан, шаловливо вскинув брови, — помолимся же“, — после чего, не питая интереса к серьезным вещам, он сделался невыносимо скучен. Он склонил голову и заговорил столь монотонно и уныло, что голос его так и не достиг ничьих ушей. Сильный людской запах влажной шерсти и духов действовал на нас угнетающе. Отовсюду по капле сочились заунывные звуки умолкнувшего органа. Солнце появлялось и снова исчезало за круглым окном-розеткой с грубыми узорами, выполненными свинцовыми красками по трафарету и подмалеванными анилиновыми красителями ядовитых цветов — за окном сродни заводскому. Впоследствии, когда мы с мистером Пуше встречались в коридоре, он приветствовал меня с улыбкой, стараясь, по возможности, скрывать свою неприязнь — весьма бледный водяной знак, разобрать который можно было, лишь поднеся его к свету.

Я решил, что мне необходимо обратиться к психиатру. В глубине души я все еще надеялся, что с возрастом сумею избавиться от этого влечения к мужчинам, влечения, коему я, тем не менее, продолжал потворствовать. Однако меня уже начинал одолевать страх. В компании ровесников я делался изгоем. Я видел сон, в котором я был официантом в роскошном ресторане, где обслуживал счастливые, элегантные парочки.

Это наверху. Внизу, на грязной кухне, работали седые, плешивые мужчины, настоящие каторжники, немые, одичавшие от горя. Они носили забрызганные кровью передники и поблескивали от пота. Я был одним из них и, хотя и мог подниматься и вращаться в обществе веселых посетителей, неизбежно должен был опять спускаться вниз, к охваченным отчаяньем работникам, с недоверием относившимся друг к другу. А потом подъехал полицейский фургон, и работников, всех нас, выволокли на ночную улицу, сверкавшую красными вертящимися мигалками. Нас везли в тюрьму, откуда нам уже никогда не суждено было выйти. Когда меня заталкивали в фургон, я спиной ощущал взгляды гостей, глазевших из окон второго этажа. Они уже знали, что я не один из них, а один из заключенных.

Проснулся я в слезах, таких соленых, что от них жгло в уголках глаз. За что бы я ни брался, что бы ни делал, все было проникнуто печалью. Каждый предмет одежды — рубашка, галстук, куртка — казался скроенным из особого рулона грусти, каждый был грустью особой выработки, формы и покроя, как будто в моду входили разнообразные фасоны грусти. Над собственным отражением на натертом до блеска полу стояли мои ботинки, и мне они казались плохими копиями подлинной, идеальной грусти; конечно, это были большие, прочные предметы, даже грубые, и все же обтрепанный кончик шнурка, отогнувшиеся кое-где ободки отверстий, неравномерно стертые каблуки — все это чутко регистрировало повседневность, а что может быть печальней?

Отец одного моего одноклассника был местным психиатром, он-то и устроил мне визит к знаменитому психоаналитику Джону Томасу О'Рейли. Кабинет О'Рейли находился по соседству с его домом, эти два непритязательных, обшитых досками пригородных здании разделяла бетонная подъездная дорога. Оказавшись в кабинете, я, однако, обнаружил там роскошный, экзотический декор, чего никак не ожидал. Приемная была устлана искусной работы циновками в стиле „татами“, истоптанными мерзкими западными башмаками. В большой клетке из гнутого тростника, сплетенной в виде вычурной бразильской церкви, содержалась дюжина пестрых певчих птиц, которые хором пищали. Длинные свитки, рисунки, копированные притиранием в гробницах времен династии Хань, с изображениями безликих воинов, стоящих под застывшими опахалами в высоких, узких колесницах, в которые впряжены удивительно маленькие пони, беспокойно изгибающиеся в своих постромках — целая транспортная пробка из боевых колесниц, устроенная в виде сцепленных кривых линий, опахало рядом с пальмовым листом в форме опахала, шея одной лошади почти под самым поднятым копытом другой. Наверняка абстрактный узор был интересен художнику не менее, чем сам сюжет, и в результате маловыразительное столпотворение превратилось в безукоризненную структуру. Все эти детали я изучал, поскольку вынужден был довольно долго ждать (я явился заблаговременно, а доктор примерно на час задерживал прием).

Наконец, он появился в сопровождении красноносой женщины в зеленом платье — почтительной, даже подобострастной. Она быстро накинула длинное, до пят, черное пальто, сшитое из шерсти еще не рожденных ягнят; затмив им цвет своего платья, она тотчас же обрела самообладание и, отбросив причитания, покинула сцену.

Доктор О'Рейли улыбнулся мне: зубы редкие и белые, губы полные и раздраженные, казалось, раздраженные покусыванием, густые усы, серебристые волосы до плеч — потрясающая длина по тем временам. Его наряд тоже приводил в замешательство: кусок веревки, дабы не спадали замусоленные, пузырящиеся на коленях брюки, веревочные сандалии на босу ногу, огромный шатер светло-зеленой, с поминутно образующимися и исчезающими складками, гаванской рубахи, вмещавшей его дородное тело, а в похожих на обрубки пальцах правой руки — грязный носовой платок, который он то и дело прижимал к багровому, раздраженному лицу, ибо, несмотря на то, что зима была в самом разгаре, пот придавал его лицу нелепый ослепительный блеск.

— Входите, входите, — сказал он, посторонившись, чтобы ввести меня в собственно кабинет, звуконепроницаемый куб, сквозь одну, сплошь стеклянную стену которого открывался вид на сад и уменьшенную копию Камакура Будды, сверкавшую позолотой всюду, кроме колен, засыпанных свежевыпавшим снегом.

— Видите вон там чурбан и топорик? — спросил доктор, указывая на обнесенный частоколом участок справа от сада. — Чурбан мои пациенты величают то мамой, то папой, смотря по обстоятельствам, чаще мамой, и с удовольствием отводят душу, пытаясь зарубить ее топором.

Его маленькие голубые глазки с красными прожилками бесстрастно вращались в глазницах, впитывая мою реакцию на мысль об убийстве — вот только сцена „наблюдения“ была разыграна столь театрально, что надобность в ответе отпадала сама собой. Игра этого актера легко воспринималась бы даже с балкона верхнего яруса.

Я отклонил приглашение отправиться в плавание на кушетке для психоанализа и предпочел земное кресло, обращенное лицом к письменному столу. Дело не в том, что я не стремился опробовать манящие свойства кушетки, которые инстинктивно (иду на обдуманный риск) отождествлял с сексуальными. Просто в самом недвусмысленном ее назначении ощущалось нечто постыдное, словно это была не кушетка, а чья-то красивая мать, которая отказывалась скрестить ноги, которая даже решила выставить напоказ самые интимные свои прелести. Вот как поразила меня своим пикантным видом та кушетка, столь бесстыдно походившая на собственное изображение на тысячах карикатур, хотя карикатуры, как я уже понимал, ничуть не помогали мне почувствовать, что в действительности она небезопасна и совсем не смешна.

Мой первый взгляд на кушетку для психоанализа оказался решающим, ибо лишь благодаря ее существованию я с содроганием осознал, что миром правит меньшинство, сексуально активные люди, и что они господствуют над огромным большинством людей несексуальных, слишком молодых или слишком старых, слишком бедных или невзрачных, больных, сумасшедших или беспомощных, чтобы позволить себе партнера для секса (или роскошь систематического, длительного группового самоанализа, столь по-своему сексуального). Все рекламные объявления, фильмы и песни адресованы сексуалам, рассчитаны на их безрассудные прихоти и мелочно требовательные вкусы, однако все эти средства коммуникации умело игнорируют несексуалов, этих бледных нищих с недоразвитыми телами, синими сосками, похожими на две пробные капли чернил, выдавленные из новой авторучки на промокашку груди, или высокими безволосыми ягодицами, из которых ничьи руки так и не вылепили нечто приятное, соблазнительное, которые так и остались нетронутыми и бесформенными, как топленый жир в мясной лавке. Передо мной на прием всегда приходила та дама в каракулевом пальто; после себя она оставляла своеобразный запах надушенных бумажных салфеток, в которые лила горькие слезы, слабый раствор тех химических полотенец, что выдаются после омара в ресторанах с сервировкой а-ля фуршет, и более сильный, более агрессивный и, полагаю, более неприятный запах своих погашенных окурков (восьми или девяти в сложенной чашечкой серебряной ладони, служившей пепельницей). Эти запахи и чуть заметные следы дыма, вьющиеся в солнечном свете, эти коллоидные сувениры, казались отголосками только что сыгранной драмы Расина, в которой внутри стеклянной лампы формальных церемоний пламенели яркие страсти, в которой все действие должно происходить за кулисами, а на сцене оно лишь описывается, и эмоции разрешены только самые сильные — жажда кровосмешения, раскаяние и тяга к убийству, — в то время как более смутные, менее приметные чувства лени, скуки, раздражения, злобы беззаботно отринуты. Ибо психоанализ существует за счет интенсивности, как будто жизнь есть сплошное пламя без всякой золы.

Доктор О'Рейли не очень любил слушать других. Он постоянно пригоршнями глотал оранжевые таблетки для похудения, запивал их стаканчиком шотландского виски. Как и всякий знаменитый человек, автор нескольких книг, он готов был представить на обсуждение любую из своих теорий и почти не испытывал надобности во внимательном отношении к подробностям чьей-то отдельной жизни — к тому же он заранее знал, что жизнь довольно скоро преподнесет очередную иллюстрацию его теоретических построений. Дабы сэкономить время, О'Рейли раскрывал свои идеи в самом начале, а потом повторял их на каждом последующем сеансе, поскольку, как он объяснил, хотя в сознание эти принципы проникают довольно легко, они не столь быстро впитываются в прочное корневище подсознания. Когда О'Рейли не истолковывал свои теории, он доверительно рассказывал мне о сложностях своей личной жизни. Он бросил жену ради Нэнси, своей пациентки, но как только развод был оформлен, жена обнаружила, что умирает от рака. О'Рейли исполнил ее последнее желание и вновь сочетался с ней браком. Пациентка немедленно спятила и с той поры лежала в одной из канзасских лечебниц. О'Рейли пытался найти утешение, с головой уйдя в работу. Он принимал все больше и больше больных. Проводив последнего пациента в полночь, первого он встречал уже в шесть утра.

Порой и первый час, и последний я оставлял за собой и вдобавок получал в школе разрешение переночевать на кушетке для психоанализа. Будильник я ставил на пять тридцать. Поднявшись, я спешил в расположенную по соседству квартиру О'Рейли. Она была отделана в точности как корабельная каюта, вплоть до коек, свернутых в бухты канатов на стенах, иллюминаторов вместо окон, капитанской конторки, а также красных и зеленых фонарей в качестве левых и правых бортовых указателей. Чтобы разбудить О'Рейли, я ставил его любимую пластинку, „То ли дело дама“, песню, которую он считал „полезной для здоровья“. Потом я варил ему кофе и вместе с чашкой кофе подавал пузырек декседрина. Самое позднее в шесть тридцать он был бодр, одет и готов к возвращению в свой кабинет. Эти утренние часы ассоциируются у меня в памяти с запахом его лаймового одеколона.

Годами ранее, когда мне было семь, я заявился к священнику и пытался добиться от него понимания, ныне я точно так же обратился за помощью к психоаналитику. Я хотел побороть в себе то, во что превращался, того, кем стать рисковал — гомосексуалиста, словно определение это было формой, в которой замерзала вода и первые кристаллики льда уже образовывали хрупкую оболочку. Одолевавшие меня смятение, страх и боль — порожденные впечатлением от встречи с гулящим пареньком, усугубленные великодушным молчанием мистера Пуше и доведенные до жутких пределов пленительным „Бронзовым веком“ — зашифровали меня таким кодом, который никто не мог разобрать, а я и подавно, кодом, способным, быть может, поставить в тупик даже самого лучшего криптографа. Доктор О'Рейли слишком напоминал Моисея, чтобы разбираться в чем-либо, кроме скрижалей, тяжесть которых нес на себе и на которых высек свою теорию. Его теории я подчинился, я полностью отдался на его попечение, потому что изучать его идеи было делом менее безнадежным и менее рискованным, чем донимать его моими собственными.

У меня не было никого, а ему я нравился, по крайней мере так говорил он. Конечно, ему нужно было с кем-то делиться своими проблемами, а слушать я умел.

Теперь я понимаю, что хотел быть любимым мужчинами и любить их в ответ, но не хотел быть гомосексуалистом. Ибо одержим был острой тоской по мужскому обществу, по мужской наружности, по тому, каковы мужчины на ощупь и как они пахнут, и ничто не приковывало меня к месту крепче, чем вид бреющегося и одевающегося мужчины, чем эти торжественные ритуалы. Именно мужчины, а не женщины, казались мне неведомыми и соблазнительными существами, и я прикидывался ребенком или мужчиной, да и кем угодно, лишь бы вступить в их священное тайное общество, прикидывался столь правдоподобно, что сам не мог отличить маску от истинного лица. Да и не желал я изучать скрывавшееся под моей маской лицо, ведь на нем паче чаяния могли оказаться поджатые губы, смертельная бледность и подведенные брови, по которым нетрудно узнать гомосексуалиста. Что мне требовалось, так это ловкость рук, алиби или откровенно вероломный поступок, дабы убедить себя в том, что не такой уж я и вампир. Возможно — да, должно быть, дело именно в этом, — возможно, мой гомосексуализм был симптомом какого-то более глубокого, но не столь неизлечимого расстройства. Именно так полагал доктор О'Рейли. После того, как я во всем признался, он прижал к блестящему лбу свой платок, покусал раздраженные губы и с наигранно скучающим видом сказал:

— Но все это не имеет никакого значения. Вот увидите, здесь, в моем кабинете… — блуждающий взгляд голубых глаз бесцельно задержался на потолке и устремился на меня, — … мы оставим ваше поведение без внимания и сосредоточимся на подлинных ваших конфликтах.

Как щекочет нервы весть о том, что есть в человеке глубины, до чего утешительно сознавать, что загрязнены они не так сильно, как отмели, до чего обнадеживает то, что врагом оказывается не червоточина в силе воли, а мертвый зародыш, заспиртованный в подсознании! Мое внимание по-отечески заботливо переключалось с тягостного настоящего на счастливое, здоровое будущее, которое станет возможным благодаря анализу отмеченного болезнью прошлого — так священник изучает от нечего делать древние книги и предрекает светлое будущее, не удостаивая вниманием настоящее.

Поскольку доктор О'Рейли был знаменитым психоаналитиком, он брал немалые гонорары; поскольку заболевание мое, по его мнению, было серьезным, он решил, что я должен ходить к нему три раза в неделю; результатом был умопомрачительный месячный счет. Половину взялась оплатить мама, однако отец ответил на мою просьбу отказом. Он не мог понять, зачем мне понадобилось проходить курс психотерапии, к тому же отнюдь не был уверен, что терапия возымеет какое-то действие.

— Все это чепуха на постном масле, — заявил он по телефону. — Я полагал, что учеба в Итоне заставит тебя образумиться.

Так оно и есть, заверил я его, в том смысле, что там я перестал зависеть от мамы. И, парафразируя доктора О'Рейли, добавил:

— Но дело в том, папа, что я интернализировал маму, и, когда влюбляюсь, попросту проецирую интроекцию ее образа…

— Влюбляешься?

Я расслышал, как гудят меж нами провода, ритмичными извивами поднимаясь и опускаясь над посыпанными шлаком откосами железной дороги или погружаясь под землю и прокладывая путь сквозь недра американских городов. И тут до меня дошло, что в такой большой трудолюбивой стране, как и в словаре такого здравомыслящего человека, слову „любовь“ придается по-женски стыдливый, неврастенический оттенок. Женщины живут ради любви, говорят о ней и при свете ее оплывающей благовонной свечи принимают решения; мужчины (по крайней мере настоящие, вроде папы) благодарно принимают любовь, встреченную ими на жизненном пути, но молча переносят ее отсутствие. Безусловно, ни один настоящий мужчина никогда не пустится в рассуждения о любви и ничего не предпримет, чтобы ее добиться.

— Давай я изложу свои мысли на бумаге, — сказал я, ибо уже знал, что личные дела он предпочитает вести на манер деловых счетов.

В тот вечер, в период, отведенный самостоятельным занятиям, я сидел в своей холодной комнате за столом, а перо мое порхало по страницам, на которых я изображал собственный портрет — портрет подростка, отчаянно нуждающегося в медицинской помощи. Вновь я писал на своей специальной пергаментной бумаге, вновь обращался к человеку с нижайшей просьбой. Однако на сей раз я был почти уверен в успехе, ибо чувствовал, что не выхожу за рамки своих прав. Я знал, что доктор О'Рейли — мой единственный шанс вырваться из клетки, из однообразия невроза, и — ушки на макушке, усики дрожат — устремиться в волшебное неведомое.

Мимо моей открытой двери на цыпочках прошел воспитатель общежития. Он следил, чтобы мальчики не нарушали распорядок. Напротив, через коридор, считал за своим столом на логарифмической линейке, бегло записывая своим минускульным почерком цифры, немец с массивной челюстью — он был членом борцовской команды, получал отличные оценки по тригонометрии и слушал музыку, которую называл „легкой“. Когда он поворачивал голову под определенным углом, очки его сверкали так, будто сей нумерологический ум не поглощал свет, а скорее отражал. У него над головой висел на стене школьный флаг Итона, с математической точностью небрежно повернутый под правильным углом — Густавова уступка легкомыслию. Воспитатель снова миновал на цыпочках мою дверь. Он даже выкрутасничал, двигаясь гигантскими замедленными шагами, подняв руки, точно кукловод, и скорчив такую гримасу, как будто сам прогуливал занятия и боялся, что под ним скрипнет половица — зрелище, достойное улыбки.

В письме отцу я употребил слово „гомосексуализм“, нарушив таким образом табу и вынудив его отреагировать двояко: молчанием и столь необходимыми мне деньгами. Много позже мачеха рассказала мне, что отец впал из-за меня в отчаяние, на несколько недель лишившись сна, и что поначалу он предпочитал не верить в мой гомосексуализм, сочтя меня попросту позером, рассчитывающим „произвести впечатление“. Впоследствии папа ни разу не спросил, успешно ли прошло лечение. Он, несомненно, боялся узнать ответ. Разумеется, мою проблему мы с ним никогда не обсуждали. Более того, его отвращение к этой теме привело к негласному запрету на все разговоры о моей личной жизни. Мужчин отец не любил; близких друзей у него не было, а в отношениях с мужчинами в своей семье он повиновался не зову сердца, а велению долга. Он так часто приписывал другим мужчинам коварство и обвинял их в тайных кознях, что стал относиться к ним как к врагам, коим следует протягивать руку для двусмысленного рукопожатия — руку, способную после сухого приветствия сжаться в кулак. Одним из мужчин, которых он не любил, был я.

А, может, ему попросту не нравилась моя натура — то, что меня привлекало искусство, а не коммерция, люди, а не вещи, мужчины, а не женщины, мама, а не он, книги, а не спорт, чувства, а не обязанности, любовь, а не деньги?

И все же в конце концов он всегда тратил на меня кучу денег, куда больше, чем на сестру, которую и вправду по-своему — сурово, молчаливо и упрямо — обожал.

Поскольку отец бывал чертовски упрям, а я никак не мог отделаться от мыслей о нем, доктор О'Рейли заключил, что папа мой — попросту сукин сын, а никакой не злодей, и во всем виновата мама. Ведь именно она пробилась сквозь иммунологические барьеры моей неустойчивой психики и занесла инфекцию во все уголки души. Именно она опутала меня шелковыми сетями, она лишила меня сил и сделала слепым к тому, что грубо навязывала мне свою волю. И верно, она так глубоко в меня проникла, что от меня самого уже почти ничего не осталось. Задача доктора О'Рейли состояла в том, чтобы изгнать захватчика и взлелеять мое эго. Маму он никогда не видел, но в разговорах изливал на нее всю свою злобу. Его голубые глаза сверкали презрением. Когда я сказал, что боюсь, как бы с ней чего-нибудь не случилось, если я перестану с ней общаться, он ответил: „С этой старой коровой? Да она еще всех нас переживет“, — как будто мы с ним были маленькими мальчиками, а она воплощала в себе все зло, царящее в мире взрослых.

Во время Второй мировой войны О'Рейли служил военврачом в Полинезии, где изучил методы, применяемые туземцами при воспитании потомства. По его словам, ни один ребенок не подвергается там наказанию, и дети никогда не плачут. Самая большая опасность для ребенка, продолжал он, заключается в его физической слабости и беспомощности. Полинезийцы, в особенности счастливцы с того острова, куда волею судеб попал наш добрый доктор, устраняют эту опасность, подвешивая младенцев себе за спину, причем так высоко, что карапуз выглядывает поверх материнской головы. Сие в буквальном смысле высокое положение уберегает ребенка от всех грядущих тревог и гарантирует ему спокойствие на всю жизнь. Горя желанием распространить этот полезный опыт на Америку, О'Рейли настоятельно рекомендовал пациентам перенимать полинезийский способ транспортировки младенцев. Этих пациентов, как женщин, так и мужчин, я встречал по всему городу, они боязливо перешагивали через сугробы или осторожно двигались вдоль магазинных полок, а их детишки, оцепенев от страха, верещали и пытались ухватиться за родительские волосы.

Однако этот ритуал был лишь одним из многочисленных методов, коими О'Рейли изменял к лучшему нашу жизнь. В отличие от твердолобых, как он их называл, фрейдистов, которые не в силах ничего внушить, которые лишь молча судят обо всем и редко что-то объясняют, он весьма охотно пригоршнями сеял свою премудрость в наших плодородных умах, им же и вспаханных.

Он полагал, что, поскольку в детстве мне недоставало родительской любви, я должен нащупать обратный путь во времени, двинуться вспять с тем, чтобы он смог заново воспитывать меня с самого начала.

— Взрослый человек, — сказал он, — не имеет права требовать безоговорочной любви, а ребенок имеет. Именно это я и предлагаю: любовь без всяких уговоров.

Он неизменно делал эту ошибку — „уговоров“ вместо „условий“. Одно время он несколько раз в течение каждого сеанса повторял это необычное суждение о своей любви, и всякий раз я чувствовал себя неловко, ибо не мог не замечать, как плохо он запоминает имена моих родителей и лучших друзей, а также важнейшие события моей жизни. А осведомленность я считал, возможно, и напрасно, необходимым, хотя и недостаточным, условием любви. Когда я поделился с ним своими сомнениями, он принялся укорять меня за излишнюю рассудочность.

— Все дело в том, — сказал он, — что ваше подсознание меня отталкивает, поскольку на каком-то уровне вы понимаете, как сильно я вас люблю. Вы боитесь интимности. Подлинная любовь вынудит вас отбросить материнский образ, который вы интроецировали.

Наступила весна, и золотой Будда, с которого дождь смыл пятна зимней грязи, засверкал еще ярче. Хотя до моря была не одна сотня мыль, в воздухе порою разносился запах соли, и я почти ожидал увидеть чайку, усевшуюся на голову статуи, подобно Майтрейе, Бодхиссаттве грядущего. Обоняние, до той поры реагировавшее на улице разве что на выхлопные газы, да на запах дыма, праздно валившего из трубы, вновь обрело прежнюю остроту и выпустило на волю воспоминания, долго покоившиеся в карманах фартука земли. Пересекая в школе пьяццу, я чуял запах чего-то земляного или ржавого, а то и сгнившего собачьего дерьма, почти дочиста отмытого и нередко пропитанного солью, вытравившей всё, кроме бледнейшей квинтэссенции. Или из разбросанной кучи сожженной листвы, долго пролежавшей под снегом, поднималась привидением прошлая осень, а позади этого призрака стоял другой, еще выше, окутанный более густой пеленой печали — воспоминание о лощине за домом, где я жил и играл в детстве. Но если все эти ароматы пробуждали воспоминания, то запах соли, не вызывая никаких ассоциаций с прошлым, звал в будущее, в путешествие, и я уже слышал, как хлопают шкаторины и с треском поднимаются по мачте паруса, как заполаскивают они под напором холодного ветра.

В моей душе разворачивались два рода событий, вернее, рассказывались две совершенно разные повести об одной жизни. В одной, по версии доктора О'Рейли, я боролся со своим подсознанием, огромным черным братом, который проникал ко мне, когда я бодрствовал, завладевал мною, когда я спал, который иногда вторгался в мое тело, заставляя ошибаться перо или язык, который стирал имя с классной доски памяти — сила с лицом ребенка, прожорливыми отверстиями, хитростью безумца и выносливостью зверя, Калибан, наделенный проворством Ариеля. Это второе „я“ было исполнено решимости ограничить меня рамками прошлого опыта и удержать от любой авантюры, как будто жизнь — не что иное, как циничный редактор готических романов, который требует, чтобы каждый роман соответствовал некоему стереотипу, и может согласиться на незначительные изменения лишь при условии, что сюжет останется прежним. Задача О'Рейли состояла в том, чтобы перехитрить этого незаурядного деспота.

Пока я наблюдал за очередными раундами этой психоаналитической схватки, во мне происходила совсем другая, не столь трагическая, менее связная история, коей недоставало напористости повествования, даже режиссерской руки. Развивалась она стремительно, как грибы после дождя; она возникала и пропадала, вертелась на месте и замирала, а потом мхом наползала на шершавый камень моей воли. Точно целая плантация водорослей, лишенных корней, подхватывалась она потоками страстного желания и самоуничижения. Ибо реальные жизненные сюжеты развиваются то плавно, то стремительно; они сопротивляются превращению в пикантные анекдоты, они пульсируют, точно квазары давно погибших звезд, пытавшиеся достичь яркой планеты настоящего времени, они туманом окутывают корабль, пока туго натянутые паруса не становятся всего лишь серыми заплатами на сумрачном воздухе, а обрамление — главным объектом, как в тех бесконечных тестах, где меняются местами изображение и фон, а целующаяся в профиль парочка приобретает очертания урны с их собственным прахом. Время подтачивает решимость — и тогда возникает неизвестно откуда вспышка неистовства, нечто бесповоротное, трепещут плавники, мутная вода окрашивается кровью, и всплывает на боку, с глазами навыкате, смерть.

Обладай я талантом, я описал бы, как это место — холодные коридоры школы, ее симметричные заснеженные цветники, копии „Дискобола“ и „Умирающего галла“, — как это место превратилось в шпалеру, на которой взрастали мои капризы. Я сумел бы связать свои капризы с погодой, срифмовать книги, которые читал, с болезнями, которые переносил, соотнести модные в то время песенки со своими фантазиями (я был Рембо; Верлен так сильно меня любил, что даже стрелял в меня; я оправлялся от ран в одиночестве, куря сигареты на африканском взморье), я поставил бы буддизм выше Гессе, посмеялся бы в манере, позаимствованной у одного популярного старшеклассника, над неизлечимой сыпью у себя на левой лодыжке, которую расчесывал изо дня в день — все члены алгебраического уравнения, где „X“ означало бы stimmung[4], a „Y“ — истину.

То, чем я занимался в эти весенние месяцы, вновь придавало мне силы для общения с людьми. Я делался популярным — не широко, разумеется, а как исполнитель эпизодических ролей. Я начал курить, чтобы вступить в „Клуб чинариков“, объединение очаровательных мальчишек с сомнительной репутацией, которые добились высочайшего разрешения на пятнадцатиминутные совместные перекуры перед вторым завтраком и обедом и получасовые — перед сном. Серьезные спортсмены, пользующиеся всеобщим восхищением старосты, добропорядочные обитатели школы — все смотрели на нас с презрением. Мы не были обывателями, мы были лодырями, хулиганами, темными личностями. Для нашей пагубной страсти отвели комнатенку без окон в подвале. Кто-то повесил на шлакоблочную стену знаменитый календарь с фотографией обнаженной Мерилин Монро, но даже ее мараскиновые прелести казались отвратными в свете маломощной зеленой лампочки, ввернутой в потолок для „атмосферы“.

До той поры я никогда на был скверным мальчишкой. Конечно, когда я спал с другими мальчиками, я вел себя безнравственно, а то и попросту как больной, но грехи эти были тайными и совершались от случая к случаю. Ныне же я, всегда считавшийся послушным, даже покорным, оказался в компании ребят, которым грозило исключение из школы, которые, напившись, вдребезги разбивали машины, которые брюхатили девчонок, затевали драки со своими отцами, угоняли мотоциклы ради увеселительных прогулок и которые дома устроили такой хаос, что были изгнаны в Итон. Эти мальчишки принимали в свою компанию только курящих и двоечников. Там собирались гуляки, которые удирали с территории школы после отбоя, которые подделывали медицинские освобождения от занятий гимнастикой, которые неделями не принимали душ („Отстаньте от меня!“), которые к изумлению соседей дрочили на задних партах („Какая гадость!“), которые прилюдно пердели и давили прыщи („И-и — оп!“), которые покупали у мозговитых письменные экзаменационные работы или вышибали им мозги, которые в одном случае соблазнили учительскую жену („Потрясно!“), а в другом — толстую, с сальными косами, посудомойку-латышку из кухонной обслуги („Блевотина!“).

Моим любимым курильщиком был Чак, неуклюжий, прыщавый компанейский малый с хорошо подвешенным языком, мечтавший стать писателем наподобие Хемингуэя. По слухам, у Чака был самый большой болт в школе, однако убедиться в этом мне так и не привелось. Он родился в богатой семье, и, наслушавшись его рассказов о жизни дома, я составил из них пленительный кинофильм про двухместные самолеты, овцеводческую ферму в Монтане, летнюю резиденцию для рыбной, ловли в Канаде, собственный остров в Джорджии — хотя Чак наплевательски относился к собственности, и все, чего он хотел — это запихнуть в свой дребезжащий „шеви“ парочку пухленьких чернокожих шлюх и покатить на юг вместе с ними, ящиком пива и своим болезненным, но не совсем выводящим из строя триппером, поливать отборной бранью арканзасских полицейских и до потери сознания напиваться текилой, млеть на солнышке во время никудышного родео в каком-нибудь пыльном техасском городишке, а потом, собравшись, наконец, с силами, махнуть через границу в Тихуану и там отыскать эти волшебные грибы или какую-нибудь подобную чертовню, да легендарную эту девчонку в соломенной корзине, подвешенной к потолку на веревках — лишь пизденка выставляется напоказ, когда она заглатывает твой набухший отросток, а ты лежишь себе на спине, позволив большеглазой девятилетней помощнице медленно, торжественно вращать корзину и отгонять мух от твоего лица.

Чак подделал для меня приглашение от его матери, я показал письмо школьному начальству, и на выходные он отвез меня в принадлежащий его семье пустующий дом на берегу. Его родители уехали во Флориду. Там все было серым, все таяло, небо и озеро — анаграммы, облачный айсберг над кучевым льдом. Мы без конца слушали пластинку Биг Билла Брунзи и слонялись по дому, глядя в окна с зеркальными стеклами на мир сюрреалистов, в котором все твердое, казалось, делалось мягким. Мы без конца пили пиво (Чак откупоривал бутылки зубами), мы засыпали в одежде на стоявших рядом кушетках, мы постоянно мучились похмельем, мы клали оттаивать наши гигантские бифштексы, мы просыпались на заре или в сумерках, неотличимых друг от друга в те долгие выходные свободы, тающего льда и тошноты.

Хотя и будучи далеко не отличником, к учебе я, по крайней мере, всегда относился добросовестно. В каком-то смысле моя усидчивость помогала перестраховаться от полнейшей безысходности и уверенно рассчитывать на то, что в конце концов меня ждет удача. Даже погрязнув в тогдашних своих невзгодах, я предусмотрительно готовил себя к буржуазному будущему.

Чаку же предусмотрительность была чужда. Он обладал капиталом, переданным в доверительное управление бабушкиной фирме по производству косметики. Он обладал способностью громко, маниакально смеяться, был силен физически и, зная это, до полусмерти пугал людей своим умопомешательством, своими попойками, пренебрежительным отношением к своим старикам и тем, как без всякого предупреждения с самурайским воплем рассекал воздух между ним и вами сжатым кулаком. Учителя боялись его, потому что он абсолютно не нуждался в их одобрении и вдобавок зарекомендовал себя верховным судьей над всяческим вздором. Стоило преподавателю выдать на уроке какую-нибудь пошлость, глупость или высокопарную фразу, как Чак принимался трястись от беззвучного смеха, пока на глаза у него ненаворачивались слезы и он едва не сползал на пол, застывая от хохота в неуклюжей позе. Казалось, его и вправду одолевает приступ боли, и все взгляды были устремлены на него.

Его не страшили ни бесчисленные плохие отметки по поведению, ни наказания, ни низкая успеваемость. В колледж поступить он особенно не стремился, да и не сомневался в своих умственных способностях, которые, в соответствии с тогдашней американской модой, были подвергнуты Тесту; он был отнесен к разряду Гениев и провозглашен наиболее привлекательным из живых существ, неуспевающим учеником, не раскрывшим своих способностей — статус, который он ревностно оберегал везде и всюду, кроме уроков английского в группе для самых способных учеников, руководимой полуслепым седовласым земноводным, ковылявшим на свежем воздухе с одной перебитой перепонкой, слово „поэзия“ произносившим как „пиздия“ без „д“ в середине и до того рассеянным, что, услышав как-то раз звонок на урок, он шагнул с высокой библиотечной лестницы прямиком в никуда. Этот чудаковатый преподаватель тоже был Гением. Каждое лето он играл в театре на открытом воздухе роль Фальстафа, а некогда написал учебник семантики. Ради доктора Шлюмбергера Чак без устали корпел над романом о нефтедобытчике из Оклахомы, зачастую предававшемся эпическим попойкам и блуду, — романом, в котором скупые диалоги и изображенное скупыми красками насилие чередовались с потрясающе изысканными описаниями природы, узором, выполненным серебряным карандашом на фоне тонкого слоя китайских белил. Я прочел и похвалил книгу Чака, отчего он проникся ко мне симпатией. А я благодаря книге проникся симпатией к нему, ибо, хотя он и продолжал болтаться без дела, до слез хохотать и не произносил ни единого умного слова, по его сочинению я все же получил некоторое представление о его темпераменте, и, подобно тому, как масла можно сделать благоуханными, пропитав их ароматом цветов, так и характер Чака изменялся в моем воображении под воздействием этого литературного анфлеража.

Чак решил, что нам надо наведаться в бордель. Он заехал домой за четырьмя учениками, не жившими при школе, и мы, кренясь на сторону, с пыхтением покатили по негритянскому кварталу города. Была полночь, и, несмотря на выходные, улицы пустовали; лишь кое-где виднелись в обрамлении нескольких неоновых светильников окна таверны. Борделло находился в закопченном деревянном здании, стоявшем позади дома побольше. Чтобы подъехать к нему, нам пришлось протискиваться по узкой полосе пешеходной дорожки, мимо прочной металлической ограды, за которой непрерывно лаяла и носилась взад-вперед соседская немецкая овчарка.

Несколько минут мы звонили, после чего Чак принялся барабанить в дверь и затянул фальцетом любовную песню, которая вдохновила собаку на новую вспышку ярости, и лишь тогда дверь приоткрылась и наружу выглянул высокий негр. На голове у него был туго завязанный черный шелковый платок, а из залоснившегося родимого пятна возле рта произрастало несколько коротких седых кудряшек.

Внутри сидели перед телевизором в одних комбинациях две молодые чернокожие женщины и одна белая, средних лет. Одна из чернокожих вязала, надев очки в роговой оправе. Комната, видневшаяся позади них — приемная, уставленная грубо сработанными складными деревянными стульями, — пустовала и была неприятно ярко освещена. На грязных стенах висели, подавшись вперед, три картины, одна — репродукция живописного изображения Иисуса, молящегося в Гефсиманском саду, пока его апостолы дремлют, позабыв о приближающейся римской гвардии. Другие картины представляли собой холсты под стеклом, и на каждой было вышито по надписи: „Мир на земле“ и „Благослови этот дом“ — похоже, каламбуры, хотя как знать. Дом пропах пищевым жиром и свининой.

— Ну, мальчики, садитесь вон там, — сказала белая женщина, указывая на приемную таким отработанным движением руки, словно это была не рука, а лопаточка крупье, — и выбирайте себе женщин.

Мы гуськом направились под слепящую лампу. Нос Чака казался огромным и пористым, а зубы — крупными, как у собаки. Я почувствовал, как сжались у меня пенис с мошонкой, червячок над конским каштаном, но при этом рассчитывал на благоразумие шлюх — ребятам незачем знать о моем фиаско.

— Девочки, поднимайте свои ленивые черные задницы и идите сюда, мужчины хотят на вас посмотреть.

Одну из женщин, которая уснула перед телевизором, пришлось расталкивать. Ковыляя мимо нас в крошечных туфельках на высоких каблуках, с врезавшимися в толстые ноги подошвами, она протерла глаза, выпятила нижнюю губу и раздраженно хмыкнула. Столь массивными и трясущимися были ее груди и бедра под комбинацией, что одеяние казалось водевильной лошадкой, в которой укрылись по меньшей мере два человека. Тем не менее ее пышные формы ничуть не мешали ей производить впечатление маленькой девочки, усилившееся благодаря развязности, с которой она уткнула кулак в бедро и спросила:

— Ну что, насмотрелись? — Мы закивали. Она вызывающе продолжила: — Отлично. Пойду досматривать телевизор.

Другая чернокожая, та, что вязала, так и не сняла очков и не выпустила из рук пребывавший в зачаточном состоянии темно-бордовый свитер, когда сомнамбулой прошествовала мимо, считал петли и ни разу не подняв головы. Она тоже обладала просторным, вместительным телом серальных размеров, но лицом казалась старше, худее — к тому же она была вылитой подставкой, нашей белой школьной диетврачихи, если „подставка“ — это лошадь, под вымышленной кличкой участвующая в скачках вместо другой, менее удачливой. (Лошадь, собака, червячок — природа мстит сюжетам, в которые ее не впускают, тайно проникая в них под видом образности.)

— Ну что? — сказала белая женщина.

— Это все? — спросил Чак.

Она изобразила не особо приятную улыбку и сказала:

— Всегда есть я, — с упором на „всегда“, намекая на то, сколь долго она тянет уже эту лямку, как надоела ей эта дорога.

— Беру тебя, — сказал Чак. Голос его не был надтреснутым, он не смягчил удар своих слов смешком и не опустил глаз. Он точно знал, чего хочет.

— Ага, я тоже, — сказали мы все по очереди, опустившись по нисходящей гамме самоуверенности, закончившейся моим шепотом.

— Тогда пошли, — сказала она, удаляясь и одним движением расстегивая молнию на платье. У двери своей спальни она задержалась и оглянулась. Платье каким-то образом превратилось струйку дыма, сизого, как чирок, и она отбросила его в сторону. Так она и стояла — дверь открыта, а за спиной у нее висячая бахрома торшерного абажура; ее нагое тело казалось бледным, как ночная бабочка, и таким же припудренным. Волосы на лобке были выбриты до черного прямоугольника. Ноги крепкие, как канаты. Она вошла и исчезла из виду. Послышалось журчание воды, и в спальню, наподдав по мячу холодного воздуха, протянулась кошачья лапа пара. За батареей пел сверчок. (Чирок, бабочка, кошка, сверчок — звериный хор щебечет и стрекочет, готовый к своему торжественному выходу в обессиленный, обезображенный шрамами мир.)

Чак, точно отошедший от дел фермер, хлопнул себя ладонями по коленям и тяжело поднялся со стула.

— Не знаю, как вы, ребята, а старина Чак вторым размазней не бывает.

До той поры я никогда не слыхал выражения „второй размазня“. Будучи наделен на свою беду чересчур прозаическим воображением — отчего такие заезженные обороты, как „ёб твою мать“, „пиздострадалец“ и „говноед“ обрастали для меня ужасающе яркими, живописными подробностями, — я и тут не мог не вообразить себе нечто в синяках и слюнявое. Впервые шевельнулся мой червячок — не при виде этой подбитой клоаки, а при мысли о пяти пенисах рядом со мной, каждый, словно на маскараде, скрыт под домино из застегнутой на пуговицы или молнию материи, все таинственные, и неведомы у них ни обхват, ни наклон, ни вес, ни запах, ни твердость. Я страстно позавидовал белой шлюхе в том, что столь явно оставляло ее безучастной; я согласился бы даже подсматривать из стенного шкафа.

Чак вернулся к нам на удивление быстро, однако с улыбкой на лице и огромной поперечиной (которая казалась достойной его общешкольной репутации) в брюках, указывавшей на место справа от пряжки, соответствующее часу на циферблате, а потом опустившейся к двум. За дело принялся второй мальчишка, а Чак побрел в другую комнату, попросил пива, получил его и уселся смотреть телевизор. Он позвал меня — передавали что-то интересное. Вскоре я неожиданно для себя уже сидел на чересчур плотно набитом подлокотнике кресла, обшитого тканью, на ощупь напоминавшей небритую щеку, а на моем колене оказалась вдруг изрытая ямочками черная рука, принадлежавшая здоровенной маленькой девочке, которая до этого дремала, но уже почти проснулась и с довольным видом потягивала ром с кока-колой.

— Хочешь?

— Нет, — сказал я.

Она негромко фыркнула.

— Понять не могу, что вы все нашли в этой кофейной стерве.

— Кофейной?

— Ну да, она же пизденка офейная.

— „Офейная“ — значит „белая“, — пробурчал Чак, набивая рот хрустящим картофелем и не отрывая взгляда от перестрелки на экране. Он поднял большой палец и, прицелившись указательным, выстрелил в телевизор. Тело его дернулось и повалилось набок, он на секунду спрятал голову под мышку, изображая убитого, шмыгнул носом и сказал: — Бр-р-р, пора мне принимать свой ежемесячный душ.

— Эй, милок, — говорила женщина, сидевшая рядом со мной, — у меня внизу есть обшарпанная клетушка. Может, расслабимся? Хочешь расслабиться? Эта офейная пизденка берет десять монет. Я тебе дам и за восемь. Восемь за нормальный ход, десять — за кругосветку.

— Что это значит?

Она с гусиным шипением прыснула в розовую ладошку. Опустив руку, она продолжала ухмыляться.

— Ты что, вообще ничего не знаешь? Эх, молодо-зелено. Кругосветка — значит, я начинаю с губ и целую тебя всего, сверху донизу, вокруг света, с долгим привалом на южном полюсе! — Еще одно шипение, приглушенное рукой.

Мне стало жаль ее. Я подумал, что мои десять долларов ей и вправду не помешают. В конце концов, несмотря на субботний вечер, клиентов у нее не было. Так или иначе, ее тучное тело, ее черную кожу, ее непопулярность я отождествлял со своим статусом парии. Она должна проявить ко мне сострадание, которое магическим образом пробудит во мне мужскую силу. В ее восторженных глазах я стану узкобедрым юным принцем с золотой короной волос и гладкой, как лепестки, кожей под светло-зеленой туникой. Я буду ее защищать. Заработаю денег и куплю ей свободу. Мы вместе сделаемся отверженными как вступившие в смешанный союз, она — негритянская шлюха, а я — ее маленький покровитель. Но это не страшно, ибо, если в своей фантазии я оставался парией, променяв гомосексуализм на смешение рас, то в ней же я получал возможность пойти на жертву и нежно заботиться о партнере. Я буду ее воспитывать и защищать. После многолетнего распутства она у меня превратится в скромницу.

Мы спустились в подвальную комнатенку с печью, занавешенной фланелевым одеялом на бельевой веревке. Тумбочкой служила деревянная упаковочная клеть. На полу лежал матрас без простыней. Она через голову стащила с себя комбинацию и сказала:

— Раздевайся. Всю ночь я здесь торчать не могу.

Она даже не смотрела, как я раздеваюсь. Снимая трусы, я боялся, что она рассмеется, увидев мой съежившийся от страха пенис, но ее равнодушие ко мне было полнейшим. От неловкости во мне что-то скрипнуло, и я опустился рядом с ней на матрас. Она принялась вслепую нащупывать пальцами мой пенис, нашла и подергала. Потом вздохнула, приподнялась на локте, опустила голову и взяла в рот. Ничего не произошло. Я почти ничего не почувствовал.

— Всю ночь я здесь торчать не могу, — повторила она, вынимая изо рта застрявший между зубами волосок и подозрительно его разглядывая.

— Прости, — сказал я. До меня дошло, что ни один из нас не получает удовольствия и она не меньше моего хочет, чтобы все поскорее закончилось. — Кажется, я сегодня не в настроении. Давай просто минутку поболтаем и пойдем наверх. А если кто-нибудь из ребят спросит…

— Да, да, — сказала она, — я скажу, что был великолепен, жеребец, да и только. А на будущее, мужчина ты мой, пей джин. От джина стоит. Точно говорю. От джина у мужчины стоит.


Следующее лето я провел у отца, в коттедже — то было лето моей волнующей, обескураживающей идиллии с Кевином. В сентябре, когда я вернулся в школу, меня перевели в другое общежитие, в комнату, расположенную по соседству с квартирой старшего воспитателя. Мистер и миссис Скотт казались странной парой. Он — вечно улыбающийся, рассеянный, маленький, тощий учитель латыни в очках, мутных от отпечатков большого пальца, с полузастегнутой, а иногда и расстегнутой ширинкой не глаженных серых брюк от „Братьев Брукс“, редеющим ёжиком черных с проседью волос, поникшими плечами, быть может, ссутулившимися под вечным бременем греха и долга, а также покорности жене — тоже своего рода либо грехом, либо долгом. Он души не чаял в Тиме, своем четырехлетнем сыне, очаровательном плутишке, чьи приступы мальчишеского буйства сменялись почти ангельскими периодами внимательного слушания. Да, слушания взрослых разговоров, радио, приглушенных криков общежития во время перемены, фактически всего на свете, даже тишины, которая воспринималась им как некая наполненность, сверхзвуковое скрипение, подъем и стабилизация, звучание быстрокрылых реактивных самолетов небесных сфер.

Казалось, мистер Скотт по-настоящему бывал самим собою лишь тогда, когда Тим цеплялся за его штанину или сидел у него на коленях и задавал вопросы. Восхищение его красивым, умным, добродушным малышом ярко разжигало пламя, колыхавшееся в глазах мистера Скотта, и подслащивало его кислую улыбку, ибо обычно мистер Скотт улыбался как бы в деликатном ожидании того, что над ним сыграют злую шутку. И в самом деле, годом раньше, во время торжества по поводу окончания семестра, ученики пообещали подарить ему „новый велосипед“, но когда он с радостной улыбкой выбежал на сцену, ему преподнесли не сверкающую глянцем английскую гоночную машину взамен его старого разбитого „Швинна“, а спортивный суспензорий „Велосипед“ (мрачная ухмылка: „Очень смешно, ребята, вам удался отличный розыгрыш“).

Ученики рассчитывали на его забывчивость. На уроках латыни, когда он делал перекличку, на каждую фамилию всякий раз отзывались разные люди, и даже когда на три фамилии подряд откликался один и тот же человек, не похоже было, что мистер Скотт это замечает. Ребята постоянно приклеивали ему липкой лентой на спину записку „Дай мне пинка“. Когда ему приходилось делать объявление на общем собрании, он был не в состоянии разобрать собственный почерк. Вскоре он начал поднимать очки на лоб и подносить бумажку к самым глазам.

Он и сам был продуктом частных школ, и естественным его положением в этом несправедливом, примитивном обществе было бы положение тех худосочных малышей, что достигают половой зрелости только в шестнадцать лет, а до той поры учатся выносить разнообразные издевательства и узнают несколько способов, как можно пошутить в отместку (дохлая жаба под подушкой). Он был одним из тех ребят, что идут в тренеры футбольной команды и делаются талисманами, из тех мальчишек, которым до смерти хочется войти в состав команды, но которые скрываются в тот день, когда делается снимок для ежегодника: милым, жаждущим любви, неуловимым. И именно такой человек должен был изображать из себя поборника строгой дисциплины. Всякий раз, когда кто-нибудь нарушал порядок во время богослужения, в глазах мистера Скотта на секунду вспыхивал веселый огонек сочувствия, который он тотчас же гасил, принимая угрюмый вид руководителя — мальчишка уступал место мужчине. Мужчиной же он был ненастоящим, и именно этот обман ввергал его в оцепенение, лишал самоуважения и придавал нотки смущения его голосу.

Меня попросили посидеть с ребенком Скоттов, а поскольку мы с малышом Тимом поладили, стали приглашать и впоследствии, все чаще и чаще. Тиму полюбилась сказка, которую я сочинил и рассказывал ему на ночь, о поезде-призраке, проносящемся за его окном. Лишь ему был виден этот поезд, лишь он мог слышать это „Ууу-у-у…“ — гудок, подобный высокому, печальному, нежному всхлипыванию, тонущему в завывании зимнего ветра. Вся соль каждого эпизода была в повторении этого звука, который я припасал под самый конец; и тогда глаза его расширялись. Казалось, этот звук аналогичен тому неземному шуму, что доносится лишь до Тима, тому сгоранию ангельского топлива в центре мироздания.

Было в этом ребенке нечто мудрое и спокойное, но и нежность была, и на миг идея переселения душ показалась мне убедительной, ибо как еще объяснишь тот факт, что мудрость многочисленных жизней, прошедшая очистительный огонь, неистощимая, яркая и вековая, оказалась заключена в этом слабом подобии тела? Мне казалось, что Тиму понятны все мои надежды и страхи, понятны каждый человек и каждая вещь. Когда я его причесывал и видел, как пульсирует на виске голубая артерия, когда умывал ему лицо, наблюдая, как стремительно наполняет ярко-красная кровь проснувшиеся на щеках капилляры, или помогал ему снять рубашку и надеть пижамную куртку, скользя взглядом в этой паузе наготы по втянутой, вжатой в миниатюрные ребра диафрагме, этой живой, дышащей перчатке на негнущейся, жесткой руке грудной клетки, оберегавшей его сердечко — о, в такие моменты я чувствовал, что лишь тончайшая ткань отделяет меня от истинного духа и что грохот, который слушает Тим, звучит вовсе не вдалеке, а именно здесь, внутри.

Тим был тем фактором, который очеловечивал для меня миссис Скотт. Если он любил ее, если мог позволить ей себя щекотать, если мог держаться за ее коленку, когда она ему читала, тогда она не должна была оказаться чудовищем и внешность обманчива. Когда я днем заходил в их квартиру, шторы у миссис Скотт были неизменно задернуты, а она неизменно сидела, впав в оцепенение, на немощной старой кушетке со сломанными ножками и обескровленными ручками. Миссис Скотт сидела на этом предмете мебели, неловко скорчившись и уткнувшись подбородком в ладонь, словно сама Смерть, размышляющая о последнем своем обращенном грешнике. Порой я хотел забежать только на минутку — поцеловать Тима или оставить ее мужу свое домашнее задание по латыни, но не замечать ее было невозможно. Она впитывала весь окружавший ее кислород и круто меняла магнитные свойства металлов; ее притяжение человек ощущал даже пломбами в собственных зубах. У нее были сальные черные волосы, подстриженные „под пажа“ только потому, что хоть какую-то прическу носить полагалось; несомненно, она предпочла бы, чтобы они были густые, как хворост, и свалялись в грязи. Она постоянно носила бесформенную полосатую блузку, развевавшуюся над бойницами ее дородного тела, точно возвещающий о поражении флаг. У нее был неправильный прикус. Верхние клыки были необычайно длинные, острые и влажные.

Миссис Скотт была поэтессой. Ее муж тоже писал стихи. В их семье его творения считались затейливыми, но суховатыми и целиком и полностью созданными здравым рассудком, а, следовательно, — слабыми. Он принадлежал к школе Т. С. Элиота — классической, ироничной, религиозной. Ее стихи, которые редко, зато подлинным стихийным бедствием, возникали после белой от молний ночи, извлекались из буйных, сатанинских уголков подсознания. Разговаривала она с медлительностью аллигаторов в клочьях бородатого мха, белого и ломкого при смерти; в преисподней ее мрачного творчества сладострастно пузырились и с липким чмоканьем лопались доисторические эпохи. На другой день после одной из ее провидческих ночей я застал ее задыхающейся от усталости на кушетке, глаза в черных кругах, улыбка туповатая от святости — напоминание о том, что „слабоумный“ некогда означало „блаженный“.

Я остановился перед троном кобры, ее кушеткой, и сказал:

— По словам мистера Скотта, вы написали чудесное стихотворение.

— Чудесное? — в ужасе переспросила она, беззвучно фыркнув от смеха и обнажив множество своих пестрых — бежевых, желтых, коричневых и местами даже голубых — зубов. — Он сказал „Чудесное“? — Переполнившись вселяющим ужас презрением, ее тело уже вздымалось под полосатой блузкой.

— Вообще-то я не хотел причинять ему неприятности, — робко произнес я. — Возможно, он употребил другое слово. Я понял только, что от вашего нового стихотворения он без ума.

За клубами дыма продолжался жуткий беззвучный, сдавленный смех. Кумекая Сивилла в истерике раскачивалась над треножником.

— Как по-вашему, смогу я его когда-нибудь послушать? — спросил я, и вопрос неожиданно прозвучал для моих ушей банально и грубо.

— Не заставляйте меня сегодня его читать, — взмолилась она. — Только не сегодня.

Казалось, творчество потребовало от нее максимального напряжения сил, в конце концов не беспредельных.

— Конечно, — поспешно заверил я.

— Помогите мне встать, — сказала она.

Я бросился ей на помощь и, взяв за руку, потянул. Встав, наконец, рядом со мной, она, шумно дыша, поразительно откровенно смерила меня взглядом с головы до ног. Потом она торопливо удалилась на кухню. Я последовал за ней. Она приготовила нам растворимый кофе. То, что я сижу с учительской женой и рассуждаю о поэзии или сплетничаю о других преподавателях и ребятах, казалось мне „неестественным“ — игрой, в которой взрослые делают вид, будто я один из них, будто мое мнение принимается в расчет, будто я и в самом деле достаточно самостоятелен, чтобы иметь собственное мнение. Ничего из того, что я делал или говорил, общаясь с другими мальчишками, не выходило у меня естественно. В результате при любом контакте, даже самом мимолетном, мне приходилось быть артистом, и всякий раз я сознавал, что исполняю роль обычного человека. Да и „неестественная“ беседа с миссис Скотт отнюдь не была доверительной, что придавало разговору особую прелесть, поскольку, согласно самой его природе, в нем ценилась выдумка — избавление от нерешительных, непрерывно меняющихся, но всегда строгих требований подростковой искренности. Я хотел быть искренним, но не умел. Мне это просто не удавалось, разве что в одиночестве. Неестественность избавляла от этого беспокойства, поскольку быть неестественным — значит не разоблачаться донага, а принаряжаться.

Я понравился мистеру и миссис Скотт, возможно — стал нужен им, и при их содействии мне разрешили оставаться у них после отбоя и после того, как ложился малыш Тим. В длинных коридорах за дверью их квартиры царила гулкая тишина. Мы обитали в кубе тепла, света и приглушенной болтовни. Миссис Скотт („Зовите меня Рэчел“) спускалась со своей мистической трибуны и порой даже делалась весьма дружелюбной. В полночь во всем общежитии отключали отопление, мы переходили на кухню и садились у затопленной печи с приоткрытой заслонкой. Чашку за чашкой мы поглощали кофе.

Вскоре мистер Скотт („Декуинси“) с женой начали понемногу рассказывать мне о себе. Он родился в богатой бостонской семье: отец — некий магнат, мать — великосветская сторонница строгой морали, три старшие сестры, владеющие хоккейными клюшками.

Маленький Декуинси не мог за ними угнаться, да и неловко чувствовал себя в этом беспокойном женском мире. Последовал длинный, унылый ряд всё менее заслуживавших доверия частных школ. В конце списка их гнусные названия уже ничем не отличались от названий психиатрических лечебниц или исправительных заведений для несовершеннолетних. Потом по его жизни тенью пронеслись несколько настоящих лечебниц („Ну зачем тебе все эти подробности, Куинс?“). Недолгая учеба в колледже, короткое заигрывание с психоаналитиком, снова колледж, ученая степень по латыни, очередной нервный срыв. К тому моменту он каким-то образом оказался в Майами, Флорида, где произошли два спасительных события: он познакомился с Рэчел и был обращен в то, что любил называть „верой церкви англиканской“.

С каждой ночью их жизнь обретала всё более ясные очертания, точно составлялась из фрагментов картинки-загадки: кусок неба, заключающий в себе пустой пока силуэт дерева, другой фрагмент, формой напоминающий бегущего пса, но оказывающийся локтем ребенка на фоне четырех кольев ограды. Каждый эпизод, сам по себе составленный до конца, но не сориентированный еще по отношению к остальным, постепенно чудесным образом занимал на доске отведенное ему место.

Рэчел воспитывал ее отец, торговец недвижимостью из Майами, отличавшийся жестокостью, не поддающейся описанию, хотя в рассказе ее проскальзывали намеки на кровосмешение, голод и частые побои. Поэтическое дарование дочери я связывал с его несносным характером. В то время как Декуинси, посмеиваясь, запинаясь и пожимая плечами, продирался сквозь свой жуткий рассказ, лишь шуткой отгораживаясь от истинной боли, Рэчел о своей жизни рассказывать не желала, но, уступая просьбам, продолжала повествование с чрезвычайной серьезностью. В сущности, оба они искали моего сочувствия. В одну из ночей я поведал Скоттам о своей схватке с гомосексуализмом и тогдашней попытке вылечиться с помощью психоанализа. В разговоре о сексе я сохранял легкомысленный тон, однако во время моего рассказа супруги Скотты встали, после чего подошли к кухонному столу, за которым я сидел, заставили меня подняться и со слезами на глазах заключили в объятия.

— Бедный мальчик, — без конца повторял мистер Скотт, отыскивая на моем лице стигматы душевной болезни. — Бедный, бедный мальчик. Но вы, конечно, не поддаетесь своим порывам, правда?

До меня не сразу дошло: они надеются, что я лишь думаю о соитии с мужчинами, но на самом деле никогда его не имел. Я заверил их, что обладаю богатым опытом, хотя это было отнюдь не так. Степень своей испорченности я явно преувеличил. С удовольствием принимая их сочувствие, я, тем не менее, не хотел, чтобы они жалели меня за преступления, которые я пока еще только замышлял. Мое признание немного оттолкнуло их, как будто факт соития был непристойным излишеством и даже мысль о нем — достаточно греховной.

Моя исповедь толкнула их на более дерзновенные подвиги саморазоблачения. Я узнал, что Декуинси тоже одно время был гомосексуалистом — в период, непосредственно предшествовавший женитьбе и обращению в веру, в период, ознаменованный колебаниями, унижениями и истощением, смятением и приступами безумия, сменявшимися все более краткими просветами в сознании — так набирающий скорость поезд отходит от станции, все быстрее разгоняясь под тусклыми фонарями и погружаясь, наконец, в беспамятство ночи. Ныне же он не был больше гомосексуалистом, ни в коей мере, да и не испытывал уже ни малейшей судороги запретного желания. За столь крутую перемену он был благодарен Христу и Рэчел.

Ноябрьская ночь тянулась бесконечно, как призрачный поезд из моей сказки, тускло освещенный подвижной состав, неторопливо и плавно катящий над местом, где с лязгом переводятся стрелки — непрерывный низкий гул убаюкивающего движения вперед над одной и той же неуместной высокой нотой, — ржавеющие клепаные перегородки расписаны заляпанными грязью эмблемами далеких мест, все исполнено величия, как неотвратимость. Мне слышалось, как со стуком проносятся мимо товарные вагоны ночи, и небо встряхивало волосами — серебристыми облаками, подсвеченными луной.

В этой размеренной тишине Рэчел рассказала мне о своем собственном обращении из иудаизма в англиканскую веру — о прозрении, которое она объясняла случайным прочтением „Писем выпивохи“ К. С. Льюиса и одновременным осознанием того факта, что Иисус, без всякого преувеличения, погиб за ее грехи. Она с необычайным жаром говорила о гвоздях в запястьях и ладонях Христа и даже изобразила на лежавшем у телефона листе бумаги, как, по ее мнению, выглядели эти гвозди (одно время она изучала арамейский штыковой чугун).

Когда я вежливо, но с заметной тенью презрения во взгляде, кивнул, она безошибочно прочла мои мысли.

— А-а, я смотрю, вы считаете меня какой-нибудь никудышной баптисткой, помешанной деревенщиной? Она заговорила неожиданно грубо.

— Что вы, вашу веру я уважаю, пролопотал я, — просто я немножко агностик и…

— В вас полным-полно дерьма, — объявила она. Она смотрела мне прямо в глаза. Дышала она так многозначительно, словно дыхание служило ей душевным курсивом. Убрав со лба свои стриженные „под пажа“ волосы, она закатала рукав полосатой блузки и продемонстрировала бледный бицепс. Потом она привстала с кресла и наклонилась ко мне.

— Дерьмо, — сказала она, на секунду взметнув взгляд наверх, к невидимой шпаргалке, после чего вновь принялась сверлить им меня. Я чувствовал, что она разрывается между застенчивостью и праведным гневом. — Иисус погиб ради вас, — сказала она, — это знали самые великие поэты — Элиот, Данте и Донн, они это знали… а они вовсе не были флоридскими бедняками.

— Браво, — благоговейно прошептал Декуинси. Он повернулся ко мне с ухмылкой типа „ну-разве-не-молодчина-девчонка?“ — Опять она бесподобна, на сей раз уже без всяких сомнений, — и он восхищенно покачал головой, словно сам не верил в ненадежный яркий блеск божественной жениной находчивости.

Вымотанная своим выступлением, она вновь съежилась в кресле, потом поднялась и удалилась в темную спальню. Как только мы с Декуинси остались одни, он сделался чопорным, что я объяснил смущением, которое он должен был почувствовать, признавшись мне в своем гомосексуальном прошлом. Нет, ни его ко мне не влекло, ни меня к нему, но возможность влечения уже появилась, и наше чувство сексуальной неловкости рикошетировало, точно солнечный зайчик в зеркальном зале.

Та осень у Скоттов вспоминается мне как нежная дымка усталости, как вид их ярко освещенных окон, отбрасывающих решетчатые тени на клумбы, усаженные хризантемами, потом усыпанные увядшей листвой и, наконец, — покрытые снегом. Разговор не прекращался, он длился месяцами, с перерывами только на жизнь, которую мы проживали наспех, обязательными урывками. Даже днем я забегал к ним минут на десять перед вторым завтраком или по дороге на урок. Рэчел я заставал устало лежавшей на кушетке, в сторонке — двуязычный томик Рильке, воздух вокруг нее испещрен траекториями ангельских полетов.

Все чаще проводил я длинные дни после школы с Рэчел, а не со старым своим приятелем Хауи. За лето Хауи заметно подрос и у него исчезли прыщи. На его некогда сутулом теле появились широкие плечи, напоминавшие подкладные плечи футболиста. Годом раньше он, даже оставаясь один в своей комнате, носил нелепые щегольские наряды из Парижа, и я частенько заставал его роющимся в благоухающих саше ящиках, битком набитых пестрыми фуляровыми платками, розовато-лиловыми платочками для нагрудного кармана, шелковыми рубашками, ужасными черными подвязками и гольфами из рубчатой ткани. Ныне все изменилось. Теперь его амуницию составляли джинсы на пуговицах, ковбойские сапоги и яркие клетчатые рубашки — стиль, подчеркивавший недавно обретенные им рост и стройную фигуру. Он все еще носил свои кривые роговые очки (которые показались нелепыми, когда он нахлобучил при мне свою широкополую шляпу), все еще был застенчив и все еще не желал при мне раздеваться и даже ходить в нижнем белье, однако ныне эта застенчивость приобрела, так сказать, черты самоуверенности, и скрывать застенчивость под маской воинственности ему уже было не нужно.

Наряду с ковбойским нарядом у него появились мягкие западные манеры. Он не ругал больше евреев из финансовой аристократии, не осуждал наших слабоумных учителей, родителей, одноклассников, все варварское полушарие, в коем нас угораздило на беду появиться на свет. Пластинка Жюльет Греко была отринута и заменена диском чернокожей исполнительницы народных песен Одетты. Хауи и сам взялся за гитару и проявлял пристрастие к старым песням времен Первой мировой войны. Смена роста привела к смене его гардероба, что в свою очередь вызвало смену политических воззрений. Он больше не просиживал целыми днями над жизнеописаниями фюрера; ныне он читал „Мою жизнь“ Эммы Голдман. И перемена эта произошла как в идеологии, так и в характере, ибо он, казалось, проникся вдруг сочувственным отношением к труду многочисленных садовников, поваров и дворников Итона, которые на всех фотографиях неизменно оставались на заднем плане и которые обслуживали весь огромный парк вокруг школы. В холодные ноябрьские дни мы прогуливались вдоль покрытой инеем оранжереи и сквозь запотевшее стекло видели, как наклоняются, выпрямляются и вытягивают руки шотландцы-садовники, высаживающие на зиму луковицы, пересаживающие в горшки садовые растения или поливающие гигантские тропические папоротники, и Хауи принимался сетовать на несправедливость: „Почему они должны так упорно трудиться, чтобы нам лучше жилось?“ Мне хотелось возразить, что в жизнь садовника вносят приятное разнообразие времена года, что в ней есть возможности для самовыражения и что в любом случае ремесло это требует знаний и опыта, однако сострадание Хауи к тем, кого он называл „бедняками“, столь выгодно отличалось от прошлогоднего фашизма, что я предпочитал на вмешиваться. Хауи волновал даже малейший признак страдания, почти доводивший его до слез.

Он и ко мне начал относиться доброжелательно и впервые готов был выслушивать мои рассказы о психоаналитике, гомосексуализме или страстном увлечении Скоттами, хотя моих восторгов и не разделял. Психоанализ он считал пустой тратой денег и слов. Что до гомосексуализма, то он не знал, как его расценивать. Годом раньше он с рыбьей улыбочкой поведал мне о том, что фюрер ликвидировал Рема за „извращения“. Но теперь все воззрения Хауи становились воззрениями млекопитающего, Я понял, что гнев и высокомерие прошлого, которые я не трудился тогда истолковывать, были попросту неотъемлемой частью его уединения и жуткого стыда, испытываемого им по поводу собственной внешности. Лишенный возможности участвовать в празднествах дружбы и любви, он жег шатры и отравлял колодцы.

Сия непримиримость уступила место новому оптимизму, совестливости и милосердной, цивилизованной нерешительности.

— О гомосексуализме я судить не могу, — сказал он, когда мы спускались по длинному склону холма, разгребая ногами осенние листья, которые хрустели, точно выброшенные яркие панцири вареных ракообразных. — Но по крайней мере какой-то сексуальностью ты обладаешь. И у тебя действительно были какие-то половые связи. Что, если подумать, просто здорово. Не многие из ребят могут этим похвастаться.

Мы направлялись к наполовину обросшему мхом японскому каменному фонарю у моста, окутанного туманами, поднимавшимися с речки, которая впадала в искусственный пруд, уже опустевший, но в теплую погоду дававший приют жирным и усатым белым рыбам, покрытым светло-коричневыми пятнышками.

— Ну, а что касается Скоттов, этих твоих приверженцев „высокой церкви“, то, по-моему, они просто фанатики. Конечно, они обаятельны, и я понимаю, почему они так тебе нравятся.

Он сравнил их с персонажами Пруста, но имена мне ничего не говорили. Я завидовал тому олимпийскому спокойствию, с которым он классифицировал людей в соответствии с типологией классической беллетристики. Я тоже собирался когда-нибудь прочесть Пруста, но лишь после того, как одолею Паунда, Мура, Элиота, Жерара Мэнли Хопкинса, Донна, Данте и всех прочих поэтов, о которых каждую ночь рассуждали Скотты.

Разговор со Скоттами шел не только о литературе. Когда мы оставались одни, Рэчел по секрету сообщала мне, как сильно она презирает Декуинси, насколько он ее недостоин и как страстно она желает отделаться от него и уберечь малыша Тима от его нездорового влияния.

— Декуинси просто зануда, слабак, неудачник. Да вы и сами видите. Я его ненавижу. — Она говорила, опустив голову, и веки ее беспокойно дрожали; она стыдилась как мужа, так и собственной злобы.

В голове у меня забрезжила (точнее, начала уже угасать, ибо казалась давнишней, хорошо знакомой, багровеющей, как вечерняя заря) мысль о том, что Рэчел любит меня или полюбила бы, встреть она меня в более подходящий момент своей жизни, или моей, или будь я хотя бы на несколько лет старше. Все эти препятствия, а также высокомерная боязнь признаться в любви тому, кто может ее отвергнуть, вынуждали ее умолкать на полуслове, вздыхать, нервно теребить волосы, бренчать „Элегии Дуино“ и жмуриться от уже слабого солнечного света, и без того с трудом пробивавшегося сквозь задернутые занавески. Вдали кто-то едва слышно свистел — должно быть, тренер на расположенном в полумиле от нас стадионе. Под Рэчел скрипнуло кресло. Материализовался Тим, трущий глаза, дабы не оставалось в них ни жара, ни сна. Он заболел гриппом и весь день просидел дома. Ни секунды не колеблясь он взобрался ко мне на колени и грустно, упрямо уткнулся мне головой в грудь, расстроенный из-за своей болезни. Я отхлебнул глоток горячего кофе и улыбнулся про себя при мысли об этих жене и сыне, что я приобрел, об этих призрачных иждивенцах. Порой я замечал, как Декуинси украдкой бросает на меня неприязненный взгляд, но знал, что он никогда меня не прогонит и даже не будет мне противодействовать, ибо нуждается во мне ради успокоения своей неукротимой жены. Однажды, лишь однажды, в субботний вечер, мы выпили втроем: две бутылки вина и позволили себе перевести разговор на тему секса.

— Да, — сказал Декуинси, — у Рэчел свои фантазии. Ей бы хотелось…

— Заткнись, — сказала Рэчел без особого выражения. На ее лице мелькнула неуместная улыбка. — Заткнись, наконец.

Улыбка означала, что она предвкушает его следующий шаг — так загораются глаза натурщика за мгновение до того, как ему продемонстрируют, наконец, его портрет.

— Ага, Рэчел нужны два прибора — по одному в каждой руке.

Я внутренне отпрянул от этих жутких слов и той улыбки, что сочилась с лица Декуинси, точно свет свечи из дырявой тыквы. Он только что сделал слабое ударение на словах „два прибора“, и потому я уже вынужден был считать его не милым, сбытым с толку школьником-переростком, а человеком, и вправду страдавшим психическими расстройствами, человеком с воспаленным воображением. Я посмотрел на Рэчел, надеясь обнаружить на ее лице отражение моей неприязни, но она с улыбкой устремила пристальный взгляд на своего сообщника, а, может, и импресарио. У них был вид гонимых, но вполне профессиональных азартных игроков. Он только что поставил кучу денег на определенный номер. Нисколько не желая ему уступать, она неторопливо, но решительно, обеими ручонками выложила на стол все оставшееся богатство.

— Отлично! — негромко произнесла она. У нее вновь начался ужасный приступ беззвучного смеха. Раздвинув ноги под широкой юбкой, она уперлась локтями в колени и посмотрела на нас. Взгляд ее был пристальным и вызывающим, хотя, дабы сгладить неловкость, ей и приходилось время от времени украдкой посматривать на шпаргалку.

— Ого! — воскликнул Декуинси. Потом он театральным шепотом обратился ко мне: — Она думает, мы первые струсим. — (Это „мы“ мне понравилось.) — Но она еще плохо нас знает.

Он принялся носиться по комнате, выключая свет и без конца твердя „о-ля-ля“, как будто сексуальное приключение обязательно должно быть французским.

В прошлом, едва Скотты вплотную подходили к решительным действиям, как их останавливала парализующая дискуссия. Это их, полагаю, и объединяло, эта сизифова болтовня. Он ее раздражал, она погружалась в тяжелое, яростное молчание, он лестью развязывал ей язык, она принималась его песочить, он хныкал, потом в раболепном страхе пытался огрызаться, она отступала, он ее преследовал — и со столь многочисленных точек зрения одновременно анализировали они все эти уколы и ложные выпады, с такой странной смесью самолюбия, самопоругания, христианского морализирования и взаимопроникновения различных культур, что ничего в конечном счете так и не происходило. Рэчел Декуинси не бросила. Декуинси не сжег свои стихи, „труд всей своей жизни“, что сделать грозил. Она не отправила Тима в Майами, к своему извергу-отцу („По крайней мере он — настоящий мужчина, а абсолютное зло лучше, куда лучше, чем твоя mauvais foi“[5]). Он не убежал из дома, чтобы сделаться августинцем. Она не открыла газ, чтобы все они задохнулись. Ничего этого не случилось. Они пересиживали друг друга, и воздух делался сизым от табачного дыма, иронии и изнурения. Вставало ворчливое солнце, подобное родителю, вернувшемуся домой, чтобы прервать вечеринку детей, уже превратившуюся в нездоровое, почти коматозное явление.

Но и ту ночь разговор решимости не поколебал. В ту ночь казалось даже, что Скотты действуют в сговоре, словно заранее решив меня обольстить. Помня о неудачном свидании с чернокожей проституткой, я боялся, что у меня не встанет уже ни на одну женщину, а тем более — на учительскую жену. Однако капитулировать первым мне не хотелось.

Когда мы все втроем улеглись, наконец, в постель, Декуинси все еще продолжал острить. Он был вечным ребенком, который позабыл сменить нижнее белье, который, оставшись в носках, ждет не дождется разрешения броситься в воду („Вот это да! Блеск!“). Рэчел, однако, растеряла всю свою браваду. Она не была ни напугана, ни пристыжена, просто сделалась робкой, даже немного романтичной. Она легла между нами. Ко мне Декуинси интереса не проявил. Христос и вправду изгнал всех его гомосексуальных бесов. Под конец он влез на Рэчел, а я принялся гладить ее по лицу. Когда мы снова оделись, Скотты показались мне радостно возбужденными — по-моему, даже чересчур, учитывая то, каким незначительным было только что происшедшее событие. Лишь со временем я начал понимать, что, действительно испытывая трепетный англиканский восторг перед грехопадением, они в то же время панически боялись выглядеть в собственных глазах обыкновенными буржуа. Тяга к богемной жизни пересиливала их намерение оставаться добропорядочными людьми. Наша „оргия“, как они это назвали, лишний раз убедила их в том, что их морали — морали высшего сорта — чужда примитивная провинциальная чопорность.

Секс уже начал казаться мне чем-то странным, неким общественным ритуалом, который выражает, даже вызывает изменения баланса сил, но в котором больше слов, нежели дела — простого выделения жидкости, ведущего к тем или иным религиозным, социальным и экономическим последствиям.

О чем я грезил, так это о возлюбленном, который старше меня, богаче и влиятельнее, но в то же время приятен в общении. Он оценил бы мою сексуальность, которая одновременно была как моей сущностью, так и свойством, абсолютно мне не знакомым, подобно настоящему имени сироты, волшебному подлинному „я“, неведомому до того момента, когдараскрывается тайна. Имя возводит сироту в благородное звание точно так же, как чья-то сексуальная природа дарует претенденту на любовь заранее лишенную божественности, но столь вожделенную природу человеческую. Я сознавал собственную никчемность и в то же время был убежден, что кто-то разглядит во мне массу достоинств, будет боготворить меня за эту сексуальную привлекательность, столь недоступную моему пониманию и все же составляющую важнейшую часть моего существа.

Хотя я жил в окружении людей и регулярно бывал у психоаналитика, мне никогда даже в голову не приходило обсуждать с кем-то свои фантазии — те, в которых бельгийский солдат или седовласый незнакомец в сизовато-сером „Сильвер клауде“ увозили меня с собой и сочетались со мною браком. Другим мальчишкам, которые могли законным образом жениться на своих фантазиях, само бракосочетание наверняка не казалось таким волшебством. Ведь через эту церемонию им рано или поздно предстояло пройти. Однако для меня, никогда даже не читавшего о таком брачном союзе, к какому я стремился, — союзе двух мужчин — брак делался все более и более нереальным — пресуществлением, таким же мрачным и необратимым, как смерть. Быть может, устилая перспективу этого воображаемого гомосексуального траура-брака ядовитыми цветами, я тем самым делал ее все менее и менее вероятной и отдалял тот день, когда придется окончательно решать: гомосексуалист я или нет. Конечно, мне хотелось и полюбить мужчину, и быть гетеросексуалом; чем дольше я мог бы мешкать с разрешением этого противоречия, тем лучше.

На День благодарения я домой не поехал и все долгие выходные провел со Скоттами. Воспользовавшись случаем, они познакомили меня с отцом Бёрком, своим „исповедником“ и духовным опекуном. Рэчел рассказывала мне о том, что он регулярно пишет ей длинные письма, полные молитв и советов, хотя и живет всего милях в пятидесяти или шестидесяти от них и они с Декуинси часто с ним видятся. Кроме того, отец Бёрк писал длинные письма Куинсу, и Куинс ни за что не показал бы их Рэчел. Отцу Бёрку достался самый бедный, старый и отсталый приход во всем штате, чего он, полагаю, стыдился. В своей не отапливаемой ветхой церквушке он совершал несколько богослужений в неделю. Он был известен, по крайней мере Скоттам, своими краткими, доходчивыми проповедями — „достойными Буссе[6], — уверял меня Декуинси, — маленькими чудесами богословия и здравого смысла“.

В письмах к Рэчел, на многочисленных страницах, исписанных ровным, уверенным почерком, отец Бёрк приводил доводы против ее намерения бросить Декуинси. Как-то раз она даже показала мне отрывок из последнего письма Бёрка: „Нет, дочь моя, ты не можешь бросить мужа, как Господь наш не может оставить ни грешника, ни блудного сына. В совершенно особом, не подлежащем огласке смысле Декуинси есть крест твой, а брак — Голгофа. Только не подумай, дитя мое, что я не хочу войти в твое положение. Я знаю, что за человек Декуинси, и знаю, сколь мало он подходит тебе в мирском понимании этого слова. Что же за промысел Божий связал тебя, в таком случае, брачным обетом с подобным человеком, помимо очищения через страдание? Вместо того чтобы презирать наши мучения и избегать их, мы должны дорожить ими и возблагодарить за них Господа, ибо каждому из нас ниспосланы именно такого рода страдания, которые нужны нам, дабы сломить нашу волю и укрепить дух, ведь воля — как бы шелуха зерна, а дух — его прорастающий эмбрион“.

От этих слов что-то во мне трепетало. Безусловно, подобная религия возвышала нашу жалкую и однообразную короткую жизнь до вековечного горельефа аллегории. Церковь отбросила свои правовые и политические амбиции, чтобы обеспечить себе непрерывную колонизацию повседневности. Благодаря склонности к драматургии она вторгалась в самые потаенные уголки сознания. Рассудок, в отличие от реальности, театрален; Церковь приноравливается не к анатомии реальности, а к физиологии ума.

Для Скоттов отзвук средневековья в стиле отца Бёрка лишь придавал письмам еще большее очарование. Отнюдь не представляясь им недостатком, неестественный характер его языка, так и претензии на истину в последней инстанции, обладал для них всей привлекательностью древнего искусства. Они принадлежали к тому поколению гуманитариев, которое было встревожено успехами науки и полагало, что церковь и ателье художника должны защищать себя от лаборатории. Мне подобный взгляд на вещи казался странным; я готов был примириться с любой истиной, установленной научным путем, хотя и сознавал, тем не менее, что науке недоступно самое для меня интересное: субъективность. Скотты же не были согласны умерить притязания духа. Они хотели возвысить „основополагающую“ истину религии и искусства над якобы механистической или основанной только на фактах правдой науки. Отец Бёрк, человек, безусловно, умный, эрудированный и увлеченный, пробирал их до глубины души, когда настаивал на буквальном восприятии чуда непорочного зачатия и фактическом существовании ада, хотя в его толковании ад стал более совершенным и его статус охваченной огнем недвижимости сменился холодным, нереальным состоянием, в котором степень вечных мук определяется отдаленностью души от Бога. „Ад есть отсутствие Бога“, — сказал он мне.

На День благодарения миссис Скотт надела дотоле невиданное голубое девчоночье платье и с помощью заколок вплела в еще мокрые волосы розовато-лиловую ленту. Уставляя разнообразными блюдами массивный дубовый стол, она то и дело кротко моргала и смиренно улыбалась. Декуинси взялся нарезать мясо. Этот ритуал он выполнил с небывалой торжественностью. Когда мы налили друг за друга красного вина, Декуинси сказал отцу Бёрку: „Рад приветствовать вас за нашим гостеприимным столом, своим присутствием вы оказали нам большую честь“, — а священник улыбнулся и наклонил голову. Меня не покидало ощущение, что все, кроме меня, соблюдают некий тайный этикет и что нарочитость сей учтивости так же отдает средневековьем, как и теологическая теория отца Бёрка.

Беседа за столом велась на философские темы. Аристотель был отвергнут в пользу Платона — выбор, который я вновь объяснил именно неправдоподобием Платоновых идей. Казалось, чем причудливее вера, тем она должна быть возвышенней, и поэтому тем более благородным поступком было бы ее принятие. Я не мог отделаться от мысли о том, что в глубине души Скотты — такие же американцы, как я, точно так же скептически относящиеся к идеям, и что, как и меня, их убеждает не строгость системы, а искренность порыва. Прекрасно. В силу снобистской непоследовательности их больше всего волновали как раз нелепые требования платоновского учения и платоническое христианство, как будто все, что может так легко приниматься на веру, должно быть — нет, не истинно, а аристократично, незаурядно. Касаясь в разговоре первородного греха, сотворения мира или дьявола, они возбуждались, щеки у них краснели, в глазах появлялся блеск, словно они заставляли себя поверить в этот чистейший вздор с помощью самогипноза. И чем более туманными и нелепыми были вещи, о которых они рассуждали (ангелы, воскрешение мертвых), тем чаще они употребляли такие слова, как „совершенно верно“, „несомненно“, „безусловно“ и „разумеется“, и каждый раз, когда они произносили подобное слово, глаза их расширялись от радости — ложь радовала их, они напоминали детей, визжащих от удовольствия, подбивая друг друга выдумывать все новые страшные подробности рассказа о привидениях.

После обеда мы с отцом Бёрком неожиданно остались наедине. Тима уложили спать, а Скотты весьма демонстративно отправились на прогулку. Священник оказался совсем не таким мрачным типом, каким я его себе представлял. Он был невысокий, общительный, носил золотой перстень с печаткой, то и дело прикладывался к своему бокалу бренди и вдыхал его пары с закрытыми глазами и вскинутыми бровями, точно слушал, как некий тенор тянет высокую ноту. Когда он говорил, в его речи слышался слабый акцент жителя побережья. Как и прочие принадлежащие к высшему обществу южане, он интересовался историей и вел себя так, словно водил тесную дружбу с покойными знаменитостями. За тыквенным пирогом зашел разговор о Римской республике, и отец Бёрк, подмигнув мне, сказал:

— А знаете, Юлий Цезарь был весьма привлекательным мужчиной. Он одерживал победы на каждом шагу, и не только над дамами.

У меня возникла дерзкая надежда на то, что, судя по его словам, Цезарь любил и мужчин, хотя дамы, возможно, противопоставлялись потаскухам. Если Бёрк имел в виду мужчин, доказывало ли его подмигивание, что Скотты поведали ему о волнующей меня проблеме гомосексуализма и что она отнюдь не привела его в ужас, ибо он был не чужд и мирских забот?

Прежде я не был знаком с этим специфическим нюансом христианства. Я встречал невежд-фундаменталистов, по крайней мере слышал, как они беснуются по радио. Немного выше поднялись по социальной лестнице провинциальные пресвитериане, унитарии и конгрегационалисты, которые вызывающую зевоту серьезность сочетали с полнейшим отсутствием милосердия. К счастью, они никого не стремились обращать в свою веру, поскольку защищали ее, как закрытый клуб, Ротари-ложу для сытых дельцов. Потом я столкнулся с католичеством Мерилин, но это был сплошь восторг да свечи со слезами согласно обету, что в моем воображении ассоциировалось с ариями Пуччини и названиями дорогих духов („Поэма экстаза“). Скотты, однако, были людьми серьезными. Они любили получать удовольствие. Были начитанными людьми. И стремились к духовной наживе; хотели, чтобы я принял христианство. А отец Бёрк все воспринимал невозмутимо — и рассудком, и сердцем. У него были маленькие черные глазки, коим он намеренно позволял затуманиваться лишь для того, чтобы взгляд мог внезапно делаться ясным. Когда я говорил, он сводил вместе кончики пальцев, принимался постукивать ими друг о друга и кисло улыбался, что должно было означать: „Все это я уже сто раз слышал. Продолжайте, пожалуйста“. В тот момент я вносил ясность в свою неприязнь к Богу, пытаясь привести припасенный заранее довод, чему изрядно мешало выпитое вино:

— Но если Бог такой всезнайка, Он должен был с самого начала предвидеть, как люди будут страдать, а если предвидел, тогда на самом деле у нас никогда не было выбора, и, если Он — сама доброта, тогда почему он позволил нам страдать, нет, подождите минутку…

Отец Бёрк перестал постукивать пальцами. С лица его исчезла улыбка, а глаза затуманились. Он позволил лицу сделаться старческим и усталым, как бы говоря, что виноват в этом я. Внезапно он устремил взгляд на меня, язык, затрепетав, вернул к жизни губы, и он сказал:

— Давайте оставим эту философию в стороне, — солидная порция иронии с намеком на то, что, если душа моя его интересует, то интеллект уже утомил, ибо душа может быть вечной, а интеллект слишком явно остается подростковым, — и перейдем к чему-нибудь более насущному. — Он прижал кончики пальцев ко лбу и спрятал лицо в ладонях. — Разве вам нечего мне рассказать? — спросил он загробным голосом из своего рукотворного шатра.

Однако для запугивания он выбрал не ту жертву. В конце концов я был буддистом. Я никогда не верил, разве что в мимолетных фантазиях, в сердечного, отзывчивого, чуткого христианского Бога, который слишком явно походил на средоточие всех людских желаний и страхов. Как личность, Бёрк заинтриговал меня сильнее, чем его божество. Я оценил то ощущение драмы, которое он хотел придать моему существованию, и тешил себя надеждой, что он считает меня, или по крайней мере некий важный, хотя и весьма отвлеченный, принцип в моей душе, достойным спасения.

Но при этом я также почувствовал, как в душе у меня нарастает жгучая потребность сохранить независимость. Разумеется, я реагировал на притягательность божественной гидравлики, этого мира пропащих или коронованных, загубленных или застывших в напряженном ожидании душ, этих шкивов и площадок, опускающихся и поднимающихся на огромной сцене, я сознавал, что мой взгляд на вещи кажется по сравнению со всем этим поверхностным, лишенным широты и субъективным. Однако очаровательной запутанности мифа не достаточно для того, чтобы добиться веры. У меня не было никаких оснований предполагать, будто в конечном счете действительность окажется по своей природе похожей на закулисный мир оперного театра.

На более эмоциональном уровне я питал отвращение ко всему авторитарному. Я мог стремиться в широко раскрытые, спасительные объятия некоего отца, но при этом ненавидел непрошеную отеческую заботу. Мало того, против нее я был настроен крайне враждебно.

— Да, конечно, — сказал я. — Я хожу к психиатру из-за противоречий, которые чувствую по поводу некоторой своей склонности к гомосексуализму.

При этих словах из-за рук отца Бёрка нерешительно выглянуло его лицо. Такой короткой и выразительной исповеди он не ожидал. Восстановив душевное равновесие, он решил оглушительно расхохотаться — смех столетий католицизма.

— Противоречий?! — воскликнул он, уже прослезившись от смеха. Потом, немного отдышавшись, священник негромко и бесстрастно добавил: — Но, видите ли, сын мой, гомосексуализм — это не только противоречие, которое требуется разрешить, — на этих словах он запнулся, точно они напомнили ему мерзкие кусочки отбросов, — гомосексуализм — это еще и грех.

Думаю, он понятия не имел, сколь слабо действует на меня слово „грех“. С тем же успехом он мог бы сказать: „Гомосексуализм — это бяка“.

— Но я испытываю влечение к мужчинам, — сказал я. Хотя нечто дерзкое во мне вынудило меня произнести эти слова, заговорив, я тотчас же осознал, что становлюсь посмешищем. Я превратился в химического блондина с женственными запястьями, а мой репсовый галстук — в кружевное жабо; я сделался гомиком, сидящим за роялем и с жеманной улыбкой исполняющим для мамочки и ее подруг по бридж-клубу концертные вариации на тему прошлогодних популярных мелодий. Бесполезно было отрицать свою виновность. Все, что я мог отстаивать — так это свое право выбирать между гибелью и изгнанием.

— Если вы испытываете какое-то чувство, совсем не обязательно в соответствии с этим чувством поступать, — сказал священник. — Американцы сдерживают свои чувства, как будто те разрешены только в исключительных случаях. — Он допил бренди. — Я, например, дал обет безбрачия и его соблюдаю.

— И чем же вы утешаетесь?

В ответ на мою дерзость он улыбнулся.

— Вы хотите спросить, занимаюсь ли я мастурбацией? Нет, не занимаюсь. Изредка бывают ночные поллюции.

Он поднес кончики пальцев к губам. Интересно, подумал я, хранят ли прихожанки, предлагающие священнику свои услуги в качестве экономок, эти затвердевшие льняные святыни.

Пастырская беседа не клеилась. У отца Бёрка испортилось настроение. Рассердили его главным образом Скотты, которые ввели его в заблуждение относительно моей готовности очертя голову броситься в лоно Матери-Церкви. Священник взглянул на свои карманные часы, после чего, заслонившись рукой, принялся орудовать зубочисткой — щепетильность, показавшаяся мне почти такой же омерзительной, как ночные поллюции.

Из-за моего упрямства Скотты заметно ко мне охладели. Когда в понедельник после праздников я зашел к Рэчел, она даже не потрудилась оторваться от своего „Подражания Христу“. В конце концов она раздраженно вздохнула, отложила книгу и сказала:

— Думаю, вам не стоит проводить у нас так много времени. От этого вам никакой пользы. К тому же для моего нового стихотворения мне надо прочесть почти всю „Золотую ветвь“, и я не могу бесконечно трепать с вами языком.

На глаза мои навернулись слезы, и я поспешно удалился.

Незадолго до этого в школе появился новый преподаватель на полставки, некий мистер Битти, которого наняли проводить три занятия в неделю с учениками, интересующимися джазом. Сам Битти был джазовым барабанщиком и даже гастролировал с каким-то ансамблем; по выходным он все еще устраивал где-то в городе регулярные концерты. Чак назвал Битти „большим оригиналом“ — его высшая акколада. Чак был так уверен в себе, что постоянно искал „оригиналов“, пытаясь внести диссонанс в свой тонический во всем остальном жизненный опыт.

Чак славился своими проделками. Он часами развлекал меня, подробно о них рассказывая. Его тогдашней девушкой была довольно развязная внучка сенатора почти смехотворно консервативных взглядов, одного из тех мастодонтов, за которых голосовал мой отец. В то время у Джейни был собственный дом, большая редкость для семнадцатилетней девушки. Мать, которая должна была жить вместе с ней, отправилась с каким-то аргентинцем в плавание по Эгейскому морю. Ее повеса-отец, собравшийся разводиться со своей третьей женой и уже с ней расставшийся, жил один в соседнем имении. После неоднократных арестов за вождение машины в пьяном виде он лишился прав, и дочери приходилось всюду его возить. Они были похожи на брата с сестрой. Готовила и убирала в доме служанка, но у Джейни она не жила. Еще кто-то следил за закрытым бассейном.

Вечерами Джейни оставалась одна и могла приглашать к себе с ночевкой всех, кого заблагорассудится. По выходным это обычно был Чак. Даже в будни Чак иногда сбегал после отбоя из общежития. Джейни ждала его у ворот в своем стареньком, разбитом „Эм-джи“ с погашенными фарами. Еще затемно она возвращала его в школу. В промежутке он уговаривал ее исполнить какой-нибудь новый сексуальный трюк. Они проводили эксперименты с экзотическими смазочными материалами (соком папайи, шоколадным сиропом, холодным свиным жиром). Он засовывал в нее воздушный шарик, а потом его надувал. В конце концов, когда морозной декабрьской ночью они дрейфовали вдвоем на надувном матрасе по подогретому плавательному бассейну, она отплатила ему тем же. Снегопад заваливал сугробами толстые стеклянные двери и миниатюрными вихрями кружил под огнями веранды. Выше, на склоне холма, стояли запорошенные снегом сосны, похожие на готовящихся к процессии знатных персон в горностаевых мантиях.

После каждого такого приключения Чак становился еще более неистовым, беспечным и нетерпеливым. Ему не хватало уже никаких бесчинств. Лишь война могла бы утолить его жажду опасности. Он и некоторые другие члены „Клуба чинариков“ подружились с Битти. Три раза в неделю они сидели с ним перед ужином в здании для музыкальных занятий и курили в одной из кабинок для прослушивания записей. Они крутили джазовые пластинки. Иногда Битти подыгрывал на своих барабанах. Ни разговор, ни смех, ни барабанный бой не были слышны за пределами звуконепроницаемого помещения. Любого, кто мог бы наябедничать о том, что они неумеренно, причем, в недозволенное время, курят, можно было с безопасного расстояния засечь через стеклянное окошко в стене, отделявшей кабинку от репетиционного зала этого песенного клуба.

Битти носил черные замшевые туфли и прическу „авианосец“, удлиненную на затылке. Волосы его опускались вниз лыжным трамплином. Если он наклонял голову, виднелась белая кожа черепа. Рукопожатие у него было слабое, но стоило ему высвободить свою холодную, бескостную, филейную руку, как в ответ на прозвучавшую в голове или на пластинке ритмическую фигуру он принимался рассекать воздух мощным щелканьем пальцев. Он прищуривался, покусывал нижнюю губу и в постоянно убыстряющемся ритме покачивал головой. Вскоре он уже шептал: „И-и раз, и-и два…“ У него был, похоже, один-единственный костюм из залоснившейся серой синтетической ткани с суженными „в дудочку“ брюками и обычно поднятыми, точно от сквозняка, узкими лацканами пиджака. Во внеурочное время он носил черную рубашку без галстука, с туго застегнутым воротничком, от чего казалось, будто он задыхается. Шея, лицо и руки были у него бледные и крупные; он походил на заключенного в дешевом костюме, выданном ему при освобождении. Он излучал мощную, почти агрессивную сексуальность, но характер ее было трудно определить. Она была слишком практичной и слишком асимметричной, чтобы казаться в привычном смысле мужской и здоровой. У него была привычка хвататься во время разговора за свою промежность и иногда ее даже секунду-другую потряхивать. Думаю, эту манеру он перенял у негров, с которыми общался в джазовом мире.

Судя по всему, этот жест должен был придавать его словам дополнительную весомость. А, возможно, служил для слушателя свидетельством его откровенности и смекалистости, телесным воплощением слов.

Уши у него были немного розовее бледного лица. Брови — такие густые и темные, словно рисовальщик, который их малевал, очень спешил. Верхняя губа, в отличие от полной нижней, походила на тонкую черточку. Незамысловатые высказывания вызывали у него порой истерический хохот; он сгибался пополам и то и дело повторял брошенное кем-то невзначай избитое словечко, словно надеясь выжать из него некий новый смысл. Когда он хватался за промежность, его пузырящиеся на коленях брюки задирались и обтягивали мощные бедра. Все его ярко-розовые и лиловые носки едва доставали ему до лодыжек. Реакция у него бывала порой неестественно замедленной. Человек задавал ему вопрос, а он минуту-другую изучал его лицо и лишь после этого произносил негромкое быстрое „да“ или и вовсе еле слышное „нет“.

Два или три раза я посидел вместе с ребятами из „Клуба чинариков“ и мистером Битти; однако он мне не понравился. Он напомнил мне того парня-проститутку, с которым я встречался двумя годами ранее. В нём тоже было нечто от мошенника. Нечто ненадежное.

Как-то раз Чак сказал мне, что Битти собирается взять партию марихуаны. Не хочу ли я купить или хотя бы попробовать косячок-другой?

— А что это такое? — спросил я. — Она похожа на героин?

Чак рассмеялся.

— Нет. Битти говорит, это отличная вещь. Здорово веселит. Хороша для секса. Под ней музыку слушать приятно. Приходи в среду в музыкальную комнату, курнем травы.

Он резко щелкнул пальцами. Но ведь тем самым он склонял меня к пожизненной наркомании, о которой я столько слышал, к участи столь ужасной, что никто меня против нее даже не предостерегал. Нет, наркоманов я не встречал, зато видел фильмы, в которых красивый музыкант — именно! — обливается потом в гостиничном номере, блюет и умоляет подружку вновь посадить его на иглу, на травку или на что-то еще, но она отказывает ему ради его же блага, несмотря на его галлюцинации и корчи на полу. Зачем мистер Битти приехал в Итон? Быть может, он настолько пристрастился к марихуане, что позволить себе поддерживать свою привычку мог уже, только — вот именно, — только приторговывая в среде скучающих подростков.

В те времена простым американцам из наркотиков были известны разве что алкоголь, табак, таблетки для похудения, да успокаивающие средства. Я не знал, что делать. Мне хотелось поступить правильно. Чак и прочие члены „Клуба чинариков“ казались мне пропащими людьми. Я знал, что они готовы поддаться любому искушению, если только искушение не устранить. Они ничем не дорожили. Один из них в драке лишился глаза, но только и сумел сказать, что: „Подумаешь! Один-то у меня еще остался“.

На следующем сеансе у доктора О'Рейли я спросил у него совета. Обсуждать мои проблемы он не захотел. Он рассказывал мне о последней выходке своей дочери. Пока он выступал с речью на родительском собрании, она заявилась в лучший ресторан города и, не преминув представиться его дочерью, попыталась поджечь заведение.

Когда я напомнил О'Рейли о своей проблеме, он раздраженно пробурчал:

— Да, я могу сказать, что вам делать, и вы это знаете.

— Тогда расскажите мне кое о чем. Марихуана опасна?

— Бывает и так. — Он сложным способом ковырял в носу, рассматривая носовой платок на предмет дурных предзнаменований.

— Чем?

— Она может вызвать психотическое расстройство.

Он только что получил партию полинезийских резных фигурок, статуэток с настоящими человеческими волосами и гигантскими фаллосами; три таких тотема стояли у него за креслом, придавая убедительность его суждениям.

— Что такое психотическое…

— Сумасшествие.

— А марихуана всегда ведет к употреблению героина?

— Может привести, ведь, попадая в мир наркотиков, начинаешь думать, что теперь можно перепробовать всё.

— А как она, марихуана, влияет на обычных людей?

— Вызывает у них паранойю.

Мне казалось, я знаю, что должен постоянно чувствовать мой отец: одиночество и ответственность. Удовольствия от общения с отцом не получал никто. Он был занудой. Он не был светским человеком. Он был человеком осмотрительным, но никогда не увиливал от ответственности. Всегда можно было рассчитывать на то, что он поступит правильно.

Я пошел к секретарше директора договариваться о приеме.

— Мне нужно немедленно с ним увидеться.

— А в чем, собственно, дело? — спросила она. — Хотите оспорить оценку? Уже поздно…

— Нет-нет, — презрительно произнес я. — Ко мне это никакого отношения не имеет. Речь идет о репутации школы, и дело не терпит отлагательства.

Она кивнула и на минуту удалилась в обшитый панелями, устланный коврами кабинет директора. Выйдя, она велела мне прийти в четыре часа.

Я был взволнован. Уверенный в правильности своего поступка, я все же со страхом думал о том, что скажет Чак, когда мистера Битти уволят. Вдруг Чак порвет со мной, начнет меня травить, устроит против меня заговор, расскажет всем, что я — мерзкий самовлюбленный тип?

Я знал, что не смогу показаться на глаза мистеру Битти. Никогда еще я открыто не выступал против кого бы то ни было. А вдруг его жена и дети будут голодать? Найдет ли он когда-нибудь другую работу? Никогда еще я не обладал такой властью над взрослым человеком; власть эта и возбуждала меня, и пугала. Как ни парадоксально, я, недолюбливавший Итон, я, скрывавший сексуальные желания, которые большинство итонцев осудило бы куда охотнее, чем торговлю наркотиками, я, отвергавший школьную религию и переспавший с учителем и его женой, я, заплативший однажды парню-проститутке на десять лет старше меня, а прошлым летом спавший с мальчиком на три года младше, я, обслуживший Ральфа, особого отдыхающего — как ни парадоксально, именно я оказался тем, кого случай выбрал для защиты презираемого мною заведения. Мне суждено было стать блюстителем общественной морали.

Меня охватила тревога. Как и большинство школьников, я даже в самые холодные дни отказывался надевать пальто. Ныне же я, дрожащий и довольный собой, торопливо шел по вымощенной кирпичом аллее к зданию для музыкальных занятий. Когда я прошмыгнул, наконец, в дверь, зубы мои уже выбивали барабанную дробь.

Мистер Битти сидел за роялем и подбирал по слуху аккорды. Больше никого не было.

— Привет, — сказал он.

Он встал и протянул мне свою вялую руку — учтивость, которая меня озадачила. Никто больше из преподавателей не имел привычки пожимать руки ученикам. Я почувствовал, как лицо мое заливается краской стыда. Потом осмотрел на часы: четверть четвертого.

Он спросил, играю ли я на рояле, и я ответил, что не очень хорошо. Он уступил мне место за инструментом. Я сыграл пьесу для фортепьяно из давних времен, простенькое сочинение Брамса, которое некогда любил мой отец.

— Слушайте, мистер Битти, — сказал я, — Чак говорит, что в эти выходные вы ждете в гости какого-то знаменитого джазового музыканта.

— Психа Тайса, — сказал он. Он стоял в объятиях рояльного углубления, облокотившись на полированную черную крышку. — Он остановится в школе, в номере для родителей. Вам стоит послушать, как мы с ним импровизируем — на дудке он бесподобен.

Каким-то образом я уже улавливал звучание секса. С этой целью я постоянно был начеку, я разглядывал мальчишек, когда они выходили из спален друг друга, сидел в свободное время на чужих кроватях, всегда в предвкушении мимолетного взгляда, пропущенной доли такта, но ни разу не услышал ни малейшего намека. И вот мне что-то послышалось — не очень уверенное, конечно, зато нечто реальное.

— Кстати, насчет этих джазовых музыкантов, — сказал я, взяв последний аккорд.

— Что?

— Среди них ведь есть большие оригиналы, правда? Не в обиду будь сказано, мистер Битти. Джазовый мир ведь и вправду самый передовой?

— Да. Мы говорим „клёвый“.

— А Псих клёвый?

— Что именно вы имеете в виду?

Я улыбнулся. Стрелки часов упорно стояли на месте.

— Нет, что вы имеете в виду? — повторил Битти. Он тоже улыбался.

— Ну, просто я удивился, что вы хотите поселить его в родительском номере, а не в своем доме, вместе с вашими женой и детьми.

Глаза мистера Битти надменно расширились; ему хотелось, чтобы я увидел, как они расширяются.

— Да с тобой, парень, просто сладу нет, — сказал он и покачал головой. Следующий такт он изобразил мимической игрой на саксофоне — надул щеки и пробежался пальцами по воображаемым клавишам. Закрыв глаза, он на каблуках качнулся назад.

— Нет, серьезно, — вымолвил я, затаив дыхание и оживившись, но лишь в качестве зрителя; в качестве артиста я был безукоризненно невозмутим. — Чак говорит, что марихуана…

— Тс-с-с! — прошипел мистер Битти. — Не болтай эту чепуху где попало. Все это полнейшая чушь, старина.

— Простите, мистер Битти, — сказал я.

— Так что ты хотел узнать? — На губах его вновь заиграла улыбка, и он затянул на своем воображаемом саксофоне еще одну долгую ноту.

— Я только хотел узнать, хороша ли она для секса.

— Для… Вообще-то да. — Он рассмеялся. — Да. Я тебя сперва не просек. Я считал тебя кем-то навроде маленького лорда Фаунтлероя, а ты, оказывается, клёварь. Мне нравится, как ты запросто во все въезжаешь, точно на грузовике. — Он мимически изобразил грузовик. Вильнув рулем, он нажал на тормозную педаль, плавно остановился, выключил зажигание, вынул ключ, покрутил его на пальце и сунул в карман. — Вот так, потрясно и просто, лучше некуда. — А потом вдруг настороженно: — Да, малыш, для секса она бесподобна. Еще вопросы?

Я сыграл гамму в до-мажоре.

— Вы хотите, чтобы нашу беседу направлял именно я?

— Возможно, — он ухватился за свою промежность, потом взглянул вниз, на свою белую руку, на белизну жареного окорока, еще раз встряхнул и, как бы довольный проведенной проверкой, улыбнулся. — Ты славный малый, — сказал он, высвобождаясь из собственной руки.

До меня донеслись крики футбольной команды — ребята входили в расположенный по соседству спортзал, и шипы на их бутсах громко стучали по каменному полу меж двойными дверями.

— Допустим, вы с Психом слушаете музыку или нечто в этом роде, сидите вдвоем в родительском номере и вокруг никого, ведь номер и вправду хорошо изолирован. Допустим, вы курите…

— Мы тащимся. Дальше.

— Вы с ним тащитесь и… — Я опустил на клавиши крышку и положил руки на выпуклое зеркальное дерево. — Предположим, он из тех, кто не прочь повалять дурака. Кто любит расслабиться. — Я употребил словечко, услышанное от чернокожей шлюхи.

— Понятно. Ты меня просто удивляешь. Сидишь себе в этой треклятой дыре, и вдруг тебе попадается какой-нибудь ебучий юный клёварь. Продолжай.

— Ну, допустим, он затащился и хочет у вас отсосать, только и всего, вам же ничего делать не надо, разве что сидеть да музыку слушать. Вы бы ему разрешили?

Мистер Битти приглаживал правой рукой ёжик своих волос. Казалось, он пытается целиком сосредоточиться на этой задаче и хорошенько прощупать ладонью мягкие иглы.

— Довольно странный вопрос. Почему ты об этом спрашиваешь? Вопрос чисто теоретический или как?

— Я спрашиваю, — сказал я, — потому что хочу с вами расслабиться.

Он поспешно кивнул.

— Ясно. Высший класс. — Он взглянул на часы. — Могу устроить так, что оба довольны останемся. Приходи в пять пятнадцать — пять тридцать, уже стемнеет, и эти ебучие животные, что сейчас по соседству, — резкое движение головой в сторону спортзала, — уберутся восвояси. Мы здесь будем одни, я поставлю приятную классическую музыку, курнем травы, у меня классная дрянь, и посмотрим, просто посмотрим, что будет дальше. Идет?

Я, всегда сознававший аморфность реальной жизни, увидел вдруг, как она подделывается под искусство, хотя истинный смысл этого сюжета, который явно оборачивался трагедией, от меня ускользал. В четыре я должен был явиться к директору. В пять тридцать, предав мистера Битти, я вернусь, чтобы заняться с ним сексом. На следующий день его уволят. Он узнает о моем доносе и ни слова не сможет против меня сказать. Не сможет меня опозорить, заявив, что я занимаюсь гомосексуализмом, поскольку сам занимался гомосексуализмом со мной. Он будет беспомощен. Я получу то, чего хотел, избавлюсь от него, и мне это сойдет с рук: потайной люк за кроватью. Наконец-то я сумею соблазнить взрослого. Этот гетеросексуальный клёварь станет на короткое время моим Верденом.

Я улыбнулся ему, ободряюще кивнул и даже ухватился за свою промежность в дружеском подражании его фирменному жесту. Выйдя во двор, я посмотрел на серовато-белые насупленные облака, плывшие над высившейся возле церквушки кирпичной башней, напоминавшей силосную, которую она и заменила (все имение было некогда фермой). Я поспешил под каменную арку с высеченным на ней девизом: „Жизнь, лишенная красоты, прожита только наполовину“. В нише над аркой была установлена черная блестящая женская голова. Хотя скульптор наверняка надеялся, что женщина будет выглядеть нестареющей, в действительности ее прическа была слишком явно сделана по моде двадцатых годов — предательская холодная завивка.

Но все это я подмечал лишь краешком сознания, ибо воображал себя мощным катером, рассекающим волны холодного воздуха, прочным, почти квадратным судном, взявшим прямой курс. Обычно я ощущал себя хрупким и проницаемым, в лучшем случае — воздушным потоком, холодным фронтом, и только в разговоре конденсировался я в ливень бытия. И вот я стал плотным и сильным. Меня уже не могли закружить никакие вихри досужего времени, не могли усмирить конские широты ничтожного смысла.

Директор счел мою информацию слишком огорчительной, чтобы с готовностью в нее поверить, и я заметил, как его передернуло от презрения. Я звал его на бой, а он беспокоился о том, хорошо ли сидит мундир.

— Правда, мистер Битти не является ни полноправным, ни даже постоянным членом итонского преподавательского состава, — сказал он, как будто это имело какое-то значение. Он тщательно выполнил всю утомительную процедуру прочистки, набивки и раскуривания трубки. — Полагаю, следует сообщить о нем в министерство финансов. Ведь бюро по борьбе с наркотиками — подразделение министерства финансов?

— Не знаю, — сказал я, уже вновь превратившись в мальчика.

После того как директор разжевал все второстепенные вопросы, словно по складу характера его больше всего привлекали именно побочные обстоятельства, я вернул его к самому главному, по крайней мере, для меня.

— Вы должны пообещать, что не будете разговаривать с мистером Битти, пока я не уеду домой на рождественские каникулы, — серьезно сказал я. — А потом должны позаботиться, чтобы к тому времени, когда я вернусь, его здесь уже не было.

Я решил, что, раз я спасаю школу, директор обязан обеспечить меня, по меньшей мере, подобной защитой.

— Вздор! — раздраженно выпалил он. — Я не могу ничего обещать. — Он с тоской посмотрел на закрытую дверь, точно надеялся, что кто-то распахнет ее и прервет этот нескончаемый разговор. — А сами-то вы уверены, что не стали еще наркоманом? — спросил он. — Может, попросить работников отдела борьбы с наркотиками принести вам кое-что из их интересной литературы о наркомании? Уверен, у них есть отличные брошюры, наверняка есть, сами знаете, мы платим налоги… — Он так и бормотал что-то себе под нос, пока я не сумел выскользнуть из кабинета.

Ни один человек не был достоин меня.

Перед рандеву с Битти мне еще предстояло убить двадцать минут — пауза, которая меня возмутила, так привык я уже к строгому расписанию в жизни великого человека, человека, умудренного опытом.


Директор, как выяснилось, все испортил. Он и вправду вызвал спецов по наркотикам, которые и вправду вручили мне брошюру о героине. Моему возмущению не было границ. Мистера Битти уволили, но почти до конца следующего семестра разрешили ему бездельничать в школе. Поскольку Битти не мог заявить о том, что мы с ним занимались сексом, на собрании учителей он обвинил нас с Декуинси в любовной связи. Добрый старый Декуинси вступился за меня, хотя был до глубины души потрясен; такого обвинения как раз и недоставало, чтобы до смерти его напугать. В конце концов Битти от нас уехал. Вновь я увиделся с ним только через три года, когда уже учился в колледже, а он играл на барабанах в дуэте музыкантов на студенческом танцевальном вечере. Наши взгляды встретились. Я почувствовал, что должен сказать ему, как горько раскаиваюсь в своем тогдашнем поступке. Использовав его, я о нем тотчас забыл — точно так же папа некогда обошелся с Эллис, женщиной, работавшей на адресографе.

Ах, я мог бы рассказать еще кучу историй. О'Рейли, у которого, конечно, оказалось пристрастие к амфетаминам, перенес как-то нервный срыв, и его пришлось на несколько лет отправить в клинику. Мой приятель Хауи, в соответствии со своим предсказанием, умер, не дожив до двадцати лет. Я приходил к нему в больницу, когда он был уже смертельно болен. От нефрита он весь пожелтел и обрюзг. Мне пришлось держать ему зеркало, чтобы он смог самостоятельно подстричься: „Не хочу доверять свою последнюю стрижку этим бездельникам“, — кокетливо произнес он — в отчаянном положении в нем вновь на миг проснулся прежний щеголь-нацист. Приехавший на похороны отец Хауи оказался молодым руководителем среднего звена из крупной корпорации. Заупокойная служба состоялась в траурном зале Маккейба (я произносил „мраккейба“). Я нес гроб. Там был орган „Хаммонд“, беззубым ртом жевавший церковные гимны, точно не музыку, а хлеб, вымоченный в молоке. Проповедь читал наш придурковатый красавец-капеллан. Он ни разу и двух секунд не поговорил с Хауи, который, впрочем, был воинствующим атеистом. Кстати, вскоре капеллана застали в постели с женой одного из учителей и не только уволили из Итона, но и лишили сана. Его брат подыскал ему место руководителя лыжной туристской группы из пылких студенток в Швейцарии, где в последний раз слышали, как он йодлем отмечает свой путь к смерти, пропустив поворот и сорвавшись и расселину.

Колледж, куда я поступил, располагался неподалеку от Итона, и я частенько навещал Скоттов. Однажды я застал Рэчел задыхающейся от рыданий и смеха. Не в силах превозмочь любопытство, она наконец-то вскрыла шкатулку, где Декуинси хранил пастырские письма отца Бёрка. Все они оказались любовными посланиями, истерическими признаниями в порнографическом вожделении, и в некоторых содержались недвусмысленные намеки на действительно проведенные вместе страстные ночи. „Подумать только, ведь Бёрк все это время уговаривал меня не бросать Куинса, — сказала она. — Я им служила прикрытием“. Она то и дело вчитывалась в письма, и ее вновь начал одолевать жуткий беззвучный смех. В комнату заглянул Тим, уже подросший и учившийся в первом классе, но, обнаружив, что мать говорит сама с собой, он нахмурился и, громко топая по лестнице, направился в свою комнату.


Выйдя в тот день из директорского кабинета, я заметил, что ветер стал пронизывать насквозь снежными иглами. Быстро надвигался вечер. Он все время незримо присутствовал в тусклом свете дня, как и начавшийся снегопад. В тот пасмурный день снегопад ощущался, но был невидим. Внезапно вдоль аллеи вспыхнули фонари, и их сияние распалось на миллионы, миллионы огоньков. Возвращение в музыкальное здание не было ни похотливым, ни страшным — оно было торжественным. Я чувствовал себя танцором, не дотягивающим до своей роли, но вдохновленным царящим в окружающей темноте ожиданием. Или исторической личностью, королевой, идущей на эшафот и преисполненной решимости сделать обычные свои колкости, дать зрителям насмотреться на благородные деяния, которые им хочется видеть.

Мистер Битти уже вконец одурел. На лице его постоянно блуждала улыбка. Он принялся рассказывать мне длинную историю, за которой я не смог уследить — нечто о том, что кто-то некогда где-то ему сказал, — но потом он заметил, что мы уже переместились в кабинку для прослушивания. Свет он включать не стал. Темноту рассеивал свет, отражавшийся от сугробов и проникавший в окна. Битти поставил пластинку. Опустился в кресло, закурил очередную сигарету с марихуаной и выпустил дым в потолок. Когда он предложил мне затяжку, я с правдоподобной, как надеялся, нежностью улыбнулся и покачал головой. Мгновение спустя я уже стоял подле него на коленях. Расстегнув его ширинку, я вынул большой, уже вставший пенис. „Подожди, — сказал он, — я сделаю, чтобы тебе было удобнее“, — он расстегнул ремень и спустил брюки до колен. Я был прав: бедра у него оказались очень мощные. Он взял мою руку и направил ее к своим яичкам, в вяло болтающейся мошонке. Я догадался, что должен их повертеть.

Могу поклясться, что во мне не сверкнуло ни единого вольта желания. Задачу свою я выполнил. Я сымитировал возбуждение. Но когда мистер Битти попросил меня облизать ярко-красную залупу, провести языком вокруг головки его пениса, я был шокирован. Я забыл, что для него это действо не было таким же чисто символическим, как для меня. И вспомнил, что все это он считает удовольствием, как Ирод считал простой забавой танец Саломеи, пока не услышал, что именно требует она себе в награду.

Наконец все было кончено. Мистер Битти велел мне идти в столовую ужинать. Он намеревался пойти туда через несколько минут. Он решил, что нас не должны видеть вместе, на всякий случай.

Порой я думаю, что соблазнил и предал мистера Битти потому, что не каждый из этих поступков в отдельности, а лишь законченный цикл давал мне возможность заняться сексом с мужчиной, а потом отказаться и от того, и от другого. Такая последовательность идеально соответствовала моему несбыточному желанию полюбить мужчину, но не стать гомосексуалистом. Порой я думаю, что мне нравилось доставлять удовольствие мужчинам-гетеросексуалам (ведь мечтал же я стать любовником своего отца) и в то же время иметь возможность наказывать их за то, что они меня не любят. Меня не любили ни учитель немецкого, ни мистер Пуше. Меня не любил Томми. Меня не любил папа.

Битти приходился мне самым обычным другом, по крайней мере, сообщником, но к тому же он подменял собой всех прочих взрослых, этих чванливых, ленивых, бессердечных учителей (забавно, что в Итоне учителей иногда называли „хозяевами“). Я, обладавший столь незначительной властью, я, чьи триумфы были всеголишь локальными победами детей и женщин, то есть словесными победами иронии и позы, — я, наконец, сполна испил из источника взрослого секса. Я вытер рот тыльной стороной взрослой ладони и, мурлыча веселую песенку, направился в столовую.

Примечания

1

Американский тенор ирландского происхождения (1884–1945).

(обратно)

2

Букер Т. Вашингтон — американский негритянский ученый и педагог.

(обратно)

3

Лэнгстон Хьюз — американский писатель.

(обратно)

4

Здесь: плод воображения (нем.)

(обратно)

5

никудышная вера (франц.)

(обратно)

6

Жак Буссе (1627–1704) — французский епископ.

(обратно)

Оглавление

  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТАЯ
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ
  • *** Примечания ***