Летят наши годы [Николай Михайлович Почивалин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Летят наши годы

ПОСЛЕ ЗИМЫ

1.

Полина, накрывая на стол, поминутно поглядывала на Федора.

В одних трусах он мылся над тазом, пофыркивал, яростно сдирал с кожи госпитальные запахи — лекарств и какой-то неуловимой, но стойкой казенной кислятины. Желтое худое тело, наконец, покраснело, и только шрам на спине, похожий на большую расплывшуюся оспину, оставался белым. Блестели на голове мокрые черные волосы.

Теперь, когда Федор не видел Полины, лицо ее снова было расстроенным. Со стороны на него посмотреть — здоровый человек, кажется, оглянется и заговорит.

Федор обернулся, блеснул веселыми глазами.

— Ладно, ладно, выйду, — улыбнулась Полина. — Мойся.

Она вышла в коридор, прислушалась, как позади щелкнула задвижка. Стесняется, отвык. Разве за пять лет не отвыкнешь, и она отвыкла!.. В голове все плыло, мысли мешались, наскакивали одна на другую. У Полины было такое ощущение, словно она что-то позабыла, подмывало куда-то бежать, что-то делать. Вот ведь: столько раз представляла, как Федор вернется, а все получилось по-другому — неожиданно и вроде не так… Телеграмму принесли перед самым приходом поезда. Полина заторопилась, все валилось из рук. Потом — вокзал, толчея, надвигающиеся огни паровоза, нервная дрожь, и Федор — взволнованный, порывистый, в колючей, пахнущей больницей шинели. Он пытался что-то оказать — Полина поспешно прижалась губами к его холодным, натужно кривящимся губам…

Когда она вернулась в комнату, Федор Андреевич в галифе и рубашке сидел на корточках, неумело подтирал пол.

— Ну-ка, давай сюда!

Полина отобрала у мужа тряпку, быстро подтерла пол, вынесла таз.

Федор Андреевич стоял у зеркала, расчесывал влажные волосы и усы. Усы у него были светлее волос, с рыжинкой, но сейчас, после купания, и они стали темными. Чистый, посвежевший, он снова был прежним Федором, и Полине на секунду показалось, что в жизни ничего не менялось — не было, ни войны, ни разлуки, ни этого убивающего ее молчания.

— Хватит прихорашиваться, идем ужинать!

Улыбаясь, Федор Андреевич подошел к столу, удивленно покрутил головой.

Стол по нынешним карточным временам выглядел необычно. Копченая сельдь, присыпанная сверху колечками лука, желтый ноздреватый сыр, колбаса, соленые помидоры и посредине этого прямо-таки довоенного великолепия — бутылка водки с белой головкой.

«Чудо!» — внятно говорили черные блестящие глаза Федора. Когда-то это было его любимое словечко.

Полина разлила водку.

— Ну, Федя, со встречей!

Она выпила первая. Перехватив чуть удивленный взгляд мужа, засмеялась:

— Научилась! Я же теперь буфетчица, торговый работник!

Корнеев давно не пил и сейчас от первой рюмки захмелел. А впрочем, от водки ли? Война, полтора года в госпитале, гипсовая люлька — все теперь позади!

Забывая об ужине, Федор Андреевич смотрел на жену чуть затуманенными, стосковавшимися глазами и не мог наглядеться.

Она с аппетитом закусывала, влажно блестя ровными зубами. Золотистые, коротко остриженные волосы то и дело скатывались на щеки, и она неторопливым движением головы закидывала их назад. На ее красивом чистом лице играл здоровый румянец; в вырезе платья прохладно белела шея, сбегающая в нежную, волнующую взгляд ложбинку.

— Ты ешь, ешь. — Серые глаза Полины смотрели спокойно и ласково. — Налить еще?

Федор Андреевич покачал головой, поднялся за папиросами.

На комоде, куда он положил начатую пачку, рядом с флаконом духов лежало красное пластмассовое кольцо — такие кольца дают маленьким, когда у них режутся зубы.

Федор Андреевич моментально протрезвел, заученным движением вынул из кармана блокнот, быстро написал: «Как это было?»

Полина прочитала, недоуменно посмотрела на мужа и тут только заметила в его руках красное кольцо.

— Зимой было, — сломавшимся голосом сказала она. — Я тебе писала…

…Сын светил уже первым зубом, потешно гулькал.

В тот день Полина принесла его из яслей больным. И хотя потом заведующая, крикливая особа с двойным подбородком, клялась, что ребенка простудила сама мать по дороге, Полина знала — Сережа простыл в яслях.

Он разбрасывал красные ручонки, в грудке у него клокотало, из запекшихся губ со свистом вырывалось горячее неровное дыхание. Когда Полина начинала настойчиво звать его, он открывал серые обессмысленные жаром глаза и тут же закрывал их снова.

— Пневмония. — Врач осуждающе взглянул на Полину сквозь толстые очки. — В больницу!

Ночью, на третьи сутки, сын умер.

Невидящими глазами смотрела Полина на врачей, вздрагивала от бьющего ее озноба. Потом она укутала синее холодное тельце с фиолетовыми укусами шприца, пошла домой…

Школьный сторож, дядя Максим, сбил гробик. Вдвоем с соседкой Настей Полина пошла на кладбище.

Был морозный солнечный день, ослепительно сверкал снег. Полина шла, прижимая гробик к груди, — так, как носила живого Сережу. Позади, опустив голову, шла Настя. Прохожие оглядывались, провожали взглядами маленькую скорбную процессию.

Кладбище было расположено на горе, посредине города. Оно густо поросло тополями, кленами, березами, на ветвях лежал густой иней, сверкавший сыпучими легкими блестками. Высоко, над деревьями, горел в морозном воздухе крест кладбищенской церкви.

Полина остановилась под старой ивой. Здесь было пусто, тихо, даже озябшие воробьи прыгали на ветках без обычного чириканья.

Настя пошла к кладбищенской сторожке и вскоре вернулась. Следом за ней, с визгом вдавливая в жесткий снег деревянную культяпку, шел старик с лопатой и ломом.

— Сто рублей, — сипло сказал он Полине.

— Дорого больно, — неуверенно ответила Настя.

— Куда уж дороже: полбуханки хлеба, — угрюмо шевельнул седыми косматыми бровями старик. — По карточке — триста граммов отваливают. Служитель!..

Приняв молчание женщин за согласие, старик раскидал лопатой снег, взялся за лом. Железная, промерзшая земля гудела, не поддавалась, словно и она противилась этой бессмысленной маленькой смерти.

Старик вскоре сбросил полушубок, вытертая суконная рубашка на спине дымилась. Он искоса посмотрел на Полину, застывшую с гробиком в руках, кивнул:

— Мужика нету?

— На фронте, — коротко ответила Полина.

И снова долбил лом, гудела неподатливая земля.

Потом Настя отобрала у Полины гробик, старик опустил его в могилу, проворно засыпал, обровнял черный холмик. Кончив, он снял шапку, перекрестился.

Ничего не видя, глотая слезы, Полина протянула деньги.

— Ну те к богу! — сипло ругнулся старик и заскрипел по дорожке деревянной культяпкой.

…Федор слушал жену, поглаживал ее золотистые волосы, пытался представить, каким был сын. Мальчик родился через два месяца после того, как Федор ушел на фронт. Вспомнился сырой апрельский полдень, когда он получил письмо Полины и узнал, что у него есть Сережка, — имя они с Полиной придумали заранее. Командир роты, седой грубоватый лейтенант, увел его тогда в блиндаж, налил полный стакан водки.

— За сына!..

Горько, что Федор Андреевич не видел мальчика даже на карточке: Полина так и не успела его сфотографировать. Осталось только одно красное кольцо. На секунду мелькнула мысль: будь он дома — сын был бы жив…

Обнимая одной рукой сидящую у него на коленях Полину, Федор Андреевич дотянулся до блокнота. Ему хотелось успокоить жену, ободрить, сказать что-то ласковое. «Что делать», — писал он; тут же зачеркивал и писал снова: «Мы еще молоды», «Будет у нас еще сын», «Или дочка…» Остро очиненный карандаш сломался, слова не шли, не находились — видно, никогда бумаге не заменить живого голоса!

Полина читала и зачеркнутое и вновь написанное, тихонько всхлипывала. Только ли о сыне плакала она? Вряд ли. Все слилось в одно: и память о маленьком, и долгие годы ожиданий, и этот чернеющий на бумаге кусочек сломанного графита… Острая жалость к мужу пронизала вдруг Полину; она словно опомнилась, обвила его шею руками.

— Расстроила я тебя, да? Ничего, Феденька, все наладится! Самое главное — вернулся. Отдохнешь, поправишься!

Обволакиваемый теплом голоса жены, только что сам утешавший Полину, Федор Андреевич согласно кивал. Да, да, отдохнет, поправится, ничего ему теперь, кроме покоя и внимания, не надо.

Полина встала, ласково коснулась рукой щеки мужа.

— Ложись, Федя, второй час.

Корнеев набросил шинель, вышел. Во дворе было темно, пусто. Только у ворот смутно белела гора дров.

Пусто было и на улице. Между черными ветвями деревьев тускло мигали редкие фонари, посвистывал свежий октябрьский ветерок. Темная, плохо освещенная улица сбегала вниз, под гору. Если свернуть сейчас вправо и пройти три квартала, — будет школа. Там до войны Федор Корнеев преподавал математику, там он познакомился с молоденькой библиотекаршей Полей Зайцевой. В самый канун войны она стала его женой… Вернется ли он когда-нибудь в школу?

Налетел холодный порыв ветра, Корнеев поежился, круто повернул назад.

Полина домывала посуду. Лицо ее было спокойным, но усталым, задумчивым.

— Погулял?

Федор Андреевич кивнул. Он разделся, лег, блаженно ощущая холодок чистого домашнего белья, уютную мягкость постели.

Сейчас, поглядывая на убиравшую со стола Полину, он ясно видел, как изменилась она за эти годы. Была худенькая, быстрая — девчонка; сейчас по комнате ходила красивая молодая женщина, неторопливо наводящая порядок.

Вот она оглядела комнату, словно проверяя, все ли убрано, помедлила, потом быстро сняла платье.

Корнеев отвел глаза, сердце у него забухало.

Погас свет, и горячее упругое тело Полины обожгло Федора. Он рывком притянул ее к себе и тут же, застонав, выпустил. Свирепая боль ударила в поясницу, замутила сознание.

— Ты что? — обеспокоенно спросила Полина. — Эх ты, солдат!

Боль отпускала медленно, нехотя. Федор Андреевич лежал неподвижно, крепко сжав губы. Наконец боль утихла, он вытер выступившую на лбу испарину, прислушался.

Полина дышала ровно, чуть слышно. Федор Андреевич дотронулся до ее лица, отдернул руку. Лицо жены было мокрым.

Корнеев тихонько скрипнул зубами, закрыл глаза.

Вот он и дома.

2.

Из зеркала на Корнеева смотрело довольно молодое лицо с карими, чуть суженными от внимания глазами, с острым подбородком, краснеющим под туповатым лезвием, и короткими пшеничными усами, делавшими его похожим на донского казака. К лихому казачьему племени, впрочем, Федор Андреевич не имел никакого отношения, усами он обзавелся неожиданно для самого себя. На верхней губе, в мягкой ложбинке, у него росла крупная черная родинка. В детстве его дразнили черногубым. Тогда это нисколько не огорчало, но в восемнадцать лет, когда интерес к собственной внешности резко повысился, Федор возненавидел родинку и однажды решительно отправился в больницу. Старик врач отговорил его от операции, пугая, что он истечет кровью, и посоветовал отпустить усы.

— Попробуйте, юноша, — добродушно гудел он. — Импозантно и ничего не заметно!

Вернувшись домой, Федор отыскал в словаре «импозантно», остался очень доволен объяснением и принялся отпускать усы. Насмешек это ему стоило многих, но своего он добился: к осени, когда собрался ехать в институт, родинки не было видно совершенно. Единственно, что вначале несколько смущало, так это цвет усов: они выдались рыжеватыми, в то время как на голове волосы были темными. Но старик доктор не ошибся: усы Федору шли.

Итак, усатый, чисто выбритый человек с острым подбородком и копной непокорных после вчерашнего мытья волос выглядел в зеркале совершенно обычным. Оглянувшись, Федор Андреевич высунул язык и принялся сосредоточенно разглядывать его. Язык как язык: тысячи слов, которыми он щедро пользовался раньше, висели, кажется, на самом его кончике.

…Ранило лейтенанта Корнеева в ночном бою, за месяц до окончания войны. Этот последний для него бой он запомнил на всю жизнь.

Второй час подряд бушевал ураганный огонь артиллерийской подготовки. В низине, готовясь к броску, накапливалась пехота, как бы прикрываемая сверху яростным победным ветром канонады, — била, казалось, вся артиллерия фронта. Сырой апрельский воздух поминутно окрашивался багрово-тусклыми отсветами взрывов, оседающий на лице моросящий туман забивал ноздри дымом и гарью. Оглохнув от сплошного рева, Корнеев вслушивался в грохот нарастающего боя и, сам того не замечая, подносил к лицу растертую в ладони сосновую веточку. Как она оказалась у него в руках, он не помнил, и сейчас совершенно машинально вдыхал свежий резкий запах хвои.

— Ох, хорош бьет! — приплясывал рядом вестовой Омаров, сухощавый подвижной казах, неотступно следовавший за своим комбатом.

Корнеев в ответ что-то крикнул, хотел пройти ко второму расчету, но не успел. Противник опомнился, открыл ответный огонь. Пофыркивая, словно живое существо, пролетел тяжелый снаряд, ухнул взрыв. Последнее, что Корнеев запомнил, был какой-то тонкий, захлебывающийся крик Омарова; в ту же секунду шинель на Корнееве рванулась, по пояснице стегнуло чем-то острым. Тяжелая упругая волна подняла его в воздух, крутнула, будто норовя сломать пополам, и, озлобясь, обрушила на землю.

Очнулся Корнеев на подвесных покачивающихся носилках. Жгучая боль грызла поясницу. Федор Андреевич застонал, хотел пожаловаться: «больно!», но только натужно выдавил:

— Мы-ы… а-а!

Встревоженное девичье лицо склонилось над ним, ласковый голос уговаривал:

— Спокойно, родной, спокойно. Скоро приедем!

Еще ничего не поняв, Корнеев попытался протереть засыпанные землей глаза, внятно ощутил исходящий от руки пряный запах хвои и снова потерял сознание.

В госпитале Корнееву удалили из спины осколок и через полмесяца положили в гипс — опасались, что поврежденный позвоночник срастется неправильно.

Но больше всего мучил Федора не позвоночник, а потеря речи. Лечащие врачи уверяли, что все это — временное, результат контузии, нервного потрясения. Травма, однако, оказалась тяжелой: речь не возвращалась.

9 мая, когда в палату влетела старшая сестра, упоенно твердящая одно только слово: «Победа, победа!», — Корнеев еще острее почувствовал трагизм своего положения. В коридоре бойко гремели костыли, приподнимались на локтях и взволнованно перекликались «лежачие», и только он один в своей гипсовой колыбели оставался неподвижным, молчаливым, с глазами, полными слез.

Пока шла война, собственное увечье воспринималось не так болезненно: люди гибли тысячами, батарейцы писали, что в ту памятную ночь Омарову оторвало обе ноги, — война. Но война кончилась, и Корнеев все чаще с ужасом думал: неужели так на всю жизнь? Вспышки отчаяния сменились со временем мрачной подавленностью. Но, видимо, пока жив человек, сильнее всех других его чувств самое неистребимое — надежда. Когда, наконец, сняли гипс и разрешили ходить, Федор Андреевич впервые за долгие месяцы испытал ни с чем несравнимое чувство облегчения; с ощущением этой чисто физической легкости начался и некоторый душевный подъем: а вдруг?.. В первый же вечер, когда все ужинали, он заперся в туалете и, стоя перед зеркалом, попытался заговорить. С напряженных губ тянулось что-то долгое и нудное, наиболее отчетливо почему-то получался звук «ы»… В палату Корнеев вернулся мрачный и весь следующий день провалялся на койке.

Несколько дней тому назад, прощаясь со своим пациентом, невропатолог напомнил опять:

— Помните, Корнеев: время, спокойствие, воля! Вот ваше лечение…

Нет, ничего не получалось и сейчас, но Федор отходил от зеркала огорченный менее, чем обычно. Ничего! Времени у него теперь хоть отбавляй, волноваться нечего — он дома, а воля… да он что угодно готов сделать, лишь, бы заговорить!

Федор Андреевич оделся, вышел.

В лицо ударил острый щекочущий холодок. Под утро, оказывается, подморозило. Часа два назад, наверное, все было белым. Сейчас черная мокрая земля посреди двора легонько дымилась, и только теневые стороны крыш, кусты старой бузины у забора да пожухлая трава у сарая холодно посвечивали крупным зернистым инеем. Прохладно сияло солнце, небо было голубовато-белесое, и в его чистой, безмятежной вышине неподвижно висела прозрачная пушинка облачка.

Федор Андреевич стоял у крыльца, с удовольствием вдыхал свежий прохладный воздух, и ощущение покоя наполняло его. Ничего, все должно наладиться…

— Здравствуйте, Федор Андреевич!

Корнеев оглянулся на этот знакомый грудной голос, с улыбкой шагнул навстречу.

Настя, соседка, отставила в сторону ведро с мыльной водой, торопливо вытирала руки о полу старого ватника.

— А я вас сразу и не признала! Гляжу — кто-то в шинели, — пожимая руку Корнеева, говорила Настя. На ее худеньком светлобровом лице выступил легкий румянец. — С приездом вас, вот Поленьке радость! Ну, как вы?

Федор Андреевич показал пальцем на губы.

— Знаю, знаю, — закивала Настя. — Ничего, поправитесь. Самое главное — живы, здоровы. А моего-то Лешу убили…

Легкие, чуть заметные морщинки у глаз Насти обозначились резче.

Федор Андреевич качал головой, с участием смотрел в симпатичное, заметно поблекшее лицо соседки. Горе не красит. Он хорошо знал мужа Насти, широкоплечего добродушного электромонтера, когда-то ходил с ним по субботам в баню. Помывшись и выпив по кружке пива, они неторопливо возвращались домой.

— Заходите когда с Поленькой… — Синие глаза соседки смотрели скорбно, грустно, но ее негромкий, грудной голос звучал уже спокойно и ласково. — Я все там работаю, на часовом… Анку мою поглядите — не узнаете, учиться пошла. Заходите. А я пока побегу — отгул вот взяла, постираться надо.

Корнеев крепко пожал Насте руку, с минуту задумчиво смотрел ей вслед. С непокрытой головой, в зеленом ватнике, в кирзовых сапогах, она легко несла полное конное ведро, крупно шагала по звонкой, посеребренной инеем земле.


Залитая солнцем тихая боковая улица повеселела. Обостренный взгляд Федора Андреевича узнавал и эти палисадники у домиков, и потрескавшийся, сношенный асфальт тротуаров, и колонку с отполированной, отогнутой книзу рукояткой. Только сейчас Корнеев начал понимать, как не хватало ему всего этого пять долгих неуютных лет!

Он шел, то ускоряя шаг, то останавливаясь, часто оглядывался: чудилось, что каждый встречный — знакомый. Вот эта высокая женщина с подрисованными бровями работала, кажется, в филармонии, вот с плетеной сумкой проворно пробежала сухонькая старушка — не Матвеевна ли?.. Продребезжал по выбитой мостовой облезлый автобус — и даже в его немытых окнах мелькнуло, кажется, чье-то очень знакомое лицо.

В сквере по пустым аллеям с легким шелестом катились желтые листья, на буром деревянном постаменте стоял позеленевший бюст Лермонтова, медленно отогревались под холодным солнцем прихваченные заморозком мокрые астры. Под этой старой липой, еще цепко удерживающей багряную листву, Корнеев впервые поцеловал Полю; осенью 1942 года они прошли здесь обнявшись: он — наголо остриженный, с рюкзаком за плечами, и Поля — угловатая, светловолосая, с заметно выдавшимся вперед животом…

Остановился Корнеев только у школы; ноги, кажется, занесли его сюда сами, без его участия. Еще вчера, в поезде, живо представляя возвращение домой, Корнеев давал себе слово не ходить в школу, по крайней мере, в первое время.

Так он решил вчера, а сегодня хотелось, не раздумывая, взбежать по каменным ступеням, кивнуть сидящей под часами сторожихе, разыскать в шумной учительской старых друзей, а потом, когда прозвенит звонок, пойти по притихшему коридору с классным журналом под мышкой. Очень хотелось, но Федор Андреевич неподвижно стоял на противоположной стороне улицы, не решаясь ни войти, ни повернуть назад.

Блеснула солнечным зайчиком широкая застекленная дверь, пожилой человек с белой бородкой в коричневом пальто и шляпе спустился по ступенькам, покачивая разбухшим портфелем.

— Ы-а-а! — вырвалось у Корнеева.

Константин Владимирович Воложский машинально взглянул на бегущего через улицу военного, отвернулся и тотчас посмотрел снова — удивленно, заинтересованно, еще не веря. Корнеев уже был в двух шагах, когда одутловатое большеносое лицо Воложского дрогнуло:

— Федор! Федя! Вот так да!

Стукнув Корнеева по спине тяжелым портфелем, Воложский обнял его и, щекоча мягкими усами и бородкой, трижды поцеловал, смеясь и приговаривая:

— Вот так! Вот так! Вот так!

Корнеев порывался что-то сказать, доставал блокнот, а Воложский, обнимая за плечи, вел его уже за собой.

— Идем, идем, дома наговоримся! У меня сегодня два урока, весь день лодырничаю… Ну, молодец — жив, здоров, все такой же молоденький, хоть картину пиши! Идем, идем! Вот Марья Михайловна обрадуется, она сейчас дома, ей к часу! Вот так сюрприз!

Солнечный осенний день, неяркий и тихий, бросал под ноги багряные листья; старый русский город, протянувшийся вдоль неглубокой в этих местах Суры, не спеша разворачивал свои скромные двухэтажные улицы, ласково шумел дремучими тополями. Размахивая портфелем, лихо сбив на затылок старую выгоревшую шляпу, Воложский поглядывал на Корнеева помолодевшими глазами и, преодолевая одышку, оживленно говорил:

— Почему в школу не зашел?.. Это ты мне брось! Нос тебе вешать нечего! Знаю я про твою болезнь. Не только говорить будешь — еще запоешь! Многие вовсе не вернулись… Савина, литератора, помнишь? Погиб. Мужик-то какой был — талантище!.. Ну, ты там по Германиям разным не забыл, где я живу? Тогда входи, входи.

Мария Михайловна Воложская, высокая, худая, с коротко остриженными седыми волосами, ахнула, увидев, что Константин Владимирович пришел не один, пенсне слетело с ее большого, как у мужа, носа, закачалось под ухом на тонкой золотой цепочке.

— У меня не прибрано! — метнулась она в комнату.

— Манюня, ты посмотри, кого я привел! — зашумел Воложский.

Мария Михайловна оглянулась, точным движением насадила пенсне на переносье, и в ту же секунду улыбка чудодейственно преобразила ее некрасивое лицо — оно стало нежным, женственным.

— Феденька, голубчик! А я и не знала, что вы приехали! Видела на днях Поленьку, пробежала она — ничего не сказала. Ну, хорошо как!

Мария Михайловна подбежала к кровати, смахнула с нее какую-то вещицу, весело закричала на мужа, выгружавшего из портфеля кипу тетрадей:

— Костя, хозяин, ты что же?

Вешая шинель, Федор Андреевич растроганно улыбался.

3.

Мало-мальски благоустроенных, по-настоящему городских улиц, асфальтированных, с большими каменными домами и магазинами, с вывесками учреждений и постовыми на перекрестках, в городе едва насчитать три-четыре. Сверни с них в любую сторону, и потянутся тихие немощеные улицы и переулки, поросшие тополями и ветлами, с низкими деревянными домиками, обнесенными палисадниками. Летом за этими палисадниками алеют пышные георгины, заглядывают в окна голенастые мальвы с белыми и красными бантиками цветов, шумят за крепкими заборами вишневые и яблоневые сады.

Это — летом. Сейчас на улицах крутятся желтые листья; георгины и мальвы побурели, поникли; полыхает за заборами своей последней красотой багряное вишенье.

В одной из таких боковых улиц находилась вторая городская баня, или, как ее упорно называли по имени прежнего владельца, — Сергиевская. Баня небольшая, без парной, но расположена она, не в пример новым, более оборудованным, очень удачно. Купчина был хозяином толковым и дальновидным. Он отнес баню в глубь улицы и засадил просторный двор деревьями, кустарником, расставил скамейки. Со временем деревца разрослись, перед баней поднялся хороший сквер, в котором приятно раскрасневшемуся и умиротворенному человеку покурить, обмолвиться со случайным соседом неторопливым словом.

У выхода из сквера посетителей мужской половины Сергиевской бани подстерегал буфет, в котором даже сейчас, в карточные времена, можно было выпить мутноватого клюквенного вина местного изделия, а иногда и наиболее уважаемой в субботнюю пору «беленькой», закусить жидким холодцом или жилистой колбасой.

Небольшое помещение с обтянутыми клеенкой столиками и стойкой, перегородившей буфет, — владение Поли Корнеевой.

Сегодня день не торговый. Посетителей после выходного в бане мало, значит, пустует и буфет. До обеда обычно бойкую «забегаловку» посетили только два старика. Красные, распаренные, они взяли по стаканчику вина. Сидя за своей стойкой, Полина от нечего делать прислушивалась к бесконечной беседе стариков и удивлялась: господи, какие же скучные люди! Завод, программа, ФЗО, опять завод — и так часа два подряд, словно вся жизнь состоит из завода и программы!

Под конец старики о чем-то заспорили, разгорячились, надумали было взять еще вина, но денег у них не хватило. Постоянным посетителям Полина иногда отпускала в долг, этих же она видела впервые и даже обрадовалась, когда они, повязав полотенцами морщинистые шеи, наконец ушли.

После перерыва заявились трое молодых парней, почти мальчишек. В одинаковых синих ватниках со следами мазута, в крохотных кепчонках, краснощекие и надушенные — видно, прямо из парикмахерской. Эти потребовали водки и закуски, и пока Полина подавала им, воровато загоревшимися глазами смотрели на ее высокую, обтянутую белым халатом грудь. Давно уже привыкнув к таким взглядам, Полина про себя усмехнулась: туда же! А вот тот, синеглазый, славным парнишкой будет, какой-то посчастливится!

Расплатившись и смущенно потолкавшись у стойки, ребята ушли.

Полина подсчитала выручку, прикинула и проворно опустила в карман две десятки. Что же, для такого дня не так уж и плохо!.. Никакого чувства неловкости при этом Полина не испытывала — привыкла.

Началось с того, что Полина, поступив работать в хлебный магазин, проторговалась. Пришлось вырезать талоны из своей карточки. Старшая продавщица, пожалев новенькую, внесла за нее недостающие деньги, осторожно посоветовала:

— Ты, девонька, приглядывайся. На нашем деле и просчитаться недолго, а если с умом — гляди, и дом наживешь. Вот так оно!

Недвусмысленный намек оскорбил Полину, и если она тогда не ответила, то только потому, что продавщица была значительно старше ее. Неужели эта пожилая краснощекая женщина, годящаяся ей в матери, ворует, обвешивает людей, стоящих в очереди за скромными пайками ржаного, плохо пропеченного хлеба?

Полина принялась тайком наблюдать. Ловко выстригая из карточек талоны-дни, продавщица с маху резала широкой хлеборезкой плоские буханки, бросала краюхи на весы и тут же, не дав стрелке устояться, снимала их. Полина недоумевала: как же люди не видят этого, а если замечают — почему молчат?.. Нет, она так работать не будет!

С утра до вечера развешивая хлеб, сама Полина редкий день теперь получала свой хлебный паек полностью. Она еще, очевидно, просто не умела работать, точно взвешивать, хотя и понимала, что просчитывается на довесках. Но как не выдать норму сполна, может быть, даже на кроху больше, если в очереди стояли то мальчишка, нетерпеливо переминающийся с ноги на ногу, то старушка, доверчиво глядящая прозрачными, обведенными синевой глазами, то, наконец, мужчина в промасленной спецовке с желтыми запавшими щеками. Полина похудела, осунулась; по утрам, когда из фанерного фургона сгружали горячие приплюснутые буханки, она вдыхала густой хлебный дух, незаметно глотала вязкую слюну.

К концу месяца недостача у Полины оказалась еще большей; Полина заняла денег у тетки, незаметно, как ей казалось, вложила их, сама три дня просидела без хлеба.

В те дни она нуждалась в добром слове, но сказать его было некому. Старшая продавщица ходила, поджав губы, тетка высмеяла Полину, назвала дурехой.

И Полина начала умнеть.

Вначале, переняв кое-что у старшей продавщицы, она постаралась просто быть осторожней, чтоб не проторговаться. К ее удивлению, собралась незначительная сумма денег и, что самое существенное, лишние талоны. Сдать их — значило самой напроситься на объяснения и неприятности; старшая продавщица, видимо, все заметив и поняв, словно оттаяла, принялась к месту и не к месту похваливать поминутно бледнеющую и краснеющую Полину; та смолчала.

Постепенно Полина начала привыкать ко второму заработку, успокаивая себя тем, что ощутимого вреда от этого никому нет, а то попросту отмахивалась от неприятных мыслей. Когда же все-таки они приходили, она, обманывая уже самое себя, словно щитом, прикрывалась заботливыми наставлениями Федора. Не жалей ничего, писал он, только чтоб не болела, была сыта и здорова. Сам он в ту пору был еще солдатом и ничем ей помочь не мог.

К тому времени, когда Полину перевели в буфет, она «освоилась» уже настолько, что перестала испытывать даже легкие укоры совести. Много ли значил в войну, да и теперь еще, после войны, пятак или гривенник? А они, эти пятаки и гривенники, бегут один за другим, складываются в рубли, рубли — в десятки, и не глупо ли не причиняя никому вреда, отказываться от них? Так, незаметно, Полина стала смотреть на «приработок» как на нечто само собой разумеющееся. Увидев на племяннице новое платье, тетка одобрительно подмигивала; бывшие товарки по хлебному магазину изредка заглядывали в буфет, завистливо спрашивали: тут ты, наверно, как сыр в масле катаешься?.. И если Полине нравилось делать покупки, не экономя по крохам из зарплаты, то еще больше полюбилось ей ходить в сберегательную кассу. Там хорошо знали ее — жена офицера-фронтовика (Федор к этому времени стал уже лейтенантом) ежемесячно сдавала на хранение деньги, получаемые по аттестату мужа. То, что Федор присылал тысячу рублей, а она сдавала больше, никого не касалось. «Что же, в конце концов, не для одной себя стараюсь, — думала Полина, — вернется Федор — не все же кое-как жить!»

Полина убрала со столиков, присела. Скорей бы уж день кончался — да домой! Федор хотел зайти, а все не идет. Не утерпел — ушел, наверно, к Воложским; не понимает, что в школу теперь ему дорога закрыта. Вчера обещался никуда не ходить, лежать да отдыхать, а сам в первый же день не утерпел. Все такой же, как был, — непоседа, знает она его!

Полина тихонько засмеялась. Вчера ночью, дуреха, наплакалась — думала, совсем уже калека!

Нет, хорошо, что Федя, наконец, приехал! Она ведь совсем молодая, двадцать пять лет, жизни еще не видела. Перед войной только два года и пожили; в войну многие вон как крутили, монашенкой ее звали! Ну и пусть монашенка, зато она Федору в глаза может смотреть прямо. Ни одной мыслью не повинна!

Лицо Полины неудержимо залилось краской, загорелись даже мочки маленьких ушей.

Ой, не хитри, Полька, была и ты на волосок от греха!

Прошлой осенью весь их пищеторг выезжал в совхоз на воскресник. Убирали сено, за день намахались, устали, спать вповал улеглись на сухом, пряно пахнувшем сене. Сквозь забытье Полина почувствовала, как по груди скользнула рука, быстрый отчетливый шепот Полякова, начальника пищеторга, обжег ухо:

— Это я, не бойся…

Цепкие сильные руки притягивали ее к себе, крепкие губы с горьковатым привкусом табака находили ее отворачивающееся лицо, губы.

Полина сопротивлялась молча, стиснув зубы, и, чувствуя, что еще минута — и она уступит, безвольно, со стоном прильнет к этому горячему требовательному телу, громко окликнула спящую соседку.

Поляков сразу выпустил ее, в темноте прозвучал легкий беззлобный смешок.

— Спи, недотрога!

Прошуршало сухое сено, все стихло. Почти до рассвета Полина пролежала с открытыми, полными слез глазами, горько думала: молодость проходит, Федор в госпитале, в гипсе, немой, а она ни вдова, ни жена.

Утром, столкнувшись с Полиной, Поляков усмехнулся, легко пронес на вилах огромную охапку сена, — разгоряченный, ловкий, в щегольских хромовых сапогах, синих галифе, в тонкой шелковой безрукавке…

Полина ждала, что теперь начальник начнет придираться к ней, — в торговой сети такие случаи бывали. Но ничего подобного не произошло, и даже больше: из магазина, где Полина работала продавцом, ее вскоре перевели заведовать буфетом при бане. Такое место считалось «золотым дном».

Краснея под взглядами сослуживиц, Полина получила в магазине расчет и приняла буфет. Теперь она была уверена, что Поляков не оставит ее в покое, и, страшась, обманывая самое себя, ждала его появления.

Поляков и в самом деле вскоре зашел. Он поинтересовался, как идет торговля, пообещал при первой же возможности подбросить товару. Потом он заходил еще несколько раз, от предложения выпить всегда отказывался и, поблестев глазами, с улыбкой кивал:

— Ну, будь здорова, недотрога!..

Редкие и непонятные эти посещения волновали и сердили Полину; каждый раз после его ухода она давала себе слово на чем-нибудь одернуть его. Но стоило Полякову прийти снова, как вся решимость Полины улетучивалась: повода одернуть его не находилось, и она, чувствуя на себе его пристальный взгляд, крутилась между столиками.

…За окном быстро смеркалось. Полина включила свет, прошлась по пустому буфету, додумывая свои мысли, словно торопилась перед кем-то оправдаться.

Что же, ведь ничего и не было! Теперь приехал Федя, и тем более ничего не может быть. Глупости все это, лезли всякие дурные мысли от скуки!

Дверь приоткрылась, но никто не входил. Полина, прибиравшая за перегородкой, выглянула. Недоуменно рассматривая пустой буфет, в дверях стоял Федор. Увидев жену, он широко заулыбался.

— Входи, входи! — Полина проворно выбежала из-за стойки. — Где загулял?

Федор Андреевич потрогал щепоткой бороду, разгладил усы.

— У Воложского?

Корнеев засмеялся, утвердительно закивал.

— Налить немножко? — показала Полина на бутылки.

Муж покачал головой и неожиданно обнял Полину.

— Ну, ну! — вывернулась она, смеясь и грозя пальцем. — Я на работе. Сиди смирно, скоро пойдем.

Полина вернулась за стойку, лукаво и строго поглядывая на мужа.

Федор прошелся по буфету, с любопытством осматривая его, потрогал весы, ткнул пальцем себе в грудь и тут же показал на стойку — можно туда?

— Иди, посмотри, — улыбнулась Полина.

Впервые в жизни Корнеев оказался по другую сторону стойки.

Помещение буфета выглядело отсюда по-другому, как с капитанского мостика, — все на виду.

Федор Андреевич попытался представить себя за стойкой со стороны — забавно, словно на выставке! А то, что за стойкой стояла Поля, казалось обычным, и, секунду поразмыслив, Федор Андреевич понял, в чем дело: с первого же дня знакомства он привык видеть Полю, отделенную от других примерно такой же деревянной стойкой, в школьной библиотеке. Тогда, правда, на ней не было белого халата. В халате Поля была похожа на молодого врача. До войны, кстати, Корнеев советовал жене поступить в медицинский институт. Поля не захотела: учись да учись, а жить когда?..

— Ну, иди, а то кто войдет, — погнала Полина.

И вовремя.

Едва Корнеев уселся за крайний столик, как в буфет вошел высокий широкоплечий детина в защитном бушлате, который был ему явно узок: казалось, что зеленые металлические пуговицы вот-вот брызнут напрочь.

— Налей-ка, хозяюшка, чего покрепче, — скользнув взглядом по Корнееву и шлепнув на стул авоську с бельем, попросил он. Разглядев Полину, посетитель восхищенно щелкнул языком, двинулся к стойке: — Вот это хозяюшка, тут не хочешь, а выпьешь!

В груди у Федора Андреевича что-то неуклюже шевельнулось. Настороженно прислушиваясь к шутливым и грубоватым комплиментам человека в бушлате, Корнеев хмурился. Полину, вероятно, ежедневно одолевают таким вниманием, любителей выпить и поухаживать много. Напрасно она ушла из школы: люди там культурные. Писала, что трудно жить, плохо с питанием. Тогда, вдалеке, и ему такое решение казалось правильным: только бы выжила, не болела, была сыта!.. Запоздалая ревность, которая там, на фронте, а потом в госпитале, казалась смешной и беспредметной, теперь, когда Поля снова стала близкой, вспыхнула в сердце и остро, неприятно посасывала.

— Был бы помоложе, приударил! — продолжал балагурить человек в бушлате.

— Он тебе приударит, — слегка порозовев и показывая на Федора Андреевича, засмеялась Полина. — Муж вон сидит!

Мужчина оглянулся, добродушно посмотрел на Корнеева.

— А я такое говорю, что и мужу слушать приятно. Верно, товарищ?

Федор Андреевич молчал.

Человек заметно смутился:

— Ничего плохого я не сказал, пошутил, и все.

Буфетчица отошла, ее муж, в офицерской шинели и фуражке, сидел молча.

— Подумаешь, гордый какой! — рассердился человек в бушлате. — Слово ему сказать трудно! Немой ты, что ли?

Корнеев кивнул.

— Что? — ошеломленно переспросил человек и, увидев, как побледнело лицо буфетчицы, кажется, готовой вцепиться в него, густо побагровел.

— Прости, товарищ! Не знал. Фронтовик?

Корнеев снова кивнул.

Посетитель крякнул, удрученно посмотрел на Корнеева.

— Видал, как ненароком обидеть можно своего же брата! У меня, знаешь, у самого живого места нет, весь побит. Вот! — Он вытянул левую руку. Пальцев на руке не было, раздавленный лиловый шрам начинался с запястья и скрывался под коротким рукавом бушлата.

Перекинув авоську, человек протянул Корнееву правую, здоровую, руку, дрогнувшим голосом сказал:

— На, браток, пять и не обижайся!

Федор Андреевич поднялся, крепко пожал широкую ладонь фронтовика.

Сутулясь, громко стуча тяжелыми солдатскими сапогами, тот вышел.

Полина сердито убирала посуду, бутылки. «Чего она сердится?» — с удивлением думал Федор Андреевич, пытаясь поймать ускользающий взгляд жены. У самого Корнеева вся только что разыгравшаяся сцена оставила лишь немного грустное чувство.

4.

После приезда Корнеева прошло уже пять дней, но каждое утро, пробуждаясь, он с изумлением обнаруживал, что под ним не госпитальная койка, а мягкая постель. Ох, и здорово же это!

Трофейные наручные часы с черным циферблатом показывали без двадцати восемь. Полина спала, подсунув руку под щеку; волосы с виска скатились на лицо. Почувствовав взгляд мужа, она сонно улыбнулась сквозь золотистую, пронизанную солнцем россыпь волос и снова закрыла глаза. Федор Андреевич поправил сбившееся одеяло, отошел. Пусть поспит, сегодня у нее выходной.

Погода установилась теплая, ясная; лето, говорят, замучило здесь дождями, пасмурным выдался и сентябрь, и теперь, словно возмещая, осень досылала земле свое нежаркое, недоданное за лето солнце.

Шла пора заготовок. В сараях гремела по днищам ведер перебираемая картошка, зеленели оброненные капустные листья, едва уловимый аромат исходил от аккуратно уложенных, поленниц. Удивительно, что раньше Корнеев не обращал внимания на такие мелочи, просто не замечал их; ныне самые обыденные проявления жизни приобретали в его глазах особый смысл и значимость.

Прохаживаясь от ворот до угла и обратно, Федор Андреевич прикидывал, что нужно сделать в ближайшее время. Получить паспорт, записаться в библиотеку — дел не густо. Вчера побывал в военкомате: временно сняли с учета. Опять временно, словно жизнь человека вечна!

Из ворот вышла Настя с дочкой. В первую минуту Корнеев не узнал ее: в синем пальто, в белом шерстяном платке, в туфлях на высоком каблуке, она была совсем непохожа на ту Настю, в сапогах и ватнике, которую он видел несколько дней назад. Вблизи, впрочем, праздничный наряд соседки выглядел скромнее: пальто старенькое, выношенное, на туфлях, даже сквозь крем, видны кружочки заплат.

Настя остановилась, ее простое открытое лицо было сегодня спокойным, светлым.

— Гуляете, Федор Андреевич? Хорошая погода. А мы с дочкой в кино ни свет ни заря — на детский сеанс. — Настя тронула полную щеку девочки, поправила вязаную шапочку. — Помнишь дядю Федю? Это он.

Девочка взглянула синими, как у матери, глазами, косички с красными бантами на концах качнулись.

— Нет, не помню.

Не узнавал девочку и Федор Андреевич. Когда он уходил на фронт, ей было года три; круглая, словно шарик, она с утра до вечера носилась по двору, с визгом залетала в расставленные руки Корнеева, охотно показывала, какие красивые туфельки купил ей папа. У нее были пухлые, со складочками ручонки, ярко-синие глаза. Корнеев и Поля часто затаскивали девочку к себе, угощали конфетами. Тогда они уже ждали своего Сережу… За эти дни ни Настя, ни ее дочка не были у них еще ни разу.

— Выросла, большая уже, — улыбалась Настя. — Ну, пошли, дочка. Гуляйте, Федор Андреевич!

Попрощавшись, Корнеев медленно двинулся к дому. Да, хороший человек электромонтер Павлов погиб, а след на земле остался — синеглазая Анка. Только сейчас Федор Андреевич подумал, что девочка очень похожа на отца. От матери только цвет глаз, а взгляд внимательный и спокойный, полные губы, округлый подбородок и темные, в крестик брови — все от отца…

Пока Корнеев гулял, к ним пожаловала гостья, Полинина тетка.

Агриппина Семеновна с красным лоснящимся лицом и складчатым подбородком, упавшим на рыхлую шею, поставила блюдечко с чаем, обхватила Федора Андреевича толстыми руками.

— Слыхала, слыхала, все вырваться не могла, — целуя Корнеева мокрыми мясистыми губами, говорила сна. — Здравствуй, племянничек, здравствуй!

Корнеев снял шинель, подсел к столу, посмеиваясь, написал в блокноте: «А вы все полнеете», — и подвинул Агриппине Семеновне.

— Чевой-то? — с интересом спросила она Полю. — Очки позабыла, как на грех.

Полина едва заметно усмехнулась — про очки тетка врала, она была неграмотной, — прочитала.

— А что мне! — довольно хохотнула Агриппина Семеновна. — Живем, хлеб жуем!

Она внимательно оглядела Федора Андреевича, одобрила:

— А ты, служивый, Ничего, не больно уж и изъезженный! Она вон тебя подкормит! А что онемел — опять не страшно. Ей, — показала она на Полю, — не с языком жить, а с мужиком.

— Тетя! — укоризненно остановила Поля.

— Что тетя? Ай не правда? У меня вон Степан на что уж плюгавый, не чета Антону-покойнику, царство ему небесное, а все мужик! И по дому, и за свиньями, и по своему делу, когда может.

Полина покраснела, отвернулась. Федор Андреевич возмутился, чиркнул в блокноте.

— Чевой-то? — дернула Агриппина Семеновна за рукав Полину.

— «Нельзя ли без глупостей!» — со скрытым удовольствием прочитала Полина.

— Это какие же глупости? — Агриппина Семеновна снисходительно смотрела на Корнеева. — Без глупости этой и дите не сделаешь, мир на том стоит!

Не желая слушать, Федор Андреевич отошел к окну, взялкнигу.

Что-то негромко сказала Полина.

— А что больно поддаваться, — донесся громкий обиженный голос Агриппины Семеновны, — он мне, чай, в сыновья годится!

«Чертова баба! — раздраженно думал Корнеев. Он всегда недолюбливал ее за этот отвратительный цинизм. Забылось за эти годы, так вот — напомнила! — У Полины скверное окружение. Работает в каком-то кабаке, тут еще тетка эта преподобная! Надо что-то предпринимать. Полина и так замкнулась в своей скорлупе: придет, поест и спать. Ни разу за эти дни книжку не взяла. Новых платьев нашила, а книжки ни одной не прибавилось… Хотя насчет книжек зря: он ведь только приехал, она с ним побыть хочет, нельзя все в одну кучу валить. Тетка, наверно, и надоумила ее из школы уйти, очень похоже! С Полей нужно будет поговорить, не лучше ли ей все-таки сменить работу?»

До слуха снова донесся голос Агриппины Семеновны. Она о чем-то просила, говорила негромко, заискивающе:

— Ты уж постарайся. Скотина она скотина и есть, корма просит. А я тебе на праздник окорок уважу, копчененький.

— Ладно, тетя, ладно, — нетерпеливо отвечала Полина.

— Вот и славно! Пойду я, Поленька.

Прозвучал смачный поцелуй, тетка насмешливо и громко попрощалась:

— Не серчай, порох!

Полина подошла к мужу, взгляд у нее был укоризненный. Ну, вот сейчас и она упрекнет: старый, мол, человек, зачем ее обижать?

— Нужно тебе расстраиваться, мало ли чего она мелет! — сказала Поля.

Федор Андреевич отшвырнул книгу, засмеялся, привлек Полю к себе. Все занимавшие его сегодня мысли: о войне, о жизни, встреча с Настей — все это вылилось в ясное, совершенно определенное желание. Дотянувшись до блокнота, он энергично написал: «Пора думать о работе, хватит лодырничать!»

— Так и знала! «Буду отдыхать, поправляться, тишина, покой!» — смеясь, передразнила Полина.

— «Отдохнул».

Полина с любопытством спросила:

— Куда ж ты пойдешь работать?

— «А все равно куда.. — Карандаш повис в воздухе и снова побежал по бумаге: — Допустим, банщиком».

Полина не поняла, шутит Федор или говорит всерьез, улыбнулась:

— Там тоже надо… говорить.

— «Тогда в какую-нибудь артель, ремеслу учиться. Например, сапожничать».

Этого Полина не могла принять даже в шутку. Она отобрала у мужа карандаш и бумагу, словно прося не спорить, пытливо посмотрела на него.

— А зачем тебе сейчас работать? — Полина ласково погладила щеки мужа. — С нас хватит, и с одной моей работы проживем…

Веселые глаза Федора изменили выражение, и этот внимательный спрашивающий взгляд мгновенно заставил Полину как-то внутренне подобраться.

— Много ли нам надо? — Поля продолжала гладить щеки мужа, но теперь это были другие движения, не столько ласковые, сколько осторожные. — Зарплата да пенсия, а купить у меня все можно.

«Да разве дело только в этом!» — хотелось сказать Федору. Он покосился на блокнот, лежащий на подоконнике, но Полина уже отошла к столу.

— Смотри, Федя, дело твое. Иди-ка завтракай.

Поля тихонько вздохнула, подумала о муже тепло, с невольным уважением: разве он согласится сидеть дома, знает она его! И все-таки какой-то холодок, досада в душе у нее остались: настроение сразу изменилось.

5.

В заключении медицинской комиссии госпиталя, в офицерском билете, а теперь в свидетельстве о снятии с воинского учета основная болезнь Корнеева называлась коротеньким греческим словом — «афазия». В переводе это означало полную или частичную утрату способности речи.

Однажды, еще в госпитале, Федор Андреевич попросил наблюдающего за ним невропатолога Войцехова дать что-нибудь почитать об этой болезни. Тот отшутился.

— Вы что, думаете, у нас тут дом санитарного просвещения?

Корнеев помрачнел, понимая, что ему просто отказывают.

Войцехов присел прямо на койку, заговорил грубовато и дружески:

— Послушайте меня, батенька! Зачем вам всякой дребеденью голову забивать? Думаете, от этого лучше бывает? Черта с два!

Врач оживился, рассказал под дружный смех обитателей палаты, как один впечатлительный человек, начитавшись описаний болезней, начал поочередно находить их у себя и в результате сошел с ума; потом искренне и очень убежденно посоветовал:

— Так что лучше высуньтесь в окно и дышите свежим воздухом. Полезнее!

Корнеев понимал, что в какой-то мере врач был прав, но теперь он отдохнул, окреп, и мысль о необходимости почитать об афазии возникла снова. «Чтобы бороться, надо знать врага», — пришла на память многократно слышанная истина; сейчас она прозвучала как некое теоретическое обоснование вспыхнувшего любопытства, и решение было принято.

Моросил мелкий холодный дождь; Корнеев обходил тусклые лужи, старался держаться ближе к домам. До библиотеки было недалеко, но пока он добежал, шинель на плечах и фуражка набрякли.

В полутемном коридоре Федор Андреевич минуту помедлил (он заранее испытывал чувство неловкости, предвидя объяснение с библиотекарем и откровенно сочувствующие, с примесью любопытства, взгляды), приоткрыл дверь.

В библиотеке было пусто. На решетчатом барьере высились стопки книг, дальше начинались ряды высоких стеллажей, отделенных друг от друга узкими проходами.

Маленькая сухонькая старушка в темном платье с белым кружевным воротничком, остроносая и седая, появилась откуда-то справа, кольнула Корнеева быстрым, каким-то пронизывающим взглядом и неожиданно звучным голосом сказала:

— Здравствуйте!

Федор Андреевич поспешно кивнул, полез за блокнотом; старушка выжидательно смотрела на него, поджав тонкие губы. А, шут возьми, надо бы заранее написать, думает, невежливый, входит — не здоровается.

— Что вы хотите?

Корнеев уже писал и через секунду протянул библиотекарше свой блокнот. Осуждающее выражение в ее глазах исчезло, но не появилось в них и жалости — так, самая малость любопытства и внимания, ничего больше.

— Прочесть об афазии? — Старушка уверенно определила: — Это по нервным. Ладно, посмотрим, что есть. Вы присядьте.

Библиотекарша исчезла за полками, и не успел Корнеев оглядеться, как она вернулась со старым словарем.

— Пожалуйста.

Корнеев просмотрел коротенькую, не много сказавшую ему заметку, разочарованно захлопнул книгу.

— Мало? — поняла библиотекарша. Ее голубоватые в мелких морщинах глаза, издали, как у всех дальнозорких, острые и холодные, оказались вблизи мягкими, немного беспомощными. — Голубчик, а надо ли вам об этом читать?

Корнееву снова вспомнились слова невропатолога, но он, не колеблясь, написал: «надо» и для большей убедительности поставил большой восклицательный знак.

— Ну, смотрите, — словно подчиняясь только своей обязанности выдавать книги, согласилась библиотекарша.

Она ходила вдоль полок, зорко всматриваясь в плотно сдвинутые корешки, и безошибочно, короткими скупыми движениями, точно поклевывая, снимала один том за другим.

— Проходите сюда, — окликнула библиотекарша. — Читальня еще закрыта, посидите тут у меня в закуточке.

За стеллажами, в самом углу, у окна, стоял письменный стол, обступившие его с трех сторон полки с книгами образовывали укромный уголок. На столе лежали журналы, стопка перевязанных шпагатом, должно быть, только что полученных книг; в стороне совсем по-домашнему синело вышитыми цветочками вязанье.

— Устраивайтесь, смотрите.

Федор Андреевич благодарно кивнул, нетерпеливо взялся за книги.

Их было три. Пухлые, аккуратно подклеенные «Справочник практического врача» и «Терапевтический справочник», оба, кажется, попахивающие больницей, и хорошо сохранившийся, должно быть, мало бывавший в руках, выцветший бледно-розовый том большого формата — «Невропатологические синдромы».

За спиной бесшумно ходила старушка; обостренный слух Корнеева вначале чутко фиксировал каждый ее шаг, потом естественное чувство неловкости исчезло, шаги за спиной становились все неслышнее и замерли вовсе.

Первый же прочитанный абзац поразил Корнеева.

«Афазия, — начиналась статья, — расстройство речи при повреждении определенных отделов коры левого полушария мозга». Так, значит, все гораздо серьезнее, чем он предполагал; какие-то органические изменения, связанные с мозгом, неладно что-то в черепке!

Взгляд опережал мысль, хватал следующие строки:

«Больной не говорит, но понимает обращенную к нему речь». — Правильно, так! — «Двигательный аппарат, участвующий в механизме речи — нервы и мышцы гортани, неба, рта, губ, языка, — сохранен, больной в состоянии произносить звуки, но он не умеет разговаривать; интеллект у больного сохранен». Верно, сохранен: он все понимает, все чувствует!

Федор Андреевич перевернул страничку, пробежал несколько строк и вздрогнул.

Его болезнь называется двигательной афазией, другие ее виды, оказывается, пострашнее!

При сенсорной афазии утрачивается способность понимания речи; при некоторых иных формах болезни наблюдается расстройство письма (аграфия) и чтения (алексия). Корнеев возбужденно потер лоб. Вот почему в госпитале его дважды просили что-нибудь прочесть, а затем написать о том, что он прочитал. Тогда, помнится, его удивляли и сердили глупые опыты — что он, идиот, что ли? Теперь все стало понятно, как понятен стал и возмутивший его в то время наигранный, как тогда казалось, оптимизм невропатолога: «Вам еще повезло, Корнеев!» В самом деле — могло быть и хуже: ни говорить, ни читать, ни писать!

Ошеломленный своими открытиями, Федор Андреевич сидел несколько минут неподвижно, ни о чем не думая, машинально наблюдая, как по серому стеклу окна ползут капли дождя; шаги за спиной снова стали слышаться явственнее, и звук их медленно возвращал Корнеева к действительности. Да, могло быть и хуже!..

Невразумительнее всего говорилось о лечении афазии; чаще всего упоминалась восстановительная терапия. Это было то самое, что Корнеев, оставаясь наедине, без малейшего успеха пытался делать; натужные попытки заговорить и тянущееся с губ длинное нудное «ы-ы» — звук, с которого не начинается в русском языке ни одно слово!

Оставалась еще глава об афазии в «Невропатологических синдромах».

Загадочное слово «синдром» означало, оказывается, сочетание ряда симптомов. Федор Андреевич бегло прочитал об афазии то, что ему уже было известно, нахмурился. Пошли фразы, ясные по начертанию, но неведомые по смыслу: учение о локализации функций Галля, учение Брока и Вернике, «словесная слепота» Кусмауля. Корнеев попытался определить, где находится так называемый центр Брока, при нарушении которого и возникает двигательная афазия, с минуту ощупывал собственный лоб, потом решительно захлопнул книгу. Здесь начиналась область, требовавшая специальных познаний.

— Прочитали? — поинтересовалась библиотекарша.

Корнеев кивнул, улыбнулся; заметив, что несколько необычный посетитель против ожидания не подавлен, старушка повеселела, присела рядом.

— Не хотела я вам эти книжки давать. Вы не думайте, я ведь по себе знаю… — Мягкая усмешка снова осветила восковое лицо женщины. — У меня когда-то с сердцем плохо было. Ну и, как вы вот, давай все подряд читать, книжница ведь! То одно мне кажется, то другое. Чуть что — пульс считать начинаю. Считаю, а сама жду: вот сейчас перебой. И что вы думаете, правильно — перебой! Забудусь, бегаю — ничего; начну считать — и опять плохо. Рассказала знакомому врачу, наругала на всю жизнь и лучше стало. Больше двадцати лет прошло, — живу, видите!

И, не меняя тона, спросила:

— Это у вас с фронта?

Корнеев наклонил голову, невольно отметив, как просто, ненавязчиво прозвучал вопрос: праздное любопытство и участие похожи, но Федор Андреевич всегда чутко различал их.

— Да, много беды от войны. — Старушка вздохнула. — Ну, ничего, поправитесь. Некоторые виды этой болезни посложнее бывают.

Федор Андреевич удивленно посмотрел на нее.

— Откуда, думаете, старуха знает? — Голубоватые глаза светились мягко и добродушно. — За жизнь чего только не начитаешься.

Чувствуя, что уходить сразу, только поблагодарив кивком, неудобно, Корнеев написал: «Тихо у вас».

Далеко отставив блокнот — взгляд старушки снова казался остро-пронзительным, — она прочитала, усмехнулась.

— Библиотека еще закрыта. Придите через часок, посмотрите!

Корнеев хотел было извиниться за то, что пришел в неурочное время.

— Что вы, голубчик, что вы! — догадалась библиотекарша. — Когда надо, так вот и приходите — пораньше, без спешки.

— «А почему вы так рано?» — поинтересовался Корнеев.

— Да так, по привычке… Не сидится дома.

Старушка усмехнулась, по ее суховатому подвижному лицу прошла легкая, словно облачко, тень.


Приятно было встретить знакомых учителей, уже знавших от Воложского о его возвращении, снова оказаться в обстановке равномерного чередования тишины и гула, заливистых звонков и стремительного топота ног.

Но тем грустнее понимать, что жизнь эта не для него, и совсем уж горько было замечать в дружелюбных взглядах учителей сочувствие и жалость. Их-то еще выручал такт, сочувствие прорывалось у них невольно. А люди попроще, простодушнее, вроде завхоза или школьной сторожихи тети Глаши, этой обидной для него жалости и не пытались скрывать. Тетя Глаша, увидев его, всплеснула руками, заплакала.

Впрочем, старых знакомых в школе оказалось немного. Ровесник Корнеева преподаватель литературы Савин погиб на фронте, физик Каронатов уехал в Смоленск, прежний директор, недолюбливающий, кстати, прямолинейного Воложского, удалился на пенсию. Очень жалел Федор Андреевич и о том, что почти ничего не удалось узнать о своих бывших учениках.

Потом большая перемена кончилась, учительская опустела, и Воложский оттащил Корнеева от вывешенного на стене расписания уроков.

— Опаздываем, Федор.

Вслед за Воложским Корнеев пробежал по коридору, волнуясь, прочел на дверях знакомую табличку — 10 «А».

Ученики дружно поднялись, словно ветерок прошел; взгляд Корнеева затуманился, и он не сразу увидел свободную парту, на которую указал Воложский.

Как чудесно чувствовал себя Федор Андреевич все эти короткие сорок пять минут! Когда Константин Владимирович объяснял, Корнееву, сидящему позади всех, казалось, что он ученик; когда кто-то поднимался для ответа, он видел себя на месте Воложского — педагогом.

Ведя урок, Константин Владимирович незаметно наблюдал за приятелем. То хмурится, то светлеет. Да, школу ему ничем не заменить; педагог до мозга костей! За сорок лет, проведенных в школе, Константин Владимирович на десятках примеров убедился: не всякий закончивший пединститут — педагог. Дар учителю нужен так же, как поэту и скрипачу, без него учительство становится только ремеслом. А Федор обладал таким даром, вне всякого сомнения. Воложский помнил его первые уроки: начинающий, неопытный, а математику подавал, как поэму!

Но не только это сблизило несколько лет назад Воложского и Корнеева. Федору сейчас тридцать три — столько, сколько могло бы быть сыну Воложских. Возможно, думалось иногда старику, что нечто подобное ответному сыновнему чувству испытывал к нему и Федор, не помнивший рано умершего отца.

Рослый парень с симпатичным лицом и беспечными глазами, стоя у доски, отвечал все неувереннее, свежие мальчишеские щеки медленно розовели.

— Ну, а дальше? — с любопытством спросил Воложский.

Серые глаза учителя смотрели выжидающе и насмешливо, белые густые волосы, легким чистым пухом лежащие на крупной голове, серебрились.

Он ходил по классу, удивительно подвижный для своих лет, мимоходом заглядывал в раскрытые тетради, шутил. На уроках Воложского никогда не было абсолютной тишины, иные инспектора-педанты даже упрекали его за то, что на уроках у него шумно. Но в этом легком шумке; то затихающем, то снова вспыхивающем, в зависимости от того, что делалось в классе у доски, работала пытливая живая мысль трех десятков молодых людей.

— Дальше можно так, — выдавил паренек и, зная, что добавить он уже ничего не сможет, окончательно умолк, потупился.

— Садитесь, Ткачук, — спокойно разрешил Воложский. На секунду его белая голова склонилась над классным журналом и снова, серебрясь, поплыла по проходу.

Последней отвечала рыженькая девушка в больших очках. Она уверенно стучала мелком, черная поверхность доски покрывалась белыми убористыми знаками. По тишине, стоящей в классе, Корнеев понял: здесь гордятся этой худенькой некрасивой девчушкой с большим выпуклым лбом и толстыми очками на худом с горбинкой носу.

Воложский на ходу усложнил задачу, отошел в сторону. Рыженькая минуту подумала, дернула плечом и легко закончила решение…

Из школы Корнеев вернулся, полный противоречивых чувств.

Повесив шинель, прошелся по комнате, все еще полный школьных впечатлений.

Полина убежала, не успев прибрать постель. Федор Андреевич привычно застелил кровать солдатским «конвертиком» и остался недоволен: жена делает это как-то по-другому, с этим «конвертиком» комната сразу стала похожа на казарму. Ну, ладно, все-таки лучше, чем не прибрано.

Теперь, очевидно, надо перемыть посуду. Нужно, наверное, привыкать к хозяйственным делам.

Корнеев снял гимнастерку, звякнули ордена и медали. Ах, да, вот что еще он вынес сегодня из школы: ордена в будни уже не носят. У историка Королева, с которым Корнеев сегодня познакомился, на гимнастерке были приколоты два ряда разноцветных орденских колодок. Такие же колодки он видел и у офицеров военкомата. А он заявился во всем своем великолепии, разукрашенный, как павлин!

Хотя разве это его вина: те, другие, вернулись домой давно…

Вообще, уважаемый, пора привыкать к тому, что ты теперь штатский!

Федор Андреевич откинул простыню, которой была прикрыта висевшая на стене одежда, снял синий, в крупную полоску костюм. Купил он его незадолго до войны, почти не носил. Костюм слегка попахивал нафталином. Уберегла Поля, а он несколько раз писал: если трудно жить — продай.

Корнеев смахнул с костюма белую ниточку, надел пиджак: как в балахоне! Полы болтаются, в рукава можно было всунуть еще по руке. То ли дело гимнастерка и галифе — все плотно облегает, все пригнано, ничего лишнего. Забавно: сначала, после костюма, скверно чувствуешь себя в гимнастерке — подпоясан, затянут, дохнуть нечем! — а теперь, как мешок, надеваешь свой прежний костюм.

Агриппина Семеновна вошла без стука, не спрашивая разрешения, и, застав смущенного Корнеева в странном наряде — в войлочных туфлях, в трусах и пиджаке, накинутом на нижнюю рубашку, — качнула от смеха выпиравшей из-под плюшевого жакета грудью.

— Чевой-то ты так вырядился? Ладно, ладно, не пиши, очки-то я опять позабыла. Дома-то и без штанов можно.

Положив на табуретку тяжелый, завернутый в мешковину сверток, кивнула:

— Поле передашь.

Она подождала, пока Федор Андреевич повесил пиджак и оделся, с интересом спросила:

— Сердиться-то перестал? Так-то оно лучше. А и сердился — все равно бы пришла. Я ведь ей, Поле-то, родная, одна на целый свет, это ты понять должен. Сестра матери, посчитать, так куда роднее, чем ты ей, выходит!

Агриппина Семеновна торжествующе посмотрела на Корнеева и, заметив, что он снова потянулся за блокнотом, поднялась.

— Пойду, недосуг мне нынче разговоры разговаривать.

Федор Андреевич проводил гостью до дверей, ловя себя на непреодолимом желании двинуть коленкой под этот необъятный плюшевый зад.

В мешковину была завернута половина окорока, обтянутого темно-вишневой кожицей.

«Напрасно Полина одалживается у тетки», — поморщился Федор Андреевич, перекладывая окорок с табуретки на кухонный стол.

Ровный срез шириной в две ладони розовел сочной мякотью. Проглотив слюну, Корнеев, отошел от стола и тут же вернулся. Сердясь и краснея, он отрезал большой ломоть, положил на хлеб, вонзил зубы в нежное, попахивающее дымком мясо…

Через полчаса Федор Андреевич подходил к бане, и едва вошел в буфет, как сразу понял: у жены неприятность. Еще в дверях Корнеева поразил ее грубый, какой-то незнакомый голос.

Красная, со злым, исказившимся лицом, Полина кричала:

— Придрался! Испугалась я тебя!

— А вы не грубите, — сдержанно говорил немолодой человек в очках. — Вешаете вы неправильно, обманываете, я…

— На, пиши! — швырнула Полина тетрадку и, увидев пробирающегося к стойке побледневшего Корнеева, осеклась, громко заплакала.

— Каждый тебя жуликом считает! Каторга, а не работа!

Человек в очках махнул рукой и, толкнув Корнеева, вышел.

— Уйду я отсюда, сил моих больше нет! — всхлипывала Полина, и ее сузившиеся потемневшие глаза настороженно следили за мужем.

Переполненная «забегаловка», не обращая внимания на причитания буфетчицы, весело галдела.

6.

Накануне праздника, холодным ноябрьским вечером, Полина пришла домой оживленная, разрумянившаяся, с двумя большими пакетами.

Не раздеваясь, она вывалила на стол их содержимое, взъерошила густые волосы мужа.

— Вот, а ты говоришь: смени работу. Где ты это сейчас купишь? Ну?

На столе, под ярким снопом электрического света, лежали круги колбасы, глянцевая головка сыра, коробки консервов с разноцветными наклейками; в другом пакете оказались две бутылки вина, печенье, конфеты.

Что же, выглядело все это действительно здорово, такого количества вкусных вещей Федор Андреевич не видел давно. Серые глаза жены искрились, на полных губах играла довольная улыбка.

Сняв пальто, Полина вынула из кармана платья пачку денег.

— Премия, — небрежно кивнула она.

Скользнув взглядом по небольшой пачке тридцатирублевок, Федор Андреевич отодвинул в сторону учебные программы по математике, внимательно взглянул на жену. Тяжелые оскорбительные слова, брошенные в буфете человеком в очках, поразили Корнеева, кажется, больше, чем Полину. Невольно он стал присматриваться, мучаясь от собственной подозрительности. После того случая Полина дома горько плакала, обижалась на его прямые вопросы, звучавшие на бумаге еще обиднее, и клялась, что она ни в чем не виновата.

Сейчас Полина спокойно встретила взгляд мужа, охотно пояснила:

— Двести рублей, премировали за перевыполнение плана.

Полина говорила правду. На торжественном заседании в пищеторге, когда оглашали приказ о премировании, Полина услышала и свою фамилию. Председатель месткома подал ей конверт с деньгами, сидящий в президиуме Поляков незаметно подмигнул ей и первый захлопал. Ну что же, премию она заслужила.

Федор Андреевич ласково погладил золотистые волосы жены, поцеловал ее. «Молодец!» — говорил его успокоенный, просветленный взгляд.

Он тут же сорвался с места, торжественно поставил на стол пофыркивающий чайник. Поджидая Полю, Федор Андреевич держал чайник на плитке больше часа: как только вода начинала булькать, он вынимал штепсель из розетки, а через несколько минут, боясь, что чай остынет, включал плитку снова. И все-таки угадал!

— Спасибо, — благодарно кивнула Поля.

Налив себе чаю и тут же позабыв о нем, она начала планировать:

— Вот слушай, гостей мы примем так…

За окном хлестал холодный ноябрьский ветер, а в комнате было тепло, ярко горел свет, звучал веселый молодой голос.


Первой, задолго до назначенного срока, пришла. Агриппина Семеновна.

— С праздником вас! — запела она с порога и, не меняя умильного выражения лица, властно прикрикнула: — Иди ты, что ли, морока!

Она протянула назад руку и выдернула из-за своей широкой спины маленького человечка в большой кепке и суконной поддевке.

Человек смахнул с головы кепку, показав чистую, без единого волоска лысину, робко, без всякого выражения поздоровался.

— Сымай бекешку, вешай, — командовала Агриппина Семеновна.

Это, значит, и был ее Степан, о разносторонних способностях которого тетка рассказывала в прошлый раз. Покойного мужа Агриппины Семеновны Корнеев знал. Молчаливый жилистый кузнец держал свою «половину» в ежовых рукавицах. Помер кузнец перед самой войной, и теперь, обзаведясь в пятьдесят лет вторым мужем, тетка, видимо, наверстывала за долгие годы своего безропотного послушания.

Помогая гостям раздеваться, Федор Андреевич с интересом разглядывал своего новоявленного родственника и невольно сочувствовал ему. Рядом с пышущей здоровьем Агриппиной Семеновной маленький лысый человечек с морщинистыми, порезанными бритвой щеками казался совершенно незаметным. Неуверенный взгляд его водянистых глаз все время уходил в сторону. Серый пиджак с острыми загнутыми лацканами был ему явно велик, и человечек, словно чувствуя это, ежился, становился еще меньше.

— Проходите, Степан Павлович, — любезно говорила Полина, проводя гостя в комнату и тайком озорно косясь на мужа.

Тетка, нарядная и краснощекая, замыкала шествие.

— Садись, поговори вон с человеком, — распорядилась она и тут же всплеснула руками: — Платьице-то, батюшки мои! Ну-ка, повернись, повернись! Картинка!

Корнеев оглянулся — Полина оделась перед самым приходом гостей — и невольно залюбовался. Поле шел любой костюм — у нее в этом отношении была счастливая внешность, — но в новом темно-вишневом платье она выглядела совершенной красавицей. Серые, обнесенные темными ресницами глаза смотрели на Федора лукаво, точно спрашивая: хорошо?

— «Хорошо!» — незаметно кивнул Корнеев, и Полина, словно только и ждала этого одобрения, легко крутнулась на каблуке.

— Пойдемте, тетя, хозяйничать.

Степан Павлович сел на место, указанное супругой, положил на острые коленки длинные, с красными кистями руки и смотрел куда-то на пол.

— «На демонстрации были?» — написал Корнеев.

Тот прочитал и, не поднимая глаз, покачал головой. Потом показал на Агриппину Семеновну, пояснил:

— Она к вам велела собираться.

О чем спросить гостя еще, Федор Андреевич не знал. Он встал, включил репродуктор. В комнату хлынули песни, раскаты оркестров — транслировали парад с Красной площади. В комнате сразу стало весело, празднично.

— Степан, носи!

Маленький человечек вздрогнул, послушно вскочил. Он бесшумно скользил по комнате, принимая от Агриппины Семеновны тарелки, ножи, вилки, и только когда в его руках оказывалась бутылка с вином или водкой, робкие водянистые глаза его на минуту оживлялись, в них появлялось что-то осмысленное.

Воложские задерживались. Корнеев порывался уже сбегать за ними, когда они, наконец, пришли.

Мария Михайловна поцеловалась с Полей и, придерживая пенсне, залюбовалась ею:

— Вы еще красивее, Поленька, стали!

— А ты на него полюбуйся, — добродушно гудел Воложский, показывая на Корнеева. — А? Орел!

Теперь на минуту в центре внимания оказался Корнеев. В синем костюме, заметно посвежевший, он смущенно посмеивался и тянул Воложского к столу. На него и на Полину в самом деле любо было посмотреть: оба молодые, красивые, они очень подходили друг другу и даже чем-то неуловимым были похожи — может быть, своей молодостью.

— Знакомьтесь: мои тетя и дядя, — представила Поля.

И без того красное лицо Агриппины Семеновны от общего внимания побагровело; она поочередно подала обеим Воложским сложенную лодочкой руку и, к удовольствию Федора Андреевича, промолчала, часто кланяясь. Здороваясь с ней, Константин Владимирович с веселым изумлением посмотрел на эту гору живого мяса, обвернутого в яркую желтую материю, галантно поклонился. Затем он любезно потряс руку Степану Павловичу; тот косился на свою притихшую супругу, конфузился.

— К столу, к столу! — распорядилась Полина, стараясь шутками разрядить обычную неловкость первых минут, в этот раз еще более затяжных, так как компания собралась слишком разная. Полина хорошо понимала это, но не огорчалась: посидят, выпьют, разговорятся.

Константин Владимирович пригладил белые пушистые волосы, подошел к столу, восхищенно шлепнул ладонями:

— Тысяча и одна ночь! Манюня, садись рядом, удерживай меня!

— Мария Михайловна, тетя! — хлопотала Полина.

Звякнули ножи, вилки. Федор Андреевич разлил вино и развел руками.

— Выручу, — понял Воложский.

Он поднялся с рюмкой в руке, плотный, седоусый, привлекательный той редкой свежестью, которая сопутствует иным старым людям до последнего дня.

— Что же, с праздником, друзья! И с другим праздником — возвращением нашего дорогого Федора Андреевича!

Константин Владимирович выпил, потряс пустой рюмкой. Корнеев благодарно кивнул старому другу.

За столом зашумели, заговорили.

— Нет, так не годится! — протестовал Константин Владимирович, заметив, что Агриппина Семеновна только пригубила вино и отставила почти полную рюмку. Он безошибочно определил, что по части спиртного она заткнет за пояс любого. — До дна, до дна!

Агриппина Семеновна маслено улыбнулась Воложскому и, не жеманясь, допила. «Вот кавалер!» — одобрительно подумала она и тут же с неудовольствием перевела взгляд на сутулого узкоплечего мужа. Под шумок, ловко орудуя длинными цепкими руками, Степан Павлович пил уже третью или четвертую стопку, блаженно помаргивал редкими бесцветными ресницами.

Через час за столом стало совсем весело. Женщины оживленно разговаривали, Корнеев и Воложский переглядывались, слушали расхрабрившегося Степана Павловича. Зажав двумя пальцами потухшую папиросу и покачиваясь, он тыкал Воложского в грудь, тянул:

— Вот ты ученый, я вижу… А почему? Достиг! Понимаешь — достиг! А ты думаешь, я не достиг? Достиг!.. Знаешь, я кто был? Не знаешь? И не узнаешь. Бухгалтером, вот!..

Он тщетно пососал потухшую папиросу, продолжал:

— На руках носили!.. Я!.. А потом она, водка, — все. Аннулировали меня — под корень!.. Теперь я кто, скажи? Свинарь, у бабы под…

— Степан! — грозно окликнула Агриппина Семеновна.

Степан Павлович вздрогнул, съежился, заелозил вилкой по тарелке.

Прислушиваясь к бравурной музыке, несущейся из репродуктора, Воложский негромко говорил:

— Вот так, Федя, двадцать девятую годовщину празднуем. Как время летит! Для тебя это история, а у меня все на глазах проходило. Собрал нас однажды директор гимназии, некто Иерихонов, и объявляет: «Господа, власть в нашем городе захвачена большевиками. Мы, учителя русской гимназии, можем ответить на это только одним: бойкотом. Будем несгибаемы, господа! Больше месяца мужичье не продержится». — Воложский развел руками. — И представь себе: некоторые так и сделали, по году выжидали.

— «А вы?» — написал Корнеев, с интересом ожидая ответа.

— Я? Поднялся и сказал: «Господин Иерихонов, я из мужичья». — Представив, должно быть, памятную сцену, Константин Владимирович засмеялся, снова заговорил негромко и задумчиво: — И вот видишь: почти тридцать лет, такую войну выстояли? Знаешь, и я ведь не все сначала понимал. Не нравилось кое-что, ломки в школе сколько было, и нужной и ненужной… А теперь, — глаза старика засветились гордостью, — вижу, Федя, не зря живем!

В дверь постучали. Не вставая с места, Полина крикнула:

— Да-да!

Вошла соседка Настя. Увидев, что у Корнеевых гости, она растерянно подалась назад.

— Штраф, штраф! — поднялся Воложский, решив, что соседка Корнеевых просто-напросто опоздала. А то, что она соседка, не требовало объяснений: Настя была в сереньком платье, без пальто, и только на голове белел шерстяной платок.

Корнеев выскочил из-за стола, тянул Настю за руку. Смущенно и благодарно кивая, соседка быстро шептала Поле:

— С завода пришли, а у меня ни копейки. Пятнадцатого отдам…

Полина принесла Насте пятьдесят рублей, суховато упрекнула:

— Чего же не подойдешь? Видишь — просят.

Отказавшись от предложенного Марией Михайловной стула, Настя взяла из рук Воложского рюмку вина, выпила и ласково блеснула синими, все еще смущенными глазами.

— Спасибо вам, побегу. Пришли ко мне.

Корнеев попытался удержать ее, но Поля остановила:

— К ней же пришли, слышал?

— Хорошая девушка, — сказал Воложский, когда Настя торопливо вышла.

— У этой девушки дочка с меня! — тяжеловесно пошутила Полина. Федор Андреевич удивленно посмотрел на жену: в ее голосе отчетливо слышались неприязненные нотки. Почему, в чем дело? Ведь раньше они были подругами. Выходит, Поля не пригласила ее.

— Кто она? — поинтересовалась Мария Михайловна, — Очень хорошее лицо, скромное, приятное.

— Работает на часовом заводе. Сборщица, кажется, — ответила Полина.

Включили свет, разговором завладела теперь Агриппина Семеновна, Дань приличиям была отдана в начале вечера, выпила она, пожалуй, побольше своего раскисшего супруга, но не захмелела и была, как говорят, в самом настроении.

— Чудно! — громко и самодовольно говорила она. — Гляжу на эту самую Настю — чевой-то она за свой завод держится? Места потеплее не найдет и мается!

— Разве это плохо — часы делать? — вмешался Воложский.

— Край как интересно: часы делай, а есть нечего. Да еще с дитем!

— А вы где работаете? — поинтересовался Воложский.

— Я-то? — хохотнула Агриппина Семеновна. — В хлеву у себя!

— Непонятно.

— А ты приди ко мне — и поймешь. Ветчину-то вот мою ели. Четыре борова ходят, поздоровше меня! Вона окороков сколько!

— Так вы их продаете? — удивленно спросила Мария Михайловна.

Полина второй раз подтолкнула тетку, но та уже вошла в раж, не могла остановиться. Настал миг ее торжества!

— Нешто такую прорву съешь! — насмешливо взглянула она на учительницу. — Одного зарежу, продам — десять тысяч в кармане! Вот тебе и денежки!

Воложский крякнул, с подчеркнутым вниманием начал крутить ложкой в стакане.

Горячая краска стыда обдала лицо Корнеева. Он зло царапнул в блокноте и швырнул его.

— Чевой-то? — все еще победно улыбаясь, но чуть обеспокоенно спросила Агриппина Семеновна.

Икнув, Степан Павлович поймал блокнот, старательно прочитал:

— «Спекуляция!»

Слово, как камень, тяжело упало в притихшей комнате:

— Чевой-то? — осекшимся голосом переспросила Агриппина Семеновна и, тяжело багровея, зло обрушилась на Корнеева. — Это кто спекулянтка? Я? Зеленый ты мне такие слова говорить! Сопляк!

— Тетя!

— Вот она, моя спекуляция! — Агриппина Семеновна совала красные широкие руки чуть ли не в лицо Корнеева. — Ими вот и сало рощу и дерьмо убираю, ночей не сплю! Хребтиной своей! Спасибо надо сказать — кормлю! А дорого — так не моя вина! Что дешево-то? Ты его дай в магазин, я, может, попрежде тебя в очередь встану — за дешевеньким-то!

Корнеев, проклиная свою немоту, вскочил.

— Тетя! Тетя! — пыталась остановить Полина.

— Что — «тетя»! — бушевала Агриппина Семеновна. — Не правда? Один он блаженненький, ни себе, ни людям. Правильно тот живет, кому попользоваться нечем! Все одним рыском живут!

Агриппина Семеновна махнула рукой, сбила рюмку — на скатерти, растекаясь, заалело пятно.

Поминутно снимая и надевая пенсне, Мария Михайловна мучительно краснела, твердила усмехавшемуся мужу:

— Пойдем, Костя, пора уже. Пойдем.

— Куда же вы, чай еще не пили! — досадовала Полина.

— Со спекулянткой сидеть не хотят, — насмешливо, тяжело дыша, вставила Агриппина Семеновна.

— Да замолчите вы! — крикнула Поля.

Тетка обиженно шмыгнула носом и, трезвея, замолчала. Кажется, и в самом деле зря она тут толковала: народ не тот.

Толкнув в бок клевавшего носом мужа, она зло зашипела:

— Не спи!

Одеваясь, Мария Михайловна успокаивала расстроенную хозяйку:

— Ничего, Поленька, все хорошо. Ну, пошумели немного, бывает. Спасибо вам. Приходите с Федей, обязательно приходите. Вы у нас не помню уж сколько не были.

— Ох, как нехорошо! — огорчалась Полина, прижимая к горящим щекам руки.

— А ты не кипятись, подумаешь! — успокаивал Воложский Корнеева, решившего проводить гостей, и со стороны, должно быть, в другую минуту это выглядело бы смешно: гость подавал хозяину шинель, помогал ему найти рукава. Только усилием воли Корнеев сдерживал себя: ему хотелось в шею вытолкать и тетку и ее нового благоверного. Руки у Федора Андреевича дрожали.

На улице, дохнув свежего воздуха, Константин Владимирович засмеялся:

— Да, развернулась баба! Гони ты ее от себя подальше.

В воздухе потеплело, и, немного успокоившись, Корнеев заметил: шел снег.

Мягкие белые хлопья, тускло мерцая, кружились, бесшумно падали на землю, прохладно и успокаивающе ложились на горячее лицо.

7.

Снег шел целую неделю — то отвесно, прямо, густой и непроницаемый, то, когда задувал ветер, косо и хлестко. Шел не переставая, и только в глухие часы, когда город забывался непробудным предутренним сном, стихал, кружил редкими, тоже сонными пушинками, словно набираясь сил. Свидетелями этих недолгих передышек были случайные прохожие, торопливо, с оглядкой бегущие с вокзала по пустым улицам, рабочие ночных смен да постовые милиционеры. А к утру, когда город просыпался, курил первые папиросы и спешил на работу, снег валил снова, засыпая глубокие следы белым пухом.

Сегодня утро выдалось солнечное, ясное; снег лежал золотисто-голубой, такой прозрачный, пушистый, невесомый, что его, казалось, можно сдуть одним дыханием.

Поглядывая в окно, Федор Андреевич торопливо перетер посуду, убрал кровать: с того дня, когда он впервые застелил постель солдатским «конвертом», по какой-то молчаливой договоренности утренние хозяйственные дела перешли к нему. Поля прибирала теперь только по выходным дням, в среду. Корнеев не обижался, но каждый раз, проводив жену и принимаясь за свои нехитрые обязанности, с горечью усмехался: такова она, пенсионерская жизнь!

На крыльце Корнеев зажмурился: рыхлый снег играл веселыми искрами. Дома стояли с белыми шапками на крышах, подслеповато поглядывая заснеженными окнами. Широкий двор весь был занесен, и только наискосок, к воротам, тянулись глубокие ямки — обитатели квартир шли гуськом, след в след, боясь оступиться и по пояс ухнуть в белую мякоть.

С минуту Федор Андреевич постоял на крыльце, с радостным изумлением разглядывая сугробы, вернулся домой. В чулане отыскал кусок фанеры, прибил его к черенку от старой лопаты, надел ватник.

До обеда он таких траншей отроет, что любо-дорого.

Снег еще не затвердел и легко осыпался с лопаты, было удивительно, что этот пух имел какую-то тяжесть. Иногда, по ошибке, Федор Андреевич бросал снег влево, против ветра, и тогда легкий мокрый дымок оседал на разгоряченном лице, мгновенно таял. Корнеев довольно пофыркивал.

Хорошее это занятие — убирать снег! Наклон — взмах, поднял — бросил. Подчиняясь точному ритму, сердце стучит могучими ровными толчками, с силой гонит по телу горячие, упругие струи. Никаких болей, никаких тревог — ощущение бодрости и здоровья переполняет все существо. Широкий проход все дальше врубается в сугробы прямыми острыми краями; легко и беспечально, подчиняясь каким-то своим, неуловимым законам, плывут мысли… Вот Федяшка Корнеев в больших подшитых валенках, оставшихся после отца, крутится у ног матери — маленький, весь облепленный снегом. Мать в потертом рыжем полушубке широкими движениями откидывает снег лопатой, посмеивается. Потом она отдыхает, присев на завалинку, довольно блестит черными глазами:

— Урожай, сынок, с небушка падает.

— Какой урожай? — спрашивает Федя. — Это снег.

— Нападает снег — хлебушко уродится, вот он урожай и будет.

Мать говорит что-то еще, поправляет большой рукавицей платок и снова берется за лопату. Федяшка задумывается: если снег — это хлебушко, то зачем мать швыряет его в сторону?..

— Помощников берете?

Корнеев обернулся. Прижав к боку лопату, Настя натягивала варежки, улыбалась.

Федор Андреевич показал на сугробы — работы хватит!

— Благодать какая! — по-своему поняла соседка. — С урожаем будем. Ох, как урожай-то нужен, сразу бы на ноги встали!

Федору Андреевичу снова припомнились слова покойной матери: как и она, Настя говорила о снеге хозяйственно, удовлетворенно.

Ловко отбрасывая снег, Настя рассказывала:

— Нынче я во вторую смену, вышла — думаю, покидаю малость, соседи почти все на работу с утра, некогда. А тут вижу — опередили вы меня… Лопата вот только у вас неудобная. У меня половчее будет — Лешина память еще.

Лопата у нее в самом деле была удобнее — с широким фанерным штыком, обитым по острию белой жестью.

Дело пошло быстрее. Настя расширила прорубленный Корнеевым проход еще на лопату, догнала его и пошла вровень. Федор Андреевич невольно приналег, соседка легко приняла новый ритм и успевала еще наискосок подрезать кромку траншеи. Став округлыми, края теперь не обваливались и придавали линии прохода какую-то законченность, даже изящество..

Наклон — взмах, поддел — бросил. Концы старенького Настиного платка то спадали вниз, то взлетали за спину. Поглядывая на оживленное зарумянившееся лицо соседки, Федор Андреевич со смущением замечал, что он начинает отставать. Заныла поясница, участилось дыхание, а Настя все так же ровно взмахивала лопатой. Отставать было неудобно.

Выручила его Анка. Она влетела во двор так стремительно, словно там, на улице, за ней гнались, крутнула клеенчатым портфельчиком.

— Мам, дай я!.. Здравствуйте, дядя Федя!

Щеки у девочки были красные, словно натертые свеклой, на вязаной шапочке и пальто дрожали крупные снежинки. Не прерывая работы, Настя строго отозвалась:

— Положи сначала портфель. — И тут строгий голос дрогнул: — Вон как распалилась, горячая!

Анка сбегала домой и тут же вернулась.

— Теперь давай.

— У дяди Феди попроси, он раньше начал.

Анка уверенно подошла к Корнееву, взглянула на него чуть настороженными глазами.

— Дайте мне, дядя Федя.

Корнеев протянул Анке лопату, с наслаждением выпрямился.

— Перекур! — свеликодушничала Настя, втыкая свою лопату в снег. — Умаялись, поди? С непривычки всегда так, а по мне-то все одно, что в игрушки играть.

Дышала она ровно, спокойно, и только щеки розовели широким ярким румянцем хорошо поработавшего человека.

— Не торопись, сомлеешь, — останавливала она заспешившую Анку, глядя, как та старательно и неуклюже ворочает длинным черенком.

Пережидая, пока Корнеев докурит, и, может быть, умышленно продлевая для него передышку, Настя принялась рассказывать о заводских новостях.

— С января план нам прибавляют, народу напринимали страх сколько! Часы новые выпускать будем, «Победа» называются. Показывали вчера образец — красивые! На пятнадцати камнях. И ведь как хорошо назвали: «Победа», — правда?

Корнеев кивал, завидуя тому, с какой заинтересованностью говорит Настя о своей работе, и снова задавалсявопросом: почему Поля перестала дружить с ней? Вопрос этот возникал почти при каждой встрече с Настей и потом ускользал из памяти. А то, что дружба у них прервалась, было очевидно. И жаль.

— Ну что, может, еще до сарая дочистим? — засмеялась Настя. — Или уж устали, хватит?

Корнеев энергично потряс головой, отобрал у Анки лопату.

— Начали, коли так! — скомандовала Настя и с маху вогнала лопату в сахарную маковку сугроба.

Анка домой не ушла, Корнеев с удовольствием прислушивался к ее звонкому голосу. Девочка, освоившись, озорничала, пыталась отнять у матери лопату и с визгом отскакивала в сторону, когда та шутливо замахивалась на нее.

— Анка, не балуй! — покрикивала Настя, но было видно, что и она рада этой возне.

Широкий ровный проход к дровяному сараю был уже почти готов, когда Анка начала швыряться снегом. Федор Андреевич поймал девочку и подкинул ее вверх. У самых его глаз мелькнули испуганные и восторженные синие глаза; в эту же секунду острая боль ударила в поясницу.

Корнеев поспешно опустил Анку, с силой, чтобы не закричать, закусил губу.

Анка аккуратно одернула пальто и, проникнувшись доверием, с любопытством спросила:

— Дядя Федя, вам очень говорить хочется?

Превозмогая боль, Корнеев усмехнулся, кивнул. Губы у него невольно покривились.

— Анка, бессовестная! — оглянулась Настя и, увидев побледневшее лицо Корнеева, ахнула: — Что с вами, Федор Андреевич? Нехорошо? Домой идите, домой, и ложитесь. Не надо было вам возиться, а тут я еще, дуреха, втравила! Может, помочь вам чем?

Корнеев слабо улыбнулся, ободряюще помахал рукой и двинулся к дому, бессильно волоча следом лопату.

В комнате он с трудом разделся, сбросил валенки и, придерживаясь за стул, лег на кровать. Кто-то жестокий и неумолимый часто и зло долбил по пояснице, не давал передышки; прислушиваясь к этой всепоглощающей боли и не находя сил отвлечься, Федор Андреевич глухо застонал, закрыл глаза.

В таком положении — пригвожденным к постели, посеревшим — и нашла его Полина, прибежавшая на обед.

Румяная, свежая, она вошла в комнату и, увидев лежащего на кровати мужа — одетого, в неестественной, напряженной позе, — нахмурилась. Расчищенный двор и лопата в коридоре все ей объяснили.

— Схватило? А просили тебя туда лезть? Кому надо, пусть тот и чистит! Свалишься, думаешь, кому нужен будешь? Как бы не так, жди!

Улыбка, вымученная Корнеевым, когда Поля вошла, медленно таяла и наконец погасла в глубине удивленных потемневших глаз. Эта улыбка только подхлестнула раздражение Полины.

— И еще смеешься! Всегда ты такой — добренький! Вон она, доброта, боком и выходит, больше всех нужно!

Полина ходила по комнате, гремела тарелками.

Следя за женой, Федор Андреевич с горечью думал: нет, это уже не просто раздражение, а какой-то взгляд, убеждение.

— Обедать будешь?

Федор Андреевич отказался. Полина неторопливо поела и, по-прежнему не глядя на мужа, оделась.

— Пойду. Некогда.

Уже на пороге она оглянулась, быстро подошла, скользнула рукой по волосам мужа:

— Ну, не хворай. Скоро приду.

Хлопнула дверь. Прислушиваясь к удаляющимся шагам, Корнеев вздохнул. Да, в чем-то он в своих невеселых предположениях прав. Конечно, каждый проявляет участие по-своему, некоторые, возможно, и так вот — раздражением… Не встревожилась, не захлопотала, не попыталась задержаться, хотя бы на секунду забыв о своем буфете, — не сделала ничего из того, что сделал бы он, будь Полина больна. Что же это — сдержанность зрелости, не терпящей порывистых и непосредственных проявлений? Да, но ведь и он давно не юноша…

А может быть, он преувеличивает? Разве ему в самом деле нужно, чтобы Полина ахала, бегала, плюнула на работу и сидела рядышком? Конечно, нет. Но всего этого понемножку — надо, обязательно надо! Война научила Федора относиться к людям мягче, сердечнее; он столько видел горя, смертей, искалеченных жизней, что по-иному относиться к человеку уже не мог, не умел. Тогда почему эти же годы по-другому повлияли на Полю? Откуда у нее эта прорывающаяся черствость, эгоизм? Тоже от войны?

Война… Охватывая ее мысленным взором, от первых часов на пересыльном пункте до заключительной комиссии в госпитале — с размятым в кровавое месиво лицом впервые увиденного убитого и прозрачным подснежником, сорванным на дымящейся лесной поляне, у пушечного колеса; с тяжелым бурым дымом подожженных при отступлении зерновых складов и стремительными, словно окрыленными взлетами победных маршей, с уродливым и прекрасным, с подлинно великим и тут же, в кровном родстве, с трогательно малым, незначительным, — вспоминая все это, Корнеев всем существом понимал, чувствовал, какой неизгладимый след оставила война, как незримо поделила она жизнь надвое — до и после… В том далеком «до» он видел себя и Полю одинаковыми — с полуслова понимающими друг друга, опьяненными первой близостью, чуточку легкомысленными, как простительно легкомысленна всякая счастливая молодость, не прошедшая еще испытаний. В нынешнем «после» они встретились какими-то другими, словно разными вышли из войны, и разность эта не в пустяках и мелочах, а в самом главном — в отношении к людям, к жизни, наконец друг к другу. Что же он проглядел?

Федор Андреевич попытался подняться и тут же, охнув, лег опять. Боль только притаилась и при первом же движении набросилась снова. Несколько минут он лежал, ни о чем не думая, часто дыша. Потом дышать стало легче, можно было опять сравнительно спокойно размышлять, но к прежним мыслям возвращаться не хотелось.

На этажерке лежала стопка самодельных блокнотов — осьмушки бумаги, сшитые на середине ниткой. Это были его «разговоры»; с десяток таких блокнотов он уже выбросил, последние почему-то сохранились. Федор Андреевич дотянулся до этажерки, наугад раскрыл первую по порядку книжечку.

Слова в ней — его вопросы и ответы, преимущественно короткие, — были написаны столбиком, как в словаре, и потом, чтобы не мешали следующему «разговору», перечеркнуты. Впрочем, почти все можно было прочесть.

Многие записи, как ни напрягал Федор Андреевич память, уже ни о чем не говорили: «Почему?», «Я не знаю», «Хорошо, понял». Зато другие по каким-то незримым, но безошибочным признакам мгновенно воскрешали в памяти не только их смысл, но и подробности обстановки, время, настроение, при которых они были сделаны.

«Скорее!» — размашисто и нетерпеливо написал Корнеев, когда сестра сказала ему, что приехала Поля.

— Спокойно, помните, что вы в гипсе, — предупредила сестра. — Сейчас она придет.

И в ту же минуту Поля вошла — в длинном белом халате, взволнованная, с растерянными глазами. Кажется, она готова была к худшему.

Вот она увидела Федора, бросилась на колени, припала к нему мокрым лицом:

— Федя! Федя!

Он целовал ее губы, глаза, жадно вдыхая свежие запахи зимы, волос, дома — всего того, чего по самой своей природе лишена госпитальная палата.

Потом следовали вопросы, десятки торопливых и жадных вопросов человека, который любил, волновался, хотел все знать и не мог говорить.

А вот другая запись: «Не верю!» Это короткое, как вопль, слово вырвалось у Корнеева через месяц после отъезда Полины, когда он отчаялся в своих попытках заговорить.

— И напрасно, — ответил ему невропатолог Войцехов. — Надо верить!..

Да, верить надо. И чем меньше надежд, тем, вероятно, сильнее надо верить. Интересно, верит ли Поля? Нет, наверно.

За окном быстро смеркалось, комнату залил синий сумеречный свет, углы мрачно и неразличимо чернели. Вспомнилось: в один из таких ранних зимних вечеров лежащий на соседней койке летчик Свиридов вдруг сказал:

— Вот и на том свете так — сине.

— А ты там был? — насмешливо спросил третий долгожитель их палаты, капитан Москаленко, человек раздражительный и неприятный.

— Скоро буду, — с мрачной убежденностью отозвался Свиридов и засвистел что-то веселое и легкомысленное.

И по этому наигранно-легкомысленному свисту Корнеев понял: летчику очень худо, Неделю тому назад ему сделали сложную операцию, третью за последний год. Поражающий своей выносливостью и мужеством, летчик только сегодня сострил так мрачно и тоскливо.

Через два дня его перевели в другую палату, а еще через день, когда капитан Москаленко спросил у сестры, как дела у летчика, та промолчала и вышла.

Капитан крякнул, затем после долгой паузы грязно выругался и всхлипнул.

— …Передаем областной выпуск последних известий, — отчетливо и громко прозвучало в темном углу, и Корнеев от неожиданности вздрогнул. Задремавшая боль не преминула напомнить о себе.

Два голоса — строгий мужской и звонкий девичий — сообщали о том, чем жили сегодня город и область. Велосипедный завод досрочно выполнил декабрьскую программу, швейная фабрика изготовила новые фасоны зимней одежды, увеличивается выпуск одежды для детей, в концертном зале начались гастроли московских артистов… Вяло, не задерживаясь, прошла мысль: не вернись он с фронта, ничего бы не изменилось, все вот так же текло бы своим чередом.

Федор Андреевич несколько раз забывался — не сном, а каким-то непрочным забытьем, зябким и чутким. Не было даже желания укрыться, лечь удобнее; хотелось одного — чтобы скорее пришла Поля, сломала гнетущую тишину, наполнила комнату движением, живыми звуками.

Наконец донеслись легкие шаги, прозвучал удивленный Полин голос:

— Что ты в темноте?

Громко щелкнул выключатель, яркий свет резанул по глазам.

— Все лежишь?

Поля разделась, прошла по комнате, постукивая озябшими ногами, скользнула взглядом по неубранному столу.

Было уже десять, обычно Поля возвращалась гораздо раньше. Заметив, что муж посмотрел на часы, объяснила:

— Собрание было, задержалась.

Набросив ватник, она сходила за дровами, и вскоре в печке весело загудело пламя. Прикрыв дверцу, Полина выпрямилась, в тишине отчетливо прозвучал сочный зевок.

Корнеев понял: Поле дома скучно.

8.

Полине и в самом деле было скучно дома. Словом не перекинешься! В последнее время она и говорить стала меньше: один вид этих блокнотиков нагонял на нее тоску. Никто этого не знает, не поймет — не жизнь, а каторга какая-то! Приласкаться и то боязно: схватится за поясницу и будет потом смотреть виноватыми беспомощными глазами…

А глаза, живые, тоскующие, следят за каждым ее шагом, так и зовут, спрашивают. Временами глухая и несправедливая обида — знала Полина и это — сменялась у нее чувством податливой бабьей жалости, да такой непреодолимой, жгучей, что слезы из глаз сыпались! Подбегала она тогда к Федору, обвивала его шею руками и твердила про себя, словно себя же и уговаривая: вот он, Федя, все такой же — родной, любимый, твой, никого другого не нужно! Потом это проходило, и опять она с трудом удерживала раздражение и обидные горькие слова. Засиявший было Федор мрачнел, брался за книжку, искоса следя за Полей тревожным, испытывающим взглядом. И как ни ругала себя Полина, а ничего поделать не могла.

Нет, это не она изменилась — Федор изменился. Разве до войны такой был? Веселый, общительный, озорной! Один раз, еще до женитьбы, он поцеловал ее прямо на улице, днем, на виду у всех — засмеялся и дерзко поглядел на ухмыляющихся прохожих. А сильный какой был! Зимой раз, когда она неловко оступилась и захромала, он вскинул ее на руки и, как она ни вырывалась, понес домой.

Куда все это делось? Куда?

И неужели так теперь на всю жизнь — еще много, много лет? Врачи говорили ему, да и ей, когда она приезжала в госпиталь, — временно. Но она не маленькая, вот уж и дома он скоро три месяца, а что изменилось? И не изменится, не надо себя обманывать. Когда ехала в госпиталь — боялась, что всего его изуродовало; хоть и писал в письмах только о пояснице и немоте — не верила. Мало ли с войны всяких калек пришло. А увидела его в палате, обрадовалась: ничего страшного. Не понимала тогда, что без языка, может, пострашней всякого уродства!

Иногда, словно опомнившись, Полина пугалась своих мыслей. Откуда они, когда она стала такой жестокой и бесстыдной? Что с тобой, Полька? Разве не ты сама возмущалась, услышав, что какая-то женщина отказалась взять из госпиталя мужа без ног? И не ты ли, никогда не видавшая этой женщины, называла ее самыми последними словами? А разве ты сама не шептала, как заклятье: только бы жив был, только бы вернулся — без рук, без ног, какой угодно!

Щеки Полины пламенели от стыда, в такие мгновенья она готова была бросить работу, побежать к Федору, рассказать обо всем, что ее мучает, выплакаться, чтобы, как раньше, вздохнуть свободно и радостно. Но стоило секунду помешкать, и решимость ее исчезала. А зачем бежать? Что толку-то?

Полина в отчаянии хваталась за последнее: нужно, чтобы у них был ребенок — и тогда все наладится, устроится. Она так любила сына! Стоило ей на секунду закрыть глаза, и она чувствовала, как его маленькие горячие губы мнут сосок груди, слышала его беззубое гульканье, вздрагивающими ноздрями вдыхала теплый неповторимый запах сонного тельца! И снова ниточка ее надежд обрывалась. Новая жизнь, призываемая не столько страстью, сколько сознанием, не завязывалась. Незримые руки досады клали на прогнувшуюся полочку обид и эту вину Федора — маленький, но очень тяжелый камешек.

Занятая своими мыслями, Полина работала невнимательно, по нескольку раз переспрашивала, все путала. А когда один покупатель, рассерженный тем, что вместо фруктовой воды буфетчица подала сначала вино, а потом хлеб, сделал замечание, Полина наговорила ему грубостей.

— Да какое вы имеете право! — возмутился человек. — Немедленно дайте жалобную книгу! — И, заикаясь от негодования, попросил присутствующих подтвердить его жалобу.

Полина опомнилась, заплакала. Ни за что обиженный ею человек смущенно вышел. Хорошо еще, что вовремя извинилась, — коллективная жалоба могла грозить серьезными неприятностями.

Закрыв буфет на перерыв, Полина направилась домой и уже по дороге решила зайти к тетке. Дела к ней, правда, никакого не было, виделись они недавно — тетка снова приходила за отходами, которые Полина выписывала в торге за бесценок, — но после каждой встречи с ней на душе становилось спокойнее. Вот у кого все ясно, все просто, никаких загвоздок! Умер дядя Антон — ну что ж, царство ему небесное, пожил! Началась война — ничего, проживем, немец до нас не дойдет; кончилась — слава богу, жить повольготнее будет!.. Вначале Полину отпугивали цинизм и грубость тетки, потом она привыкла пропускать все это мимо ушей, — не это главное. Вот Федор не любит тетку, назвал ее спекулянткой — тогда она, правда, не к месту разошлась, — но разве она не права? Возится со своими свиньями от зари до зари, никому вреда не делает, а то, что жить лучше хочет, — так кто против этого, и разве не в этом смысл жизни? Каждый устраивается по-своему, на одну зарплату не проживешь… Жаль, что Полина плохо помнит мать, — вот кого ей не хватает до сих пор. В памяти остались только ловкие руки портнихи, длинные косы, ласковые глаза да непрерывное стрекотание машинки…

Теткин двор встретил Полину визгом и хрюканьем. Три огромных борова, розовея широкими спинами, терлись у крыльца, взывали заплывшими глотками к своей кормилице. Одно из этих чудищ, кстати, было записано на имя Полины. С помощью такой нехитрой уловки тетка успешно ладила с финагентами. Официальная сторона теткиного хозяйствования выглядела вполне прилично: бывший бухгалтер Степан Павлович работал сторожем на пункте «Заготзерно», тетка значилась домохозяйкой и жила, не таясь, не запираясь на семь засовов. «Прятаться мне нечего, — говорила она, — не ворую!»

С Агриппиной Семеновной Полина столкнулась в дверях и поспешно уступила дорогу. Окутанная паром, с багровым от напряжения лицом, тетка несла перед собой тяжелый двухведерный чугун с дымящимся месивом.

— Заходи, заходи, — прохрипела она, спускаясь по ступенькам и отбиваясь от бросившихся под ноги боровов.

В доме все сверкало чистотой. Шесток широкой русской печи был задернут занавесочкой, на обеденном столе сухо сверкала цветастая клеенка. Тетка была чистюлей и, вечно занимаясь варевом корма и другими подобными делами, ухитрялась содержать свой небольшой, любовно сработанный покойным кузнецом дом в образцовом порядке. «Глаз чистоту любит», — часто повторяла она.

Вернулась Агриппина Семеновна минут через пять.

— Чевой-то ты гостьей сидишь? — удивилась она. — Раздевайся, полдничать будем.

Сунув куда-то в угол засаленный ватник, она подошла к умывальнику, обнажила по локоть полные нестарческие руки.

— Квелая ты какая, как погляжу. Ай стряслось что?

Неохотно снимая пальто, Полина вяло отозвалась:

— Скучно мне что-то.

Собирая на стол, Агриппина Семеновна усмехнулась:

— Ежели молодой бабе скучно — значит, с мужиком в постелях ладу нет.

— Вы уж скажете! — вспыхнула Полина.

— Не любо — не слушай, матушка. Так говорят.

Агриппина Семеновна налила в тарелки щей, подернутых жиром, с кусками сала, поставила четвертинку водки.

В эту же минуту дверь из второй комнаты открылась; кланяясь, Степан Павлович бросал выжидающие взгляды на супругу — на зелье нюх у него был изумительный.

— Сгинь, — коротко скомандовала Агриппина Семеновна и уже вдогонку, в закрытую дверь, успокоила: — Оставлю!

— Мне не наливайте, — предупредила Поля.

— Кровь у тебя и так горячая, — согласилась тетка, — это мне пользительно.

Она выплеснула в рот граненый стаканчик, хлебнула горячих, как огонь, щей, губы у нее залоснились.

Искоса поглядывая на племянницу, тетка исподволь принялась выпытывать:

— Сам-то как?

— Болеет, поясницу опять схватило.

— Отлежится. Калякать-то не начал?

Глаза Полины блеснули обидой.

— Зачем вы смеетесь? Вы вот не поймете, а знали бы, какая это тоска — ведь хоть бы одно слово! Как в тюрьме какой!

— Ну, уж тюрьма! — хмыкнула тетка.

И, словно нащупывая цель, закинула:

— Ребеночка тебе надо, всю твою скукоту рукой и снимет.

Полина снова покраснела и, преодолевая смущение, призналась:

— Не беременею я.

Прожевывая кусок сала, Агриппина Семеновна понятливо и снисходительно ухмыльнулась:

— Эх ты, зеленая, как погляжу. — Тетка громко рыгнула. — Он что — с тещиных блинов вернулся? Или с войны? Вот то-то и есть. Больной он у тебя еще, побитый. Ты дай ему в силу войти…

Пригнув к самому столу пунцовое лицо, Полина слушала нехорошие, стыдные речи, не пропуская ни одного слова.

— А уж если опостылел, — круто перевела тетка на другое, цепко и выжидающе глядя на Полину, — тогда брось! Одна не останешься.

— Ну, хватит! — сухо бросила Полина. — Пойду я.

— Вот-вот, вся в мать, — кольнула тетка. — Мяска-то дать?

— Не надо. Спасибо.

— Чего спасибо? Надо будет — скажи, чай, не даром берешь.

Следя за одевающейся племянницей — молодой, стройной, грустной и оттого еще более красивой, — Агриппина Семеновна вздохнула не то с завистью, не то с сожалением:

— Цены ты, девка, себе не знаешь!

Полина вышла на улицу, быстро пересекла площадь. Засиделась она, а Федя ждет. Но чем ближе подходила она к дому, тем медленнее становились ее шаги.


Обрадованный новостью, Корнеев никак не мог сосредоточиться, делал непростительные промахи и уже потерял две пешки. Э, да что там! Скоро у него будет работа, пусть непостоянная, но будет! Последние дни он совсем измучился от безделья. И теперь такая удача: с нового года конструкторское бюро механического завода обещает дать чертежную работу. Чертит он вполне сносно, попрактикуется. Пожалуй, не плохо и то, что работать придется дома, — удобнее.

Устроил все секретарь школьной парторганизации Королев. Об этом только что и сообщил Воложский. Дело, конечно, не обошлось без его участия, — сам сидит, как будто ни при чем, и усом не поведет!

— Сияешь? — оторвался от шахматной доски Воложский. — Все мы так, служивые кони! Бурчишь по утрам, вставать неохота, кости ноют, дня спокойного нет, а оставь нас без дела — нытьем изойдем!.. Так, слоником, значит, думаешь укрыться? Поглядим, поглядим!

Константин Владимирович задумчиво помял бородку, удовлетворенно хмыкнул и сделал очередной ход.

— Ты как — газеты внимательно читаешь? Любопытное, брат, время, весьма любопытное! У нас новая пятилетка, заводы восстанавливаются, в Грузии вот новые виноградники закладывают, а там опять о войне говорят. Ты следишь за процессом в Токио? Следишь? Комедия! Все ясно, как божий день, судить надо, а они все тянут, белого света при огне ищут! А Китай-то бурлит, а?

Удивительно хорошо чувствовал себя Корнеев с Воложским, и они подолгу разговаривали. Да, именно разговаривали: Константин Владимирович безошибочно, по жестам, понимал его ответы, по глазам, по выражению лица — его мысли и вопросы.

Корнеев проиграл, Воложский добродушно рассмеялся:

— То-то! Впрочем, не огорчайся, ты нынче в приподнятых чувствах, простительно. Хватит, наверно, на сегодня?

Старик прошелся по комнате, взял с тумбочки зеленый томик «Монте-Кристо».

— Ты читаешь?

Федор Андреевич оглянулся, отрицательно покачал головой. Книгу принесла Поля и вот уже третий вечер подряд зачитывалась ею. Когда-то таинственный граф Монте-Кристо поражал и воображение Федора; вчера, перелистав несколько страниц, Корнеев равнодушно отложил книгу, удивляясь, чем она так захватила Полю.

— Не ты, значит, — Воложский снисходительно усмехнулся. — Ну что же, приятное чтиво. А я, грешным делом, подумал, что это тебя на красивую жизнь потянуло.

Воложский положил томик на место, вернулся к столу.

— Полю, наверно, не дождусь. Пойду, Федя. Значит, передашь: Мария Михайловна и я покорно просим прибыть для встречи Нового года. Форма одежды — парадная и все прочее, как пишется в военных приказах. Насчет парадной одежды, конечно, не обязательно. Из гостей будут у нас — вы и мы. А в школу почаще заходи.

В дверях Константин Владимирович встретился с Полей; Корнеев заметил, как ее рассеянные, занятые какой-то внутренней работой глаза оживленно блеснули.

— Куда бежите? Не пущу, не пущу! И слушать не хочу!

Говорила она настойчиво, просительно, чуть бессвязно, и Федор Андреевич понял — Полина рада, что он не один дома.

Константин Владимирович, сдаваясь, расстегивал пальто, добродушно ворчал:

— Ну и народ! Ладно, ладно, сдаюсь — на десять минут.

9.

Любовь Михайловна Казанская, библиотекарша, встретила Федора Андреевича как старого знакомого.

— Здравствуйте, голубчик, здравствуйте, — приветливо говорила она, еще издали окидывая раскрасневшегося с мороза Корнеева зорким взглядом. — А знаете, вы посвежели!

Воспользовавшись разрешением, Федор Андреевич пришел пораньше, до открытия. Библиотека была еще пуста. Он проследовал за Казанской в ее «закуток», повесил на гвоздь шапку.

— Только не раздевайтесь, — предупредила хозяйка. — Прохладно. У меня тут по поговорке: наша горница с богом не спорится. Зябко, наверно, в шинельке? О, да я вас чаем сейчас угощу!

Корнеев энергично закачал головой. Любовь Михайловна, не слушая, сняла с плитки чайник, на минуту задержав узкие сухие руки на его горячих боках, налила два стакана. Она была все в том же темном платье с белым воротничком, без кофточки. Перехватив взгляд Корнеева, объяснила:

— Сама не мерзну, а руки вот стынут.

Корнеев неловко крутил в стакане ложечкой. Любовь Михайловна, как истая любительница, пила чай редкими мелкими глотками, подтрунивала над собой:

— Грешна насчет чая, слабость моя. — На ее восковых щеках проступал легкий старческий румянец. — Да ведь и то — потом до самого вечера забегаешься.

— «Много ходят?»

— Как сказать? Много, не много, а весь день идут. В войну поубавилось, теперь опять потянулись. — Легкая улыбка скользнула по лицу Казанской. — Живу я в коммунальном доме, дом большой, народу много. До войны, помню, иду по двору, только и слышу: «Любовь Михайловна, Любовь Михайловна!» Все знакомые, все читатели мои. А война началась — потише у меня тут стало. И знаете, начала я замечать: поубавилось ко мне во дворе внимания. — В голубоватых глазах Казанской светилась веселая мудрая смешинка. — Мы, старики, насчет этого ой как ревнивы, все чувствуем! Здороваться, конечно, все так же здороваются, а чтоб, как раньше, — поболтать, книжку без очереди попросить — этого нет. Жила у нас по соседству продавщица из продмага. Скромная женщина, плохого о ней ничего не скажешь. Так вот словно нас с ней перепутали. Все к ней, все за нею: Анна Петровна, Анна Петровна! Я сначала удивлялась, обижалась даже. Потом поняла: в магазине работает, карточки отоварить может.

Корнеев, решившись наконец отхлебнуть остывшего чаю, поперхнулся, мучительно покраснел. Ему показалось, что библиотекарша говорит о Поле.

— А теперь опять все меняться начало! — Лукавая усмешка снова осветила сухое подвижное лицо старушки. — Вечером вот домой являюсь, и опять, как раньше: Любовь Михайловна, Любовь Михайловна!

Упрекнув Федора Андреевича за невнимание к чаю, Казанская проворно убрала стаканы, оседлала нос роговыми очками. Массивные, с черными ободьями, они неузнаваемо изменили ее. Сейчас она была похожа на профессоршу из какого-то полузабытого фильма. На миг такое внезапное превращение словно отдалило Корнеева от нее; чопорная сухонькая профессорша холодно блестела стеклами, деловито спрашивала:

— Что же вам дать почитать? Об афазии больше не хотите? Ну и чудесно! — Глаза под стеклами тепло заголубели; возникшее чувство неловкости, отчуждения исчезло у Корнеева так же мгновенно, как и появилось. — Посмотрите вот новинки.

Библиотекарша разложила на столе несколько книжек в скромных бумажных обложках; Корнеев бережно перебирал их, не зная, на какой остановиться. Фамилии многих авторов были ему совершенно незнакомы — за войну он, должно быть, основательно поотстал.

— Самая интересная, по-моему, вот эта — «В окопах Сталинграда». Знаете, как-то очень просто, спокойно. Читаю и все вижу, как там у вас это было. — Казанская вдруг спохватилась, пытливо взглянула на Корнеева. — Может быть, о войне не хотите? Ничего? Тогда советую, талантливой рукой написано!

Корнеев заполнил абонементную карточку, Казанская с интересом начала просматривать ее — о своем новом знакомом она, по сути дела, ничего не знала. Вот она дошла до графы «профессия» — учитель, — в глазах на секунду мелькнуло изумление, потом огорчение. Сдержанно и прямо сказала:

— Да, трудно вам, голубчик.

— «Одиноко!» — вырвалось у Корнеева.

— Вот это уж нет! — живо возразила Любовь Михайловна. — Да разве человек может быть одиноким? А люди? — Секунду, колеблясь, старушка пытливо смотрела на Федора Андреевича и, заметив, что он взялся за карандаш, прикрыла блокнот узкой рукой, словно убеждая не спорить. — Когда-то я потеряла всех, кто у меня был, осталась одна. И мне тоже показалось — никому не нужна. А спасли меня люди. У вас, конечно, все это острее, больнее, у меня — давнее. Так давно это было, что иногда кажется: а было ли?

Корнеев нерешительно повертел карандаш и положил его; Казанская загляделась в окно, и когда ее взгляд снова остановился на Федоре Андреевиче, лицо ее по-прежнему было спокойным.

— Работу вам нужно находить. Хоть что-нибудь подходящее.

— «Обещают, — написал Корнеев. — Буду чертежником».

— Вот это хорошо! — порадовалась Любовь Михайловна. — По себе знаю, как это много значит.

Казанская завернула отобранные книги в газету, крепко пожала Корнееву руку.

— Ну что же, голубчик, — с наступающим Новым годом! От всей души желаю вам здоровья, счастья!

Федор Андреевич полез за блокнотом. Любовь Михайловна остановила его:

— Понимаю. Спасибо, голубчик, спасибо! Мне уж много не надо: год какой-нибудь побегать — и то славно!

Говорила она бодро, шутливо, но глаза, следуя за какой-то иной, недосказанной мыслью, были задумчивыми и грустными.


Федор Андреевич попытался вручить Марии Михайловне сверток, та громко, запротестовала:

— Это что за новости? У нас все есть. Никаких подарков, нет, нет!

— Мария Михайловна! — вступилась Поля.

— Гости со своими запасами, — продолжала сопротивляться Воложская, — богатеи!

— Манюнь, сломи гордыню! — весело вмешался Константин Владимирович, взяв у Корнеева злополучный сверток. Он галантно помог Поле раздеться, балагурил. — Какие они гости, они свои люди!

Федор Андреевич и в самом деле был здесь своим человеком, может быть, поэтому он сразу же заметил, что комната Воложских несколько изменила вид. Квадратный стол выдвинут на середину, на железном каркасе абажура голубеет свежий кусок шелка, книги на этажерке тщательно уложены.

Зато Полина, поправлявшая у зеркала новое синее платье и уже успевшая опытным взглядом окинуть комнату, нашла, что у Воложских ничего не изменилось, ничего не прибавилось. Последний раз она была здесь года два назад — и все то же, разве только книг стало больше. Нет, они с Федором живут лучше, и пожелай она — так бы обставила квартиру, что все бы ахнули!

Воложская в старомодном черном платье с белой пышной отделкой, подчеркивающей ее сухую плоскую фигуру, ставила на стол все новые и новые тарелки, на ходу развлекая гостей. Ее большеносое лицо было ласковым и озабоченным, коротко остриженные седые волосы развевались, пенсне то и дело срывалось и смешно побалтывалось на блестящей цепочке.

— Мария Михайловна, давайте помогу.

— Что вы, девочка, что вы! Вы и так у меня редкая гостья. Садитесь, отдыхайте, смотрите журналы. Вот там свежий «Огонек».

Поля раскрыла журнал и вздохнула. У Воложских ей всегда было скучно. А в торге сегодня вечер, баянистов пригласили, пляшут. Надо бы, конечно, сходить, но Федор пообещал прийти сюда. А ее на вечер звали! Вчера, когда она подписывала у Полякова фактуру, он, понизив голос, чтобы не услышали за фанерной перегородкой, спросил:

— На вечер придешь?

Полина сказала, что не придет, и объяснила, почему. Поляков сказал еще тише:

— А все-таки ты от меня не уйдешь, царевна-недотрога!

И повел подбритыми бровями.

Конечно, все это глупости. Но побыть на вечере хотелось бы. Вот и платье новое сшила — даже не заметили!

Воложский гремел шахматами, рассказывая Федору о школе.

— Мы ведь только-только оттуда. Поздравили своих мальчишек и девчонок и сбежали. Отпустили нас, стариков, дескать, куда им до утра! А того и не знают, что старики к гостям сбежали! Ну, на реванш не надеешься?

— Мужчины, вы же Полю забыли! — упрекнула, пробегая, Мария Михайловна. — Костя!

— Ох, и правда! — спохватился Воложский. — Поленька, простите невеж. Вот!

Он смешал на доске шахматы, проворно сбросил пиджак.

— Сейчас я вас позабавлю!

Константин Владимирович подвернул рукава сорочки и жестом заправского фокусника положил на левую ладонь две монетки.

— Внимание! У меня в руке две монеты по пятнадцати копеек. Прошу убедиться, — Воложский подкинул звякнувшие монетки. — Теперь небольшая манипуляция, корни которой уходят в древнейшие времена черной магии.

Посмеиваясь, Константин Владимирович прикрыл монетки другой рукой, несколько раз, словно намыливая, потер ладонь о ладонь, для чего-то дунул в щелочку и широким театральным жестом развел руки в сторону. Монетки исчезли.

— Нет! — торжествующе оглядел он своих зрителей. — Вы, может быть, думаете, что они у меня в рукавах или между пальцами, — пожалуйста. — Константин Владимирович старательно потряс руками. — Убедились? Теперь силой духа я заставлю их вернуться на место. Прошу!

Воложский повторил все, что он только что проделал, — потер, подул, — на ладони, поблескивая, лежали монетки.

Корнеев, догадываясь о механике фокуса, улыбался, заинтересованная Полина смотрела на Константина Владимировича с возросшим уважением.

— Почти сорок лет живем вместе, — пожаловалась Мария Михайловна, — но так и не могу узнать, как он это делает.

Надевая пиджак, Константин Владимирович хитро подмигнул:

— Манюнь, я тебе говорил: боюсь, что как только открою тайну — ты перестанешь меня любить!

И, качнувшись, поцеловал жену в щеку. Пенсне у Марии Михайловны слетело, близорукие глаза засияли смущенно и счастливо.

Когда сели за стол, Полина, испытывая чувство превосходства, подумала: разве бы она такой накрыла стол! Простая селедка, капуста, студень, тушеная картошка и два графинчика. Хорошо еще, что принесли вино и колбасу!

После двенадцати, когда выпито было и за старый год и за новый, 1947-й, за встречи и за обязательное в тостах счастье, Константин Владимирович, сбросивший, кажется, с плеч лет сорок, торжественно объявил первый вальс.

Старенький патефон трудился безотказно. Воложский и Корнеев менялись дамами, независимо от смеха, шуток, разговора, независимо от того, что выражали их лица, в каждом из танцующих вальс будил свои, несхожие, мысли и чувства.

Возбужденной, раскрасневшейся Поле, сияющей глазами то мужу, то Воложскому, то, по инерции, Марии Михайловне, вспоминалось, как она познакомилась с Федором, как он сбегал с педсовета, чтобы встретиться с ней, какой он был веселый и здоровый. И где-то сквозь эту грустинку пробивалась мысль о том, что она-то еще молода и красива…

Легко, против обыкновения, было сегодня на душе у Федора Андреевича. Старинная мелодия грустила, а он, оживленный, чуточку захмелевший, бойко кружился, лихо покачивал головой. Встречаясь взглядом с блестящими глазами Поли, Федор Андреевич понимал: как ни трудно досталась война, ему все-таки повезло больше, чем многим его фронтовым друзьям, которые так и не вернулись. И особенно верилось — ведь может, должен же он когда-нибудь выздороветь!..

Чуточку старомодно танцевали Воложские. Константин Владимирович ласково кивал жене, и она в ответ понимающе и задумчиво улыбалась, и виделось им примерно одно и то же: маленький уездный городок на Волге, тенистый парк с гирляндами разноцветных китайских фонариков, медные трубы полкового оркестра и, наконец, они сами — молодые, застенчивые, полные радужных надежд. Он, в новеньком мундире учителя гимназии, и она, худенькая учительница в узком форменном платье, длиннокосая, что греха таить — не очень красивая, но с золотым сердцем, о подлинных богатствах которого знал только он, Константин Владимирович Воложский. Далекое это видение, подступив к самым глазам, тут же ускользало, тускнело, и тогда обоим думалось о том, что все это невозвратимо, и хотя они всегда были счастливы и жалеть им не о чем, — жизнь, в сущности, прожита…

— Антракт! — объявила Мария Михайловна, сняв пластинку. Она убежала готовить чай. Поля вышла вслед за нею.

Корнеев закурил, протянул папиросу Константину Владимировичу. Курил Воложский очень редко, один-два раза в год — сегодня был такой редкий день.

— Так-то, брат, — Воложский сосредоточенно пососал папиросу, как-то неумело, по-женски держа ее в вытянутых пальцах. — Новый год, новое счастье… А я себе, по-стариковски, знаешь, чего хочу? Чтоб не хуже он был, этот новый, чем старый. Не понимаешь? Бегал, работал, особо не болел.

Федор Андреевич хотел возразить, но, уже нащупав блокнот, оставил руку в кармане. Задержав взгляд на задумчивом лице своего пожилого друга, он невольно вспомнил погрустневшие глаза старушки Казанской и вдруг впервые отчетливо понял, что, одолев какой-то жизненный перевал, человек, очевидно, вместе с усталостью начинает чувствовать некоторую робость, устоявшееся настоящее кажется ему надежнее, чем неумолимо сокращающееся с каждым днем будущее.

Собирая на кухне чайную посуду, Воложская в это время спрашивала:

— Что, Поленька, по школе не скучаете?

— По школе? — поправляя прическу, удивилась Полина. — Что вы! Разве на такой работе теперь проживешь?

— Но мы-то живем, — улыбнулась Мария Михайловна.

— Вы — другое дело, вы — педагоги. Да ведь, Мария Михайловна, — откровенно и доверительно заговорила Полина, — а разве так легко жить? Я вот прямо скажу: поглядела я на вас — у вас тряпки лишней нет, вы это платье сколько носите? Сколько я вас помню. А работаете всю жизнь!

— Я работаю не для тряпок.

— Все мы так говорим, — усмехнулась Полина и, увидев, как у старушки некрасиво покривились губы, испугалась: — Мария Михайловна, что вы? Я не думала вас обидеть!

Когда женщины вошли в комнату, Константин Владимирович сразу же заметил, что между ними что-то произошло. Повлажневшие глаза жены смотрели сквозь стекляшки пенсне обиженно и беспомощно, лицо у Поли было смущенным.

Домой Корнеевы вернулись в четвертом часу утра.

Разбирая постель, Полина засмеялась. Федор Андреевич, расшнуровывавший ботинок, недоуменно оглянулся.

— Вспомнила, как твой Воложский про фокус сказал, — снимая с полной ноги тонкую паутинку чулок, объяснила Полина. — Боюсь, говорит, разлюбишь. Господи, и как он только с ней всю жизнь прожил — ни кожи, ни рожи!

Возмущенный Корнеев резко выпрямился. Так говорить о близких им людях?! Он взял блокнот, тут же швырнул его и, забыв про расшнурованный ботинок, заходил по комнате.

Полина удивленно дернула розовым плечом, отвернулась к стене.

10.

На душе было нехорошо.

Полина, как теперь это случалось нередко, задерживалась. Федор Андреевич сидел у печки, сосредоточенно следя, как потрескивают, изредка вспыхивая летучим синим огоньком, угли.

Подозрения Корнеева, в последнее время совсем было утихшие, вспыхнули с новой силой.

Дней через пять после Нового года Федор Андреевич зашел к Поле. Буфет шумел, была суббота — самый людный день.

Поля весело кивнула:

— Посиди, скоро пойдем.

За окном взвизгнули полозья; распахнув дверь, в буфет вошел припадавший на левую ногу человек в брезентовом фартуке, надетом поверх овчинного полушубка. Он нес перед собой ящик с бутылками.

— Хозяйка, принимай товар.

— Федя, отпусти людей, — попросила Поля, — Я сейчас…

Испытывая чувство неловкости — взгляды всех присутствующих устремились на него, — Корнеев встал за стойку, вопросительно посмотрел на ожидавшего человека.

— Стаканчик плесни.

Федор Андреевич налил стакан вина, закопался в грудке мелких монеток.

— Ладно, — отмахнулся покупатель. — Ты вот у жены поучись. — И заключил не то восхищенно, не то осуждающе: — Ловка!

Уши Корнеева загорелись. «Вот опять то же!..» Раздумывать, однако, было некогда: подошел следующий.

Полина ничего не слышала. Возчик носил все новые и новые ящики, составлял их у стены один на другой, а она быстро пересчитывала зеленые бутылки, закрытые обжатыми металлическими колпачками.

Наконец сто сорок бутылок «Театрального напитка» — ядовито окрашенной жидкости — были приняты. Полина расписалась в накладной, нырнула под стойку, засмеялась:

— Ну, продавец, можешь быть свободен.

Федор Андреевич взвешивал полкилограмма колбасы. Длинная узкая стрелка механических весов не дотягивала до цифры 500. Корнеев положил на чашку большой довесок. Полина отстранила мужа; широкий нож отхватил от довеска почти половину, тонкий ломтик, с маху шлепнувшись на чашку весов, заставил стрелку перемахнуть за контрольную цифру.

Пораженный Федор Андреевич перебрался в угол и стал наблюдать за женой. Ловкие руки Полины проворно разливали вино, мелькали у весов, отсчитывали сдачу — работала она быстро, даже красиво. Небольшая очередь у стойки исчезла.

Полина снова взвесила колбасу, как всегда недовесив несколько граммов, и случайно встретилась со взглядом Федора. Он смотрел на нее, широко раскрыв глаза. Внутри у Полины все закипело: не сидится дома, контролер какой! Нет, надо его отвадить отсюда, делать нечего!

— Перерыв! — зло крикнула Полина.

Не слушая двух стариков, она надела пальто, подошла к Федору.

— Идем.

Дома, едва раздевшись, Федор Андреевич присел к столу, широкий тетрадный лист покрывался торопливыми строчками.

— Строчишь уже? — проходя мимо, раздосадованно спросила Полина. — Не старайся, я тебе и так отвечу. Слышишь?

Корнеев продолжал писать.

Сдерживая себя, Полина старалась говорить как можно спокойнее и убедительнее.

— Пойми ты самое простое: нельзя так вешать, как ты! Одному десять граммов передашь, другому — ты знаешь, сколько за день наберется? А чем я покрывать должна? Зарплатой? Она у меня триста рублей, не хватит!

Заметив, что муж придержал карандаш, Полина заторопилась, голос ее звучал мягче:

— Тебе что-то сегодня сгоряча показалось, ты уж и на дыбы! А ведь ты самого простого не знаешь. Вот дали мне двадцать килограммов колбасы, десять кругов. А они шпагатом перетянуты, концы я срезать должна — это все вес. Откуда я его должна брать? Чем вот так обижать — пройди по магазинам, посмотри — все ведь так делают.

Федор Андреевич перечеркнул написанное, перевернул лист, быстро написал: «Почему не даешь сдачу?»

— С чего ты взял?

— «Сказали».

— Не знаю, кто тебе сказал, — пожала плечами Полина. — Бывает, одному гривенник не сдашь, когда мелочи нет, с другого когда и рубль недополучишь. Раз на раз не приходится, это торговля.

Ответы жены звучали естественно, и, снова заколебавшись, Корнеев пошел напрямую:

— «Поля, ты обманываешь меня».

Резкая гримаса исказила Полино лицо. Она смяла лист, судорожно порвала его, срывающимся голосом повторяя:

— Вот! Вот!

И, дав вылиться своему гневу, упала на кровать, заплакала злыми слезами.

— Мука какая-то!.. Люди худого слова не скажут, премии дают, а муж воровкой считает! Господи, за что, за что!

Бледный, с подергивающимися губами, Федор Андреевич гладил вздрагивающие плечи жены, но на душе у него легче не становилось.

В этом положении и застала их Агриппина Семеновна.

— Ай не поладили? — молниеносно оценила она обстановку. — Чевой-то?

— Тетечка, — Полина подняла мокрое, припухшее от слез лицо. — Житья нет! Воровкой считает. Ни днем, ни ночью покоя нет, все попреки! Жизни не рада!

Она рыдала все горше.

— Это ты чевой-то? — шумно задышав, двинулась Агриппина Семеновна на Корнеева. — Тебе что тут — война? Там не намахался, так дома надо? Так, что ли?

Корнеев сидел, не поднимая головы и не слушая, что говорит Агриппина Семеновна.

— Ты мне в молчанку не играй, — негодовала тетка: — Воровка! Ты кому такое слово, бесстыдник, сказал? Она тебе кто — жена или сучка какая? За что срамишь? Другая на ее месте в золоте бы ходила — вот та и воровка! А она, может, там какой кусок уберегла, так опять же тебе его, дураку, и принесла! Что она — для себя старается?Тебе бы ей в ножки поклониться, а ты ее за горло хватаешь. Умник!

— Да ничего я и не беру! — плакала Поля.

— А и взяла бы — грех небольшой! — разошлась Агриппина Семеновна. — Нынче только одни никудышники не берут — жить надо! — Тетка снова набросилась на Корнеева. — Ты что, вагон с войны привез? Блюда рассеребряные да ковры шемаханские? Да если б не она — ты бы уж кулак свой догрызал! Привалило дураку счастье, а он кобенится — тьфу!

Федор Андреевич написал несколько слов, резким движением протянул листок Агриппине Семеновне.

— Давай, давай, — ухватилась она и понесла листок Полине. — На-ка, читай, очки я поломала. Да не хлюпай, не стоит он еще слез-то твоих! Чести больно много!

— «Она получает зарплату, а я пенсию. С нас хватит», — всхлипывая, прочитала Полина.

— Богатей! — круто повернулась Агриппина Семеновна. — Да на твои калечные кошку не прокормишь! Вот!

Рывком поднявшись, Корнеев двинулся на Агриппину Семеновну, бледный и страшный.

Она взвизгнула, метнулась к дверям и поняла, что угроза миновала: Корнеев сидел уже на стуле, уцепившись за спинку, часто дышал.

— Не казни девку, — кричала Агриппина Семеновна. — Слышишь — не казни! А не послушаешь — к себе уведу, вот те крест святой — уведу!

И она так хлопнула дверью, что стекла в двойных рамах зазвенели.

Вернувшись на работу, Полина все спокойно обдумала. Работать, конечно, она будет так, как работала до сих пор, — от добра добра нечего искать. Сам же когда-нибудь похвалит. Главное — надо быть осторожнее и здесь, и дома.

Придя к такому хладнокровному выводу, Полина горько вздохнула: вот жизнь — от своего мужа скрываться приходится!

С этого дня Полина притаилась. Она отказалась от намерения купить Федору присмотренное в комиссионном магазине пальто, питаться стали скромнее, и Федор — вот чудак-то! — был доволен. Полина, правда, стала к нему ласковее и внимательнее. Лишь бы все было спокойно и тихо.

Однако Полина ошибалась, думая, что муж обо всем забыл. Следить за женой Федор Андреевич, правда, перестал — было в этом что-то непорядочное, нечистоплотное, но не так-то легко отмахнуться от неприятных, не дающих покоя мыслей.

Ведь он никогда не называл Полю этим страшным словом — воровка. Почему же она сама выкрикивала его? Если ни в чем не виновата, почему так легко простила она его подозрения? Неужели он всегда ошибался в ней? В чем?..

Перебирая мысленно пережитые годы, Корнеев пытался найти ответ на свои вопросы, отыскать в прошлом то, что тревожило его в жене теперь. Он был честен, даже придирчив в этом анализе, но не подозревал, что он не мог еще стать беспристрастным судьей хотя бы потому, что слишком близкое и дорогое судил.

Полина всегда была практичнее его — ну и что же, разные характеры… Однажды она рассердилась, когда он много потратил на газеты и журналы. Да — хозяйка, сам он был всегда беспечным. Когда-то Поля мечтала скопить или выиграть на дом, Федор еще подтрунивал, слыша, как молоденькая жена вдохновенно фантазировала о доме с садом. И в этом ничего худого нет, живут же люди и в своих домах..

Прислушиваясь к ровному, спокойному дыханию жены, Федор Андреевич поднимался с кровати, подходил к окну. Разгоралась и тускнела папироска; от теплого дымка на стекле, затканном морозными узорами, протаивало пятнышко и расползалось все шире и шире.


С утра окна задергивало мутно-серой пеленой метели, разгульный ветер хлестал по стеклу ледяной крупкой. За ночь комнату основательно выдувало; проводив Полю, Федор Андреевич сразу же затапливал печь и усаживался за стол.

Работу Корнеев получил только теперь, в феврале. Она оказалась несложной, но Федор Андреевич несказанно был рад и ей. С мыслью о работе Корнеев ложился спать, а утром, прибирая в комнате и затапливая голландку, нетерпеливо поглядывал на стол, придвинутый теперь к самому окну. На столе синела приколотая кнопками калька, поблескивала никелем раскрытая готовальня. Впрочем, готовальня блестела только издали — никель на циркуле шелушился, местами проступали пятнышки ржавчины. Готовальня — подарок матери; когда-то в сельской семилетке эта готовальня была гордостью всего старшего класса…

Пламя в печке гудело, поленья потрескивали. Машинально прислушиваясь к этим уютным звукам, Федор Андреевич чертил неторопливо и тщательно. Нет, он не обманывал себя в значении этой чисто механической работы — с нею, пожалуй, справился бы любой десятиклассник, — и если он вкладывал в нее столько старания, то только потому, что вообще любил делать все основательно. Немножко, правда, он и хитрил, просто-напросто продлевая удовольствие сидеть за столом и быть занятым. Вот почему Федор Андреевич не огорчался, когда старенький рейсфедер немощно выливал на бумагу всю тушь и приходилось начинать сначала. Правда, когда черная капля шлепнулась на готовый чертеж, Корнеев подосадовал, но к помощи резинки и лезвия прибегать не стал. Взял чистый лист.

Ничего, Воложский обещал достать ему настоящую готовальню. Что бы он делал без Воложского? Вот старик — всегда бодр, полон энергии. Аккумулятор! — нашел Корнеев подходящее слово.

Чертежи занимали руки и зрение, но не мешали думать. Почему вчера ему показалось, будто Мария Михайловна чем-то обижена? Впервые эта мысль мелькнула у него, когда он вечером возвращался от них домой. Так почему же?

К Воложским он зашел в третьем часу. Они собирались обедать, и Константин Владимирович, как обычно, пригласил его. Корнеев отказался. Воложский, не слушая, начал подталкивать его к столу.

— Костик, что за манера неволить! — одернула Мария Михайловна.

Поджидая, пока Воложский пообедает, Федор Андреевич просмотрел тетради восьмого класса, неожиданно для себя попыхтел над очень несложной, как оказалось, задачей. Потом они играли в шахматы, Мария Михайловна вскоре ушла на уроки.

Вот, собственно говоря, и все. Так отчего же возникла мысль, что Мария Михайловна обижена?

Да, конечно, поэтому не стала настаивать, чтобы он сел с ними за стол. Обычно они оба не слушали никаких возражений.

Федор Андреевич прислушался, узнал шаги Полины — вот она постукала ботинками, сбивая снег, — и протер рейсфедер.

— Работаешь? — Полина пытливо посмотрела на мужа и осталась довольна: увлекшись своими чертежами, Федор стал спокойнее, все прежние разговоры забыты. Да мало ли что бывает между мужем и женой, напрасно она тогда так перетрусила!

— «Ты чем-нибудь Марию Михайловну не обидела?» — написал Корнеев.

— Я? — искренне удивилась Полина, о разговоре в кухне она давно забыла. — Нет. А что?

— «Какая-то она не такая».

Поля прочитала, усмехнулась.

— Чудной ты! То про Настю спрашивал, теперь про Воложскую. Что ты все о чужих беспокоишься? Ну, не такая — и ладно, тебе-то что? Идем вот сегодня в кино. Хорошая, говорят, картина — «Во имя жизни».

Федор Андреевич кивнул, показал на себя пальцем.

— За билетами? — догадалась Полина и засмеялась. — Я уже купила.

Улыбнулся и Корнеев.

Семейная жизнь, как погода: то безоблачно, то пасмурно. Последнее время у Корнеевых светило осеннее солнце: ясное и прохладное.

11.

Лиловый туман окутывал землю, в сырой тишине внятно журчали ручьи. Если вслушаться, можно уловить, как в веселом лопотанье талой воды звенят льдинки: вот булькнул подтаявший ледышок, вот он, должно быть, снова вынырнул из маленькой горластой пучины и зазвенел, заликовал!

Весна…

Полина сидела на лавочке у дома, невольно прислушиваясь к приглушенным звукам мартовского вечера. В душе у нее творилось то же, что и в природе: и туман стелился, и ручьи звенели. Весны всегда тревожат человека.

Только что Полину проводил Поляков.

Своего начальника она не видела больше месяца. В последний раз они встретились в кино. Поляков мельком, но внимательно оглядел Федора, Поля таким же быстрым оценивающим взглядом окинула жену Полякова — худую некрасивую женщину в коричневой дохе. Почему-то, точно по сговору, Поляков и Поля тогда не поздоровались. Вскоре Поляков выехал в командировку в Москву, несколько дней назад вернулся и сегодня, под вечер, зашел в буфет.

В новом сером пальто и кепке, он с минуту постоял в дверях, разглядывая похудевшее лицо Полины, зардевшееся при его появлении, затем — когда последний покупатель вышел — подошел к буфету.

— Здравствуй, царевна-недотрога! Ты что это похудела? Болела?

— Нет, что вы! Здравствуйте, — невпопад отвечала Полина, и ей казалось, что Поляков стиснул ей не руку, а сердце: так часто оно колотилось.

— Ну, как живешь?

— Спасибо, ничего. — Поля одергивала, халат и старалась не встречаться с черными, обжигающими ее глазами.

— Да, давненько мы не виделись. Ты тогда в кино была с мужем?

— Муж.

— Так и не говорит, значит?

— Нет.

— А я с женой был. Видела?

Поля промолчала.

Заглядывая ей в лицо, Поляков усмехнулся, понизил голос:

— Вот мою да твоего бы — вместе.

— Семен Авдеевич, вы что! — вспыхнула Поля.

— А что? — продолжал посмеиваться Поляков. — Мы-то с тобой разве не пара?

Губы у Полины дрогнули, Поляков заметил, заговорил громко, привычно:

— За работой твоей слежу — молодец! К маю снова премируем.

— Спасибо.

— Чего спасибо — за дело! Был я вот в Москве — знаешь, как скоро разворачиваться будем? Карточки отменят, свободная торговля! Завалим тогда товарами, только торгуй! Жалобы пишут? — кивнул Поляков на клеенчатую тетрадь, висевшую на шнурке сбоку от витрины.

— Есть, мелочь всякая, — приходя в себя, отозвалась Полина. — Спасибо не скажут, а это разве долго.

— Покажи.

Поляков бегло просмотрел записи и, оглянувшись, разорвал тетрадь, сунул в карман.

— Семен Авдеич! — ахнула Полина.

— Спокойно, спокойно! — остановил Поляков. — Завтра получишь чистую.

Он взглянул на часы, преувеличенно громко удивился:

— Смотри — семь! Закрывай, чего же ты? Провожу немного — не прогонишь?

— Как хотите, — осторожно ответила Полина.

На улице она оживилась, скованность ее исчезла. Наедине с Поляковым Поля всегда чувствовала себя неловко, неуверенно, словно опасаясь чего-то. А здесь шли люди, ранние сумерки были полны голосами, движением, скороговоркой ручейков.

— Весна! — взволнованно вглядывался Поляков в этот беспечальный весенний мир. — Душа поет!

Он взял Полю под руку, она, словно невзначай, отстранилась.

— Осторожно! — тут же воскликнул он.

Поднимая брызги, прошла машина. Поляков потянул Полю в сторону, крепко зажав ее локоть, да так и не отпустил. Поля снова попыталась высвободить руку — Поляков, беспечно рассказывая о Москве, прижал локоть крепче.

Поля свернула в сторону — по этой улице ни она, ни Федор обычно не ходили, вряд ли здесь могли встретиться и знакомые. Да ничего в этом плохого нет, немного пройдет, поговорит с человеком — и все.

На перекрестке ручей растекся, синий снег предательски набух. Прежде чем Поля успела оглядеться, Поляков подхватил ее под мышки, стиснув грудь, и рывком перенес на мостовую. На какую-то секунду Полину обдало запахом табака, одеколона, теплом сильного тела. Хорошо еще, что было темно, — лицо ее горело.

— Закурю! — хрипловато сказал Поляков, ломая одну спичку за другой.

Несколько минут шли молча.

— Ну, как работаешь? — спокойно и просто спросил Поляков. — Накопила немножко?

Поля вздрогнула, мысли заметались.

— Ну, уж и перетрусила! — тихонько засмеялся Поляков. — Я ведь с тобой не как начальник говорю, а как друг. Человек я такой — всем жить даю. Разве мы малое дело делаем? Ого! Народ кормим. И греха тут нет, когда сами кормимся. А как же иначе!.. Хищение, растрата — тут я жесткий, в бараний рог согну! А легонько прикопить, никому вреда не делая, — пожалуйста. Копи, экономь, возможности нечего терять. Только с головой все надо, понятно? Да мужа в свои дела не мешай — незачем!

Поля ошеломленно молчала. Покосившись по сторонам — они проходили переулком, — Поляков притянул Полину к себе, жарко дохнул в лицо.

— Да ты не бойся меня, слышишь! По-плохому не хочу, а руки пока связаны. Понятно?

И не ожидая, пока Поля что-нибудь скажет, легонько оттолкнул ее.

— Ну, прощай, царевна!..

Сразу почувствовав усталость, Поля медленно дошла до дома, тяжело опустилась на лавочку.

Туман опускался все ниже; ручейки, вдоволь наговорившись за день, утихали, и только бессонные льдинки продолжали переговариваться ломкими стеклянными голосами.

Полине захотелось отдохнуть, ни о чем не думать, но мысли не давали покоя, ставили прямые, требовательные вопросы.

«Что же все это — сон или правда? Насмешка или всерьез?.. И какое он имеет право так говорить, не спрашивая ее?! А жена у него некрасивая, разве ему такую жену надо?..»

Скрипнула дверь, выронив на секунду полоску света; приветливый голос Насти окликнул:

— Ты, Поля?

Полина подвинулась. Настя присела рядом, глубоко вздохнула:

— Хорошо как — весна!

Полина продолжала молчать, с трудом удерживая желание рассказать обо всем Насте и понимая, что делать этого не следует.

— Ты что сегодня какая? — удивилась Настя. — Слушай, Поля! Давно я хотела тебя спросить: за что ты на меня сердишься?

— Ничего я не сержусь, — поморщилась Поля.

— Вижу ведь я — зря ты говоришь. Как ушла в этот самый буфет, — словно подменили тебя, лучше ты раньше была!

— Все мы раньше лучше были… Трудно мне, Настя, с Федором! — тоскливо вырвалось у Поли.

Настя круто повернулась, вблизи смутно блеснули ее глаза:

— Что ты, Поля! Вернулся с войны, живой — да что тебе еще надо? А не говорит — так это пока, пройдет, верь слову!..

— Пройдет! — горько усмехнулась Полина. — А кто тебе сказал, что пройдет? Сколько месяцев в молчанку играем — ты не знаешь, что это такое. Со стороны все просто, а помучилась бы, как я!

— Что ты говоришь! — поразилась Настя. — Ну, даже не пройдет, так что — разве он от этого хуже стал? Ему-то потяжелее твоего. Неладно ты думаешь! Да если бы мой Леша… — голос Насти задрожал, — какой угодно пришел, только пришел бы — рада бы была, вот как рада!

Полина уже раскаивалась, что не сдержалась и начала этот разговор — все равно ничего путного из него и не могло получиться, — и теперь досадовала на себя и на Настю.

— Не поймем мы друг друга, ты всегда была другая, а сейчас и вовсе, — Полина не удержала раздражения: — пришибленная!

Настя слабо ахнула.

— Ну, спасибо, подружка! — тяжелая холодная обида медленно овладевала Настей. — Только ошиблась ты! Не пришибленная я, крепкая, покрепче тебя буду! И никогда не стану, как ты, человеку на язык да на зубы смотреть — не лошадь он!..

Белый Настин платок помаячил в темноте и исчез.

Полина медленно поднялась на крыльцо, держась за влажные перила, вошла в коридор. Из-за дверей донесся громкий голос Воложского:

— А если атомная бомба есть и у нас, то ничего они не посмеют! Это самая лучшая узда, согласен?.. Вот видишь!.. Я вот всю жизнь физикой интересуюсь и вот что тебе скажу: сволочнейшая эта атомная штуковина! Начать легко, а концы не соберешь!..

«Со стороны послушаешь — можно подумать, что оба разговаривают, только один громко, а другой неслышно, вроде осипший!»

Воложский сидел за столом, размахивая газетой. Федор ходил из угла в угол, возбужденный, с расстегнутым воротом, в комнате висел густой табачный дым.

Увидев Полину, Воложский отложил газету, поднялся.

— Засиделись мы, Федор. Пойду.

Старик избегает ее, отметила про себя Полина. Стоит ей прийти — он уходит. С чего бы это? А, не все ли равно — скатертью дорожка!

Проводив Воложского, Федор Андреевич открыл форточку, виновато развел руками — накурил так, что не продохнешь.

Полина скользнула по комнате рассеянным взглядом, прошла к умывальнику.

Господи, до чего же надоели ей все эти разговоры — о холодной войне, об атомной бомбе и еще черт знает о чем! Она молода, и ей нужно только одно — счастье. Свое, маленькое, но счастье!

12.

Итак, с чертежами покончено.

Полчаса назад, приняв от Корнеева последние копии, начальник конструкторского бюро объявил, что работы больше нет. Протирая платком стекла очков и помаргивая добрыми, как у телка, глазами, он оправдывался, точно был виноват, обещал при первой же необходимости подать весть. Потом этот лысый симпатичный человек долго тряс Федору Андреевичу руку и в довершение сам проводил его в бухгалтерию.

Старик кассир выдал Корнееву тысячу сто рублей, Федор Андреевич сдал временный пропуск, вышел из заводоуправления. Вот и еще одна короткая страничка жизни перевернута.

Ничего, работа найдется! Сейчас он зайдет в коммерческий магазин, купит бутылку вина и пирожных, остальную тысячу рублей преподнесет Поле. Пусть купит себе на платье, скучна что-то она в последнее время. Конечно, не мешало бы приобрести зимнее пальто ему, но, во-первых, за тысячу рублей пальто не купишь, а во-вторых, можно еще проходить и в шинели. Поля рассказывала, будто скоро отменят карточки, легче будет…

Корнеев решил пройти по Пушкинской — сократить путь, а заодно и посмотреть, как выглядит эта часть города теперь. До войны он часто ходил здесь и хорошо помнил прямую широкую улицу, застроенную деревянными домами и поросшую по обеим сторонам густыми ветлами.

Федор Андреевич повернул за угол и едва не попятился.

Широкая улица сплошь была залита жидкой грязью. Масляно блестя на солнце, бескрайнее море грязи было недвижимо и терялось где-то вдали, за много кварталов отсюда. Да!..

Девочка в белой шапочке, издали очень похожая на Анку, только пониже ее ростом, бесстрашно перебиралась через это зловещее море. Ее резиновые сапожки тонули в грязи; осторожно ступая, девочка бережно несла в высоко поднятой руке сверкающий замком портфель. Вот она наступила на кочку — сапожки показались из воды почти до щиколотки, вот, обрадовавшись, шагнула смелей и, потеряв равновесие, упала.

Корнеев бросился к девочке, вынес ее на сухой пятачок у завалинки. Всхлипывая и не обращая ни малейшего внимания на выручившего ее из беды человека, курносая девчушка принялась оттирать полой измазанного пальтишка свой портфель.

— Страх господний! — певуче заговорила вышедшая из дома женщина с ведрами. — Тут не то что дите — взрослый утопнет! Летом-то у нас тут дача, а как весна или осень — ну, скажи, спасу нет!..

Кое-как отчистив свой портфель, девочка убежала по узкой сухой тропке.

— Вон как перемазалась, — кивнула вслед женщина. — Гляди, еще до занятиев не допустят, домой пошлют. А дома-то мать трепку даст!

Заметив, что Корнеев не отвечает, и по-своему истолковав его молчание, женщина метнула на него подозрительный взгляд, сердито громыхнула пустыми ведрами.

Вернувшись домой, Корнеев написал в городской Совет письмо. «Когда дорога по Пушкинской улице будет приведена в порядок?» — спрашивал он.

Ответ пришел очень быстро, на третий день. За хвостатой подписью инструктора на плотном листке бумаги со штампом горисполкома значилось:

«На Ваш запрос отвечаем: на текущий год ремонт дороги по Пушкинской улице сметой не предусмотрен».

— И надо тебе ввязываться! — пожала плечами Поля.

Федор Андреевич, однако, решил по-другому. Какие им нужны сметы, подумаешь — капитальное строительство! Взять да засыпать шлаком. Проходил он как-то мимо депо, там этого шлака — горы!

На следующий день утром Корнеев тщательно побрился, надел гимнастерку, прикрепил все свои ордена и медали — иногда это действует! В новом блокноте он заранее написал первую фразу. «Мне нужно повидать председателя горсовета».

Было тепло, Федор Андреевич отправился без шинели. В начищенных сапогах, перетянутый офицерским ремнем, в фуражке, с артиллерийской лихостью слегка сдвинутой набок, стройный, с короткими усами, он и впрямь смахивал на бравого донского казака. Встречные женщины бросали на него быстрые взгляды; невольно отвечая сдержанной лукавой полуулыбкой, Корнеев четко отбивал шаг, с удовольствием вдыхая сладковато-терпкий запах набухших тополиных почек. Было такое ощущение, словно он шел по вызову в штаб.

В просторной приемной было пусто. Немолодая секретарша проворно сунула в ящик стола зеркальце и пудреницу, вопросительно взглянула на Корнеева.

Федор Андреевич подал ей раскрытый блокнот.

— По какому вопросу? — деловито осведомилась секретарша и замялась: — Вы что… не говорите?

Корнеев кивнул.

Видавшая всякие виды секретарша смутилась, случай был необычный — немой, грудь в орденах! — и побежала докладывать.

Через минуту она вернулась, широко распахнула тяжелую, обитую дерматином дверь.

— Пожалуйста!

Председатель горсовета вышел из-за стола, крепко пожал Корнееву руку.

— Проходите, садитесь, очень хорошо, что вы к нам зашли! Фронтовики — гордость наша! Давно прибыли? Недавно? Очень хорошо! С квартирой как, есть?.. Замечательно!

Вернувшись за свой массивный стол, председатель доверительно наклонился, не сводя завороженного взгляда с корнеевских орденов.

— Итак, слушаю вас.

Федор Андреевич протянул полученный вчера ответ на свое письмо. Председатель внимательно прочитал бумажку.

— Тут все правильно. Вы что, на Пушкинской живете? Ах, нет, так сказать, по гражданскому долгу? Да, Пушкинская, Пушкинская, вот она у меня где! — он энергично похлопал себя по розовому затылку. — И поверьте, ничего сделать пока не можем. Трудно! Смета маленькая, подлатаем кое-где в центре, сами понимаете — лицо города, — и все.

— «Там дети в школу ходят», — написал Корнеев.

— Да, да, — согласился председатель. — Дети, цветы жизни!.. Но поверьте — ничего пока не сможем. Сами понимаете — перенесли такую войну, только-только начинаем на ноги вставать. На все не хватает.

— «Надо засыпать шлаком».

Председатель развел руками.

— А что шлак — надолго? Размоет, снесет, и опять все то же. Это — паллиатив. Да, паллиатив! — аппетитно повторил он иностранное слово.

— Николай Никитич, звонят, — заглянула в дверь секретарша.

— Вы видите — занят! — недовольно покосился председатель и снова любезно наклонился к Корнееву: — Вот так, дорогой товарищ! Могу сказать только одно: начинаем разрабатывать генеральный план реконструкции города. По этому плану Пушкинская улица станет одной из главных улиц-магистралей. Асфальтированная, прямая, с троллейбусом. Вот это решение вопроса!

Корнеев, утонувший в глубоком мягком кресле и вынужденный поэтому смотреть на председателя, неловко задирая голову, мрачнел все больше. Понимая, что сидеть ему здесь больше незачем, он поднялся.

Председатель проводил Корнеева до дверей.

— Заходите, непременно заходите, — радушно жал он руку. — Актив — наша опора!

Выйдя из горсовета, Федор Андреевич усмехнулся. Поговорил! Нет, надо начинать с другого конца.

Вечером Корнеев принялся сочинять заметку в газету. И удивительно: если по дороге домой он мысленно написал ее всю, то теперь нужные слова исчезли, а те, что подвертывались, звучали вяло. Нелегкая, должно быть, это штука — писать, не случайно в школе ему за сочинения больше тройки не ставили.

Полина уже дважды спрашивала, чем он так увлекся. Придавив недокуренную папиросу и тут же зажигая новую, Федор Андреевич отмахивался: погоди, погоди!

Наконец заметка была готова. В пепельнице высилась горка окурков, клочки бумаги. Корнеев перечитал и остался доволен. Ах, да, еще заголовок. Федор Андреевич задумался и, вспомнив слова председателя о цветах жизни, крупно написал: «Цветы жизни — в грязи». Здорово! Вот теперь можно и показать.

Поля прочитала, разочарованно произнесла:

— Опять ты об этом!.. Не пойму я тебя — зачем тебе все это надо? Председателя назвал бюрократом, наживешь еще неприятность, а толку что? Чудишь ты все, Федор.

Федор Андреевич рассердился. Вот уж рыбья философия! Ему нет дела, другому нет дела, кому тогда дело?

— «Это касается всех — и тебя, и меня в том числе!» — написал он.

— Смотри, — равнодушно отозвалась Полина. Она наклонилась над тазом, взбивая воздушные горы мыльной пены, и больше не заговаривала.

Расхаживая по комнате в нижней рубашке, с воинственно засученными рукавами, Федор Андреевич с неприязнью посматривал на жену. Ах, да разве дело только в заметке! Он чувствовал: Поля отходит от него все дальше и дальше, не стало между ними той близости и понимания, которыми он раньше так гордился. Он знал: нужно ворваться в Полин мирок, бороться за нее, но что он мог сделать, если главное оружие в этой борьбе — слова, язык! Писать? Но как выразить на бумаге все, что ему нужно сказать, если он целый вечер промучался над простой заметкой! Вот он напишет сейчас: «Поля, ты стала не такая», — она обернется и удивленно спросит:

— Ну, чего выдумываешь, какая еще не такая?

И тысячи прямых убедительных слов, которые кипят в нем, рассыплются, и только жалкие остатки их лягут на бумагу, ничего не выразив, ни в чем не убедив!


Заметку напечатали в воскресном номере под рубрикой «Письма в редакцию».

Прежде всего Федор Андреевич увидел свою фамилию, короткую и какую-то непохожую. Перескакивая через строки, он пробежал заметку раз, другой и, только начав читать в третий раз, обнаружил, что кое-что в ней изменено. Прежде всего заголовок. Вместо его названия, которым он так гордился, — «Цветы жизни — в грязи», — теперь деловито стояло: «Улица тонет в грязи». Добавлен был и первый, общий абзац о значении благоустройства. А внизу, после его подписи, черным шрифтом набрано:

«От редакции. В последнее время редакция получила несколько писем, авторы которых справедливо сетуют на неблагоустроенность улицы им. Пушкина. Публикуя письмо тов. Корнеева, редакция ждет от исполкома городского Совета депутатов трудящихся и его председателя тов. Рогова принятия конкретных мер».

Здорово!

Прочитав заметку мужа, Поля усмехнулась: радуется, как маленький! Но уже через три дня, придя на обед, она с плохо скрываемым удивлением, как бы между прочим, сказала:

— Проходила сейчас по Пушкинской — шлак там возят.

Федор Андреевич отшвырнул книгу, выбежал.

На Пушкинской, почти вплотную друг к другу, стояло несколько автомашин. Перешучиваясь и поднимая рыжие облака пыли, рабочие сбрасывали прямо в жирную загустевшую грязь серый ноздреватый шлак.

У домов, словно воробушки, звонко гомонили ребятишки.

13.

Федор Андреевич проснулся взволнованный, с сильно бьющимся сердцем.

Обычно с пробуждением сны ускользают, память на какое-то короткое время удерживает только отдельные детали их. В этот раз видение сохранилось полностью и стояло перед глазами четкой, словно только что пережитой явью.

Он говорил!

Поля сидела на корме лодки, Федор резал веслами упругую воду и в такт ровным сильным взмахам громко пел:

Будет буря — мы поспорим
И поборемся мы с ней!
Но какая там буря! Рядом сияли счастливые глаза Поли, пылало солнце, дремотно плескалась Сура, на противоположном пологом берегу негромко позвякивала цепью старая моторка.

Вдруг лодка обо что-то ударилась. Федор подхватил вылетевшее из рук весло, оглянулся.

Поли в лодке не было. Спокойно струилась ровная зеленоватая поверхность реки.

— Поля! Поля! — закричал Корнеев и… проснулся.

Осторожно, чтобы не разбудить жену, Федор Андреевич поднялся с кровати, отошел к окну. Оглянувшись, он быстро произнес: «Я говорю!» Губы покривились, в тишине прозвучал бессвязный звук.

Корнеев вытер вспотевший лоб, взял вздрагивающими пальцами папиросу и тут же позабыл о ней. Перед глазами все еще стояла Поля — счастливая, доверчивая, стыдливая. Поля прежних лет… Федор Андреевич посмотрел на спящую жену и, пожалуй, впервые так остро почувствовал, как она изменилась. Нет, скорее даже не внешне. Она и сейчас была все такой же молодой и красивой, разве только чуть отяжелел подбородок, когда-то округлый и нежный. Изменилось выражение ее лица — даже сонное, оно оставалось замкнутым, настороженным. Вот и ей, должно быть, что-то снится: на спокойном лице, освещенном неверным светом раннего утра, надломились, словно в мучительном раздумье, пушистые брови, кровь прилила к щекам и, побродив беспокойными горячими пятнами, отхлынула снова. Поля забормотала, повернулась на бок и затихла.

Волна нежности, да такой необычной, сладостной и горькой, обдала Корнеева. Ему захотелось склониться над Полей, прижаться к ее теплым, размягченным сном губам, уловить миг пробуждения, когда не заполненные еще неведомыми ему заботами и думами глаза так чисты и доверчивы, и, ничего не спрашивая, не дожидаясь слов, только взглядом, сердцем вдруг ощутить, что все чужое и холодное, как трещина, растущее между ними, вдруг исчезло и больше не возникнет! Федор Андреевич нерешительно потоптался возле кровати, чувствуя, что с каждой секундой надежда на такое молчаливое, всеискупающее объяснение улетучивается, и вышел из комнаты. Пусть поспит…

Во дворе было пусто и тихо. Шел тот самый час, когда природа в ожидании солнца полна чуткой, прислушивающейся тишины. Западная часть неба была еще заткана легкой дымкой, восточная, играя чистейшей лазурью, уже окрашивалась мягкими розовыми струями.

День рождался на глазах, ясный и влажный, умытый ночными росами.

Корнеев всегда любил природу, но все последние годы она была отодвинута от него то суматошными буднями войны, то скучными квадратами госпитальных окон. И теперь, дома, он заново, как добрую старую книгу, перечитывал ее: вот уже прожита свистящая ветрами осень, вьюжная зима, и теперь идет его первая послевоенная весна.

Восток между тем набухал алой краской. Корнеев смотрел, не отрываясь, и все-таки проглядел — малиновая кромка солнца выскочила из-за горы неожиданно и полыхнула по небу горячим живым золотом.

Федор Андреевич засмеялся, легко вздохнул. Все. Теперь можно заниматься своими делами.

У сарая лежали прикопанные с вечера саженцы, сегодня нужно посадить. Поеживаясь от утренней свежести, Корнеев сходил за лопатой, наметил, где копать ямки.

Земля была сухой только сверху, лопата легко входила в сырую мякоть и выворачивала жирные черные пласты. Федор Андреевич расправил коричневые корни саженца, присыпал их сухим верхним слоем и забросал ямку. Расти! На востоке говорят: жизнь не полна, если человек не воспитал ребенка и не посадил дерева. Деревьев за свою жизнь Корнеев посадил немало, тополь у ворот, например, давно перерос его…

Солнце забирало все круче и начинало основательно пригревать. Город проснулся: шумели на улице автомашины, хлопали окна, у колонки звякали ведра.

— Бог в помочь, — раздался за спиной голос Агриппины Семеновны.

Корнеев оглянулся, кивнул.

В старинном вязаном шарфе из черного шелка, с камышовой сумкой в руках, тетка снисходительно разглядывала тоненькие прутики с узкими зелеными листками.

— Никак кленки? Чевой-то ты их выбрал? Посадил бы вишню али там малину — все какой ни на есть, а прок. Хотя, — Агриппина Семеновна махнула рукой, — у вас тут и не попользуешься: на всех все едино не напасешь! Поля-то встала?

Через полчаса тетка вышла с Полиной. Позевывая, Поля безучастно скользнула взглядом по торчащим кленкам, предупредила:

— Я на толкучку, оттуда прямо в буфет.

После завтрака посадку закончить не удалось. Нарочный вручил Корнееву повестку: явиться к одиннадцати часам в военкомат, на гарнизонную комиссию.

…Маленькая седая женщина в белом халате, узкоглазая и громкоголосая, долго выслушивала и выстукивала Корнеева. Глядя, как под ее жестким пальцем краснеет его кожа, как высоко подпрыгивает от удара по коленке нога, она сердито выговаривала:

— Что же это вы, Корнеев, — нервы совсем разболтаны! А я прошлый раз предупреждала: все зависит от нервов! У вас что — в семье какие-нибудь непорядки? Нет? Ну, вот видите — надо следить за собой! Сон, воздух, спокойствие! Вы чем-нибудь занимаетесь? Ничем? Тоже плохо. Займитесь, например, рыбной ловлей с удочкой. Очень хорошо действует на нервы! Ну, ладно, одевайтесь, заключение я напишу.

Через полчаса дежурный офицер выкликнул фамилию Корнеева и провел его к военкому. Грузный бритоголовый полковник с глубоким шрамом на подбородке внимательно посмотрел личное дело Корнеева, помолчал, что-то обдумывая.

— Врачи, товарищ Корнеев, настаивают на курортном лечении. По формальным признакам вам надлежит обращаться в органы собеса, но меня предупредили: история эта сейчас очень долгая. Попробуем заняться мы. Как только выясним — известим. А пока отдыхайте.

Полковник поднялся, сочувственно пожал Корнееву руку.

Потолкавшись в коридоре, Федор Андреевич встретил знакомого — длинный, как жердь, шофер несколько раз подвозил на батарею Корнеева снаряды и хорошо запомнился. Оба обрадовались.

— Гляжу — вроде знакомая личность, а сразу не признал, — оживленно говорил Васильев, пробиваясь к выходу. — Только по усам и узнал.

Они сели во дворе военкомата на скамейку, закурили махорки.

— Фронтовая, ядреная! — скалил сахарные зубы Васильев. — Вот и правда — гора с горой не сходится!.. А вы так ничего — на лицо справный! А что не говорите — так это ладно, живы мы вот — и то счастье великое! Язык-то когда и лишнее сболтнуть может. У меня вот похуже: легкое гниет — и то не загибаюсь!

— Ты знаешь что? — просто перешел он на доверительное «ты». — Приходи ко мне в гости. Пацанов покажу. Живу, сказать по совести, хреново, а по маленькой найдется, а?

Через полчаса, обменявшись с Васильевым адресами, Федор Андреевич шел домой. Поля часто говорит — чужие, чужие! Да, и полковник, и врач, и этот длинный Васильев — все они не родня. Тогда почему веселее на сердце? Неправда, люди не должны быть друг другу чужими!

Свои посадки Федор Андреевич заканчивал уже вечером, когда солнце нехотя шло к закату. Дело в этот раз подвигалось быстрее: помогала Анка.

— Дядя Федя, это яблонька? А когда на ней яблоки будут? — Корнеев улыбаясь, показывал три пальца. — Через три года? Ой, я тогда уже в пятом классе буду! А мы завтра в школе тоже сажать будем, называется — «Неделя сада».

Анка не умела стоять спокойно. Придерживая опущенный в ямку саженец, она оглядывалась, садилась на корточки, опять вскакивала, и красные банты на ее светлых косичках летали по воздуху.

— Дядя Федя, а что быстрее вырастет — яблонька или вон кленики? Кленики? А нельзя сделать наоборот?

Корнеев посмеивался, с удовольствием прислушивался к ее звонкому голосу. С Анкой ему было хорошо.

Пока Корнеев носил воду и поливал деревца, Анка, как заправская хозяйка, сгребла граблями сор, щепки. Федор Андреевич сунул в кучку зажженную спичку, и, к удовольствию Анки, во дворе запылал настоящий костер.

Сидя рядом с Корнеевым на бревне, девочка потемневшими глазами следила за красным языком пламени, мечтательно вспоминала:

— Как в лагере! В этом году я опять в лагерь уеду. Ох, и хорошо там!

Показавшаяся в воротах Полина внимательно посмотрела на мужа и прижавшуюся к нему Анку, в лице у нее что-то жалко дрогнуло.

— Беседуете? — обронила она, проходя мимо. — Домой пора.

Дослушав восторженный рассказ Анки о лагере, Федор Андреевич притоптал почти догоревший костер, начертил на земле прутиком: «Идем в гости».

— К вам? — Анка почему-то замялась, затем решительно крутнула косичками: — Идем!

В комнате было темно, и Федор Андреевич не сразу разглядел в сумерках Полю. Она лежала на кровати, уткнувшись в подушку, глухо плакала.

Анка деликатно высвободила свою руку из обмякшей ладони дяди Феди и выскользнула в дверь.

14.

— Вот, — начал Константин Владимирович вместо приветствия. — Ты включен в экзаменационную комиссию, есть решение гороно.

В белой рубахе, подпоясанный плетеным пояском, в сандалиях, седой и благообразный, Воложский был похож сейчас на профессора-дачника, и только возбужденное лицо и частая одышка нарушали это впечатление.

— Расписание я тебе принес, — Константин Владимирович выудил из кармана брюк сложенный листок и шлепнул им по столу. — Завтра — геометрия, быть к десяти без опоздания! Да, и разумеется — работа будет оплачена.

Корнеев не видел Воложского больше недели, дважды забегал к нему, но не заставал, и сейчас очень обрадовался. Вдобавок еще такая приятная новость!

— Да не усаживай ты меня, некогда! — сопротивлялся Воложский. — И не пиши: нечего меня благодарить, это не я, не я! Так смотри — не опаздывать!

Он стукнул Корнеева по плечу и убежал, так и не успев отдышаться.

Вечером Федор Андреевич заставил Полину пересмотреть весь свой гардероб: костюм, галстук, сорочка были отглажены, в манжеты заранее продеты запонки.

— Ты как на свидание собираешься! — усмехнулась жена.

— «Важнее!» — ответил Федор Андреевич.

— Тебе это всегда важнее, — не сдержавшись, кольнула Поля, но Корнеев даже не расслышал.

Ночью Федор Андреевич несколько раз просыпался — по-мальчишески боялся проспать — и поднялся рано. До семи он успел полить деревца — кленки и яблоньки прижились, зеленели крохотными листиками, — потом брился, нетерпеливо поглядывая на часы. Чернобровый человек с пшеничными усами и посвежевшим после бритья лицом выглядел в зеркале молодым и здоровым, абсолютно здоровым!

Поля заботливо осмотрела мужа, сняла с костюма какую-то ниточку и даже, как когда-то давно, дотронулась до его щеки губами:

— Иди, хорошо.

Стоя на крыльце и глядя, как Федор Андреевич пересекает двор, размахивая правой рукой, Поля с неожиданной теплотой подумала: все такой же — чудной, беспокойный. Побегает несколько дней в школу, а потом затоскует еще больше…

Совсем не надо быть педагогом, чтобы заметить, как нарядны в этот майский день спешащие к школе ученики, как сосредоточенны их лица, как бережно несут девчата большие праздничные букеты цветов! Милая, незабываемая пора, незримая грань детства и юности, забавы и ответственности! Голубое небо над головой, на час позже обычного прозвучавший звонок, белые четвертушки экзаменационных билетов на черном столе — твоя удача или твое первое горе! Нет, никогда не забыть тех минут, когда в дверях показалась строгая комиссия, когда твой любимый учитель волнуется не меньше, а может, и побольше, чем ты, когда с ужасом обнаруживаешь, что позабыл бином Ньютона, и внезапно, в последнюю секунду, все вспомнив, уверенно идешь к доске!..

Экзамены в десятом классе «А» шли своим чередом. Ученики отвечали уверенно, спокойно, и Корнеев, ставя у себя в блокноте почти рядом с каждой фамилией пятерку, с гордостью смотрел на своего друга. А Константин Владимирович сидел за столом с каким-то равнодушным, словно отсутствующим взглядом. «Я свое сделал, теперь судите вы», — словно говорил он своим видом, и только когда ученик или ученица заканчивали ответ по билету и члены комиссии единодушно кивали, — оживлялся, быстро задавал новые, дополнительные вопросы. Члены комиссии недоуменно переглядывались, но Воложский упорно поступал по-своему. Они, эти дополнительные вопросы, были самые разные: иногда простые, требующие нескольких коротких объяснений, иногда — обстоятельных доказательств, и Корнеев, кажется, правильно понял их назначение: педагог, не полагаясь на лотерейное счастье экзаменующегося, проверял — для себя, — знает ли ученик то, на чем он когда-то «плавал».

Выслушав ответ, Воложский кивком отпускал ученика от доски, гмыкал, и было непонятно, что выражал этот неопределенный звук — удивление или удовлетворение, скорее всего и то и другое одновременно.

Особенно долго Константин Владимирович экзаменовал Ткачука — рослого паренька с симпатичным лицом и беспечными глазами, который запомнился Корнееву с первого посещения. Впрочем, сегодня глаза Саши Ткачука не были беспечными. Он внимательно выслушивал уже третий дополнительный вопрос, взмахивал белокурыми волосами и уверенно начинал снова:

— Требуется доказать…

От новых вопросов Ткачука спасло только энергичное вмешательство председателя комиссии:

— Достаточно, Константин Владимирович!

— Да, пожалуй, — согласился Воложский.

Саша Ткачук облегченно вздохнул и не мог удержать лукавой победоносной улыбки.

Корнеев покосился на лежащий против Воложского листок: там стояла четверка. «Ну, это уж слишком!» — вознегодовал Федор Андреевич и поставил у себя большую пятерку, подкрепив ее двумя восклицательными знаками.

От вопросов Воложский избавил одну, кажется, Веселкову — рыженькую девочку в больших очках. Под ее рукой черная поверхность доски быстро покрылась мелкой вязью цифр и знаков. Константин Владимирович бегло просмотрел написанное и, узнав у членов комиссии, нет ли вопросов у них, отпустил ее. Федор Андреевич правильно понял Воложского: он не собирался хвастать своей лучшей ученицей.

Экзамены по геометрии затянулись: в учительскую измученные члены комиссии пришли только в четвертом часу, когда школа давным-давно уже была пустой.

Попивая мелкими глотками воду, уставший Воложский сердился:

— Дело не в доброте. Сашу Ткачука я побольше вашего люблю. Способный, очень хороший хлопец, но математику на пять он не знает, мне же это лучше известно. За год я ему все равно больше тройки не поставлю. Помилуйте, поедет он с вашей пятеркой в институт, а там и скажут: хорош у тебя учитель! Краснеть мне на старости лет прикажете? — Воложский широко, добродушно, как это получалось только у него, улыбнулся. — А вот с такой тройкой парень никогда не пропадет!

На улице Константин Владимирович взял Корнеева под руку и, не спрашивая согласия, повел к себе.

— Пошли, пошли! Посидим, узнаем, как там нынче Мария Михайловна воевала — у нее в шестом…

Экзамены длились почти три недели. Корнеев за это время заметно осунулся, устал, но чувствовал себя лучше, чем когда-либо. Возвращался он обычно к вечеру, и как-то получалось, что по пути всегда заглядывал к Воложским.

— И чего людям надоедаешь? — ворчала иногда Поля. — Медом, что ли, они тебя там кормят?

В такие минуты Корнеев сердился, его одинаково удивляли и неприязнь жены к Воложским, и то, что сами Воложские очень редко, явно ради вежливости, справлялись о Поле. Наступал, однако, новый день, Федор Андреевич уходил в школу и забывал обо всем. Жаль, что на днях его кратковременное приобщение к школе закончится, начнутся каникулы, и Воложские на все лето уедут на Украину — там жил брат МарииМихайловны, которого она давно не видела.


…Федор Андреевич открыл окно, снял рубашку, умылся. Дни пошли жаркие, пока он доходил от школы до дома, майка становилась мокрой, прилипала к спине. Не забыть бы отыскать диплом — бухгалтерия гороно, выписавшая ему за участие в экзаменах месячную зарплату, просила сообщить дату выдачи диплома.

Комод был заперт, ключи Корнеев нашел в шкатулке. В правом ящике оказались носовые платки и белье — аккуратно сложенное, попахивающее прохладной свежестью.

Ага, вот здесь, наверно. В левом ящике лежали оплаченные счета за свет, за квартиру, бумажки, вот целая пачка его писем, перевязанная ленточкой, — на досуге надо будет посмотреть; вот какой-то странный, округлой формы сверток. Любопытствуя, Федор Андреевич развернул его. В шелковом платочке лежало красное пластмассовое кольцо, недавно исчезнувшее с комода, и желтая резиновая соска, тонкая и прозрачная.

Корнеев сел, разложил перед собой эти грустные вещицы, глубоко задумался. Это было все, что осталось от маленького незнакомого и родного человечка…

Документы — плотные глянцевые листы аттестатов и диплом в коричневой корке — нашлись на самом дне ящика. Из Полиного аттестата выпала серая книжечка с гербом. Ого, а он и не знал, что Поля — владелец сберегательной книжки, вот молчунья!

Посмеиваясь, Федор Андреевич раскрыл обложку: Корнеева Полина Тимофеевна, трудовая сберегательная касса № 99/01, — перевернул страницу. Пятьдесят восемь тысяч семьсот рублей, последние двести рублей внесены пять дней назад… Та-ак!

Напевая, вошла Поля. Корнеев машинально оглянулся, ошеломленный, полный вновь вспыхнувших подозрений.

Увидав в руках мужа сберкнижку, Поля побледнела, выхватила ее, натянуто засмеялась.

— Что так смотришь, книжки никогда не видал?

И, окончательно овладев собой, заперла комод, спокойно повернулась к мужу.

— Все сказать забывала, я уж давно откладываю. Положила на срочный. Ну, чего ты уставился?

— «Откуда у нас столько денег?» — написал Федор Андреевич.

— Началось! — досадуя, поморщилась Поля. — А ты сам не знаешь? Твои же, что по аттестату получала.

— «Почему ты их копила, а не расходовала?»

— Почему да почему. На черный день берегла! Другой бы радовался.

Другой бы, возможно, и радовался, но у Федора Андреевича на душе было отвратительно. Только что переполненный нежностью к жене, он снова сейчас не верил ей, хотя все ее объяснения звучали правдоподобно. Вспыхивали и нагромождались вопросы: зачем Поля занимает иногда деньги, почему ни разу не обмолвилась о книжке, почему, наконец, он всю зиму мерз в шинели, если у них такая куча денег?.. Криво усмехнувшись, Корнеев написал:

— «Черный день у меня уже был, чернее некуда!»

— Ay меня не было! — раздраженно крикнула Поля. — Опять за старое?

Федор Андреевич махнул рукой и взял диплом — до сих пор это было самым большим его богатством.

15.

Машина, набирая скорость, вырвалась из города, горизонт сразу раздался. Слева и справа, насколько хватало глаз, стелились желтые поля, прямо — то сбегая в ложбинку, то выскакивая на бугор — мчались телеграфные столбы, исчезающие далеко впереди, где еле угадывалась сизая зубчатка леса. Августовские дали были прекрасны, смутно-беспокойны и влекущи.

Поляков ехал вместе со всеми в кузове, подтрунивая над розовощекой официанткой Шурой Климовой.

— Так ты расскажи, как замуж-то выходила. Ну, вышли из загса, а потом?

Климова прятала лицо за плечи, подруг.

— Понятно! — балагурил Поляков. — Может, ты, Сергеевна, вспомнишь, как замуж выходила? Тряхни стариной.

Пожилая Сергеевна, конторская сторожиха, посмотрела на развеселившегося начальника зелеными, как у кошки, глазами, под общий хохот ответила:

— Я про охальство думать забыла, не то что некоторые!

Сейчас, при всех, Поляков ничем не выделял Полю, ни разу за дорогу он прямо не обратился к ней, и только иногда, перешучиваясь с сослуживцами, словно невзначай задерживал на ней мгновенно теплеющий взгляд.

Поля краснела, поспешно отворачивалась и невпопад заговаривала с глуховатой Ивановой. На сердце у Поли было радостно и тревожно: она ждала этой поездки и страшилась ее.

В низине показалась Алферовка — подшефный колхоз пищеторга. Поляков занял свое начальническое место в кабине. Через полчаса, круто развернувшись, машина остановилась у правления — обычного деревянного дома с облезлой вывеской. Тотчас же машину обступили несколько женщин и девчат с корзинами и мешками.

— Обратно поедешь?

— Возьмешь до города?

Вылезший из кабины Поляков, в синем, застегнутом на все пуговицы кителе, в хромовых сапогах, укоризненно покачал головой.

— Ай-ай-ай! Уборка, а они в город с мешками. Не годится, товарищи!

— Ты вот за нас и поработай! — насмешливо отозвалась бойкая молодуха с бидоном.

Женщины задиристо подхватили:

— Вон какой гладкий!

— Тише, бабоньки, это начальник!

— Начальник над бабами! Гляди, одних баб привез!

— Начальник, прикажи до городу довезти — поцелую!

Нахмурив тонкие подбритые брови, Поляков прошел в правление. Сергеевна, а за нею еще несколько человек спрыгнули с машины, подошли к колхозницам.

Поля осталась сидеть в машине. Она не любила и не понимала деревни; люди здесь выглядели подозрительными, угрюмыми, казалось, они знают что-то такое, чего не знает и никогда не узнает она, Поля.

На току приезжим обрадовались. Длинный тощий бригадир с дремуче заросшим подбородком и точно приклеенной к губам потухшей самокруткой суетливо водил Полякова от одной кучи зерна к другой, восхищенно и горестно приговаривал:

— Видал, хлеба сколь — прорва! Подрабатывать не успеваем — ну как дождик пойдет? С народишком, скажи, совсем подбились! Один тут с бабами да с мальцами кружусь. Крытые тока у нас видал какие? — Бригадир тыкал рукой вверх, рукав короткой белесой гимнастерки задирался до локтя. — Сине небо!..

Суетливый в словах, он между разговором толково расставил приехавших женщин по местам, веялки деловито захлопали деревянными крыльями.

Поляков обошел с бригадиром весь ток, отыскал глазами Полину.

Повязанная платочком, чтобы пыль не набивалась в волосы, она крутила веялку, что-то кричала глухой Ивановой, засыпавшей зерно. Когда Полина выпрямлялась, ее по-девичьи крепкие груди выдавались вперед, косое, но еще сильное солнце просвечивало сквозь подол легкого платья, обрисовывая стройные полные ноги. Поляков подошел к Полине, взял за рукоятку.

— Давай помогу, устала?

— Некогда уставать, — весело отозвалась Полина и глазами показала на Иванову: стоя по другую сторону веялки, та напряженно прислушивалась.

— Урожай хороший! — поняв, громко и озорно закричал Поляков.

Иванова разочарованно отвернулась, зачерпнула ведром пшеницу.

Пришла машина, Поляков ушел грузить зерно. Сбросив китель, в шелковой майке, плотный и мускулистый, он вместе с другим грузчиком легко нес стокилограммовый ящик с зерном, ловким рывком вскидывал его на борт машины, по-хозяйски покрикивал.

— Ах, мужик, ох, молодец, — довольно похваливал бригадир.

Над током висела золотистая пыльца, сухая полова липла к разгоряченному телу, щекотала ноздри. От этого настойчивого щекотанья, от пряного теплого духа намолоченного хлеба, от волнующей близости Полякова, работавшего с какой-то красивой лихостью, азартом, наконец, просто от ощущения молодости и здоровья Полине стало необычайно весело, из-под опущенной на самый лоб косынки потемневшие глаза смотрели хмельно и радостно.

Сумерки навалились как-то сразу. Сначала тускнело только небо, на току было светло, потом подошедшая машина полоснула светом фар, и все, оказавшееся вне пределов этих двух ярких снопов, вдруг густо и непроницаемо засинело. Фары тут же погасли, окружающее приобрело расплывчатые фантастические очертания. Через минуту, однако, глаза привыкли к темноте, отчетливо проступили первые звезды, и все опять получило реальные, привычные очертания: кучи зерна не казались горами, а попахивающая горячим бензином трехтонка снова стала машиной, а не диковинным зверем.

Поляков распорядился идти на отдых, с тем чтобы завтра начать работу пораньше. На полевом стане, находящемся в полукилометре от тока, кисло пахло овчинами, подслеповато мигал закопченный фонарь, солома была навалена прямо на земляной пол, и только в углу стояли два рассохшихся деревянных топчана.

— Гарнитур! — усмехнулся Поляков.

Ночевать решили на воле, благо соломы было много. После ужина Поляков отправился потолковать с бригадиром, женщины начали укладываться спать. Зашуршала обминаемая солома, послышались усталые зевки. Поля лежала с краю, притаившаяся, с сильно бьющимся сердцем, и знала, что нынешняя ночь еще не кончилась. Прислушавшись, Поля осторожно встала, вышла на дорогу. Она не видела, как над соломой приподнялась голова глухой Ивановой и опустилась только тогда, когда из темноты, навстречу Поле, двинулась другая фигура.

— Ты? — негромко и уверенно окликнул Поляков. — Умница!

Он обнял ее, тихонько повел по дороге.

— Пройдемся немного.

— Боязно, увидят! — Полина озиралась, помимо своей воли прижимаясь к Полякову.

— Э, всего бояться — жизни не видать! — засмеялся он. — Давай немного поговорим.

— О чем? — вздрагивая спросила Поля.

— Озябла? — Поляков снял китель, заботливо укрыл ее. — О чем, говоришь? О себе хочу немного рассказать. Я ведь о тебе все знаю, а ты обо мне — ничего. Понятно?

Поляков закурил, прикрывая ладонями огонек спички; стало слышно, как далеко в селе сонно брешут собаки.

— Ну вот, — снова положил Поляков руку на Полино плечо. — Вырос я в детском доме, без отца и матери. Знаешь, как сладко?.. После школы поступил в институт — кулак грыз, помощи ниоткуда, а кончил. Так мне, понимаешь, в люди хотелось выбиться! И хотелось еще, чтобы рядом со мной жил человек — красивый, вот как ты, семья своя… Приехал сюда, женился. Жену ты мою видела — не вышло у нас красивой жизни! Детей нет, болеет всегда. А ведь мне тридцать два, мне жить охота, я до нее, до жизни, жадный, мне сто лет мало! А тут ты!

Под ногами что-то пискнуло, метнулось в сторону. Полина испуганно остановилась.

— Мышь это, — успокоил Поляков, бережно прижимая Полину к себе. — Не бойся ты ничего, я с тобой.

Он снова закурил, откровенно усмехнулся.

— Я ведь, когда в прошлом году полез к тебе, — так, с баловства. Знаешь, бабы есть какие, вот и думал: отказу не будет. А ты вон какая! Ну, и задело с той поры, стал я к тебе приглядываться, а потом решился. — Поляков сжал Полину руку, жарко зашептал: — А тебе разве с твоим сладко? Знаю, знаю, молчи!.. Помнишь, я тебе весной говорил — руки, мол, связаны? — Поляков засмеялся громко, торжествующе. — Развязал я их, разошлись, по-мирному! Понятно тебе, царевна моя, недотрога ты моя желанная!

Полина не заметила, как они свернули с дороги и зашли в сухую, еще полную дневным зноем пшеницу. Ее бил озноб.

Сильные руки Полякова обвили упирающуюся Полю, стиснули, опустили на землю. Голова у Поли неловко запрокинулась, мелькнула почему-то далекая глупая мысль — поужинал ли Федор? — и сквозь чащобу нависших колосьев в лицо ее хлынул серебряный звездный дождь.

16.

Чемодан был собран еще утром, но сейчас Поля снова распотрошила его и добавила белья: на стуле лежала целая стопка рубашек, носков и платков. Корнеев пытался остановить ее, сердито написал: «Ты что меня — насовсем собираешь?»

Поля прочитала, еще ниже наклонилась над чемоданом.

— И будешь там бегать по прачечным! К врачу каждый раз надевай свежее, чтоб козлом не пахло.

Федор Андреевич не стал спорить: может быть, она права, на курортах он никогда не был. Впрочем, и Поля не была. Да хотя не все ли равно, рубашкой больше, рубашкой меньше, стоит ли в последние часы спорить из-за пустяков! Корнеев отошел к столу — здесь, на виду, лежало все то, что нужно разместить по карманам: паспорт, деньги, санаторная карта и путевка. По ее сиреневому фону, изображающему море, крупно шло название: «Сочи». Военком сдержал слово: неделю назад, когда Корнеев начал уже забывать о разговоре с полковником, его вызвали в военкомат и вручили вот эту карточку с сиреневым морем. Ну что же, поглядим, что за Сочи!

Наконец, все было уложено. Поля придавила коленом крышку чемодана, закрыла замок.

— Видишь, все влезло!

Одернув платье, она тоже подошла к столу, кивнула на деньги.

— Мало берешь, послушай меня! Ведь есть же деньги.

Корнеев покачал головой: больше не надо. Проездной литер туда и обратно ему выписали, на расходы достаточно и этого. Не гулять он едет. Все эти доводы Федор Андреевич высказал Поле уже дважды — вчера и сегодня. Было и еще одно обстоятельство, о котором они не говорили и о котором Полина, судя по ее настойчивым советам, догадывалась: Корнееву не хотелось брать из тех денег, что хранились у нее на сберкнижке, до сих пор они вызывали у него чувство протеста и настороженности.

— Ну, смотри! — обиженно отозвалась Поля.

Прибирая в комнате, она несколько раз украдкой посмотрела на мужа. Задумавшийся Корнеев почувствовал, наконец, ее взгляд, обернулся.

— «Ты что?»

— Ничего. А что?

Федор Андреевич в свою очередь пытливо посмотрел на жену. В последнее время он снова не понимал ее, каждая его попытка вызвать Полю на откровение разбивалась о непроницаемую стену замкнутости, показного непонимания. Ночами она подолгу не спала, о чем-то вздыхая, но стоило только ей заметить, что и Федор не спит, как Поля затихала, неискусно прикидываясь спящей. Начала она избегать и физической близости, оправдываясь то своими женскими недугами, то усталостью, и, хотя Федор Андреевич не надоедал ей, было в этом избегании что-то обидное, оскорбительное. А позавчера она ночью сама разбудила его, осыпала поцелуями, а потом горько расплакалась и силой удержала его на кровати: он хотел встать, включить свет и спросить, что все это значит.

Вопрос этот он задал утром. Притихшая, чем-то подавленная, Поля неохотно ответила:

— Не обращай внимания, бабья дурь.

Корнеев был убежден только в одном: если бы не его немота, он заставил бы рассказать все, что волнует ее; он чувствовал, видел по ее глазам, что порой и она сама ждет этого разговора, мысленно уже начинает его и, мгновенно передумав, точно испугавшись чего-то, замыкается, уходит в сторону.

— Пора, Федя, идти, — негромко окликнула Поля.

Федор Андреевич шагнул к Поле, крепко прижал ее к себе, целуя глаза, губы. Что бы там ни было — он любил ее, свою Полю, свою девочку; он уже сейчас, еще не уехав, начинал скучать о ней! Заметив, как вспыхнули глаза Федора, Поля высвободилась из его объятий, заторопилась.

— Опоздаешь, Федя. Идем, идем! — И вопросительно посмотрела на него: — Может, мне все-таки проводить тебя?

Корнеев энергично замахал: зачем? Пусть идет, у нее сегодня производственное совещание — настойчиво поговаривают о скорой отмене карточек. Он великолепно доедет до вокзала один. До поезда еще целый час, вполне успеет, жаль только, что не попрощались как следует…

На углу они немного постояли, потом Поля как-то странно, судорожно всхлипнула, на секунду прильнула к Федору и побежала. «Любит! — растроганно и благодарно смотрел вслед Федор Андреевич. — Ничего — время пролетит быстро…» Уже потом, много месяцев спустя, вспоминая это прощание на углу, Корнеев думал: удержи он тогда Полю — и никогда не случилось бы того, что перевернуло его жизнь!

Репродукторы на привокзальной площади гремели артиллерийскими раскатами — голосистые зенитки салютовали 800-летию Москвы. Накрапывал дождь, мокро блестел асфальт. Начиналась осень, и не верилось, что через двое суток пути будет лето, солнце, теплое море.

Поезд опаздывал на час. Федор Андреевич оставил в камере хранения чемодан, вышел на перрон. Как здесь все изменилось! Сияли стеклянные витрины ларьков, радио передавало праздничный концерт, у ярко освещенных вагонов скорого поезда Ташкент — Москва неторопливо на сон грядущий прохаживались пассажиры в наброшенных на пижамы пальто и плащах. А Корнееву все еще помнились вокзалы военных лет — затемненные, с гремящими по перрону солдатскими котелками, очередями у продпунктов и зашторенными окнами санитарных поездов.

Скорый Ташкент — Москва ушел, перрон ненадолго опустел и вновь загомонил — прибыл пригородный поезд.

Федор Андреевич прохаживался вдоль линий, машинально вглядывался в мелькающие лица, думал о Поле. Своеобразное это ощущение: вот он еще не уехал, ходит здесь, а в каких-то пяти-семи кварталах отсюда, совсем рядом, сидит на совещании Поля — чувство такое, словно он уже далеко-далеко!

У воинской кассы было пусто. Два молоденьких сержанта, видимо, уже послевоенных, с уважением посмотрели на усатого человека в офицерской шинели без погон, почтительно уступили место у окошечка. Славные ребята!

Пожилая кассирша, приметившая необычного пассажира с блокнотом, заулыбалась и, как что-то очень приятное, сообщила:

— Опять прихватывает, опоздание на пять часов. — И словоохотливо пояснила: — Ремонтные работы на линии, поизносилась дорога за войну, вот и держат. Приходите теперь в три часа, не раньше, да не беспокойтесь — билет вам в первую очередь дам.

К удивлению кассирши, пассажир довольно улыбнулся. Еще бы! То, что предстояло потом возвращаться на вокзал ночью, Корнеева не беспокоило, зато Полю увидит. Вот обрадуется!

Через полчаса Федор Андреевич спрыгнул с автобуса и еще через несколько минут взбегал на крыльцо. Ключа в условленном месте не оказалось. Поля, должно быть, уже вернулась. Точно, дома: в полутемный коридор из-под дверей вытекала узкая струйка света.

Федор Андреевич постучал.

— Кто там??

Закрывая рукой грудь, в наспех наброшенном халате, Поля выглянула в дверь, ахнула.

Все еще улыбаясь, Корнеев вошел в комнату и, ошеломленный, остановился. На разобранной кровати в синих галифе и нижней расстегнутой рубашке сидел человек с тонкими подбритыми бровями, на его лице блуждала растерянная нагловатая усмешка.

Корнеев дико оглянулся на Полю — она поспешно застегивала халат и не могла найти пуговицу.

Острая боль ударила в сердце, перед глазами все качнулось, поплыло — бутылка на столе, подбритые тонкие брови, рвущая пуговицы Полина…

— Ы-ы-а! — гневно закричал Корнеев, весь дрожа, и вскинул кулаки.

— Ну, замычал! — бросилась к нему Полина, уже не отдавая себе отчета в том, что выкрикивает. — На бей! С ним живу, он мой муж! Он! Он!..

Жестокие страшные слова наотмашь хлестнули Федора Андреевича, он зашатался и, как слепой, хватаясь за стены, вышел. Не помня себя, навалился на поручни крыльца, съехал по ним, бессильно упал на лавочку.

Дождь перестал, дул ветер. Мелкие тучки быстро бежали по небу, налетали на луну — она легко, играючи, проходила сквозь них. Ветер, сердясь, гнал еще большие тучи — темные, злые, они наплывали одна за другой, и луна все дольше и дольше оставалась закрытой, все труднее ей было справляться с ними. Наконец медленно навалилась последняя, самая большая туча, тяжелая, почти черная, занявшая едва ли не полнеба. Луна легко, уверенно вошла в нее, еще не зная, какой тяжелой и изнурительной будет эта последняя борьба. Рваные края тучи посветлели. Но луна уже входила под тучу все дальше и дальше, нежный отсвет погас, и тогда туча стала еще больше, еще чернее. Все вокруг померкло, только над мокрой черной землей буйствовал ветер… И когда казалось, что мрак победил окончательно, что темная ночь простоит до утра, — луна все-таки одолела тучу, вышла с другой стороны ее. Растрепанная и нестрашная туча ушла, и в очистившейся синеве золотой шар поплыл теперь свободно и торжествующе.

Возвращаясь в первом часу ночи с работы, Настя еще в воротах увидела, что на лавочке кто-то сидит. «Уж не дурной ли какой человек?» — обеспокоенно подумала она и, только подойдя ближе, узнала Корнеева. Он сидел, откинувшись к стене, неестественно запрокинув голову, и его освещенное лунным светом лицо с закрытыми глазами было белым, как у мертвеца.

— Федор Андреевич, вы что? — испугалась Настя. — Федор Андреевич!

Корнеев открыл глаза и, не узнавая, закрыл их снова.

— Господи, беда какая! — захлопотала Настя. — Сейчас я, сейчас!

Она вбежала на крыльцо, забарабанила в квартиру Корнеевых.

— Ну, кто там еще? — широко распахнула дверь Полина. — А, подружка!

— Там Федор Андреевич внизу, плохо ему! — выпалила Настя и удивленно, еще ничего не понимая, вскинула голову.

Полина молчала. У стола, потягивая из рюмки, стоял незнакомый человек с подбритыми бровями и с интересом рассматривал ее, Настю.

— А как… А Федор Андреевич? — потерянно спросила Настя, чувствуя, что внутри у нее что-то часто и мелко задрожало. Не дожидаясь ответа, она выбежала, скатилась с крыльца, подхватила сидящего все в той же позе Корнеева.

— Федор Андреевич, милый, пойдемте! Нельзя здесь, вставайте!

Корнеев с трудом поднялся и послушно пошел за Настей.

17.

Третий месяц, вернувшись с курорта, Федор Андреевич жил на квартире у Насти. Комната была перегорожена ситцевой занавеской — за ней спала хозяйка с дочерью, в проходе между окном и голландкой стояла кровать Корнеева, вернее — ее подобие, сооруженное из козел и досок. Оставшееся свободное место занимал стол, придвинутый к стене; над ним в резной раме висела увеличенная карточка покойного мужа Насти — Алексея. Карточка была увеличена плохо, лицо Алексея, добродушное и подвижное в жизни, было на карточке каким-то деревянным, похожими оставались только его улыбчивые глаза…

Конечно, следовало бы сменить квартиру — Корнеев чувствовал, что злоупотребляет Настиной добротой и невольно, по крайней мере, в глазах всего двора, ставит ее в неловкое положение, — но он был еще настолько выбит из колеи, что не находил в себе ни сил, ни желания что-либо предпринять. Однажды он, правда, написал, что постарается скоро переехать. Настя кротко ответила:

— Вам видней, удобств у меня никаких нет — сами видите.

Нужно было, конечно, объяснить, что он заговорил о переезде из-за других побуждений; лучшего ему сейчас и не хотелось. У него был свой угол и в буквальном смысле слова — свой свет в окошке: окно приходилось у его изголовья, и Федор Андреевич мог здесь валяться целыми днями с книжкой в руках, никому не мешая. Уже много позже, когда острота боли приглохла, Корнеев заметил и то, что в скромно обставленной комнате Насти порядка куда больше, чем в его прежней загроможденной вещами квартире. Полуподвальная довольно обширная комната с тремя окнами, до половины ушедшими в землю, была всегда прибранной, сверкала чистотой полов, белизной занавесок. Настя приучила к аккуратности и Анку: прежде чем идти в школу, девочка подметала пол, убирала со стола, и если в это время дядя Федя отлучался, то по-своему, вернее, по-матерински тщательно, перестилала и его постель. На этой почве между Корнеевым и Анкой происходили забавные, только им двоим понятные объяснения, которые несколько развлекали Федора Андреевича, ненадолго выводили его из состояния оцепенения и равнодушия.

В первые дни, правда, Анка украдкой разглядывала Корнеева, но тогда Федор Андреевич не замечал, что за каждым его движением неотступно следят синие Анкины глаза; а потом, когда Корнеев начал медленно приходить в себя, любопытство девочки уже полностью было исчерпано и сменилось доверчивым и, что забавнее всего, покровительственным расположением. Анка, памятуя строгий наказ матери, ни разу не спросила дядю Федю о тете Поле, которую она хорошо знала и недолюбливала, и только раз в разговоре с матерью упомянула ее имя и виновато покраснела.

Во всех же других отношениях Анка не признавала никаких условностей и широко пользовалась неписаным правом своего возраста. Она могла в любую минуту заявиться в угол Корнеева, показать ему тетрадку с пятеркой, дать починить замолчавшие ходики. Все подобные дела, конечно, оказывались безотлагательными, экстренными, и тут уж никакое дурное настроение в расчет не принималось. В последнее время Анка начала извлекать из соседства Корнеева и прямую выгоду: однажды, помучившись с задачкой, она обратилась за помощью и с тех пор при первом же затруднении бежала к нему. Федор Андреевич сажал девочку рядом и неторопливо, давая ей возможность вникнуть, начинал решать «самую трудную задачу». Ему нравились эти короткие учебные минуты, как он мысленно называл их, нравилось и то, что уже вскоре, поняв ход решения, Анка выхватывала листок, радостно кричала:

— Понятно, понятно, я сама!

Корнеев и не подозревал, что хитрущие Анкины подружки в критических случаях просили ее проверить задачу «у квартиранта» — он был популярен у них под этим именем. Окрестила его так сама Анка. Однажды, когда из всего третьего класса задачу дома решила она одна, Анка великодушно призналась:

— Квартирант помог, во — все знает!

Дружба с Анкой была тем единственным лучиком, который освещал угрюмое одиночество Корнеева. Как только она убегала в школу, он снова погружался в свои тоскливые думы, и чем ближе к полудню, тем чаще ловил себя на мысли, что ждет, когда стукнет дверь и в белом облачке морозного пара прозвенит веселый Анкин голос:

— А у меня сегодня пятерочка!

Федор Андреевич шуршал страницами книги, а потом, забыв о ней, часами лежал в своем углу, неподвижный и равнодушный. Настя, тихонько напевая, что-нибудь прибирала или штопала и порой удивлялась Анкиной легкости, с которой та нашла общий «язык» с Корнеевым. Напевала же Настя всегда одну и ту же песенку, грустную и протяжную, — «Темная ночь».

Иногда Федору Андреевичу приходило в голову, что он невнимателен к Насте; во многих отношениях она оказалась тоньше его. Как, например, она деликатно и самоотверженно сделала то, что надлежало бы сделать ему и чего он никогда бы не сделал. Однажды, вернувшись с прогулки, Федор Андреевич обнаружил на кровати свои книги, кое-что из белья, старые брюки и комнатные туфли. Все это оставалось там, на прежней квартире, и Настя, не говоря ни слова, сходила и принесла.

Федор Андреевич благодарно посмотрел на смущенно отвернувшуюся Настю, но промолчал и в этот раз; блокнот его оставался почти чистым.

Кормился Корнеев вместе с Настей и ее дочкой. Первую же полученную после приезда пенсию он отдал Насте, опасаясь, что придется по этому поводу объясняться, но обошлось без этого. Настя взяла деньги, молча кивнула, и Корнеев не смог не отметить, что и это она сделала просто, с большим тактом. Никаких недоразумений у них не возникало и впредь. Корнеев отдавал Насте деньги полностью, оставляя себе только на папиросы. А курил он теперь еще больше, и если не лежал с книгой, то сидел у печки и пускал дым в открытую дверцу; когда-то давно он вычитал, что табачный дым особенно вреден детям, и теперь никогда не разрешал себе курить в комнате. Настя видела это, ценила, хотя иногда ей и хотелось сказать:

— Да курите вы, Леша, бывало, все время дымил!

Сказать так следовало бы и по другой причине — в открытую дверцу улетучивалось тепло натопленной печи; как хорошая хозяйка, Настя знала это, но молчала: пустяки все, пусть человек перемучается.

За все это время Федор Андреевич побывал у Воложских только один раз. Старики удивились, что с курорта Корнеев вернулся осунувшимся, начали было сочувственно допытываться, в чем дело, но, заметив, что гость отвечает неохотно, отступились. Мария Михайловна спросила о Поле, Корнеев коротко ответил: «Все в порядке», — и начал расставлять шахматы.

Минутами Федор Андреевич был близок к тому, чтобы рассказать обо всем Воложским, но он боялся, что не сдержится и покажется жалким. После, потом!

Прощаясь, Корнеев объявил, что на месяц — полтора уезжает к своей дальней родне на село — и село и родня были придуманы тут же, за партией в шахматы. Федор Андреевич крепко, с ему одному ведомым чувством, пожал старикам руки и ушел, мрачный, с непроницаемым, замкнутым лицом.

Курорт немного дал Корнееву, и дело тут было не столько в курорте, сколько в нем самом. В санаторий после той страшной ночи Федор Андреевич прибыл таким усталым и разбитым, что его больше недели пришлось продержать на постельном режиме — мера, которая только усугубила его болезнь.

Нервы у Корнеева оказались совершенно расстроенными, но как молоденькая симпатичная девушка-врач ни допытывалась, что за потрясение он недавно перенес, Федор Андреевич упорно писал: «Ничего не было». Врач показала его профессору. Бритоголовый грузин, прочитав историю болезни, долго ходил вокруг обнаженного по пояс Корнеева, сердито бормотал что-то на своем родном языке и распорядился немедленно освободить его от постельного режима.

Двадцать дней Федор Андреевич купался в море, ходил на прогулки, но все это — равнодушно, иногда даже с раздражением, досадуя, что ему мешают додумать его бесконечную думу. Трудно лечить человека, если он сам не лечится, и, подписывая заключение, составленное в свойственных курортным докторам оптимистических выражениях, девушка-врач вздохнула. Единственное, что дало лечение, — совершенно перестала болеть поясница; тут уж сработало Черное море да щедрое южное солнце.


Из библиотеки Федор Андреевич принес стопку последних номеров «толстых» журналов и теперь, лежа, неторопливо просматривал их.

Любовь Михайловна обрадовалась ему, попеняла, что долго не заходил, и, узнав, что он был на курорте, удивилась.

— Вот бы уж, голубчик, не подумала! Скучно вы что-то выглядите. — Она внимательно рассматривала осунувшееся, с глубоко запавшими глазами лицо Корнеева. — Уж не заболели ли чем?

Казанская искала ускользающий взгляд Корнеева, и когда он, наконец, встретился с ней глазами, то поразился сам. Беспокоится о его здоровье, а сама выглядит хуже его. Побледнела, восковая кожа на лице кажется совсем прозрачной.

— Нездоровится немного, — отмахнулась старушка. — Годы, голубчик…

…В комнату кто-то вошел; полагая, что это Настя или Анка, Федор Андреевич даже не повернул головы.

— Нечего сказать, хорошо гостей встречаешь! — громко сказал Константин Владимирович, заметив торчащие из-за печки ноги.

Федор Андреевич проворно вскочил, выбежал навстречу, радуясь неожиданному появлению Воложского; вопрос о том, как Воложский нашел его и узнал, что он никуда не уезжал, пришел в голову позже.

— Ну вот, — разматывая шарф и раздеваясь, добродушно гудел Константин Владимирович, — пришел я к тебе за поздравлениями. Не догадался — так я сам заявился. Поздравляй с орденом Ленина! Не одному тебе хвастать!

Худые щеки Корнеева порозовели — ему было стыдно, что он не слышал о награждении. Обеими руками стиснул руку Воложского.

— Поздравляешь, значит? Не кривлю душой, Федя, — приятно! Ну, спасибо, дорогой, спасибо! — Воложский поколол Корнеева бородкой и усами, трижды поцеловал. — А знаешь, нелегкая это штука ордена получать! Устроили в школе заседание, посадили меня за красный стол и целый вечер говорили всякие разные комплименты. А я сижу и потом обливаюсь — ничего глупее такого положения не придумаешь! У вас там это на фронте проще, наверно, было: нацепят тебе орден, берешь ты свою пушку и опять стреляешь, а? — Посмеиваясь, Воложский незаметно приглядывался к Корнееву. Лицо Федора не казалось сегодня измученным, он улыбался, все еще смущенный тем, что застали его врасплох.

В новом темном костюме, оживленно потирая руки, Константин Владимирович прошел по комнате, похвалил:

— Хорошо! Скромно, но очень хорошо. — Он заглянул за печь и тоже одобрил: — А что же — ничего, вроде отдельной комнаты! Ты не обижайся, что суюсь всюду: приду — Мария Михайловна экзамен учинит, надо доложить.

И тут же остановил на Корнееве прямой требовательный взгляд.

— Так, в селе, значит, гостишь?

Федор Андреевич покраснел, виновато развел руками.

— И молчал? — возмутился Константин Владимирович. — Боялся: утешать буду? Ну и глупо! Все глупо!.. Глупо прежде всего то, что и я молчал. Видел я ее несколько раз с каким-то хлыщом под руку. То, что она со мной не здоровается, так я на это внимания не обратил. Не велика радость здороваться с такой старой кочергой!.. И другое видел. Видел, каким ты после курорта заявился! Расспросить хотел — так Мария Михайловна отговорила. Как же: неприлично, нетактично! Вот тебе и хваленая женская тонкость! Да и ты хорош!

Прямые грубоватые слова старого друга сыпались на Корнеева, как град, и, к удивлению, не доставляли особой горечи: нападки на женскую тонкость заставили его даже улыбнуться.

Воложский пробежал по комнате, остановился.

— И нечего улыбаться, ничего смешного не вижу. И трагического, кстати, тоже не вижу. Чужой она тебе человек!

Федор Андреевич невольно вздрогнул. Когда-то этим словом определяла свое отношение к людям Полина; ныне, пожалуй, с большим основанием, оно было отнесено к ней самой.

— Да, чужой! — убежденно повторил Воложский. — Вот как она стала чужой — это мы все проглядели, это горько! А то, что чужая, — без сомнения. Пойми ты самое простое: она тебя не просто как мужика бросила, она к своим ушла! Будь ты с гнильцой, она бы не ушла, убежден в этом. И тебя бы еще вдобавок оплела… Не веришь? Уж коли так случилось — сумей шире взглянуть. Ты думаешь, нет их таких, чужих? Есть, Федор. И тут мы еще непростительно мягки, снисходительны, а надо — злее!..

Дверь взвизгнула, влетела Анка.

— Дядя Федя, — торопливо начала она и осеклась. — Здравствуйте!

— Здравствуй, здравствуй, — улыбался одними глазами Воложский. — Ну, как тебя зовут?

— Анкой, — чуть исподлобья, изучающе смотрела девочка.

— А меня дядей Костей, вот и познакомились. В каком ты классе учишься?

— В третьем. А вы тоже учитель?

— Хм… тоже. Позволь узнать, как ты об этом догадалась?

В синих Анкиных глазах запрыгали смешинки, она замялась.

— У Николая Христофоровича… борода, как у вас.

— Ого, — рассмеялся Воложский, — наблюдательная особа! Так что ты хотела сказать дяде Феде?

— Дядя Федя, — повернулась Анка к Корнееву, — мы сейчас всем классом идем в музей. Маме скажите.

— Славная девчушка! — Константин Владимирович посмотрел вслед убежавшей Анке и перевел задумчивый взгляд на Корнеева. — Знаешь, нелепо: всю жизнь с детьми, люблю их, а своих не было… Настина дочка?

Федор Андреевич кивнул.

Задумчивые глаза Воложского затеплились.

— Получил я за эти дни сто шестьдесят пять телеграмм, и тридцать пять из них — от прошлогодних ребятишек. Приятно, знаешь!.. Сашу Ткачука не помнишь? Ну, за которого ты заступался? — Константин Владимирович лукаво посмотрел на Корнеева. — Тоже прислал. Учится в железнодорожном, пишет иногда и, понимаешь, благодарит! А Веселкова моя в МГУ, физмат. Далеко, брат, девица пойдет!

Вошла Настя, привычно оглядев комнату.

— Вот и сама хозяйка, — поднялся Воложский. — Здравствуйте, Настенька. А мы тут сейчас с вашей дочкой познакомились — серьезный товарищ. Велела сообщить, что ушла в музей.

— Анка-то? Пусть бегает.

Настя сняла пальто, поправила косы, уложенные на голове тяжелым венчиком.

— Вы бы хоть чаю попили.

— Спасибо, Настенька, в другой раз.

Константин Владимирович и Настя разговаривали как хорошо знакомые люди, и Корнеев догадался, каким путем Воложский разоблачил его выдумку о поездке в село. Смущало Федора Андреевича только настроение Насти: разговаривая, она вдруг опускала странно темнеющие глаза, на лице вспыхивал беспокойный румянец.

На улице Воложский заглянул Корнееву в лицо, засмеялся.

— Так ты решил, что я пришел к тебе за поздравлениями? Тщеславие, мол, у старого взыграло?

Константин Владимирович взял Федора под руку, дружелюбно пожал локоть.

— Приходил я к тебе, скрытная душа, посмотреть, где ты и как живешь. Надумали мы с Марией Михайловной перетащить тебя к нам, и давно перетащили бы, если бы ты не вел себя, как мальчишка. Спрятался!

Заметив протестующий жест Федора, Воложский остановил его.

— Подожди, подожди! Приглашение наше остается в силе, а решай сам. Семья, в которой ты живешь, мне нравится, так что дело твое. Не поедешь?.. Ну, и шут с тобой, может, и к лучшему. На вот, возьми, если простудишься — годится на компресс. — Константин Владимирович сунул Федору в карман какой-то сверток.

«Что это?» — недоуменно, взглядом, спросил Федор Андреевич.

— Ну, что, что… Четушка! — добрые голубые глаза Воложского смотрели смущенно. — Утешать тебя собирался по-мужичьи, а сейчас вроде не к чему. Сам я, видишь, тоже не расстроен!

Ни Корнеев, ни тем более Воложский не подозревали, что единственно, кто сейчас нуждался в утешении или хотя бы в простом добром слове, была Настя; спокойный, радушный тон, который всегда был присущ ей, стоил ей в этот раз неимоверных усилий и выдержки. Едва только Федор Андреевич и Воложский ушли, Настя, не убирая со стола, скользнула за занавеску, горько заплакала. Перед тем как войти к себе, она столкнулась во дворе с Полиной, по привычке поздоровалась. Не отвечая, Полина прищурилась, нехорошо усмехнулась:

— Ну что — утешилась?

Настя побледнела, молча прошла мимо и долго стояла в коридоре, стараясь успокоиться, чтобы Анка и Корнеев ничего не заметили. А тут еще гость!

Грязное, несправедливое оскорбление, как пощечина, пылало на горячем и мокром лице Насти. За что, за что? Кому она сделала плохое?

На двадцать девятом году жизни Настя впервые узнала, что порой очень нелегко делать и хорошее..

18.

За окном еще было сине. Побулькивал на плитке чайник. Настя что-то шила за столом, проворно взмахивая иглой: электрическая лампочка была закрыта с одной стороны газетой.

Федор Андреевич встал, оделся.

— Доброе утро, — улыбнулась Настя. — Гулять идете?

Посмотрев на ходики, она отложила шитье, быстро поднялась.

— Ого, пора уже Анку будить!

Корнеев вышел. С трехмесячным опозданием вспомнив наставления курортных врачей, он гулял теперь по утрам, до завтрака, и вечером, перед сном. Врачи уверяли, что такие прогулки целебно действуют на нервную систему. Федор Андреевич не знал, что его хождения по двору стали предметом разговоров и шуток: соседки спрашивали у Насти — чего это жилец все ходит и ходит, тронулся, что ли, как жена бросила? Настя, не передавая, конечно, Корнееву этих разговоров, сердилась. Чудные люди: начни он пить, никто бы не удивился — горе у человека, вот, дескать, и пьет! — а то, что он, никому не мешая, ходит, удивляет всех.

На окрепших ветках яблонек и кленов, наполовину утонувших в снегу, лежал крупный сухой иней. Прижились девять деревцев, десятое поздней осенью начисто изглодала чья-то коза, о чем Анка огорченно доложила Федору Андреевичу в первый же день его приезда. Весной нужно будет подсадить…

Поеживаясь в своей выношенной шинели, Корнеев возвращался домой. Утро было морозное, ясное, на голубые снега ложились розовые отсветы запоздавшего солнца. Тягуче звенела под ногами дорога.

У ворот Федор Андреевич едва не столкнулся с Полей. В новом котиковом пальто и такой же шапочке она шла под руку с Поляковым.

Федор Андреевич отвернулся, прошел в калитку.

— Вы нынче что-то долго, — встретила Настя Федора Андреевича. — Замерзли? Садитесь, пейте чай да будем обновку мерить.

Корнеев удивленно посмотрел на Настю: она подняла с колен свое шитье — что-то вроде ватной жилетки.

— Станете под шинель надевать — и тепло будет. Я подошью, чтоб каждый раз не снимать.

— «Спасибо!» — написал Федор Андреевич, тронутый заботой.

— Ну, что там, не велик труд, — просто сказала Настя, и голос ее дрогнул. — За Анку вам спасибо!

Нехитрая Настина выдумка выручила Федора Андреевича в эту студеную зиму. Корнеев больше не мерз, чаще гулял. Приходя в себя словно после летаргического сна, он с возрастающим интересом присматривался к окружающему. Снова, как до войны, нарядные витрины магазинов были заполнены, в булочных стояли вкусные запахи теплого хлеба и сдобы. Люди повеселели, газеты сообщали о строительстве новых заводов, успешном восстановлении разрушенных городов и сел, ярко пестрели афиши кино и театров. Каждый раз теперь, получая на почте пенсию, Федор Андреевич с удовольствием заходил в людный гастроном и покупал Анке конфет.

— Балуете вы ее, Федор Андреевич, — несердито и благодарно выговаривала Настя.

Жилось Насте теперь значительно легче: она неплохо зарабатывала, Корнеев вносил свой пай, а деньги приобретали все больший вес. Лучше стало с продуктами, не хватало пока только на одежду. Одета была одна Анка, Настя же по-прежнему ходила в своем поношенном пальто и подшитых валенках. Став снова наблюдательным, Федор Андреевич подумывал о том, что первый же его приработок, который рано или поздно подвернется, нужно будет израсходовать на покупку пальто для Насти. Ему и в голову не приходило, что такой подарок будет неудобен или, больше того, что Настя попросту может не принять его, — порой и благодарность бывает неосмотрительной.

Как-то вечером Федор Андреевич прочитал заметку о сепаратной денежной реформе в Западной Германии, вспомнил декабрьские дни прошлого года. Тогда ему особенно было плохо, он почти никуда не выходил, ничего не замечал и не слышал, денежная реформа прошла как-то мимо него. Только спустя несколько дней после реформы Корнеев обнаружил у себя пятьдесят рублей прежними денежными знаками, они так и остались у него на память — красная тридцатирублевка и две широкие десятки.

Улыбаясь, Федор Андреевич, написал в блокноте:

— «Настя, вы от денежной реформы не пострадали?»

— Рабочий человек от такой реформы не пострадает, — придержав в руке иголку, скупо улыбнулась Настя. — Только спасибо скажет. Да у меня, сказать, в этот день один рубль и был, и тот занятой!.. Реформа-то по таким ударила, у кого шальные деньги были! — не удержалась Настя и тут же, словно спохватившись, сурово поджала губы.

Корнеев понял, что она говорит о Полине, с возросшим интересом спросил:

— «Что было?»

Досадуя уже на самое себя, Настя нахмурилась, низко склонилась над шитьем.

— «Расскажите», — настаивал Федор Андреевич.

Настя помедлила, прямо посмотрела на него.

— Не надо, наверно, об этом?

— «Говорите, — поспешно написал Федор Андреевич. — Мне нужно знать».

— Знать как раз, может, и не надо, чего себя опять расстраивать? — Настя помолчала, задумчиво добавила: — Хотя, как сказать…

Подойдя к занавеске и убедившись, что Анка спит, Настявернулась к столу, заговорила возмущенно.

— Вам-то тогда не до этого было, вы не видели, а ведь у нас все на глазах творилось. За день до реформы она с этим своим дружком раз десять домой прибегала, машину гоняли — все продукты тащили.

— «Зачем?»

— Ну, как зачем? Скупили, что там в буфете либо еще где было, а потом назад сдали — вот и спасли денежки, рубль на рубль сменили, а то, гляди, и побольше! Развернулись!

— «Я замечал, да все сомневался», — оправдываясь, написал Корнеев. Уши у него горели.

— Ну, где вам было заметить! — убежденно сказала Настя. — Когда человек любит, он плохого не заметит — верит. Да ведь и то сказать, ловкая она, скрытная, где уж вам углядеть было. У нее вон, говорят, на одной книжке двести с чем-то тысяч лежало.

Корнеев невольно улыбнулся — молва приумножает; Настя, заметив, что Федор Андреевич улыбается, засмеялась и сама.

— Про двести тысяч, конечно, врать не буду — говорят, так ведь говорить все можно. А вот что она не по средствам жила — это я сама видела.

Сумрачная тень лежала на напряженном лице Корнеева, но кривить душой Настя не могла.

— Разве она такой раньше была? Да я, бывало, не знай что для нее бы сделала — подружка! А потом, как ушла в буфет, — ну, скажи, подменили ее! Дружба, конечно, врозь. Что я для нее? — горько усмехнулась Настя. — Голь!.. А я и тут стерпела: не хочет дружить — ладно, не набиваюсь, ты себя-то не губи! Еще как она только первое платье справила, показать пришла, я ей в глаза сказала: «Ой, Поля, смотри, не зарывайся! Понимаю ведь я, что не с зарплаты ты это, я побольше твоего зарабатываю и то чуть прокормиться, шутка ли дело — война, горе народное!» — Настя передохнула, махнула рукой. — Куда там! Обиделась, меня же обругала… Может, и я тут в чем виновата — отступилась. Мне ее и сейчас жалко… Вот так нашу дружбу водой и разлило; когда, бывало, нужно какую там полсотню до получки перехватить, так сначала обегаешь всех, а потом уж к ней, от последней нужды только и идешь…

Корнеев сидел, опустив голову, сгорбившись. Насте стало жалко его.

— Может, и зря я все это наговорила, Федор Андреевич, только сами же просили. Одно скажу: не печальте вы себя. Когда, может, и сами подумаете — хорошо, что так все получилось. У нас вон во дворе в один голос говорят: как ни крутись, а ответа не минует. И я это же скажу.

Настя посмотрела на ходики, поднялась.

— А сейчас идите-ка гулять да спите спокойно. И мне уж пора.

В том, что рассказывала Настя, не было ничего неожиданного, многое Федор Андреевич уже понял. Тяжело было признаваться в одном: в борьбе за Полю проиграл он, победа оказалась за теми — теткой, этим человеком с подбритыми бровями и еще какими-то другими, незнакомыми, каких немало еще ходит по земле. Но раз уж так получилось, надо благодарить судьбу: она избавила его от многих неприятных унизительных сцен, которые рано или поздно разыгрались бы в его прежнем доме.

Глубоко вздохнув, Корнеев Повернул за угол и двинулся по прямой заснеженной улице, уносящей вверх, в гору, матовые фонари.

С прошлым было покончено, жизнь продолжалась.

19.

Просыпаясь по утрам, Федор Андреевич некоторое время, не шевелясь, смотрел в окно. Это вошло у него уже в привычку. Наполовину обрезанный занавеской квадрат окна служил ему чем-то вроде бюро погоды, безошибочные прогнозы которого нередко определяли и настроение. В метельные дни за окном дрожала серая пелена, унылая и тусклая; в морозы на стекле цвели пушистые диковинные узоры, розоватые утром и синие под вечер.

Сегодня окно казалось прямо золотым; на занавеске мелькали маленькие юркие тени повеселевших воробьев. Почувствовав прилив сил, Корнеев быстро оделся, сделал несколько гимнастических упражнений.

— Доброе утро, дядя Федя, — приветствовала его Анка. — А вы засоня, засоня! Мама уже на работу ушла, я все задачки решила!

Взмахнув руками, Федор Андреевич угрожающе двинулся вперед; Анка с визгом юркнула за ситцевый полог, выставила оттуда курносый, с зацветшими веснушками нос:

— Давайте завтракать, и я опять буду.

После завтрака Корнеев тщательно побрился, ловя себя на приятной мысли о том, что сегодня у него «занятый» день. Сейчас надо сходить в библиотеку, после обеда — на завод, в конструкторское бюро: снова обещают дать чертежи..

Зажав руками уши и раскачиваясь, Анка сидела за столом, старательно заучивала:

Уж тает снег, бегут ручьи,
В окно повеяло весною…
Федор Андреевич хотел предупредить, что он скоро вернется, но решил не мешать, тихонько подошел к двери. Проводил его уверенный голос Анки:

Засвищут скоро соловьи,
И лес оденется листвою…
Шли первые апрельские дни, когда по утрам на теневой стороне синеет еще тонкий ледок, хрупко ломается под ногой прохваченный нестрашным ночным морозцем пористый серый снег, а на солнцепеке — сухие тротуары, дымится у завалинок теплая, утоптанная маленькими галошками земля, и малыши, пользуясь отсутствием старших, аппетитно грызут сахарные сосульки, доставленные с той, зимней стороны. Вот, расхрабрившись, четырехлетний человек разулся и, заливаясь довольным смехом, притопывает розовой пяткой по мягкой, податливой земле. Ну, это уж слишком! Корнеев остановился, но выскочившая из калитки мамаша опередила его. Она подхватила озорника на руки, нашлепала его по мягкому месту и унесла домой, не обращая внимания на протестующий рев.

Чем ближе к центру города, тем оживленнее становились улицы. Бежали, разбрасывая брызги, автомашины, по солнечной стороне двигался людской поток. Поминутно слышались шутки, смех, мелькали улыбающиеся лица — это правда, что весной улыбок больше, чем зимой.

Приподнятое настроение захватило и Корнеева. В библиотеку он вошел, сохраняя на лице легкую беспричинную улыбку, весело кивнул знакомой молоденькой библиотекарше, склонившейся над столиком, взглядом показал туда, за стеллажи: хозяйка там?

Круглолицая девчушка с рыжей челкой на лбу, узнав Корнеева, поднялась из-за столика.

— Любовь Михайловны нет. — Рыжие густые ресницы часто замигали, лицо девушки как-то странно покривилось. — Похоронили мы ее…

— Ы-ы! — вырвалось у Корнеева. Ему показалось, что он ослышался, и, уже не в состоянии удержаться, «говорил», «говорил»! «Как? Что? Почему?» — должны были означать все эти натужные звуки, срывающиеся с его резиновых губ, и девушке казалось, что она понимает его.

— Три дня как похоронили, — вытирая измазанными в чернилах пальцами щеки, всхлипнула она. — Болела, а держалась, на ногах все… В субботу не вышла, записку прислала. Пошла к ней, а ночью при мне и померла… И вас вспоминала, журнал вам еще оставила.

Потрясенный Федор Андреевич умолк; простые, не оставляющие сомнения слова девушки начали доходить до его сознания, и оно бурно сопротивлялось. На фронте Корнеев привык к смерти, — там она была так же обыденна, как выстрелы; здесь, после всего, смерть казалась противоестественной. Ведь он еще неделю назад сидел у Казанской, слышал ее неторопливый голос, видел ее голубоватые, полные жизни глаза!

— Хорошо похоронили, народу сколько было, — говорила девушка. — И музыка была. Ее ведь все знают, любили все!..

Корнеев, сжав губы, смотрел на решетчатый крашеный барьер, испытывая гнетущую опустошенность.

Не садясь сама и не приглашая сесть Корнеева, девушка тихонько рассказывала о покойной, словно была убеждена в том, что стоящему против нее молчаливому человеку все это так же нужно и дорого, как и ей самой.

— Муж и сын у нее в один день померли от тифа, в двадцать первом году. Болела она тогда долго. А потом приемыша взяла из детдома. Я-то его не видела, на карточке только… Вырастила, выучила — на финской войне погиб. Потом уж одна все жила…

Девушка вздохнула, послюнявила испачканный чернилами палец, потерла его платочком и, словно вспомнив о своих обязанностях, без всякого перехода спросила:

— Дать вам тот журнал?

— «Какой журнал?» — ответил недоуменным взглядом Корнеев.

— Я ж вам говорила, — библиотекарша посмотрела на него с упреком. — Любовь Михайловна вам отложила. Статейка там одна есть.

Она принесла журнал, вынула закладку.

— Вот.

Корнеев — ему не хотелось сейчас ни читать, ни думать — рассеянно прочитал название статьи о работах академика Ростовцева, просмотрел отмеченные красным карандашом абзацы. В них упоминалось о больном афазией шестидесятилетнем К. Он не говорил много лет, случай его считался безнадежным, но, увидев однажды, как из окна выпала женщина, К. закричал — потрясение полностью возвратило ему дар речи.

Поджидая, пока девушка запишет журнал, Федор Андреевич с благодарностью и горечью одновременно думал о Казанской. Старушка помнила о нем даже перед смертью, а он не мог прийти хотя бы на три дня раньше!.. Пока это была единственная реакция на прочитанное, мысль о собственном увечье отступила сейчас, и если Корнеев все же брал журнал домой, то только для того, чтобы не совершить в глазах этой рыженькой бестактный поступок: журнал ведь припасла для него Казанская…

На улице все так же ярко светило солнце, но погожий весенний день словно утратил половину своих красок, потускнел…

Прошлое нет-нет да и напоминало о себе внезапными уколами.

Баня в этот предпраздничный день была переполнена. Корнеев не спеша мылся, прислушивался к разговорам. Война, кажется, кончилась совсем недавно, а люди, по годам, по выправке, наконец, по шрамам, которые были у многих, — солдаты, говорили о работе, о каком-то пустяковом происшествии, о выпивках, и хоть бы кто помянул о войне. Должно быть, и впрямь осточертела она мирному по натуре человеку! Обдирая мочалками друг другу спины, люди гоготали, беззлобно шутили. Первые острые чувства встречи давно отволновали, жизнь налаживалась, и люди, привыкнув к тому, что они дома, устраивались, обживались и простодушно всему радовались.

После бани очень хотелось пить. Но, проходя мимо отремонтированного и покрашенного буфета, Федор ускорил шаг. Из открытых дверей буфета доносился смех Полины. К черту, незачем сюда ходить, надо ездить в заводскую баню!

Пройдя несколько кварталов, Корнеев успокоился и уже упрекал себя в малодушии. Подумаешь — ну, и зашел бы! Что ж ему теперь, в другой город уезжать, раз она тут живет? В конце концов все очень естественно: разлюбила — ушла, не крепостная. Может, еще и так случится, что придется детей ее учить. Воображение живо нарисовало: постаревший Корнеев входит первого сентября в восьмой класс, ученики встают и тут же садятся, разглядывая нового педагога. На первой парте, у самого стола, сидит розовощекий паренек с большими серыми глазами и русым чубчиком. Чувствуя, как у него стучит сердце, Корнеев просматривает в классном журнале фамилии учеников и сразу же выхватывает: Корнеев… Хотя, почему Корнеев? Забывшись и не замечая удивленных взглядов прохожих, Федор Андреевич «забормотал». Фамилия паренька будет другая…

— С легким паром! — окликнула Настя, когда Федор Андреевич вернулся домой. Она выглянула из-за занавески — со шпильками в зубах, мелькнули смуглые обнаженные руки — и снова скрылась.

Корнеев снял прилипшую к телу гимнастерку, надел пижаму, зачерпнул из ведра ковш воды.

— Что ж вы воду? Чай вон готов.

Федор Андреевич оглянулся и опустил ковш.

Настя стояла посреди комнаты, освещенная теплым предвечерним солнцем, порозовевшая от смущения и неузнаваемая, с тщательно уложенными вокруг головы косами, в новом платье, облегавшем ее фигуру с небольшой, как у подростка, грудью, в коричневых туфлях-лодочках на стройных ногах. Она была похожа сейчас на прежнюю молоденькую и счастливую жену Алексея, с которой добродушный рослый электромонтер гордо проходил под одобрительными взглядами всего двора.

— Анку на улице не видели? — смущенно блестела синими глазами Настя. — Расстроилась она у меня!

— «Что такое?» — спросил взглядом Корнеев.

— Да что? — засмеялась Настя. — Завтра демонстрация, а младшие классы не берут. Со мной просится, да уж не знаю, как быть. От завода до центра пока дойдет — сморится.

— «Мы с ней сходим», — написал Корнеев.

— Пожалуйста, если можно, — благодарно взглянула Настя. — Она вас не утруднит, только чтоб не потерялась. Я пойду, Федор Андреевич, если уж задержусь — стучать буду.

В комнате сразу стало пусто, солнце завалилось за крыши. У всех сегодня праздничные вечера, ушла на завод и Настя, а он снова один. Федор Андреевич посмотрел в зеркало, висевшее в простенке, невесело усмехнулся. Стареем, Федор! Вот и первые седые волосы на висках…

— Дядя Федя, — вбежала Анка, — меня с собой возьмете?

Корнеев поспешно отошел от зеркала, кивнул.

— Вот хорошо! — затараторила Анка. — Я буду смирная-смирная и никуда не денусь! Даже за руку могу держаться! Мама нам ужинать велела. Садитесь, дядя Федя.

Обрадованная Анка быстро собрала посуду, разлила чай, но мысли ее целиком были захвачены завтрашней демонстрацией.

— Я надену красное платье и новые ленты. А вы костюм наденете, да? И ордена наденете? Дядя Федя, покажите!

Посмеиваясь, Федор Андреевич послушно достал из чемодана ордена и медали, положил их перед Анкой. По-детски изящные пальчики Анки, чуть пухловатые, с заплывшими розовыми ноготками, осторожно касались яркой эмали орденов, глаза сияли. Корнеев сидел рядом и с задумчивой улыбкой наблюдал за своей маленькой приятельницей.

— А у моего папы не такой орден! — похвасталась Анка.

Она юркнула за занавеску, повозилась там и принесла завернутый в платок орден Славы — серебряную большую звезду на муаровой ленте.

Корнеев взял солдатский орден в руки, невольно посмотрел на фотографию Алексея. Вот так, дружище, думали ли мы, что придется тебе лежать где-то в смоленской земле, а я, немой, буду жить на квартире у твоей жены и вместе с Анкой, твоей кровинкой, разглядывать фотографию на стене?

— Не помню я папу, — тихонько сказала Анка, и в ее глазах на секунду промелькнула недетская грусть.

Федор Андреевич бережно завернул орден Алексея, ласково погладил светловолосую головку.


Путешествием с дядей Федей Анка осталась очень довольна. Они посмотрели первомайскую демонстрацию до самого конца, ели пирожки и конфеты, пили фруктовую воду, ходили по парку и теперь, усталые, возвращались домой. Устал, впрочем, только Федор Андреевич, Анка, к его удивлению, по-прежнему весело подпрыгивала и, как только свернули на свою сторону, пустилась бегом.

Корнеев вошел во двор, потрогал по пути зазеленевшие маковки яблонек и кленов, присел на лавочку. Здесь и увидела его Агриппина Семеновна.

Поставив на землю тяжелую кошелку, она утерла концом черного шарфа мокрое лоснящееся лицо, поздоровалась.

— С праздником, Федор! Хорошо ноне на воле, гляди, как парит, как летом!

Избегая ее внимательного, ощупывающего взгляда, Корнеев кивнул.

— А ты с виду ладный, — немножко удивленно сказала Агриппина Семеновна, закончив осмотр и присаживаясь рядом. — Ну, как живешь? Чевой-то ты от меня спиной загораживаешься, на меня тебе сердце не за что держать. Давно хотела сказать, да все не приводилось. Что там промеж вас было — я тут ни при чем, сама не знала. Мне, может, самой тебя жалко — нескладный уж ты больно!

И, встретившись, наконец, с глазами Федора, сожалеюще покачала головой.

— Как же ты такую бабу упустил, а? Оно, может, и ей не больно сладко было, так притерпелась бы, тут уж ты свою мущинскую руку показать должон! А как же! — Агриппина Семеновна снова посмотрела на Корнеева, заговорила с невольным восхищением: — Давно ее не видал-то? Расцвела бабонька, как розан какой!

Что-то, помимо желания и воли, удерживало Федора Андреевича на месте, заставляло его с болезненным интересом слушать.

— На руках ее только что не носит! — пела Агриппина Семеновна. — В шелках ходит, а уж мебели навезли — и столов там и диванов, — ну, скажи, не повернуться! Гнездышко и есть! Окорочек вот несу ей, гостей назвали страсть сколько, не знай уж, где и поместятся!.. Самому-то квартиру в новом доме сулят, стару-то он своей разведенке отказал, по-хорошему… Вот уж как перейдут, обратно комнату занимай. Она, правда, на Полю записана, так и переписать недолго. Сама недавно говорила, зла у нее к тебе нет…

Спохватившись — лицо Корнеева помрачнело, — Агриппина Семеновна перевела разговор, засмеялась.

— А я все бегаю, покоя себе не знаю! Сожитель мой тоже крутится, со свиньями воюет — здоровые стали, боюсь, кабы не сожрали его по оплошности, мелкий уж больно! Недавно вот еще поросеночка подкупила, что не выкормить — хлеб-то ноне вольный, даровой! Зайди когда — мяска дам, не больно, поди, сладко ешь!

Сузившиеся глаза Корнеева полны были откровенной насмешки. Агриппина Семеновна обиделась:

— Всегда ты так: к тебе со всей душой, а ты кобенишься! Зла в тебе больно много, а на кого злобишься? — Оскорбленная в своих лучших побуждениях, она подхватила кошелку, смерила Корнеева холодным взглядом. — Правду говорят: горбатого одна могила исправит: как был никудышник, так и остался. Тьфу!

Из горькой задумчивости Федора Андреевича вывела Анка. Она тормошила его, настойчиво тянула за собой.

— Дядя Федя, дядя Федя! Пошли домой, мамка пирог испекла!

За столом, поглядывая на сосредоточенное лицо Корнеева и по-своему истолковывая его состояние, Настя озабоченно спросила:

— Устали? И надо вам было столько ходить, не останови ее — она целый день проходит!

— Совсем и не устали! — протестовала Анка. — Мы и ходили, и сидели, правда, дядя Федя?

Сгоняя оцепенение, Корнеев улыбался девочке, с подчеркнутым аппетитом, к удовольствию хозяйки, ел пышный дымящийся пирог.

— Федор Андреевич, я вам вот что хотела сказать. Вы, наверно, опять пойдете к Воложским, правда? Вот и позовите их к себе в гости. — Настя засмеялась. — Больно уж вы квартирант стеснительный! Что ж вы теперь, и товарищей пригласить не можете? Вот и позовите. Все, что надо, я сделаю. И хорошо будет.

«Какие же разные люди! — отвечая Насте благодарным взглядом, думал Корнеев. — Вот те, его недавняя родственница-тетка, Полина, и она, Настя…»

— Отдыхайте, Федор Андреевич, — прибирая со стола, сказала Настя. — А мы с Анкой на улицу.

Корнеев прилег и только сейчас почувствовал, как устали ноги, — заводила его Анка! Глаза машинально бегали по страницам книги, а мысль, не вникая в содержание, упрямо воскрешала события и встречи сегодняшнего дня.

Потом все начало путаться, плыть, ресницы слипались, сквозь одолевшую дремоту было слышно, как кто-то — Анка или Настя — осторожно прикрывает за собой дверь…

Проснулся Федор Андреевич от странного шума. В комнате было темно, где-то над головой часто стучали, словно с десяток плотников, торопясь, вколачивали гвозди. Только окончательно придя в себя, Корнеев понял: там, над ним, плясали, сквозь дробь ударов доносились рявканье баяна, приглушенные крики… Неизвестно отчего — оттого ли, что этот шум разбудил его, или оттого, что с потолка в лицо сыпалась какая-то пыль, а может быть, от мелькнувшей нелепой мысли, что там, наверху, под пьяные звуки растаптывают остатки его любви, — Федор Андреевич, наливаясь гневом, застонал, вскочил с кровати. Зачем-то включил свет, тут же погасил его опять, вышел на улицу.

В высоком небе зажигались первые звезды; тихая теплая благодать майского вечера хлынула в лицо, расслабила напряженные мускулы. Из парка, смягченная расстоянием, доносилась музыка. Федор Андреевич глубоко вздохнул, прислушался, невольно замер. Далекий духовой оркестр рассказывал старую и вечно юную сказку «Амурских волн». Вот тихо, почти неразличимо плеснула волна, другая; вот столкнулись они, поднялись, закачались, и видится уже, как широкая могучая река, отражая огонь заката, величаво несет вдаль свои светлые крутые волны…

От ворот отделились и двинулись навстречу Корнееву две тесно прижавшиеся друг к другу фигуры — одна большая, другая поменьше.

— Отдохнули? — негромко окликнула Настя и не то удивленно, не то радостно сказала: — Теплынь-то какая!..

20.

Солнце сгоняло с реки остатки тумана, начинало припекать.

Федор Андреевич смахнул с плеч ватник, разминаясь, прошелся по берегу. Легкая зеленоватая вода почти неприметно струилась, лениво покачивала красный поплавок. Сидеть так, прислушиваясь к тихим всплескам и наблюдая за поплавком, Корнеев мог часами. Изредка он взмахивал гибким бамбуковым удилищем — на конце волосяной лески бился серебряный пескарик, Федор Андреевич отпускал его и закидывал удочку снова. Ходил он теперь сюда каждое утро, вторую неделю подряд, забирая с собой завтрак, который казался здесь особенно вкусным. Позавчера увязалась с ним и Анка, но больше не запросилась. Утром на Суре прохладно, туманно, и, побегав по холодному влажному песку, Анка ушла домой. Не для девочки занятие. Недаром сосед Корнеева по рыбалке, самостоятельный вихрастый паренек в рваном, должно быть, отцовском, пиджаке, еще издали увидев, что Корнеев идет с девчонкой, демонстративно смотал удочку и ушел за мост.

Рыбалка чудесно успокаивала, свежий воздух и вода возбуждали аппетит и к ночи сваливали непробудным сном, каким Корнеев спал, может быть, только мальчишкой. За эти дни он окреп, тело покрылось ровным загаром.

Весной Корнеев хорошо поработал. Сразу после майских праздников ему, по рекомендации историка Королева, поручили перечертить десятка два таблиц и схем для физического и химического кабинетов; потом начались экзамены, и Корнеева, по опыту прошлого года, пригласили ассистировать. Правда, в этот раз произошла какая-то задержка с оплатой, но главное было не в этом. После такой удачной занятой весны летний отдых казался особенно приятным, было в нем что-то от прежних довоенных отпусков, а не от ставшего обычным вынужденного безделья.

Была и еще одна причина, которая поднимала Корнеева по утрам и вела по пустынным улицам к реке: он снова начал верить в свое выздоровление, в то, что, рано или поздно, обязательно заговорит. Врачи до сих пор уверяют, что все у него зависит от нервов. Если это так, то лучшего лекарства, чем воздух да солнце, ему не придумать.

Неделю назад, навестив Корнеева, Константин Владимирович словно между прочим сказал:

— Слушай, Федор, все забываю спросить. Ты, это самое, практикуешься? Ну, говорить-то?

Федор Андреевич не очень уверенно кивнул.

— Не регулярно? — понял Воложский. — Зря. Встретился я с одним знакомым лекарем, постарше меня еще будет. Умнейший, доложу тебе, мужик! И вот что мне поведал. Был у него случай, когда он еще в земской больнице работал, — человек через три года заговорил. Понимаешь — заговорил! Только он, видать, покрепче тебя был. Не раскисал, духом не падал и верил.

Константин Владимирович поймал неспокойно взлетевшую руку Корнеева, пригнул вниз.

— Ве-рил!!

Недавно, к удивлению Корнеева, об этом же заговорила и Настя.

Анка куда-то убежала, Настя смутилась, подыскивая подходящие слова, потом, как это у нее всегда получалось, просто спросила:

— Федор Андреевич, стесняетесь вы, наверно, нас с Анкой? Или махнули на все, — а это уж еще хуже! Может, не в свое дело суюсь — так не обижайтесь, от добра я…

Корнеев тогда изумленно посмотрел на нее: что они с Воложским, сговорились, что ли? Потом задумался: а что, может, он в самом деле махнул на все рукой и смирился? Нет, все, что угодно, только не это! При первом удобном случае Федор Андреевич возобновил свои занятия и… с прежним результатом. Ничего. Все равно он будет говорить…

Становилось жарко. Федор Андреевич свернул бесполезную теперь удочку — клев давно кончился, — искупался и лежал на песке, подставив под солнце спину.

Прищуренные глаза воспринимали мир в каком-то странно измененном виде. Зеленая ветла прижала к самой земле раздавшуюся в ширину крону; пробежал по дороге плоский зеленый жучок-грузовик; вот замельтешило что-то белое, вырастая в размерах. Корнеев открыл глаза, замахал рукой: по берегу в просторном парусиновом костюме шел Воложский.

— Вот ты где! — закричал он еще издали. — Это мне Анка доложила: ушел к мосту китов ловить… Ну, где твоя добыча?

Федор Андреевич показал на банку с червями.

Константин Владимирович сбросил толстовку, уселся.

— Рыбак!.. Ну, брат, жарища! Одиннадцать часов, а печет вовсю. Купался уже?

Оставшись в черных вылинявших трусах, доходящих едва ли не до колен, и потирая рыхлый отвисший живот, Воложский огорченно удивлялся:

— Скажи на милость, куда все девается? Был и я вроде тебя — крепкий, худой, а теперь так — требуха с мясом!.. Днем еще ничего — бегаешь, суетишься, а к вечеру совсем сдаешь: тут ноет, там тянет, где-то колет — скучно!.. Знаешь: иной раз ночью ворочаешься, ворочаешься, и полезет тебе в голову всякая чертовщина. Глуповато. Только ты начинаешь что-то понимать, уметь, и пожалуйста тебе — пора… Вот так-то. Ну, полезем?

Константин Владимирович зашел в воду, смешно приседая и фыркая, с шутливым испугом отшатнулся. Бронзовое худощавое тело Корнеева мелькнуло в воздухе и, как красивая золотистая рыба, большая и ловкая, заскользило под прозрачной водой. Вот он, вынырнув, пошел редкими сильными саженками.

Через несколько минут приятели лежали на берегу, грелись на солнышке. Пригребая к бокам горячий песок, Константин Владимирович блаженно жмурился:

— Чудо!.. Нет, брат, только непотребные идиоты могут сейчас затевать войну! Это что — опять лишить человека всех его радостей? И даже вот такой, самой непритязательной из них: песочка?.. — Воложский жмурился, его бородка, словно белый веничек, подметала золотистый песок. — Вот тебе некоторые стариковские выводы, так сказать, философия домашнего приготовления: надо уметь ощущать полноту бытия. Смотри: солнце, река — хорошо? Хорошо! И пользуйся, не торопись, пей все это! А мы ведь как: ох, скорей бы завтра, скорее послезавтра! А зачем, спрашивается? Ну, допустим, завтра праздник, важное для тебя событие. И что? Ты вдумайся: событие — это какая-то веха, а жизнь — это каждый день. Выходит, ради этих вех жизнь и торопим, словно едим на ходу. А ты со вкусом, с толком — и работу, и отдых!..

Константин Владимирович приподнялся на локтях, с интересом следил за рукой Федора: тот, разровняв песок, прутиком чертил: «Эпику-рей-ство?»

— Нет! — живо запротестовал Воложский. — Сводить цель жизни к одним удовольствиям и наслаждениям не собираюсь, я сам не для этого жил. Об отношении к жизни говорю, ко времени, — вот где мы просчитываемся. Ты каждый день эту полноту ощущай, тогда не только завтра, а и вчера значительным станет. Помнишь: «И жить торопится и чувствовать спешит»? Умно! — Седой веничек бородки снова коснулся песка. — Примитивно мы, кстати сказать, объясняем эпикурейство. По-обывательски. Эпикур своему времени службу сослужил. Немалую. Еще тогда, до нашей эры, отказать богам в житейских делах, признать вечность материи — это, брат, чего-то да стоит!


В выходной день после завтрака Настя объявила:

— Брейтесь, Федор Андреевич, и пойдемте покупать пальто.

Корнеев отложил помазок, развел руками — не на что пока делать такую покупку, денег за экзамены еще не уплатили, да и вряд ли хватило бы их.

— Есть! Есть! — торжествовала Настя. Она вынесла из своего ситцевого уголка пачку денег и положила на стол. — Вот, тысяча четыреста рублей.

Федор Андреевич недоуменно посмотрел на деньги, потом на Настю.

— Ваши, ваши! Откладывала понемножку из тех, что вы даете, вот и скопила.

Довольная своей хитростью, Настя смеялась, лукаво посматривала на растерянного Корнеева. Умолчала она только об одном: к тысяче, сэкономленной из его денег почти за год, она добавила полученные вчера четыреста рублей — премию.

Корнеев не знал, что ответить, получалось все наоборот. Давно задумав купить Насте пальто, он хотел хоть как-то отблагодарить ее за спокойствие, заботу, которые он обрел в ее доме, и снова не он, а Настя платит ему добром.

Не глядя на Настю, Федор Андреевич как можно спокойнее написал: «Спасибо. Давайте деньги, пойду куплю. Видел хорошие пальто».

Настю немного огорчило, что Федор Андреевич решил идти один, но тут же она оправдала его — пожалуй, и верно, одному ему удобнее.

— Смотрите, по росту только, и поплотнее. Лучше всего синее или черное: не такое маркое…

Продавщица универмага водила необычного покупателя вдоль стоек, с любопытством поглядывала на его симпатичное худощавое лицо с короткими усами. Зажав в руке блокнот, он рассматривал женские пальто и никак не мог решить, какое ему нужно.

Больше всего Федору Андреевичу понравилось синее пальто с узким воротником из черного каракуля. Стоило оно тысячу восемьсот шестьдесят рублей.

— Хорошая вещь, — похвалила продавщица. — Вы посмотрите, один материал чего стоит!

Пришлось объяснить, что у него не хватает денег и нужно сбегать домой. Продавщица обещала час подождать. Корнеев ринулся к Воложским…

— Наконец-то! — улыбаясь, встретила его вечером Настя, решившая было, что Федор Андреевич куда-то зашел. — Ну, показывайте, показывайте!

Потный, возбужденный, Корнеев передал Насте сверток, устало опустился на стул.

Настя развязала шпагат, развернула бумагу и подняла в вытянутой руке синее пальто с узким каракулевым воротником и такими же каракулевыми полосками на манжетах.

— Федор Андреевич! Что это?! — ахнула она.

— Обновочка, обновочка! — захлопала в ладоши Анка. — Меряй, мама!

Федор Андреевич с улыбкой смотрел на огорченное и счастливое лицо Насти, в ее милых синих глазах дрожали смех и слезы.

21.

В воскресенье проводили в лагерь Анку, а в понедельник, раньше обычного вернувшись с работы, засобиралась и Настя.

— В колхоз на две недели посылают, — с видимым удовольствием объявила она. — Давненько я на селе не бывала. Я ведь сама-то деревенская, только как Леша в тридцать восьмом году увез, так в деревне и не была. Поглядеть хоть…

Настя собрала чемоданчик, положила на него свернутый ватник, присела.

— Вроде все. — И, словно извинившись, сказала: — Придется уж вам пока самому похозяйничать… Значит, так: крупа, сахар и масло — в шкафчике, вон там. Картошка — в сарае, ключи вон на гвоздике. Хлеба на сегодня и на завтра вам хватит, потом купите. Ходите лучше на Тамбовскую, там народу поменьше. Когда уж больно надоест, в столовую сходите, деньги я оставила… Ну, пора и мне!

В стареньком легком платьице, в тапочках на босу ногу, какая-то очень простая, домашняя, Настя стояла против Корнеева, озабоченно хмурилась.

— Будто ничего не забыла… Да, вот еще, Федор Андреевич, если от Анки письмо будет, перешлите мне, пожалуйста. Ладно?

Улыбаясь, она легонько высвободила руку из руки Корнеева.

— Ну, счастливо вам! Не скучайте.

До конца долгого летнего дня было еще далеко. Федор Андреевич попробовал читать — книга не занимала, делать нечего. Досадуя на самого себя, он встал. Хуже всего, что совершенно некуда пойти. Воложские уехали в дом отдыха, второй месяц находился в противотуберкулезном санатории повстречавшийся в военкомате Васильев. Проклятая немота мешала не только обзаводиться новыми знакомствами, но и возобновлять прежние.

Жаль, что врачи запретили ему физическую работу, поехал бы куда-нибудь в колхоз и он…

По привычке положив ключ на выступ двери, Федор Андреевич бесцельно двинулся к центру. Настя, должно быть, едет сейчас в поле.

Жара спадала. Город, заканчивая работу, высыпал на улицу, толкался у касс кинотеатров, ел из бумажных стаканчиков мороженое, глазел на монтеров, протягивающих посередине кварталов тяжелые провода, — начиналась прокладка первой троллейбусной линии.

Не надо быть особенным психологом, чтобы по внешним приметам узнавать, чем живут люди. Невольная замкнутость Корнеева обострила его наблюдательность.

Совсем не видно было защитных гимнастерок, а если иной раз и промелькнет она в толпе, то или с пятнами мазута, или в белой пыльце извести; в тенистой прохладе сквера, стыдливо прикрывая полные груди, молодые мамаши кормили малышей, умиротворенные бабушки покачивали коляски… Все эти картины настраивали на какой-то спокойный, чуточку грустный лад.

Случайно Федор Андреевич попал в кино — подстриженный под «бокс» паренек с расстроенным лицом предложил ему билет перед самым началом сеанса, а потом, оказавшись соседом, долго и огорченно оглядывался.

Картина рассказывала об одном эпизоде минувшей войны, но война в ней была легкая, беспечальная: в зале больше следили за огромными глазами популярной киноактрисы, нежели за основным содержанием.

Внезапно лента порвалась, в темноте за спиной Корнеева поцеловались, послышались смешки, донесся приглушенный возмущенный шепот… Потом голубоватый луч снова ударил в экран, и нестрашная бутафорская война гремела еще минут тридцать. Подстриженный под «бокс» паренек, забыв о своих огорчениях, вцепился в спинку переднего кресла и жадно следил за происходящим. Хорошо, если б этому пареньку не привелось видеть никаких войн: ни такой, какой она проходила на экране, ни тем более такой, какую выстрадал он, Корнеев…

Дома, прежде чем лечь, Федор Андреевич ходил по опустевшей комнате из угла в угол, много курил — курить теперь можно было не выходя… Уснуть долго не удавалось; он прослушал подряд два концерта, последние известия, пробили, наконец, кремлевские куранты, а сон не приходил. Корнеев лежал с открытыми глазами и все к чему-то прислушивался. Уже позже, когда дремота наконец начала побеждать, он понял: не хватало сонного бормотания набегавшейся за день Анки и ровного глубокого дыхания ее матери.

Весь следующий день Корнеев провел на реке. Рыбачил, купался, загорал, а когда становилось невмоготу — перебирался в тень густых прибрежных ветел, читал или просто лежал, бездумно глядя в голубое, без единого облачка небо. Хорошие здесь места! По левую сторону неширокой безмятежной Суры тянулась городская окраина, деревянные домики с вишневыми садами сбегали к самой воде, а здесь, на противоположной стороне, сразу же за узкой песчаной косой зеленели густые травы, паслось по косогору стадо; изредка, нарушая знойную тишину полдня, вдалеке, по железнодорожному мосту, проносились поезда.

Если бы не чувство голода, все требовательнее напоминавшее о себе, Федор Андреевич пробыл бы на реке до ночи — возвращаться в опустевшую квартиру не хотелось. Припрятав в укромном местечке удочку, он двинулся вдоль берега, обещая себе, что завтра захватит еды вдоволь, — куска хлеба на целый день, конечно, мало…

Пока он добирался до моста, переходил его, а потом ждал на последней остановке автобус, начало смеркаться. Есть хотелось все сильнее, а дома еще предстояло что-то готовить. Проехав лишнюю остановку, Корнеев спрыгнул возле ярко освещенного ресторана, вошел. Деньги у него были, смущал немного только костюм — старые мятые брюки и сандалии. А, невелика важность — быстренько пообедает и уйдет.

Федор Андреевич сел за первый же свободный столик у самого прохода, поджал обутые в разбитые сандалии ноги, огляделся: последний раз он был здесь лет девять — десять назад. Теперь здесь было почище, попросторнее. У окна, за двумя сдвинутыми столами, громко переговаривались молодые ребята в спортивных майках — должно быть, приехавшие на соревнование футболисты; в самом углу безусый лейтенант с каким-то непонятным значком на кителе настойчиво угощал вином ярко накрашенную женщину. Оркестр за белым занавесом наигрывал что-то протяжное, и, когда он томно замирал, оттуда доносились громкие возбужденные голоса, хохот. Да, здесь ничего не изменилось.

Официантка, молодящаяся особа в кокетливой кружевной наколке, наметанным взглядом определила категорию клиента, молча вынула из передника карандаш и блокнотик. Она, кажется, давным-давно разучилась чему-нибудь удивляться и, когда Корнеев также молча показал по меню выбранные блюда, не повела бровью. Федор Андреевич помедлил и ткнул пальцем в слово «водка».

— Сто, двести? — коротко уточнила официантка.

Корнеев поднял один палец, и только тут в дремотных глазах официантки мелькнуло что-то похожее на любопытство: дурака валяет или правда немой?

— Заходите, Семен Авдеич, всегда рады! И вы, миленькая, заходите! — зажурчал приторный женский голос.

Федор Андреевич оглянулся. По ковровой дорожке, вдохновенно жестикулируя, семенила маленькая пожилая толстуха. За ней, под руку, шли Полина и этот, ее!.. Поляков лениво отвечал заискивающей директорше, Полина равнодушно улыбалась. Случайно ее глаза встретились с Корнеевым, она вспыхнула, ускорила шаг. Сердце у Федора Андреевича билось ровно…

В субботу вместе с газетами принесли письмо от Анки. Корнеев хотел было сразу переслать его Насте, но потом распечатал. И правильно сделал. На листке, вырванном из тетради, крупным старательным почерком, как в контрольной по чистописанию, было выведено:

«Дорогая мамочка, здравствуй!

Я живу хорошо. У нас тут весело. Мы играем, купаемся, разучиваем новые песни. Кормят нас хорошо. Привези мне старые ботинки, эти прохудились. Починили, а подметка отстает.

Крепко тебя целую. Привет дяде Феде.

Твоя дочка Анка».
Ботинки Федор Андреевич отыскал с трудом, они оказались в мешке со старой обувью. Везти их в таком виде, конечно, нельзя: каблуки сточились, на подошве левого ботинка зияла дырка, верха потрескались. «Подчистую!» — тепло усмехнулся Корнеев, представив маленькую непоседу.

Сняв бумажной ленточкой мерку и прикинув еще сантиметр на вырост, Федор Андреевич отправился по магазинам. Он купил самые красивые туфельки, какие только нашлись, — бежевые, с металлическими застежками и мелкими дырочками на носках. Потом зашел на рынок, за десять рублей ему насыпали кулек темно-синих, словно лакированных, слив. Что повезти Анке еще, Федор Андреевич не знал.

Выехал он утром в переполненном автобусе-коробочке. Дорога была скверная, в ухабах: машина то устремлялась вниз, то угрожающе запрокидывалась назад. Пассажиры с веселым криком хватались за поручни, наваливались на сидящих. Через час, порядком измятый, высоко задирая «авоську», чтобы уберечь сливы, Корнеев выбрался из автобуса, зашагал по ровной сосновой аллее. Слева сквозь медные стволы деревьев проглядывало голубое зеркало реки.

Лагерь был расположен в бору, с дороги к нему вело множество протоптанных тропок-ручейков. Деревянный крашеный штакетник опоясывал большую поляну, за высокими соснами виднелись ровные дорожки-линейки, белые конусы палаток, маленькие, словно игрушечные, домики. Справа на площадке равномерно взлетали и опускались загорелые детские руки — шла утренняя зарядка.

Дежурная воспитательница, встретившая Корнеева в воротах, пообещала прислать Анку сразу же после гимнастики, скользнула любопытным взглядом.

Федор Андреевич зашагал вдоль забора, нетерпеливо поглядывая на площадку. Вот дрогнули и смешались ряды маленьких физкультурников, зазвенели голоса.

— Дядя Федя! Дядя Федя! — еще издали кричала Анка.

Он подхватил ее под мышки, но поднять побоялся — росла Анка!

В трусиках и майке, босоногая, по-прежнему беленькая — один только нос и облез от солнца — она радостно сыпала вопросами:

— Вы один приехали? А мама почему?.. А ботинки привезли? Дядя Федя, а в кульке что? Ой, у нас тут как хорошо!

Федор Андреевич трогал острые Анкины плечи, гладил светлые волосы, разделенные розовым пробором, утвердительно кивал или, возражая, качал головой, и они великолепно понимали друг друга.

Усадив Анку на лавочку, Корнеев вынул из авоськи коробку с туфлями.

— Мне? Ой, какие! — восторженно закричала Анка. Она запрыгала на одной ноге, вытирая ладошкой ступню другой, надела туфельку, потом вторую, пустилась бегом, перешла на степенный, еле сдерживаемый шаг. Здорово!

Через минуту она сидела рядом с Корнеевым, посматривая на туфли, и, покусывая мелкими зубами сочные сливы, оживленно выкладывала новости.

— Ой, дядя Федя, я один раз на реке ужа видела. Ка-ак закричала — змея, думала!..

По лагерю пронесся звонок, Анка вскочила.

— Завтракать! Я сейчас, дядя Федя, — быстренько, быстренько!

И побежала, помахивая светлыми косичками, выплевывая на ходу косточки от слив.

В город Федор Андреевич вернулся поздно. Дома, с удовольствием вспоминая пестрый, непохожий на другие день, проведенный с ребятишками в лесу и на реке, Корнеев решил навестить Анку еще раз.


Прошла еще неделя. Утром, собравшись на рыбалку, Федор Андреевич сорвал с календаря сразу несколько листков и с минуту, радуясь и не веря, смотрел на красную двузначную цифру. Завтра должна приехать Настя! Завтра она будет ходить здесь, улыбаться, говорить, комната снова наполнится движением, живым голосом!.. Корнеев невольно огляделся и тут только заметил, что за эти дни квартира приобрела какой-то нежилой вид. На столе, прикрывая чашки, лежала газета, окна запылились, пепельница была полна окурков, кисло пахло застоявшимся табачным дымом. Стыд какой, нужно немедленно привести все в порядок!

Федор Андреевич сходил на колонку, нагрел воды. Сначала перемыл посуду, причем один стакан упал и брызнул мелкими осколками, протер окна, потом долго и неловко мыл пол; самое скверное, что на полу оставались лужицы и подтереть их плохо отжатой тряпкой никак не удавалось. В раскрытые окна беспрепятственно вливался чистый утренний воздух, и, когда, выплеснув грязную воду, Корнеев вошел в комнату снова, она показалась неузнаваемой. Вот так, завтра с утра нужно купить свежего хлеба, приготовить обед — встречать так встречать!

Вечером, когда Федор Андреевич вернулся с реки, ключа на месте не оказалось. Еще не веря, Корнеев рванул на себя дверь.

Настя стояла под самой лампочкой, с распущенными влажными волосами, с застывшим в обнаженной руке гребнем — загорелая, улыбающаяся, доверчивая.

Не думая, что он делает, Федор Андреевич притянул Настю к себе, захлебнулся густым запахом мокрых волос, отыскал ее упругие обветренные губы. Задохнувшись, Настя глухо вскрикнула, в ее глазах мелькнул испуг, затем они просветленно, неудержимо засияли, и ее смуглые руки, вздрагивая, обвили шею Корнеева.

Потух свет, треснула оборванная занавесь, в темноте забился прерываемый поцелуями придушенный шепот:

— Федя!.. Феденька!


Анка приехала в конце августа. Переполненная впечатлениями, требовавшими немедленного выхода, она неотступноходила за матерью, вспоминала все новые и новые приключения, и конца им не виделось.

— Один раз ушли мы в лес, а дождик как пошел, как пошел! Да гром ка-ак загремит! Мы под дерево, а Нина тапку потеряла. Искали, искали, насилу нашли — лежит на дороге и полна воды!

Похорошевшая Настя отмахивалась, притворно закрывала уши, Анка смеялась, настойчиво тянула ее за руку.

— Правда, мамочка, ты только послушай! У Шуры был товарищ Вова, а Вова приехал вместе с сестренкой — Светой зовут. Вот Света один раз и говорит…

Смеясь и розовея под взглядом Корнеева, Настя выбежала на улицу, Анка с визгом устремилась за ней и, не догнав, атаковала Федора Андреевича.

— Дядя Федя, а вы видели, как белки орехи собирают? А я видела! Пошли мы один раз за орехами…

Чувствуя веселое настроение взрослых, Анка весь вечер без умолку тараторила, озорничала, ласкалась к матери. Усталость сморила ее сразу: на полуслове прервав очередной рассказ, она зазевала, начала тереть исцарапанными кулачками глаза.

— Мам, идем спать!

Бросив на Федора Андреевича быстрый взгляд, Настя обняла дочку, увела ее за занавеску и больше не вышла. Корнеев полистал книгу, вышел покурить и потом, выключив свет, долго еще лежал с открытыми глазами.

Поджидая Настю и зная, что она не оставит сегодня дочь — он правильно понял ее молчаливое предупреждение, — Федор Андреевич тепло думал о ней. Она нравилась ему всем — прямотой и застенчивостью, искренностью чувств и одновременно целомудренной сдержанностью, душевной чистотой и еще многими подобными качествами, которые он не мог назвать, только угадывая их, но которые, все вместе, составляли ее сущность, ее самое… Глубоко растрогала его сцена, невольным свидетелем которой он недавно стал.

Утром на следующий день после возвращения Насти Федор Андреевич пошел за хлебом и почти тут же вернулся: магазин почему-то был закрыт. Еще в дверях он услышал, что Настя плачет. Она сидела за столом, сжавшись маленьким горестным комочком. Швырнув сумку, Федор Андреевич поднял ей голову, вопросительно заглянул в задернутую слезами синеву. Настя, всхлипывая, показала на карточку Алексея, и Корнеев все понял. Он привлек Настю к себе, тихонько поглаживая ее растрепавшиеся волосы. Слова были излишни, и оба понимали это. Весь день Настя ходила молчаливая, отчужденная, словно наказывая себя за вину, в которой она не была виновата.

Сейчас, лежа в темноте и припоминая все это, Федор Андреевич обращался к светлой памяти человека, перед которым и он и Настя держали теперь ответ… «Алексей, друг! Не вини нас, не осуждай за то, что произошло! Жизнь сильнее нас, и не угадать заранее ее решений. Наш союз никогда не осквернит памяти о тебе — это святое. Прости, друг!..»

Дети, если взрослым незачем скрывать свои отношения, никогда не стесняют. Так до недавнего было и с Анкой, по-другому стало теперь. То ли она догадывалась о чем-то своим пытливым умишком, то ли просто соскучилась по матери, но вот уже несколько дней буквально не отходила от нее. Если Настя работала в дневную смену, Анка была с ней весь вечер и уходила спать только вместе, если Настя приходила с работы ночью, она просыпалась и сонно звала: «Мама, ты?» Возможно, что Анка вела себя так и прежде, но замечаться это стало только теперь. В редкие минуты, когда Корнеев и Настя оставались одни, она прижималась к нему и, заслышав малейший шорох, испуганно отскакивала. Встречая его тоскующие глаза, Настя виновато улыбалась, обнимала дочку. Надо было как-то поговорить с Анкой, но как это лучше сделать, не нарушая душевного покоя ребенка, ни Настя, ни Корнеев не знали, более того — с каждым днем все это казалось сложнее и сложнее.

Все, как это бывает в жизни, решилось просто.

В этот вечер они засиделись позже обычного. Федор Андреевич читал, Настя дошивала Анке к началу занятий новое платье, и та, судорожно позевывая, крепилась из последних сил. Наконец, платье было готово. Анка померила его и, не в силах уже сама раздеться, ушла с матерью. Отложил книгу и Корнеев — шел двенадцатый час.

Он уже начал дремать, когда по полу прошелестели легкие шаги. Смутно пробелев сорочкой, Настя скользнула к нему, прислушалась.

— Не знаю, как и сказать ей, стыдно! — зашептала Настя в ухо Федора; все тщательно соблюдаемые осторожности в эту ночь были забыты.

Утром Настя очнулась от смутного ощущения, что на нее кто-то смотрит. Сонно улыбнувшись, она открыла глаза и рывком, разбудив Федора, выдернула из-под его головы свою руку. У кровати, внимательно разглядывая их, стояла полуодетая Анка.

— Вы поженились, да? — серьезно, совсем не по-детски спросила она.

Настя вспыхнула, вскочила; Корнеев притянул девочку к себе, крепко поцеловал.

Минуту Анка изумленно смотрела на него — в ее синих расширенных глазах шла какая-то напряженная работа мысли, — потом взмахнула голыми ручонками, бросилась Федору на шею.

22.

Анка только что ушла на свой первый экзамен — она заканчивала четвертый класс. Федор Андреевич плескался в ванне.

После переезда на новую квартиру ванная пользовалась особым расположением Корнеева. Каждое утро он выстаивал под холодным душем независимо от погоды и настроения.

За последние месяцы Федор Андреевич заметно окреп и даже, как ему казалось, раздался в плечах. В новой семье, которая обещала вскоре пополниться, Корнеев нашел то, чего он долгое время был лишен, — душевный покой; с каждым днем Настя и Анка становились ему все ближе и дороже. Но не только это помогло физическому и духовному возрождению Корнеева. Вот уже полгода, как он постоянно работал в конструкторском бюро велосипедного завода. Ему поручали сложные, наиболее ответственные чертежи, к прежним друзьям прибавилось много новых, и, как несколько лет назад, глаза Федора Андреевича снова смотрели на мир уверенно и молодо. Отличная штука — жизнь!..

Растирая жестким полотенцем плечи, Корнеев вошел в комнату. Настя сидела, вцепившись руками в край стола, закусив серые бескровные губы.

— Пойдем, Федя… Пора, — с трудом выдавила она.

Сначала Федор Андреевич ничего не понял, а поняв, испугался. Ждали, этого со дня на день, а все случилось неожиданно.

— Ну, чего ты побледнел? — слабо улыбнулась Настя. Схватки утихали, но она знала, что сейчас они навалятся с новой силой. — Возьми сумку — одежду назад принесешь. Карандаш и бумагу положи — писать тебе буду. Да не суетись ты, Федя!..

Настя окинула взглядом, словно прощаясь, залитую солнцем комнату, ухватилась за руку мужа.

— Пошли! Пошли!..

Повстречавшаяся им в коридоре пожилая словоохотливая женщина спросила:

— Погулять, Настенька?

Превозмогая боль, Настя натянуто улыбнулась?

— Погулять, тетя Шура… в больницу.

— Да что ты, ай пора? — участливо захлопотала соседка, провожая Корнеевых. — Иди, миленькая, иди, ни пуха тебе, ни пера! Рожай спокойненько и ни об чем не думай. За обоими догляжу, я вон пятерых родила, слава богу!

Дорогой Настя несколько раз останавливалась, пряча от любопытных взглядов искаженное болью лицо, затем, когда немного отпускало, ободряюще улыбалась, торопливо говорила:

— Ну, не волнуйся, ты слышишь! Анку понапрасну не тревожь. Скажешь, ушла в больницу, понимает ведь все…

Говорила Настя убедительно, спокойно, но на душе у нее было тревожно. Она не забыла свои первые трудные роды и теперь побаивалась. Почему-то снова вспомнилась неприятная встреча, о которой она Федору не рассказала. Вчера, по пути из консультации, она встретилась с Полиной. После переезда Настя не видела ее и удивилась, что та так изменилась. Настя поздоровалась. Подняв осунувшееся лицо, Полина оглядела ее с ног до головы, задержала неприязненный взгляд на Настином животе, как-то подчеркнуто пронесла мимо легкое тело.

То, что у Полины могли быть свои неприятности, Насте не пришло в голову, — угрюмый, неприязненный взгляд она целиком отнесла на свой счет.

В приемной родильного дома Настя поцеловала Федора холодными истерзанными губами; в дверях она оглянулась, ободряюще помахала ему. Через несколько минут санитарка сунула Корнееву сверток с одеждой, равнодушно посоветовала:

— К вечеру узнаете.

Плохо слушающимися руками Федор Андреевич запихал в сумку платье, тапочки, вышел на улицу. Квартал он прошел в каком-то оцепенении, потом сел на чье-то крыльцо, жадно закурил.

Он никогда не думал, что все это так тяжело. Перед глазами стояло искаженное болью лицо Насти, белые, впившиеся в край стола пальцы. В голову лезла всякая чертовщина; вспоминалось, из книг и жизни, что иногда роды заканчиваются трагически. «Да что за ерунда, — сердился Корнеев сам на себя, — нечего каркать! Все будет хорошо. Придет вечером, и вот: поздравляем с сыном! Отец!»

Анка встретила Корнеева настороженным взглядом.

— А мама не пришла?

Федор Андреевич попытался принять безмятежный вид, боднул Анку пальцами — она не засмеялась, как обычно, ждала ответа.

Корнеев снял пиджак, написал: «Мама вернется через несколько дней, просила тебя быть умницей. Как твои экзамены?»

— Хорошо! Писали контрольную работу, я чисто написала. Директор у нас сидел!

Анка на минуту оживилась, но мысль об отсутствующей матери снова завладела ею.

— А к маме сходить можно?

Федор Андреевич объяснил, что возьмет ее позже, ласково погладил Анку по голове. Сейчас он испытывал к ней огромную нежность, очень хотелось прижать ее к себе, закрыв глаза, ни о чем не думая.

— Отвел? — заглянула в дверь соседка. — Ну, и слава богу! Садитесь идите, я все сготовила. Чего ж теперь — и не есть, что ли? Чай, дело житейское.

Насилуя себя, Федор Андреевич что-то глотал, подавая пример Анке, и, забывшись, крутил ложкой. Плохо ела и Анка, она часто поглядывала на Корнеева; почувствовав ее взгляд, он быстро улыбался, начинал энергично жевать; Анка упорно молчала. После обеда она так же молча уселась готовиться к следующему экзамену и задумчиво покусывала ручку.

Время тянулось бесконечно медленно, тягостно, в пятом часу ждать стало невмоготу…

В приемном покое Корнеева окликнул веселый громкий голос:

— Здорово, здорово! И ты сюда?

Посвежевший Васильев, бережно держа на руках крохотный сверток, скалил белые зубы, от него попахивало вином.

— Видал-миндал, какие мы! — откидывая кружевное покрывало, показывал он красное сморщенное личико ребенка. — Сын! А у тебя кто?

Федор Андреевич развел руками.

— Никого пока? — догадался Васильев. — Список тогда погляди. Идем сюда!

Вместе с Васильевым Корнеев подошел к вывешенному на стене списку. На коричневой доске приколотые кнопками пестрели два ряда бумажек — розовые и голубые. Голубые, оказывается, означали сыновей, розовые — дочек. И, поняв в чем дело, Корнеев невольно улыбнулся милой и трогательной выдумке.

Волнуясь, он проглядел сначала розовые листки, потом голубые.

Настиной фамилии не значилось.

— Потерпи, никуда не денется! — успокоил Васильев. — Ага, вон и моя благоверная!

Из боковой двери вышла худенькая немолодая женщина с желтыми пятнами на лице и смущенной кроткой улыбкой. Васильев неловко поцеловал ее, радостно засмеялся, оглянулся на Корнеева:

— Не забудь, земляк: крестины вместе!

Федор Андреевич подал дежурной листок; пожилая женщина с мягким одутловатым лицом удивленно высунулась из окошечка. Господи, каких только людей тут не насмотришься!

— В списке нет? Ну, значит, рано. — Она немного помедлила, поднялась. — Подождите, сейчас схожу.

Ходила она долго, а вернувшись, молча уткнулась в бумаги.

Руки у Корнеева вспотели, он машинально вытер их о брюки, кашлянул.

— Ну, чего стоите? — подняла голову дежурная. — Было бы что — сказала. Гуляйте идите.

«Записку передать ей можно? Что нужно принести?» — торопливо написал Корнеев.

— Ничего ей сейчас не надо, — нехотя ответила дежурная и вдруг рассердилась: — Какие ей сейчас записки! Гуляйте, гуляйте!

После сердитой ворчни этой совсем не сердитой с виду старушки на душе у Федора стало почему-то легче, но ненадолго. Он несколько часов кружил по городу и уже затемно, не заходя домой, снова отправился к Насте.

— Идите, идите! — выпроводила его дежурная. — Привет я передам, скажу, сидит, мол, тут безвылазно, а сами идите. Утром наведайтесь, нечего по ночам бегать!

Анка еще не спала и улеглась только с приходом Корнеева. Чувствуя на себе ее беспокойный взгляд, Федор Андреевич поцеловал девочку, выключил свет и вышел на кухню.

— Да не вешай ты головушку, — успокаивала соседка. — Ну, помучается, чай, уж не без этого. Иная пока ослобонится — знаешь, как намучается? Не приведи господь! По сколь ден маются! А ты только отвел — и уж духом упал. Обойдется все — помяни мое слово!

Утро не принесло ничего утешительного: фамилии Насти в списке не было. Новая дежурная, веснушчатая девушка, стрельнула беспечными зелеными глазами, унеслась куда-то наверх. Вернулась она вместе с врачом, и не успела та сказать и слова, как Корнеев понял, что с Настей плохо.

— Порадовать пока не могу, — избегая тревожного взгляда Корнеева, говорила врач. — Беспокоиться не надо, жена ваша находится под постоянным наблюдением. Так что постарайтесь не волноваться и лучше всего идите и хорошенько отдохните. Я вот вижу, что вы не спали — правильно?

Дежурная что-то шепнула, врач мельком посмотрела на Корнеева, заговорила еще мягче.

— Вот так, товарищ, уверяю вас — тревожиться не надо.

Глаза ее лгали, лгали, и Федор Андреевич с ужасом понимал это. Он выскочил из дверей, заметался по тесным улицам.

В голове все мешалось, плыло, тяжелая кровь наколачивала в виски: «С Настей плохо! С Настей плохо!» Было дико, что люди, как всегда, разговаривали и смеялись, что светило солнце и гудели машины. Все эти простые, привычные звуки будничного дня казались сейчас нелепыми, кощунственными!

Не помня себя, Федор Андреевич вломился к Воложским, рухнул на стул.

Константин Владимирович подавал лежащей в постели жене лекарство и, увидев блуждающие, измученные глаза Корнеева, выронил ложку.

— Федор, Федя! Что с тобой?

Натягивая на себя простыню, испуганная Мария Михайловна села. Воложский подбежал к Корнееву, потряс его за плечи.

— Ну что? Что?! На, пиши! — совал он карандаш и тетрадку.

Слепо тыча карандашом, бессвязно бормоча, Корнеев написал: «Настя умирает в роддоме».

— Как умирает? — выхватил Воложский тетрадь. — Ты что?!

— Иди звони, иди звони! — дрожа, торопливо одевалась Мария Михайловна.

Константин Владимирович выбежал; Мария Михайловна гладила упавшую на стол голову Корнеева, глотала слезы.

— Феденька, не надо! Подождите, Феденька!

Прибежал запыхавшийся Воложский, глаза его были злыми и встревоженными.

— Паникер ты! Откуда ты взял, что она умирает?!. Трудные роды, и все! Они легкие не бывают, мальчишка! Возьми себя в руки! На, пей!

Остаток дня и долгую безумную ночь Корнеев провел на ногах. Он несколько раз прибегал в роддом и, встречая виноватые взгляды, отчаиваясь, снова устремлялся на улицу. Он не знал, что, укрывшись с головой одеялом, всхлипывает напуганная его отсутствием Анка, часто вздыхая, ходит по кухне обеспокоенная тетя Шура, ищет его задыхающийся от быстрой ходьбы Воложский. Корнеев то падал обессиленно на мокрые от росы скамейки в скверах, то, срываясь, снова маячил по пустым улицам ночного города. Он уже не мог ни о чем думать, отупел, двигали им только напряженные до отказа нервы. Он знал только одно: если не будет жить Настя — незачем жить и ему, он просто не сможет жить! Пусть он на всю жизнь останется немым — лишь бы она жила! Одеревеневшее тело уже не ныло, не болело, и только где-то внутри звенела туго натянутая струна — такая тонкая и такая напряженная, что, казалось, вот сейчас, вот сию минуту она оборвется — и тогда он упадет…

На рассвете, ни в чем не отдавая себе отчета, Федор Андреевич начал колотить в широкую, закрытую на ночь дверь приемной. Ждать он больше не мог, пусть его немедленно проведут к Насте, покажут ее! Немедленно!

За толстыми стеклами мелькнуло одутловатое лицо пожилой дежурной, дверь распахнулась.

— Входи, голубчик, входи! — Дежурная, как маленького, взяла Корнеева за руку и повела за собой. — Поругают меня, да уж ладно. Посиди тут, а я сбегаю. Господи, твоя воля!

Но уйти она не успела. Вошла врач, удивленно посмотрела на незнакомого человека, потом на дежурную.

— Это вот насчет той самой, — заторопилась дежурная. — Корнеевой.

— А что Корнеева? — спокойно переспросила врач. — Корнеева сейчас родила девочку, три килограмма пятьсот, запишите. А вас, товарищ, поздравляю с дочерью. С хорошей дочерью!

Федор Андреевич качнулся, на секунду он ослеп, натянутая внутри струна оглушительно лопнула, зазвенела.

— Спасибо!

Дежурная, беззвучно шевеля губами, села.

— Пожалуйста, пожалуйста, только тише! — Врач отнеслась к выкрику Корнеева, как к обычной благодарности. — Да куда же вы — дождь!

Но Корнеев уже не слышал. Он мчался по пустой улице, мокрый, счастливый, захлебывался хлеставшей по лицу странно солоноватой водой, громко кричал:

— Дочь… Настя!..

Белая молния вспорола нависшую над городом сизую тучу, молодо, торжествующе ахнул гром.


Пенза. 1955—1958 гг.

СИБИРСКАЯ ПОВЕСТЬ

Бывает так, что западет что-то в душу и осядет до поры до времени в дивных кладовых памяти. Мелькают месяцы, годы, занимает и волнует то одно, то другое, а давнее, до чего и дотронуться недосуг, все так же тихонько лежит на бессрочном хранении. Потом вдруг какая-то встреча, событие, толчок — и, словно выхваченное лучом из темноты, предстанет оно перед твоим удивленным взором во всей своей неповторимой красоте и значительности. Композитор в такие мгновения бросается к роялю, живописец хватает кисть, писатель садится за письменный стол; и хотя способы выражения у всех у них разные, первая мысль почти всегда одинакова: да что же это я, неумная голова, раньше об этом не подумал!..

Нечто подобное совсем недавно пережил и я, просматривая утром свежие газеты.

Только что закончился декабрьский Пленум ЦК КПСС, на первых полосах газет были напечатаны Указы о награждении передовиков сельского хозяйства. Я прочитал название передовой статьи «Правды», пробежал хронику о приеме какого-то посла, мельком взглянул на снимок — пять фотографий, объединенных рубрикой «Герои Социалистического Труда», собрался перевернуть страницу и, сам еще не понимая — зачем, снова вернулся к фотографиям.

Ну, конечно же — он!

Бритая, грубоватой лепки голова, резкая линия подбородка, крепкая короткая шея, широкие, обрезанные фотографией плечи; и самое приметное: из-под немыслимо густых, словно приклеенных, бровей — неулыбчивые и все равно полные сердечности и спокойствия глаза. Нет, такого ни с кем не спутаешь!

Уже не сомневаясь, я торопливо нашел в Указе знакомую фамилию, тут же написал поздравительное письмо и, захваченный внезапно ожившими, зазвучавшими голосами, принялся набрасывать эту невыдуманную повесть. Ах, пустая голова, да где же я раньше был!..

1.

Перенеситесь мысленно на десять лет назад вообразите, что попутная полуторка, миновав деревянный поскрипывающий мост через Иртыш, выскочила из душного города в полевой простор; добавьте к этому, что вам нет тридцати, вы влюблены в газетную работу и посланы писать не статью, а очерк, и вы без труда представите себя на моем месте: в подпрыгивающем кузове машины, навалившегося на горячую зеленую кабину, целиком поглощенного полученным заданием. За бортом, не отставая и, кажется, так же подпрыгивая на ухабах, тянется серая завеса пыли, бегут навстречу бескрайние, до самого горизонта, желтеющие поля, прикрытые сверху необыкновенно синим струистым небом.

Впрочем, чудесный сибирский пейзаж идет мимо взгляда, не затрагивая сердца. Нужно побродить еще по свету, всякого повидать да понабивать шишек, чтобы однажды, может быть, уже и вдалеке отсюда увидеть его заново — с пронзительной обжигающей зрение ясностью — и вдруг понять, как все это прекрасно…

Похрустывая осевшей на зубах пылью, я жую давно погасшую папиросу и до рези в глазах всматриваюсь вперед. Там, где невидимой гранью сходятся земля и небо, все отчетливей обозначается черно-сизое пятнышко леса — цель моей командировки.

Пшеничное поле внезапно обрывается — точно по линейке отрезано; по обеим сторонам дороги вспыхивают белые полосы цветущей гречихи. Старый сибирский тракт стрелой летит в медные, на глазах вырастающие в размерах сосны, я поспешно барабаню в кабину.

Несколько минут спустя стою у опрятного саманного домика, дома-музея, как гласит вывеска. Справа виднеются макушки ветел, словно спрыгнувших в овраг, за ними — противоположный пологий берег. Там, внизу, течет Иртыш, блеснувший под мостом в начале моего пути и затем степенно обогнувший сорокакилометровую дорогу. Из-под обрыва доносится равномерное постукивание движка, и сейчас это единственный звук, нарушающий безмолвие знойного полдня. Против домика, за живой оградой высоких сосен, — сад; защита эта настолько надежна и впечатляюща, что приземистый редкий заборчик не сразу и заметишь. От калитки в глубь сада бежит посыпанная песком дорожка, пропадающая где-то в зеленой чащобе…

Дом-музей на замке. Я ставлю на крыльцо чемоданчик, кладу сверху прокаленный и липкий от жары прорезиненный плащ, сажусь и делаю единственно целесообразное в моем положении — закуриваю.

— Вы — к нам?

Наверно, потому, что сижу я на нижней ступеньке, в поле зрения поначалу оказываются очень большие, из прочнейшей ярко-желтой кожи ботинки, таких ботинок наши местные фабрики не выпускают; затем — снизу вверх — вижу светло-зеленые брюки, такой же пиджак, под ним — шелковую в полоску рубашку. Для того чтобы взглянуть в лицо окликнувшего меня человека, приходится задрать голову и тут же вскочить — он оказывается едва ли не великаном, голубоглазым, седым, с не по-старчески румяными щеками.

— Да, сюда. — Я называюсь, объясняю, зачем приехал, и в свою очередь осведомляюсь: — А вы кто?

— Карл Леонхардович, бригадир садово-огородной бригады, представляется он, протягивая большую прохладную руку. — По совместительству — и смотритель музея…

Говорит он с едва уловимым акцентом, да и во всем его облике чувствуется что-то нерусское.

Легко, как бывает только в молодости, договариваюсь с Карлом Леонхардовичем о том, что ночевать буду у него, тут же подхватываю свой необременительный багаж.

— Председателя нашего колхоза видели? — по пути спрашивает Карл Леонхардович.

— Нет, потом как-нибудь. Да, вероятно, и необходимости в этом не будет.

— Дело ваше, — кивает Карл Леонхардович, кажется, что-то не договаривая.

Живет Карл Леонхардович здесь же, при музее, в деревянном пристрое, и странное на первый взгляд совмещение им столь разных обязанностей объясняется просто. Сад-заповедник принадлежит колхозу «Сибиряк» и одновременно является филиалом областного краеведческого музея.

— С чего же начнем? — спрашивает Карл Леонхардович. — С музея или с сада?

— Конечно, с сада!

После прохладной комнаты на улице кажется еще жарче; если пристально смотреть, видно, как в воздухе струится марево.

— Сегодня тут тихо: выходной, — объясняет Карл Леонхардович. — А так-то много приезжают…

Мы проходим в калитку, делаем несколько шагов по желтой, обсаженной с обеих сторон сине-бархатными виолами дорожке, и кажется, попадаем в другой мир. Шумят высокие кроны сосен-дозорных, в зеленом сумраке листвы дробятся солнечные лучи, прохлада овевает разгоряченное лицо. На полянке, под развесистым дубом, высится, словно ледяной столбик, обелиск. На светлом мраморе высечены гордые некрасовские строки:

Воля и труд человека
Дивные дива творят.
— Здесь он и похоронен, — кивает Карл Леонхардович.

…Лет шестьдесят назад на правом берегу Иртыша, в сорока верстах от губернского города, появилась группа людей. Пожилая женщина и ее молоденькая сноха месили глину, клали саманные стены, отец и сын копали в голой осенней степи ямки, сажали в них тонкие коричневые прутики…

Станичники, изредка приезжавшие взглянуть на чудаковатого переселенца с Волги, только ухмылялись. Стоящее ли это дело — пытаться развести сад в Сибири? Картошка — вот сибирское яблоко, и коли так самим богом велено, то и мудрить нечего!..

Свирепые сибирские морозы убивали посадки. Бывало, что деревца успевали окрепнуть, вытянуться, но каждый раз заканчивалось одинаково. Лютые, почти бесснежные зимы со звоном раскалывали трещинами землю, секли неокрепшие корни, и по весне на черных ломких ветках не зеленело ни одного листочка.

Стискивая зубы, садовод начинал все сызнова. К редким уцелевшим деревцам добавлялись новые; в зиму, словно малых детей, укрывали их ивовыми прутьями и засыпали с верхом снегом; доставлялись с почты полученные из Забайкалья посылки с саженцами дикой сибирской яблони, которую заманчиво было породнить с европейскими сортами. Семья работала от зари дотемна, а по вечерам, когда одуревший от усталости сын забывался каменным сном и глухо, в забытьи, постанывали жена и невестка, выносившие в иные дни с Иртыша, в гору, по семьсот ведер воды, — поседевший за эти годы садовод зажигал «семилинейку», склонялся над свежими номерами журналов. Искал он в них всегда одно и то же — статьи о работах козловского опытника Мичурина…

Десятилетний каторжный труд в конце концов победил. Сибирские зимы оставались такими же суровыми, но в саду росли и плодоносили новые, не боящиеся морозов сорта, получившие простые звучные названия: Первак, Красавка, Сибирская бель… Фруктовые деревья разрослись, зацвели сирень и жасмин; зашумели узорные листья рябин и кленов; уверенно пошли в рост нежные южанки — туя и белая шелковица; заслоняя их от ледяных зимних и горячих летних ветров, встали по границам сада высокие сосны.

Слава о необычном саде, этом зеленом островке в степи, прокатилась по всей Сибири. В благодатный уголок на берегу Иртыша, напоенный медовыми запахами трав и цветов, хлынули толпы гостей. Самодовольно прогуливался по аллеям генерал-губернатор Степного края. Еще бы — не где-нибудь, а у него русский мужик победил сибирский климат!..

Молва о саде переходила из уст в уста и заинтересовала наконец ученые общества. Старый садовод с успехом экспонирует плоды своего труда на Западно-Сибирской выставке, на юбилейной Всероссийской промышленной выставке, заслуги его оказались настолько блистательны, что его избирают почетным членом Императорского Российского общества садоводства и огородничества.

Но слава — вещь малопрактическая. Несмотря на почетные звания и дипломы, содержание сада и уход за ним по-прежнему тяжелым бременем ложились на плечи семьи; перебивались только за счет продажи цветов и ягод, и однажды задолженность за аренду земли достигла угрожающей цифры почти трехсот рублей. То обстоятельство, что, получив по договору с Сибирским казачьим войском эту землю на двадцать четыре года, садовод обязался к концу срока развести на двадцати десятинах сад и безвозмездно вернуть его, — в расчет не принималось.

Подлинную цену показному вниманию садовод узнал несколько позже, когда в первые же недели империалистической войны на фронт забрали его основного помощника — сына. Старик заметался. Под силу ли ему одному ворочать такой махиной?! Припоминая своих именитых знакомых, еще недавно охотно лакомившихся в саду, он писал письма, просил, умолял: верните сына!..

— Ну, и вернули? — поторапливаю я Карла Леонхардовича.

Прервав рассказ, он опускается на корточки возле кривой цветущей липы и зачем-то расшвыривает у ее основания землю.

— Нет, конечно. — Карл Леонхардович поднимает голову, приглашает: — Посмотрите сюда.

Я наклоняюсь, вижу какой-то бурый железный обруч, кольцом обхвативший широкий ствол дерева.

— Что это такое?

— Когда-то давно садовод начал выращивать липку в конном ведре, в комнате у себя. А потом срезал дно и пересадил ее сюда, в грунт. Стенки-то ведра давно сгнили, а обод остался…

Трогаю красно-ржавую полоску железа, и смутное сознание того, что я зримо, предметно соприкасаюсь с чьей-то далекой жизнью, странно волнует.

— Да, здорово!..

Мы обошли весь сад и стоим сейчас на его западной опушке.

— А там наш новый сад, — кивает Карл Леонхардович. — Посмотрите?

— Нет, нет! — отказываюсь я. — Пойдемте в музей.

В двух небольших комнатах музея жарко — окна выходят на южную сторону и пустовато. Вдоль стен — новенькие, стеклом и краской поблескивающие стенды, да и все здесь, начиная с орехово-зеркальных полов, выглядит чересчур новым, сегодняшним. Ощущение достоверности, владевшее мной, пока мы ходили по саду, сразу исчезает; я недоуменно и равнодушно оглядываюсь.

— Прежний дом развалился, — объясняет Карл Леонхардович, поняв, должно быть, мое состояние. — А этот недавно поставили на том же самом месте. И внутри так же распланировали…

Первый стенд занят фотографиями; их тут добрых два десятка, но взгляд сразу же выхватывает главное.

В окружении офицеров и нарядных дам стоит босой, в холщовой неподпоясанной рубахе и холщовых штанах старик. У него седая окладистая борода и слившиеся с ней белые усы, красивый большой лоб. Офицеры и их спутницы улыбаются, старик смотрит куда-то вдаль — без улыбки, сдержанно, и, наверно, поэтому его лицо кажется самым интеллигентным и одухотворенным…

— А вот тут письма, — говорит Карл Леонхардович.

Я горячо прошу:

— Карл Леонхардович! Разрешите, я все это сам посмотрю.

Он коротко кивает, впервые в его голубых глазах мелькает улыбка.

— Ладно. А я пока в село схожу — нужно мне…

Он добавляет что-то еще — о ключе и кофе, но я уже не слушаю.

Все эти пожелтевшие фотографии, дипломы с двуглавыми орлами, листки тетрадей, исписанные мелким четким почерком, обладают, оказывается, удивительной особенностью. Они воскрешают минувшее, говорят живыми голосами — ощущение времени снова сглаживается. Что-то, было оборванное, прочно восстанавливается.

…Нет, царские чиновники не вернули старому садоводу сына. Ворочаясь долгими бессонными ночами на постели, усталый, начавший глохнуть и слепнуть старик горько недоумевал. Как же так? Свое большое, трудное дело он задумывал не для себя. Так почему же никто не хочет помочь? Неужели нет таких людей, кто понял бы его?..

Были, оказывается, такие люди.

В семнадцатом году разряженную губернскую знать, по воскресеньям заполнявшую чудесный сад, сдуло словно ветром.

Однажды под вечер в сад приехали необычные посетители — загорелые плечистые люди в бараньих папахах, с громоздкими деревянными кобурами поверх шинелей и кожанок. И что самое удивительное — заявились зимой, раньше в такую пору сюда и дороги не знали. Они обошли сад, поговорили, на прощание крепко пожали старому садоводу руку.

— Береги, отец, сад. Это — народное добро.

Никто ни разу еще не говорил ему таких слов!

Но старик, на склоне лет своих вдруг живо начавший интересоваться происходящими в стране событиями, радовался рано.

Кровавой дорогой прошел по сибирской земле Колчак.

Откатываясь под стремительным натиском Красной Армии, белые свирепствовали. Глухо хлопали по ночам выстрелы карателей, вспыхивали пожары, по старому тракту тянулась серо-зеленая змея отступавших колонн, все пожиравшая и опустошавшая на своем позорном пути.

Старик стоял у сада, тревожно поглядывая на огромный клуб пыли, колыхавшийся над трактом. Через несколько минут стало ясно: отступавшие колчаковцы, ограбив крестьян, угоняли огромное стадо.

Вдруг одна из коров, круто свернув с дороги, легко перемахнула неглубокую канаву, огораживающую сад, бросилась в чащу.

Старик не успел еще понять, в чем дело, как голодные животные начали ломиться в сад. Он закричал, бессильно нахлестывая хворостиной по тощим бокам животных; упал, сбитый с ног, поднялся и снова упал. Позади трещали ветки, деревья.

От дома, размахивая палками и крича, бежали жена, сноха и даже шестилетний внучонок. Они пытались остановить, повернуть коров и ничего не могли поделать.

В сад вваливалось голодное и ревущее полуторатысячное стадо, а у обочины дороги, зажав между коленями короткие английские винтовки, покуривая и посмеиваясь, сидели солдаты.

…Я даже, кажется, слышу надтреснутый прерывистый голос: «Мать, похорони… в саду…»

Непросмотренными еще остаются «памятные тетради» садовода, стопка писем да несколько журналов, испещренных характерно четким почерком… Какое-то время я сижу неподвижно. Комнаты музея не кажутся теперь пустоватыми: они плотно заселены минувшим. Стараясь почему-то не скрипеть ботинками, выхожу на крыльцо, на два оборота поворачиваю в двери ключ.

Солнце склоняется к закату, сейчас оно повисло над садом и, кажется, вот-вот сорвется в его густую зелень. По-прежнему постукивает под обрывом движок, и его ровные хлопки на какое-то мгновение возвращают к действительности. Все так же жарко; между деревьями мелькает чья-то фигура; я пытаюсь разглядеть, не Карл Леонхардович ли это, и тут же равнодушно отворачиваюсь. А что мне сейчас до него? Обычный, каких множество, человек…

Не зная зачем — для того ли, чтобы избавиться на время от переполнивших меня впечатлений, наоборот ли — для того, чтобы не растерять их, — я забираюсь в самый дальний угол сада. Ощущение такое, словно сейчас ветви раздвинутся и на поляну, озабоченный и быстрый, выйдет человек в холщовой рубахе, чем-то очень похожий на старого Льва Толстого.

2.

— Вы, значит, приезжий и есть?

Я вздрагиваю, оборачиваюсь.

Коренастый человек в защитном кителе, синих галифе и хромовых сапогах изучающе смотрит на меня черными неулыбчивыми глазами. Его крупная голова тщательно, до блеска, выбрита, чисто выбриты щеки и тяжелый подбородок, и, наверно, поэтому на загорелом лице так резко выделяются брови — настолько черные и широкие, что в первое мгновение они кажутся ненастоящими.

— Ну что ж, — мельком взглянув на редакционное удостоверение, говорит он, — давайте знакомиться. Мельников, Максим Петрович. Председатель колхоза «Сибиряк»…

У него большая сильная рука, крепкое, энергичное пожатие. Мне это нравится: не люблю безвольных, вялых рук.

— Как же вы меня здесь нашли?

— Я тут дома, — усмехается Мельников и объясняет: — Карла Леонхардовича в селе видел.

— Кстати, он латыш?

— Эстонец.

— Симпатичный человек.

— Не то слово, — поправляет Мельников. — Золотой человек.

Золотой — это, по-моему, сказано слишком сильно; я молчу, но, видимо, каким-то непроизвольным движением или взглядом выдаю себя. Широкие брови Мельникова сдвигаются и снова расходятся.

— Что же вас интересует?

— Буду писать очерк о старом садоводе. Вашему саду скоро исполняется шестьдесят лет, и нужно, чтобы люди вспомнили о его создателе.

— Добро. Великое дело человек сделал.

Слово «великое» он произносит ровно и спокойно, и, должно быть, поэтому оно звучит так внушительно и весомо; будничный тон будто возвращает примелькавшемуся слову первородное значение.

Брови Мельникова снова — на этот раз по-иному, одобрительно приподнимаются. Разговариваем мы не более пяти минут, но уже ясно, что не глаза этого человека, а именно брови выражают любое внутреннее движение недовольство, согласие, вопрос, — в то время как глаза остаются все такими же спокойными.

— Новый наш сад видели?

— Не успел еще.

— Пойдемте, покажу.

Новый сад отделен от старого неглубокой, заросшей травой канавой; почти сразу же за ней начинаются ровные ряды яблонь. Приземистые, в белых известковых чулочках деревья усыпаны некрупными, начавшими розоветь яблочками. От старого сада он отличается четкой планировкой, и оттого здесь кажется скучнее. Там — нетронутые, оставленные в прежнем виде заросли; здесь — словно по линейке размеченные квадраты, где вряд ли уже сыщется укромный, полный очарования уголок. В траве тянется гофрированная труба.

— А это зачем?

— Для поливки. Из Иртыша гоним.

— Вот это хорошо. Раньше на коромыслах носили.

— Другие времена — другие и песни.

Гофрированная труба, словно тропинка, выводит к теплицам. Стеклянные рамы с них сняты и сложены высоким штабельком. Только что политые, остро попахивающие плети прилипли к черной мокрой земле и словно напоказ выставили свое богатство — от бледных пуплышков до ядрено-зеленых, в бородавочках, огурцов. У меня дома, на крохотной грядке под окном, огурцы показали только первые желтые звездочки цвета…

За теплицами начинается полоса саженцев: голенастые прутики с кудрявыми верхушками стоят вплотную друг к другу.

— Питомник, — не оборачиваясь, указывает Мельников.

— Куда вам столько?

— Обеспечиваем всю область, — так же лаконично поясняет Мельников, трогая пригибающиеся под его широкой ладонью маковки. — По завету…

Сад кончается; впереди километра на три, до самого села, темнеющего купой высоких ветел, зеленеет картофельное поле. Я не сразу вижу, что метров на сто, прямо по картошке, разбежались рядками тоненькие саженцы.

Замечаю их после короткого кивка моего провожатого:

— Года за три до села думаем дотянуть.

— Ох, далеко!

— Попробуем…

Укромные уголки можно, оказывается, отыскать и в новом саду.

Обогнув на обратном пути питомник, мы выходим к густой заросли малины. На ветвях сквозь резные листочки проглядывают бледно-розовые, а то и совсем уже красные ягоды. Стоит только, кажется, дотронуться, и они сами посыплются в ладонь. На секунду я даже замедляю шаг, но Мельников идет не останавливаясь и я с сожалением догоняю его.

— Теперь сюда, — говорит председатель и сворачивает.

Со стороны похоже, что он лезет прямо в малинник, чуть разводя в стороны желтые, в колючках, ветки; но под ногами вьется тропка. За кустами разговаривают.

— Вот он, пропащий, — слышится грудной женский голос. — Голодом заморил!..

— Знакомьтесь, — пропуская меня вперед, говорит Мельников, — корреспондент из газеты.

На поляне, под молоденькой, кажется, случайно забежавшей сюда березкой, сидят розовощекий военный и две женщины. От растерянности я даже не успеваю разглядеть их лица, хотя сразу же замечаю накрытую на траве скатерть.

— А это моя родня, — представляет Мельников, каждый раз кивая. — Племянница. Муж ее. И моя супруга…

— Лейтенант Егоров, — проворно вскакивает военный и весело встряхивает льняными волосами. — А попросту — Андрюша.

Андрюша — к нему действительно подходит больше. Румяный, юный, даже мне он кажется очень молоденьким; и хотя на его голубых погонах золотые крылышки летчика, не верится, что он может управлять самолетом.

Жену его зовут Олей. Она еще моложе мужа, тоненькая, с короткими светлыми кудряшками и круглыми от любопытства глазами.

— Надежда Ивановна, — произносит жена Максима Петровича и неторопливо наклоняет голову.

С Олей она чем-то схожа — нежным ли подбородком, одинаковой ли горделивой посадкой головы, но то, что у Оли еще не устоялось и поминутно на ее по-девичьи подвижном лице меняется, у Надежды Ивановны приняло законченную, зрелую форму. На вид ей лет тридцать, она, конечно, значительно моложе мужа. Светлые, широким пробором надвое разбросанные волосы, белый, мраморной чистоты лоб, тронутые легким загаром щеки, свежие, не нуждающиеся в помаде губы, большие серые глаза, умные, сдержанные и, признаюсь, ушедшие в сторону от моего, должно быть, слишком любопытного взгляда. В белой кофточке и синей шерстяной юбке, обтянувшей полные колени, она сидит, облокотившись на правую руку, и непринужденная, с ленцой, поза подчеркивает ее стать.

— Долго же вы ходили — насмешливо говорит она. — Картошка уж, наверно, остыла.

— Долго ли, коротко, а пришли, — добродушно отвечает Максим Петрович. — А коли пришли, то и спочинать можно.

Надежда Ивановна разматывает укутанный полотенцем чугунок, простодушно-удивленно восклицает:

— Смотри — дымится!

— Ну, со встречей, со свиданием, со знакомством, — подняв стопку, говорит Максим Петрович и коротким быстрым движением выплескивает ее содержимое в рот. Выдохнув, крутит головой: — Силен спиртишка!

Слова о спирте звучат для меня предупреждением: живу в Сибири второй год, но спирта, предпочитаемого коренным сибиряком любому другому горячительному, не пробовал ни разу. Пока я, остерегаясь, держу стопку на весу, Андрюша лихо взмахивает рукой и ошарашенно помаргивает длинными белесыми ресницами. Оля потягивает какое-то сладенькое винцо; я, по ее примеру, решаю было попросить замену и случайно встречаюсь взглядом с Надеждой Ивановной.

Она ровно выпивает свою стопку и вкусно начинает грызть огурец. Щеки у нее чуть розовеют, но на лице ни малейшей гримасы, только все так же насмешливо — теперь в упор на меня — смотрят большие серые глаза.

Спасает меня только неоднократно слышанный и впервые примененный совет: выпив, немедленно выдохнуть.

— Ну как, птица небесная? — посмеивается над Андрюшей Максим Петрович.

— Это что, — хорохорится тот. — Я по-чукотски могу — под рукавицу!

— Ой, хвастун! — хохочет Оля.-Асам красный, как рак!

— Ничего, со встречи можно. С Чукотки ведь в отпуск прилетели, — кивает Максим Петрович. — Да и мне раз в году выходной можно устроить. Начнется уборка, закрутишься — так опять, считай, на год… — Он подвигает мне закуску, улыбается. — Не сибиряк, выходит?

— Нет, — мотаю я головой, — я родом с Украины.

— Да ну? — удивляется Мельников. — Земляки, выходит. — Лицо его почему-то становится грустным. — А жарко что-то…

— Разденься. Вон человек, — Надежда Ивановна кивает на меня, — в одной рубашке. И что ты все в этом кителе? И в будни и в праздник.

Солнце давно закатилось, воздух по-вечернему начинает синеть, но по-прежнему жарко. Скорее не жарко, а душно, и даже зелень, словно израсходовав за день всю свою прохладу, дышит сейчас сухим теплом.

— Совет добрый, — соглашается Максим Петрович. — А китель, что ж, вроде формы он. Как заведено…

Максим Петрович снимает китель, и я невольно любуюсь его сложением. Голубая майка, влажно потемневшая под мышками, врезается в крепкое загорелое тело и, кажется, вот-вот треснет. Он ложится на землю, раскинув мускулистые руки, довольно крякает.

— Хорошо!

— Смотри не простудись, — предупреждает Надежда Ивановна.

— Сказала! — усмехается Максим Петрович, ласково похлопывая ее по руке. — Я мальчишкой, бывало, спал на земле. С того, видно, таким дубом и вырос…

— А у нас на Чукотке летом как? — бормочет Андрюша, удобно устроивший голову на коленях жены. — Сверху жара, хоть нагишом ходи. А ноги и через унты прохватывает. Мерзлота!..

— Дядя Максим, спойте, — неожиданно просит Оля.

— С чего это? — усмехается Максим Петрович.

— Ну, спойте, — настаивает Оля.

В горле гореть у меня давно перестало, душой овладевает удивительное спокойствие, и мне становится радостно оттого, что я познакомился с такими простыми, хорошими людьми. Мысль эта кажется настолько важной, что я тороплюсь поделиться ею. И вдруг замолкаю на полуслове.

Місяць на небі,
Зіроньки сяють…
Это, заглядевшись в синеву, запел Максим Петрович.

Ах, братцы, какой же у него голосище! А он еще придерживает его, поет вполсилы, то ли вспоминая, то ли рассказывая и чуточку жалуясь. Песня проникает в самое сердце, в груди у меня сладко и тревожно холодеет.

Тихонько, как ручеек рядом с полноводной рекой, льется негромкий Один голос, старательно фальшивя, подпевает ломаным баском Андрюша; невольно, вовсе уж не умея, пытаюсь подтягивать и я. Не поет только Надежда Ивановна. Она сидит, плотно сжав губы, с каким-то отрешенным выражением лица.

Захваченные песней, мы, наверно, мешаем песне же, но сейчас это не имеет никакого значения…

— Добрая песня, — вздыхает Максим Петрович, вытирая ладонью повлажневшие глаза.

— Дядя Максим! — взволнованно говорит Оля. — Вам певцом надо было стать!

— Ну уж, скажешь, — ласково-смущенно посмеивается Максим Петрович. — Песни я свои давно отпел уже…

— Рано в старики записываешься, — говорит Надежда Ивановна, и ее грудной голос звучит сейчас глуховато. — Собираться давайте. Сашку пора укладывать.

— Бабушка уложит, — неуверенно протестует Оля.

— Бабка бабкой, а я мать, — с вызовом возражает Надежда Ивановна.

— Ну что ж, можно и по домам, — соглашается Максим Петрович и встает.

Женщины собирают в сумки посуду, сворачивают скатерть, и мы идем по темному молчаливому саду какой-то новой тропкой, напрямик.

— Надюш, — негромко окликает Максим Петрович, — знаешь что? Вы ступайте, а я с товарищем побуду.

— Чего ты выдумал? — спрашивает Надежда Ивановна. — Товарищу отдыхать пора. Завтра наговоритесь.

— Завтра с утра в район. В том-то и дело.

— Ну, смотри.

Мы прощаемся; белая кофточка Надежды Ивановны мелькает между деревьями. Максим Петрович некоторое время смотрит ей вслед, потом предлагает:

— Пошли, земляк, искупаемся.

3.

Вблизи воды кажется светлее.

Темно-синий Иртыш бесшумно катит свои воды и только у самого берега, наплескивая на песок, чуть различимо шуршит мелкой катаной галькой. На противоположной стороне вдали струятся огоньки.

— Посидим, в воду сразу нехорошо, — говорит Максим Петрович.

Мы садимся на сухой теплый песок и, точно по сговору, закуриваем каждый от своей спички. Царит глубокое, какое-то всеобъемлющее безмолвие; только изредка сонно плеснет рыбина, и четкий, над всей рекой проносящийся звук подчеркивает тишину летнего вечера.

— Тихо, — думая о чем-то своем, роняет Максим Петрович. — Теперь уже тихости такой люди, как прежде, не верят. Иной раз вспомнишь, что перед войной вот так же тихо было, да голову ненароком и задерешь. Не воет ли опять там что?.. Я вон в книжке одной читал про старину. Люди пашут, а на меже ружья лежат…

— Ну и что?

— А то, что и нам так жить приходится. Живи, работай, а все настороже держись.

— Вы на фронте были?

— Я-то? Нет, не был… — От долгой затяжки папироса Максима Петровича разгорается, крохотный малиновый огонек выхватывает из темноты его сосредоточенное лицо. — Разве война тех только достала, кто на фронте был? Когда подумаешь — иному убитому легче пришлось…

— Вряд ли, Максим Петрович.

— Верно говорю. Беда не одно только тело уродует. Когда она навылет через душу пройдет — хуже бывает…

Я понимаю, что говорим мы сейчас по-разному: я — безотносительно к чему-либо конкретному, Мельников — имея в виду, возможно, и что-то очень личное.

— Почему вы меня земляком назвали?

— Земляком-то? — оживляется Максим Петрович. — Потому, что земляки мы с тобой, получается. Я ведь тоже с Украины. Ты откуда родом?

— Из-под Сум.

— Вот видишь, а я из-под Чернигова. Рядом, выходит, — прикидывает Максим Петрович и с какой-то нетерпинкой спрашивает: — Давно там был?

— Давно, Максим Петрович. Родился там только, мальчишкой увезли. Родной-то Пензу считаю. А Украины и не помню совсем…

— А я помню! — говорит Максим Петрович, вгоняя окурок в песок. — Да ведь как помню! Закрою глаза, и словно вот она передо мной, рядышком! И хаты наши белые вижу, и аиста на крыше, и черешня как цветет — ноздрями чую! Веришь: иной раз услышу нашу песню по радио — аж глаза мокрые становятся. Дубом вот уродился, а поди ж ты! Вон как в зажигалке: из кремня искру вышибает, так и песня у меня из глаз — слезу!..

— Взяли бы да переехали.

— Не просто… И тут душой прирос. Семья, сын вон, Сашок, — сибиряк…

По крутой обрывистой тропке кто-то спускается, слышно, как сухая земля скатывается вниз.

— Карл Леонхардович, похоже, — вглядываясь в темноту, другим, спокойным голосом говорит Максим Петрович. И снова, не замечая, переходит с доверительного «ты» на равнодушное «вы»: — Вас, наверно, ищет…

Сильно близорукому, мне кажется, что высокая фигура выдвигается из темноты как-то сразу, неожиданно; на фоне темного неба она выглядит еще массивнее.

— Вот вы где, — не удивляясь, говорит Карл Леонхардович. — Добрый вечер.

— Садись, Карл Леонхардович, — приглашает Максим Петрович.

— Да нет, поздно уже. Я вот товарища ищу. Проголодались, наверно?

— Спасибо, Карл Леонхардович. Я так поужинал, что два дня не захочу. Купаться еще будем.

— Ну, смотрите. А я сходил, мяса выписал, приготовил. Захотите — на столе будет стоять. Кофе — в кастрюле.

— Спасибо.

— Огурцы завтра, Карл Леонхардович, собрать надо, — напоминает Максим Петрович. — Да отправить. А то похвастались, а четыре дня не сдаем. Порядочно их там.

— Машина в пять утра придет, знаю, — кивает Карл Леонхардович.

Несколько минут председатель и бригадир говорят о своих колхозных делах, потом Карл Леонхардович прощается.

— Ну, спокойной ночи, пойду. Дверь открыта будет, мы тут не запираемся.

Плотная фигура Карла Леонхардовича растворяется в темноте, некоторое время слышится его учащенное — в гору — дыхание, потом снова все стихает.

— Скупые мы какие-то на хорошее слово, — задумчиво говорит Максим Петрович. — Вроде о человеке хорошо сказать можно только тогда, когда он покойник. В саду я тебе давеча про Карла нашего сказал — золотой, мол, человек. А тебе, я заметил, не понравилось. Он тебе-то про свою жизнь не рассказывал?

— Нет.

— А ты сам не попытал?

— Нет, не попытал, — повторяю я.

— Вот видишь как: живем рядом с хорошими людьми, а чем они хороши — и узнать нам неохота. А их, настоящих-то людей, коль поглядеть, — много. И не все они обязательно на виду да с орденами. Иной вот, как и он, — вовсе незаметный, а цена ему — не меньше… Ты ему сколько лет дашь?

— Ну, лет пятьдесят, пятьдесят пять.

— Сказал! Седьмой десяток доходит.

— Ну да?!

— Вот тебе и «ну да»! — удовлетворенно хмыкает Максим Петрович. — Ты вот о старике писать приехал, а Карл Леонхардович еще в двенадцатом году его на выставке видел.

— Не может быть! — ахаю я. — Максим Петрович, расскажите!

— Об этом сам у него спроси, а вот о жизни его рассказать могу. Девятый год наши тропки рядышком бегут…

Собираясь с мыслями, Максим Петрович задумчиво потирает бритую голову.

— Работал я тут первый год председателем, в войну. Вот мне раз и звонят из города. Специалиста, спрашивают, не возьмете? А я не только специалисту — любому бы завалящему мужичишке рад был. По всей деревне из мужиков только я да парторг мой, Седов. Его-то уж и за мужика считать нельзя было. Хворый, душа в нем только на злости и держалась — все хотел дождаться, пока Гитлеру конец придет. Вот и весь наш мужской состав. А остальные — бабы, девки да ребята малые, сам понимаешь… В общем, давайте, говорю, за-ради бога, специалиста этого! А условия, спрашивают, создадите? Ну, что, мол, за вопрос — озолотим! А сам, помню, сижу в замызганном ватнике в правлении, в окне по стеклу капли с кулак ползут — тоска.

Под вечер приезжает. Дороги развезло, осень, — он до нас на какой-то попутной доходяге весь день ехал. С телеги слез — грязный, синий, а смотрю — в галстуке. Одним словом, наш Карл Леонхардович. Сейчас-то он хоть и постарее, да справный, гладкий. А тогда посмотрел бы — кожа да кости, это при его-то росте, представляешь? Под глазами — синь-темно, кожа на лице, скажи, как у заморенного гуся висит, один только нос в натуральной величине. В общем, не работу с него сейчас требовать, а на поправку ставить… Глянул я на его документы: ученый садовод из Эстонии, в ихнем Наркомземе работал. Ну что ему, думаю, у нас делать — ученому-то! Сад наш в ту пору заплошал, руки не доходили; только когда ранетка поспевала, о нем вспоминали.

Ну, делать нечего — приехал, назад не отправишь. Да и человек, вижу, с дороги вконец измучился. Как сел против меня на табуретку, так и сидит, не шелохнется, словно неживой. Только вода с плаща стекает, об пол постукивает. А тут мне галстучек его опять в глаза лезет; не колхоз тебе, думаю, а кабинет с секретаршей. Не работник мне, а обуза!..

Стал я раскидывать, куда его на квартиру определить, да так ничего и не надумал. Сам без году неделя в селе, а сибиряки, знаешь, народ не простой. Скрытный, гордый. Пока ты его в себе не убедишь, он перед тобой ни дома, ни души нараспашку не раскроет… Одним словом, повел я его к себе. Квартировал я тогда у Седова, у парторга. Старуху он свою, вскорости, как война началась, похоронил, дочка в городе в институте училась, вот я у него и обосновался.

Сам я в ту пору неизвестно кто был — ни вдовец, ни женатый. В общем, самая подходящая компания: один топчан стоит, другой, думаю, поставим, и вся недолга…

Привел, усадил, начинаю было на кухне Ивану Осиповичу, это хозяину-то, объяснять потихоньку, как да что, — без спроса ведь привел. А он мне тоже негромко: не болтай зря, сам вижу! Захлопотал, картошки наварил, капусты соленой принес, откуда-то заповедную поллитровку достал — все чин-чином… Ну, сели мы, поели, выпили. Молчит наш гость. Я ему про колхоз рассказал, про то, как мы тут с бабами бедуем, — молчит. Про сад ненароком помянул, скажи ведь, — как подменили человека! Голос подал, глаза вроде ожили, а то, как у мертвеца, стылые были. Я, говорит, потому сюда и просился, что сад у вас есть. Давно, говорит, о нем знаю — до революции на какой-то выставке и старика видел. Вот тут, с натугой, по словечку, кое-что мы с Иваном Осиповичем про него и узнали. Бумажки-то его я видел, да разве по бумажкам человека поймешь? Всю жизнь садами занимается. До того, как Эстония к нам подключилась, сад у него свой был, двух работников держал. Рассказывал — чего только в том саду у него не было, все опыты ставил. Работу печатную на своем языке выпустил. И подумай ведь: сам сад государству отдал. Сначала в нем заведующим остался, потом в Наркомзем перевели — большим человеком был. И тут его, как эвакуировался, в облсельхозуправление брали, да отказался. К саду, говорит, поближе… Сказал вот так и вроде спохватился. Вы, говорит, товарищи, не думайте, что я опытами к вам приехал заниматься. Понимаю, что за время, и делать буду все, что велите.

Семья, спрашиваю, есть или один вы? Опустил голову, молчит, сгорбился, словно я его ненароком ударил. Погибли, говорит, под бомбежкой… Да ведь подумай, как страшно бывает! Получил машину, мчится на ней домой, чтоб на вокзал ехать, подъезжает — а дома нет. Напрочь бомба снесла. Карточки начал показывать, достает из бумажника, а руки трясутся.

Подивился я, помню, на него. У меня тогда хоть надежда была, что семья жива, а у него — одни карточки. Ничего, считай, — ни дома, ни семьи, седьмой десяток пошел, к концу дело, а он про сады говорит. Что ж, думаю, за сила такая в человеке скрыта? Это я не только о нем — вообще о человеке… Не знаю, понял он тогда, что ли, о чем я думаю, глянул своими глазищами и говорит: пока человек дышит, смысл его жизни — в труде. Сформулировал, в общем!

Вышел я покурить, дома-то остерегался — легкими Иван Осипович маялся, кашлял, — сел под навесом, гляжу, и парторг мой сюда же направляется. Сел рядом на бревнышке, послушал, как дождь по крыше барабанит, и мне: «Ты вот что, Максим. Сразу-то на него не наваливай, пусть в себя придет. А с весны пускай своим делом займется. Крутились без него, как-нибудь и опять перекрутимся. Глядеть вперед надо. Хреновые мы с тобой хозяева! Знаменитый сад, а загажен так, что смотреть стыд!» — «Ладно, — говорю, — не понимаю, что ли!»

Вернулись в избу, легли, а сон-то, слышу, не берет никого. Ивану Осиповичу кашель уснуть не дает, гость на топчане ворочается, вздыхает, а я смотрю в черный потолок и былую жизнь свою вижу.

Таким вот порядком и стали жить — три медведя и одной берлоге. Бабы, как дела на фронте веселей пошли, подшучивать стали. Непорядок, говорят, председатель: всех мужиков под одной крышей держишь. Засохнем так. По разверстке бы, что ли, вас распределили. Живучий у нас народ! Вчера, глядишь, чуть не все село голосило — похоронную прислали, а нынче опять зубы скалят. Иной раз по глупости на шутки сердился даже: бесчувственные, что ли, думаю! Сам я в ту пору трудно жил: знаешь, как бывает — вроде завернули тебе гайку до отказа, на том и держишься, сорваться боишься!

Теперь иногда вспомню, и знаешь, о чем думаю? Тогда меня они и выручили. Иван Осипович-то и Карл Леонхардович. Словно за руки вывели. Поглядишь на них, бывало, — один хворый, костьми гремит, а все ходит, все с народом, все, как получше сделать, прикидывает. Другой гол как сокол, один как перст, а работает так, что я уж на что двужильный, и то уступал. Посмотришь на них, и стыдно за свою минутную слабину станет…

Ты думаешь, Карл-то наш с приезду отдыхал сколько-нибудь? Переспал, а с утра как встал в амбаре за веялку, так всю осень и зиму рядовым колхозником и проходил. Зерно подрабатывал, корма возил, кормушки новые на фермах мудрил и все за то, что потяжелей, хватался, все девкам и бабам облегчение сделать хотел. Вот тебе и ученый! А на липе у этого ученого одни глаза да нос остались — сам понимаешь, харчились не больно… Иной раз так посмотришь, скажешь: «Ты, Карл Леонхардович, не надорвись, не молоденький». Рукой только махнет! «Я, — говорит, — не помещик, а работник, с тринадцати лет работаю!»

Не думай, однако, что про сад он забыл. Ого! За зиму от села до сада такую тропку проторил — что твой большак! А с марта, как солнышко пригревать стало, совсем туда перебрался. Сейчас уж хибары этой нет, а то бы поглядел, что за терем стоял! За два воскресенья поставили… Вот в нем, значит, свое царство Карл-то наш и обосновал. То в сад бежит чего-то поправляет, подрезывает, то в терем свой несется, рассаду поливает, все окно и стол ящиками заставил. Снег сошел — тепличку на полянке устроил, к тому времени огурцы у него третий лист выбросили. Не такая, конечно, как нынешние, а все — теплица. Новое это дело для наших мест было, и старые и малые — все переглядели. Из клинышков, а застеклена. Бабы на селе лук еще на зелень не сажают, а у него огурцы цвет показали. И что ты думаешь? В начале мая отвезли мы в госпиталь пять килограммов свежих огурцов. Нам оттуда — благодарность, заметку в газете написали — на всю область прославились. Теперь-то у нас это привычно десятками килограммов овощи ранние сдаем, любой захотел, выписал — и получай. А те, первые, огурцы мы чуть не поштучно актировали, чуть не фотографировали каждый, не то что там попробовать!

Летом мы этот же самый госпиталь ягодами да яблоками снабдили. Не знаю уж, то ли наш главный садовод поработал, то ли год такой выдался, но ирги да ранеток в это лето первый раз столько собрали! И на базаре тут уж поторговывать начали. Народ-то увидел, что баловство доходом обернулось. Общим миром и порешили: со следующей весны Карлу помощника выделить. Вот тут-то уж он крылья расправил! Теплиц прибавил, фруктовые деревья подсаживать начал — с тех пор и пошло. Не думай, конечно, что все так гладко и получалось, как я тебе рассказываю. Всякое бывало. Всыпали мне сначала за нашего ученого так, что ого!..

— За что?

— Да мало ли за что! В области ведь как? Отправили человека, и дело с концом. А надо мной тут в районе — начальник над начальником. Провел я Карла Леонхардовича на второй год бригадиром — мне от начальства по шапке. Фикция! Бригады нет, а бригадир есть, трудодни расходуешь! Порешили на общем собрании часть средств вложить на расширение сада — председателю по шапке. Прожектерство! Время, мол, не то — война, не до этого. Спасибо еще Иван Осипович добрым словом поддерживал. Надают вот так, надают, — явишься домой, как проперченный, а парторг свое: «Не уступай, Максим, кровь из носу, а не уступай!» — «Да ведь тяжело, — говорю, — Иван Осипович!» А он ругается: «Ты вон какой бугай здоровый — сдюжишь, не для себя стараешься!»

Ну вот так и старался, как мог. Зато, не хвалясь, скажу тебе: другие колхозы в районе за четыре-то года войны повытягивались, а наш если не полной чашей фронтовиков встретил, то около того. Даром что против других вдвое всего сдавали. И плюс к тому — овощи да фрукты…

Отгуляли мы Победу, смотрю — стал мой Карл Леонхардович задумываться. Как прикину, бывало, что уехать может — прямо не по себе станет. Размахнулись мы тут с садом да теплицами широко, вперед если заглянуть так еще круче размахнемся. Уедет в такое время — как косой по ногам. А как не отпустишь, скажи?.. Ну, он молчит, и я молчу. Потом невтерпеж стало пришел к нему, сел, поговорили о том, о другом, я напрямик и спрашиваю: «Бросишь нас, Карл Леонхардович?» Подает он мне письмо какое-то, читаю и вижу, что конец нашей работе приходит. Пишет ему заместитель министра сельского хозяйства республики, назад зовет. Письмо почтительное, начинается: «Дорогой Карл Леонхардович», заканчивается: «С искренним уважением». Что тут поделаешь — сам все понимаю. Я так это бодренько ему: «Ну что ж, Леонхардыч, прощаться, видно, будем?» Опустил он голову, по столу пальцами стучит. Долго молчал, а сказал коротко: «Нет, не будем». Я, конечно, возликовал, а виду не подал. «Не понимаю, — говорю, — Карл Леонхардович, какой тебе резон оставаться?» Смотрю — нахмурился мой главный садовод. «А такой, — отвечает, — смысл. Привык я тут, с садом до конца не довели». И засмеялся — легко эдак как-то. «Человек я, — говорит, — старый, а тут на свежем воздухе, смотришь, и подольше поживу! Трудно мне сейчас в кабинетах высиживать». Веришь — ну прямо обнял бы его в эту минуту; жаль, не приняты у мужиков такие нежности. Стукнул я его на радости по плечу так, что он чуть со стула не свалился; он меня — в ответ, так и объяснились…

Максим Петрович смущенно усмехается и тут же грубовато упрекает:

— А ты не веришь, что до села сад дотянем? Хвастуны, мол, да?

— Верю теперь, Максим Петрович.

— То-то — «верю»! С такими людьми землю перевернуть можно, не то что сад развести!

— Что же, так он в Эстонии больше и не был?

— Почему не был? Два раза в отпуск ездил. Съездит, старых товарищей повидает, приоденется — и домой. Он у нас, знаешь, какой модник? Видал, в каком костюме ходит? Это в будни. А погляди на него в праздники или когда в город в театр соберется. Макинтош, шляпа, галстук, одеколончиком сбрызнется — все как надо.

— Как вы ему, интересно, оплачиваете — на трудодни?

— А что, по-твоему, на трудодни жить нельзя? Ты же не спросил, какой у нас трудодень — тощий или подходящий? — подтрунивает Максим Петрович. Прежде трудоднями оплачивали, а теперь специалистам зарплата установлена, — тысячу в месяц получает. Продукты ему по себестоимости отпускаем копейки. Премии получает. Так что без нужды живет. Да и расходовать-то ему куда? На кофе только. — Максим Петрович усмехается. — Вот страсти не пойму! По мне уж так: сладкое так сладкое, горькое так горькое!

— Привычка. А мы чай пьем.

— Да это так, конечно, — равнодушно отзывается Максим Петрович и по каким-то своим ассоциациям возвращается к началу нашего разговора.

— Вот, а ты говоришь — уезжай. Не простое дело. Видел, как человек прирос? А у него ведь никого тут нет. — Максим Петрович вздыхает. — Правда, и там никого нет… Иной раз, знаешь, что говорит? Старика, говорит, в его саду похоронили, а меня, как умру, похороните в новом саду…

А я, знаешь, что, бывает, думаю? Доведись вот так — помрет, старый ведь человек, — поставлю ему памятник! Кровь из носу, а поставлю! Ты подумай: ученым ставят, писателям ставят. А такой, как наш Карл, не заслужил, думаешь? За всю свою жизнь, с тринадцати лет землю украшая?!

— Заслужил, Максим Петрович!

— И я думаю — заслужил, — веско говорит Мельников и, как-то сразу меняя тон, деловито спрашивает:

— Купаться-то будем?

— Давно пора.

Мы раздеваемся, сходим в теплую чернильную воду.

Весело гикнув, Максим Петрович ныряет и потом, пофыркивая, плывет куда-то в темноту.

Я плещусь у берега, с удовольствием ощущая телом упругие толчки сильного течения, и невольно думаю о том, что рассказал мне Максим Петрович. Нет, плохо я еще разбираюсь в людях: того же Карла Леонхардовича проглядел.

4.

Максим Петрович трет носовым платком бритую голову, добродушно ворчит:

— Никак к этой лысине не привыкну. Вроде коленки голой!

— Что, недавно разве брить стали?

— С полгода. Раньше-то у меня, знаешь, чупрына какая была!

— Зачем же сняли?

— Врачи велели. Лысеть, понимаешь, начал. Да глупо как-то. У других, посмотришь, лысина как лысина. А у меня пятнами пошла.

— Почему так?

— А шут ее знает! Говорят, на нервной почве.

— Вот уж на нервного вы не похожи.

— Вид, говорят, верить не велит. По виду и дурак за умного сойдет.

Приговаривая таким образом, Максим Петрович ложится, забрасывает руки под голову и смотрит в незаметно вызвездившее небо. Звезд еще немного, но от их тусклого мерцания становится светлее. Я смотрю на реку, и мне видно, как у самого берега на черной воде покачивается звездочка…

— Тебя как — жизнь еще не мяла? — неожиданно спрашивает Максим Петрович.

В моем возрасте горести и неудачи забываются легко: настоящую цену им человек узнает позже, перевалив какой-то жизненный рубеж, и тогда нередко оказывается, что прошли они далеко не бесследно. Сейчас же отвечаю:

— Да нет вроде. — И спрашиваю искренне: — А разве это обязательно?

— Это хорошо, — не обратив внимания на вопрос, говорит Максим Петрович. — Дивлюсь я иногда, брат ты мой, на человека. Огромная сила ему дадена, если разобраться. Иной раз жизнь исподтишка так стукнет, что он и с ног долой. Ну, думаешь, — и не вздохнет больше, не то что там подняться. А он, глядишь, перемучился, поднатужился и опять на ногах. Да еще крепче, чем прежде, стоит, вот ведь фокус какой! Это я, к примеру, о том же Карле нашем, а когда прикинешь, бывает, — и к себе подходит… — Вздохнув, Максим Петрович просто говорит: — Вторая ведь это у меня семья.

Я молчу, чувствуя, что любой вопрос может прозвучать сейчас бестактно. Максим Петрович садится, закуривает, желтый огонек освещает на мгновение его лицо.

— А все война… Говорил я ведь тебе — на Украине жил. Председателем также работал, голова — по-украински… Хозяйство у нас доброе было, народ уважал вроде. Перед самой войной медалью наградили, «За трудовую доблесть». Мне ее сам Михаил Иванович Калинин в Кремле из рук в руки передал. Ну, да не об этом я… Жил, говорю, так, что лучше и не хотел. Дом — чаша полная, семья… Жинка у меня редкой души была, выше всякой награды ее считал! Слыхал такую песню: «У моей чароньки завси готови билое личико тай чорни брови»?.. Это вот про нее писано! Сколько лет уж замужем была, а веришь, парубки заглядывались. Веселая, певунья — ну, скажи, как птичка! И работница. В хате и так все, как стеклышко, блестит, а она прибежит с поля, и моет, и чистит, белит! Поглядишь на нее, бывало, скажешь: «Оксана, да посиди ты, руки пожалей». Только засмеется. «Для себя, — говорит, — Максим, разве трудно?» Радостный человек… А еще счастье мое было — дочка, двенадцатый год шел. Галю… И сейчас в ушах, как колокольчик: «Тату! Тату!..»

Готовый сейчас к чему угодно — к грубому ли, от боли, слову или, хуже того, — ко всегда неудобным на людях мужским слезам, — я прикусываю губу. И снова Максим Петрович удивляет меня — ровным, после трудной паузы, голосом:

— Жил, говорю, и радовался, а потерял все, может, за час какой-нибудь… Помнишь, как немец сначала пер? Нам бы тогда собираться да с места сниматься, а мы сидим, ждем, не верим все. Да и кто бы тогда поверил, что фашист до Волги дойдет. Ляпни кто-нибудь такое, я бы первый ему голову открутил. Не паникуй!.. Меня в тот день в район вызвали. Путь не близкий — пока добрался, чуть не полдня ушло. Въезжаю в райцентр, а там черт-те знает что творится. Все улицы коровами забиты, ревут они, мычат, бабы подойниками гремят. Спрашиваю, что за племенная выставка? Только ругаются. Чтобы им, говорят, повылазило, сами ничего не знаем. Еле к райкому пробился. Только через порог перешагнул, секретарь спрашивает: «Видал, что делается?» Видал, мол, да не пойму ничего. «Поймешь, — отвечает, — сейчас. Принято решение скот эвакуировать. Положение тревожное. Согнали около двух тысяч. В общем, говорит, — объяснять некогда. На бюро ответственным за перегон назначили тебя. Ты один, — спрашивает, — здесь?» Ясно, мол, один. «Ну так вот, говорит, — получай документы, скачи в село, кидай в тачанку свою Оксану да Гальку и назад. В ночь выгоните. Разобьете на несколько групп, в каждой будут погонщики, а ты — головой. И еще вот что, — говорит, — Максим, давай поцелуемся. Работали мы с тобой хорошо, зря не ругались, а когда теперь увидимся, да и увидимся ли вообще — кто знает!» Попрощались, прыгнул я на тачанку да гнать. Скачу, умом понимаю, что беда на самые пятки наступает, а сердцем — ну вот убей! — не верю. Все думаю, горячка; вот, мол, повернут эту нечисть, трахнут как следует, только их и помнили! Проехал верст пять — навстречу пыль клубами, войска идут. Пехота-матушка, артиллерия, легковушки штабные. Пережду, думал, а они идут да идут. Серые все, чуть с ног не валятся. Сунулся я было к одному с расспросом — только глазами зыркнул. Ну, вижу, — конца не будет, да и пустил своего Якима по целине. Добрый жеребчик был!.. Подлетаю к переправе, а там пробка. Я с тачанки долой и сгоряча в самую гущу, наперерез. Налетел на меня какой-то майор, орет: «Куда! Сомнут!» Я было его эдак в сторонку, думаю, прожмусь по мосту, по перилам, — майор меня за шиворот. В руке, прямо у носа моего, пистолет пляшет, глаза аж белые от злости. «К немцу, — кричит, — захотел? Назад, сука, а то череп снесу!» Ну и повернул я назад. Пулей он меня не испугал скажи тогда, что продырявит насквозь, а своих увижу — согласился бы! А то, что за сволочь какую-то принял — как плетью ожег! Метнулся я на берег — лодок нет. Сдуру было вплавь хотел пуститься — не подумавши, что пехом мне от реки часов пять еще шпарить, а тут «воздух» закричали. Мечутся, бегут кто куда. А я сел на берег и шевельнуться не могу. Столбняк напал… Так в этом столбняке всю бомбежку и просидел. Видел, как с моста люди в воду посыпались, как рыба вверх брюхом всплывала, фуражку с головы снесло, и скажи ведь — не царапнуло, даром что на самом бугре сидел… Потом, слышу, трясет меня кто-то за плечо. Майор этот самый. Сипит — голос сорвал: «Куда, — спрашивает, — идешь?» Объяснил ему, на переправу глянул — тише там стало, а майор головой качает. «Опоздал, — говорят, — мужик. В Михайловке твоей немцы, это я тебе точно говорю, клином они врезались. Да и вряд ли ты, — говорит, — найдешь там кого. И они, — говорит, — по ней ахнули, и наши потом били…» Я, помню, стою, слова сказать не могу. А он поглядел на меня внимательно и говорит: «Самое умное, что ты сейчас сделать можешь, — пристраивайся к ребятам да шагай. Мужик здоровый, винтовку дадут — домой тебе самый это короткий путь теперь…»

Запали мне слова этого майора. Пригнал назад, влетаю в райком секретаря нет. В кабинете зав. оргинструкторским отделом бумаги какие-то жжет. Где секретарь, спрашиваю. Руками развел: «Могу сказать одно: выполняет специальное задание». — Слушай, говорю, друг, так и так, освободи меня от этих коров, пойду в военкомат. Или еще лучше направляйте в партизаны. «Не имею, — говорит, — полномочий». Да плюнь ты, говорю, один раз на эти полномочия! Назначь старшим кого-нибудь из погонщиков. Или вот, говорю, что: сам возьмись. Ты один как перст, уйдешь от войны подальше и спасенным будешь. Рассердился, ледащая душа, да ведь знал, чем меня взять! «Товарищ Мельников, выполняйте партийное поручение!» Ну что ты тут сделаешь? Кровью сердце обливается, а я встал и пошел выполнять партийное поручение… С коровами…

И принял же потом я с ними муки, будь они неладны! Разбили мы их на несколько стад, чтоб гнать ловчее. Я своего Якима из тачанки выпряг и мотаюсь верхом от стада к стаду, командир коровий. Покормить по дороге как следует нечем, почуют они траву или воду, собьются все вместе на лугу или у речки — ну хоть плачь! Ни матюков, ни плетей не слушают — голодные. Тут еще три коровы телиться не ко времени начали, одна ногу сломала, прирезать пришлось, а они у меня все на шее, в мандате количество проставлено… Издергался за первые же дни, а лихо-то еще, оказывается, впереди ждало. Доить не успеваем — от села до села, когда бабы помогут, — что нас десять человек на прорву эту?! Молоко перегорать начало — мычат, спасу нет, хоть уши затыкай. Потом другая беда свалилась: под бомбежку попали, на бреющем из пулеметов коров посекли. Не видал, как тяжело скотина подыхает?.. Мотаемся, какую прирежем, чтоб не маялась, какой дробовик в ухо; в кровище все, как мясники, а на телеге гонщик корчится — живот ему пробило… Начали мы тут свою, коровью, тактику и стратегию вырабатывать. Ночью гоним, днем в лесах да по оврагам отсиживаемся, бережемся. Накрутишься, из седла ночью выпасть боишься — так сон тебя валит, а днем хоть убей — не спится. Голова гудит, мысли покоя не дают; подумаешь о своих — живы, нет ли? — и словно соли на рану кинешь!.. А в голове все одно: будь ты, мол, сам на фронте, с винтовкой, по-другому бы все обернулось. Понимаю — глупо это, что там один человек стоит — песчинка в море! — а все про свое: может, и в живых бы не был, а душу бы не травил. Да не только думал эдак-то — действовать пытался. Как до какого района дойдем, я в военкомат. Покажу партбилет — сразу чуть не повестку в руки суют. А спросят, откуда да что, услышат про коровье мое войско — руками машут. На иного накричишь, так хоть позвонит, справится. А конец все равно один: «Идите, товарищ Мельников, идите…»

Ну, дальше и идем. Неделю идем, вторую, третью. Тут с харчами да с кормами подбиваться начали. Нам-то еще ладно, молоко всегда есть, — я на него, к слову, с тех пор смотреть не могу. А с коровами хуже. Травы пожгло, да и время-то уж им отходит, сена тоже нет. Бумажки были у нас подходящие — грозные, да ведь бумажками-то не накормишь. Пока доказываешь да горло по телефону рвешь — дальше идти надо. И начали мы тут, брат ты мой, партизанить! Увидим на поле стога — берем, копны на лугах — наши! Не совру тебе — один раз на разъезде теплушку прессованного сена армейского взяли. А что поделаешь? В общем, если под меня в ту пору закон от седьмого августа подвести, — лет на полтораста отсидки бы как пить дать набрал!..

И чего мы на дорожке своей не нагляделись! Пожары, бомбежки, ребятеночки без родителей — ужас! Горит земля… Иной раз кажется, что умом сейчас тронешься. Что сделать, чем помочь, когда у тебя — только две руки, да и те без винтовки? Ворочается все у тебя в груди — аж стонать примешься. Да злость в тебе поднимается. Где ж мы, думаю, раньше были? Как так получилось? Озлобишься вот так и айда опять стада поднимать. Как ни раскидывай, а верно выходит, что самое твое первое дело сейчас — коров в целости довести…

Так вот и шли… Шли-шли да к концу второго месяца за Волгой и оказались. Сдал я свое коровье войско, написал объяснение, сколько да почему недостает; помню, пишу, а самого трясет. Дня три уж не по себе что-то было, а тут совсем скрутило. Ну ладно, отчитался честь по чести, с братанами своими по мытарству распрощался да и прямой дорогой в военкомат. Теперь-то, думаю, не откажут… И что ж ты скажешь? До военкомата дошел, начал по ступенькам подниматься и — кувырк… Как уж там меня к врачу доставили, что со мной делали — не помню. Простыл, в чирьяках весь, да еще похуже — сыпняк где-то подцепил. Хотя и не мудрено: оборвался, обовшивел, где ведь только не отирался. И завертело тут меня! Из больницы — в госпиталь, из госпиталя — в больницу, из одного города в другой. Только вот тут, в Сибири, и очухался, с осложнением потом лежал. Вон как скелеты в музеях — таким и я на ноги поднялся…

Выписали меня в казенных подштанниках — своего ведь только и было, что партбилет на сердце, — опять в военкомат. И опять мне обратный ход. В почках что-то нашли. Слушаю, что мне говорят, и не вижу никого — аж в глазах от обиды потемнело! Вышел, иду по городу, а меня ветерком пошатывает…

Пришел в обком партии, к секретарю на прием добился. Душевный человек попался. Посмотрел партбилет, порасспрашивал, потом и говорит: «Вот что, товарищ Мельников. Поправиться вам надо, окрепнуть, но время, сами знаете какое — война. Ваше стремление на фронт попасть понимаю и ценю, но не думайте, что в тылу сейчас легче. И люди тут вот как нужны. В общем так: поедете председателем колхоза. На свежем воздухе вы там быстрее на ноги встанете. Но учтите: работу вашу будем оценивать по тому, как вы помогаете фронту. Хлеб и мясо — вот что сейчас самое главное!» Так вот я тут и оказался…

Некоторое время Максим Петрович молчит, курит, потом, словно спохватившись, спрашивает:

— Ты ведь, наверно, спать хочешь?

— Нет, нет, рассказывайте!

— Да уж коль начал, так кончу, — говорит Мельников. — Нашло нынче что-то, разворошил былое…

— Остановились вы на том, как приехали сюда, председателем.

— Помню, кивает Максим Петрович. — И прямо тебе скажу: председателем я и раньше был, а понимать многое тут только начал. Война, люди, а побольше других, пожалуй, парторг наш научил. Тот самый, про которого говорил, — Седов, Иван Осипович… Знаешь, вот говорят — партийные отношения. Сдается мне, что такие партийные отношения промеж нас и были. Сойдемся в ночь под одной крышей — тихо, ладно, со стороны подумать можно, что отец с сыном. А с утра иной раз так схлестнемся, чуть не искры из глаз сыплются! Упрямый я лишку был, горячий, а он — кременной, если уж на своем встал — не своротишь. И по чести говорить — я обычно уступал, правоту его чувствовал. Вскоре он мне первый урок и преподал… Состояние мое пойми. И разговор с секретарем обкома в душу запал, вот я и начал жать. Все для фронта — это я хорошо понимал, а до другого и дела мне не было. Мотаюсь, покрикиваю, а как кто с нуждишкой какой — и слушать не хочу. Раньше вроде чурбаном бесчувственным не был, а тут словно подменили. На фронте тяжелей — и разговор весь. Мое дело хлеб давать, молоко и мясо давать, а остальное, мол, не касается.

Насчет хлеба и мяса понимал Иван Осипович, конечно, не хуже моего — это он одобрял. А вот за то, что я, словно лошадь в шорах, несусь и по сторонам ничего не вижу, — крепко обижался. Раз мне сторонкой заметил, другой раз, — я без внимания. А тут отказал я бабенке одной соломы на крышу дать, и сцепились мы. Пришел Иван Осипович с дежурства — он в ту пору сторожем стоял, плох уж был, — палку, вижу, в угол кинул — не в духе, значит. «За что бабе обиду нанес?» — спрашивает. Объяснил я ему, что с соломой трудно, упрекнул еще — сам, мол, знать должен. А он покашлял да раздумчиво так: «Дерьмо ты собачье, выходит, а не руководитель». Я ему тоже сказанул, вскипел, а он мне все так же тихонечко: «Садись». И давай меня, и давай! «Ты что, — говорит, — озверел, что ли, людей не видишь? Ты мне фронтом не загораживайся, почему человеку по рукам стукнул? Да ты, говорит, знаешь, что она к тебе от последней нужды пришла? Муж на фронте, ребятишек пятеро, а крышу она эту в прошлую зиму разобрала, чтоб коровенку до выпаса дотянуть. Знаешь ты это?» — «Не знаю», — говорю. «Так знать должен. Фронту, — говорит, — помогать — это, помимо всего прочего, о тех беспокоиться, кого фронтовики дома пооставляли. Ты думаешь, придут они — спасибо тебе за такое скажут? Да у них, — говорит, — кусок этот, кроме которого видеть ты ничего не хочешь, — поперек горла повернется, если они про такое узнают!»

Отчитал вот так, как мальчишку, потом сел на лавку, головой покачал: «Мягче, — говорит, — Максим, к людям надо. Раз у самого горе, то и к людям сострадание имей». И знаешь ведь: на пользу пошло. Нашел я этой разнесчастной соломы, крышу покрыли, муки да отрубей ребятишкам выписал, а через месяц мужик ее мне письмо с фронта: благодарит. Уши мне тогда словно надрали — от стыда горят!..

Не думай, что только со мной он таким непреклонным был. Ого! Если он в чем утвердится — против любого пойдет. «Кровь, — говорит, — из носу, а на своем, коль прав, глыбой стой!» Так и действовал. Всыпали тогда мне за Карла-то нашего, — что бригадиром я его провел да трудодни, дескать, транжирю, — запряг мой Осипыч — да в райком. А секретаря нашего в районе, знаешь, как звали? «Я сказал!» Весь он тут и есть. Не устоит, думаю, против него Осипыч, греха только наживет. И что ты думаешь? Под вечер вернулся, лоб от кашля мокрый — растрясло его, а посмеивается: «Все, говорит, — в порядке, пускай Карл работает спокойно». Как уж он этого нашего «Я сказал!» уломал — диву даюсь. Да ведь и то подумать: в партию Иван Осипович еще на колчаковском фронте вступил, самый старый коммунист в районе — это тебе не шутка!

Про секретаря-то я потом тебе расскажу — и мне с ним схватиться довелось, а сейчас — к слову только. Не забыл он, наверно, разговора с нашим Осиповичем. Раза два, как встретимся, намекал: «Парторга, товарищ Мельников, другого вам надо. Устарел Седов». — «Что вы, — говорю, — устарел! Хворый он — точно, а пороху в нем еще на двоих, любому прикурить даст». Секретарь хмурится: «Партийно-массовая, — говорит, — работа у вас запущена». — «Да нет бы вроде, — говорю. — Заседаем — это правда ваша мало, а работа ведется. Идет наш парторг по селу — каждый к нему с советом или с вопросом; вечером, — говорю, — на крылечко вышел — один за другим, смотришь, а облепили его, самый разговор по душам. Вот она, дескать, массовая работа и есть. Не плановая, — говорю, конечно, может, ее в протоколах и не отметишь, а результаты налицо». Так и отстал до поры до времени…

Многому, в общем, научил он меня, Иван Осипович, парторг наш бессменный!.. Чужим горем горевать, чужой радости радоваться. И этому научил: «Кровь, мол, из носу, а за правду стой». Поговорка это у него такая была, вроде первой партийной заповеди. А так-то он в жизни был человек негромкий, ласковый. Приедет дочка на каникулы — Осипыч так и светится. Я тебе, кстати, не сказал: дочка-то его — жена моя нынешняя, Надя…

— Надежда Ивановна?

— Она. Второй год тогда в институте училась. Не хотела сначала — в колхозе работать собиралась, война.

А отец настоял. Войне, говорит, не век идти, кончится — учителя еще нужней будут. Приедет она вот так на несколько деньков — у нас вроде праздника. Карл Леонхардович первый огурец или там зеленое луковое перышко расстарается, я — все, что на месяц из продуктов положено, зараз на квартиру тащу. А про отца и говорить нечего — на глазах молодел. Не думай, что я замышлял чего: и в мыслях не было. На баб вообще не смотрел, а на эту тем паче: девчонка с косичками, это ведь павой-то такой недавно она стала… Радовались просто, светлее вроде с ней в дому становилось — три бобыля под одной крышей, понятно. И Надя к нам с Карлом Леонхардовичем как к родным относилась. Посмотрит, бывало, то на одного, то на другого, и глаза заблестят. Не слезой, конечно, — участием. Слезы тебе настоящая сибирячка за здорово живешь не покажет.

Так вот время и шло: день да ночь — сутки прочь. К полночи домой придешь, повалишься замертво, а затемно снова уже по фермам ходишь. Переживать вроде и некогда. А потом как начали наши Украину освобождать, — тут я и заметался! Опять по ночам сниться мои стали. От сводки до сводки только и дышал: вот-вот до наших мест дойдут! А в марте как услышал: «После ожесточенных боев наши войска освободили…», так и порешил — еду! Собрал внеочередное правление, рассказал все — отпустили на пятнадцать дней. Да еще в дорогу всякого нанесли. Сибиряки, говорю, такой народ: сначала близко к себе не подпустят, а потом, если признают, родней родного станешь… По совести, сосвоевольничал я тут, схитрил, потом-то уж жалел, да поздно. На правлении благословили меня, а в район я не сообщил. Боялся, что задержат: посевная на носу…

Как уж ехал — говорить не буду. Измучился. То птицей бы, кажется, полетел — так вроде поезд тянется; то подумаешь, что к пустому, может, месту торопишься — хоть на первом полустанке сходи! Пять ночей глаз не сомкнул, на одном табаке держался… Приехал, утра не стал ждать, побежал со станции. Пришел в село, а села нет. Ровно тут целину подняли, потом проборонили да несколько тополей для заметки оставили… А один-то — наш, зарубка еще моя на нем. Обхватил я его руками, заплакал да так по нему на землю и съехал…

Максим Петрович переводит затрудненное дыхание; я смотрю на его синее в предрассветном воздухе лицо и страстно хочу невозможного. Хочу, чтобы он вдруг легко засмеялся и весело сказал: «А своих я все-таки нашел!»

— Да… — горько вздыхает он, — Утром огляделся — из земли три трубы торчат — землянки. И жили-то в них не наши, михайловские, а беженцы какие-то. Оставил я им мешок с продуктами и заметался по округе: как в воду канули. Переходила, говорят, деревня из рук в руки, вот ее с землей-матушкой и сровняли… Как уж я назад ехал — не помню. В каком поезде ехал, с кем, ну хоть бы лицо чье — ничего не помню… Вернулся в область, подводы в тот день не оказалось, машины не ходят, ростепель. Пошел на постоялый двор, там компания какая-то, тут меня и закружило. Напился так, что и не помню ничего. Утром очухался — голова трещит, обросший, грязный, словно год белья не менял,мерзость! И тут как на грех Надю встретил. Иду похмелиться, она навстречу. «Максим Петрович, вы?» — и глядит на меня во все глаза. Дохнул я на нее перегаром, не больно что-то ласковое сказал и — ходу. И подумай, поняла ведь все! Догнала, за руку, как малого, взяла, побриться заставила в парикмахерской, потом уж на почту вместе пошли — в колхоз позвонили. И все это так тихонько, просто, только глазами поблескивает, да брови, что птички вон, летают…

Максим Петрович закуривает, отбрасывает в сторону пустую пачку:

— Солоно мне в ту весну пришлось. От одной беды не опомнился — другая свалилась.

— А что такое?

— Из партии меня исключили.

5.

Говорит он это так обычно, что я не могу удержать восклицания.

— За что? Максим Петрович?

Он молчит, к чему-то прислушиваясь, потом кивает:

— Пароход снизу идет. Слышишь?

По воде отчетливо доносятся равномерные натруженные шлепки. Тяжело дышащий за близкой излучиной пароход полностью, кажется, завладел вниманием Максима Петровича. Обернувшись, он пристально всматривается в редеющую синеву.

Сначала из-за поворота показывается один только огонек — высокий и яркий, потом огней сразу прибывает, и кажется, что по черной захлюпавшей воде движется многоэтажный, по-вечернему освещенный жилой дом. Белая глыба парохода медленно проплывает мимо, какое-то время различима каждая лампочка, горящая на пустой палубе, видны темные квадраты окон и крупные буквы — «Кожедуб»; затем огни начинают меркнуть, только бортовой фонарь, удаляясь, долго еще мигает рубиновой точкой.

— Сколько я когда-то ночей тут просидел, — отвечая каким-то своим мыслям, беспечально и раздумчиво говорит Максим Петрович. — Станет на душе сумно — придешь и сидишь. Пароход вот так же пробежит, Иртыш катится — ровно жизнь сама, ни конца, ни удержу ей нет. И словно скверну из тебя какую-то вымоет: выпрямишь плечи и пошел опять!..

Мне хочется напомнить Максиму Петровичу о прерванном рассказе, но он возвращается к нему сам.

— Как исключили, спрашиваешь?.. На бюро, обыкновенно. Руки, правда, не все поднимали. Председатель райисполкома и директор МТС против голосовали. Да толку-то что…

— За что, Максим Петрович?

— А вот за что — вопрос сложный. Сам повод дал, Да такой, что и до сих пор в бывших бы ходить мог… Запил я… Ни до этого, ни после этого не пил так. Неделю, если не больше, — в дымину. Да ладно бы дома сидел. Так нет же: напьюсь, и гонит меня тоска пьяная к людям, на народ, — руки на себя, боялся, наложу… Был у нас, на Украине еще, тракторист одни. Не знаю уж, как там случилось уснул в борозде. Ногу ему трактором и отдавили — ночная пахота была. Кричал, спасу нет от боли. Ногу отняли. Так он, когда поправился и болеть-то его культяпка перестала, топиться надумал, чуть спасли. Понятно тебе это?.. Вот и со мной то же было… Сначала только больно, криком кричать хочется, а хожу как заводной, работаю. С неделю, наверно, так. А тут словно первый раз до меня дошло, что один-то я остался. Позади все, впереди — ничего; как понял я это, так за стакан и ухватился… В таком вот виде «Я сказал!» наш на меня и налетел. Вошел, а я поллитровку перед собой ставлю, опухший. Он поллитровку на пол и — в крик. — Вспомнив, должно быть, эту сцену, Максим Петрович вздыхает. — Не знал он, должно быть, о горе моем, да, может, и знать не хотел, не интересовали его люди… Умел он так-то, что ни слово, то обидней другого! Слушаю я его, а сам, чувствую, бледнею, хмель из меня выходит. Достал со зла другую поллитровку, поглядел на него в упор да послал его… так, что сам чуть до конца договорил!.. Тут уж он с лица сменился, вышел, ни слова не сказал.

— И за это исключили?

— Да не за это, конечно. В морду мне, по чести говоря, дать бы за это стоило, а на бюро ставить — себя же опозоришь. Он-то это понимал, мужик неглупый был. А случай нашел. С председателем колхоза ведь как? Ткни в него в любую минуту пальцем — в чем-нибудь да виноват. А у меня-то вина и совсем страшная оказалась: срыв посевной. Ты в сельском-то хозяйстве разбираешься?

— В общем, — неуверенно говорю я.

— Ну, так вот тебе попросту. Весны у нас в Сибири какие? Сам черт их не разберет. То в начале апреля сушь стоит, пыль клубится, то в мае снег валит. А сеем мы всегда одинаково — по директиве. Как ее спустят, так и сей. Раньше всех отсеялся — честь и хвала тебе, в передовиках ходишь, до самой уборки в президиумах сидишь. А осенью, бывает, и собирать нечего. Первый-то год и я так сеял, — как все. А тут пообвык, с народом познакомился, послушал, подумал, и выходит, что надо как-то по-другому повертывать. Жили тут у нас два старичка, не старички, скажу тебе, профессора, если порознь, а вместе — так и вся академия будет. Я их в эту весну и послушал. Повремени, говорят, сынок, с недельку, а то и полторы худая весна будет… Вот ты себе такую картину и представь. По всему району трактора гудят, а у нас, как в доме отдыха, — тишина. Парторг мой, Осипыч, затревожился сначала: «Худо бы, Максим, не было, смотри». Стариков обошел, сам поля облазил — тоже одобрил. Потом звонит директор МТС. «Почему, — спрашивает, — трактора не берешь?» — «Погожу, — говорю, немножко». — «Максим Петрович, — говорит, — понимаю тебя, но войди и в мое положение, доложить должен. Денек, — говорит, — подожду, а там не взыщи».

Через два дня промчался наш грозный секретарь по полям, в село даже не заехал. Вечером телефонограмма — срочно на бюро райкома. Осипыч со мной поехал — не пустили. Ну, тут «Я сказал!» и отпел меня! «Слушали» — одной строчкой записали: «Срыв посевной и систематическое пьянство», а резолюция на две страницы, с подходом: «В дни, когда победоносная Советская Армия…» и так далее. А самая суть — опять одной строчкой: «Из партии исключить, с работы — снять». Слушаю, помню, и поверить не могу. С лица на лицо только взгляд перевожу, спрашиваю вроде. Председатель райисполкома аж бурый сидит, под ноги смотрит, директор МТС воду пьет. Взглянул на секретаря — строгий, спокойный. Поднялся, по столу карандашом стучит: «Товарищи, продолжаем заседание, посторонних прошу выйти…»

Вышел я, значит, посторонний, на крыльцо — теплынь, девчата где-то поют, а мне уж и это неправдашним кажется.

Пустой какой-то весь я, деревянный, даже ноги вроде как деревяшки гремят… Слышу, окликают меня. Осипыч — сидел ждал. Посмотрел на меня, понял все, только на тележку кивнул. Выехали в степь, и начал он мне тут что-то рассказывать. Сначала-то я и внимания не обратил — уши как ватой заткнуты. Потом дошло до меня, что рассказывает-то он о своей жизни, прислушался да и заслушался! И слова-то простые, незаметные, сейчас вот и не вспомню. Рассказывал, как с колчаковцами воевал, как из-под расстрела с товарищами убежал да зимой две недели на болоте без хлеба таился. Как кулаки в тридцатом году лютовали… Все житейское, простое, а мне, веришь, дышать с чего-то легче стало! Потом покашлял, да ненароком вроде и спрашивает: «Что дальше-то делать думаешь?» — «А то, — говорю, — бороться буду, доказывать буду, из партии меня одна смерть выкинуть может!» «Верно, — говорит, — Максим, верно», — да и лошадь хлестнул, чтоб резвее бежала…

Ну вот, начал я в ту же ночь апелляцию писать, чтоб самому с ней в обком и ехать, а дела по-другому обернулись. На рассвете дедки-советчики мои заявились. «Начинай, — говорят, — сынок. В самый раз». Ну, тут мы и развернулись — за полторы недели отсеялись! Я сгоряча даже забыл, что с работы снят, — не едут, не звонят и письменных указаний нет. А отсеялся — сам позвонил. Не берет трубку; секретарша говорит — в отъезде, а по голосу чувствую: врет. Недели через две только председатель райисполкома приехал. Хмурый. «С камнем за пазухой, — говорит, — я к тебе, Максим Петрович: снимать приехал». — «Ну что ж, — говорю, — Сергей Андреевич, не век в председателях ходить, давай собрание собирать будем». — «Тебе, — говорит, — легче: ты в глаза людям прямо смотреть можешь, а я нет…» Обернулось наше собрание не по плану. Пока докладывал Сергей Андреевич, тишина стояла — муха не пролетит. А до решения дошло, и на дыбки! «Нет, — кричат, нашей воли! Хочешь через нашу голову — снимай!» Я вижу — некрасиво получается, сам просить об освобождении начал — тоже не слушают. «Сами про тебя, — кричат, — знаем. Нет твоей вины!» Три раза на голосование ставили — ни одной руки не поднялось. Сергей Андреевич раскраснелся, сидит губы покусывает. Расстроился, думаю, что дело свое не сделал, а он встает да при всех и говорит: «Эх, Максим Петрович, тебе ли голову вешать? Видел, как народ за тебя — стеной! Когда поддержка такая — сам черт не страшен! Дуй, — говорит, — прямо в обком — воевать будем!»

Переночевал он у меня, утром на своей же машине до города и подбросил.

Ну, явился я в обком, доложили секретарю — тому самому, что председателем меня посылал. Вхожу — недовольный, смотрю. «Не оправдываете вы, — говорит, — Мельников, доверия, кажется. Рассказывайте, что там за дров наломали». Начал я ему выкладывать все, что на душе было, смотрю глаза потеплели. Сорвалось у меня ненароком как-то про «Я сказал!» засмеялся сначала, потом нахмурился. «Плохо, — говорит, — если зовут так. Так плохо — что дальше некуда!» Походил по кабинету, походил, потом спрашивает: «А посевы как?» — «Все в порядке, — говорю и пошутил еще: — Поедемте, мол, посмотрим». Засмеялся: «А что, — говорит, — дело. Давайте поедем». Плащ из шкафа достал, машину вызвал. Поехали… А посевы, не хвалясь, скажу тебе — как на выставке. Дружные, крепкие — так зеленой щеточкой под ветерком и топырятся. Одно поле проехали, другое, третье — сердце радуется. К соседям заглянули, а там картина другая. Где густо, где пусто — грустные всходы. Походили мы так с ним, он и говорит: «Работайте, товарищ Мельников, спокойно. Правильно работаете». И добавил: «Семьей вам обзаводиться надо». — «Моя семья, — отвечаю, — товарищ секретарь, в земле сырой». — «Живое, — говорит, — жить должно». Пожал руку, и в машину, да смотрю — не в город, а в район повернул. Как уж он там с секретарем нашим говорил — не знаю, только на первом же бюро решение о моем исключении отменили как ошибочное. И меня даже не вызвали. Встречались потом сколько раз — как ничего и не было. А в зиму прокатили его на конференции. Много тут ему горького от коммунистов пришлось услышать. В перерыв столкнулись — мимо было прошел, потом вернулся. «Не прав я, — говорит, — Мельников, был. Извиняй». — «Я, — говорю, — тоже не прав был. За грубость мне бы извиниться надо, да прости, — говорю, — не хочу. Со мной, видишь, по-доброму расстаешься, а Седова я тебе все одно не прощу».

— А что, Максим Петрович?

— Да что… Наградили у нас в ту зиму многих. Приехал я из области с Красной Звездой, в дом вошел, и впору хоть рукой орден прикрыть. Перед Осипычем неудобно — обошли его. Был в списках — точно знаю, а в последнюю минуту — потом уж выяснилось — «Я сказал!» своей рукой его вычеркнул. И пояснил еще вроде: «Людей будут награждать за хлеб, а не за то, что у амбаров с берданкой стоят». Вот ведь как несправедливо вышло! Мы-то его как секретаря парторганизации представляли, вдуматься — так в каждой пшеничинке, что мы сдали, душа его была!.. Вошел я, начал перед Осипычем оправдываться — рассердился он. «Я, — говорит, — всю жизнь не за ордена работал — за совесть». Потом спохватился, что меня вроде обидел. «По-плохому, — говорит, — не пойми — сказал не так. А звездочке, говорит, — радоваться надо — боевой орден!» Лежал он тогда, хворал, а тут смотрю, поднялся, сел на кровати. «Вот, — говорит, — рука тебе моя, пожать как следует не могу, зато — от души».

— Да, обидно!

— Как еще обидно, — вздыхает Максим Петрович. — Редкой чистоты человек. Все о коммунизме думал. Не любил он этого слова трепать, а уж если когда скажет — аж звенит оно! Всю жизнь, до последней кровинки, народу отдал.

— Он что, умер?

— Той весной и помер. Дождался Победы, а через неделю скончался… И вот ведь человек какой был! До последней минуты не о себе, а о других думал. Забежал я, помню, под вечер — лежит он в постели, сухонький, чистый, и руки, как у покойника, сложены. Одни только глаза на лице живые, да усы его серебряные шевелятся. Бороду-то он брил, а усы всю жизнь носил. Подошел я к нему, сказал чего-то, а он спрашивает: «В избе-то никого нет? Присядь, потолковать надо». Сел я рядышком, отдохнул он малость и говорит: «Вот какое дело, Максим. Концы отдаю. Надя остается. Бери ее за себя…» — «Что ты, — говорю, — Иван Осипыч? Да она мне в дочки годится, чуть не вдвое я ее старше! И захотел бы твою волю выполнить, так ей-то зачем жизнь ломать?!» Слушал он меня, слушал, глаза закрыл. Уснул, думаю, умолк я сразу, а он глаза открыл и ясно так, ласково: «Дурень ты, Максим… Расположена она к тебе. Мне, говорит, — перед смертью все виднее, чем вам…» И попросил еще, чтоб не вызывали ее, беспокоился, что помешает ей: госэкзамены у нее начались…

Разговор этот я, конечно, из головы выбросил, а за Надеждой, как плохо ему совсем стало, послал. Вечером вбежала, а отец — холодный. Упала мне на грудь и дрожит вся, ни кровинки на лице. И Карл наш тут же сидит, носом своим огромным хлюпает… Вот такая, значит, картина…

Максим Петрович набрасывает на плечи китель, оглядывается. Тут только замечаю и я, что ночь ушла. До восхода солнца не скоро еще — низина противоположного берега синеет, над Иртышом клубится предутренний туман, но даже тишина и та сейчас кажется другой, напряженной и чуткой, — перед пробуждением.

— С тех пор меня к новому берегу и прибило, — негромко говорит Максим Петрович и затаенно вздыхает. — Кончила Надя институт летом и, не позвонивши, приехала. Вошла в свой дом, остановилась на пороге и смотрит на меня. Да смотрит как-то непросто… «Здравствуй, — говорю, — Надя, с окончанием тебя!» Подошла, посмотрела в глаза да на грудь мне. «Один вы у меня, — говорит, — Максим Петрович, остались. Не прогоните?» И плачет, отворачивается. Я ее потихоньку так отстраняю от себя — человек ведь я, живой! — а она вспыхнула да крепче прижалась. Чудно!.. — Максим Петрович растроганно улыбается, качает головой. — Ну, и поженились. Не верил, понимаешь, до последнего. Свадьбу гуляли — не верил. Погляжу на себя в зеркало — вроде бы и не старый, в чубе ни одной седой волосинки нет. А вспомню, что ей двадцать три, а мне сорок один, опять не верю. Тронуть ее поначалу боялся, вроде бы стыдно, девчонка ведь… И культурнее меня — прямо надо сказать. Педагог, институт окончила, а я что же — семь лет только в школу и бегал, в мою-то пору и это образованием считалось. Скажешь ей так-то вот — засмеется только: «Глупый ты, говорит, — Максим, а не старый». А уж когда поверил по-настоящему, скажи, как живой водой меня окропили! Молодость словно вернули… И ведь вот что удивительно: своих ни на минуту не забывал, а счастью радовался. Непростая это штука — душа, брат ты мой! В одной ее половинке — былое мое незабытое, а в другой — нынешнее. И живут вроде порознь, а друг дружке не мешают. Как это так получается?.. А тут Сашка у нас родился — совсем будто в сердце у меня на место все встало. Стосковался по дитю. По селу, бывало, идешь, редко удержишься, чтоб по белобрысой головенке кого не погладить. А тут — свой!.. Полной грудью задышал я, одним словом. Война, будь она проклята, кончилась, дело спорится. Сашка растет. В работе, конечно, неполадки всякие случались, так не без этого. Их и сейчас еще — хоть пруд пруди, и не все от нас зависит. Окреп наш «Сибиряк», тесно нам в прежних рамках, вот одно за другим и вылазит, как из худого мешка. Возьми хотя бы с планированием. Неужели мы тут, на месте, хуже знаем, что нам сеять, а чего не сеять, да сколько сеять? Нет, все до точности распишут, словно видней оттуда. Подумаю иногда — зарываешься, мол, Максим! А присмотрюсь, людей послушаю — нет! Задачу мы свою главную, себя спрашиваю, понимаем? Чтобы продуктов стране в избытке дать? Понимаем. Так неужто хуже мы ее выполним, если, к примеру, ржи, которая у нас не родит, меньше посеем, а пшеницы да огородов прибавим? И надо, и выгодно — город-то вон он, под боком.

Подумаешь так, и выходит, что больше нам доверять да самостоятельности давать надо. С секретарем райкома сколько раз говорил — новый-то стоящий мужик. А он сам мне еще с пяток таких вопросов подкинул. «Точно, — говорит, — председатель, точно! Копится это в народе, зреет, а созреет — партия поддержит и сама все старое порушит. Это, — говорит, — твердо я тебе обещаю. И правильно, что вперед смотришь!»

Максим Петрович искоса взглядывает на меня и вдруг просто говорит:

— А мои ведь нашлись — Оксана с Галей…

Я словно от толчка вздрагиваю, в душе поднимается настоящая сумятица. Почему сейчас, а не раньше? Не может же столько валить жизнь на одни, пусть и крепкие плечи!

— Случайно узнал, что живы, — начиная волноваться, говорит Максим Петрович. — Понимаешь, как вышло… Выпал у меня свободный час, пошел я пообедать, а Надя куда-то ушла с Сашкой. Прилег на кровать, дожидаюсь; по радио беседу для работников сельского хозяйства передают. И вдруг говорят: «Слушайте рассказ знатной свекловичницы колхоза «Червоный прапор» Оксаны Долинюк…» Меня с кровати подбросило! Вскочил и, словно вон рыба, что на берег выкинули, хватаю воздух, а дышать нечем!.. Она, она, думаю! И фамилия девичья ее — еще как расписывались, осталась при ней: никого в роду не было, вот и жалко фамилию стало. Кругом тут у меня в голове все пошло. «Червоный прапор» — это не наш колхоз; был вроде в соседней области такой, так как она туда попала? А может, померещилось, обознался?.. Потом опомнился, слушать стал, и тут кончают. Не сама она читала — диктор. И опять говорят: вы слушали выступление свекловичницы Оксаны Долинюк, и местность называют. Точно — в соседней области. Ну, я и заметался! Ох, если б они, если б нашлись!.. Выскочил из дому — и в гараж. «Давай, — говорю, — Митя, в город гони!» Примчал на главную почту, «молнию» дал. Поопасался из деревни посылать: сразу ведь все село заговорит. Назад едем, ворот рву — душно мне. Да тут и вспомнил: в той самой области, откуда Оксана Долинюк — моя, не моя ли — выступала, то ли тетка Окси какая-то дальняя жила, то ли сестра десятиюродная: слышал вроде когда-то. И опять мне в виски колотит: она! она!.. То огнем меня опалит, то как в прорубь сунут. Что ж, думаю, делать буду? Сашку-то с Надей не брошу, прикипел к ним!..

Два дня ответа на телеграмму ждал — места себе не находил. Раз Наде ответил, что голова болит, второй, — она что-то неладное почуяла. «Максим, — говорит, — скажи правду: что с тобой?» Ничего, мол, погоди, за-ради бога, — и из дому бегу… На третий день с утра сижу в правлении, делаю что-то, — машина, слышу, под окном встала. Мало ли их у нас, а тут словно почувствовал — выглянул. Смотрю — такси, и выходит из него моя Оксана, а за ней дивчина — не сразу и сообразил, кто… Веришь, как ухватился за стол, так чуть пальцы не выломал! И голос ее в конторе уже слышу, а сдвинуться не могу. Вошла, взглянула на меня, тихонько так: «Максимушко!..» Бросились они ко мне, обнял я их и все позабыл — что было, что есть, — все позабыл!.. А тут Надя в кабинет вошла. Встала на пороге и за косяк держится, белая… Вроде в сердце меня ударили. «Окся, — говорю, — прости, знакомься…» Наклонила она голову, а косы-то пополам с сединой заплетены. Одна только Галю, доню моя, смотрит и словно понять не может, словно в душу мне очами своими родными заглядывает: как же, мол, так, тату?..

Не таясь, Максим Петрович вытирает глаза, встряхивает головой.

— И пошли мы, парень, домой, через все село… Оксана с Надей идут, а я с дочкой. То вижу, какая она у меня большая да красивая стала, кофточка на ней белая, по-нашему, вишенкой расшита, то опять все ровно в тумане… В дом вошли, а на кровати Сашка спит — ручонки разбросал, и бровки его черные во сне шевелятся. Подалась Оксана, посмотрела на него и головой кивнула. «Твой, Максимушка, — вижу». Говорит, и губы у нее дрожат…

Надя первая в себя пришла. «Ну, что ж, — говорит, — гости дорогие, умывайтесь с дороги, пообедаем… Устали, наверно, в поезде?» А Галю моя отвечает: «Летели мы, тату, на самолете…» И вот такая картина, представляешь?.. Сидим за столом, на столе закуски да выпивки, а мы ровно на вокзале поезда ждем: сложили руки на коленях и молчим… И опять Надя первая заговорила. Строгая такая, бледная, а вроде спокойная: «Что же, — говорит, — Оксана Михайловна, ни я перед вами не виновата, ни вы передо мной. И Максим тоже перед нами не виноват. Так получилось. Любил он вас и любит». Взглянул я тут на нее, а она меня глазами словно одернула: молчи, мол. «А первая, — говорит, — любовь не забывается. — И встала тут из-за стола. — Вот, — говорит, — и все. Не думайте, что легко мне это сказать, а надо…»

Сашка наш тут проснулся. Протер кулачонками глаза да ко мне на колени. Прижал я его к себе, матери не отдаю. А он огляделся, увидел у Гали моей вишенки на кофточке и к ней потянулся. «К тебе хочу», — лопочет. Взяла его Галя на руки, смотрю, слезы глотает, а Сашке улыбается. Ровно солнышко в дождик… Тихо так в избе стало, один Сашка и лопочет, вишенки те пальцем трогает.

Тут Галю моя и спрашивает: «Мамо, когда домой поедем?»

У меня опять ровно горло перехватило… А Оксана посмотрела на нее, кивнула ласково. И говорит Наде: «Спасибо тебе, добрая душа, за хорошее слово. И я тебе правду скажу. Вот как перед богом… Один он у меня был, один в сердце и останется… А сам-то пускай здесь живет. Дите-то совсем малое…» И заплакала тут. Тихонько, горько, одни только плечи и трясутся. Дочка к ней бросилась, я сижу — слова сказать не могу, располосовал бы сердце надвое! Дверь только, слышу, скрипнула, опомнился — Нади нет, и Сашку забрала… Уронил я голову, только и прошу: «Прости, Окся!» А она гладит меня по волосам: «За что, Максимушко? Видно, тебе два счастья на роду написано». Встала, чемоданчик свой раскрыла. «Угадай, — говорит, — какой я тебе подарок привезла? Всю войну ховала». И подает мне мою медаль «За трудовую доблесть»…

Потом, как в себя немножко пришли, — разобрались, как же мы друг дружку потеряли. Что скажешь?.. Все страшное, должно быть, просто получается. Как бомбить тогда нашу деревню стали — в степь они кинулись. Вернулись — немцы вошли, обо мне ни слуху ни духу. Начали тут коммунистов искать да вешать, обо мне дознавались. Решила Окся из деревни уйти. Три ночи шли. Сначала думали в соседней деревне остаться, узнал их там кто-то, она и поопасалась. Да и вспомнила о своей тетке дальней, с девчонок у нее не была, никто там ее не знает… Всю войну так и промытарила. Как освободили — писать начала, меня разыскивать. Все думала, в армии я. Куда ни напишет — один ответ: такой-то не значится. Съездила, повидала, что от Михайловки нашей осталось да назад и вернулась…

Я про свое рассказываю, она про свое. Дочка вспомнит что-нибудь, засмеется и замолкнет. Взглянет на нас с матерью, подбежит к окну и смотрит, смотрит… Вечером Надя с Сашкой пришла, с ужином начала хлопотать. Со стороны бы кто посмотрел, — правда, что гостей привечает. Хлопочет, на стол подает, с Оксаной да Галей словом когда перекинется, одни только брови в стрелку вытянулись… Посидели, спать пора. Оксана с Галей на диване обнялись, затихли, Надя с Сашкой на кровати, а я — у раскрытого окошка, до самого солнышка. Все пальцы за ночь табаком обсмолил…

Привез я их на вокзал, билеты купил. Стоим, помню, на перроне, пустыми словами перекидываемся. Поезд подошел, Окся и говорит: «Ну что ж, Максимушко. В войну мы с тобой не попрощались, давай хоть сейчас по-хорошему попрощаемся. Не забыл, — говорит, — как у нас спивали:

Коли разлучаються двое —
За руки беруться вони…
Взяла меня за руки да прильнула!.. Обнял я дочку, выпустить боюсь, а у ней сердце, чую, как у подстреленной горлинки колотится… Эх, мужик, не приведи тебе господь свое дитя самому ж сиротой увидеть!..

Максим Петрович рывком встает, отворачивается.

— Солнце вон, — глухо говорит он.

Слева и справа от меня белеют воткнутые в песок окурки, словно редкие ежиные колючки, поодаль валяются две смятые пачки «Беломора». Слабо плещет о берег сонный Иртыш. Здесь, у песчаной кромки, вода голубая, дальше она кажется розовой, еще дальше — пурпурной, и там, прямо из этого тяжелого пурпура, в малиновом разливе поднимается горячее живое солнце.

— Искупаться, что ли?

Максим Петрович раздевается, садится рядом и, словно успокаивая сердце, потирает левую сторону груди.

— Пишут вот: ревность, ревность… Вот и думал я, что промеж нас все это как трещина ляжет. А Надя через месяц сама же и говорит: «Что ж ты письма дочке не напишешь? Отец!..» Чуткая, брат, душа у женщины — что струна вон!.. Купаться-то будешь?

— Да нет, не хочется что-то.

— Тогда подожди, вместе уж пойдем. Отсыпайся, а мне в район пора. Да про старика-то, говорю, Карла расспроси.

— Расспрошу, — машинально киваю я, смутно чувствуя, что писать, вероятно, надо не только о старике, но и о тех, кто заступил его место в жизни: о Карле Леонхардовиче, о Седове и, конечно же, о самом Максиме Петровиче. Обо всем том, что довелось мне узнать и услышать в эту ночь.

Максим Петрович трогает ногой воду, заходит по грудь и, ухнув, бросается в Иртыш. Вода на секунду смыкается и, бурля, расходится снова. Вынырнув, Максим Петрович заплывает на середину, поворачивает против течения, бьет сильными саженками упругий гребень быстрины.

— Давай лезь! — азартно несется над рекой.

Несколько минут спустя, натешившись, Максим Петрович плывет назад. Метрах в десяти от меня он останавливается — по шею в воде, трет мокро поблескивающую голову и идет к берегу, широкоплечий, мускулистый, бронзовый, словно вырастая с каждым шагом, и похоже, что сама зеленая глубь реки расступается перед ним.

* * *
Письмо коротенькое.

Я пробегаю первые строчки, плотные и четкие, и снова, кажется, слышу сдержанный дружеский голос:

«За поздравления — спасибо. Стараемся, брат, не все только сразу выходит. А размахнулись широко. Одной целины триста гектаров подняли никогда раньше столько пшеницы не снимали. Помнишь, не верил ты, что сад до села дотянем? Дотянули, и в ширину еще прихватили. Карл наш жив, но постарел здорово. На пенсию бы ему, да ни в какую не хочет.

Ну, про себя что рассказать? На здоровье пока не жалуюсь — собираюсь еще миру послужить. Два раза дедушкой успел стать: у Гали моей сын да дочка растут, приезжала недавно с мужем в отпуск. Оксана живет с ними…

Сашка кончает седьмой класс, с меня вытянулся. Мы тут с Надей дом себе новый поставили — приезжай на новоселье. Она тебе привет передает.

О том, что писать ты задумал, — не сказал я ей пока. А по мне — что ж, пиши. Замени только как-нибудь фамилии наши да имена: неловко все-таки. Меня, к примеру, Максимом назвать можешь. Оксана когда-то думку имела, чтобы сын Максим у нас был… И еще вот что. Ты в письме счастливым человеком меня зовешь. Не спорю. Только смотри, чтоб не получилось легко больно. Человек за жизнь и напляшется и наплачется, а то, бывает, в книжках-то один пляс идет. Счастье мое, сам знаешь, — трудное…»

— Знаю, Максим Петрович, знаю! — вслух уверяю я своего далекого собеседника и снова, беспокоясь, начинаю перечитывать эту только что законченную повесть.

Ну что ж, иному тонкому стилисту, может, и резанет слух тяжелая фраза или грубое словцо, я все равно ничего не стану менять в ней. Слишком дорога она мне, да и не нуждаются ни в каких приукрашиваниях ее невыдуманные герои — наши современники, люди трудной судьбы и ясного сердца, люди простые и великие, каких множество, каков и сам ты, дорогой мой читатель!


Омск — Пенза. 1960 г.

ЛЕТЯТ НАШИ ГОДЫ

1.

Когда я выбегаю на перрон, скорый Москва — Ташкент уже смирнехонько стоит на пути. Мягко постукивая, везет аккуратно уложенные посылки проворный автокар; неестественно крупными шагами носятся от киоска к киоску пассажиры в пижамах, прижимая к груди бутылки с кефиром и жареных куриц в промасленной бумаге; неторопливо плывет красная фуражка дежурного.

Юрка стоит у своего вагона, касаясь ногой огромного рыжего чемодана с накладными ремнями, и разговаривает с молоденькой проводницей. Лица его мне не видно, но это, конечно, Юрка. Высокий, в легком синем плаще, с копной все таких же черных, слегка вьющихся волос.

— Юрка!

Юрка вскрикивает, чемодан отлетает в сторону, и пока мы по-медвежьи обнимаемся, выворачивая друг другу руки, я разглядываю приятеля. По-азиатски загорелое, с желтизной, лицо, тронутые сединой виски, золотые коронки и совершенно прежние — из-под густых бровей — блестящие и темные, как переспелые вишни, глаза. Нет, кроме глаз, неизменными остались еще и добродушнейший курносый нос и широкие, расплывшиеся в улыбке, губы; стоит, кажется, смыть горячей водой этот крепкий, с желтинкой, загар, а с ним морщинки и изморозь на висках, заменить респектабельные коронки на молочные фасолины юношеских зубов, и Юрка снова станет таким, каким я знал его много лет назад.

— Узнал? — смеется Юрка и, так же пытливо оглядев меня, явно деликатничает: — Меняемся, старина, меняемся!…

Несколько минут спустя мы едем в такси; поглядывая по сторонам, Юрка с живым любопытством поторапливает:

— Ну, давай, давай — хвастай, что за Пенза твоя!

Я начинаю с самой высокой ноты: важный промышленный центр, химическое машиностроение, дизели, часы, велосипеды, крупное жилищное строительство… но машина свернула уже с центральной улицы, бегут деревянные домишки с палисадниками. Юрка посмеивается. Чудило такой, он судит по тому, что видит, а я рассказываю, имея в виду не только, какой город сейчас, но каким он был прежде и, главное, каким он должен стать вскоре.

— Нет, ничего город, — лукаво успокаивает Юрий. — Правда, ничего!..

…Вот так, дорогие мои, погожим июльским утром встретил я своего приятеля, с которым закончили в 1939 году среднюю школу в городе Кузнецке, неподалеку от Пензы, и с тех пор ни разу не виделись. И сразу хочу предупредить, что моя повесть — всего-навсего простой, почти документальный рассказ об этой встрече и о других встречах, которые она вызвала. Рассказ о наших сверстниках, которых время свело когда-то под крышей 10-го класса «А» и затем разбросало по разным концам страны. Рассказ без добавлений и приукрашиваний — с хорошим и плохим, с большим и малым, с веселым и грустным, как все это испокон веков собирается под одним сводом, имя которому — жизнь…

Но продолжу по порядку.

Я несколько раз щелкаю в прихожей выключателем — он у нас что-то капризничает, Юрий знакомится с моими домочадцами, снимает плащ. В коричневом хорошо сшитом костюме, в белой сорочке и коричневом — в тон костюму — галстуке он кажется сейчас еще крупнее.

— Проходи, проходи, — тяну я его за руку.

— Подожди. — Юрка щелкает выключателем раз, другой, хмыкает. Хозяин! Давай отвертку.

— Да брось ты, идем.

— Давай, говорю, отвертку.

Повесив пиджак, Юрка поддергивает рукава сорочки, ловко вывинчивает шурупы.

— И не стыдно? — шепотом корит меня жена. — Безрукий совсем…

— Теперь порядок, — удовлетворенно объявляет Юрка; свет в прихожей дважды подряд загорается и гаснет.

Потом мы обедаем и, обманывая самих себя, шумно пьем коньяк, на две трети разбавленный минеральной водой: оба мы сердечники; Юрий отказался и от табака и сейчас украдкой втягивает широкими ноздрями жидкий дымок фильтрованных сигарет.

— Ты хоть расскажи, где работаешь, кем, кто ты? — прошу я.

— Хм, сложный вопрос. Как бы тебе на него лучше ответить? — Юрка пытливо глядит на меня. — Работаю главным конструктором. Довольно далеко отсюда… Делаем вещи, которые, говоря фигурально, помогают тебе спокойно писать… — Словно извиняясь, приятель разводит рукой. — Все, дружище.

— Ну и шут с тобой! — как можно равнодушнее говорю я, в душе определенно досадуя: это всегда так заманчиво узнать о том, чего знать не полагается.

Все это, так сказать, подступы к главному разговору, который мы, не сговариваясь, приберегаем под конец.

— Выкладывай, кого из наших встречал? — спрашивает Юрий.

И вот мы отправляемся в увлекательное путешествие по собственной юности, с завидной легкостью пробегая туда и обратно по светлым мостам протяженностью в двадцать лет. Худощавые, подвижные, озорные, мы стоим у черной классной доски, танцуем старинные вальсы на новогоднем вечере, азартно спорим на комсомольских собраниях, а потом, взявшись за руки, всем десятым «А» идем бродить по ночному Кузнецку. Украдкой касаемся теплых локотков наших юных подружек, которые никогда не станут нашими женами; струятся в майском небе загадочные звезды, звенят в гулком весеннем воздухе незримые крылья наших помыслов и надежд…

— Стоп, стоп! — останавливается Юрий. — Фотография цела?

— Что за дурацкий вопрос! Конечно.

— Тащи сюда.

Отодвинув закуски и рюмки, мы кладем на стол большую, пожелтевшую по краям фотографию и, стукаясь лбами, начинаем разглядывать ее.

Фотограф расставил нас в четыре яруса. Позади стоят самые рослые ребята, в том числе и Юрий — гвардия нашего класса; затем — пониже, середнячок, в котором нахожусь и я, остроскулый, близоруко прищурившийся (фотографироваться в очках казалось стыдно), до смешного непохожий на нынешнего. В третьем ряду сидят педагоги, а еще ниже в самых непринужденных позах устроились девчата.

С теплым чувством разглядываем мы лица друзей, с которыми проучились десять лет и с которыми буйно планировали свое будущее. Ну, что же! Времени свойственно многое переиначивать по-своему; не у всех у нас жизнь сложилась так, как думалось, хотелось, иных уже и вовсе нет на свете, хотя нам, живым, только-только стукнуло по сорок. Особенно поредел наш гвардейский ряд…

Юрий всклень наливает две рюмки коньяку, поднимается.

— Давай, дружище, неразбавленного.

Выпив, Юрка отламывает половину таблетки валидола и, посасывая ее, задумчиво говорит:

— Валька Тетерев, Шура Борзов… Какие ребята были!

В белых рубашках с открытым воротом, чубатые и длинношеие, они стоят на фотографии рядом, и я никогда не поверю, что их нет. Страна наша огромная, не обойти, не объехать ее всю — просто живут они где-то очень далеко, также вспоминают нас, живых, и только по нелепой случайности не встретились мы за эти двадцать с лишним лет…

— А помнишь, — спрашивает Юрий. — «Рычаг второго рода, на нем два урода»?

— Что это?

— Шура Борзов нарисовал карикатуру, а ты подписал. Между прочим, одним из этих уродов, что на рычаге болтались, был я.

— Не помню, — честно признаюсь я.

— Ты кое-что и поважнее забыл, — говорит Юрий, только что полные улыбки глаза его смотрят на меня с любопытством.

— Например?

— Например, забыл о том, что на выпускном вечере пообещал написать книжку о нашем классе.

— Ну да?!

— Вот тебе и ну да! Поклялся еще.

— Что ж тут скажешь — самонадеянный я, выходит, мальчишка был.

— Тогда наверно, а сейчас бы вроде мог.

Юрка глядит на меня в упор. Я понимаю, что все это говорится уже всерьез, начинаю сердиться.

— Да ты представляешь, как это трудно?

— Догадываюсь.

— Догадываешься!.. Один в Москве, другой в Алма-Ате, третий вообще черт знает где! Как всех повидать?

— Пиши, узнавай, езди, — невозмутимо отвечает Юрка. — В этом твое дело и состоит, так я понимаю.

— А многих уже и нет.

— И об этом нужно написать.

— У тебя, я вижу, на все готов ответ. Как по полочкам раскладываешь!

— Да не злись ты, — примиряюще улыбается Юрий, и снова какое-то неуловимое движение черных ресниц сгоняет с глаз улыбку. — Дело, конечно, хозяйское, я ведь просто так.

— Да и я ничего.

— Не подумай только, будто я про такую книгу потому говорю, что о ребятах прочесть хочется. Или о себе, допустим. Чепуха это, конечно. Ну, хорош наш класс был, и слава богу. Ты на это шире посмотри, и знаешь, что получится? Ого-го, получится!…

Юрий встает из-за стола, начинает ходить по комнате.

— Я вот к тебе ехал, времени много. Валялся и размышлял. А получается вот что. В нашем-то классе, как в капле воды, — судьба нашего поколения. Вот в чем штука! Ты подумай: мальчишками ушли на войну, юность на войне прошла. Вернулись — доучивались, работали. Всего повидали. Поседели, свои ребята уже комсомольцы. А мы — в строю! Самые работники, в самой силе! Люди рожденья двадцатых годов — это, брат, тема!

— Трудная она, эта твоя тема.

— Сказал тоже! А легкое и без нас с тобой сделают.

Юрий останавливается у книжного шкафа, разглядывает корешки подписных изданий.

— Показал бы свои книги. Последние у меня есть, по ним тебя и разыскал. А прежних нет.

— Прежние и смотреть нечего.

— Ладно, старина, ладно, — смеется Юрий. — Не бурчи.

Он дотрагивается до ключа. Скрипнув, дверка шкафа раскрывается сама.

— Замок не работает?

— А шут его знает, кажется, нет.

Юрка осматривает дверку, недовольно крутит головой.

— Паз опустился. Тащи молоток и стамеску.

— Слушай, — прошу я, — не убивай ты меня своим трудолюбием.

— Дело не в трудолюбии, просто не люблю, когда непорядок. Давай молоток и стамеску.

— Да нет у меня ни молотка, ни стамески!

— Как же ты живешь? — впервые изумляется Юрка. — А гвозди чем заколачиваешь?

— Чем? Пестиком вон от ступы.

— Давай тогда пестик и отвертку.

Юрка вставляет в паз отвертку, потихоньку бьет по ней чугунным пестиком.

— Все.

Ключ в самом деле поворачивается теперь легко и беззвучно.

Юрка копается в книжках, откладывая некоторые отдельно на стул, приговаривает:

— А этой вот у меня нет. Как увижу твою новую книжку, раскрою, ну, думаю, про наших ребят, хоть немножко там. И — нет, нет…

— Опять заводишь?

— Не буду, не буду, — дурашливо пугается Юрка и, забыв обо мне, шелестит страницами.

Вот чертушка лобастый! Я только что закончил новую работу, мысленно готовился к длительному отдыху, так нет же — растревожил! Теперь мучайся, просыпайся и ложись с одной мыслью, накуривайся до обалдения, и ничего, может, не получится. К черту, не буду!.. А интересно, мог бы я что-нибудь написать о Юрке? Вон он сидит перед книжным шкафом на корточках коричневый галстук почти касается пола, — крупными, как у кузнеца, руками перекидывает страницы. Мог бы, наверно… В глаза снова бросается седина на его висках, загорелая, с желтинкой, кожа, и горячая волна нежности обдает сердце. Славный ты человек, дружище мой дорогой! Как глупо, что мы так редко видимся, хотя в нашей быстротекущей жизни жить бы надо если не рядом, то вблизи хотя бы!..

Так мне хочется сказать Юрке, добавить еще какие-то хорошие, ласковые слова, но вместо этого я грубовато говорю:

— Ладно, закрывай библиотеку. Пойдем на воздух, побродим.

Возвращаемся мы затемно.

Во дворе пусто, золотятся окна на всех трех этажах нашего дома, тихонько шелестят разросшиеся по забору вьюны.

— Давай на лавочке посидим, — предлагает Юрий. — Уходились, ноги гудят.

— Давай.

— Слушай, — после некоторого молчания говорит Юрка, — я ведь тебе только о личном могу рассказать. Сам понимаешь.

— Конечно. А критики меня потом долбанут. Мелкая тема, копание…

— Разве книги для одних критиков пишутся?

— Смотри, какие ты все правильные вещи говоришь!

— Сорок лет, пора что-то и правильное говорить.

— Опять верно.

— Да ну тебя! — отмахивается Юрий и неуверенно спрашивает: — Слушай, а может, правда, не надо этого ничего, а? Я ведь так это, вообще, а ты сразу быка за рога.

— Нет уж, батенька, выкладывай, — мстительно говорю я. — Понимаешь, судьба поколения, важная тема. Не могу!

— Ты уж если правда писать будешь, так хоть фамилию измени. Назови, допустим, Васиным. Похоже, кто знает — поймет, а другим неважно. Ладно?

Юрка говорит неуверенно, просительно; полностью удовлетворенный, я великодушно соглашаюсь:

— Ладно. Васин так Васин.

— Ну вот, — облегченно вздыхает Юрий и замолкает, глядя, как по синему, лиловеющему на горизонте небу скатывается, догорая, звезда.

ВЕЧНА, КАК ЮНОСТЬ
— Ты как к Зойке относился? — проводив взглядом закатившуюся звезду, спрашивает Юрий.

— К Зойке? — вопрос повергает меня в изумление. Причем Зойка? Да еще как я к ней относился? По-моему, никак. Один раз, когда мы все сидели в Пионерском парке, я побежал за ней, собираясь отплатить за что-то, догнал и, чтобы не вырвалась, крепко обхватил ее. Гибкая, как тростинка, Зойка каким-то неуловимым движением крутнулась в моих руках, ее зеленоватые глаза, большие и дразнящие, оказались у моих глаз.

— И что дальше? — спросила Зойка, ее маленькие пунцовые губы смеялись.

— Что дальше? Дальше ничего, — сконфуженно забормотал я и немедленно выпустил ее.

Зойка бросила на меня непонятный взгляд, поправила белую кофточку и неторопливо двинулась к беседке — высокая, длинноногая, с черной косой и такая тонкая в талии, что ее без труда можно было обхватить растопыренными пальцами.

— Никак я к ней не относился, — отвечаю я Юрке. — А звал ее Змейкой.

— А я — Зайкой, — дрогнувшим голосом говорит Юрий. — Видишь, две-три буквы, а разница большая…

— Подожди, подожди, да ведь тебе Маруся Климова нравилась?

— Ошибаешься. Это ты так по ревности считал, — усмехается Юрка, и снова голос его наполняется теплотой. — А я Зайку всегда любил. Помнишь, какая она красивая была?

— Змейка красивая? — в некотором замешательстве переспрашиваю я, и странно, что четко возникший в воображении образ стройной большеглазой девушки с белой стрункой пробора на голове и маленьким смеющимся ртом претерпевает через два десятилетия молниеносную переоценку. — Да, пожалуй…

— Очень красивая! — Юрка вздыхает. — Я ее поэтому и боялся. Думаю: что я рядом с ней?.. Ты помнишь, как она играла?

— Еще бы, хорошо помню.

— Выйдет на сцену, только дотронется до клавиш, и вроде никого, кроме ее и рояля, больше и нет. А я сижу где-нибудь в уголочке, любуюсь и чувствую, каким сильным становлюсь. Вот, думаю, сейчас выбегу, схвачу ее вместе с роялем в охапку и унесу, куда глаза глядят! Потом опомнюсь, вздрогну — не вслух ли уж думаю — и прямо в пот меня от страха. Ей ведь какую будущность обещали!..

— Где она сейчас, интересно? О ней вот я ничего не слышал.

— В Одессе, в музыкальном преподает. Консерваторию так и не кончила.

— А ты откуда знаешь?

— Знаю… — Юрий некоторое время молчит и признается: — Я ведь о ней многое знаю. Зато самого главного долго не знал… Поверишь — она ведь для меня вроде богини была. Вы, бывало, с ней все запросто, озорничаете, а яудивляюсь: да разве, мол, можно с ней так? Ты, наверно, не замечал, — я к ней и подойти-то боялся. Столкнусь случайно в классе и сразу в сторону отскакиваю, покраснею только. А ведь тихоней никогда не был!.. Сидел я впереди ее и вот извелся совсем. Кажется, что она в затылок мне смотрит, и чувствую, что уши у меня по-идиотски торчат. Трону их — горячие, большие, как лопухи…

— Ну это ты зря, — смеюсь я. — Уши у тебя обычные. Самым ухатым у нас Витька Рожков был, помнишь?

— Помню… Не в ушах, конечно, дело, а в моем тогдашнем состоянии. Я ведь прекрасно понимал, что Зойка обо всем догадывается. Да что там догадывается — знает. Девчонки в этом отношении наблюдательнее. Поэтому-то я вроде за Марусей и ухаживал, так что если ты на меня злился — зря. Мимикрия это была. И ведь интересно, что Зойка великолепно и это понимала. Стою я с Марусей, дурачимся, разговариваем — Зойка пройдет, усмехнется, и опять я, как рак, красный, прямо хоть сквозь землю проваливайся. Так ведь и в институт собрался ехать — ничего не сказал. Ты раньше меня уехал?

— Раньше.

— По-моему, тоже раньше, тебя-то на вокзале не было. Да если по правде, то и не знаю, кто провожал меня. Никого, кроме Зайки, не видел. Сама пришла. Вся в белом, тихая, — и я ни слова, и она ни слова. Подала мне руку, а в руке, чувствую, записка. Стиснул я ее в кулаке, влетел в вагон, и все мне кажется, что на меня глядят, боюсь руку разжать. Потом в угол пробился, осмелился, смотрю пакетик, не больше вот спичечной коробки, а в ней Зайкина карточка. Перевернул — наискосок написано: «Если хочешь — буду ждать». Представляешь — чуть не упал, ноги не держат! Опомнился, вылетел в тамбур — спрыгнуть хотел, а поезд уже к Евлашеву подходит!.. Ну, сам понимаешь, в каком настроении в Куйбышев заявился. Духом взыграл, крылья выросли! Боялся, что из-за этих крыльев экзамены завалю. Индустриальный — физику и математику готовить нужно, а я с утра Зайке письма строчу. Вот тут я ее первый раз Зайкой и назвал, случайно вывернулось. От детства, должно быть, — был у меня когда-то ручной зайчонок, пушистый, ласковый, Зайкой его звал…

В темноте не видно, но чувствую, что Юрий улыбается. Улыбаюсь и я. Что трогает меня в этой нехитрой истории, почему я так внимательно слушаю ее? Может быть, потому, что позади, в юности, подобные простенькие истории были у каждого, и случайный разговор ненадолго вновь воскрешает их в памяти — у него, у меня, у тебя, читатель?..

— Отправил вот так одно письмо, другое, третье, — продолжает Юрий, — а ответа нет. Ну, я и взвинтился! Обманула, надсмеялась! Назавтра первый экзамен, а мне в голову ничего не лезет. Ушел на Волгу, сел на берегу, и хоть белугой вой! Срежусь, думаю: завербуюсь на Камчатку — и пропадай все пропадом! Все равно без нее нет мне жизни. — Юрка смущенно крякает, косится на меня. — Ты не смейся только.

— Я не смеюсь, с чего ты взял?

— Вообще-то, наверно, смешно… Если в зеркало на себя посмотреть. Понимаешь, через всю жизнь мою прошла она. Сам не думал…

— Так и не ответила?

— Что ты, ответила! Пришел вечером в общежитие, а ребята говорят: пляши, письмо тебе. Эх, брат, какое это письмо было, — чудо!.. За один миг из самого несчастного в самого счастливого превратился! Пошел утром физику сдавать — пятерка. Да так на одних пятерках и прошел. По-моему, я больше себя никогда таким счастливым не чувствовал. Представляешь — сдал экзамен, и на Волгу. Это у Ив Монтана книжка так называется «Солнцем полна голова»?.. Вот и у меня так было. Брошусь в воду, плыву, а кругом солнце. В голове солнце, в глазах солнце, на воде солнце!..

— А ты сам писать не пробовал? — перебиваю я.

— Что? — Юрка хмыкает. — Уволь, пожалуйста, на нашу братию и тебя одного достаточно.

— Ладно, ладно — рассказывай.

— Дальше скучнее начинается, — вздыхает Юрки. — В письмах-то мы чуть не до женитьбы договорились, а встретиться довелось только через два года. После экзаменов съездил я в Кузнецк на неделю — Зайка была уже в Москве. Поступила в консерваторию, у тетки осталась. Познакомился в этот раз с ее матерью. Серафима Алексеевна. Замечательная женщина, как сына меня приняла. Вздыхала только: «Боже, какие вы еще молоденькие!» Целый вечер просидел у нее. Карточки Зайкины показывала, чаем угощала, а уходить стал, поцеловала и говорит: «На зимние каникулы приезжай, тогда и встретитесь. Учись, говорит, Юрочка, хорошенько». Ждал я этих каникул, как манны небесной! И не дождался. Зимой началась финская, я был неплохим лыжником, разряд имел. Ушел со студенческим добровольческим батальоном…

Вот говорят: чувство расстоянием и временем проверяется — правильно говорят, на себе убедился. Ребята надо мной в батальоне подтрунивали. Ни одной девушки, кроме Зайки, для меня не существовало. А ведь какие девчата боевые встречались! Поглядишь — нет, Зайка лучше. Письма дождусь, и вовсе праздник. Она мне тогда часто писала, чаще, чем я. По письмам-то я и узнал, какая она, Зайка. Умница оказалась. Не думай, что про одни чувства писала, — нет, об этом меньше всего. О Москве рассказывала, о новых подругах, и больше всего, кажется, о музыке. Не могу спокойно рояль слушать…

Легкий вздох, и снова спокойный, — может быть, с легким оттенком горечи — Юркин голос:

— Про финскую особенно рассказывать нечего: короткая и злая она была. Раза два поморозился, разок, при случае, руку поцарапало, — в общем, отделался благополучно. Только вместо того чтобы в институт вернуться, угодил на действительную, с запада уже и тогда порохом потягивать начало… Ты когда на фронт ушел?

— В сорок первом.

— Тогда нечего тебе обстановку объяснять. А я еще у самой границы служил, с первого дня в переплет попали… Пятились, пятились, а в конце сентября в окружении оказались. Да без малого восемь месяцев и расхлебывали эту кашу. Черт его знает, иной раз вспомнишь и сам удивляешься: как уцелел, как психом не стал?.. Было нас сначала двадцать три человека, а под конец четверо осталось. Грязные, вшивые, голодные. Как звери вот — заползем в какую нору и зализываем раны. Из медикаментов земля да кора березовая, случалось, что ею и кормились. Дизентерия, цинга — зубы тогда, как горох, выплевывал. Двенадцать зубов выплюнул. И дрались!.. Отобьемся вот так, свалишься где-нибудь в лесу, под дождиком, пошевелиться сил нет, и все равно Зайкины глаза перед тобой стоят. Сам уже почти не живой, а они живые… Прощаюсь я, бывало, с ней мысленно, прощаюсь, а она не прощается. Жить велела!..

Юрий переводит дыхание, сухо шуршит плащом.

— А потом еще хуже стало. Зима… Похоронил я одного дружка, второго, потом и вовсе один остался. Очнулся вот так однажды, прикинул — нехорошо как зверю умирать. Поднялся. На винтовку, как на костыль, опираюсь, в магазине два патрона осталось. И пошел. Увижу, думаю, хоть одного-двух кончу, а потом уж пусть на штыки поднимают, все легче будет… Свалился, должно быть, не помню, а очнулся в тепле, на печке. Нашла меня дочка лесника, матери сказала, а та уж на санках в сторожку доставила. Одним словом — очухался, в себя приходить начал… И тут, понимаешь, конфуз получился… Приглянулся я чем-то этой лесничихе. Я ей по гроб жизни, как говорят, благодарен был, а она все сама испортила. Муж в армии, бабенка она молодая, — ну и явилась однажды ко мне на печку… В одной рубашке. Жмется ко мне, а я от нее. «Дурачок, говорит, война все спишет». Война, говорю, может, и спишет, так я сам не спишу…

Преодолевая смущение, Юрий негромко смеется и, словно оправдываясь, объясняет:

— Необстрелянный, понимаешь, был да и все прочее…

В общем, в эту ночь ушел я из сторожки, хоть и слаб еще был. И тут улыбнулось мне мое солдатское счастье.

На десантников наших набрел. Первый раз тогда за всю войну заплакал!.. С ними и выходил. Заговоренный я, что ли, был, — сам не пойму. Из двенадцати нас трое только пробилось, и лейтенанта оставили. Ну, явились, дивизия чужая, ребятам — по Красной Звездочке, меня — в госпиталь. Малость подправили, дантисты мне рот железом набили — с месяц, наверное, после этого жевать не мог. И снова мне тут повезло — других окруженцев сразу на переформирование отправили, проверками всякими донимали, чуть не щупали, кто ты такой, а меня в часть зачислили. Помогло, конечно, что комсомольский билет и винтовку свою принес, да и опять же — с десантниками вышел. Вызвал меня командир дивизии, порасспрашивал, как да что, потом говорит: «Надо бы тебе, парень, на грудь что-нибудь повесить, да не могу. Верю, а не могу — неподтвержденные твои похождения. Но, говорит, наградить я тебя все равно награжу. Отправляем мы в Москву одну новую штуковину, что у фрицев отбили, — поедешь в охранной команде…» Вот и представь недавно только кору березовую грыз, снег глотал, с жизнью прощался — и сразу в Москву. Начало апреля — теплынь, народу полно, по радио «Лунную сонату» передают, а я в новенькой шинели и в сапогах, по сухому асфальту… Сам не верю!.. Ну, сдали мы свой фронтовой подарок в брезенте, определили нас в общежитие, накормили, говорят — сидите, ждите. А консерватория-то в Москве, разве усидишь! Улизнул. Два раза с комендантским патрулем объяснялся, чуть не пол-Москвы прошагал, и зря оказалось, Весь состав консерватории эвакуирован, так ничего и не добился. А на следующий день привезли нас к генералу. Старый и веселый уж очень. Я еще, помню, удивился, с чего он такой веселый — сводка-то в этот день неважная была. А вечером понял: «В последний час» передали. Усадил он нас, руки всем пожал. «Молодцы, говорит, ребята, интересную штуку привезли — понравилась командованию! И посему, говорит, получил я указание побаловать вас. Вот ты, говорит, сосунок со стальными зубами, — показывает на меня пальцем и сам смеется, — ты, говорит, чего хочешь? Мамка есть?» Есть, говорю, товарищ генерал. «Где?» В Куйбышеве, говорю, — она, кстати, в ту зиму, как я в институте учиться начал, переехала из Кузнецка. «Так, в Куйбышеве, значит. Десять дней, спрашивает, туда и обратно, хватит тебе?» Тут уж я гаркнул! «Тише, тише, говорит, и без крику поедешь…» Здорово, а?

— Еще бы не здорово! — соглашаюсь я.

— Здорово! — повторяет Юрка и так довольно смеется, словно он только сию минуту получил свое необычное отпускное свидетельство. — От генерала прямо на вокзал. Влез в вагон и места себе не найду. Тащится, как черепаха, взял бы, кажется, да по шпалам, по шпалам! То о матери тревожусь — надумалась всякого за эти месяцы, пока писем не было, то о Зайке думаю. Где она? Может, с консерваторией эвакуировалась? Пока адрес узнаю, напишу да ответ получу — опять месяц-другой уйдет. Всякого, одним словом, за ночь надумался. Сначала-то я в Куйбышев планировал, а потом, на обратном пути, уже в Кузнецк. А тут стали к Кузнецку подъезжать, как пошли знакомые места — засобирался. Как же это, думаю, мимо проехать можно, а вдруг?.. Выскочил из вагона, бегу, и веришь — предчувствие: дома Зайка, дома!.. На крыльцо взбежал, давлю кнопку звонка — молчание, сердце только колотится!..

Сообразил — стучать начал. Вышла Серафима Алексеевна — одну руку на сердце, другой на меня, как на привидение, машет. «Юрочка!..» И тут слышу: «Мама, кто там?» Выходит моя Зайка — в халатике, косы распущены… Никогда ее такой красивой не видел!.. Увидела меня, прислонилась к стене и стоит как мел белая. Я к ней. Зайка, говорю, это я, что с тобой? Бросилась ко мне, гладит меня по щекам, смеется, а у самой слезы по лицу бегут. И только одно твердит: «Ты живой!.. Ты живой!..»

Голос Юрки взволнованно рвется, он густо крякает.

— Вот такие, значит, дела… Оказывается, давно они меня похоронили. Постарался какой-то аккуратный писарек, прошлой осенью еще сообщил. Приехала Зайка из Москвы — писем от меня и тут нет, написала матери в Куйбышев, та и сообщила про похоронную. Хорошо, думаю, что матери-то письмо сразу написал. И радостно мне, помню, что сижу я рядом с Зайкой, рук ее из своих не выпускаю, и горько, что так быстро похоронила она меня!.. Рассказываю, как все было, — Зайка глаз с меня не спускает, Серафима Алексеевна снова в слезы. «Боже мой, что ж это делается!» Зайка взглянула на нее, да строго так: «Мама, прошу тебя…» Я еще удивился: сдала, думаю, Серафима Алексеевна. Вскочила, засуетилась: «Сидите, Зоенька, сидите, мне в магазин нужно, жиры нынче отоваривают…» Ушла, и словно подменили мою Зайку. Бегает, с чаем хлопочет, я ее за руки ловлю. Посиди, говорю, рядышком не слушает. В письмах-то я по тысяче раз целовал, а тут один раз не осмелюсь. Позавтракали, опять вскочила: пойдем гулять, и все. Стесняется, думаю, со мной вдвоем оставаться, пойдем… Вышли на улицу, и опять Зайка словно другая. Под руку взяла, прижимается, рассказывает, как она музыкальным кружком в детдоме руководит, шутит — другой человек будто. Глянул я на нее — а у ней глаза слез полны, не видит ничего. Ну, что ты, говорю, Зайка? «Не понимаешь? — говорит. — От счастья. Живой ты…» Я тут вспетушился: грудь колесом, веду Зайку через весь город, как жену свою, поглядываю кругом с гордостью!.. За город вышли — теплынь, солнце, на пригорках травка зеленая. И кажется, что и войны-то никакой нет и никогда не будет! Одно только напоминание о ней — что я в форме.

Зайка, говорю, кончится вот война, вернусь, придем мы с тобой сюда, и никуда уходить не нужно будет. Втроем только — ты, солнце да я, здорово?! Сжала она мою голову руками и смотрит. «Ничего, говорит, этого, Юра, не будет. Замужем я». Я еще засмеялся: не чуди, говорю, Зайка, мы еще не расписались. Можно бы, так я хоть сейчас! А у нее слезы как брызнут! «Неужели ты не понимаешь, что это правда? На, кричит, на!» Схватила мою руку — и на живот себе. А там стучит! «Поверил теперь?» Да как упадет на землю, только плечи колотятся!..

Словно озябнув, Юрий запахивает полы плаща, я непроизвольно повторяю его движение.

— За всю войну, — негромко говорит Юрка, — меня один раз ранило тяжело. Помню только — ужасная боль и сразу погасло солнце… Так вот и тогда солнце погасло. Темно-темно в глазах… Потом просветлело, вижу — лежит плашмя моя Зайка: хочу до ее плеча дотронуться и руку отдергиваю. Словно от железа раскаленного. Сказать что-нибудь хочу — тоже не могу: губы не слушаются… Заинька, спрашиваю, как же так?.. Села, обхватила руками лицо и раскачивается. «Не знаю, говорит, Юра, До сих пор не знаю. Ничего не знаю… Только одно знала — никого мне, кроме тебя, не надо! Ведь я как с ума сошла, когда про похоронную узнала. Пять месяцев как помешанная ходила. Не помнила, что делала. В таком состоянии, наверное, и на предложение согласилась. Все равно, мол, жизнь погублена». Кто ж он, спрашиваю? «А не все ли равно», — отвечает. Да так, знаешь, равнодушно, тоскливо, что у меня волосы на голове зашевелились. Как же, думаю, она с ним жить может, страшно ведь это!.. «Из Москвы, рассказывает, вернулась, он у нас на квартире стоял. Летчик. Видела, что поглядывать он на меня начал, ухаживать, я ему, говорит, сразу сказала: бесполезно. А когда все это со мной началось, он как-то и подошел, на жалости сыграл…» Рассказывает вот так, а сама все раскачивается, раскачивается. Мне веришь, и больно вздохнуть не могу, и за нее страшно. Зажмурюсь, думаю, сон это дурной, чудится. Взгляну — нет, не сон: Зайка, словно у нее зубы болят, качается, и я тут же — рву траву, отбрасываю, все пальцы вызеленил… И снова слышу, Зайка рассказывает: «Молодой, красивый, добрый, а чужой. Понимаешь — совсем чужой!..» Зайка, Заинька, говорю, что же нам делать? Скажи!.. Подняла она голову и смотрит на меня. «Я, говорит, думала, ты скажешь, а ты меня спрашиваешь». И вдруг на шею мне, дрожит, как листок. «Увези меня, увези! На край света пойду! Только ты, только ты!..»

Сухо потрескивают в темноте Юркины пальцы, голос звучит задумчиво и горько:

— Сейчас бы я, вероятно, поступил по-другому. А тогда… Прижимаю ее одной рукой, а другой оттолкнуть хочется. Ты же, говорю, теперь не одна. Освободилась она из моих рук, смотрит на меня, а глаза такие огромные, огромные! «Ну, хочешь, говорит, и это я для тебя сделаю — от невинного избавлюсь?..» Все равно, говорю, тот между нами стоять будет. Не надо. «Да, говорит, ты прав, наверно». Поднялась, и так спокойно, спокойно: «Пойдем, говорит, Юра. Мама, наверно, тревожится». И тут я ничего не понял: свое только горе видел… Молча вернулись, вошли в дом, Зайка и говорит: «Мама, давай Юру покормим, ему сейчас ехать». Серафима Алексеевна только руками всплеснула. «Да как же, Зоенька?» А Зайка опять так же спокойно: «Мама, не надо». Подхватил я свой вещмешок, Зайка меня за руку. «Войди, говорит, посмотри». Вошли мы в ее комнату, по сторонам две кровати, в простенке мой портрет в раме, с фотографии, наверно, увеличили. «Вот, говорит, как ни просил, оставила. И предупредила, что на всю жизнь оставлю». Рассказывает что-то, а я на кровати смотрю… «Теперь, говорит, идем. По-моему, сейчас поезд на Куйбышев будет…» Пришли мы на вокзал, поезда нет. Зайка на перроне каких-то знакомых увидела, разговаривает, смеется, хоть и не в себе, вижу. Смех-то этот, наверно, и стегнул меня, как плеткой! Только-только товарняк тронулся, я за поручни да на платформу. «Юра, слышу, Юра!» Я только рукой махнул… Ты не устал еще слушать?

— Нет, нет, рассказывай!

— До конца еще не близко, — предупреждает Юрий. — Правда, ведь говорят — от себя не уедешь… Хотя и думал, что навсегда уехал… Ты веришь, что можно пролежать на трясущейся платформе часов пятнадцать без движения? Ни о чем не думая? Я вот так и ехал. По-моему, человек за такие несколько часов больше постигает, чем иногда за несколько лет. В общем, и Куйбышев проехал бы, если б состав не остановили да железнодорожная охрана не тряхнула меня с платформы. Выбрался, озноб бьет, мокрый, — дождь, наверно, шел. А как очнулся, дошло, что к матери приехал, что увижу ее сейчас, — так все остальное вроде в сторону отлетело! Примчался на свою Красногвардейскую, стучу, стучу — не открывают. Вылетела из соседней квартиры девчушка — нос да две косички. «Вам кого?» — спрашивает. Ольгу Петровну, говорю. «Ольга Петровна на работе». Ладно, говорю, ждать буду, сажусь на ступеньки. Девчушка эта посмотрела на меня, и глаза у нее, вижу, круглыми стали. «Послушайте, говорит, а вы случайно не Юра будете? То есть, простите, Юрий, не знаю, как дальше по отчеству?..» Правильно, Юра. Как хлопнет она себя ладошками по щекам! «Ой, как изумительно! Вы даже не знаете!.. Сейчас я вам комнату открою! Сейчас я за тетей Олей схожу! Сейчас я!..» Все прямо сию минуту получается! Ввела меня в комнату, с чайником носится, лопочет что-то, а я не слышу ничего. Подошел к своему столу и стою. Конспекты лежат, книги, ручка с обгрызенным кончиком, — все так, будто я только что с лекции вернулся. И тут слышу: «Тетя Оля!..» Оглядываюсь — мама. «Сыночек, Юрочка!» и — в обморок. Ладно, подхватить успел. Перепугался, а она глаза открыла и уже смеется. «Я так и знала! Всегда знала, что ты живой!..» — Юрий улыбается, растроганно говорит: — Чудо у меня мать!.. Оказалось, я-то раньше своего письма явился, оно только на следующий день пришло. И тут в ночь скрутило меня. Мама после волнений слабенькая, капельки пьет, а я вовсе пластом, горю весь. Уложили меня. Аня — это две косички самые — пульс слушает, температуру меряет, порошки какие-то дает. «Боюсь, говорит, что у вас пневмония». Не до нее мне, а смешно. Девчонка, кнопка, важно так, бровки все хмурит. «Прошу, говорит, слушаться и не смеяться. Я в медицинском учусь». А на каком, спрашиваю, курсе? «Это, говорит, совершенно неважно. На первом. Зато, говорит, у меня интуиция». — Юрка улыбается. Интуиция!.. И ведь не ошиблась. Вызвали на следующий день врача, правильно — воспаление легких. Хотели в больницу положить, да некуда, переполнены. Так на Анкино попечение и оставили. Насчет интуиции судить не берусь, а вот обычного человеческого внимания, заботы — этого у Анки на десятерых бы хватило. Мама на телеграфе работала, на день ее подменили, а больше не могли. Вот Анка за мной по-соседски и ходила. Ходила-то, пожалуй, не то слово. Особенно первые дня два-три, пока мне плохо было. Ночью ли, днем очнусь — Анка тут, попить несет, съесть что-нибудь заставит. На станцию воровать уголь ходила — сыро еще в доме было. Да, вот еще, чуть не забыл! На третий или четвертый день мне что-то особенно худо было — кризис. Врач говорит, надо бы пенициллин, а достать его негде: в новинку он тогда был. Анка и развернулась! В институт бегала, уговаривала, скандалила выпросила на кафедре немного. «Эх, говорит, будь у нас сейчас продукты — раздобыла бы я этого пенициллина. Узнала я, с рук достать можно». Я про свой аттестат и вспомнил. Схватила его Анка и к коменданту — все, что положено, выдали. Под вечер является. Половина вещмешка продуктов и пенициллин есть. «Торговалась, говорит, как базарная тетка. Увидали ветчина в мешке, и подговариваются. А я им — шиш! Поправиться — сам съест, ему после болезни окрепнуть нужно». Вот такая, понимаешь, кнопка оказалась — выходила меня! И спасибо-то после такого не скажешь: мало. А про маму и говорить уж нечего. «И так, говорит, Анечка, люблю я тебя, а теперь ты мне — дочка». Правда, что после этого Анка и мне как сестренка стала. Начал было ей благодарности выкладывать — слушать не хочет! «Вот еще, ерунда какая! Чайник, вон, закипел…» А сама, между прочим, худенькая: одни глаза да нос на лице остались. Чем, думаю, такую отблагодарить? Оставили мы ей с мамой тайком ветчину эту спасенную, а уезжать стал, говорю: «Если, Анка, своего тебе братишки мало — считай и меня братом». — «Вот это, говорит, слова мужчины», — кнопка-то! Чмокнула меня в щеку и — бегом…

В доме одно за другим гаснут два окна, Юрий некоторое время смотрит на них, молчит.

— Я ведь почему тебе об этом подробно рассказываю. После Анки сам к людям внимательнее стал. Как ведь это много значит участие. Иногда — мелочь, пустяк совсем, а хорошо. Я словно согретый уезжал. А в поезде еще одну деталь вспомнил. Когда мне полегче стало, Анка раз и говорит: «Может, вам письмо написать надо, так напишите, я отнесу». Какое, спрашиваю, письмо? «Ну, какое-нибудь. Вы, говорит, когда бредили, все Зайку какую-то звали». Нет, говорю, зайчишка когда-то у меня был. Засмеялась и пальцем погрозила: «Ой, зайчишка-то этот — на двух ногах?» А мама, наверно, догадалась, что не все ладно: только перед самым отъездом спросила, заезжал ли в Кузнецк. Рассказал ей все. Знаешь, что сказала? «И так, сынок, могло быть. В горе сердце женское податливое и глупое, — потом сама же исказнится…» С тем, дружище, в часть и вернулся. Да так до самой Победы и протопал. Без особых приключений… От Зайки — ни слуху, ни духу, и я ей не писал. Хотя дня одного не прожил, чтобы не вспомнить. Писали мне только из Куйбышева — мама да Анка — изредка. Так ее сестренкой и начал считать. А незадолго до Победы получил неожиданное письмо от Зайки. Коротенькое. Пишет, что с мужем развелась сразу же после моего отъезда, поступила в Одесскую консерваторию и живет там вдвоем с сынишкой. Сына, между прочим, назвала Юрием. Ну и приветы всякие, конечно… Не ответил… До сих пор, кстати, понять не могу: напиться, что ли, мне тогда, под настроение, хотелось, да пить не умею, — только спутался я тут с одной венгерочкой. Впервые… Так — без любви, без всего — ничего, кроме чувства неловкости перед собой. Вроде в отместку: и я, мол, так! Да все равно — врал себе. Стыдно только, что человека обманывал, умница эта венгерочка была. Шара звали. Сколько раз говорила: пан Юра, целуете меня, а думаете о другой. И сам понимал, что нехорошо. Если б можно было, наверно, и женился бы на ней тогда, из-за этого… Хорошо, что демобилизовали вскоре. Приехал домой…

— Подожди, ты хоть расскажи, воевал как?

— А чего ж рассказывать? Как все. Закончил войну в звании старшего сержанта. Предлагали ехать в офицерскую школу — отказался.

— Почему?

— Штатский я человек. Из-за института, конечно. Зато уж и засел я потом за книги! С утра до ночи, не замечал, как месяцы летели. Весь отдых — когда Анка забежит, по спине стукнет: «Брейся, борода, да в кино идем, картина, говорят, хорошая». Сходим, и опять за книги. Летом подрабатывал на Волге, главным образом с грузчиками. Когда и осенью, по старой памяти, прихватывал. Жилось не больно легко, стипендия да мамина зарплата. Одеваться хоть как-то надо было, невезучий, думаю, а все парень. Так все эти годы и прожили. Сейчас иногда оглянешься — хорошие годы, светлые какие-то. Молодость. Институт, друзья новые, дома две души родные — мать да Анка. Дружили мы с ней. Как свободная минута — она к нам. В кино — вместе, на каток вместе. Интересно, что если ее кто-нибудь подхватит или я с институтскими девчонками катаюсь — не обижались никогда. Сама еще показывает: вот этот, говорит, мне записку прислал. Похохочем, и домой. Правда, как к сестренке к ней относился, еще вернее — как к мальчишке. Хотя она к этому времени изменилась уже — взрослая, интересная, на предпоследнем курсе была. А для мня — Анка да Анка. Ты вот вспомни — парнями, бывало, денег, допустим, нет с девушкой в кино пойти. Со стыда сгоришь! А ей я запросто говорил: зовет куда-нибудь нет, погоди, мол, финансы поют романсы. И разговаривали обо всем совершенно откровенно; единственное, чего не касались, — Зайки, ни я о ней ни слова, ни она. Хотя, по-моему, и помнила, как я Зайку в бреду звал. И мама к ней, как к дочке, относилась. Чуть что: «Ани что-то долго нет, не заходила?» Пирог когда испечет, первым делом: «Беги, зови, что за пирог без гостей». Я и не заметил, как она институт кончила. Да не просто хорошо — с отличием. Пошли к ним на прощальный вечер, в институт, назад идем смотрю, не в себе Анка. Ты что такая, спрашиваю? «Не понимаешь? — говорит. — Уезжать грустно. Далеко ведь, Казахстан. Когда теперь увидимся?» Как когда, мол? В отпуск приедешь. «Ой, говорит, долго как!..» Дошли до дома, я у своей двери, она — у своей, а двери-то рядом. Ну говорю, товарищ доктор, спокойной ночи! Завтра провожать приду. Подала она руку и придержала мою. «А больше, говорит, ты мне ничего не скажешь?» Чего ж еще, спрашиваю? Вроде все. «Да я шучу, говорит, конечно, все. Спокойной ночи». Вошел я к себе — мама в ночную работает, пусто. Лег — не спится. И, правда, кажется, забыл Анке что-то сказать на прощание. Может, думаю, о том, что она нам с матерью как родная? Нет, не то, сама она об этом знает… И представь же себе такую глупость: не сумел на вокзал приехать. Назначили заседание комитета комсомола — персональное дело слушали, уйти нельзя, позвонить неоткуда. Заседание кончили, смотрю — с полчаса как поезд ушел. Ну, и прямо домой. Тут мама с вокзала пришла, она-то все вовремя всегда успевает, не то что я. «Нехорошо, говорит, сынок, получилось. Обидел ты нашу Аню». Объяснил ей все, — головой качает, поддакивает, и все равно свое. «Все так, говорит, а все одно нехорошо. Знаешь, ее сколько провожало? Толпа целая, одного тебя не было. И тут про тебя не забыла. Защищает — некогда ему, говорит, а в глазах-то все одно, вижу, — обида…» Начал что-то маме рассказывать, — рукой махнула. «Лягу, говорит, расстроилась я нынче что-то». Через день-два я, признаться, забыл про все это, а с неделю прошло, и чувствую, что не хватает мне Анки. В кино — не с кем, на каток — не с кем, поболтать — опять вроде не с кем. Раньше, случалось, в кино втроем ходили — с мамой. А тут позвал, — обиделась даже. «Что за кино? И без кино за смену устала…» Понимаешь, какая история?..

— Понимаю, — улыбаясь, отвечаю я, хотя очевидно, что ответ для рассказчика не важен.

— Я даже растерялся. Как же, думаю, так получается? Зайку-то ведь я не забыл, а об Анке скучаю. А может, думаю, забыл? Нет. Глаза закрою, и опять она передо мной, как наяву. Смотрит на меня и опять все те же слова говорит: «Я думала, ты мне скажешь, что делать, а ты меня сам спрашиваешь…» Нет, думаю, не забыть этого! Просто привык к Анке как к товарищу, а теперь скучаю. Пройдет, дескать… И не прошло. Чем дальше — тем больше скучаю. Насилу письма дождался. Сначала даже не обратил внимания, что письмо-то маме, а не мне. В конце только приписка: «Как живешь, Борода?» Это она меня звала, когда я небритым был. Кинулся ей письмо писать — не получается. Что-то новое между нами возникает; начну в том тоне, как раньше разговаривали, не могу, рву. Так и стали приветами через маму обмениваться. До самой зимы тянулось. А тут и у нас на курсе о распределении поговаривать стали. В общежитии одна свадьба за другой. Вернулся я вот так раз вечером домой — тоска. Мать сидит — носки штопает, старенькая уже. Подошел к зеркалу, глянул на себя — залысины обозначаются, двадцать шестой к концу подходит. Мама, говорю, а если я на Анке женюсь? Взглянула на меня из-под очков, и опять за штопку. «В таких, говорит, делах советчиков нет. А если и найдутся, так тоже не слушай. Одно только присоветую: не путай жалость с любовью». Что ты, говорю, мама! Какая жалость! Самого мне себя жалко. Тоскую я без Анки!.. Поглядел бы, что тут с моей старушкой сделалось! — Юрка тихо смеется. — Носки долой, разволновалась, бегает, как молоденькая: «Ох, да если бы, говорит, да я бы не знаю какая счастливая была! Никакой другой невестки мне не надо!» Думка-то у нее, оказывается, давно такая была, и ни разу не проговорилась. Одним словом, чуть не всю ночь протолковали мы с ней, а утром я уже в самолете летел.

— Лихо! — улыбаюсь я.

— Участь всех тяжелодумов, — смеется и приятель. — Решаю долго, делаю быстро. Прилетел в Акмолинск, с самолета на поезд, с поезда на машину. А морозище — ужас! Хотя ты Казахстан лучше меня знаешь.

— Памятные места.

— Приехали — темно, метель. Сугробы да глиняные мазанки, собак, и тех не видно. Машина-то дальше шла — спрыгнул, по колено в снегу, в ботиночках. Куда идти — не знаю. И тут вот я понял, что такое казахское гостеприимство. Постучал в первую же мазанку — ввели меня на свет, в тепло и заохали. Ай бай, замерз совсем! Раздевайся, чай горячий пей, скоро бесбармак поспеет. Кто я, откуда — ничего не спросили!

— Правильно, — человек с дороги, гость.

— Я, говорю, к доктору, спасибо. Где она живет? Тут они вроде еще ласковей стали. Ай бай, к Анне Петровне! Золотой человек Анна Петровна! Кто ей будешь? Знакомый или мужик ее? Чуть не всей семьей провожать пошли. Хотя и нужды в этом никакой не было: до медучастка оказалось — рукой подать. Такая же мазанка, разве немного других побольше. Ну, в общем, ахнула Анка!.. Стоит, глаза сияют, а не верит. «Ты?» Я, говорю, «Откуда?» Из Куйбышева, мол. «А зачем?» К тебе. «Ой, сумасшедший!..» Чудесно, одним словом, получилось!.. А утром — в район, в райздрав. Заведующий, казах, пожилой уже. Симпатичнейший мужик. Выслушал нашу просьбу — семь дней отпуска, в Куйбышев слетать, свадьбу устроить, — языком зацокал. «Ай бай, как нехорошо! Зачем доктор чужой муж? У нас джигитов нет? Посмотри, брат в редакции работает, стихи какие пишет! Мухтар Ауэзов будет. Абай Кунанбаев будет!» А сам прищурился, смеется. Подписал заявление. «На, доктор, пускаю, совсем — и думать не смей. Любит — пускай сюда едет!..» Пришлось держать слово — через неделю проводили мы Анку обратно, и сел я за диплом. Не хвалюсь — защитил неплохо, за диплом еще один диплом получил — почетный, с московской выставки. Просился в Казахстан — не пустили, на ГЭС направили. Так Анке и пришлось оттуда уезжать — до сих пор аул свой вспоминает. Вернулась, и вскоре стал я впервые папашей — Вовка, сын. Жалко, что карточки с собой нет, поглядел бы, что за парень!..

Решив, что рассказ закончен и смутно испытывая какое-то разочарование, я спрашиваю:

— А как же ты в Средней Азии оказался?

— Как? — Юрий еще занят какими-то своими мыслями и отвечает не сразу. — Да это все нехитро. Вызвали однажды в Москву, предложили поехать на новое производство. Я согласился. И не жалею, кстати. Ново и очень интересно.

— Послушай, я думаю, никаких это тайн не касается. Опасно это для здоровья?

— Опасно ли?.. Да, по-моему, нет. Следят ведь у нас за этим. Я тебе на это, знаешь, что скажу? А на кой черт здоровье, если оно никому не отдается? Ни на что не расходуется?

— Это так, конечно.

— Так вот, — неожиданно говорит Юрка, — перед самым отъездом в Азию Зайка приехала в Куйбышев.

— Зачем?

— Зачем… Про это я тебе весь вечер и рассказываю… Сижу однажды дома, заехал зачем-то, мама с Анкой на работе, Вовка в садике. Телефонный звонок. «Здравствуй, Юра…» У меня чуть трубка из рук не выпала! Все вроде давно улеглось, притупилось, и вдруг — ее голос!.. Стиснуло у меня сердце, дышу в трубку, а ответить не могу… Вечером, прямо с работы, — в «Жигули», это гостиница так называется. Я на лестницу, а Зайка навстречу, с лестницы спускается. Еще красивее стала. Все такая же стройная, высокая, в черном платье, и косы все те же. В те годы прически всякие мудреные делать начали, а у нее — косы… Взял я ее руку и держу. Смотрю на нее во все глаза. И она смотрит. Представляешь — ни улыбки, ни слова, ничего. Стоим и молчим… Потом Зайка говорит: «Пойдем отсюда, люди смотрят!» Вышли на улицу — вечер, толпы нарядные. «Покажи, говорит, мне, Юра, Волгу». Идем и опять молчим. Вышли на набережную, лодку взяли, бью веслами, словно за нами гонятся. Зайка на корме притихла. Выгреб я на середину, Зайка говорит: «Брось весла, посидим». С набережной музыка, огни, а тут только вода черная да звезды в ней покачиваются… Вскочила Зайка, да ко мне, чуть лодка не перевернулась. «Юрка, родной, не гони ты меня!..» Стиснул я ее, прижал к груди, и кажется, что ничего больше не осталось. Ни города в огнях, ни Волги, ни земли — ничего. Она да я!..

Мне становится почему-то зябко, Юрка стесненно покашливает.

— Да!.. Условились, что завтра приеду к ней днем и обо всем договоримся. Я даже в гостиницу не зашел, проводил только. Постояли, Зайка щеки моей коснулась. «Иди, говорит, Юра». Прихожу домой, мать и Вовка спят, Анка сидит работает. Диссертацию она готовить начала. «Что так поздно?» — спрашивает. Задержался, говорю. Сел напротив, смотрю на нее. «От тебя, говорит, какими-то духами пахнет». Сказала так, машинально, и голову подняла. Смотрит на меня и бледнеет. «Она?» Она, говорю, Анка. Голову только руками обхватила… «Ну что ж, говорит, Юра. Я всегда это знала. И боялась всегда». Чего ты, говорю, боялась? Не обманывал я тебя!.. «Подожди, говорит, Юра. Помолчи». Заходила, слышу, моя Анка по комнате. Потом остановилась. «Давай, говорит, так решим. Я вернусь в Казахстан. Конечно, с Вовкой, хотя это тебе и трудно будет». Да ты, говорю, понимаешь, что ты говоришь?! «Все, говорит, понимаю. Только тише: маму разбудишь». Взглянул я на нее — бледная стоит, а спокойная. Даже улыбнуться пытается. Вся такая ясная, открытая. Боже мой, думаю, да что я делаю! Анка, говорю, роднущая ты моя! Да разве я тебя с Вовкой на кого-нибудь променяю! Дурак я, кретин, прости ты меня! «Честность, говорит, Юра, всегда лучше лжи…» Хорошо мы тогда с ней поговорили! По-моему, так и не уснули тогда. Утром разошлись на работу как ни в чем не бывало. Анка ни единым словом ничего не напомнила. «До вечера!» — и рукой помахала. А мама так, кажется, ничего и не заметила… Отвел я Вовку в садик и — в гостиницу. Вошел и сразу с порога: Зайка, извини меня. «А я, говорит, только тебя ждала — попрощаться. Вон смотри», — и на собранный чемодан показывает. Усмехается. И тоже вижу, ночь не спала — сине под глазами. Откуда ж, спрашиваю, ты знала? «Смешной ты, говорит, Юрка, хотя и взрослый вроде. Если б решил, вчера б еще остался. Проводишь меня на вокзал?..»

— Умница она все-таки, — признательно говорит Юрка. — Умнее, брат, женщины нас. Сердце у них мудрее… Приехали на вокзал, стоим на перроне, о каких-то пустяках разговариваем. А уж когда отправление дали, Зайка мне на прощание и сказала: «Виновата я перед тобой, а то не отступилась бы, Юрка. — Говорит, а глаза у нее темные, темные! — Знаешь, говорит, о чем я ночью пожалела? Что лодка наша посредине Волги не перевернулась…» С тех пор я больше ее и не видел. Знаю, что живет в Одессе. В прошлом году вышла замуж. Очень бы хотелось повидать ее. Просто так, конечно…

— Не забыл?

— И не забуду, дружище, — устало и убежденно отвечает Юрий. — Все это как юность, наверно, — навсегда…

2.

От Пензы до Кузнецка — сто двадцать километров.

Мы сидим в вагоне пригородного поезда, Юрий неотрывно смотрит в окно, за которым бегут сосны и березки, косо скользят утыканные воробышками телеграфные провода. Мелькают станции с простыми и звучными названиями Леонидовка, Шнаево, Асеевка. Станции эти мне хорошо знакомы, но каждый раз, когда за окном проплывают крохотное пятнышко перрона, грачи на тополях и, поодаль, селение, — кажется, будто опять прошло мимо тебя что-то важное и неповторимое, будто остались там, вдалеке, люди, которых никогда уже не узнаешь…

— Я где-то видел разъезд Разлука, — говорит Юрий.

— Есть даже такая книжка. «Разъезд Разлука».

— Да ну? — приятель на секунду оживляется и снова смотрит в окно. Я понимаю его: на курорт, с которого он сейчас возвращается, Юрий летел самолетом, много лет не проезжал здесь, и сейчас, хотя до Кузнецка еще не близко, чудится, что вот-вот — то ли за этим лесом, то ли за тем пригорком — откроется город нашей юности.

— Понимаешь, — говорит Юрий, — не могу отделаться от ощущения. Вот, кажется, сойдем сейчас на вокзале и снова станем ребятишками. В школу пойдем! И Валька Тетерев с Сашей Борзовым придут.

— Да… Эти уже никогда не придут.

— Жили люди — и нет людей. — Юрий глубоко вздыхает. — Где погибли, как погибли — ничего не знаем.

— Это-то как раз известно.

— Что известно? — Юрий вскидывает голову. — Откуда тебе известно?

— Вовка Серегин рассказывал.

— Чего ж ты молчал?

— Думал, что сам знаешь, — оправдываюсь я. — Погоди, в каком же это году было? Да в сорок девятом… Правильно, в сорок девятом.

ЖИЛИ ТАКИЕ РЕБЯТА
Я так же ехал в Кузнецк, только с противоположной стороны. Из Омска, где жил тогда.

Ехал, собственно говоря, в Москву — впервые в жизни, на совещание в Союз писателей — тоже впервые в жизни, и все-таки решил на несколько часов остановиться в Кузнецке. Решил внезапно, случайно выяснив, что мой поезд прибудет в Кузнецк вечером, а следующий на Москву уйдет ночью; тут же, на вокзале, дал телеграмму Вовке Серегину — единственному из наших ребят, кто, по моим сведениям, остался в Кузнецке.

Ехал и так же, как сейчас Юрий, смотрел в окно — на все, что неслось навстречу, мелькало, заслоняя на секунду толстое, наполовину запорошенное снегом окно, и в следующую минуту исчезало позади. На хвойные леса, утонувшие в голубых сугробах, на маленькие станции с людными привокзальными базарами, на мальчишек, черными капельками слетающих с сахарных гор на лыжах…

Не знаю почему, но в этот раз дорога навела меня на мысли, которые прежде не приходили в голову. Например, о том, что до тридцати лет, торопясь жить и знать, мы никогда не находим минуты оглянуться назад; что в том, пока еще недалеком прошлом и стремительно уходящем нынешнем, ненасытно поторапливаемом вдобавок, остается и нечто неповторимое, ненадолго выдаваемое человеку один раз на всю жизнь; что, наконец, все это — полнота сил, свежесть чувств, душевная чистота — с пронзительной ясностью и точностью оценится, увы, тогда, когда слишком далеко от начальной станции уйдет твой скорый поезд…

После Куйбышева я начал выходить на каждой станции и возвращаться в вагон с последним звонком: все уже казалось знакомым и близким.

На перроне в Сызрани столкнулся с человеком в дымчатой пыжиковой шапке, в черном пальто и белых бурках. Случайно встретились взглядами. Человек тут же отвернулся, но я успел заметить, что лицо его с серыми глазами, полными красными губами и черными холеными усиками очень знакомо. Вот только усики…

— Николай! Гущин! — заорал я, кажется, еще раньше чем окончательно узнал его.

Гущин вздрогнул и как-то странно медленно, словно колеблясь, оглянулся.

— А, здорово, — довольно равнодушно кивнул он, от него попахивало водкой.

— А я тебя сразу узнал! — стискивая руку Гущина, возбужденно говорил я. — Вот здорово! Ты в Кузнецк?

— В Кузнецк. А ты?

— Я тоже, правда, проездом. Не утерпел. Понимаешь, тринадцать лет не был!

Серые, без улыбки, глаза Гущина повеселели.

— Ты в каком вагоне?

— В шестом.

— Соседи — я в четвертом. — Гущин оглянулся. Ты извини, я сейчас пойду. У нас все разошлись, надо за вещами доглядеть. А тронемся — загляну к тебе. Идет? Прихвачу чего надо.

— Конечно! О знакомых расскажешь. Я ведь ни о ком не знаю.

— Ладно, договорились. — Гущин махнул рукой и быстро пошел к поезду.

Купив в буфете бутылку вина, я возвратился в купе; поезд тут же тронулся.

— Знакомого встретил, — объяснил я соседу по купе свои приготовления.

Учились мы с Гущиным в разных школах, особо не приятельствовали, но какое это имело значение! Земляк, ровесник. Тем более что я его хорошо помнил.

Повадился он к нам ходить с весны — играть в волейбол. Мы подозревали, что ему приглянулся кто-то из наших девчат, но человек он был скрытный, и выяснить так ничего и не удалось. Зато играл он великолепно, и принимали его всегда охотно.

Как сейчас вижу — мяч уже летает над сеткой, когда появляется Николай Гущин. Высокий, черночубый, он становится на судейское место; резко и властно посвистывает алюминиевый свисток. Команды Гущина принимаются без возражений.

Кончается игра, проигравших выбрасывают «на мыло», и Гущин уверенно занимает место на площадке.

Играл он спокойно, без суеты, с какой-то небрежной ленцой принимая мячи — до тех пор, пока не оказывался справа у сетки. И тут он преображался. Вот ему подали мяч, Гущин подпрыгивает, взлетая над сеткой едва ли не до пояса, и, прикусив губу, бьет. Бьет тем мертвым ударом, который редко кому удается взять. Обычно такой смельчак, отряхивая от песка колени, сконфуженно чертыхается…

Поезд между тем промахнул одну станцию, другую, а Гущин все не приходил. Я отправился за ним.

Узкий коридор купированного вагона был пуст: время обеденное.

— Кого, гражданин, ищете? — спросила проводница.

— Товарища, в вашем вагоне едет. Да вот что-то не видно.

— Куда едет?

— В Кузнецк.

— До Кузнецка у меня никого нет. Один сейчас в Сызрани сошел, так он до Харькова ехал. Встретил, что ли, кого-то…

— Как же так? — Я растерялся. В бурках он, в черном пальто. Усики у него еще…

— Вы кого спрашиваете? — заинтересовался седоватый полковник, выглянувший из первого купе.

— Товарища, — снова принялся объяснять я.

— Вот я и услышал про бурки и усики, — улыбнулся полковник. — Сошел он в Сызрани. Прибежал, говорит — товарища встретил, остановлюсь. На ходу так и спрыгнул. Мы с ним от самого Челябинска едем. Компанейский товарищ!

— Ничего не понимаю. — Я обескураженно развел руками. — Николай сам говорил…

— А вот звать-то его не Николаем, — поправил полковник. — Александром Александровичем звать.

— Ну что вы мне говорите, когда мы с ним из одного города!

— Не знаю, не знаю, может, тогда кто другой. А этотАлександр Александрович. На память пока, слава богу, не жалуюсь. — Полковник сказал это с некоторой обидой. — В домино двое суток стучали. Александр Александрович. Председатель промысловой артели, из Челябинска. И усики есть, и в бурках — это точно, молодой человек.

— Посторонитесь, гражданин, чай буду разносить, — прервала нас проводница, бросив на меня не очень-то дружелюбный взгляд.

Курьезный случай с Гущиным сразу же вылетел у меня из головы, едва я увидел на кузнецком перроне Вовку Серегина.

В черном кожаном пальто с поднятым воротником, в кожаной шапке, коренастый и круглый, он катился, словно шарик, что-то крича и жестикулируя.

Через минуту мы сидели уже в потрепанном «газике», хлопавшем на ветру линялым брезентом; пытаясь отчистить кожаной рукавичкой заиндевевшее стекло, Вовка с места в карьер принялся меня отчитывать.

— Подумаешь — некогда ему! Да опоздай ты на свое дурацкое совещание. Лев Толстой ни на какие совещания не ездил, а Толстым был. Как хочешь, а это свинство! И еще говорит!..

Я, кстати, ничего не говорил, не оправдывался — просто с удовольствием поглядывал на полное розовощекое лицо Вовки, добродушное даже сейчас, когда он ругался. Он остался все таким же, непривычным выглядел только xpoм, в который он был затянут, и казалось странным, что это не прежний Вовка-десятиклассник, а главный бухгалтер одной из крупнейших в стране обувных фабрик. В ту пору нам не было еще и тридцати, каждая такая встреча, когда выяснялось, что твой сверстник уже кто-то, уже чего-то достиг, не просто радовала, но и ошеломляла. Это теперь, на пятом десятке, отвыкаешь удивляться. Недавно я встретил в Сибири кузнечанина, долго и тепло пожимал ему руку, радуясь знакомому человеку, и только мельком скользнул взглядом по его широким генеральским погонам. Ну, генерал и генерал, — эка невидаль!..

— Вылезай, прибыли! — скомандовал Вовка Серегин, выпрыгнув из машины и постукивая по утрамбованному снегу хромовыми сапожками.

Встретила нас жена Серегина — Муся, невысокая и плотная, как и муж, чем-то даже похожая на него и лицом.

— А я уж вас заждалась, — певуче сказала она, и все мои опасения, что буду хозяйке в тягость, сразу же улетучились.

В небольшой квартире Серегиных было по-особому уютно, как это может быть только в деревянном доме, когда снаружи потрескивают от мороза бревенчатые стены и гулко, постреливая, гудит в печке огонь.

Муся сразу же усадила нас за стол, заставленный закусками, и продолжала пополнять его, без устали убегая и возвращаясь. Пока Вовка священнодействовал с бутылками, я принялся расспрашивать о ребятах.

— Потом, потом, — отмахнулся Вовка. — Ну-ка, держи ревизорскую!

— А хозяйке почему не налил? — запротестовал я, заметив, что Муся наливала себе в рюмку фруктовую воду.

— Нельзя мне, — покраснела Муся.

— Ты ее такими вопросами не смущай, — засмеялся Вовка, ласково взглянув на жену.

— Да, Вовка, — вспомнил я. — Знаешь, кого я нынче в поезде встретил? Гущина.

— Что?!

Серегин с треском поставил рюмку, расплескав вино по скатерти. Муся, укоризненно взглянув на мужа, посыпала пятно солью.

— Ну что, что? Гущина, говорю, встретил.

— Да по этому гаду давно петля плачет! Где ты его видел?

Я коротко объяснил, как встретил и потерял Гущина.

Вовка заходил по комнате.

— Ушел! Опять ушел!

— Да о чем ты? — перебил я, ничего не понимая. — Откуда он ушел? Почему он — гад?

— Гадина! — жестко повторил Серегин. Розовощекое лицо его от ненависти побледнело. — Сашу Борзова и Вальку Тетерева немцам продал!

— Вовка! — я не мог поверить ему. — Что ты говоришь?..

Все это прозвучало как дикий бред, и тем ярче, как при мгновенной ослепительной вспышке, увидел я наших ребят. Саша Борзов каким-то очень чистым голосом спросил:

— Что задумались, хлопцы?..

Сначала я увидел его руки — мужественные и изящные, с длинными тонкими пальцами, руки музыканта и художника. За одни такие руки человека можно называть красавцем, а у Саши, под стать им, была и гибкая фигура, и нежное, как у девушки, лицо, с резко, по-мужски очерченными губами, широко раскрытые серые глаза, глядящие на мир удивленно и радостно. Руки его я никогда не видел без дела — они то постукивали мелком, покрывая черное поле доски ровными строчками алгебраических формул, то — чаще всего, и это было их любимым занятием, — легко несли черный карандаш по плотному ватману. На бумаге, из каких-то небрежных и смелых линий и штрихов, возникали наши потешные физиономии или огромная, как чернильная клякса, родинка на лысине преподавателя немецкого языка; сколько раз, взглянув на такой мгновенный набросок, невольно фыркали мы во время урока. Но это забава, дома Саша писал маслом; у него был зоркий глаз, твердая рука и доброе сердце — великолепные пейзажи и этюды, получавшие высокие оценки на московских выставках молодых художников, являли собой чудесный сплав всех этих качеств. Саше Борзову как художнику прочили блестящее будущее, в московскую школу живописи он был принят вне конкурса. Надо ли говорить, что наша школьная стенная газета, которая несколько лет подряд оформлялась Борзовым, считалась лучшей в городе.

В десятом классе Саша Борзов оставался, пожалуй, единственным, кто не переболел поветрием юношеской любви. И, возможно, поэтому-то девчата не только десятого «А», но и двух других параллельных классов особенно часто дарили Сашу своими признаниями. Как сейчас вижу: с пунцовыми щеками Борзов сидит за столом, хмурит брови и недовольно постукивает пальцами.

— Сашка, опять записку получил? — подкатываемся мы, причем некоторыми из нас движет не только любопытство, но и жгучая ревность.

— Получил, — вздыхает Саша.

— От кого?

— Ну вот еще! — говорит он и, словно спохватившись, торопливо рвет записку на мелкие клочки, в довершение прячет обрывки в карман…

Так же отчетливо, до мельчайших деталей, до каждой веснушки-звездочки на вздернутом носу я вижу Вальку Тетерева.

Невысокий, скорее даже маленький, узкоплечий, с огромной рыжей шевелюрой, конопатый, он надевает очки в черной роговой оправе и сразу становится похожим на профессора в карикатуре. И он бы обязательно стал настоящим профессором, имя которого — верю в это! — с глубоким почтением произносилось бы в стенах любого университета.

Валька Тетерев был математической звездой нашей школы. У него была феноменальная память и острый ум, не терпящий безделья. Очень любил физику и химию, самостоятельно ставил мудреные опыты и постоянно ходил с красными, обожженными кислотой и щелочью руками.

Математиком он, конечно, был врожденным; скучная и мудреная для многих из нас математика была для него понятна и естественна, как воздух, он просто жил ею. Объясняя кому-нибудь задачу, Валька искренне недоумевал, как это можно не понимать.

— Правда, не знаешь? — изумлялся он, помаргивая за стеклами очков редкими рыжими ресницами. — Смотри, ведь это так просто!..

В тревожные дни четвертных опросов Валька иногда выручал нас, «филологов». Стоило его уговорить, и он выкапывал из памяти какую-нибудь мудреную задачу, обращался с ней к педагогу.

Иван Петрович Андриевский, такой же страстный математик, как и Тетерев, быстро просматривал условия задачи, потом задумчиво дергал белую бородку, потом многозначительно покашливал — интересно, интересно! — и забывал обо всем на свете. Вместе с Валькой они начинали стучать мелом сразу на двух досках и стучали обычно до тех пор, пока в коридоре не заливался спасительный звонок. Ради справедливости надо сказать, что на такие «выручки» Тетерев соглашался очень редко и только в самых крайних случаях.

У этого маленького узкогрудого человека было большое и отважное сердце.

Однажды мы только ахнули. Увидев на улице, как рассвирепевший верзила в сапогах с отворотами ударил женщину, Валька преспокойно подошел к нему и, чуть дотянувшись, основательно съездил того по тугому подбородку. Верзила удивленно икнул, коротко занес над рыжей Валькиной головой увесистый кулак. Подбежавшие вместе с нами рабочие спасли щупленького Вальку от расправы. Самое удивительное, что, ударив, Валька не попытался даже отбежать.

— А что было делать? — минутой позже совершенно спокойно спрашивал он. — Объяснять ему, что бить женщину — скотство? Не поймет…

Вспоминается и смешное.

Мы стоим на школьном дворе, ожидая начала выпускных экзаменов. Валька в белой рубашке с открытым воротом, молчаливый и собранный. В руках у него ничего нет — ни книг, ни конспектов, ни шпаргалок.

— Надо сбегать, — киваю я на стоящее в самом углу двора летнее заведение, из-за стен которого, к возмущению педагогов, нередко поднимаются клубы табачного дыма; меня же влекут туда более прозаические надобности.

— Ты с ума сошел! — Маленькие Валькины глаза становятся от ужаса огромными. — Перед экзаменами? Верная двойка!

— Валька, — колеблюсь я. — Надо же…

— И мне надо, — под общий хохот признается Валька. — А нельзя…


…— Вовка, что ты говоришь? — переспросил я.

— Что было, то и говорю, — подтвердил Серегин, расстегивая теснивший крючок гимнастерки. — Ты Игоря Лузгача помнишь?

— Конечно, помню.

Пришел к нам в десятый класс такой парень — Игорь Лузгач. Щуплый, с горящими и черными, как угли, глазами, он был полон скрытой нервной силы, готовой прорваться самым неожиданным образом. Игорь то получал одни пятерки, восхищая педагогов, то, замкнувшись, словно погаснув, еле-еле вытягивал на тройки. Иногда он приходил в класс во всем новом — с фуражки и до коричневых полуботинок, а через несколько дней снова жался на последней парте в потертом пиджаке и разбитых, не по размеру, сапогах. Был он молчаливым, вспыльчивым, странные метаморфозы с одеждой мы объясняли чудачеством, пока не выяснилось, что отец Игоря — безнадежный алкоголик. Все эти годы о Лузгаче я ничего не слышал…

— Ну так вот, — рассказывал Серегин, — приехал он в начале прошлого года. В январе или феврале, так вроде…

— В конце января, — уточнила Муся и тихонько вздохнула.

— Правильно, — кивнул Вовка. — Приехал из Донбасса, на шахте там работал.

— Он разве горный кончил?

— Войну он кончил! — не задерживаясь на объяснениях, мимоходом ответил Серегин. — Ночевал у нас две ночи. Худущий. Как уж он там на шахте работает при его комплекции — не представляю. А так — все такой же. Говорит, говорит, потом будто на столб налетит — молчок. Сели вот так же, выпили, а у него, смотрю, руки дрожат…

— Вот и вы хоть бы по одной выпили, — воспользовавшись случаем, напомнила Муся. — Потоми доскажешь.

— Эх, верно ведь! — спохватился хозяин. — Ну, давай.

Ужин, однако, на ум не шел; минуту спустя, не сговариваясь, мы оба потянулись к папиросам.

— В общем, скажу тебе, — продолжал Серегин, — пил Игорь. Я-то сначала подумал — по наследству. А потом понял: сам он до жизни такой дошел. Поднабрался когда, все и выложил. Зубами скрипел!

— Как вспомню, и сейчас не по себе, — вставила Муся и зябко передернула плечами.

— Учились они все в Москве. Борзов — в художественном, Валька Тетерев в университете, Игорь — в технологическом. А как война началась, в первые же дни в один студенческий батальон ушли. В Москве и формировались. Отправили на Украину, вот там где-то с Гущиным и встретились. Вроде он в Днепропетровске учился, откуда его и призвали… Сначала-то у них все хорошо шло. Это всегда так — когда все хорошо, то и все хорошие. А потом потрепали, от батальона одни рожки остались. И остатки эти в окружение попали. Вальку ранило; с раненым далеко не уйдешь, другие-то вперед ушли, а наши поотстали. И здесь еще Гущин человек как человек был. Вместе со всеми Вальку на носилках нес. Рассчитывали до ближайшего села дойти, у надежных людей оставить. Можешь представить, как это раненого на носилках тащить — в лесу, по оврагам да хорониться еще надо. Тогда первый раз свою душонку Гущин и показал. Здоровый, как бугай, и заскулил. «Надоела вся эта хреновина, поднять руки, и конец. Не звери же они». Ребята как цыкнули — сразу вывернулся. «Что я — за себя боюсь? Вальку погубим. Ему доктор нужен. Лекарство нужно. Может, великого человека губим. Сами-то, говорит, все мы одного его не стоим». Видал как? А Вальке, правда, плохо было, Игорь рассказывал: очнулся он и говорит: «Оставьте меня, ребята. По теории вероятности, шансов у вас выбраться больше будет…» И тут, видишь, математику свою не забыл! Гущин опять сорвался. Отозвал ребят, глазами виляет. «Валька, говорит, умно сказал. Так всем хана будет». Ребята снова стыдить его. А с ними еще сержант пробивался. Так тот проще. Затвором щелкнул. «Я, говорит, тебя, падло, обучу сейчас, как людей бросать!» Лучше, наверно, если б он тогда его и шлепнул!..

Вовка досадливо взмахнул рукой, заходил по комнате.

— Добрались ночью до какой-то деревни, в лесу рассвета ждут. Намаялись, конечно, свалились. Сначала сержант дежурил, потом Гущин его сменил. А до Борзова с Игорем и очередь не дошла. Валька Тетерев потом уже рассказал. Показалось ему, что Гущин в кусты нырнул. Валька слабый был, окликнул тихонько — тот услышал, назад подался. Флягу подал — напиться, успокоил еще: спи, дескать, утром врача найдем. На рассвете-то он лекарей и привел — всех сонных, как цыплят, скрутили!..

Я попытался высказать сомнение — настолько все это звучало противоестественно. Серегин сердито перебил:

— И это еще цветики!.. Сделали его в лагере полицаем. Под Уманью. Вот он тогда и усики отпустил: за украинца себя выдал — немцы-то сначала с националистами заигрывали. Хотя какие там к черту националисты — сброд всякий на такое дело и шел только!.. Ну, вот, Вальке совсем плохо стало: не лечат, от голода ослаб, а Гущин раздачей хлеба ведал. Ребята его стыдить: ты чего ж, сука, делаешь? Валька-то погибает, подкинь ему хлеба. Отказал. «Все равно, говорит, не жилец. А за «суку» еще пожалеете…» Потом Саши Борзова очередь пришла. Гущин, конечно, и сказал, что Сашка рисует. Вызвали его к коменданту, — вернулся с бумагой, с карандашами, бледный и злой. «Я, говорит, им нарисую!..» И нарисовал, конечно! На весь лист Гитлер ручки и ножки задрал, извивается, как уж, а в брюхо ему штык воткнут, кишки только во все стороны летят!.. Увели Сашку. Вечером Гущин пришел, Игорь к нему: «Где Борзов?» Тот ухмыляется. «Дурак твой Борзов оказался. Может, говорит, ты умнее теперь станешь». Это Игорю-то. А тот ему ответил. «Точно, мол, — умнее буду. Выживу. На твою погибель выживу. Охота мне, говорит, дождаться, пока тебя в петле поганой удавят!» — «Спасибо, говорит, что предупредил. Обещаю тебе, что последнего свидетеля я не оставлю. До первого случая…» И сделал бы, конечно, так, если б Игорь не опередил его. Перегоняли их куда-то ночью, он с моста и прыгнул. Все равно терять нечего было.

— Ушел?!

— Ушел. С пулей в боку и ногу сломал. Ударился обо что-то, как прыгал. Всю ночь, пока силы были, на доске плыл. Это-то и спасло… В общем, выцарапался. До своих добрался — в госпиталь положили. А выписался — в армию не берут.

— Почему?

— Ну, почему? Без документов, без оружия. Один из всех уцелел. Разве бы ему тогда кто поверил? И пить-то, наверное, с этого начал. Можно понять, что у него тогда на душе творилось!.. Работал на восстановлении, потом Донбасс освобождать начали, в шахту послали. Сюда в отпуск приезжал. Поглядеть, нет ли здесь этого гада. Да разве он дурак, — в Кузнецке-то сидеть!..

— Слушай, Вовка! Как же он так мог? — Рассудок все еще отказывался понять эту черную весть. — А?

— Не знаю, ничего не знаю. — Вовка тыкал в пепельницу очередную папиросу, закуривал новую. — Всегда он такой сволочью был! Помнишь, как после волейбола газировку пить пошли?

— Нет, не помню. И что?

— А я помню! Не хватило что-то у нас денег. Говорим ему: Колька, добавь. «Ни копейки, мол, нет». И сразу ходу от нас. Ну нет и нет, черт с тобой — без сиропу выпили. А назад идем — стоит, эскимо жрет. Копеечная душа, шкура!

— От эскимо до предательства — огромная дистанция, Вовка.

— Из мелочей складывается целое. — Вовка снова побледнел. — Пока эту гниду не раздавят, мы спокойно жить права не имеем! И на том свете ребята не простят!

— Игорь сообщал о нем?

— Сразу же, конечно. Да без толку все. — Не дойдя до угла комнаты, Серегин круто обернулся. — Правильно! Сейчас же идем. Надо рассказать, что ты его встретил. Пошли.

Мороз в ночь окреп, и едва мы вышли, холод перехватил дыхание, выжал из глаз слезы.

Я до сих пор помню это ощущение — твердея, острые льдинки слез прижигают горячие веки…


— Подумать только — и такая гадина живет среди хороших людей! А они даже не подозревают. — Юрий наклоняется, стискивая кулаки, качает головой. — Почему-то погибают самые лучшие, самые честные. А всякие подонки выживают. Цепляются, изворачиваются, продают и остаются живыми. Дерьмо не тонет…

Заглядевшись в окно, он долго молчит, потом вскакивает.

— Кузнецк!

За окном бегут плоские корпуса обувной фабрики, громоздкие четырехугольники элеватора, бетонные опоры моста — привычное, незабытое, навсегда родное.

3.

Стоило прежде, до войны, упомянуть в разговоре Кузнецк, и случайный собеседник тотчас же кивал:

— Знаю, знаю. Сапоги там на станции покупал. Хорошие сапоги!..

Это было обычной картиной: поджидая поезд и дружно косясь на дежурного милиционера, по перрону небольшого чистого вокзальчика прохаживаются дядьки с плетеными сумками и женщины с подозрительно могучими бюстами.

Подлетает поезд; из вагонов выпрыгивают пассажиры, и на восемь — десять минут добропорядочный вокзальный перрон превращается в шумную толкучку. Из кошелок, из-под вязаных кофт и жакетов мгновенно худеющих тетушек извлекаются хромовые, зеркально сияющие на солнце сапоги, коричневые тупоносые ботинки, легчайшие, на кожаной подошве, тапочки. Торг идет быстрый, напористый, дежурный милиционер бегает от одной группы к другой, стыдя и попугивая; потом раздается гудок, спорные сделки молниеносно завершаются и, зажимая под мышками глянцево сверкающие чуда, пассажиры хватаются за поручни.

Перрон пустеет. Последним, расправив смятые трешки и спрятав их за ворот рубахи, уходит благообразный, с седой бородкой, старик. Степенно покачивая пустой кошелкой, он на ходу подмигивает милиционеру.

— И чего ты сердце свое каждый раз травишь? Чай, не ворованное продаем — свое, кровное. Айда-ка по косушке пропустим, вот и дело будет…

Слава кузнецких кустарей-сапожников начала меркнуть с тех пор, как на окраине города поднялись корпуса обувной фабрики; сейчас разве что в двух-трех домах стариков-упрямцев приглушенно постукивают молотки и пахнет спиртовым духом светло-ореховых подметок. Некогда тихий и грязный городок сапожников и кузнецов стал значительным промышленным центром. Его многочисленные заводы и фабрики выпускают обувь и хром, машины для текстильной промышленности и баяны, ремонтируют моторы и варят мыло. Потеснив старые деревянные улочки, поднялись кварталы многоэтажных домов, былые ухабы и рытвины сравняли широкие полосы асфальта, по которым с утра до ночи бегут автобусы.

И только наша школа осталась прежней.

Трехэтажная, из красного, добротной старинной кладки кирпича, она все так же глядит на мир широкими, чисто вымытыми окнами, одинаково радушно встречая и тех, кто впервые переступает порог, и тех, кто вышел из нее много лет назад.

Я не стал бы так подробно рассказывать о Кузнецке, и тем более о нашей школе, если б не знал, что у каждого из моих будущих читателей есть свой, как бы он ни назывался, — Кузнецк и своя — первая школа; с этого, по-моему, и начинается Родина. А уж если и попадется иной, кому безразлично, где он родился, рос и учился, — бог с ним, ему же хуже!..

…В школе тихо и пусто.

На втором этаже рабочие в синих халатах вносят в учительскую столы и стулья, остро пахнет свежей краской. На лестничной площадке стоит старое трюмо с потускневшим верхом, пол здесь выложен широкими кафельными плитками, вытертыми тысячами каблуков.

Прежде всего мы идем в свой класс.

Раньше тут стояли столы, сейчас — парты, на их тусклой черной поверхности неподвижно греются солнечные зайчики.

Широким шагом Юрка подходит к доске, берет осколок мела.

— Квадрат суммы двух чисел, — громко говорит он, — равен квадрату первого числа плюс удвоенное произведение…

Все по-прежнему, и все, однако, не так.

Несколько минут разговариваем в коридоре с довольно молодой «техничкой». Прежних педагогов она не знает, нынешних не знаем мы; директор школы оказывается на месте, в кабинете. Фамилия его нам ничего не говорит — Цветков.

Кабинет находится на первом этаже, в самом углу коридора. Когда-то это была святая святых, в которую редко кто заглядывал по своей воле. Сейчас, постучавшись, переступаем порог без былого трепета: чуточку любопытства пополам с легкой грустцой.

У директора посетитель — немолодой широкоплечий человек, смешно, по-ученически сложивший на коленях руки.

— Садитесь, товарищи, — приглашает директор. — Я сейчас освобожусь…

У него внимательные серые глаза, пытливо глянувшие на нас из-под стекол роговых очков, большой загорелый лоб и белесые густые волосы, — приметы, по которым с одинаковым основанием можно дать и сорок лет и пятьдесят пять.

— Вот так, товарищ Максимов, — говорит директор, делая какую-то пометку в тетради. — Вашего сына мы зачислили в десятый «А».

По широкому грубоватому лицу посетителя пробегает мягкая улыбка, он поднимается.

— Спасибо, товарищ директор! Я ведь, сказать вам, тоже этот класс кончал. В 1934-м…

— Да ну? — Озабоченный взгляд директора меняется, теплеет. — Приятно, очень приятно! Дело в том, что и я кончал девятый «А». В двадцать восьмом, тогда еще девятилетка была.

Мы с Юркой переглядываемся; директор провожает Максимова до дверей, долго прощается с ним.

— Прошу извинить, — вернувшись, разводит он руками. — Видите, как получилось?

Мы делаем шаг вперед, докладываем:

— Десятый «А» выпуска тысяча девятьсот тридцать девятого!

Секунду-другую серые глаза из-под очков недоверчиво окидывают наши торжественно-напряженные лица и молодо вспыхивают.

— Вот это праздник! — Директор протягивает нам обе руки. — Ну спасибо, товарищи, спасибо!..

Уходим мы через час, если не позже, вдоволь навспоминавшись и договорившись провести летом будущего года, если, конечно, будем живы-здоровы, съезд бывших учеников нашего десятого «А».

— Только помните об условии, — напоминает директор, — у нас! Старички вон до сих пор при каждом выпуске вспоминают: хорош, мол, класс, да в 1939 лучше был. Так что помните: школа в вашем полном распоряжении!

Он провожает нас сначала до дверей, потом выходит на крыльцо и, когда мы оглядываемся, снова принимается махать рукой. Человек, которого мы прежде не знали, которому по виду можно дать и сорок и пятьдесят пять и которому сейчас по душевному порыву столько же, сколько в эти минуты и нам с Юркой, — по восемнадцати.

…Обойдя полгорода, мы сидим в Пионерском парке, вытянув усталые гудящие ноги.

Разбитый комсомольцами и пионерами в тридцатые годы на пустыре, где когда-то стоял приземистый с жирно блестящими куполами собор, парк разросся, давно стал излюбленным местом отдыха горожан, но благодарно сохранил свое крылатое молодое имя — Пионерский. Мы бегали сюда едва ли не всем классом, готовились к экзаменам, дурачились, назначали в тенистых, пронизанных солнцем аллеях свои первые свидания… В безветренном синем воздухе чуть слышно шумят кроны деревьев, благоухают в клумбах цветы, стеклянно разбиваются струи фонтана.

Рядом с нами на скамейку присаживаются две девчушки с одинаковыми кокетливыми челочками и оживленно говорят о каком-то Лешке. Юрий мельком смотрит на них, улыбается.

— Сейчас и наша девушка придет.

Девчата недвусмысленно фыркают — два пожилых, в их представлении, дяди говорят о девушке — и, смущенные взглядом Юрия, отворачиваются, щебечут.

Наша девушка — это Шура Храмкова, единственная, не считая Вовки Серегина, кого нам удалось найти в Кузнецке.

Серегину мы позвонили на фабрику еще утром и договорились о встрече; Шуры не было ни дома, ни на работе, оставили ей записку с требованием быть в три часа дня на центральной аллее — сегодня суббота, освободиться пораньше имеет право даже такой руководящий товарищ, как начальник жилищно-ремонтной конторы.

— Очень уж она себе не женскую профессию выбрала, — удивляюсь я.

— Почему? По характеру. Помнишь, она какая боевая? Ого! — Юрий сжимает кулак, многозначительно покачивает им. — В наше время не разберешь, какая работа мужская, какая женская…

— По-моему, идет, — не очень уверенно говорю я.

Ну, конечно же, Шура! Разве что чуть пополневшая, она идет прежним стремительным шагом; еще издали глаза ее, под разлетевшимися бровями, неудержимо улыбаются; не слушаясь, расплываются в улыбке полные губы.

Девчонки на скамейке фыркают и поднимаются. Эх, челочки, челочки, ничего-то вы еще не понимаете!

— Ох, молодцы! Ну, молодцы! — чуть запыхавшись, вместо приветствия говорит Шура и обнимает нас обоих сразу. Сейчас, вблизи, видно, что и она далеко не молоденькая. Густые каштановые волосы прострочены серебряной нитью, золотистый пушок по краешкам губ, который в юности тянуло поцеловать, теперь, увы, скорее напоминает о возрасте…

— Где ты сейчас? Как живешь? — Шура засыпает Юрия вопросами, то дотрагиваясь до него рукой, то дергая за пуговицу пиджака, и не сводит с него заблестевших, не тронутых временем глаз.

Все понятно. Юрка всегда пользовался у наших девчат большим вниманием, нежели я, смешно только, что это задевает до сих пор.

— Так чего мы стоим? — удивляется Шура. — Пошли ко мне.

— Нельзя. — Юрий, улыбаясь, смотрит на все такую же подвижную, энергичную Шуру. — Сейчас Вовка Серегин подойдет.

— Он такой толстый стал! — смеется Шура и не договаривает.

— Это кто толстый? — раздается грозный бас; розовощекий и круглый, как шарик, Вовка Серегин выкатывается откуда-то из-за деревьев. — Я толстый?

Облапив, он стукает всех нас троих лбами, озабоченно спрашивает Шуру:

— Ну как ты? Я тебя давно что-то не встречал.

— А что мне делается? — беспечно отвечает Шура и снова радостно оглядывает нас. — Здорово, что мы собрались, ребята!

Она подхватывает нас под руки, мы идем плечо в плечо, перегородив тротуар и явно мешая прохожим, весело болтаем, — почти совсем так, как ходили по Кузнецку много лет тому назад…

— Одну минуту, ребята. — Наш энергичный верховод останавливается возле небольшого, не законченного ремонтом дома и, выскользнув из рук, ныряет в покосившуюся калитку.

Деревянный сруб уже перебран, между золотистых бревен торчит пакля, косыми треугольниками сложены балки крыши, в калитке видна красная горка кирпичей, — Пошла на объект, — подмигивает Вовка.

— Субъект пошел на объект, — балагурит Юрий. — Что, не стихи разве?

Шура возвращается, стряхивая с плеч опилки, глаза ее удовлетворенно блестят.

— Заканчивают. Попортила я с этим домом кровушки!

— А портить — обязательно? — спрашиваю я.

— Обязательно! План поломала, а этот дом отремонтировала. Живет в нем такая же горемыка, как и я. Вдова.

— Как вдова?

Не веря услышанному, я смотрю на Шуру и понимаю, что ничего-то мы не заметили, не поняли. Ни этих скорбных складочек у губ, ни давней припудренной синевы под глазами, не вгляделись, наконец, в сами глаза стремительно заполняемые болью.

— Обыкновенно — вдова, — просто и сурово говорит Шура.

ВДОВА
Шура шла, радуясь, что сегодня удалось освободиться засветло.

Во дворе на нее чуть не налетела Женька. Длинноногая, смуглая, как цыганенок, она неслась, держа в вытянутых руках миску с малосольными, облепленными смородиновыми листьями огурцами.

— Мам, а у нас гости! — торжествующе выпалила она. — Дядя Сережа приехал!

— Да? — Шура на секунду остановилась, по ее полным губам скользнула быстрая улыбка, и тут же, если не одновременно, широкие брови сошлись у переносья. — Ну, пойдем.

Шура шла позади дочери, глядя, как мелькают ее стройные загорелые ноги, и потихоньку вздыхала. О чем? Бог весть…

Столик в прихожей был завален кульками и свертками, такие же кульки и свертки лежали в столовой. — Шура улыбалась и хмурилась. «Ну, конечно, Сергей Сергеевич без этого не может…»

— Здраю-желаю, Шурочка! — невысокий крепыш с бритой до синевы головой, на широких плечах которого прочно лежали голубые полковничьи погоны, легко вскочил со стула, почтительно поцеловал Шуре руку.

— А это обязательно, Сергей Сергеевич? — выговорила Шура, показывая на свертки. — Правда, ну зачем?

— Суровый вы человек, Шурочка! — шутливо пожаловался Пересветов. Неужели до сих пор не поймете, что мне-то и порадовать на этом свете некого? Кроме ваших дочек. И вас.

Минуту назад веселый и оживленный Пересветов погрустнел.

— Простите, Сергей Сергеевич! — извинилась Шура, ласково дотронувшись до его локтя.

— Мам, обедать! Дядя Сережа — обедать! — скомандовала вбежавшая Женя.

Анна Семеновна варила на кухне пельмени; о госте она не обмолвилась ни словом, но весь ее вид, озабоченность, с которой она стряпала, говорил о том, как она довольна. Видно, все свое радушие и хлебосольстве, которые не успел оценить покойный зять, она отдавала его товарищу.

— А Нинушка где, мама?

— В кино убежала.

— Балуешь ты ее. Позавчера же была.

— Когда и побегать, как не теперь. Чай, лето. — Анна Семеновна легонько подтолкнула дочку. — Неси, пока не остыли-то. Да садитесь, сейчас и я тут прикончу.

За столом Пересветов шутил и только под конец, слегка захмелев от трех рюмок водки, признался:

— Переведут, должно быть, меня из Куйбышева. Вызвали в отдел кадров.

— Жаль, — огорченно сказала Шура. — А может, обойдется?

— Вряд ли, Шурочка. — Пересветов кротко вздохнул, показал большим пальцем куда-то вверх. — Туда зря не приглашают.

— И к нам больше не приедете? — сокрушенно спросила Женя.

— Что ты, Чернявочка! — переполненный теплотой, голос Пересветова дрогнул. — Куда бы ни послали, хоть в отпуск, а примчу. На тебя, козу, поглядеть.

Сергей Сергеевич обнял острые плечи Жени, она доверчиво и привычно прижалась к нему. «Детей любит, а своих нет. Оттого и все семейные неурядицы», — подумала Шура.

— Ну, Анна Семеновна, — повеселевший Пересветов поднялся, шутливо прижал руки к груди, — уважили! Высший класс — пельмешки. Экстра! Земным вам поклоном за них!

— Вы уж скажете, Сергей Сергеевич! — Анна Семеновна от удовольствия зарумянилась. — Нравится, так еще кушайте.

— И рад бы, да не могу. После такого обеда — два часа гулять надо. Чтоб не растолстеть. — Пересветов взглянул на Шуру. — Не составите, Шурочка, компанию? Соскучился я по вашему Кузнецку.

— Чего же не погулять. Погуляйте, — поддержала Анна Семеновна. — Вон теплынь какая.

— Я с удовольствием.

Несколько минут, пока Шура переодевалась, Пересветов простоял перед фотографией Андрея — своего фронтового друга и побратима. Фотография была увеличена скверно, но даже на ней глаза Андрея были живыми и требовательными.

— Я готова, — выйдя из спальни, объявила Шура; увидев Сергея Сергеевича у фотографии, она потаенно вздохнула.

Вечерело, откуда-то из центра доносилась музыка; словно подчиняясь тихой благодати августовских сумерек, Пересветов взял Шуру под руку. Она с удовольствием оперлась на его руку, про себя улыбаясь. Приятно все-таки почувствовать себя женщиной. А не только начальницей, которую по дурной привычке многие зовут на «ты» да еще жалуются: «Худо с тобой, Александра Никифоровна. С мужиком тяпнешь по сто, и полное взаимопонимание!..» Сколько же лет ее никто не вел под руку?..

— Дражайшая моя половина опять сцену закатила, — неожиданно насмешливо и зло сказал Пересветов. — Хоть вправду бы ревновала — еще понять можно. А то ведь так, по вздорности своей!

— Сергей Сергеевич, может, вам действительно к нам не ездить? — Шура нахмурилась, попыталась высвободить свою руку. — Мне ведь важно знать, что вы живы-здоровы.

— Представьте себе на моем месте Андрея… Разве бы он забыл семью своего товарища?

«Никогда. И я первая не разрешила бы этого», — хотелось ответить Шуре, но она промолчала.

— Вот и я так же, — словно услышав ее ответ, коротко сказал Пересветов.

— Вы бы тогда вместе, что ли, приехали.

— Звал, сколько раз. — Пересветов поморщился. — Занятая особа…

Шура промолчала опять, испытывая естественное чувство неловкости, жалея Сергея Сергеевича и в который раз поражаясь тому, что о близком по существу человеке можно, оказывается, говорить с такой неприязнью.

Прошли мимо гостиницы, в освещенных окнах которой мелькали майки командировочных. Пересветов вздохнул.

— Вот здесь мы с Андреем жили целую неделю. Почти двадцать лет прошло. — Он пожал Шурину руку. — Помните, Шурочка?

Еще бы Шура не помнила этого!

— Прошло, Сергей Сергеевич, не двадцать лет. Жизнь прошла.

— Да, жизнь…

Непринужденной беседы не получалось; расспрашивать Шуре ни о чем не хотелось, что-либо советовать она тем более не могла. Да и что тут можно посоветовать?..

О жене Сергея Сергеевича Шура знала только то, что она чуть не вдвое моложе его и работала прежде парикмахером. Четыре года назад, будучи уже человеком немолодым, подполковник и познакомился с ней в парикмахерской; кажется, ошибся и, мучаясь, не мог оставить беспомощного, как ему казалось, человека. Доверчивый, мягкий он очень, и всегда был таким…

Чтобы как-то нарушить затянувшееся молчание, Шура начала рассказывать о своей жилищно-ремонтной конторе. Пересветов рассеянно поддакивал, потом предложил:

— Дойдемте до парка?

— Пойдемте.

Гуляли долго, перебрасываясь в самых необходимых случаях ничего не значащими словами; только неподалеку от дома Сергей Сергеевич неожиданно сказал:

— Завидую Андрею.

Шура вздрогнула.

— Это жестоко, Сергей Сергеевич. — В ее голосе зазвенела, обида.

— Вы меня не так поняли, Шурочка, — поспешно возразил Пересветов. — И жил красиво и умер красиво. В бою. — Словно прося не возражать, Пересветов слабо пожал Шуре локоть, заговорил задумчиво: — Погано все-таки жизнь устроена… Каждый человек должен умереть — против этого не попрешь… Но если б меня назначили господом богом, я сделал бы так, чтобы человек уходил без болезней. Без мучений. Сразу… Ввел бы норму — ну, допустим, шестьдесят пять лет. Хватит… Стукнуло — собирает человек гостей. Выпивает прощальную чарку, и минута в минуту — прямо за столом — исчезает. Только облачко остается… И чтобы не смердило, от голубого облачка пахло бы, к примеру, «Белой сиренью»…

— Мрачные у вас нынче мысли, Сергей Сергеевич.

Представив себе голубое облачко, Шура невольно улыбнулась.

— Нет, почему же? Наоборот: светлые, гуманные. Немного красоты в том, чтобы умереть, держась за кислородную соску.

— А это что-то у вас совсем новое.

— Какое же новое… — Пересветов пожал плечами. — Уверяю вас, Шурочка, полковники — тоже люди. Иногда, как видите, находит и на них. Душу в мундир не оденешь…

И, снова неуловимо изменившись, спокойным шутливым тоном предложил:

— Может, до дому, Шурочка? Что-то на покой старые кости просятся.

Дочки уже улеглись; в столовой белела постланная Пересветову постель; Анна Семеновна ставила на кухне тесто.

— Утром, сказывал, уедет, — объяснила она свою позднюю стряпню и искоса взглянула на Шуру. — Все мается мужик?

— Не знаю, мама, не расспрашивала, — уклончиво ответила Шура.

— Как жизнь-то, бывает, натолкет в ступе — и не разберешь ничего. У одного и дома все, а он казнится. Другой в одиночку мается. И ведь мужик-то славный.

— К чему вы это, мама? — резко спросила Шура.

— Да так, к слову просто. — Мать, наконец, оглянулась. Повинуясь какому-то порыву, сухими пахнущими дрожащими пальцами жалостливо провела по щеке дочери. — Видно, и тебе на роду вдовья доля до конца писана. Я ведь помоложе тебя одна-то осталась…

— Идем спать. Поздно уже, — Шура нахмурилась.

— Иди, дочка, иди, — торопливо закивала Анна Семеновна. — Я сейчас тут…

Сергей Сергеевич спал или делал вид, что спит, — в столовой слышалось его ровное, может быть, слишком ровное для спящего дыхание; в тусклом серебре луны остро блеснула золотая звездочка на повешенном поверх стула кителе.

Спали и дочки. Шура наклонилась над их кроватью, по привычке, как на маленьких, поправила одеяло, и тут же теплые обнаженные руки старшей, Нины, обвили ее шею.

— Спокойной ночи! — горячо дохнула она в ухо матери.

— Спи, дочка, спи. — Шура дотронулась губами до прохладного лба дочери, быстро, чувствуя, как горячо стало глазам, отошла к своей кровати. Как все-таки будоражит каждый приезд Сергея Сергеевича и память и сердце!

…Они пришли в горком комсомола под вечер, когда второй секретарь Шура Валькова собиралась уже уходить.

— Капитан Храмков, — представился горбоносый летчик, коротко вскинув затянутую кожаной перчаткой руку к серой ушанке.

— Присаживайтесь, товарищи, — захлопотала Шура, сдергивая красные шерстяные варежки и возвращаясь за свой секретарский стол.

Второй офицер, помоложе и пониже, молча козырнул и молча уселся, не спуская глаз с молоденького и симпатичного секретаря горкома.

— С просьбой к вам, — объяснил капитан. — Застряли тут на несколько дней, тоскуем в гостинице. Сейчас по местному радио услышали про вечер в театре. Не одарите нас билетами? Товарищ — комсомолец, а у меня душа комсомольская. — Карие глаза капитана смеялись.

Досадуя, Шура вспомнила, что свободных билетов не осталось, нахмурилась и тут же просияла.

— Валюш, — крикнула она, — напечатай, пожалуйста, два билета.

Машинка в соседней комнате застучала с поразительной готовностью; через минуту, сложив полные губы трубочкой, секретарь горкома подула на печать, лихо прихлопнула ею два дополнительных билета.

— Пожалуйста.

— Благодарю вас. — Улыбаясь, капитан прищелкнул каблуками и, не удержавшись, по-штатски пожал девушке руку — крепко, чуть-чуть придержав ее в своей руке и заставив секретаря горкома порозоветь.

Два часа спустя на вечере встречи молодежи города с фронтовиками капитан Храмков сидел в президиуме рядом с Шурой. На вид ему было лет тридцать, если не больше: на висках, в черных смоляных волосах блестели первые сединки, но душа у него действительно осталась комсомольская, молодая… Часто поворачиваясь и щекоча своим дыханием ухо Шуры, он бормотал всякий смешной вздор. Шура кусала губы, старательно хмурилась, опасаясь, что не выдержит и расхохочется — на таком ответственном вечере для секретаря горкома это было бы ужасно! — и в конце концов, начав сердиться, с присущей юности категоричностью решила, что капитан — просто несерьезный человек. Несмотря на то, что под шинелью капитана, наброшенной на плечи, поблескивал плотно привинченный к гимнастерке орден Боевого Красного Знамени. В театре было холодно, в зале и президиуме все сидели в пальто, только ради приличия или расстегнув их, или, как капитан, набросив на плечи.

Потом этот несерьезный человек вышел к трибуне, рассказал, как советские летчики мужественно дерутся с фашистами. По его рассказу получалось, что сам он, командир звена, ничего особенного не делает, только распоряжается, а его тут же присутствующий товарищ — лейтенант Пересветов — герой, сбивший несколько вражеских самолетов. Сидящий в первом ряду наголо остриженный лейтенант краснел, украдкой поглядывал на второго секретаря горкома. Шура заметила его взгляд, улыбнулась, настроение ее снова улучшилось. Какой же девушке в двадцать лет не приятно, если на нее поглядывает симпатичный парень и если выясняется, что несерьезный человек — не такой уж несерьезный, хотя и веселый?..

Второй год скучавшие без кавалеров девчата и шестнадцатилетние фрезеровщики, грезившие о подвигах, восторженно аплодировали капитану, долго не отпускали его с трибуны. На свое место капитан вернулся почему-то погрустневшим и больше не шутил.

После официальной части начались танцы, в фойе играл небольшой оркестр.

Пока лейтенант, краснея и бледнея, раздумывал, капитан подошел к Шуре. Без шинели, перетянутый широким офицерским ремнем, он, приглашая, почтительно наклонил голову — его черные густые волосы упали на широкий лоб и снова взлетели. Шура улыбнулась, бросила на спинку стула пальто.

Как-то само собой получилось, что капитан пошел ее проводить. Следом за ними двинулся было и лейтенант, капитан оглянулся, строго сказал:

— В гостинице буду в одиннадцать ноль-ноль.

Лейтенант послушно вздохнул и отстал.

На улице было темно, холодно, под ногами тягуче скрипел снег. Капитан как-то просто, по-дружески взял Шуру под руку.

— Представляю ваш городок до войны, — сказал капитан. — Я тоже в таком жил… На улицах огни, люди… Из булочной кренделями пахнет. Слушайте! — капитан вдруг остановился. — А вы есть не хотите? У меня в гостинице колбаса есть.

— Нет, нет, — отказалась Шура и, проглотив слюну, убедительно повторила: — Нет, нет, ни капельки не хочу.

Снег под ногами завизжал снова, капитан вздохнул.

— Чертовски это здорово, когда войны нет! Не ценили мы…

Слово за слово они разговорились. Шура узнала, что капитан был сиротой, жил в детском доме, потом работал на заводе и все время мечтал стать летчиком. Училище он кончил в мае 1941 года, в первый же день войны ушел в армию. Рассказ Шуры был совсем коротким — о школе, о том, что хотела поступить в институт, да пока не смогла, что больше всего ей почему-то хочется стать инженером-строителем. Может быть, потому, что сейчас все разрушают.

— А стихи любите? — спросил капитан.

— Стихи? — Шура засмеялась. — У нас в школе свой поэт был.

Не обратив внимания на слова о школьном поэте, капитан начал читать облетевшее в тот год едва ли не всю страну стихотворение Константина Симонова. Шура знала это стихотворение, но сейчас, холодной зимней ночью, в темноте, из уст военного, державшего ее под руку, знакомые строчки звучали необычно, как просьба. У Шуры заколотилось сердце.

Жди меня, и я вернусь,
Только очень жди!..
— У вас же ноги замерзли, — стараясь скрыть смятение, схитрила Шура.

— Ноги? — удивленно переспросил капитан и, только-только, должно быть, вспомнив о них, постучал сапогом о сапог. — Ничего.

— Вот я и пришла, —объявила Шура, останавливаясь возле своего дома.

— Шурочка, — попросил капитан. — Давайте завтра в кино сходим?

— Давайте, — сразу согласилась Шура и потом долго, пока не уснула, ругала себя за это.

Утром она решила в кино не ходить, решение не менялось весь день, но под вечер, когда капитан зашел в горком, она не осмелилась отказаться. «Неудобно», — обманывала она себя, хотя только что считала неудобным идти в кино с совершенно незнакомым человеком. И собственно говоря: что в этом плохого?..

В узком переполненном зале показывали комедийный киносборник. Положение на фронте было трудным, гитлеровцы рвались к Волге, и несколько сотен усталых людей, собравшихся здесь после заводских смен, хохотали, глядя, как на экране лихие советские солдаты побеждают придурковатых фашистов; дружный смех этот был в какой-то мере защитной реакцией. Глядя на смеющуюся Шуру, улыбался и капитан Храмков, но глаза его оставались равнодушными.

— Вам не нравится? — удивилась Шура.

— Нет, почему же, — неопределенно отозвался капитан и признался: — Просто я знаю другую войну, Шура. Не обращайте на меня внимания.

А на улице, когда Храмков снова стал смеяться и дурачиться, он опять показался ей таким же молодым, как и она, минутное отчуждение исчезло.

Прощаясь, Храмков достал из кармана какой-то сверток, протянул его Шуре.

— Это подарок, — капитан насильно вложил его в Шурины руки. — Вместо цветов.

Мать встретила Шуру попреком.

— Могла бы вроде пораньше прийти. Одиннадцать доходит.

— Я в кино, мама, была.

— Еще лучше! А мать сиди, тревожься. Заработалась, думаю, дочка.

— Ой, есть хочется! — схитрила Шура, зная, чем лучше всего разжалобить мать.

Загремела заслонка печи; любопытствуя, Шура развернула сверток, от удовольствия засмеялась: в газете лежал круг перерезанной надвое копченой колбасы, на темно-коричневом срезе розовели мелкие звездочки шпига.

— Мама, смотри, что у нас на ужин!

Не особенно, кажется, веря, мать посмотрела на колбасу раз, другой, ее строгие глаза остановились на Шуре.

— Смотри, дочка. В начальники вышла — ловчить не начни. Не простят люди этого. Карточки-то у меня — где взяла?

— Что ты, мама! — Шура от возмущения покраснела. — Капитан подарил.

— Это какой такой капитан? — изумленно спросила мать, в упор, разглядывая еще гуще покрасневшую Шуру. — Смотри у меня, девка! Закрутит тебе капитан голову, потом ищи-свищи ветра в поле. Война!..

Ох и вещее же сердце оказалось у матери!

На шестой день Шура заявилась домой в неурочное время, среди бела дня, и, ведя за руку спокойного, чуточку смущенного капитана, с порога объявила:

— Мамочка, мы расписались.

У матери подогнулись ноги, цепляясь за стул, она села, заплакала.

— Да что же это вы со мной делаете, ироды? — Слепыми от слез глазами мать смотрела на негаданного зятя, часто и горько качала головой. — Ее-то отец покойный три года за мной ходил, а ты за неделю уводишь! Нешто так можно, а?..

Вечером в небольшой квартире Вальковых собрались гости: сверх меры надушенный лейтенант Сережа Пересветов, положивший на свадебный стол весь авансом полученный сухой паек, Шурины сослуживцы по горкому и ее школьная подруга Зоя Гурова.

Высокая, разрумянившаяся, с заиндевелой прядкой волос, выбившейся из-под пухового платка, Зоя пришла, когда компания сидела уже за столом.

После недавних родов Зоя похорошела, и только сдержанность да застывшее в глазах выражение внутренней боли выдавали, что на душе у нее далеко не безоблачно.

Шура знала и о ее отчаянном, с горя, замужестве, и о приезде Юрия Васина, и о том, что вскоре после родов она развелась с мужем.

— Спасибо тебе, — непонятно для всех поблагодарила Шура, прижавшись разгоряченным лицом к холодной щеке подруги. Встретившись взглядом с Храмковым, которому она сегодня рассказала о Зое, Шура незаметно опустила ресницы. «У нас этого не будет, мы будем счастливы», — означало это движение.

— Горько, горько! — дружно кричали подвыпившие гости, и Шура, не стыдясь своего счастья, прижималась к мужу: чудные люди, смешно думалось ей, почему же им должно быть горько?..

А утром, ожидая поезда, Шура стояла с Храмковым на вокзале, чуточку досадуя, что он такой грустный: сама она была настолько переполнена пережитым, что еще совсем по-девчоночьи относилась к предстоящей разлуке, не принимала ее своим разбуженным и ликующим сердцем.

— Осенью обязательно поступай в институт. Теперь тебе легче будет. Храмков покосился на стоящего поодаль лейтенанта, тихо добавил: — Если только…

— Не загадывай! — Шура погрозила пальцем, покраснела.

Только вернувшись домой, Шура вдруг спохватилась, что не сказала мужу что-то самое главное, горько заплакала.

Поступить осенью в институт не удалось, Шура родила дочку. О маленькой Нинке майор Храмков узнал месяц спустя, сообщив свой новый адрес. «Очевидно, некоторое время задержусь в тылу», — писал он. Шура задумала было навестить мужа, но мать, а потом и он сам отговорили ее. «Какая нынче дорога, — увещевала мать, — дитё изведешь». Андрей писал еще категоричнее: «Не вздумай, меня в любую минуту могут отозвать. Терпи, Шуренок, и жди. Только лучше жди!» Все последующие письма были полны вопросов о дочери какая она, как растет, — и настоятельной просьбой сфотографировать девочку.

Странно, что теперь, когда муж находился вдалеке от фронта, в безопасности, как он уверял, Шура начала тревожиться о нем больше, чем прежде; очевидно, нечто подобное испытывала и Анна Семеновна: Шура заметила, как каждый раз после получения письма от Андрея ее никогда не веровавшая мать теперь тайком крестилась.

Фотографию дочки Шура послала и попросила мужа прислать свою карточку. В первом ответе он попросту не откликнулся на просьбу. Шура напомнила. «Некогда, Шуренок, ателье близко нет», — отшутился он в следующем письме, не подозревая, конечно, как нужна была его фотография здесь, в Кузнецке. Время, потом рождение дочери словно отодвинуло Андрея от Шуры: она помнила его руки, губы, глаза, помнила его волосы, но все это в один облик почти не сливалось. Иногда только, словно при вспышке, возникало отчетливое, тут же исчезающее видение, удержать его в памяти было невозможно, это стало как наваждение, Шура отчаивалась. Знала и видела она мужа семь дней, а ждала больше года.

Фотографию Андрей так и не прислал, зато неожиданно, как снег на голову, явился сам.

Шура сидела в столовой, прислонившись спиной к теплой печке, и кормила дочку. В окно по-вешнему пригревало апрельское солнце, правая щека у Шуры была совсем горячей, в прикрытых ресницах дрожали теплые оранжевые пятна, — в такие минуты, чувствуя, как семимесячная Нина по-хозяйски мнет, щекоча, сосок полной груди, Шура впадала в дремотно-блаженное состояние.

И вдруг, вздрогнув, она открыла глаза, инстинктивно прикрыла обнаженную грудь.

Без стука, рывком откинув дверь и на ходу бросив у порога зеленый вещмешок, в комнату вбежал высокий худой военный. Шура не успела ни подумать, ни узнать, ни вскрикнуть, как он, вскинув ее вместе со стулом и с дочкой на руки, уже целовал их обеих.

— Андрюшка! — не то засмеялась, не то заплакала Шура и снова умолкла, почти задушенная жесткими обветренными губами; больше всего она боялась, что сейчас вместе с перепуганной дочкой они грохнутся из нелепой деревянной люльки, в которой держал их этот сумасшедший родной человек.

Чуть позже, когда успокоенная Нинушка задремала, Шура сама прильнула к мужу; сияя глазами и краснея, она гладила его черные, тронутые на висках сединой волосы, удивлялась:

— Похудел как! А почему волосы такие короткие? Ты что, стригся?

— Карантин был.

Андрей прижался к Шуриной груди, она погладила его затылок и тут только заметила белевшее за ухом пятно — раньше его не было.

— А это что у тебя?

— Да ну, ерунда. — Андрей выпрямился, но Шура снова притянула его к себе.

— Подожди. — Она потрогала пальцами рябоватый, с куриное яйцо, шрам, сердце у нее захолонуло. — Это когда ты писал, что живешь в тылу?

— Шуренок, ну — ерунда! — взмолился Андреи. — Дай, я взгляну на доченьку.

— Она спит. — Положив руки на плечи мужа, Шура заставила его посмотреть себе в глаза, голос у нее дрогнул. — Больше так никогда не делай, слышишь?..

Десять отпускных дней, предоставленных Храмкову для долечивания, пролетели, как один: более того — иногда один день тянется куда медленнее, чем десять. Андрей подружился с дочкой, смешно морщившей в улыбке крохотный нос, когда он протягивал ей руки. Отдохнул и, хотя из широкого воротника гимнастерки по-прежнему торчала длинная худая шея с выдавшимся кадыком, заметно посвежел.

И снова был вокзал с дымящимся на солнце между шпалами сырым песком и гравием; но если год назад, переполненная счастьем, Шура не боялась разлуки, то теперь, став матерью и, может быть, впервые почувствовав себя женщиной, — трудно и больно билась то в тяжелевших, то слабеющих руках Андрея. Ничего поделать с собой она не могла: ощущение было такое, словно прощалась навсегда.

Ничего, однако, страшного не случилось. «Все хорошо, Шуренок, — писал Андрей в первом же письме. — Стал я тут большим начальником, командую другими — риску никакого. Не беспокойся и о моей худобе: в полку меня снова откормили. Веришь, стал такой толстый, что боюсь, как бы самолет не шлепнулся от перегрузки…» Несерьезный человек! — вспоминая свое первое впечатление, нежно и растроганно думала Шура; на некоторое несоответствие между утверждениями, что «риску никакого», и «боюсь, как бы самолет не шлепнулся», Шура постаралась не обращать внимания — так было спокойнее…

Потом чувство тревоги стало ровнее — приглушенное временем и терпением, смягченное открытой новостью.

Шуре во второй раз предстояло стать матерью. И удивительно: то, что неизбежно встревожило бы еще больше — возросшая ответственность — человека немолодого, то для молодости стало дополнительной защитой. «Теперь с Андреем ничего не должно случиться, не может случиться», — верила Шура. Логики в этом было немного, но мы, смертные, часто и сильны ее отрицанием.

Огорчало Шуру одно: как только станет заметно, из горкома придется уходить. Второй раз за два года в декретный — нехорошо. Шура вздыхала, но тут же успокаивалась: все это нескоро, когда-то…

Мать, узнав о новости, покачала было головой — «заспешили вы что-то» и по житейски мудро решила:

— Ничего, дочка, вырастим. Война-то, похоже, к концу идет.

Война в самом деле шла к победе. Чуть ли не каждый вечер вслед за позывными Москвы в эфире раздавался торжественный голос Левитана: «В последний час…» Письма Андрея теперь шли до Кузнецка дольше, чем обычно, стали еще короче и увереннее: «Скоро увидимся, Шуренок!» В одном из последних писем он сообщил, что майор Сережа Пересветов, который, как всегда, «кланяется», удостоен звания Героя Советского Союза и по-прежнему служит с ним. «В части, где командиром подполковник Храмков», — так шутливо, вскользь упомянул Андрей о своем новом звании.

Последнее письмо мужа было коротеньким, веселым и — чему больше всего порадовалась Шура — с фотографией. Андрей и вправду поправился, покруглел, с серой, плохого качества фотобумаги глаза его смотрели спокойно и требовательно, кажется, допытывались: «Ну, как вы тут, без меня?..» «Хорошо, Андрюша, все хорошо!» — улыбаясь, молча отвечала Шура. Сфотографировали Андрея, должно быть, прямо на аэродроме — за плечами угадывались расплывчатые контуры самолета, впрочем, Шура разглядела это много позже…

Письмо пришло в канун октябрьских праздников, и Шура удивилась, когда три дня спустя, собравшись идти на работу, она снова увидела в деревянном почтовом ящике конверт. «От Андрюши», — только секунду успела порадоваться она.

Конверт из толстой серой бумаги был надписан незнакомым почерком, в овальном штемпеле стоял все тот же знакомый номер полевой почты. Похолодевшими пальцами Шура разорвала конверт, вынула глянцевый, с пробитыми изнутри машинописными строчками лист и тихонько вскрикнула…

Когда Анна Семеновна, услышав, будто что-то упало, вышла в сени, Шура лежала без движения с белым, как у покойника, лицом.

Очнулась Шура в роддоме.

Раздавленная физически, опустошенная, она безучастно отнеслась к тому, что няня, обмыв ей ваткой грудь, положила рядом немощно попискивающую девочку; сморщенное, на два месяца раньше срока пришедшее в жизнь существо это болезненно хныкало, мешало Шуре додумать ее бесконечную думу.

В таком оцепенении Шура вернулась домой. Ничего не замечая, она прошла по комнатам, в которых не была больше двух недель, легла, не раздеваясь, на кровать, не поглядев даже, куда мать положила ребенка. Только немного позже, когда привели от соседей Нину, Шура ненадолго пришла в себя. Согнув в локтях руки, словно балансируя, дочка косолапо шла к матери и, наконец, довольно уткнулась ей в грудь. Шура подхватила ее, чувствуя, как что-то горячее ударило в сердце, улыбнулась затуманенными глазами и в ту же секунду горько вздохнула. Из угла, где стояла наспех оборудованная на двух стульях кроватка, донесся слабый писк.

— Кормить надо, — напомнила мать. — Его любишь — вижу. Так и дитё пощади. Пригрей. Кровь-то его.

У Шуры брызнули слезы. Глотая их, она склонилась над болезненным, беззащитным тельцем, трогая прыгающими губами чахлый пушок на голове и чувствуя, как вдруг пронзительно сжалось ее измученное сердце. Как же она могла так равнодушно относиться к этому слабому человечку, к последней ниточке, связывающей ее с Андреем?..

В этот же вечер, смущенно покашливая, мать сказала:

— Там это… письмо есть. На второй день пришло. Как тебя увезли…

— Какое письмо? — Шура побледнела. — Где?

— Похоже, от дружка его. От Сережи-то. — Чувствуя себя виноватой, Анна Семеновна засуетилась. — Сейчас, сейчас! Тут оно будто… Все временила, чтоб не расстраивалась…

— Где оно?!

Довольно объемный пакет был слегка надорван: должно быть, мать хотела сначала прочесть письмо сама. Впрочем, Шура тут же позабыла об этой, почему-то мелькнувшей мысли, как забыла о стоящей рядом матери, как перестала слышать ее настороженно-выжидательное дыхание.

Письмо оказалось от майора Пересветова.

Пораженный смертью командира и друга, он клялся отомстить за его гибель, рассказывал, каким Андрей был чудесным человеком, просил помнить, что у Шуры и ее дочери (о второй он, конечно, не мог знать) есть верный друг.

К письму была приложена газетная вырезка — большой очерк с портретом Андрея в центре. Шура прочитала статью и несколько минут сидела в каком-то оцепенении. Статья, наверно, была давняя — об Андрее говорилось как о живом и, как все это было непохоже на то, о чем он писал и рассказывал, по обычной своей манере пошучивая! Он был одним из лучших летчиков фронта, садился на поврежденном самолете, выбрасывался из горящей машины с парашютом, и какой же она, Шура, была спокойной дурой!..

Плакать и кричать хотелось ей, — должно быть поэтому дошло до слуха и сознания чье-то тихое, поразившее ее всхлипывание. Надев старенькие очки и держа в отставленной руке газетную вырезку, Анна Семеновна беззвучно шевелила губами, тихонько сморкалась…

Несколько недель Шуре было особенно трудно. Неважно было со здоровьем у нее, долго болела маленькая Женя, по ночам тайком пила сердечные капли Анна Семеновна. Декретный отпуск по необходимости затянулся; когда же наконец все мало-мальски наладилось и Шура впервые внимательно взглянула в зеркало, она не узнала себя. Глубоко запали обведенные черными кругами глаза, в пышных каштановых волосах, в которые любил зарыться рукой Андрюша, заблестели белые нити.

Из горкома комсомола Шура ушла — инструктором отдела кадров горкома партии. В свободную минуту она опускалась со второго этажа на первый, где в двух комнатушках располагался горком комсомола, встречалась со старыми друзьями. Ребята дружно уговаривали ее вернуться, но, побыв немного среди шумной неунывающей молодежи, Шура понимала, что она никогда этого не сделает. Ее молодость кончилась.


Часы пробили два, потом три, а Шура все еще лежала, заложив руки под голову и глядя широко открытыми глазами в черный потолок. Слезы давно высохли, и только чуть саднили тяжелые набрякшие веки.

Да, все верно, все правильно. Она знала счастье, и какое бы оно ни было короткое, оно наполнило всю ее жизнь…

Сквозь сон она еще услышала, как чиркнула в столовой спичка и потянуло папиросным дымком, потом, шлепая босыми ногами, прошла мать — должно быть, подбивать тесто…

* * *
— Вот и все, — словно извиняясь за невеселый рассказ, Шура разводит руками. — Работаю, заканчиваю строительный институт…

— Слушай, Шура! — взволнованно говорит Юрий. — Если чем нужно помочь скажи. Помни: мы не чужие.

— Спасибо, ребята, — просто говорит Шура. — Меня вон Вова с Мусей не забывают.

— Ну вот еще — забывают, не забывают! — не очень вразумительно бурчит Вовка и, не меняя тона, так же бурчливо напоминает мне: — Собирайся, скоро поезд. Не может на день остаться! Всегда ему некогда.

— Не могу, Вовка, честное слово, не могу.

— Пойдем все вместе, — решает Шура; она уже снова спокойная, улыбающаяся, на минуту даже кажется, что рассказывала сейчас не о себе, а о другом человеке.

Мы снова идем, взявшись за руки и мешая прохожим. Внезапно Шура останавливается.

— Ребята, я ж забыла совсем! Весной была в Москве, видела Вальку Кочина.

— Девичья память, — немедленно оценивает Вовка.

— Вот так здорово! — досадует Юрий. — А я там сутки болтался. Как он?

— Ну, все такой же! — Лицо Шуры светлеет. — Молодец Валька!

Удача явно начинает сопутствовать мне: находятся наши ребята!

— Адрес помнишь?

— И адрес помню и телефон. — Шура подталкивает Вовку. — Вот тебе и девичья память!

— Давай говори.

Я записываю на папиросной коробке Валькины позывные, прикидываю, когда удобнее съездить в Москву.

— Пошли, пошли, — торопит Вовка. — Не хочешь оставаться — уматывай. Адресок, кстати, я тоже могу подкинуть — Кости Русакова.

— Да ну?!

— Вот тебе и ну! Пиши: Куйбышев, Пристанская…

Я благодарно тискаю толстого потного Вовку, он недовольно выворачивается.

— Не пойму, кто едет: ты или эта милая парочка. — Вовка кивает на ушедших далеко вперед Юрку и Шуру; мы прибавляем шаг. Все, поездки свои я начинаю с Куйбышева — решено!

Шура с Юрием поджидают нас у пристанционного скверика; как только подходим, Шура медленно начинает читать стихи:

У этого скверика в давнем году,
Слишком спеша, обнялись,
И, по-ребячьи не веря в беду,
Встретиться поклялись…
Ушам моим становится жарко, я клятвенно молю:

— Ребята, ну не надо. Пощадите!

Это мои старые стихи, когда-то напечатанные и давным-давно забытые. Начинал я, как большинство пишущих, со стихов, поэта из меня не получилось, и теперь тщательно скрываю этот позорный факт в своей биографии.

Что ж, друзья, — товарищей нет,
Все прошли поезда.
Наверно, никто по своей вине
На встречу не опоздал,
заканчивает Юрий и вздыхает; дело тут, конечно, не в стихах, а в тех, кого они напомнили.

— Видишь, с каких пор мы за тобой следим, — полушутя, полусерьезно упрекает Шура. — Читаем, помним. Не то что ты.

— А что я?

— Некоторые основания для такого разговора, видимо, есть, — коварно подливает масла в огонь Юрий.

Ох, похоже, пока мы там с Вовкой адреса записывали, они тут промыли мне косточки! Ну сейчас и я выдам им!

И тут последний удар в спину наносит Вовка.

— Жирный стал, толстый! — говорит он, самый толстый из нас. — А если б Юрка не приехал, так бы и не заглянул? Хорош гусь!

— Кайся. Критика — основа нашего движения и роста, — назидательно говорит Юрий. Его карие, в припухших азиатских веках глаза полны смеха и тепла.

— Каюсь. — Я прижимаю руку к сердцу. — Расту.

Женский с картавинкой голос объявляет о прибытии поезда на Пензу. На перроне веселая толкучка; мы стоим у вагона. Юрий, обняв нас всех за плечи, негромко поет:

А годы летят,
Наши годы, как птицы, летят…
Покачиваясь в такт песни, мы поддерживаем:

И некогда нам
Оглянуться назад…
На нас поглядывают, одни — с недоумением, другие — с улыбкой. Мне хочется сказать: милые вы мои люди! Не от вина мы запели, а оттого, что нам хорошо и немножко грустно, оттого, что жизнь все-таки прекрасна, что мы еще, черт побери, прочно стоим на ногах и не все песни спели!

— Встретимся, хлопцы? — растроганно спрашивает Юрий. — Будет съезд десятого «А»?

— Будет! Обязательно будет!

— Эх, начать бы все сначала! — тряхнув головой, вздыхает Серегин.

— Ну и что? — Юрий обводит нас взглядом. — И мы прожили бы так же. Разве не так?

— Так, Юра, — погрустнев, твердо говорит Шура. — Только так.

4.

Несколько дней спустя, сделав записи о встречах с Васиным, Шурой Храмковой и Серегиным, выезжаю в Куйбышев.

Сбавив ход, паровоз сдерживает своей квадратной железной спиной напор вагонов; позвякивая, они неторопливо вкатываются под скупо освещенные своды моста. Мелькает и скрывается контрольный пункт, под деревянным козырьком которого стоит бессонный часовой. Волга!

Спрыгиваю с верхней полки, выскакиваю в пустой коридор, поспешно кручу хромированную ручку — верхняя половина стекла поднимается, в увеличивающуюся щель врывается влажный запах реки, мелкая изморозь паровозного дыма. Внизу, сквозь сырые громады бетонных ферм, как черное масло, блестит вода. Посвечивая рубиновыми огоньками, уходит в разлив ночи самоходная баржа.

Не знаю, как у кого, а у меня вид Волги всегда вызывает чувство какого-то внутреннего подъема, когда все начинаешь мерить иной, необычной мерой. Сегодня Волга ночная — торжественная и таинственная, и, должно быть, поэтому на ум идут мысли о скоротечности жизни и ее вечности одновременно. Черт возьми, отрешенно и беспечально думается над черной масляной водой, — не так ли пробегает и жизнь, как мост под колесами поезда? — вроде бы и длинный, вроде бы ему — ни конца, ни краю, ан оглянешься — и кончился он уже! Ну и что же?.. Не станет нас, придут иные поколения, иные люди, а Волга все так же будет катить свои воды, то золотясь под солнцем, то отливая ночной чернью, и кто-то иной, родственный нам по духу, так же заглядится на нее из окна вагона…

От бьющего в лицо ветра становится зябко, я с удовольствием возвращаюсь в теплый и сонный уют купе. После высоких мыслей особенно охотно думается о самом обычном. Например, о том, получил ли Костя Русаков мою телеграмму.

Я начинаю думать о Косте.

Появился он у нас в седьмом классе, первого сентября.

Заболтавшись во дворе, мы влетели в класс и плюхнулись на свои места, когда педагог раскрыл уже классный журнал.

— Кто у нас новенький? — тактично не заметив беспорядка, спросила Полина Ивановна.

— Я, — раздался позади уверенный незнакомый голос. — Русаков Константин.

Мы, как по команде, оглянулись.

Толстощекий белокурый парень стоял, положив на край парты левую руку, ни капельки не смущаясь под устремленными на него взглядами. В шестом классе — семиклассниками мы были первый день — никто из нас не придавал особого значения прическам; светлые густые волосы новенького были причесаны тщательно и не просто: сначала вверх, потом тяжелой густой прядью вниз, на лоб. Голубые его глаза смотрели спокойно, открыто, а манера держать голову не только прямо, а даже чуть приподняв ее, придавала Русакову Константину вид самоуверенный.

— Ломака, — довольно внятно объявил Валька Кочин.

— Откуда ты к нам приехал? — продолжала расспрашивать Полина Ивановна.

— Из Калуги. — Русаков тряхнул головой, поправляя волосы, и само по себе безобидное движение окончательно утвердило нас в мнении, что он зазнайка. Нас, мальчишек, задело, должно быть, и то, что девчонки глядели на новенького во все глаза, вот ведь дурехи! Ничего, спесь с этого калужанина мы собьем!

В четырнадцать лет люди выносят свои суждения мгновенно и, как правило, ошибочные. Ошиблись относительно новенького и мы. Парнем он оказался неплохим, самоуверен был не больше, чем каждый из нас, а что касается его манеры, так он просто привык отвечать четко и коротко. Ко всему этому, не в пример большинству из нас, он оказался большим аккуратистом. Кончив писать, обязательно протирал перышко, учебники у него всегда были обернуты чистой бумагой. Ну что ж, у каждого человека своя слабость, великодушно решили мы. Немного позже, когда выяснилось, что отец Кости тяжело болеет и семья живет трудно, мы и вовсе отнеслись к нашему новому товарищу с участием.

Двадцать лет — срок долгий. Я отчетливо вижу Костю Русакова семиклассником и совершенно не могу представить его сорокалетним, в сущности уже немолодым человеком. Какой ты, Костя? — спрашиваю я под убаюкивающий перестук колес.

…Костя встречает меня у вагона.

Узнаю его сразу, хотя изменился он так же, как все мы, а может быть, и побольше. Лицо утратило не только былую свежесть, но и округлость, когда-то голубые глаза кажутся сейчас серыми; большие, внимательные, они смотрят спокойно и умудренно, как смотрят глаза людей, вдоволь повидавших и худого и доброго. Прежними у Кости остались только волосы: нисколько не поредевшие, они все так же фасонно зачесаны вверх и оттуда падают на широкий лоб тяжелой льняной прядью. Утренний ветерок, посвистывающий на перроне, легонько шевелит эту прядь — Костя в плаще, с непокрытой головой.

— Здорово, брат, здорово!

Товарищи из местного отделения Союза писателей заказали для меня номер в гостинице — Костя пропускает известие мимо ушей.

— Милое дело! — отобрав чемодан, говорит он; это его любимая присказка, в зависимости от тона и обстоятельств в каждом отдельном случае имеющая свое значение. Сейчас, в переводе на наш забытый мальчишеский язык, она звучит как вопрос: «А фигу не хочешь?..»

В просторной двухкомнатной квартире никого нет, Костя объясняет:

— Тамара в командировке, дочка у бабушки. Так что в твоем распоряжении любая комната.

— А кто у тебя жена?

— Судья. Не семья, а конвейер. Жена судит, потом осужденные попадают на исправление к мужу.

— Постой, мне же говорили, что ты в уголовном розыске работаешь?

— Работал. Теперь — начальник исправительно-трудовой колонии. Прошу любить и жаловать. — Костя на секунду склоняет голову, не очень весело шутит: — Жаловать, пожалуй, жалуют, а вот любить — вряд ли. Не той категории… Ну ладно, давай делами заниматься.

Показав, где умыться и побриться, он уходит на кухню, там что-то начинает шипеть и булькать.

— Завтракать, — доносится вскоре короткая команда.

— Слушай, — говорю я, входя на кухню, — да брось ты все это! У меня к тебе тысячи вопросов.

— Милое дело — брось! — возмущается Костя, развязывая на себе кокетливый хлорвиниловый фартучек. — Садись. Выпить хочешь?

— Нет.

— Ну и ладно — вечером, — с видимым удовлетворением соглашается Костя. — Вечером я тебя в ресторацию поведу. Яичница и кофе — все мои кулинарные познания. Ноги протянуть можно.

Костя завтракает, поглядывая на часы, хотя времени до начала работы еще много.

— Слушай, — исподволь начинаю я подбираться к интересующей меня теме. — Ты рассказал бы, как преступников ловят. Что с ними потом делают?

— Что? — Костя встает, укоризненно покачивает головой. — Ты сиди, сиди, я пока переоденусь. Насмешил ты меня.

— Чем?

— Скажи, пожалуйста, почему вроде бы умных людей всегда тянет на такое? Ну вот тебе — зачем? Всяких страстей-мордастей об этом написано — горы! Уж на что я — читаю иной раз, и волосы дыбом. Страх!.. — Костя надевает форменную рубашку, суховато говорит: — В жизни все проще. Как и дела, которыми изо дня в день заниматься приходится. Муж напился, избил жену. Сколько, спрашивают, выпил «Полуторку с прицепом и под копирку». Сто пятьдесят, значит, кружку пива и все повторил. Вот тебе и дело. Или вот еще. Трое подростков забрались в киоск и съели полбидона мороженого.

— Ну и что? — смеюсь я, думая, что Костя шутит.

— Я серьезно, — говорит Костя. — Животы вспучило, ангина у всех. Ребятишек в больницу, родителей обязали внести стоимость мороженого.

— Это скорее анекдот. Есть же опасные преступления?

— Ко мне, конечно, не такие попадают. — Костя хмурится. — Есть, всякие есть. Бывает, что по земле и отпетая сволочь ходит.

— Ты знаешь, что Гущин наших ребят выдал? — сразу вспоминаю я.

— Знаю. Я еще в управлении работал — запрос был. — Костя рывком, словно петлю, затягивает узел галстука. — Поймают.

— Да видишь, — долго что-то.

— Ничего. Сколько веревочке ни виться — конец все равно найдется.

— Это пословица, Костя.

— Нет — практика. А она меня убедила: любое преступление рано или поздно открывается.

— Всегда?

— Всегда, — не колеблясь, подтверждает Костя.

Он смачивает виски одеколоном и, заметив, что с завтраком я покончил, начинает проворно убирать со стола. Через минуту насухо вытертая клеенка блестит, как новая, — Костя остался все таким же аккуратистом.

— Всегда, — словно беседа наша не прерывалась, продолжает он начатую мысль. — Преступление рано или поздно обнаруживается не обязательно потому, что хорошо работает милиция и прокуратура. Прежде всего потому, что хороших людей неизмеримо больше. Народ преступника все равно раскусит. Опознает, говоря по-нашему. Преступник — инородное тело. Рано или поздно, он, как пробка из воды, выскочит…

Под окном раздается гудок машины, Костя выходит и тут же возвращается в кителе; на зеленых погонах, между двумя синими полосами — крупная майорская звезда; привычным движением, закидывая, он поправляет волосы, надевает форменную фуражку. Форма ему идет — в ней он моложе, стройнее и почему-то — более чужой.

— Пошел. Отдыхай, читай. Книги в твоем распоряжении. Захочешь побродить — ключ бери с собой. Буду в шесть. Все.

— Слушай, Костя, — мгновенно решаю я, — возьми меня с собой.

— С собой? — Костя, раздумывая, взглядывает на меня раз, другой и соглашается. — Ладно. Паспорт есть?.. Бери.

У подъезда стоит старенькая, но безукоризненно чистая «Победа»; Костя открывает мне заднюю дверцу, сам садится рядом с шофером — немолодым носатым человеком в коричневой кожаной тужурке на «молниях»; вижу, как в смотровое зеркальце водитель быстро и внимательно оглядывает меня.

— Привет, Вадим Петрович, — здоровается Костя. — МАЗ вернулся?

— Вернулся почти под утро. Скаты два раза менял, говорит.

— Резину обещали. Ты вот что сделай…

За стеклом бегут утренние, недавно подметенные и политые улицы; обвешанные, словно гроздьями, звенят и стучат переполненные трамваи, внизу, обрезая город, вспыхивает Волга — кроткая и синяя, как глаза сельской красавицы.

Костя разговаривает с шофером о каких-то хозяйственных делах, обо мне он, кажется, уже забыл, и это задевает. Я смотрю на его плечи, прикрытые мягкими погонами, на синий околыш фуражки, на его крепкий, хорошо подстриженный затылок и с легким недоумением, к которому примешивается и доля обиды, думаю: осталось ли вообще что-то общее между всеми нами и им, Костей? Спокойствие, суховатость, аккуратность, — не упали ли все эти изначальные семена на благодатную службистскую почву, дав, как всегда в таких случаях, отменный урожай? Подобная мысль мелькнула у меня еще на вокзале, когда, ожидая троллейбуса, я рассказал Косте о встрече с ребятами в Кузнецке, о наших планах на будущий год. Мысль о съезде Костя одобрил, вздохнул, слушая рассказ о Шуриной судьбе, и все. Ни шумной радости, ни горького сожаления. Теперь вот занят разговором о каких-то подшипниках и не догадается даже оглянуться.

— Ну, как город? — Костя, обернувшись, кивает на оставшиеся далеко позади кварталы — машина уже мчится по прямому, как стрела, шоссе. — Это тебе не Пенза, верно?

— Но, но! — предупреждаю я, чуть смущенный таким забавным совпадением. — Пенза — это Пенза.

— Ясно. — Костя подмигивает, на какую-то долю секунды в его спокойно-сосредоточенном лице появляется что-то давнее, мальчишеское и тут же исчезает. — Подъезжаем. Вадим Петрович, крой сейчас прямо в «запчасть», к Греберу.

— Добре.

Перескочив с мягким четырехкратным стуком блеснувшие на солнце рельсы, машина поворачивает вправо и останавливается у металлических с плотно сошедшимися половинками ворот. Слева — обычная проходная будка, и только несколько рядов колючей проволоки по-над забором да сторожевые вышки по углам говорят о том, что будка это не заводская.

— Давай паспорт, — как-то неуловимо подобравшись, говорит Костя.

Он открывает входную дверь, в ту же минуту сидящий за перегородкой сержант вскакивает, приветствуя начальника. Костя четко, даже щеголевато подносит руку к козырьку фуражки.

— Возьмите паспорт, пропуск перешлете ко мне.

— Есть, товарищ майор!

Впереди — какие-то корпуса, сараи; возвышаясь над ними, дымит самая простая заводская труба; на белой кирпичной стене — большой рисованный плакат: в овале — женщина и дети, склонившись над столом, пишут письмо, ниже — крупная броская подпись:

«Семья ждет твоего возвращения к честной трудовой жизни».

— Вот это и есть наша исправительно-трудовая колония, — объясняет Костя. — Колония промышленная, у нас несколько производств. Сейчас я тебе их покажу.

Из-за угла доносится пряный запах пиленого дерева; возле длинного плоского цеха — гора ящиков, штабеля желтых досок; в открытых дверках верстаки, тоненький визг электропилы, хвойный дух древесины, царство опилок и стружек…

— Готовим тару для макаронной фабрики. И для своих нужд, — деловито говорит Костя.

Выглядит все это обыкновенно, буднично, мое напряженно-повышенное внимание ослабевает — до тех пор, пока не начинают попадаться первые заключенные.

Угнетает прежде всего одежда — одинаковые ватники, штаны из «чертовой кожи», грубые на кожаной подошве башмаки, — все похоже настолько, что поначалу одинаковыми кажутся и лица людей. Стараюсь не встречаться с ними взглядом — с безликими, уступающими нам дорогу с пришибленным и почтительным «здравствуйте, гражданин начальник». С каким-то смутным чувством неприязни кошусь на спокойно вышагивающего Костю. На него все это, конечно, не действует: вежлив и сух, как короткий взмах правой руки, которым он молча отвечает на приветствия.

Я не знаю, за что эти люди попали сюда, но мне жаль их. Боже мой, думаю я, и так изо дня в день, из месяца в месяц, иногда — из года в год. Там, за высоким забором, опутанным колючей проволокой, гудки паровозов, осыпающие зеленые искры троллейбусы, смех девушек. И все это не для них…

— Костя, — дали человеку пять лет, и он все их тут отбыть должен?

— Не всегда. Сроки заключения могут быть пересмотрены.

— В каких случаях?

— После отбытия половины или двух третей срока. Если за это время заключенный примерно себя вел, хорошо работал, не допускал нарушений, колония возбуждает ходатайство об условно-досрочном освобождении.

— Почему условном?

— Человеку оказывают доверие. Освобождают при условии, что в течение оставшегося срока он не совершит никаких проступков.

— А если совершит?

— Осудят и добавят тот самый срок, который скостили.

— И бывает так?

— Всяко бывает. — Костя неопределенно пожимает плечами.

Весь этот разговор идет на ходу, пока мы вышагиваем от цеха к цеху. От просторного гаража, где под вздернутыми капотами копошатся во внутренностях моторов шоферы и слесари, к механическому, с ровными рядами фрезерных и токарных станков и шелестом сизой металлической стружки, — до литейного, где под серо-черным огнеупором вагранки клокочет расплавленный металл и лежат плоские опоки, заполненные пористым, исходящим жаром литьем.

— Ладно, — решает Костя, вытирая измазанные где-то руки, — пошли. В одиннадцать у меня междугородный разговор. По пути покажу жилые корпуса.

Бытовая зона отделена от производственной внутренней стеной; здесь своя проходная, свой вахтер, свой особый мир, сейчас — в разгар рабочего дня безлюдный и тихий.

Минуем запертый до вечера клуб, медпункт, глянувший из-за поворота большими стерильно чистыми окнами, и я удивленно присвистываю. У входа в длинное одноэтажное здание — синяя, так привычно выглядящая в любом селе и городе и неожиданная здесь вывеска: «Министерство просвещения РСФСР. Филиал областной заочной средней школы». На всякий случай заглядываю даже в окно: просторная комната, ряды столов, черная классная доска, кусочек мела на столе преподавателя.

— Ого, у вас тут целый бытовой комплекс!

— Милое дело. — Костя пожимает плечами. — Здесь люди живут. Как же иначе?

Не постучавшись, Костя открывает дверь жилой секции.

В нос бьет тяжелый спертый дух скученного жилья. Комната метров восемнадцати — двадцати плотно заставлена двухъярусными железными койками, застеленными шерстяными синими одеялами. Белеют в изголовьях подушки, сложенные треугольником полотенца; мокро блестит мытый крашеный пол.

Никого нет, Костя недовольно крякает.

И тотчас из дальнего угла, откуда-то из-под кровати показывается человек. В серой, с засученными рукавами рубахе, наголо остриженный. Бросив мокрую тряпку, он делает несколько шагов вперед, останавливается по команде «смирно».

— Гражданин начальник, — очень невнятно докладывает он. — Секция вторая, все на работе. Дневальный…

Фамилию его я уже не разбираю, так тихо, каким-то тусклым, бесцветным голосом говорит он. У него болезненно бледное лицо и неожиданно яркие красные губы. Глаз я его не вижу — они бегают, одинаково, кажется, избегая и моего и Костиного взгляда.

— Ты завтракал? — спрашивает Костя.

— Так точно.

— Болен?

— Никак нет.

— А почему чуть говоришь?

Дневальный поднимает голову, я, наконец, вижу на секунду его глаза и чувствую, как у меня по коже ползут мурашки, — такая в них огромная тоска и боль! Убежден, что здесь какая-то жестокая судебная ошибка, готов дать руку на отсечение, что у человека чудесная тонкая душа!

— Слушай, — волнуясь, говорю я Косте, едва мы выходим. — Может, я лезу не в свое дело, но скажи, пожалуйста, почему ты с ним так бестактно? Грубо? Что это за человек?

— Бандит, — просто отвечает Костя и безжалостно добавляет: — Вторая судимость.

От неожиданности останавливаюсь, ошарашенно моргаю, Ну и ну — вот тебе и тонкая душа! А я-то по наивности считал, что умею разбираться в людях. Ловлю себя на том, что начинаю смотреть на Костю иными глазами. Тут и людям верить перестанешь, и очерствеешь поневоле.

— Вот так, брат, — словно услышав мои мысли, говорит Костя. — Идем теперь ко мне. Поскучай, раз сам вызвался.

Поднимаемся на второй этаж административного корпуса, идем длинным коридором с чередующимися на дверях табличками: отдел кадров, главный инженер, плановый отдел… Все это очень смахивает на заводоуправление.

Костин кабинет большой, светлый, впечатление портят только внушительные решетки на окнах, их не смягчают даже веселенькие пестрые шторки.

Едва Костя усаживается, как один из двух телефонов на его столе начинает настойчиво трещать — междугородная.

— Ташкент, Ташкент! — так и не успев зажечь сигарету, начинает кричать Костя. — Министерство торговли!.. Да, да, начальник колонии. Мы можем поставить вам аммиачные компрессоры для холодильников. Штук триста, четыреста. Нужны?

Костя веселеет, ловко прикуривает от протянутой спички.

— Хорошо… Очень хорошо!.. От вас нужен кокс и чугун чушковый. Да, да… Давайте телеграмму. Адрес — записывайте…

Переговоры проходят и заканчиваются в обстановке взаимопонимания; я надеюсь, что после этого мы наконец поговорим, но не тут-то было. Костя поднимает трубку внутреннего телефона, вызывает к себе главного инженера и начальника производства. Начинается маленькое совещание, для каких-то консультаций приглашается еще юрист. Впечатление, что присутствую на планерке у директора завода.

Некоторое время прислушиваюсь и, убедившись, что в общей сложности понимаю немногое, пытаюсь мысленно разобраться в своих впечатлениях. Их множество, они разные, пестрые, конечно же, пока очень поверхностные, и я принимаю соломоново решение — ничего пока не решать.

Надо отдать начальнику колонии должное: совещание он проводит быстро, энергично; через пятнадцать минут, глубоко удовлетворенные исходом переговоров с Ташкентом, люди расходятся. Однако с глазу на глаз остаться с Костей не удается: едва закрывается дверь за главным инженером, как в кабинет входит высокий лысый человек в штатском костюме и с картонной папкой под мышкой.

— Жду, Федор Федорович, жду, — говорит ему вместо приветствия Костя и, ободряюще кивнув мне, погружается вместе с главбухом в какие-то расчеты.

Телефоны звонят почти беспрерывно — то один, то другой, то оба вместе. Отвечая одному и слушая другого, Костя ни на минуту не отрывает глаз от каких-то ведомостей, — главбуха, кажется, такая обстановка не смущает.

Потом является молоденький черноглазый капитан, начальник охраны колонии.

— У моих солдат завтра собрание. Хочу просить, Константин Иванович, присутствовать.

— Во сколько?

— Двадцать ноль-ноль.

Костя делает пометку в календаре, коротко кивает:

— Буду.

— Товарищ майор! — не входит, а врывается одутловатый высоченный дядя в длинной светлой шинели без знаков различия. — Второе не получилось!

— Почему?

— Вермишель, оказалось, смешана с макаронами. Получилась клейковина какая-то.

— А вы не знаете, что надо делать? — Впервые за все утро в голосе Кости звучит раздражение. — Составьте акт, делайте вторую закладку. Второе к обеду должно быть.

— Слушаюсь!..

Кабинет наконец пустеет, но в дверь снова стучат, на этот раз неуверенно, деликатно.

— Да, да, — громко говорит Костя. — Войдите.

Невысокий щуплый человек с рыжеватыми, остриженными под машинку волосами вытягивается, его глуховатый голос звучит просительно:

— Гражданин начальник, разрешите обратиться…

У него по-женски покатые плечи, узкий лоб с неопрятно наползающими на него белесыми, начавшими отрастать, косичками, грубый, почти квадратный подбородок. Когда-то я читал о Ламброзо, и хотя во всех словарях иэнциклопедиях о его теории говорилось с непременным добавлением «реакционная», сейчас она кажется мне убедительной; мельком взглянув на стоящего перед Костей заключенного с четко выраженными внешними признаками преступника, я определяю — рецидивист. У него хороши только глаза открытые и виноватые, но теперь подобный пустяк меня не собьет!

— Слушаю, Андриасов, — говорит Костя.

— Гражданин начальник. — Заключенный начинает волноваться, волнение его кажется неестественным, наигранным. — Нехорошо у меня получилось. Очень нехорошо! Виноват…

— Что такое?

— Гражданин начальник! Ни одного нарушения не было. Вы же знаете!

— Говорите короче и понятнее.

— Возвращался со стройки. У самой колонии остановила старушка. Старенькая такая!.. — голос Андриасова вздрагивает, он быстро проводит языком по пересохшим губам; я с интересом думаю, зачем он хочет разжалобить начальника нехитро придуманной историей с несуществующей старушкой. — Остановила меня. К сыну приезжала. Передачу взяли, а деньги вернули. А ему, говорит, сыну-то, в декабре освобождаться, ехать далеко. Бельишко теплое, как выйдет, купить надо. «Слабый он, мол, застудится». Ну, и уговорила передать. Лаптину, из третьего отряда. Я его и в глаза не видал!

— И что дальше? — спрашивает Костя; по-моему, как и я, он не верит ни одному слову заключенного.

— Известно, что дальше. — Андриасов удрученно вздыхает. — На вахте, должно быть, заметили, как я эту десятку в карман сунул. Только в проходную, а мне — покажи, что в кармане. И тут же позвонили вашему помощнику.

— Так что ж вы от меня хотите? — Костя спрашивает, явно досадуя, хмурится.

— Простите, гражданин начальник! — горячо просит Андриасов. — Ни одного же нарушения!

— Вы знали, что этого делать нельзя?

— Так точно. Знал.

— Зачем же вы тогда просите?

Я, кстати, тоже не понимаю этого, не понимаю, какое значение имеет для Андриасова, простит ему начальник или нет. Ага, вот, оказывается, в чем дело!

— Гражданин начальник! Меня же на досрочное освобождение представили. А теперь отзовут?

— Отзовут, — хладнокровно подтверждает Костя. — В следующий раз подумаете. Идите.

— Слушаюсь. — Андриасов, ссутулившись, поворачивается.

Пока он идет до дверей, я с неприязнью смотрю в его покорную спину, мысленно одобряю Костю: правильно, с такими нужно быть предельно строгим!

Костя куда-то звонит. Кладет трубку, с удовольствием распрямляет плечи.

— Кажется, все, первый поток схлынул.

— И всегда у тебя так?

— Ну, что ты! Сегодня день неприемный. Иногда, как волчок, крутишься с утра до ночи.

— А давно ты здесь? Рассказал бы, что ли, о себе. Ну-ка, давай выкладывай послужной список.

— Милое дело! — смеется, прямо на глазах молодея, Костя. — Ты что отдел кадров?.. Изволь, если нужно. Кончил войну в чине капитана-пехотинца. После демобилизации закончил Саратовский юридический институт. Здесь пять лет. Что еще? Взысканий по работе не имею, наград — также. Под судом и следствием не был. К сожалению, занимаюсь подобными делами сам. — Улыбка сбегает с Костиного лица, заканчивает он совершенно серьезно: — И мечтаю, чтоб скорее пришло время, когда моя профессия не понадобится. Пошел бы сады разводить…

— А что, Костя, велика преступность?

— Статистикой не занимаюсь. — Костя уклончиво пожимает плечами и с суровой прямотой заканчивает: — Без дела, как видишь, не сижу.

— Живуч, значит, уголовный мир?

— Что?! — Светлые Костины брови изумленно поднимаются, сталкиваются и расходятся от легкой усмешки. — Господи, до чего ж все-таки у иных людей голова всякой дребеденью забита! — Костя не дает мне вставить ни слова. Ты такое выражение слышал: преступность в нашей стране как социальное явление ликвидирована?

— Ну, слышал.

— Не нукай. Это не просто фраза, а правда. И очень большая притом. От нужды, от нищеты — от несправедливости социального строя, что толкала человека на преступление, мы давно ушли. Понимаешь ты, что это значит?.. У меня в колонии главным образом по бытовым делам. Порядочно молодежи, и почти все они оступились с помощью водки. Да, да — это большое зло. Когда пить не умеют. Напьются — скандалы, драки. Иногда — с применением ножа. А потом опомнятся — поздно. Какой же это, я тебя спрашиваю, уголовный мир? Для общества они не потеряны. Отработают свое — поумнеют, наперед закаются. Мы ведь тут не только работать заставляем — учим, воспитываем, даем людям профессии. Но отнимаем у них на обусловленный срок самое дорогое — свободу.

Костя закуривает, смотрит некоторое время, как плывет, рассеиваясь, голубой дымок, и признается:

— Попадаются, конечно, отдельные типы. Последние из могикан. Жулье, рецидивисты…

— Этот, как его — Андриасов — рецидивист, конечно? — убежденно спрашиваю я.

— Кто? Андриасов? — по тому, как Костя начинает скалить свои белые крупные зубы, я понимаю, что снова попал впросак. — Ну, силен! Психолог, инженер человеческих душ! — издевается Костя. — Толковый, порядочный мужик — вот кто такой Андриасов. Допустил по халатности аварию на электростанции, за это и попал к нам. Великолепно работает. Расконвоированный. И все, что он говорил, правда. Устраивает тебя?

Со всеми своими теоретическими обоснованиями и привлеченным на помощь Ламброзо чувствуя себя постыдно, но, обороняясь, немедленно нападаю на Костю.

— Какого ж ты тогда черта разговаривал с ним так?

Отказал в таком пустяке?

— Это уже другой вопрос. — Костя сбивает с сигареты пепел, поднимает на меня спокойные, очень спокойные глаза. — Поступить иначе я не мог. Заключенный допустил проступок и будет наказан за это. Ненадолго, но с представлением на освобождение повременим. Закон есть закон, я стою на его страже.

Костя произносит все это невозмутимо и холодно — таким тоном, который исключает возможность спора, это уже что-то от служебного педантизма; губы его отвердевают, и я только сейчас вижу, как действительно немолодо он выглядит. Нет, думаю я, мы меньше изменились. У Юрия Васина молодая душа, Шура потеряла мужа, но осталась все такой же сердечной, про Вовку Серегина я говорить нечего, я, кажется, и сейчас готов на любую глупость — только помани! А тут — нет. Тут каждое слово взвешено, тут все сухо и точно, как в аптеке. Мелькает вдруг мысль: может, не писать обо всем этом, обойтись в будущей книге без главы о Косте?.. Нет, все равно буду — из песни, говорят, слова не выкинешь.

— Так-то, брат, — не то оправдываясь, не то, наоборот, утверждая свою правоту, говорит Костя. Он поднимается из-за стола, шагает по кабинету.

— Можно? — Без предварительного стука в дверях появляется стройный черноволосый и чернобровый парень, на нем далее традиционная одежда выглядит щеголевато; впрочем, это, наверно, от молодости, оттого, что юношески свежее лицо его чуть не светится от какой-то радости или просто так, от избытка здоровья.

— Раз вошел, значит, можно, — полузамечанием, полуразрешением отвечает Костя; мне почему-то чудится, что голос его теплеет. — Входи, входи.

Бросив на меня быстрый выразительный взгляд:

«А, бог с тобой, сиди!» — так можно перевести его, парень выпаливает:

— Гражданин майор — сын у меня! Спасибо вам!

— Я-то при чем? — обычно невозмутимый майор в этот раз явно смущается. — Поздравляю, Петро.

— Вот, и Надя пишет! — Парень выхватывает из кармана письмо, глаза его блестят. — «Передай привет майору, скажи, что я запомню его на всю жизнь». И я, гражданин майор, запомню! Пусть я сейчас арестант, но я все чувствую. Эх! — счастливый папаша встряхивает смоляным чубом. — Честное слово, гражданин майор, не пожалеете вы за свою доброту! Слово даю вам!

— Да будет, будет! — Костя смущается все больше. — Видишь, как все хорошо устраивается? Сын родился, через два дня мы тебя расконвоируем, и опять за машину сядешь.

— Не сяду! — решительно, продолжая во весь рот улыбаться, отказывается парень. — Я от нее пострадал и шабаш! В слесарях останусь.

— Смотри, дело хозяйское, — покладисто соглашается начальник. — Будешь жене писать, передай от меня привет.

— Спасибо, сто раз спасибо! — растроганно говорит парень. — Побегу, гражданин майор, я у Михалыча только на минуту отпросился.

— Беги, беги, Петро. Счастливо.

Каким-то одним стремительным прыжком Петро достигает дверей, исчезает; не замечая, что я сгораю от любопытства, Костя подходит к столу, поднимает телефонную трубку.

— Три-двенадцать прошу… Андрей Никифорович — я, Русаков. Слушай, у Балакина сын родился. Поздравьте его вечером перед всеми… Вот, вот хорошо.

Положив трубку, Костя смотрит на часы, преувеличенно громко удивляется:

— Ого, час уже!

Все понятно: суровый «гражданин майор» расчувствовался, стыдится этого и, конечно, не собирается ни о чем рассказывать. Как бы не так!

— Случай, кажется, довольно любопытный, — как можно незаинтересованней говорю я. — Ты как считаешь?

— Я? — Костя медлит, взгляды наши встречаются, и по его улыбчивым глазам видно, что он, чертяка, все великолепно понимает. — Ты есть хочешь?

— Да ну тебя! Расскажешь, что ли?

— Расскажу, расскажу. Дверь вот закрою. Сейчас перерыв. Обедать поедем позже. Я нынче пораньше освобожусь.

— Да не тяни ты, пожалуйста!

Костя берет сигарету.

— Предупреждаю, что это будет рассказ о моем служебном проступке.

— Тем лучше, — смеюсь я. — Проступок правильного человека — это же здорово!

— Ладно, ладно, Костя присаживается на диван рядом, хлопает меня по колену. Ну, слушай тогда.

СЛУЖЕБНЫЙ ПРОСТУПОК МАЙОРА РУСАКОВА
— По положению вновь прибывших принимает дежурный офицер. Я в этот раз в приемник случайно заглянул. По пути, из литейки шел. Вижу в окне — народ. Ну и завернул.

Картина такая: дежурный стоит за столом, берет очередное «дело», выкликает. Кто-то из прибывших выходит на шаг вперед, отвечает. Кучкой сбились, человек пятнадцать прибыло.

Капитан Осипов, помню, дежурил. Увидел меня — докладывает. Я ему рукой махнул: не обращайте, мол, внимания. Работайте.

Сел в углу, разглядываю, что за люди прибыли.

Должен тебе прямо сказать — отношение тут у нас, службистов, к новичкам двоякое. По-человечески, конечно, жалко. Не по отдельности там каждого их ведь пока никого не знаешь, а так — всех скопом. Не тюрьма, так и не воля вольная. А люди… Это во мне одна часть жалеет. Общечеловеческая, которая — поменьше. А вторая моя часть — начальник колонии, эта побольше и интересы у нее — свои. У нас ведь производство, годовой план, на несколько миллионов рублей прибыли даем. И как по одной давней, но в общем-то верной, формуле кадры и тут все решают. Вот я и прикидываю, что за кадры к нам прибыли. Этот, по рукам, вроде слесарь или токарь — толково. Этот больше на шофера смахивает — хоть и в заключение ехал, а одет пофасонистей. Шофер — тоже толково, на дороге не валяется. Хуже всего — с интеллигенцией. С этой прослойкой, пока ее к месту приспособишь, намучаешься. Претензий много, отдача — на мизинец. Да, чтоб не забыть: мы стараемся давать людям работу по профессиям. А не успел ее заиметь — научим. Свое профтехобразование, и не хвастаюсь — очень неплохо поставлено. После освобождения, если, конечно, дурака но валяли, от нас мастерами уходят.

Смотрю вот так, гадаю — вижу, позади всех парнишка жмется. Лицо хорошее, чистое, одни брови чего стоят! Черные, черные. Девчата от таких бровей покоя лишаются. И одет чище других. Хорошая шапка, «московка» с воротником — прямо в командировку прибыл. А на душе — черт знает что творится! Глаза как у затравленного. Озирается словно его убивать сейчас будут. Ясно — впервые, и не из блатных. Те и одежонку соответственную берут, и смотрят не так. Спокойно, с любопытством, независимо — как угодно, но — уверенно. Иной еще — сукин сын! — с ухмылкой, будто не в колонию, а к теще на блины явился!

Правильно оказалось — новичок. Только я так подумал, Осипов вызывает:

— Балакин.

Пробился вперед этот самый чернобровый, лицо — вот-вот сгорит. И глаз поднять не может.

— Я, — говорит.

— Имя, отчество?

— Петр… Петр Николаевич.

— По какой статье осужден?

— Пятьдесят девятая, три «в»…

Так, все понятно. Конечно, шофер, и конечно — за аварию. Горят на этой статье шоферы. И если говорить честно, нередко за чужие грехи. Кто-то рот разинул, попал под машину, а судят шофера. Малейшая неисправность, и пиши пропало. Бытует мнение, что шоферы только по пьяной лавочке попадают. Нет, уверяю тебя. Иной раз и без вины виноватым можно стать. Тебе не странно, что об этом говорю я? Насмотрелся…

Ну, это особь статья, как говорят… Вечером начал знакомиться с личными делами прибывших, дошел до Балакина. Все верно. Тридцать восьмого года рождения, комсомолец. Бывший, конечно. Отслужил три года в армии, после увольнения работал в Вологодском автохозяйстве. Отличные характеристики. В пургу, ночью, при выезде из города сбил старика. Не заметил. На четвертые сутки старик скончался. Итог — четыре года исправительно-трудовой колонии. Да, вот так…

Определили мы его в гараж слесарем. Во-первых, думаю, своим делом заниматься будет. Во-вторых, там завгар — мужик мудрый, второго такого еще поискать. Пятерых штатных воспитателей стоит. Самый старый член нашей парторганизации — это звучит. Скоро вот на пенсию провожать, так веришь жалко. Я тебе еще о нем расскажу…

Дня через три-четыре захожу в гараж. Работает Балакин. В спецовке уже, да и она на нем как-то ладно сидит. Красивый парень — ничего не скажешь. Увидел меня — вскочил, руки по швам.

— Работай, — говорю, — работай. А бояться нечего, я не волк серый.

Не улыбнулся, ничего. Не подпускает к себе человек. Ну что ж, думаю, на это время нужно.

Иду к Михалычу, это завгар наш самый. У него тут вроде уголка отгорожено. Точнее — сундук с окошком, метр на метр. Закурили, спрашиваю:

— Как новенький?

— Приглядываюсь, — отвечает. — Пока одно скажу: руки толковые, а душа пуганая.

— Откуда, — интересуюсь, такой вывод?

— Не слепой, — говорит, — вижу. Руки делают, а душа отсутствует. Разве что забудется когда, тогда она у него и прорывается. Струна у него вроде внутри дрожит. Иной раз стою рядом, так прислушиваюсь даже — не слыхать ли? Глядите, наказатели-воспитатели, — как бы не порвать. Вещь тонкая, на складе запасных нет…

Михалыч — с присказкой, с чудинкой, у него на все своя точка зрения. Нравится тебе, не нравится — от своего из-за этого не отступит. И на наши исправительные дела — тоже своя точка. Когда всякие вольности допускались, даже поощрялись — осуждал. Своею, завгаровской властью добавлял и взыскивал. Теперь, когда подзавинтили, — опять кое с чем не согласен, послабление может дать. Иной раз упрекнешь — не по инструкции, мол, действуешь, старый. «А я, говорит, по-партийному». Разъясни, мол. «Пожалуйста, — говорит, — в каждом отдельном случае — по-разному. К каждому — свой подход. Вас же ученых учили, как это называется. Диалектика». Не один вечер мы с ним проспорили. Зайдет когда после работы, и сразимся. Не знаю, как ему, а для меня — с пользой. Подкинет мыслишку, потом ходишь, ходишь. Глядишь — правильно. Мудрый, говорю, мужик. А сам так, мало сказать — невидный, — плюгавенький. Росту с ноготок, из особых примет две: руки, как клешни, иссаднены все, да лбище — вон как глобус. Заключенные его Глобусом прозвали.

— Так-так, — говорю, — Михалыч. Выходит, с решением суда не согласен?

Усмехается. Глаза маленькие, узенькие. Седьмой десяток пошел, а они у него такие живые, колючие.

— А ты что, Константин Иваныч, с Советской властью поссорить меня хочешь? Не выйдет. Один судья — это еще не Советская власть. А судья этот, если по совести, перегнул малость. Лишку парня зашибли. Вот нам с тобой и надо выправить его.

— Действуй, — говорю.

— А я, — говорит, — и действую. Это уж без улыбочек, на полном серьезе.

Ладно… Ушел я от него успокоенный. И закрутился. Потом новый год; первый квартал самый трудный почему-то бывает, всегда так. Потом в отпуск уехал. После мая уж заявился.

В первый же обход захожу к Михалычу. Балакин на месте. Все вроде такой же и чем-то не такой. Одежонка на нем, что ли, пообтрепалась, обвисла. Не пойму. Зазвал старика в его «сундук», интересуюсь, как с его подшефным.

— Непростой вопрос, — говорит. — К Первому маю благодарность получил. Списанный мотор на ноги поставил.

— Так это же, мол, замечательно!

— Это, — говорит, — естественно. А нехорошо — другое. Темнеть парень стал.

Я смеюсь: это, мол, тоже естественно. Весна, загорел на раннем солнышке.

Старик хмурится.

— То-то и дело, что весна. Весной дерево и то жить хочет, а не гнуться. Здесь у него темнеть стало, — и стучит себя по «глобусу». — Работает, работает, потом как вкопанный встанет. Сучки на стене разглядывает.

Я еще пошутил: мудришь, дескать, старый. Радоваться нужно — парень первую благодарность заслужил, а ты недоволен. И весну к этому приплел. Ну, бывает — задумается, голова для того и дадена. И подумать в его положении есть о чем.

Рассердился.

— Что-то ты, — говорит, — начальник, после курорта веселый да легкий больно. Валяй. Мое дело — железяки, а не человеки. Как знаешь.

А что я знаю? Человеку в душу не влезешь. Какие срочные меры прикажешь принимать, когда он благодарность получил? Смешно!

Но оказался прав не я, а Михалыч.

Через неделю примерно приходит. Да не вечером, как обычно, а после обеда. Дождался, пока народ ушел, докладывает:

— Чуяло мое сердце. Сорвался Балакин. Сидел, гайки закручивал. Подошел к нему Чуйков, спросил что-то — молчит. Чуйков спрашивает: «Чокнулся, что ли?» А тот как вскочит да гаечным ключом вдогонку!

— Так. И что говорит?

— Ничего не говорит. Глаза аж белые стали!

— Ну, а ты что?

— А что я? Увел в «сундук», потолковал немного. Вроде отмяк. Послал сейчас в санчасть, пускай каких-нибудь капелек дадут. Успокоительных.

— Я, — говорю, — его сейчас в карцер пошлю. А не в санчасть!

Старик на дыбы.

— Не делай этого! Я к тебе как к человеку пришел.

— Не имею права, — отвечаю. — Сегодня он гаечным ключом в своего же запустил. Завтра — в тебя, если подвернешься. Обязан наказать. И накажу. В конце концов у нас тут не пансион для благородных девиц. А колония!

Вечером того же дня, когда весь народ по секциям сидит, по нашему радио передали приказ. За нарушение трудовой дисциплины и нетактичное поведение заключенному Балакину, отряд такой-то, объявляется выговор. Утром иду в гараж. «Именинник» работает. Сделал вид, что не заметил меня. Работает, а спина, вижу, напряжена, скованный весь какой-то. Говорю Михалычу: пойдем покурим. «Некогда, говорит, наряды закрываю». И тоже на меня не смотрит.

Ну, хорошо… Распорядился я, чтоб за Балакиным поглядывали. Когда человек обижен или озлоблен, он легче всего под дурное влияние попадает. А типы и у нас водятся. Держим мы их, правда, в отдельном отряде, но совсем не изолируешь. Общение между жилыми секциями свободное, прогулки общие — тут они и мутят. Проследи — затянут человека. Такими сердобольными и ласковыми прикинутся, что и не заметишь, как опутают. Милое дело!..

Ладно. Проходит еще несколько дней, надзиратель и воспитатель докладывают: опять с Балакиным нехорошо. То нагрубит, то работает так, что из рук валится. Разговаривать отказывается, одному только завгару Михалычу по-человечески отвечает. Хуже того — ест плохо, спит беспокойно. Один раз во сне даже плакал…

Психологически все это мне было понятно. Человек здоровый, неиспорченный — и попал за проволоку. Пока еще со своей обидой носился — ничего. Какое-то время присматривался — тоже ничего. Внутренне его поддержало и то, что работа привычная. Опять же — под начало к хорошему человеку попал. Терпел, старался смириться. Копилось, копилось и прорвалось. Запсиховал, попросту говоря.

Распорядился — вызвать ко мне на беседу. Действительно перевернуло парня. Бледный, опущенный. Одни глаза, как у лихорадочного, блестят. Может, думаю, Михалыч прав — не надо было его наказывать? Нет, не мог, не имел права. Штука, однако, вижу, серьезная, надо что-то предпринимать. А что предпринимать? Единственное мое лекарство — слово. Бился, бился — ну ничего не получается! Да, да, нет — ничего кроме вытянуть не могу. Начну стыдить — скулы, как кровяные, станут, и все. Скажу погрубее — зубами скрипнет, и опять молчок. Мягче — вовсе внимания не обращает. Как об стену горохом.

Характерец, вижу, дай бог, да я тоже не лыком шит. Сейчас, думаю, я тебя за такое трону, что ты у меня заговоришь! Про запас держал.

А дело вот в чем. Близких родных у него не было, мы разрешили ему переписываться с девушкой. Я к тому времени знал ее и фамилию и имя Надя. Откуда знал? По существующему положению мы обязаны контролировать всю переписку заключенных. Возможно, это не гуманно, но необходимо. Подумай, и сам поймешь, что необходимо…

— Слушай, — говорю, — Балакин. Ты хотя бы своей Нади постыдился.

Вздрогнул, пригнулся — словно я его под ложечку ударил. Самому неловко стало. Потом вскинул голову — глаза как безумные. Да такое в них презрение, такая злоба!

— Благородно, — говорит, — в чужих письмах копаться! Душу вам теперь мою надо? Нате! Нахаркали в нее!

Да как полоснет рубаху надвое!

И пошел, и пошел!.. Я сижу, слушаю и не знаю, что делать. Несет, закусив удила!.. Как вот, думаю, объяснить ему, дураку, что себе во вред? Закатаю я ему сейчас «шизо» — потом попотей, пока взыскание спишут! А ведь взыскания в личное дело заносятся. На ту чашку весов кладутся, которая срок заключения решает.

Психоз, конечно, психозом, но наговорил он мне много лишнего. Вот ты поставь себя на мое место. Как я должен был поступить? Такие вещи уже не прощают. И я не простил. Выгнал и на пять суток в «шизо» — штрафной изолятор. Михалыч было прикатил — не принял. Никаких адвокатов мне тогда не требовалось — тут я был непреклонен. Хотя, признаться, у самого на душе кошки скребли. Жалко дурака, с самого первого дня он мне чем-то симпатичен…

Дня через три после этого иду вечером по колонии. Мимо «шизо». Случайно так голову вскинул, вижу — Балакин. К окну прижался и смотрит, смотрит. А смотреть-то и нечего: впереди забор глухой. Увидел меня — как от чумы отшатнулся…

Отбыл он свои пять суток, узнаю — вроде ничего, притих. А вечером Михалыч является. Я еще про себя порадовался: и этот, мол, убедился, что все правильно. Раз вечером заглянул — обиды не держит.

Опять ошибся.

Расстроенный.

— Вот что, — говорит, — Константин Иваныч. С парнем что-то еще хуже. Тихий — не то слово. Поломанный. Знаешь, он мне что нынче сказанул? «Удавлюсь я, говорит, Михалыч. Свет опостылел. Никому я такой не нужен».

Признаюсь тебе — заходил я по кабинету!

Ломали мы головы, ломали, что тут придумать можно, старый и спрашивает:

— Знаешь, что у него девушка есть?

— Знаю. И что из этого?

— Пиши, пускай сюда едет.

— Нет, — говорю, — Михалыч. По положению разрешить ей свидания не имею право. Она ему не родня.

— Опять тебе положение поперек встало. А ты его того — переступи.

— А что это, — спрашиваю, — по-твоему, даст?

— Не скажи, много может дать. — Михалыч тут первый раз за весь вечер повеселел. — Когда, — говорит, — мужики справиться не могут, — зови женщину на помощь. Верное дело. На что мы со своей старухой принципиально взглядами не сходимся, и то, как заковыка — я за советом к ней. Либо как она скажет сделаю, либо — наоборот. Два выхода. А третьего и искать нечего. Потому нет его, значит.

И ведь мудро посоветовал!

Сначала, признаться, я в эту затею не очень верил. Ты сам подумай. За тридевять земель живет где-то девушка. Не жена, а девушка. У нее родители. В лучшем случае они только знают, что у нее есть какой-то парень. А может, даже и не знают. Не каждая дочь об этом докладывает. И вот она однажды говорит им: еду к нему. И куда же? В колонию, почти то же самое, что в тюрьму. Спрашивается: пустят они ее по-доброму? Да ни за какие коврижки!

Вот и я так рассудил. Письмо послал, а сам не верю, что прок из этого будет.

Представь себе — приехала.

Являюсь однажды утром на работу — в приемной девушка. Да милый ты мой — какая девушка! В серебристом плащике, высокая. Короткие волосы как ветром надуты — пушистые. А под бровями — словно два озерка синих, заглядишься. Сидит, у ног чемодан лакированный.

Увидел я этот чемодан и сразу понял — она.

— Вы, — спрашивает, — майор Русаков? Я к вам…

Говорит смело, а щеки пунцовые. Волнуется. И стесняется, конечно. Не так просто это, если вдуматься.

Провел ее к себе в кабинет, усадил, начинаю расспрашивать, как доехала, как колонию разыскала, — перебила.

— Товарищ майор, что с Петей? Все это чепуха.

Начал ей рассказывать, как можно поделикатней, конечно. И вижу все, что у ней в душе происходит. То стиснет руки, то опустит. Глаза то потемнеют, то опять ясные. Все как на ладошке. Даже когда она меня осуждает, а когда одобряет. Я-то дядька немолодой уже, стреляный, а тут рассказываю и сам волнуюсь. Будто я перед ней отчет держу!.. Да, пожалуй, так оно и было…

Дослушала, кивает.

— Спасибо. Теперь мне многое понятно стало. Последнее, — говорит, — его письмо меня поразило. За день до вашего пришло. Мрачное какое-то. «Вычеркни, пишет, меня из памяти. Был человек Петр Балакин — считай, что нет его». Так что если б вы не вызвали, сама бы приехала. Если б вы только знали: какой он хороший! Что с ним случилось? Ведь когда на него это несчастье свалилось, мы обо всем договорились. И он знал, что я буду ждать. Я его совсем глупенькой три года ждала, пока он в армии служил.

— Надя, — спрашиваю, — как же вас все-таки дома отпустили?

— Ужас! — и руки к щекам прижала. — С папой чуть ли не навсегда поссорились. Мама только плакала…

Мужественная, я тебе скажу, девушка! Отец в городе фигура — заместитель председателя облисполкома. Единственная дочь, красавица, умница — и мчится на край света к какому-то уголовнику. Можно представить, что там за баталии были!

Потолковали, я ей и говорю:

— Знаете, Надя. По положению… Тьфу, вот слово навязло!.. В общем, говорю, по существующим правилам разрешить Балакину свидание с вами я не имею права. Делаю исключение — нужно человека поддержать. Так услуга за услугу. Вы его увидите, но взамен обещайте не подводить меня. Вы, наверно, что-то привезли ему. Передачу можете передать, но непременное условие: ничего спиртного.

Видел бы ты, как она посмотрела на меня!

— Очевидно, — говорит, — вы его совершенно не знаете. И меня, конечно. Прикажите проверить чемодан. Я требую этого!

Вот ведь гордячка!.. Успокоил, начинаю объяснять ей правила свидания, потом думаю: а, ладно! Семь бед — один ответ.

— Надя, — говорю, — вот что сделаем. Чем вам там при надзирателе и при других говорить с ним, лучше я его сюда вызову. Я буду заниматься своими делами, а вы побеседуйте.

Сейчас, думаю, поблагодарит меня, а она смотрит, удивленно так, и головой качает — медленно-медленно.

— Вы, — говорит, — товарищ майор, не поняли меня. Я когда ехала — узнала все и решила. У вас комната личного свидания есть?

Подчеркивает это «личного», а сама краской заливается.

Э, нет, думаю, голубушка! Вот уж этого я тебе ни за что не разрешу; сам на неприятность наскочить могу. Грубейшее нарушение всех правил, служебный проступок.

— Поймите, — говорю, — Надя. Нельзя этого. И по только по инструкции по существу. Личные свидания разрешаются только женам. До трех суток. А вы пока не жена.

Вспыхнула.

— Если вас, — говорит, — смущает существо, так не беспокойтесь. Я стану его женой. По существу.

Тут уж я опешил — от такой прямоты. Ты понимаешь, на что она шла ради своей любви?.. Начинаю ей объяснять правила, инструкции и чувствую — лепет какой-то! Понимаю, что сейчас она выше меня, правей меня! А по инерции бормочу.

Смотрит на меня — так лучше бы я тогда сквозь землю от стыда провалился, чем в глаза ей глядеть. Стыд, боль, слезы, мольба, презрение все в них!

— Дайте паспорт! — говорю. — Пусть по-вашему будет.

Засияла вся!

— Можно, — спрашивает, — мне на полчаса убежать?

Далеко тут у вас базар? Мне цветов нужно купить. Петя очень цветы любит!..


Последние слова своего рассказа Костя произносит заметно волнуясь. И, конечно же, не потому, что нарушил свой служебный долг. Да и нарушил ли? Не точнее ли сказать: до конца выполнил его, как велело сердце?

Костя поднимается с дивана, молча шагает по кабинету и останавливается.

— Конечно, как каждая девушка, она мечтала войти в семейную жизнь в белом подвенечном платье. Но войти вот так!.. Через колючую проволоку, в сопровождении надзирателя. Лечь на железную арестантскую койку… Нет, не каждая отважится! Вдуматься, — это такой же подвиг! Знаешь, уезжала она через трое суток, пришла попрощаться и говорит:

— Я вам вернула человека, а себе — мужа.

Костя подходит к окну, смотрит куда-то и чуть смущенно признается:

— Иногда настроение дрянное — вспомню, и опять все здорово. Есть же на свете такие люди!

* * *
Набережная хороша и днем. Величественная, с четкими аллеями молодых деревьев, с яркими клумбами и голубоватым блеском Волги за парапетом, она словно могучими ладонями придерживает огромный город. Сейчас же, в синей вечерней темени, расцвеченной серебристыми светильниками, с приглушенной музыкой из невидимых репродукторов, с тихим женским смехом и шелестом легких одежд, — она таинственна и прекрасна.

Мы стоим с Костей, облокотившись на парапет, слушаем, как мягкими шлепками бьет Волга в черный ноздреватый камень.

Посредине, рассиявшись огнями, разворачивается к речному вокзалу трехпалубный белый, как лебедь, теплоход.

— Красотища какая, — негромко говорит Костя.

— А я, признаться, думал, что ты на своей работе перестал такие вещи замечать, — полушутя-полусерьезно говорю я.

— После этого красоту острее и чувствуешь, — отвечает Костя и, помолчав, убежденно заканчивает: — Черствых, сухих я бы вообще гнал. У нас они — вреднее, чем где-либо. Или сюда вот почаще водил бы — на семинары. Милое дело!

— А ты лирик, оказывается.

— А ты считал — чурбан? Да?

Костя смеется, тычет меня в бок, я немедленно отвечаю ему тем же.

У мужчин почему-то это лучший способ выразить свои чувства.

5.

Совсем забыл упомянуть, что Костя Русаков рассказал, как он встретил на перроне Курского вокзала в Москве Марусю Климову. Точнее, они не встретились, а столкнулись: Костя, стоявший у вот-вот готового отправиться Кисловодском поезда, и Маруся, все такая же маленькая, быстрая и загорелая, только что выскочившая из синего экспресса, прибывшего с юга.

О чем можно поговорить за пять минут, если люди не виделись двадцать лет? Хорошо еще, что между восклицаниями они успели обменяться адресами. Маруся работала секретарем райкома партии в Казахстане.

Вернувшись домой, я написал ей большое письмо и снова — который раз за эти месяцы! — положил перед собой фотографию нашего выпуска.

Маруся сидит, опершись на руку, гибкая, тоненькая. У нее коротко остриженные волосы, гладко причесанные, и только на лбу, непослушный и легкий, курчавится завиток. Он заметен даже и здесь, на фотографии, этот завиток, доставлявший ей столько хлопот и огорчений. Я так и звал ее — Завиток; имя это в какой-то степени передавало ее непоседливость, энергию.

…В тот год весна выдалась ранняя и дружная, со второй половины апреля установилась теплая, почти летняя погода. Быстро подсыхала за долгие солнечные дни сырая земля, и только перед самым рассветом, на несколько часов, она снова становилась стылой и жесткой.

В эту весну я впервые по-настоящему влюбился — в Марусю.

Никаких попыток объясниться я не делал, да это и не требовалось. И без того было тревожно и радостно войти утром в класс и, немного покраснев, поздороваться, вроде со всеми и все-таки отдельно — с ней; или во время урока незаметно скосить глаза и увидеть, как внимательно слушает она педагога, машинально накручивая на указательный палец свой завиток; или лучше всего догнать ее во время игры в лапту и с силой стиснуть тонкое, смуглое и непокорное запястье. Красивая эта игра, и можно только пожалеть, что нынче ее совершенно забыли. В синее вешнее небо высоко, словно черная звездочка, взлетает мяч, и ты, сорвавшись с места, летишь вперед!

Однажды, сразу после лапты, мы отправились на школьное комсомольское собрание. Оно затянулось — собрания у нас проходили горячо, бурно, — и я впервые пошел проводить Марусю домой. Можете сами представить: конец апреля, крупные звезды в теплом небе, приглушенный вальс, доносящийся из городского сада, а справа — она. И, конечно же, полнейшее по крайней мере внешне — непонимание того, чем вы переполнены…

— Вот и дошли, — сказала Маруся, остановившись возле палисадника.

— Постоим еще! — взмолился я.

Маруся промолчала и вдруг, обхватив руками мою шею, повисла, прижавшись маленьким крепким телом, коротко и сильно поцеловала. У меня перехватило дыхание; на мгновение ослепнув и оглохнув, я попытался обнять ее, но она, легко выскользнув из моих одеревеневших растопыренных рук, уже постукивала каблучками по ступенькам крыльца…

В общем, представляя себя взрослым человеком, я мысленно видел рядом и Марусю Климову. И если все остальные детали моей будущей, взрослой, жизни представлялись смутно, каждый раз по-новому, то образ Завитка возникал всегда с завидным постоянством и четкостью.

Увы, надежды мои развеялись раньше, чем можно было ожидать.

Шел школьный вечер, посвященный окончанию учебного года. Играла радиола, мы танцевали, пели, вместе с нами танцевали и пели наши старые педагоги, кажется, забывшие о своих годах.

На рассвете электричество выключили, и я, как сейчас, вижу наш большой школьный зал, залитый бледно-голубым светом только что рождавшегося майского утра.

Радиола заиграла «Последний вальс», — помните, двенадцать ударов, тотчас, покачиваясь, вступает светлая и грустная мелодия?

Я подошел к Марусе, шепнул:

— Пойдем, я провожу тебя.

Маруся виновато посмотрела на меня, завиток ее качнулся.

— Извини меня… Не могу.

Не помня себя от обиды и стыда, я выбежал из школы и долго ходил по сонному городу, мотая головой и гневно бормоча. Изменница! Конечно, она ушла с Юркой Васиным, неспроста он сегодня два раза подряд танцевал с ней!.. Откуда мне тогда было знать, что проклинаемый мной приятель сам в ту пору мучился тайной любовью к Зойке Гуровой, а моим счастливым соперником был кто-то иной, третий!

…Маруся довольно быстро откликнулась на мое письмо. Сейчас на столе у меня лежат три конверта с видами Большого театра, зеленой нарядной Алма-Аты и устремленной в звездное небо ракеты. На каждом из них, под чертой, некрупным, каким-то очень женским почерком написан обратный адрес и незнакомая фамилия, к которой я никак не могу привыкнуть, — Верещагина.

ТРИ ПИСЬМА М. ВЕРЕЩАГИНОЙ
1-е.
«…Ой, знал бы ты, как обрадовалась я твоему письму! И получила его совсем случайно. Еще минуту — и не получила бы. Представляешь: захожу в общий отдел, Шурочка-секретарша на конверте пишет: «Адресата нет». По ошибке, говорит, заслали. Взглянула — «М. Климовой, лично». «Лично» в скобках и два раза подчеркнуто. Отвернулась и опять смотрю. Доходит до меня: М. Климова — это ведь я раньше была! Взглянула на обратный адрес — ты! И почерк твой. Схватила письмо и — на бюро. Веду бюро, слушаю, а сама нет-нет да и выдвину ящик, на письмо посмотрю. Руки прямо от нетерпения зудят! Один наш председатель колхоза и не знает, что спасибо он тебе должен сказать. За канитель с уборкой ему надо было строгача записать, а отделался выговором без занесения. Что значит, у секретаря райкома настроение праздничное!

Это я во всем виновата: забыла тогда, в суматохе на Курском, сказать Косте, что фамилия у меня другая, по мужу. Запомни: Верещагина. Запомнить легко — по художнику, знаменитая фамилия. Видишь, как несправедливо получается? Другому всю жизнь нужно, чтоб его фамилия известной стала. А я выскочила замуж, и, пожалуйста, фамилия в кармане. Задаром. Супруг мой, между прочим, из-за этой фамилии однажды покой потерял, тщеславие взыграло. Художника звали Василием Васильевичем, а у мужа дед Василием был, вроде и по годам совпадало. Занялся изысканиями, письма на родину писал. Зря оказалось, не сошлось у него что-то в генеалогическом его древе. Но Верещагины мы — это точно, так что запомни и не путай, за Шурочкой-секретаршей каждый раз не углядишь, девушка на выданье!..

Все это, конечно, я шучу, вообразила, что мы с тобой встретились, вот и разболталась. Прибежала с твоим письмом домой, показала своему Капитонычу. «Ишь, говорит, светишься, как новый гривенник! Учти, говорит, на меня студентки в нашем педтехникуме тоже поглядывают». Насмешил! На тебя, спрашиваю, поглядывают? «Поглядывают, — говорит. — А почему не поглядывать?» Да ты ж у меня лысик, говорю! Если в шапке или в шляпе орел, а снял — и пропала твоя красота!.. Видишь, как получается: от тебя, лысого, ушла, да на другого лысого налетела. От судьбы, видно, не уйдешь. Хотя тебя-то как раз лысым и не представляю. Пришли в следующий раз, пожалуйста, карточку, ладно?

Теперь о деле. Предложение насчет съезда десятого «А» — это здорово, голосую обеими руками! Приедем, видимо, всей семьей — с мужем и с Ленькой, это сынище наш, семнадцать скоро. Время нас очень устраивает. Капитоныч закончит экзаменационную страду в техникуме, у Леньки — каникулы, я уже отсеюсь. Так что, думаю, отпуск мне дадут без особых хлопот. Если, конечно, ничего не случится особенного. Что, например? Да мало ли чего. Время сейчас неудержимое, каждый день что-нибудь новое. В такое время легче планировать дела страны, чем свои собственные. Работает у нас, к примеру, поисковая партия, была я у них вчера в степи. Вот и представь себе: найдут эти дотошные люди под нашими каштановыми землями какое-нибудь богатство, и тогда прости-прощай отпуск и все планы! Начнутся разработки, неизбежные неурядицы, все радости и шишки главным образом — на мою головушку. Так что не стану загадывать. Если уж трудно будет с отпуском в обком поеду, отпрошусь. И мы ведь не ради пустой забавы собираемся повздыхать, что постарели, да по рюмке выпить. Хочется поглядеть друг на друга, что мы за люди стали, подумать, как дальше жить будем. Не так разве?

Не думай, пожалуйста, что если я за эти годы не заглянула в Кузнецк, то, значит, и позабыла все. Капитоныч мой не случайно же говорит, что я ушиблена своим десятым классом. Иногда взгрустнется, достану нашу фотографию и начинаю разглядывать, обоим своим мужикам рассказывать. Обычно, когда нездоровится, когда поневоле дома сидеть приходится. Спасибо тебе большое за адреса всех наших — непременно напишу. Прямо на днях.

Ну вот, на первый раз, по-моему, хватит. Второй час ночи, с утра в дальний колхоз ехать. Это ведь вам, писателям, благодать: когда хочешь, тогда и встанешь, в любой день выходной можно сделать. А тут не заспишь.

Крепко жму твою руку. Э, да что там! — Капитоныч спит, не видит — целую тебя! Второй раз в жизни — и это помню.

М. Верещагина».

2-е.
«…Протестую! Протестую самым энергичным образом и, если мой протест не будет принят во внимание, прошу записать, что я осталась при особом мнении. Собираешься объехать всех лично, а меня обходишь! Почему? Почему я должна работать на твою книгу письмами, да еще подробными? Квалифицирую это как тунеядство! Нет, правда, приезжай, чего тебе стоит? У вас там всякие творческие командировки дают, и писать, говорят, после этого совершенно не обязательно. Знаешь, когда лучше всего к нам приезжать? Весной. Сейчас пошли дожди, степь мокрая, пустая. Я люблю ее и такую поработавшую, усталую, немного грустную, что ли, а тебе, без привычки, покажется скучно, неуютно. Весной зато всем нравится. Я кузнечанка, люблю свои места — это родина, но вот честное слово тебе, — такого высокого неба, как тут весной, таких крупных и низких звезд рукой, кажется, сгрести их можно — нигде нет! А степь весной какая! Море цветов — недолгих, зато и щедрых, буйных. Приезжай, право, а потом отправимся вместе на наш съезд.

Должна тебе заметить, что второе письмо очень уж деловитое. Прямо какая-то инструкция. Напиши это, расскажи об этом, про то — подробнее и т. д. В первом письме ты был просто старым добрым товарищем, а в этом только писателем. Неделикатным и загребущим в довершение: все тебе надо знать! Одна эта приписка чего стоит: «Пиши так, словно ты на исповеди, а я — поп». Как бы не так, держи карман шире! В своем писательском зуде ты даже забыл, что я, хотя и сорокалетняя, но еще женщина. И что эта женщина когда-то относилась к тебе лучше, чем ко многим. Подумаешь, ушла с вечера с другим, а ты бы не пускал, мужик тоже! Я потом раскусила тебя — у самого рыльце в пушку, забыл, за кем вскоре ухаживать начал? И после этого смеешь еще требовать какой-то сверхоткровенности. Смирный мой Капитоныч, и то потихоньку ревновать начал. Пришла сегодня в обед, подает письмо и говорит: «Опять твой десятый «А» пишет, и кстати, все тем же почерком…»

Друг ты мой давний, шучу это я, конечно! Какие уж в нашем возрасте душевные тайны! Парни и девушки у нас у самих уже выросли, и Капитоныч, подозреваю, подревновал скорее для того, чтобы приятное мне доставить. Ухмыляется да подмигивает. Так что не подумай всерьез, что есть у меня какие-то тайны, а в твоих письмах — вопросы, отвечая на которые, слукавлю. Постараюсь помочь тебе всем, чем могу.

Ты просишь рассказать, где и как я живу. Вот слушай.

Представь себе небольшой поселок в ста пятидесяти километрах от железной дороги. Во все стороны — степь да небо. Посредине поселка несколько каменных в один и два этажа домов — магазины, школа, районный Дом культуры, райком, райисполком и всякие остальные «раи» — начиная с загса и кончая собесом. От этого каменного гнезда — центра во все четыре стороны расходятся белые саманные мазанки, отличающиеся от украинских хат только тем, что у них — плоские крыши. Весной и летом наш степной град насквозь продувается горячими ветрами, зимой — холодными. В снежные метельные зимы в иные дни ни от нас не выехать, ни к нам приехать. Пока еще откопаемся!..

В самом главном «рае», в кабинете на втором этаже, за солидным столом сидит женщина, мягко говоря — ниже среднего роста, с выцветшим хохолком на лбу и загорелая, как казашка. Тайком от всех женщина пытается молодиться незаметно припудривается по утрам перед зеркалом, разглаживает у глаз мелкие морщинки, но морщинки не слушаются, собираютсяснова, и это удручает женщину. Правда, на переживания подобного рода времени у нее остается немного.

Впритык к огромному руководящему столу в кабинете поставлен длинный узкий стол, покрытый зеленым сукном с четырьмя красными пластмассовыми пепельницами и двумя графинами с водой. Женщина не терпит табачного дыма, но, хотя она сидит за руководящим столом четвертый год, никак не осмелится объявить об этом. Вот почему от женщины всегда пахнет табаком — сильно и чуть-чуть — духами…

За столом, покрытым зеленым сукном, почти всегда сидят люди. Иногда очень большие, плечистые, и женщина, деловито разговаривающая с ними, не перестает про себя удивляться тому, что они, такие большие, слушаются ее, такую маленькую.

Оставаясь в редкие свободные минуты наедине с собой, руководящая женщина превращается иногда в обычную русскую бабу и тайком от всего райактива хлюпает распухшим носом. Причины для этого бывают: работа у нее беспокойная, всю ее никогда не переделаешь, и далеко не все удается. Кроме того, когда в работе у нее не ладится, женщину вызывают в город — в такой же руководящий кабинет, только повнушительнее обставленный — и дают «прикурить». Иногда даже забывая, что она — женщина.

Что еще?

Да, женщина эта много и часто ездит по степи.

Когда ей надоедает сидеть в кабинете, она спускается по лестнице, садится в потрепанный «газик» и едет по колхозам. Шофер у нее — чудесная девятнадцатилетняя девушка-казашка с русским именем Рая, первая казашка-шофер но всему району. Когда они выезжают в степь, обе начинают петь русские и казахские песни, хохочут, как две подружки. Зато к правлению колхоза или к полевому стану подъезжают они важные и строгие, и, если говорить по совести, то на девушку-шофера поглядывают с большим интересом, чем на ее начальницу…

Район большой, просторный, земельные угодья некоторых колхозов превышают пятьдесят тысяч гектаров, и ездить им приходится долго. Под вечер, когда Рая выматывается, секретарь райкома меняется с ней местами, выжимает полный газ и несется так, что в ушах свистит! Дороги здесь прямые, ровные, асфальтированы они еще самим господом богом — по-русски, или аллахом — по-казахски, и секретарь «дает»! Рая вместо того, чтобы отдохнуть, нервно накручивает на руку свою смоляную косу и, кажется, ждет, что вот-вот «газик» перевернется и закувыркается по серебряному ковылю. И тогда Рая не увидит своего Абдуали, который работает инструктором райкома комсомола. Секретарь все это знает и обычно благополучно доставляет своего шофера прямо к дому. На следующий день хмурая Рая приносит накладные на бензин — опять перерасход; секретарь подмахивает их и беспечно машет рукой. Ничего, сбалансируем! Перерасход у первого — недорасход у второго: того из кресла подъемным краном тянуть нужно…

Все это в летнюю пору.

А зимой, когда дороги переметены и сугробы иной раз закрывают окна, к подъезду райкома подают санки с парой гнедых. В валенках, замотанная в пуховый платок, маленькая женщина надевает необъятный бараний тулуп и, путаясь в рукавах, машет грустной Рае.

Как ни резвы кони, а долга зимняя дорога. И должна сказать, что женщина эта отправляется в путь не потому, что ей нравится ездить. Нет, ей по-обывательски хотелось бы лишний часок понежиться под теплым одеялом, попить, не торопясь, чайку. А надо. Зимой в колхозах идут отчетно-выборные собрания, зимой имеют обыкновение дохнуть только что народившиеся ягнята и бесследно исчезать совершенно здоровые упитанные овцы — в медных котлах, в которых варят бесбармак… Всякое бывает. Есть у нас и слабые колхозы, есть десятки мелких и крупных трудностей, есть безответственные руководители и есть такие, кто, по моему глубокому убеждению, получил партбилет по досадной случайности. Все это есть. Но есть и задача, поставленная перед нашим районом, — превратить его в подлинную фабрику мяса и шерсти.

Иногда маленькая, смертельно уставшая женщина остается ночевать в ауле или на отгоне. Сидит, по местному обычаю, поджав ноги, моргает опухшими с мороза веками, пьет из пиалы чай и до поздней ночи разговаривает с людьми. С русскими — по-русски, с казахами — по-казахски.

Но у этой женщины тоже есть свой дом. И нередко, не слушая добрых советов, она отправляется в обратный путь, не дожидаясь утра. Часам к двенадцати ночи, постукивая задубевшими на холоду валенками, она входит в жарко натопленную комнату и с порога жалобно просит: «Капитоныч, — греться!» Как бы ни было поздно, младший вносит пофыркивающий самовар, старший помогает сдернуть заиндевело дымящийся тулуп, наливает полстакана водки. Позванивая зубами, маленькая женщина «хлопает», как извозчик, сто граммов «столичной», постепенно отогревается и блаженно жмурится. Успокоившись к этому времени, старший начинает подтрунивать: «Вот, Ленька, пьяницей у нас мать становится». Насчет пьяницы он, конечно, нахально врет. Обычно я не переношу даже запаха водки, зато сам Капитоныч после бани потребляет регулярно…

Предвижу твой вопрос: не скучно ли, не надоело ли все это? Нет. Честное слово — нет! И не только потому, что живем мы здесь, как все люди, смотрим картины, слушаем радио, читаем и, пожалуй, даже больше, чем в больших городах. К этому могу добавить, что я бываю в области, в Алма-Ате, в этом году отдыхала в Сочи. Все это не главное, внешнее, что ли. Интересно здесь по другой причине: Казахстан — край огромных и все еще недостаточно использованных возможностей, Вот и радостно, как бы иногда ни было трудно, работать тут, видеть плоды своего труда. Пусть и очень скромные, часто — малоприметные по отдельности. В первом письме я писала, что отпуск может сорваться, если геологи что-то найдут у нас. Так вот, откровенно: хочу, очень хочу, чтобы они нашли то, что ищут, и бог с ним тогда, с отпуском! Представляешь, как это много значило бы для нашего сельскохозяйственного района! Новые предприятия, новые люди, клубы, магазины, жилищное строительство, — всего сейчас и не учтешь!.. Нет, партийная работа, если у человека есть призвание к ней, никогда не может надоесть.

Вот я и добралась наконец до твоего главного вопроса.

По выработанной привычке читать казенные бумаги с красным карандашом, чтобы в словесах суть выяснить, я разметила и твое письмо. В том месте, где ты расспрашиваешь о моей работе, стоит огромный вопросительный знак. Признаюсь — задел ты меня за живое, раззадорил, и я тебе сейчас отпою!

Прежде всего ты пишешь, что плохо представляешь партийную работу. А тебе, как писателю, нужно бы ее хорошо знать, это — такое же человековедение. И дело тут вовсе не в том, что ты беспартийный. Беспартийных писателей вообще не бывает, это ты, конечно, знаешь лучше меня. Даже такой писатель, как Ремарк, с его любовью к единицам, — и тот далеко не беспартиен. Да, попутно, если уж на память Ремарк пришел: поучиться у него, как писать душу человека, со всеми ее тонкостями, следовало бы и вам многим — мастерам социалистического реализма! Что, получил?

Вот тебе мои некоторые мысли о партийной работе.

Быть коммунистом, партийным руководителем тем паче — значит делать добро людям. В самом широком смысле. Это значит, что все тебя касается, что ты за все отвечаешь и не должен, не имеешь права пройти мимо человека. Как я это понимаю? А вот как. Решая любые вопросы, любые дела, нельзя забывать, что ты решаешь их с людьми, с каждым человеком в отдельности. И тут важно все. Даже то, как настроен человек, мрачен он или улыбается. Вот тебе малюсенький пример.

Смотрю я как-то — помалкивает моя Рая, скучная. Раз ее спросила — молчит, второй раз — то же самое. Э, вижу, что-то неладно. И что же ты думаешь? Оказалось, что ее двоюродную сестренку, шестнадцати лет, хотели выдать замуж. Да еще за человека, который в три раза старше ее и в довершение — член партии. Все, оказывается, уже сговорено, слажено, калым уплачен, и свадьба вот-вот. А девчушка эта в девятом классе учится, ревет, сказать боится. Поломали мы, конечно, всю эту историю. Жених и партбилет выложил. Видишь, что иногда за хмурым лицом или за улыбкой скрывается.

И еще об улыбке.

Партийный работник я довольно молодой, а по натуре веселая, общительная. Одним словом, какой была, такой осталась. Приехал к нам как-то первый из области, поездил со мной по районам, хмурится. Перед отъездом и говорит: «Несерьезная ты, Верещагина, секретарь. Все шуточки, все улыбочки. Надо, чтоб человек дверь открыл и еще с порога чувствовал: в райком пришел!..» Ну, думаю, не понимаю я чего-то. А после двадцатого съезда многое поняла. И что этот дубовый стиль — вредный, никому не нужный, тоже поняла. Ведь раньше как было: первый приедет — на цыпочках ходят, в рот ему глядят. Бог, гроза! — захочет — казнит, захочет помилует.

Пишу я тебе обо всем этом довольно сумбурно, но надеюсь, что поймешь меня. Не партийная работа скучна, а есть скучные люди на партийной работе. И чем быстрее мы от них избавимся, тем лучше пойдут наши дела.

Сумбурно пишу сейчас еще и потому, что просто устала. Вот ведь сколько написала — целая стопка. Хватит на сегодня, даже перечитать сил нет. Так что — не взыщи.

В окно барабанит дождь, Капитоныч-старший сидит напротив — работает. И спрашивает: «Не пора на отдых? Целый отчетный доклад написала». Правда, что отчетный доклад.

Ну, будь здоров, крепко жму твою руку.

М. Верещагина».

3-е.
«…Все-таки за то, что заставляешь всех нас отыскаться, ты — молодец. Днями только отправила письмо Юрию, Шуре Храмковой, а сегодня узнала о Валентине Кочине. Сегодня же напишу ему. Кстати, насчет писем.

Капитоныч подшучивает: «Ты, мать, в Союз писателей подавай. Вот сколько бумаги переводить стала».

Твое письмо напомнило мне одну не очень давнюю историю. Расскажу ее потому, что в какой-то степени она подкрепляет мои мысли о партийной работе. Те самые мысли, которыми я не очень связно поделилась в прошлом письме.

Инструктором в райком я пришла из школы, я ведь кончила педагогический. Опыта партийной работы у меня не было никакого, все в новинку. И вот представь себе мое первое впечатление: проходит день, неделя, месяц, а мне кажется, что я ничего не делаю. Совершенно ничего. Видимость какой-то работы есть, вернее — видимость занятости. Хожу, езжу, какие-то бумажки пишу. А дела за этим не вижу. В школе все было по-другому, все понятнее. Рассказала вчера об Октябрьской революции — сегодня мне тридцать маленьких человечков о ней рассказать могут. Польза. А тут получается — нет ничего. Стараюсь, бегаю, вникаю, — ну, словно в пустую бочку все!

Никогда я себя так плохо, так неуверенно не чувствовала. И шло это до тех пор, пока на собственном опыте не убедилась, что дел-то полно, что они — всюду, что партийным работником нужно быть везде и всегда, а не только с девяти утра до пяти вечера.

Вот как все получилось.

Послали меня на участок отгонного животноводства, весной. А жила я тогда в еще более отдаленном районе, по тем временам совсем глухомань. Приехала, огляделась. Степь, посреди степи юрта, по дороге пыль вьется — ушла моя машина. Подошла к юрте, слышу, поет кто-то. Голос молодой, вроде девочка поет, и такой чистый, словно родничок. И что бы ты думал поет?

Вся жизнь моя была залогом
Свиданья верного с тобой…
Ария Татьяны! На казахском языке, посреди степи, у черта на куличках!

Заглянула в юрту — правильно, девочка. Сидит на корточках, поет и малыша баюкает. Пушкиным.

Присела я возле юрты, жду. Выходит через несколько минут. Подросток еще совсем и красивая — удивительно. Стройная, гибкая, щеки смуглые, и под смуглостью — румянец, как огонь. И глаза, как угли. В косах монетки звякают.

Поздоровались, спрашиваю — где отец? Он у нас отгоном заведовал. «К гуртам, говорит, поехал. Скоро будет». А мать где? «Кобылу пошла доить, вон туда», — и рукой в степь машет. Отвечает толково, не теряется, тут, конечно, и то значило, что говорила я с ней по-казахски.

Кого ты, спрашиваю, баюкала? Сестренку? Улыбнулась. «Нет, — говорит, братишку. Кайрата». А что же ты пела? Тут только она и смутилась, вспыхнула. «Письмо Татьяны». И сразу на другой разговор переходит: не хочу ли, спрашивает, есть, пить, может, кумыса хочу? Нет, говорю, ничего не надо. Пойдем цветы рвать? Засмеялась, головой кивает. Как тебя звать, спрашиваю.

«Жамал».

Отошли мы от юрты на пять шагов и — по колено в цветах. Тюльпаны, как огоньки, незабудки — удивительна степь в мае, я уже тебе писала. Легла прямо в цветы, даже голова от них кружится! Жамал рядом присела. Незабудку покусывает да в степь смотрит.

Жамал, говорю, спой что-нибудь. Просто так попросила, без всякой цели. Опять раскраснелась и молчит. Я не настаиваю, лежу, глаза закрыла, про Леньку своего думаю — маленьким он еще тогда был, одного дома оставила. И вижу, сквозь ресницы, Жамал на меня раз посмотрела, другой, отвернулась и запела. Потихоньку сначала, про себя, потом разошлась, глядит в степь и поет.

Поразил меня ее голос! Такой светлый, прозрачный, так и кажется, что это ветерком в знойный день тянет. И что еще поразило — подросток, говорю, а с таким чувством поет. Попросила еще арию Татьяны спеть — зарделась от удовольствия. «Больше всех песен, говорит, люблю». Слушаю и опять удивляюсь: кажется, вот, на глазах у тебя, подросток превращается в девушку, как бутончик распускается. Вижу — нет, это не просто любовь к песне. Это талант.

Откуда, спрашиваю, арию знаешь? Рассказала. Когда ей было лет шесть-семь, в гости к ним приехал дальний родственник, акын Онгарбек. Это довольно известный в республике акын был. Вот от него-то маленькая Жамал и услышала эту арию. Слова ее, кстати, перевел Абай, ария еще до революции стала в Казахстане народной песней. Конечно, Онегин в этой песне был джигитом, а Татьяна — кизымке, девушкой. Это само по себе уже удивительная история, верно?.. Услышала и запомнила, чем-то она запала ей в сердце. Онгарбек уехал, а Жамал начала петь ее. По памяти, не особенно вникая, о чем в этой арии рассказывается.

В ту весну, когда мы с ней познакомились, ей шел четырнадцатый год. Лежу я в цветах, слушаю ее и начинаю смутно чувствовать, что я что-то должна сделать. Что сделать, еще не знаю, но обязана. Жамал, говорю, любишь ты петь? «Очень». Одним словом ответила. А учиться петь хочешь? Быстро так посмотрела на меня и опять запела. И тут же умолкла. «Вон, говорит, ата едет». Отец, значит.

Вернулась я домой и — прямиком к секретарю. Гали Орманович, говорю, так и так, посылать учиться девочку надо. Певица будет. «Ой, говорит, инструктор, инструктор! Я тебя зачем посылал? Агитмассовую работу на отгоне налаживать или певиц искать?» Видит, что я расстроилась, засмеялся. «Спасибо, говорит, что любишь наш народ. Только учти — у нас все поют. Знаешь, как про нас говорят? Сидит старик, аксакал, белая борода, смотрит — верблюд едет, он поет: «Идет верблюд». Дождик идет — про дождь поет. А девочке, говорит, что не петь, делать нечего, она и поет. У нас, говорит, сколько людей есть — всех учиться петь посылать можно! А мясо кто давать будет, а хлеб? Я было спорить с ним, — рассердился. «Иди, инструктор, пиши докладную про агитмассовую работу, — и на бюро вопрос ставим…»

Вышла я от него, губы от досады кусаю. Не могу с ним согласиться. Может быть, правда, ошибаюсь — так надо выяснить. А если в самом деле — талант? И опять — понимаю, что своим вопросом смутила я покой Жамал, вроде обещания дала. Посоветовалась с Капитонычем — полностью поддерживает. Ехать, говорит, в область надо, там и пробивать.

Выпросилась по личным делам в область — а дело-то у меня это единственное и было, — сразу в обком, в отдел по работе среди женщин. Заведовала им Сулимова, казашка. Чудесный человек. Сейчас министром работает. Выслушала она меня. «В области у нас, говорит, ни музыкальной, ни театральной школы нет, — будут звонить в Алма-Ату. Попробуем, товарищ Верещагина. Спасибо, что приехали». Через неделю вызывает меня Гали Орманович, командует: «Бери мою машину и на аэродром. Встречай гостя из консерватории». Скомандовал вот так, потом головой покачал: «Эх ты, инструктор! Не могла еще раз поговорить. Сулимовой нажаловалась!» Я было оправдываться, а он смеется: «Фу ты, какой инструктор бестолковый! Говорю хорошо, а она не понимает!..»

Зачем я тебе об этом рассказываю? Да затем, что не позже чем вчера в нашем районном Доме культуры выступала солистка республиканского театра оперы и балета Жамал Амантаева. Да, да, моя крестница, наша Жамал!

С аэродрома она приехала прямо ко мне — такая красавица, что даже я, женщина, залюбовалась! Посидели, повспоминали прошлое — восемь лет с той поры улетело. Самое смешное, когда Жамал рассказывала, как она впервые попала в оперу и слушала «Евгения Онегина». Запела Татьяна, и Жамал от удовольствия тихонько засмеялась — узнала свою песню. А через несколько минут по рядам прокатился шепот, люди начали оглядываться. Уткнувшись в платок, горько всхлипывала смуглолицая девушка-подросток. «Плохой, скверный человек! — шептала она. — До слез ее довел… Евгений Онегин, когда запел: «Напрасны ваши совершенства!..» Кстати, вчерашний свой концерт Жамал начала арией Татьяны — она так и осталась ее любимой…

Не вздумай, что я хвастаюсь этой историей. Вспомнить ее меня заставили концерт Жамал да твое письмо. Заслуга моя во всем этом микроскопическая. И если говорить честно, то больше должна быть благодарна я Жамал, нежели она мне. Сама того не подозревая, она помогла мне почувствовать почву под ногами, найти свое место в очень трудной и очень нужной партийной работе.

Трудной — я написала не случайно, легкой она может показаться только со стороны. Пример с Жамал — всего-навсего приятный эпизод, по понятным причинам близкий мне. Как маленький личный праздник, что ли. Партийные же будни — это работа, которая всегда держит в напряжении, постоянно обязывает принимать решения и отвечать за эти решения. Дано много, но, я уже тебе писала об этом, — и всыпают иногда нашему брату по первое число!..

Теперь — как на исповеди, пользуясь твоим же собственным выражением. Все, что я могла рассказать тебе и о себе и о своей работе, — я рассказала. С максимальной добросовестностью, эксплуататор ты такой! Очень хочу получить от тебя самое простое, без всяких вопросов и требований, письмо. О том, как ты живешь, как учатся твои дочки, с кем еще встретился. Только не торопись с ним: днями я уезжаю на республиканский съезд, потом задержусь в области. Поговаривают, что меня хотят забрать в обком, а мне не хочется. Привыкла тут, и, кроме того, геологи наши, кажется, что-то нашли!..

Не забывай и будь здоров!

М. Верещагина».

* * *
Перепечатанные на машинке письма, мне кажется, что-то утратили в сравнении с оригиналом. Может быть, это потому, что четкий и стремительный почерк как бы окрашивал их живой, разговорной интонацией. Сейчас странички пестрят ровными холодноватыми строчками.

Чуточку беспокоясь, перечитываю письма и успокаиваюсь. Нет, с ровных машинописных страниц все равно возникает невыдуманный образ маленькой энергичной женщины, с трезвой головой и горячим сердцем. Уважение мое к ней окрашивается еще и хорошим светлым чувством — про себя я называю его чувством юности.

Очень хочу повидать тебя, дорогая моя сверстница! У моей старшей дочери на лбу тоже курчавится легкая непослушная прядка, и я зову ее так же, как когда-то звал тебя, — Завиток.

6.

На письменном столе лежит телеграмма:

«Николай Денисов живет Рязанской области село Дворики тчк Тяжело болен тчк Обязательно навести зпт об этом тоже нужно тчк Как дела привет Юрий».

Вот так новость!.. Из всего текста в глаза бьют два этих тревожных, не оставляющих сомнения, слова: «тяжело болен». Тут раздумывать некогда.

Решаю — из Рязани проеду прямо в Москву, к Вальке Кочину, там рукой подать.

Стоило подумать о Вальке, как стало ясно, откуда Васин узнал о Николае: видимо, летал в Москву, навестил Вальку, тот и рассказал ему о Денисове.

Собираясь, мысленно повторяю про себя текст телеграммы. Прежде всего: почему Николай живет в каких-то Двориках? Он кадровый военный, подполковник, кажется. Там что — воинская часть? Возможно. Но при чем «тяжело болен»? Заболел и болен — понятия разные, болен — это нечто длительное. А если длительное — вряд ли он служит. Тяжело заболел, демобилизовался и, как многие отставники, поселился в деревне. При таком объяснении становится понятно и Юркино убежденное — «об этом тоже нужно».

А впрочем, я, кажется, расфантазировался, и дай бог ошибиться. Чтоб так: приехал, а Николай жив-здоров и довольно хохочет: «Что, старик, разыграли мы тебя?..»

Откровенно говоря, я никогда прежде не предполагал, что Николай Денисов станет военным. Талантливый музыкант, он уже девятиклассником руководил струнным оркестром, писал марши, был нашей школьной знаменитостью. Почему он изменил призванию, я не знаю, но, вспомнив, каждый раз жалею об этом. В конце концов офицером может стать любой человек, а вот артистом, музыкантом — далеко не каждый. Я всегда помню Николая таким: он резко взмахивает дирижерской палочкой, оборачивается и коротким сдержанным кивком кланяется, темный густой чубина на секунду закрывает ему глаза. Воображение легче дорисовывает такие детали несостоявшегося музыкального будущего, как черный фрак, белоснежная манишка с упругой «бабочкой», нежели погоны, портупея и зеркально сияющие офицерские сапоги. Может быть, правда, это и потому, что в форме я его так никогда и не видел…

…Поезд прибывает в Рязань утром, до Двориков оказывается не так уж далеко, такси на привокзальной площади сколько угодно. Под мостом мелькает осенняя, холодная и пустынная Ока; спустя час, когда «Волга» выскакивает на бугор, водитель говорит:

— Вон они — Дворики.

Село большое. Окраинные дома летят уже навстречу, а дальний, спускающийся в низину конец скрыт в утреннем редеющем тумане. Останавливаю первого встречного, спрашиваю, не знает ли он, где живет Денисов Николай Федорович.

— Военный. Возможно, на пенсии. Болеет.

Краснощекий белобрысый парень скребет затылок, сдвинув на лоб модную ворсистую кепку.

— А-а! Это инвалид который. Вон — напротив колодца. С антенной…

Опрятный деревянный домик под шиферной крышей и с крашеными наличниками ничем не отличается от соседних; телевизионная антенна, кстати, тоже не примета: точно такие же рогатые антенны высятся над многими домами.

На шум подъехавшей и затихшей машины никто не выходит, тюлевые занавески на трех окнах, сколько я ни вглядываюсь, остаются неподвижными. Так… Готовясь к тяжелой встрече, поднимаюсь на крылечко, стучу — сначала нерешительно, тихо, потом нетерпеливее, громче.

По сенкам несутся чьи-то легкие шаги, звонко щелкает откинутая задвижка.

— Ой, а я там застряпалась и не слышу ничего! — курносенькая с косичками девчушка в полосатом фартучке всплескивает руками. — Здрасте!

— Здравствуй, здравствуй, — отвечаю я, стараясь найти в ней хоть одну черточку Николая. — Ты дочка Николая Федоровича?

— Что вы, нет! — На свежих щеках девчушки образуются ямочки. — Я Настёнка, соседская. Тетя Маша в город уехала, постряпаться меня попросила.

— А где же Николай Федорович?

— В школе. Наверно, уж придет скоро. Сейчас который час?

Я еще ничего не понимаю, но тяжесть с плеч сразу слетает.

— Постой, постой, Настёнка, — веселея, останавливаю юную тараторку. — Что он в школе делает?

— Как что? Помогает. Спортивный кабинет оборудует. Знаете какой!

— Он же болеет?

— Кто — дядя Коля? — Настёнка пожимает плечами и догадывается: — А, это вы про ноги? Так они у него всегда так. С палочкой ходит.

С палочкой… Основания для тревожной телеграммы у Юрия, значит, были. Но ходит, что-то делает — это уже хорошо.

Оставив чемодан, я отпускаю машину и решаю идти в школу.

Настёнка стоит на крыльце, заложив руки под фартучек, и напутствует:

— Этим порядком так и ступайте. Как запруду перейдете, школа и будет. Да сами увидите…

Ровная, широкая улица покрыта ржавым, прихваченным морозцем подорожником; бегущая посредине ее серая накатанная дорога темнеет, оттаивая на скупом солнышке. Тихо, холодный воздух пахнет разрезанным арбузом; за каждым домом тянутся тонкие коричневые стволы вишневых садов. Летом здесь, наверно, чудесно.

Длинный узкий пруд, холодно посвечивающий зеленоватой водой, делит село на две части; высокая земляная плотина с обеих сторон засажена ветлами, по ней проходишь как по аллее.

Ага, вот и школа. Два деревянных корпуса на поляне, опоясанные новым штакетником, высокие бревенчатые трапеции с неподвижно висящими кольцами.

Решаю, куда идти дальше, поглядывая то на один корпус, то на другой, и вдруг стискиваю струганую планку штакетника.

По ступенькам крыльца, опираясь на палку и подрагивая неслушающимися ногами, спускается Николай.

Я еще не узнаю его, не вижу лица, но по этой палке, по трудной походке понимаю, что это он. Да еще по взгляду, направленному вниз, на ноги, словно приказывающему им двигаться, повиноваться. Шершавая планка штакетника больно вдавливается в мою ладонь.

Николай в гражданской одежде. В глубоко надвинутой шляпе, в свободном длинноватом пальто, в черных ботинках. Он уже совсем близко от меня — в профиль вижу ровно подбритый висок, острый нос, мужественный подбородок.

Хорошо, что у меня в запасе оказываются эти несколько минут. В общем-то, — прихожу к выводу, — он очень неплохо выглядит.

— Своих не узнаешь, — громко говорю я.

Николай поворачивает голову, его сосредоточенные, с выражением легкой досады глаза останавливаются, не узнавая, на мне и уходят в сторону. Он делает небольшой шажок, намереваясь пройти мимо, оглядывается снова. В следующую секунду темные насупленные брови стремительно поднимаются и разом падают на переносье, неудержимо трепещут ресницы, вылетает из рук, звонко стукнувшись о мерзлую землю, тяжелая палка.

Я обнимаю покачнувшегося Николая, он, крепко зажмурившись, отворачивается.

— Не ждал. Никак не ждал!..

Несколько минут спустя мы сидим на лавочке возле нового дома; Николай устало приваливается к завалинке, глаза его все еще влажные.

Оживленно, может быть даже чуть пережимая, рассказываю о предполагаемой встрече, на которой обязательно должен быть и он, Николай.

— Слышишь? — тормошу я его.

— Не знаю, тезка… Вряд ли… Не очень хочется показываться… таким.

Последние слова Николай выговаривает с трудом, медленно, сопротивляясь и все-таки уступая одолевающей его слабости. Дело у него, очевидно, не только в ногах, что-то посерьезнее.

— Брось ты, пожалуйста, выдумывать. Сам не поедешь — за шиворот увезем!

Какое-то время, мне кажется, он не слышит меня совершенно — карие, глубоко посаженные глаза становятся вялыми, на побледневшем лице ярче обозначаются крупные веснушки. Не зная, чем помочь, чувствую себя беспомощным, оживленно несу какую-то околесицу…

Проходит все это довольно быстро, широкие губы Николая обретают присущую им твердость, взгляд — ясность.

— Бывает у меня иногда это, — устало говорит он и решительно опирается на палку. — Все, пошли.

— Может, еще посидим?

— Нет, прошло. Пойдем. Мне там помощницу отпустить нужно. Ей скоро в школу.

— Настёнку? — Я невольно улыбаюсь, вспомнив бойкую тараторку. — Мы с ней уже познакомились.

— Вечером с Машей познакомишься. С женой, — объясняет Николай, беря меня под руку. — В город к сыну уехала.

— И это знаю. Кто она, кстати, у тебя?

— Ну как кто? Человек. — Голос Николая теплеет. — Знаешь, есть такая высокая должность — офицерская жена? Сегодня здесь — завтра там. Чемодан сложила, и пошел дальше… Весь тебе тут и уют и покой. Зато чтоб муж всегда в порядке был. С иголочки…

— Нелегкая должность.

— Очень нелегкая… Я бы каждой, кто за офицера выходит, медаль «За отвагу» давал.

Говорит он все это серьезно, без улыбки; так же, не улыбнувшись, чаще всего молча, наклоном головы, отвечает на приветствия встречных — болезнь сделала его еще более сдержанным.

Идем медленно, мелкими частыми шагами; рука Николая то едва касается моей, то, словно теряя опору, поспешно и тяжело налегает.

— Обычно-то я лучше хожу, — не очень уверенно говорит Николай. — Это сегодня что-то…

Настёнка встречает нас на пороге, с гордостью докладывает:

— Устряпалась, дядя Коля! И суп готов, и мясо готово. Понравится вам вот посмотрите!

— А сама поела?

— Да разве стряпуха голодной останется? — Настёнка явно подражает кому-то из взрослых, ямочки на щеках становятся глубже.

— Ну беги тогда, спасибо.

— А у меня еще времечко есть. Вы сейчас обедать станете? Так я на стол соберу.

Николай снимает шляпу, я убеждаюсь, что темный чуб его все такой же густой, без единого седого волоска. Как по-разному метят нас годы!

— Ну, ну, без разговоров, — командует Николай, отбирая у меня пальто. Сейчас он держится на ногах увереннее, оставил даже палку. Это, наверно, правда, что дома помогают и стены, в данном случае не только в переносном, но и в прямом смысле.

— Проходи, я сейчас.

Дом, кроме кухни, состоит из двух комнат — довольно вместительной столовой, в которую я вхожу, и, видимо, спальни, дверь в которую задернута портьерой.

Любопытствуя, прежде всего подхожу к книжному шкафу, смущенно крякаю: на самом видном месте, явно не по рангу, стоят несколько моих книжек. Лучше посмотрим радиопрограммы — целый ворох их лежит на ореховой крышке мощной «Беларуси». В мелких рябоватых строчках выделяются красные карандашные пометки: концерт, концерт…

— Ой, не спутайте тут чего-нибудь, дядя Коля сердится! — предупреждает Настёнка, расставляя на столе тарелки.

Слышно, как на кухне, что-то роняя, добродушно чертыхается Николай, Настёнка всплескивает руками, бежит на помощь.

— Нашел! — Николай входит в столовую с бутылкой коньяку. — С тех пор, как Валька Кочин приезжал, осталось.

— Как же ты такое добро столько времени держал? — смеюсь я.

— Некому. Третий год — ни капельки. — Николай огорченно вздыхает. Предупреждали — еще хуже может быть.

— Теперь я побегу, дядя Коля, — говорит Настёнка, поставив на стол блюдо с моченой антоновкой, в последний раз по-хозяйски оглядев стол.

— Спасибо, Настёнка. Вечером обязательно приходи — тетя Маша приедет.

— А как же — по-соседски. Приятного вам аппетита.

Светлые непоседливые косички мелькают в дверях, потом в окне, выходящем в коридорчик; стукает щеколда.

Не поднимаясь со стула, Николай нажимает перламутровую клавишу приемника, кажется, что прямо из-под нее возникает необыкновенно чистая, грустная и лихая одновременно мелодия.

Широкие брови Николая сдвигаются и тут же удовлетворенно разглаживаются.

— Сарасате… «Цыганские напевы»…

— Микола, — дослушав музыку, спрашиваю я, — почему ты все-таки не стал музыкантом? Мы ведь тебя никем другим и не представляли.

— Кроме меня, — спокойно говорит Николай.

— Нет, правда?

— И я серьезно. Любить музыку — это еще не значит быть музыкантом… Плохоньким не хотелось, их и без меня много. А хорошим — вряд ли бы стал.

— Кто ж это заранее определить мог?

— Я. — Карие глаза приятеля смотрят пытливо. — Удивляешься?… А все просто. Можно восхищаться «Войной и миром». Или «Тихим Доном». Но не обязательно пытаться написать их самому. Важно, что они есть…

— Но почему ты тогда военным стал?

— А вот это не случайно. — Николай говорит убежденно, как о хорошо продуманном. — Ты на войну с «белым» билетом ушел, по-моему?

— Так то война.

— Что ж ты тогда удивляешься, что я военным стал? На здоровье никогда не жаловался. Гимнаст, неплохо стрелял. Комсомолец. Это с одной стороны. А с другой — вспомни, и в какое время мы кончали десятилетку? Финская, Гитлер уже на всю Европу визжал. Кому же было в армию идти, если не таким, как я?

Взгляд у Николая сейчас прямой, ясный.

— Войну я закончил командиром полка, потом кончил академию. И совершенно искренне тебе говорю: не мыслил себя вне армии. Если б не это, конечно…

Широкие, мужественные губы Николая отвердевают.

— Как же это у тебя случилось?

— Ты стихи Семена Гудзенко помнишь? «Мы не от старости умрем, от старых ран умрем…» Настоящие стихи. И не у одного у меня, дружище, ноют старые раны. Иногда не только ноют — подножку дают!..

Куда-то далеко-далеко — мимо меня, за тихие Дворики — смотрят сейчас потемневшие глаза моего ровесника.

КОГДА БОЛЯТ СТАРЫЕ РАНЫ
Подполковник Денисов шел по главной аллее училища, посыпанной красным молотым кирпичом, привычно отвечал на почтительные приветствия курсантов.

И вдруг споткнулся. Споткнулся на совершенно ровном месте.

Еще ничего не понимая, Денисов весело чертыхнулся, пошел дальше и снова пошатнулся. Ноги не слушались, отлично начищенные сапоги выписывали затейливые вензеля.

Денисову стало жарко — непривычная теплота стремительно разлилась по телу, расслабив так, что закружилась голова.

— Гляди вон: подполковник с утра заложил, — донесся чей-то быстрый насмешливый шепот.

Денисову показалось, что в глаза ему плеснули кипятком. Не имея сил оглянуться, он стиснул зубы и, боясь только одного — чтоб не упасть, свернул с аллеи, встал за старой липой.

Один раз, полгода назад, с ним уже было такое. Тогда он объяснил это переутомлением — поздней ночью возвращался домой после трехдневных полевых учений, бессонных и тревожных. Но тогда сразу прошло — была, собственно говоря, какая-то минутная слабость. Сегодня все иначе. Он хорошо отдохнул, только что в отличном расположении духа соскочил с трамвая, довезшего его до контрольных ворот военного городка. И не проходило. Ноги подгибались, хотелось, закрыв глаза, лечь прямо тут же, на обнаженные корявые корни старой липы…

— Ты что так рано? — удивилась Маша, когда в двенадцатом часу дня Николай неожиданно вернулся домой; еще не услышав ответа, по сосредоточенному, избегающему ее взгляду Маша поняла: что-то неладно.

— Голова немного разболелась, — объяснил муж. — Выспался, наверно, плохо. Пойду полежу.

К обеду он вышел спокойный, за столом подтрунивал над Сашкой, получившим тройку по биологии, но обмануть Машу все это не могло. «Не спал и думал», — безошибочно определила она, увидев затаившиеся, не размягченные сном глаза.

— У тебя все в порядке? — осторожно спросила она.

— Конечно.

Николай поднялся из-за стола и, странно покачнувшись, снова сел.

— Видишь, не выспался, говорю, — напряженно усмехнулся он.

Маша заговорила о чем-то постороннем, зная, что рано или поздно Николай поделится сам; на то обстоятельство, что он, вставая, оступился, она пока особого внимания не обратила. В ее, жены офицера, представлении, неприятности могли быть только служебного порядка.

Поздно вечером, убедившись, что Сашка сладко спит, Николай вышел в столовую, где Маша, завершая свои дневные дела, штопала носки, положил ей на плечо руку.

— Неладно что-то у меня, Маша. — Плечо жены под его рукой напряглось. Ноги слушаться перестали…

— Устал просто, — как можно спокойнее сказала Маша, — Отдохнешь, и пройдет все.

— Нет, Маша. — Николай скупо качнул головой. — Не надо обманываться. Отслужил я свое.

— Ну, ну — выдумывай!

Маша принялась горячо убеждать мужа, что все это случайное явление, что нечто подобное — не заметив, она искренне приврала — бывало и с ней; Николай прервал ее.

— Не надо, Маша… У меня это не первый раз.

Маша умолкла, лихорадочно перебирая в уме, чем бы успокоить мужа, отвлечь его, — он ласково похлопал ее по руке, осторожно, уже не веря, поднялся.

— Пойдем спать. Утро вечера, говорят, мудренее…

— Это легко, конечно, сказать — спать. Но разве уснешь, когда в голове полнейший сумбур и все не ясно, кроме одного, — предчувствия беды… Еще больше встревожило Николая то, что ничего определенного не смогли сказать ему и в санчасти. Врачи тщательно выслушали и простукали его всего, осмотрели и ноги. Ноги были как ноги — сухие, мускулистые, с единственным видимым дефектом — искривленным ногтем на большом пальце правой ноги, память о давних мальчишеских проказах… Решение летучего консилиума — три дня покоя, на больничном листе, — и гарнизонная комиссия. А она, эта комиссия, нередко заканчивается для кадрового военного непоправимым увольнением в запас, в отставку, на пенсию, — всем, что в представлении здорового человека связывается со старостью, с неполноценностью…

За окном колеблемый осенним ветром раскачивался фонарь, позванивали спешащие на отдых трамваи. Сон не шел. Прислушавшись к ровному дыханию жены, Николай горько вздохнул. Машенька, Машенька!.. Верный и безответный ты человек, — что за пятнадцать лет супружеской жизни дал тебе твой муж?.. Вечную тревогу в дни войны, беспокойную жизнь с постоянными переездами после войны, первую хорошую квартиру, которую, возможно, завтра придется освобождать. И никогда — ни жалобы, ни упрека…

Опасаясь разбудить Машу, Николай тихонько перевел дыхание — тут же мягкая теплая ладонь, успокаивая, коснулась его головы.

— Спи, все хорошо будет…

Три дня тянулись бесконечно долго и никакого успокоения не принесли.

Просыпаясь, Николай двигал ногами, шевелил пальцами — они слушались. Но стоило подняться, пройти несколько шагов, как все начиналось снова. Стараясь делать это незаметно, Николай украдкой придерживался то за стул, то за стену, то за дверную ручку. Ходить так, было, конечно, легче, но к чему обманывать самого себя?

Маша, стараясь не замечать расстроенного вида мужа, вела себя как обычно. Сашка же, не признавая в свои пятнадцать лет никаких дипломатических нюансов, в первое же утро прыснул:

— Пап, а ты чего так ногами дрыгаешь?

Длинноногий, светловолосый, как и мать, он удивленно помаргивал ресницами и, перестав вдруг смеяться, с недоумением смотрел на переглянувшихся, почему-то молчащих родителей…

Человеку, привыкшему вставать рано утром, делать зарядку и отправляться после завтрака на работу — из года в год, — трудно сидеть дома без дела. Тем более когда у твоих близких дел этих много. Сашка убегал в школу, вернувшись и сделав уроки, уходил к ребятам на улицу; Маше нужно было идти то в магазин, то на рынок, то в прачечную. Николай, только что хотевший остаться в одиночестве, терпеливо ждал, пока снова хлопнет дверь и кто-то придет.

Когда на душе неспокойно, не могут отвлечь ни книги, ни газеты. Оставалась музыка, вторая жизнь Николая, но и она в этот раз служила не ту службу. Ликующая, она звучала как яркий контраст с его нынешним настроением, минорная — только углубляла душевный разлад; это всегда так музыка рассказывает не только о том, что вложил в нее создатель, но что-то еще, созвучное каждому отдельному человеку. Выключив приемник, Николай стискивал зубы и снова, упрямясь, поднимался на ноги.

Понаблюдав за мужем в течение дня, Маша сходила в город и принесла коричневую палку.

— Иди на улицу, чудесная погода. И не спорь, пожалуйста.

Криво усмехнувшись, Николай оделся и вышел, впервые опершись на свой кизиловый посох — еще не догадываясь, что на многие годы посох этот станет его постоянным спутником…

…На комиссии Денисова дольше всех продержал невропатолог.

Особенно дотошливо и утомительно он почему-то расспрашивал о старых ранениях; недоумевающему вначале и начавшему досадовать спустя полчаса Николаю пришлось подробно говорить о давно забытом.

Врач мельком взглянул на розовый, стянутый полосками шрам на левом боку, повнимательней оглядел небольшую вмятину на спине и совсем неожиданно заинтересовался крохотным шрамом на правом виске. О первых двух ранениях, укладывавших его в госпиталь в конце 1941 и весной 1943 года, Николай рассказал подробно, о третьем — вспомнил совершенно случайно. Да это, собственно говоря, и не было ранением в прямом смысле слова. Узкая ниточка шрама, похожая на заживший порез при бритье и прикрытая темными густыми волосами.

Незадолго до конца войны майор Денисов ехал в штаб дивизии, расположенный в небольшом венгерском городке с попутным, штабным же, автобусом. Впереди уже виднелась красная черепица крыш, когда над шоссе поднялся черный клуб взрыва. Шофер вовремя затормозил, автобус даже не качнуло, и только брызгами земли и щебня выбило два правых стекла.

Машина рванулась вперед, Денисов пересел на заднее сиденье, где не дуло, и почувствовал, что правый висок слегка пощипывает. Он дотронулся до него — палец оказался в крови. Очевидно, небольшой осколок стекла порезал кожу. Не испытывая никакой боли, майор прижал на всякий случай носовой платок. Так же на всякий случай забежал к штабному врачу — чем-нибудь прижечь или смазать порез, чтобы не засорился, и, хорошо помнит, еще оправдывался:

— Чтоб не думалось… Пустяк, конечно.

К его удивлению, старик доктор отнесся к порезу серьезнее.

— Такой пустяк, молодой человек, иногда может вызвать далеко не пустяковые последствия, — недовольно сказал он. — Дай бог, чтоб я не накаркал.

Ранку прижгли; спустя полчаса майор предстал перед грозными очами генерала, ни в каких историях болезни это курьезное ранение не фигурировало, и вспомнил о нем Николай только теперь, спустя тринадцать лет, у дотошливого, кажется, не собирающегося его отпускать невропатолога.

Последовала новая серия исследований — выстукивание, приседание, реакции на раздражения. Толстенький невропатолог сокрушенно покрутил головой.

— Да, многое прояснилось…

Дивизионный врач когда-то оказался прав, хотя и очень не желал этого. Осколок стекла, рассекший висок, затронул какой-то нерв, со временем это вызвало расстройство двигательных функций. Заключение комиссии, необычайно четкое в выводах, — подлежит увольнению по «чистой», — было расплывчато и туманно в советах по лечению: спокойствие, нормальный отдых, терапевтические процедуры. Ничего к этому врачи не смогли добавить и при личной беседе; короткого обнадеживающего слова «пройдет», которое так нужно было Денисову, он не услышал…

Когда осунувшийся подполковник положил на стол начальнику училища рапорт об отчислении, тот, только что закрывший личное дело Денисова, сказал:

— Ты эту хреновину, Николай Федорович, не городи. Поедешь в Ленинград, полечишься, а там видно будет. Мало ли что лекари наговорят, их только слушай!

— Товарищ генерал, — подполковнику все было ясно, откладывать неизбежное он не хотел.

— Это приказ, — сухо сказал генерал, и, взглянув в его грубоватое упрямое лицо, Денисов, досадуя, понял, что спорить бесполезно.

Полгода спустя, вернувшись из Ленинградской военно-медицинской академии, Николай узнал, почему генерал не отпустил его сразу. В личном деле подполковника генерал усмотрел, что до полной пенсии тому не хватало четырех месяцев.

— Пускай полгода поболтается, потом спокойнее жить будет, — объяснил начальник училища своему второму помощнику, тот позже рассказал об этом Денисову.

Длительная госпитализация ничего существенного не дала. Временное улучшение сменялось таким же временным ухудшением, купленную Машей кизиловую палку Николай теперь не выпускал из рук.

В начале июня, когда сын кончил девятый класс, Николай усадил вечером за стол семью, подчеркнуто бодро сказал:

— Ну, ребята, тащите географическую карту. Метнем горошину — куда упадет, туда и поедем.

— А зачем нам горошина? — спокойно спросила Маша. — Поедем в Дворики.

— В Дворики? — Боясь, что жена назовет Кузнецк, куда Николаю не хотелось возвращаться больному, он повеселел, махнул рукой. — Согласен. Дворики так Дворики!

— Эх, в деревню! — Саша недовольно наморщил нос, но потом согласился. Да и доводы были убедительными: во-первых, в Двориках жила бабушка, мамина мать, во-вторых, в Рязани есть хороший медицинский институт: решение Сашки стать хирургом после болезни отца только укрепилось.

Охотно в душе согласился с предложением жены и Николай. Сашке через год начинать самостоятельную жизнь, ему же лучше, что родители будут под боком, а Николаю с Машей это утонувшее в вишневых садах село на Рязанщине говорило многое. Там осенью 1943 года на переформировке Денисов познакомился с молоденькой библиотекаршей Машей Воробейниковой, только что кончившей десятилетку и согласившейся стать женой молчаливого капитана. Осенние, напоенные дождями Дворики были их весной…

Рязанщина встретила новоселов нестерпимым блеском синей летней Оки, тишиной сельской улицы, ласковым лопотанием ярко-зеленой листвы.

— Живи да радуйся! — похвалила теща, дождавшаяся наконец дочку и внука. Потерявшая на фронте двух старших сыновей, она за эти годы неузнаваемо постарела, сгорбилась — рядом с ней Николай чувствовал себя крепким и здоровым.

Сельская жизнь пошла Николаю на пользу. По утрам, обзаведясь удочкой, он уходил на пруд; к обеду возвращался домой, неся на забаву коту нанизанных на ивовый прут плотвичек; потом на огород, где под холодком вишневых кустов стояла армейская раскладушка. Превосходно это — слышать, как гудит пчела, успокоенно вбирать глазами высокую синеву. Вечерами Николай просиживал у радиоприемника, с улыбкой поглядывая, как хлопочет повеселевшая Маша и ужинает набегавшийся, с облупленным носом, Сашка. И удивительно: еще недавно тревожившая музыка звучала здесь светло и жизнеутверждающе.

Скучнее стало осенью и зимой, когда непогода удерживала дома, но Николай к этому времени уже освоился в Двориках. Раз-два в месяц ходил на партийные собрания в школу, куда он встал на учет, перезнакомился и подружился с преподавателями. В день Советской Армии он сделал доклад, явившись на торжественное заседание, к удовольствию мальчишек, в парадном мундире при всех орденах и медалях; потом провел беседу о Бетховене, к которой пришлось основательно подготовиться. С людьми было легче и теплее.

Труднее зима досталась Маше: слегла и третий месяц не поднималась с постели мать. Накануне октябрьских праздников Маша договорилась было пойти работать в библиотеку на свое прежнее, девичье место, и не получилось. Пришлось надолго стать не только хозяйкой, но и терпеливой, заботливой сиделкой — кажется, это было последнее, что она могла сделать для матери…

Похоронили ее в начале лета, через несколько дней после того, как Денисовы отметили годовщину своего переезда в Дворики.

Смерть оглушила их всех троих — одинаково и по-разному. Сашку, в представлении которого пока все люди были вечны, — жестокой правдой, Машу — потерей дорогого человека, Николая — естественной болью, к которой невольно примешивались мысли о собственной нелегкой судьбе.

Последние дни перед кончиной с постоянным дежурством то врача, то сестры, сама кончина — тягостная и длительная и не менее тягостный похоронный обряд — все это выбило Николая из колеи. Неделю после всего этого пришлось отлежать — ноги почти совсем не слушались; потом, когда он, тяжелее, чем обычно, нажимая на палку, пошел, — добавилось новое. Временами начала находить слабость, исчезала она быстро, но несколько этих минут Николай чувствовал себя совершенно беспомощным, словно вареным; страшнее всего, что в такие мгновения замедлялась речь. Ощущение было такое, будто язык, распухая, с трудом поворачивается и вот-вот остановится вовсе.

В начале сентября, когда Сашка поступил в институт и остался в Рязани, Денисовы отправились в Москву. На руках у Николая было направление облвоенкомата в центральную клинику нервных болезней.

Устроиться в гостиницу оказалось трудно, хорошо, что у Николая был адрес школьного товарища Валентина Кочина. Заодно Николаю хотелось просто повидаться с приятелем. Валентину тоже довелось немало хлебнуть в последние годы. Его жена была дочерью крупного военного, имя которого начали называть вслух только недавно, несколько лет находилась в ссылке.

Валька ахнул, расцеловал Николая, а заодно и Машу; его жена Светлана, молодая рыжеватая женщина в роговых очках, оказалась удивительно простой и сердечной, через несколько минут Маша чувствовала себя с ней, как с подругой.

«Хорошие все-таки были у нас в классе ребята», — думал Николай, тепло поглядывая на подвыпившего по случаю встречи, все такого же шумного Валентина.

— Не журись. — Валька ерошил пятерней по-прежнему густые темные волосы, подмигивал. — Вылечат!

Начались обычные в таких случаях воспоминания — кто где, кто кого встречал, Валентин звонко шлепнул себя по лбу.

— Вот голова садовая! Лешка же Листов в Москве. Медик, кандидат наук, светило, говорят! Вот кто тебе поможет. Звони!

Минуту спустя Николай стоял в прихожей, плотно прижав к уху телефонную трубку.

— Листов слушает, — отозвался в трубке уверенно-солидный и все-таки хорошо знакомый голос.

— Леша, — заволновавшись, медленней, чем обычно, заговорил Николай. Здравствуй, Леша… Это Денисов.

— Вероятно, вы не туда попали, — после короткой паузы ответил Листов.

— Да я это… Денисов. Ты что — Кузнецк забыл? — Николай прислонился к стене, чувствуя, какой тяжелой стала вдруг телефонная трубка.

— А, Николай, — голос в трубке стал мягче, проще. — Здравствуй, здравствуй. Откуда ты?..

Денисову здорово повезло: оказалось, что Листов работает в той самой клинике, куда направили Николая. Листов пообещал посодействовать, чтоб не тянули с приемом, и просил позвонить послезавтра в это же время.

— Договорились?

— Договорились, Леша, — кивнул повеселевший Николай, голос его окреп…

— Ну, будь здоров. Жду звонка.

Мембрана щелкнула, Николай растерянно положил трубку. Да чего же он так быстро?

— Ну что? — подошел Валентин.

— Обещал помочь. — Николай пожал плечами.

— Свинья он. — Валентин сказал это зло и убежденно.

— Может, занят, — попытался смягчить Николай, сам понимая, как неубедительно прозвучало объяснение.

— Куда там занят! — Валентин махнул рукой. — Каким был, таким и остался!..

Ночью, машинально прислушиваясь к шуму машин под окном, Николай снова подумал о Листове и мысленно согласился с Валентином. Пожалуй, верно, что Листов таким и был. Сын популярного врача-дантиста, державшего частную практику до самой войны, он жил в совершенно иных, нежели все они, условиях. У него была отдельная комната с классной доской на стене — почему-то это поражало больше всего, носил хорошо сшитые костюмы с белыми сорочками, свободно тратил деньги. В школу он приезжал на каком-то необыкновенном заграничном велосипеде. Николай даже представил, как Листов сидит на нем, упираясь в землю длинными, широко расставленными ногами, и говорит: «Нет, в поход не пойду. Мы выезжаем на дачу»… Держался со всеми одинаково, не приятельствуя и не враждуя, но учился хорошо… Удивительный человек, не поинтересовался даже, где он остановился, как живет. Николай представил, что в Дворики приехал кто-то из ребят, раскладушка под ним даже скрипнула. Да он, как и Кочины, слова не дал бы сказать, к себе потащил, как праздник был бы! «Дурило! — уже жалея Листова, думал Николай. — Как же он так жить может?..»

В назначенное время Денисов позвонил, женский молодой голос ответил:

— Алексей Александрович срочно вылетел в Новосибирск и очень просил извинить его…

В этот раз даже деликатная Светлана укоризненно покачала головой.

— Наплюй ты на это дерьмо! — возмутился Валентин. — Сами поедем, и все устроится. Подумаешь!..

Консультации в центральной клинике ничего утешительного не дали. Всесоюзные светила подтвердили жестокие выводы своих ленинградских и уральских коллег: надежд на полное излечение нет, медицина успешно лечит нервные болезни, но не умеет пока заменять нервную систему; единственно радикальное лечение — спокойствие и режим. Николай хотел знать правду и узнал ее: каждая нервная встряска может только ухудшить его состояние.

— Ты свое отработал, теперь отдыхать должен, — грубовато и прямо говорил Валентин Кочин, прощаясь на вокзале. — Что, не правда?

Такими же словами успокаивала и жена, и Светлана, и, возможно, поэтому осунувшийся и уставший за эти дни Николай принял иное, прямо противоположное решение. Год назад он нашел мужество еще до заключения всяких комиссий сказать себе, что нужно уйти в отставку, не волыня и не цепляясь за больничные листы; сейчас он дал себе слово сразу же, вернувшись в Дворики, найти какое-либо дело, нужное не только ему, но и людям. Будет помогать учителям, возьмется, например, оборудовать в школе спортивный кабинет. Человек не должен жить без дела.

Довольная тем, что они возвращаются домой, Маша домовито устраивалась в купе, раскладывая по полкам покупки; Николай как-то ненасытно, словно запоминая, смотрел в окно, за которым бежали дачные платформы, сосны и металлические опоры высоковольтных линий, — он понимал, что с каждым годом все это доведется ему видеть реже и реже…

* * *
Голос Николая звучит то спокойно, ровно, то медленно, слабея, словно борясь с дремотой, то, снова окрепнув, сдержанно и мужественно.

— Начал ходить в школу, и вроде лучше. Даже определенно — лучше.

За окном давно синеет, по молчаливому согласию света мы не включаем. Лица Николая не видно, и все-таки кажется, что я вижу, как после каждой короткой фразы плотно смыкаются его широкие губы. Ищу какие-то нужные слова, чтобы поддержать товарища, и не нахожу.

— Всякое, конечно, было, — просто говорит Николай. — Не так легко со всем этим смириться… Да и не смирился, если по правде. Понял, что никуда не денешься… А потом и другое понял. Не так уж все худо сложилось. Воевал, работал. И сейчас еще чем-то людям помогаю. Хоть капельку… Иногда подумаю, и выходит, что скулить-то нечего. Сашка растет, человеком становится. Есть у меня Маша… Слушаю музыку, читаю книги. Вижу, как солнце всходит. Знакомых — пол-Двориков… Подумаешь — так повезло еще. Сколько не вернулось, сколько после войны человеческих обрубков в домах инвалидов доживает. Вот кого жалеть надо…

Мне кажется, что Николай говорит те слова, которые тщетно только что искал я, очень простые и мужественные, с горечью, которой никуда не упрячешь, но и без той фальшивой бодрости, которая хуже любой тяжелой правды.

— Знаешь, — задумчиво говорит Николай, — иногда бывает такое желание… Вот, думаю, заброшу сейчас палку и побегу. Бего-ом!..

Дверь распахивается, в темноте звучит оживленный женский голос:

— Это чего ж ты в потемках?

Щелкает выключатель, темнота рывком прыгает в окна, комнату заливает такой яркий свет, что глаза непроизвольно зажмуриваются.

— Да у нас гости! — весело удивляется невысокая молодая женщина в белом вязаном платке, меховой полудошке. На ее круглом разрумянившемся лице выделяются короткие черные брови и смеющиеся темные глаза. — Ну, давайте тогда знакомиться.

— Маша, — поднимаясь, представляет Николай, по его лицу впервые бежит мягкая улыбка.

7.

В середине октября пришлось выехать в Тамбов — там собирался семинар местных писателей, мне по-соседски предстояло выступить на нем.

Остановился я в новой гостинице, поднявшей пять этажей на берегу Цны.

Серый воскресный денек клонился к вечеру, накрапывало, над неширокой Цной клубился низкий туман. Идти в такую погоду никуда не хотелось, книги, которые предстояло обсуждать на семинаре, были прочитаны еще дома.

Единственная нечитанная книга, которая оказывается в номере, потрепанный телефонный справочник, лежащий рядом с молчаливым аппаратом. Ну что ж, в таком меланхоличном состоянии — и это литература.

Переворачиваю страничку, другую; качаю головой, прочитав несколько диких и диковинных названий учреждений вроде «Госсельэнергонадзор» или еще хлеще — «Межрайонное отделение управления материально-технического снабжения сельхозснаба», дохожу до раздела «Квартирные телефоны». Бог мой, каких только фамилий нет! Вареник, Свинобоев, Махорка…

Меньше всего фамилий на «ф», поэтому, наверно, в глаза сразу бросается знакомое: Фомин А. Н. Уж не наш ли это Лешка Фомин?

В воображении сразу возникает долговязый белобрысый парень; некоторое время вижу его смутно, как на плохой, с размытыми контурами фотографии. Потом заработавшая память оживляет неподвижную неясную фигуру, уверенно кладет все новые и новые мазки… Вот, засучив рукава и тихонько насвистывая, Алексей полирует наждачной шкуркой блестящий, еще горячий после напильника, гаечный ключ. Хитрюги-девчонки подкатываются к нему, напропалую льстят. Ухмыльнувшись, Лешка берет их неуклюжие поделки, уверенными движениями подправляет. Все, можно сдавать. Похвалить, конечно, не похвалят, а «трешку» поставят наверняка — этим лодырехам ничего больше и не надо. Пятерку по слесарному делу у нас в классе получает один Алексей, изготовленные им ключи, кронциркули и нутромеры красуются на всех школьных выставках…

После девятого класса Фомин куда-то переехал. Кажется, в Ленинград… Так что это вполне может быть и не наш Фомин Алексей. Не обязательно, кстати, и Алексей, а какой-нибудь Андрей, Антон, даже Аверьян. Второй указанный в справочнике инициал ничего не добавляет: отчества друг друга мы не знаем до сих пор. А собственно говоря, чего гадать — он или не он? Есть номер, есть телефон, и через минуту все станет ясно.

От недавней меланхолии не остается и следа; быстро кручу диск — длинные протяжные гудки обрываются.

— Квартира, — отвечает молодой женский голос.

— Квартира Фомина?

— Да.

— Я говорю с его женой?

Собеседница фыркает.

— Нет, с дочерью.

— Скажите, как зовут вашего отца?

— Алексей Николаевич. — Голос несколько удивлен. — А что?

— Вы не знаете, он жил в Кузнецке?

— Не знаю. — Голос удивлен еще больше. — Кажется, жил…

— А он сам дома?

— Дома! Позвать?

— Да, пожалуйста.

Доносится оживленная перекличка голосов, слышны неторопливые шаги, потом добродушный баритон сообщает:

— Фомин. Слушаю вас.

— Если Фомин, который из Кузнецка, то здравствуй, — говорю я, называясь.

— Ну да? Правда ты?! — весело ахает баритон.

Пять минут спустя я еду в пустом троллейбусе, смотрю в мокрое окно, за которым мелькают такие же мокрые фонари и освещенные ими лужи, раздумываю. Интересно — кто же он сейчас, Алексей? Вероятней всего — инженер. Причем не рядовой: квартирные телефоны в небольших областных городах подряд не ставят. Да еще там, куда я еду, — до последней остановки на окраине.

Окраина, впрочем, оказывается относительной: кварталы многоэтажных, одинаковых, как близнецы, домов, рядки молодых деревьев. Ага, вот и точнейший опознавательный знак, сообщенный Алексеем: вывеска швейного ателье.

Открывают сразу, едва дотрагиваюсь до пуговки звонка.

Высоченный широкогрудый дядя в синем тренировочном костюме с белой полоской на шее солидно окает:

«Вот он!» — и стискивает мою руку.

— Не узнал бы! Доведись на улице встретиться, — мимо прошел бы. Ты где ж это волосы растерял, а? — балагурит он, помогая мне раздеться и пытливо поглядывая улыбающимися глазами.

А я узнал бы его даже на улице: простое, с сильным грубоватым подбородком лицо стало только старше, мужественнее; все так же густы светлые, небрежно закинутые назад волосы, все так же блестят в неторопливой улыбке белые, редко посаженные зубы — сейчас вспоминаю, что когда-то мы по этому поводу подшучивали. «Чудаки, — отвечал Алексей, — да с такими зубами удобнее: мясо не застревает, плевать хорошо». И тут же практически подтверждал это преимущество…

— Давай знакомиться, — введя в просторную, с оранжевым абажуром комнату, говорит Алексей, представляя меня моложавой, симпатичной женщине. — Супруга моя, Антонина Ивановна.

— Можно просто — Тоня, — улыбается, здороваясь, Антонина Ивановна.

— Есть у нас еще девица Елена, восемнадцати лет от роду. Стрельнула к подружке на вечеринку.

— Это я с ней по телефону говорил?

— Во, во! Подозреваю только, что она не твоего звонка ждала, — смеется Алексей.

— Не наговаривай на дочь, — стыдит Антонина Ивановна и берет нас с Алексеем под руки. — Прошу к столу, за чаем беседа лучше идет.

— Наговаривай, не наговаривай, а некоторые основания есть. — Алексей ставит бутылку «столичной», предупреждает: — Один действуй. Мне нельзя: в ночную идти.

— Мне тоже не нужно, поздно. Где ты, кстати, работаешь?

— На заводе, токарем.

Признаться, ответ разочаровывает меня. Я меньше бы удивился, если б оказалось, что Алексей — директор крупного завода, известный изобретатель или что-нибудь в этом роде. Ну что же, в конце концов жизнь у каждого складывается по-своему, если удастся остаться с глазу на глаз — надо будет расспросить. А уж не разыгрывает ли он? — мелькает вдруг мысль.

Нет. Смакуя, Алексей прихлебывает крепкий, почти черный чай и, занятый уже другой мыслью, одобрительно кивает:

— Съезд — дело хорошее. Приеду. Значит, Юрка Васин — главный конструктор?.. Смотри — толковый парень!

— Не то что некоторые, — подтрунивает Антонина Ивановна; у ее мягких глаз сбегаются лукавые морщинки.

— Во, во, — подхватывает Алексей, — застыдила совсем. Дескать, все в люди вышли, один ты рабочим остался.

— Да будет тебе! — плавно, как-то округло машет рукой Антонина Ивановна. — Вовсе я не так говорила.

— Говорила, говорила! Я уж и так и эдак убеждал — ни в какую! Вот вы, мол, интеллигенция, — что вы даете? Продукт ума. А самим вам продукт натуральный подавай. Который съесть либо на себя надеть можно. Нет, не слушает! Была бы, говорит, помоложе, — развелась да за интеллигента вышла. И дочку с панталыку сбила — по своей же стезе направила. В педагогический пошла, на филфак. Еще один мыслитель на мою примитивную рабочую шею будет.

— Ну, балаболка! — качает головой Антонина Ивановна, карие ее глаза блестят. — Вот что, мужчины. У вас, наверно, есть о чем потолковать и вдвоем, а меня прошу извинить. Надо проверять тетради.

— Иди, мать, трудись. — Алексей провожает взглядом жену — она идет в другую комнату; вдогонку посмеивается: — Авось к старости из тебя Ушинский получится.

У него это очень органично — соединять шутки с серьезным; Антонина Ивановна в этом отношении права: чего бы Алексей ни коснулся — или начнет с шутки или кончит ею. Нравится мне и его манера держаться — просто, сдержанно. Такому бы человеку да хорошее образование. Хотя, по языку судя, читает он много — в этом, очевидно, сказывается влияние жены-педагога.

— Леш, ты после школы нигде не учился?

— Почему не учился? — Большими глотками Алексей допивает остывший чай. — После войны кончил механический техникум. По обработке металла… Теперь, на склоне лет, в политехническом, на заочном, конечно. Третий курс добиваю.

— А почему же ты тогда — токарем? — удивляюсь я.

Алексей усмехается.

— Был у меня с одним большим начальником разговор. Примерно на эту же тему… Я ему и ответил, что часто мы неправильно понимаем смысл образования.

— Объясни, — прошу я.

— Объясню. — От энергичного кивка волосы Алексея падают на лоб. — Скажи мне, пожалуйста: почему это учиться — значит кем-то стать? Я не о молодых, которым нужно приобретать профессию. О тех, у кого она уже есть. Разве образование в этом случае нужно для должности? А не для знаний?

— Но они у тебя больше, чем требуется токарю.

— А это заблуждение, — живо возражает Алексей. — Промышленность оснащается сейчас сложнейшей техникой. Давай завтра съездим на наш завод, посмотри. Такие станки есть — руками разведешь! И уверяю тебя, работающий на таком станке должен знать иногда не меньше инженера. Ты сам подумай. Почему я, рабочий середины двадцатого века, должен обладать только минимумом каких-то производственных навыков? Включить станок, смазать, дать норму — нынче этого мало. Чувствовать металл — одно. Понимать, что с ним происходит, когда он у меня под резцом, — другое. Разве мне мешает, что я, допустим, знаю сопротивление металла?.. Деформации?.. Наоборот. Тогда я не на ощупь, а сознательно определю нагрузку, сменю режим. Не гадаю, а рассчитываю, — это ты понимаешь?

— Понимаю, — киваю я. — Но почему все-таки ты не хочешь стать инженером? Организатором, как ты говоришь?

— И на это отвечу… Организационных дел мне и так хватает. В бригаде, в партбюро, по общественным обязанностям. Вот так! — Алексей коротко чиркает пальцем по горлу. — Зато у меня остается время для главного — для работы. У станка стоять. Вещь делать. Не труд других организовывать, а самому трудиться. Не продукцию других принимать, как контролер ОТК, а самому ее производить. Когда уж состарюсь, тогда, может, в служивые и перейду. А пока — ни-ни!

Поправляя упавшие на лоб волосы, Алексей вскидывает голову — получается это у него как-то задиристо, молодо, — неожиданно спрашивает:

— Что, по-твоему, интереснее: самому писать или редактировать написанное другим?

— Писать, — без раздумий отвечаю я.

— То-то и оно! — довольно смеется Алексей. — Налить еще чаю?

— Нет, спасибо.

— А я себе подогрею. Любитель. Покурим минутку.

Он уходит на кухню; я, разминаясь, хожу по комнате, останавливаюсь у письменного столика, приткнувшегося в углу у окна. Над ним висит большая фотография — десятка полтора черноволосых парней в комбинезонах сгрудились у станка, за которым работает Алексей. Приподняв голову, он улыбается своей широкой добродушной улыбкой.

Вернувшись со стаканом чаю, Алексей становится рядом, объясняет:

— Это в Болгарии. Давненько уже.

— В туристской поездке был?

— Вроде. Ездил к ним на машиностроительный завод.

— Зачем?

— Ну, как говорят, — передавать опыт. По скоростному резанию.

— Вон ты как! — Мне начинает казаться, что я читал где-то о токаре Фомине, не догадываясь, конечно, что это — Алексей. — Слушай, Леша, в газетах про тебя писали?

— Было иногда.

— Ладно, ладно! — смеюсь я, понимая, в чей огород летят камешки.

На письменном столике, сбоку от телефонного аппарата, из-за которого я и решил, что Алексей — какая-нибудь шишка, лежит аккуратная стопка писем.

— Эх, сколько! — удивляюсь я. — И все насчет твоего опыта?

— По-всякому бывает, — неопределенно отвечает Алексей. — Вчера вот из Ленинграда получил. С завода, на котором в войну работал.

— Ну вот, я же помнил, что ты в Ленинград после девятого класса уехал! А как в Тамбов попал?

— Это ты перепутал. Уехал я вместе со своими стариками сюда, в Тамбов. А уж после десятого — в Ленинград. Сдавал в политехнический — из-за твоей любезной литературы не попал. Тройку схватил. Дядя меня к себе на завод и устроил — там и война застала.

— Так ты в блокаду был?

— С первого дня. И почти до последнего. Дистрофиком на самолете вывезли.

— Хорош дистрофик! — смеюсь я, поглядывая на приятеля, похожего в своем синем тренировочном костюме на спортсмена.

— Живуч оказался, — ухмыляется Алексей; держа в руках стакан с чаем, он садится, удивленно качает головой. — А когда в Тамбове с поезда сняли, не поверишь — отец на руках домой отнес. Как перышко был. Одни только ноги болтались… Мать в корыте помыла — как младенца, одели, положили на кровать, а я уже и языком пошевелить не могу…

Отгоняя навязчивое видение, Алексей взмахивает густыми белесыми ресницами, смотрит на меня спокойными ясными глазами.

— Каждый год в отпуск в Ленинград езжу. Чего ищу — и сам не пойму… Юность, что ли, свою?.. Или все дядьку встретить надеюсь, хотя сам же его на саночках и отвез?.. Это вот он меня рабочей гордости научил. Вроде завещания оставил…

САМЫЙ ГЛАВНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Когда-то, уютно помаргивая и неторопливо волоча за собой резиновую кишку, ходил лифт. Алексею нравилось, перескакивая сразу через несколько ступеней, перегонять его; хлопали двери квартир, доносилась музыка; по утрам, столкнувшись на лестничной площадке, белоусый художник Авилов неизменно говаривал: «Ну-с, приветствую молодое поколение рабочего класса!..» За углом была булочная, в которой разных батонов, кренделей и сдобы, не говоря уже о хлебе, — хоть завались; на втором этаже жила дочка настройщика роялей Шурочка; еще издали завидев ее, Алексей поспешно приглаживал вихры, а поравнявшись — проходил с совершенно равнодушным видом мимо. Каждую субботу, прямо с завода, ездили с дядькой в баню, парились березовым пахучим веником, дядька от удовольствия тихонько повизгивал. Потом сидели в буфете: дядька, рассуждая о том, что рабочему человеку без парной нельзя, тянул пиво, Алексей — ситро, иногда две-три бутылки подряд, до тех пор, пока живот не становился каменным, а в носу покалывали иголки газа. Да, была жизнь!..

Теперь Алексей входил в подъезд своего дома, как в мрачное ущелье. Неподвижный лифт круглосуточно стоял на первом этаже за обледеневшей, наглухо закрытой решеткой; в сумерках тускло мерцал на стенах колючий иней. И тишина, тишина… Шурочка, к счастью, уехала куда-то с отцом в первые же дни войны; белоусого художника Авилова, странно вытянувшегося, в минувшее воскресенье вынесли два санитара. Сегодня первый день не вышел на работу дядька — слег, а две пайки хлеба, получаемые по утрам в булочной за углом, не занимали полностью ладони Алексея.

Днем, стоя у станка, Алексей обычно не чувствовал слабости, вернее забывал о ней. Только изредка в глазах начинало все плыть, резец исчезал… В такие минуты, упираясь руками в станину, Алексей резко прикусывал губу, охал от короткой, как удар тока, боли — сознание прояснялось, резец снова четко бежал по серебристой поверхности. Зато к вечеру сил уже не оставалось вовсе, третий этаж давался ему потруднее, чем неприступный пик — альпинисту. Неожиданно, ватно подгибаясь, отказывали ноги — давя грудью перила лестницы, Алексей отдыхал, поднимался выше…

Дверь мерзло скрипнула; не открывая глаз, дядя слабо окликнул:

— Ты, Леха?

— Я.

Лежал он в той же самой позе, в которой оставил его утром Алексей: на спине, покрытый одеялом и пальто, в шапке с завязанными ушами. Подушка продавилась, голова неловко запрокинулась, под тесемками ушанки резко выпятился обросший седой щетиной кадык — худой и жалкий, как общипанное горло цыпленка-заморыша. Закрытые, обведенные темными кругами глаза ввалились — казалось, что в неподвижные глазницы налили синей неживой воды; на стуле, на тарелке, нетронуто лежал ломтик хлеба.

— Почему не ел?

— Охоты нет… — Набираясь сил, дядя помолчал, приоткрыл наконец глаза. — На заводе-то как?

— На заводе порядок.

Алексей опустил черную бумажную шторку светомаскировки, в темноте смахнул с подоконника сухо спавший со стекла иней, зажег коптилку.

— Четыре танка из ремонта выпустили. Во — заревели! — Вспомнив, как, развернувшись и грозно лязгая полированными гусеницами, тяжелые машины нетерпеливо вылетели с заводского двора, Алексей оживился. — Директор сказал: завтра навестит тебя. Пускай, говорит, Семен Силыч поправляется.

— Зря… У него хлопот и так… хватает.

Дядя говорит с остановками, ворчливо, но Алексей понимал, что услышать это ему было приятно.

— Сказал — значит, не зря. — И хотя дядя и не порывался встать, строго наказал: — Лежи. Ужинать будем, в комнате нагрею.

За ужин Алексей не беспокоился: в кармане пиджака, под ватником, отогревались две, только самую малость прихваченные холодом, картофелины; а вот насчет «нагрею» — это было довольно рискованное обещание. Все, что могло сгореть, давно было сожжено, пяток тоненьких нащепанных с утра лучинок годились только на растопку. И все-таки Алексей был убежден, что обещание свое сдержит, если даже для этого придется ломать деревянные перила лестницы, спилить какой-нибудь столб на улице или сделать еще что-нибудь похлеще. Должен он поставить дядьку на ноги, и весь разговор!

Дядька!.. Семен Силыч, родной брат отца, так похожий на него и чем-то более близкий. В свои девятнадцать с небольшим лет Алексей не мог объяснить себе этого, не пытался, но — чувствовал. Маленький тщедушный человечек с острым птичьим носиком и зоркими ясными глазами под седыми кустистыми бровями прикрикнул, когда Алексей, не попав в институт, пал было духом, оставил жить у себя, отвел на свой завод. «Нечего у отца с матерью на шее сидеть, у них еще трое. Вон лобан какой вырос! Если не дурак, завод тебя в люди и выведет. Побольше любого университета завод-то, когда мозги да старание есть…» Врать нечего, Алексей не раз обижался на дядю: за резкость в слове, за строгость, а пуще всего за то, что держал его в учениках токаря побольше других своих питомцев. В первый же свой трудовой день Алексей вызвался самостоятельно выточить довольно сложную деталь — дядя разрешил. Понаблюдав, как племянник уверенно заправил резец и включил станок, он удовлетворенно хмыкнул. Несколько раз он останавливался за спиной Алексея — тот увлекся и перестал обращать внимание. Час спустя разгоряченный Алексей, скрывая торжество, сунул деталь в руки дядьке — тот внимательно оглядел, нахмурился. «По конусу — перекос. Не работаешь, парень, играешь». По существующим нормативам отступление было допустимым, но оно все-таки было, дядька сказал об этом в присутствии других, громко и обидно — Алексей засопел… Много позже, обмыв с племянником его первый разряд, дядя объяснил: «Родня мы с тобой. Фамилия у нас одна, вот и выходит, что спрос с тебя должен быть большой. Как с меня вроде…» В будние дни Семен Силыч ходил в бобриковом полупальто, в старой кепке, в потертом пиджачке. По большим праздникам, отправляясь в заводской Дворец культуры на торжественный вечер, надевал парадный синий костюм с двумя наглухо прикрепленными к лацкану орденами: потускневшим Боевым Красным Знаменем, полученным из рук Фрунзе в гражданскую, и Трудовым, которым был награжден два года назад. На торжественных заседаниях неизменно сидел в президиуме рядом с директором завода и парторгом ЦК, полный сознания собственного достоинства. Началась война, и — странно — старый человек, он словно помолодел, мог, при надобности, как и Алексей, отстоять у станка две смены подряд. Поначалу даже блокадные трудности переносил он легче, чем рослый, физически крепкий Алексей. «Ни хрена, у рабочего человека кишка крепкая. На кулак намотаем, а сдюжим». И дюжил — до самого нынешнего утра, когда не смог уже подняться. «Скажи там — прогулял, мол, Силыч», — горько попросил он племянника.

Вот такой он, дядька, и разве мог допустить Алексей, чтобы старик крючился в темной и холодной, как гроб, комнате!

С коптилкой в руке, отбрасывающей на черные стены короткие колеблющиеся тени, Алексей прошел по пустому коридору, потолкался в кухне, в которой давно никто не готовил. Ничего деревянного тут не было. Поколебавшись, снял с гвоздика ключ от докторской квартиры — доктор и его жена, тоже врач, были на фронте, — без раздумий открыл чужую дверь.

В просторной, хорошо обставленной комнате ничего не изменилось Алексей несколько раз бывал тут; дня за три до начала войны молодой симпатичный доктор лечил его от ангины — перестарался с мороженым. Тускло блеснула ледяная полоса старинного трюмо, от пола до потолка, с низкой мраморной подставкой, — вытянув в руке потрескивающую коптилку, Алексей подошел ближе, усмехнулся. Привидение и привидение! Долговязый, худой, в лоснившемся, перетянутом ремнем ватнике, в шапке с отвалившимся меховым козырьком, замотанный грязным шарфом почти до носа. Шурочка, дочка настройщика, увидела бы — не узнала, испугалась бы, чего доброго…

Стулья, конечно, мелочь: обивка, пружины да тонкие, как спички, ножки, за пять минут пропыхнут… Самой подходящей вещью был платяной, полированного дерева, шкаф. Уцелеем — отработаем, новый купим, а нет — так все равно уж… Выбрав из ящиков белье, Алексей уложил его аккуратными стопками на диван, открыл вторую половинку двери. Обливаясь от напряжения холодным липким потом, вытащил шкаф на лестничную площадку, установил на верхних ступенях коптилку, ахнул топором по сухому звонкому дереву.

Полчаса спустя в «буржуйке» весело гудел огонь, на ее чугунных боках проступили бледно-малиновые пятна, в булькающей кастрюле перекатывались две картофелины.

— Тепло как, — подал голос дядька.

— Ну, баня! — радуясь, поддакнул Алексей; наклонившись, он осторожно снял с него шапку — белый легкий пушок на голове стал влажным, — откинул край одеяла, развязал на узкой впалой груди пожелтевшие тесемки нижней рубахи. — Дыши, отогревайся. Сейчас с тобой ужинать будем.

— Да я вроде не хочу, — медленно, с расстановкой, сказал старик.

— А тебя никто не спрашивает.

Суп поспел. Алексей тщательно растер ложкой разварившийся картофель, перемешал и, не сдержавшись, не подув, глотнул крутого солоноватого кипятку. Аж слезы выступили, зато вкусно — невыразимо!

— Готово, дядька. Такого блюда и в «Астории» сроду не подавали.

Обняв одной рукой за плечи и придерживая таким образом, а второй держа блюдце с похлебкой, Алексей покормил дядю, поругиваясь, что тот отказывается взять хлеба, поел сам.

Суп в самом деле был что надо, в него еще луковинку бы для вкуса! И чего это прежде, когда всего полно было, не ценили еды? Схватишь кусок на ходу и пошел. Дали бы ему сейчас вволю белых ленинградских батонов румяных, в мучке, чуть не с полметра длиной, — десять бы штук съел и крошки бы не оставил!..

По телу разлилась приятная теплота, но есть хотелось, пожалуй, еще больше, чем до ужина, только аппетит растравил! Алексей знал это состояние, но и хорошо знал, чем можно по крайней мере до утра обмануть себя. Закипел чайник, Алексей сыпанул в него какой-то сухой травки, собранной дядей с осени, выпил кружку зеленовато-бурого настоя, приятно отдающего чем-то кисловатым. Во, порядок, живот — как барабан, и хотя это ненадолго, чувство сытости уже полностью овладело Алексеем. Зря дядька от чаю отказывается. Теперь, пока это ощущение обманной сытости не утрачено, поскорее уснуть, а там — утро, и опять дадут драгоценную пайку. Жить еще можно!..

Чугунные бока печки потемнели: только что блаженно растянувшийся на своей кровати Алексей вскочил, подкинул полированного дерева. Правда, что не печка, а буржуйка. Сама дрова жрет ненасытно, а греть скупится. Настыло все, толстенные каменные стены насквозь промерзли.

— Не озяб, дядька?

— Нет, хорошо… И помирать неохота.

Светлые брови Алексея нахмурились.

— Про это ты позабудь — понял?

— Сядь-ка ко мне. Поговорим.

— Тебе не говорить, а сил набираться надо. Какие еще разговоры на ночь!

— Сядь, сказываю.

В голосе Семена Силыча прозвучала знакомая властная нотка человека, не привыкшего повторять, — Алексей, досадуя, послушно сел. Всегда эти старые с капризами.

— Ну?

— Не нукай… Третий год под одной крышей живем… а поговорить все недосуг было.

— А сейчас — обязательно?

— Обязательно.

Отдыхая, Семен Силыч помолчал и сказал такое, чего племянник от него никогда не слышал:

— Руки у тебя настоящие. Сталь чуют.

Алексей от неожиданной похвалы смешался, преодолевая неловкость, грубовато пошутил:

— Чего-то ты зря меня хвалишь. Жениться вроде не собираюсь.

— Талант это, — как всегда не обращая внимания на пустые слова, продолжал старый. — А струнки рабочей у тебя еще нет. Гордости нашей… Тут ты еще пустой, Леха.

— Наполнюсь. Все впереди.

Только что обрадованный и взволнованный откровением дяди, ошеломленный таким переходом, Алексей обиделся.

— Гордость с молодых лет надо… Как честь — смолоду. И губу на это не дуй.

— Дядька, а может, не надо сейчас Америк открывать, а? — Алексей заскучал, с тоской поглядел на свою кровать.

— Дурак ты еще, Леха, — необидно, с легким сожалением сказал Семен Силыч. — Помолчал бы лучше. Не больно мне легко разговаривать.

— Ладно, слушаю, — покорно вздохнул Алексей.

— Учиться — учись. А от нашего дела не отворачивайся. Потому — не каждому дадено, что тебе. Ученье только поможет. Ты вот что запомни: все, что человек руками делает, — основа. Всему основа.

Семен Силыч говорил медленно, с перерывами, и, наверно, поэтому очень простые понятные слова его казались такими весомыми и значительными.

— Ты про наш герб думал?.. Почему на нем — серп да молот?.. Вот она, эта основа, и есть. А молот-то еще попервее серпа. Серп-то им отковали. Понял, что получается? Все на земле — от нас, от рабочих. Самый главный человек в мире — рабочий. Поймешь это — никакая тогда сила тебя с места не сдвинет. Твое оно…

Ничего особенного старик не сказал, но почему-то Алексею стало боязно его слушать.

— Дядька, помолчал бы ты! — в смятении, неосознанно протестуя против чего-то, взмолился Алексей. — Отдыхать тебе надо.

Полный этого непонятного протеста, Алексей, только чтобы действовать, метнулся к печке, побросал в топку оставленные на утро дрова, сердито принялся раздувать замлевшие угли.

— Намолчусь, — успею, — прозвучал за спиной, слабый смешок; паузы теперь были все длиннее, в этот раз дядя молчал так долго, что Алексею показалось — уснул он, — и снова внятно, словно бы даже виновато сказал: — Не сплю… Это будто я ухожу куда-то и опять возвращаюсь… Ты не думай, Леха: война, блокада — все это кончится. И опять жизнь будет. Да еще получше прежней… Вот и хочу я, чтоб ты жил правильно. Я ведь почему тянул?.. Людям помогал, дело делал. Нужен был. Все, что мне положено было, сделал…

— Дядька!

— Ну чего, дурашка?.. Металл — и тот свой срок имеет. Вот и мой подходит. Давно уж я — на пределе… Ты — не надо. Может, я нынче и не помру. Успеть сказать надо было… Директор-то завтра пускай заглянет, ладно. Тридцать лет в одной упряжке ходили… Ну, спи. Устал я что-то… Будильник-то завел?

— Завел, завел! — Будничный этот вопрос вернул Алексею прежнее ровное состояние. «Ничего, очухается», — успокаивал он себя. — Давай-ка я тебе шапку надену. Тепло-то недолгое, застудишься еще.

— Надень.

Глаза у дяди были ясные, чистые, — наклонившись и близко заглянув в них, Алексей вдруг почувствовал желание прижаться к этой седенькой беспомощной голове и тут же устыдился своего порыва. Вот еще, телячьи нежности! Слабо завязав тесемки, чтоб не давило шею, подоткнул одеяло, поправил подушку и выпрямился.

— Спи.

Усталость валила с ног, но он еще помедлил, постоял посреди пустой комнаты, бездумно приглядываясь к умирающему язычку коптилки и прислушиваясь к странно звенящей тишине. Второй день — ни налетов, ни обстрела; ждут, что от голода и холода люди и так помрут. А дулю в нос не хотите, гады?!

Алексей боялся, что, надумавшись всякого за вечер, он не уснет, но едва только лег, едва натянул холодное, так и не согревшееся одеяло, как сразу полетел в черную бездонную яму… Потом падение, от которого зашлось было сердце, прекратилось, ударило вдруг летнее солнце, и все перемешалось, как в сказке. Рыженькая, зеленоглазая Шурочка взяла его за руку, привела в булочную, на Невском. А в ней все полки батонами и сдобой забиты, пахнет так, что голова кружится!

— Чего ж ты не ешь? — спрашивает Шурочка.

— А разве можно? — удивляется Алексей.

— Конечно, можно! — Шурочка звонко смеется, хлопает в ладоши, — А ты ничего не знаешь? Война-то кончилась!

Алексей ест, отрывая зубами мягкие горячие куски батона. Шурочка снова тянет его за руку.

— Идем, идем.

— Куда? — Алексей сопротивляется. — Я еще хочу.

— Ты уже пять часов ешь. Как не стыдно!

Они долго идут по Невскому, горят огни, светятся витрины магазинов, играет музыка.

— А куда ты уезжала? — спрашивает Алексей.

— Никуда не уезжала. Все время здесь была.

— Ну да! Почему же я тебя не видел?

— Потому, что ты глупый был: сам всегда мимо ходил.

Они стоят в своем подъезде на Зоологическом, Шурочка гладит его теплой ладошкой по щеке, и Алексей, набравшись смелости, обнимает и целует ее. Целует так крепко и долго, что у него по коже ползут мурашки. А, как холодно!..

Ощущение холода было настолько реальным, что Алексей, вздрагивая, проснулся, в ту же минуту на подоконнике, прямо над ухом, затрезвонил будильник.

Ну конечно, одеяло с себя, как маленький, сбил — приснится же такое!.. Постукивая зубами, Алексей зажег коптилку и, прежде чем взяться за растопку, подошел к дяде.

— Как ты тут, дядька?

Сложив на груди руки, Семен Силыч лежал, вытянувшийся, молчаливый и неподвижный. Глаза у него были закрыты, черты лица заострились, по краям восковых губ резко запали спокойные глубокие складки.

За блокадные месяцы Алексей насмотрелся всякого, вдоволь видел покалеченных и убитых, но тут смерть была рядом. Он судорожно всхлипнул, выбежал зачем-то в темноту коридора, тут же вернулся. Надо было что-то делать, но что делать, он не знал.

В тишине четко постукивал будильник, продолжавший, несмотря ни на что, свою беспокойную работу, — знакомое тиканье вернуло Алексею способность думать и решать.

Горько вздохнув, Алексей взял коптилку, пошел на кухню. Там у него стояли железные санки, на которых он возил с Невки в бидоне воду. Сейчас он закутает дядьку, уложит его в санки и отвезет на завод. Дядька просто не успел попросить об этом…


Некоторое время мы молчим. Алексей задумчиво барабанит пальцами по столу.

— Шурочку в пятидесятом году видел. Жила в Ташкенте, вышла замуж. Побаливает что-то… А доктор с женойне вернулись. Так полированный шкаф на моей совести и остался. — Алексей сдержанно улыбается.

— Леша, — выйдя из другой комнаты, напоминает Антонина Ивановна, — тебе пора собираться.

Я не сразу узнаю ее — в очках, с тетрадкой в руке: в моем представлении, под впечатлением рассказа, жена Алексея должна быть похожа сейчас на рыженькую зеленоглазую Шурочку. А впрочем, верно: как правило, лицо жены никогда не напоминает нам лица нашей первой любви…

— Ого, правда, пора. — Взглянув на часы, Алексей встает. — Подожди минутку, переоденусь.

— Оставайтесь у нас, — предлагает Антонина Ивановна.

— Нет, что вы, спасибо.

— Тогда завтра приезжайте. А то чего ж это — и не посидели.

— Явится, мать, никуда не денется, — обещает Алексей — он уже в плаще, в серой кепке, в руке — крохотный чемоданчик. — Мы с ним еще законной своей чарки не выпили.

Дождь все льет; накинув на кепку капюшон плаща, Алексей иронически декламирует:

Унылая пора — очей очарованье…
Мы чуть не сталкиваемся с оживленно щебечущей, несмотря на проливной дождь, парочкой — юноша и девушка поспешно ныряют за угол. Алексей останавливается, весело присвистывает.

— Видал — Ленка моя! Я так и думал — какая это вечеринка! — Он хохочет, запрокинув голову, толкает меня. — Твоя еще так от отца родного не скрывается?

— Да вроде нет.

— Погоди — доживешь…

Посмеиваясь, доходим до остановки троллейбуса, Алексей останавливается.

— Значит, до завтра.

Он задерживает мою руку в своей, негромко говорит:

— Да, это ты правильно: летят наши годы… Только я, знаешь, о чем иногда думаю? Если вот так — не понапрасну, с полной отдачей, жалеть ведь нечего. Пускай они тогда летят, наши годы! А?

— Пускай, — соглашаюсь я. — Тем более что ничего с этим не поделаешь.

— Тоже верно. — Алексеи еще раз крепко встряхивает мою руку. — Ну, счастливо.

Он круто сворачивает в ту сторону, где в сыром ночном воздухе, растекаясь вполнеба, дрожит и переливается бледно-розовое зарево. Ожидая троллейбуса, я некоторое время смотрю ему вслед. Алексей идет широким ровным шагом, каким и должен ходить рабочий — самый главный на земле человек.

8.

Есть в Москве одна средняя школа, и директором в ней Валентин Алексеевич Кочин.

Устроившись в номере гостиницы «Украина» на двадцать втором этаже, я поднимаю телефонную трубку, набираю номер, который дала мне Шура Храмкова.

В трубке щелкает, солидный устоявшийся бас деловито сообщает:

— Слушаю вас.

— Кочин? — спрашиваю я.

— Да, Кочин.

— Валентин Алексеевич? — Вопрос задается с подчеркнутым уважением.

— Да, правильно, — подтверждает собеседник, в его басе начинает звучать нетерпеливость. — С кем я говорю?

— Как живете, Валентин Алексеевич?

— Хорошо! С кем я разговариваю?

— Вы не в духе, Валентин Алексеевич?

— С кем я разговариваю?!

Опасаясь, что занятый директор бросит сейчас трубку, я называюсь.

— Валька, — говорю я. — Это я.

Пауза, во время которой слышится только сопение, затем трубка начинает рокотать, бас не вмещается в ней и громом бьет в ухо.

— Ты? Откуда? Эх, черт, здорово! Слушай, как же!.. Давай прямо ко мне! Сядешь на тринадцатый, доедешь до… Черт бы тебя взял, здорово! Жду!..

Трубку — на рычаг, пальто — на плечи, и я влетаю в скоростной лифт, который быстро спускается и долго не открывается. Торопливо иду по мраморному вестибюлю. Возле дежурного администратора стоит неподвижная очередь. В Москве третий день работает XXII съезд партии, гостиницы переполнены.

Такси мчится через всю Москву. Она сегодня праздничная, нарядная, несмотря на хмурый октябрьский денек. Над красной зубчаткой древних стен молодо и золотисто вспыхивают стеклянные своды Кремлевского Дворца съездов. Острый ветер покачивает на тонкой проволоке яркие транспаранты, трещит флагами; замедляют шаги у серебристых динамиков прохожие; длинные и нетерпеливые хвосты у газетных киосков. Что там, на съезде?..

Полчаса спустя оказываюсь в Юго-Западном районе. Москва здесь какая-то молодая, юная, вся устремленная в будущее. Красные многоэтажные махины, составленные гигантскими четырехугольниками, образуют кварталы, сияют зеркальные витрины, по двум магистралям проспекта, мигающим во всю свою пушечную длину красными и зелеными огнями светофоров, движется поток машин. Все это — уже обжитое, вечное. И тут же рядом — стройки. Задрав железные жирафьи шеи, подъемные краны вздергивают в серое небо и бережно опускают на остовы будущих домов контейнеры с кирпичом, огромные плиты, а то и добрых полстены сразу; коротко вспыхивают голубые звезды сварки…

Пятиэтажная школа еще совсем новая, с трех сторон она обсажена молодыми деревцами, заботливо привязанными к сторожевым кольям. Коричневые прутики покрыты зябкой ледяной корочкой.

Прямо в дверях встречает дружный гомон большой перемены, с непривычки он оглушает. Я растерянно оглядываюсь, прикидываю, куда идти дальше, и невольно отшатываюсь — стремительный коренастый мужчина в синем костюме и черном галстуке едва не сбивает меня с ног.

— Вот он какой! — шумит Валька, тиская и целуя меня. — Здорово! Здорово!..

Валька все такой же — кареглазый, с темным чубом, закинутым вправо по давней привычке не расческой, а пятерней или просто резким кивком; с чуточку раздвоенным на конце крупным носом; с редкими, почему-то рыжеватыми волосками на том месте, где полагается быть бровям. В нашем классе он был самым шумным, самым грубоватым и самым, пожалуй, общительным парнем. Не признавая никаких тонкостей, с маху хлопая по плечу, он немедленно ввязывался в любой разговор, тем более — в спор. Спорил страстно, непримиримо, кончик его раздвоенного носа от возмущения белел. Размашистый, непоседливый, Валька не терпел медлительности, активности его с успехом хватило бы на десятерых. В красной футболке с засученными рукавами и развевающимся на ходу крученым шнурком на груди, в синих резиновых тапочках и мятых брюках, он носился по всей школе, всюду успевал. Если создавался музыкальный кружок, Валька становился не только домристом, но еще и старостой кружка; начинали сдавать нормы на «Ворошиловского стрелка» — он ложился в тире, широко разбросив ноги, и, хитро щурясь, уверенно бил в черное яблочко. При всем при этом он очень неплохо учился, по таким дисциплинам, как математика и физика, уступал одному «профессору» — Валентину Тетереву…

…Пока мы идем до директорского кабинета, поминутно останавливаясь и обмениваясь бессвязными фразами, перемена кончается, по школе голосисто разносится звонок. Оживленное лицо Валентина сразу же становится озабоченным, тон — деловитым.

— У меня последний урок. Хочешь — посиди в кабинете, почитай газеты. Или со мной, если хочешь?

— Я с тобой.

— Тогда быстренько.

Чубчики, банты, стриженые маковки, красные галстуки — кажется, что весь коридор стремглав несется навстречу и, поравнявшись, словно наскочив на препятствие, переходит на чинный шаг. «Поправь ремень», «А где носовой платок?», «Какой стороны нужно держаться?» — все эти замечания директор делает на ходу, не переставая разговаривать со мной. Уметь надо!

Из пятого «В» доносится дружный гвалт — впечатление такое, словно там ходят на головах. Но гвалт этот мгновенно обрывается, едва Валентин открывает дверь.

Лихо стреляют откинутые крышки парт, пятиклассники встают и снова садятся. Я устраиваюсь на «Камчатке», благо она свободна. Крутя головами, ребята поочередно разглядывают незнакомого дядю; Валентин листает журнал и демонстративно ничего не замечает — естественное любопытство должно быть удовлетворено, тут ничего не поделаешь.

— Кто хочет отвечать, как сделал домашнее задание?

Сидящая впереди девчушка с белым бантом, досасывая конфетку, поднимает руку, ее молочная шейка с белокурыми колечками волос тянется все выше и выше — во, как хочется ответить!

Мальчуган в среднем ряду сосредоточенно листает тетрадь, острые его плечи опускаются все ниже.

Пройдя вдоль ряда, педагог возвращается к своему столу и вызывает:

— Егоров.

Острые плечи мальчугана вздрагивают. Обреченно вздохнув, он идет к доске, довольно уверенно повторяет условие задачи и начинает «плавать». Простые дроби, и кто только назвал вас простыми!..

В классе проходит шумок, кто-то нетерпеливый отчетливо подсказывает, педагог недовольно качает головой.

— Мы же с вами договорились: не любо — не слушай…

— А врать не мешай! — с явным удовлетворением нестройным хором заканчивает класс.

— Верно.

На помощь к доске вызывается голубоглазая, с тоненькими косичками девочка. Мелок в ее руке бойко постукивает, и вдруг — надо же! — ошибка.

— Подумай, — советует педагог.

Косички на секунду замирают, мокрая тряпка торопливо ликвидирует оплошность.

— Так, — говорит Валентин и поворачивается к классу. — Ведерникова, какую, по-твоему, отметку нужно поставить Гале Андреевой?

— Пять, — щедро предлагает девочка.

— А по-твоему, Катя?

— Четыре. Она сделала ошибку.

— Правильно, — соглашается преподаватель. — Поставим Гале Андреевой четыре.

Галя Андреева, очевидно, к четверкам не привыкла: когда она возвращается на место, губки у нее поджаты, на нежных щеках цветут два красных мака…

Работая, Валентин старается не встречаться со мной взглядом. Почему? Чтоб не рассеиваться?

Только теперь, издали, видно, что время не обошло и его. Стал кряжистее, на мясистом лбу, не разглаживаясь, лежит глубокая продольная складка; когда-то по-мальчишески свежее лицо стало теперь бурым. Сейчас даже кажется, что и шумливость его, напоминавшая былого Вальку, — только минутный всплеск, вызванный неожиданной встречей. По классу ходит спокойный, сдержанный человек, знающий и любящий свое дело…

— Слушай, а ты интересно урок вел, — говорю я Валентину, когда мы с глазу на глаз остаемся в его кабинете. — Молодчина, честное слово!

— Ну да, волновался, как новичок! Хуже, чем комиссия из министерства. Сидит себе, очками блестит и еще что-то записывает! Ну тебя к черту! — искренне ругается Валька. — И Галя вон Андреева из-за тебя четверку получила.

— Да это я задачу с твоими пятиклассниками решал, — признаюсь я. — Решил!

— Поздравляю, — смеется Валентин и озабоченно смотрит на часы. Слушай, инспектор, посиди еще минут двадцать. Сейчас ко мне один папаша явится.

Папаша является в сопровождении классного руководителя, в кабинете открывается маленькое заседание по координации совместных действий против одного недисциплинированного товарища. История довольно обычная: родители на работе, мальчишка большую часть времени предоставлен самому себе, стал плохо учиться, обманывает. Довольно молодой симпатичный слесарь подмосковного завода рассказывает о сыне, волнуясь, с надеждой смотрит на педагогов.

Затем вводят виновного. Длинноногий сероглазый четвероклассник в аккуратно отутюженных брючках стоит, переминаясь с ноги на ногу, иногда тихонько шмыгая носом. Это — не по необходимости, а от внутренней потребности освоиться, обрести уверенность. У него смышленое лицо и беспокойные руки, которые он старается держать по швам.

Сначала докладывает классный руководитель, потом, забываясь и повышая голос, говорит отец, в заключение, с высоты его директорского кресла, Валентин. На узкие плечи мальчишки взваливается непомерная тяжесть горьких обвинений; мальчишка упрямо молчит, и только в углах глаз, набухая, просвечивают слезинки.

Все совершенно ясно, своим дочерям подобных проступков я не простил бы тоже, но сейчас — когда трое взрослых сообща выступают против одного, малого, — я полностью на его стороне. Слушай, друг, — подмывает шепнуть или хотя бы ободряюще подмигнуть ему, — скажи, мол, не буду, и они отстанут от тебя!..

Виновного уводят, педагоги и родитель договариваются о совместных мерах. Симпатичный слесарь благодарно пожимает нам руки, прощается. На его малиновой скуле покатывается желвак, и мне совершенно ясно, что сегодня же к ослушнику будет применена еще одна крутая мера, не предусмотренная закончившимся совещанием.

По самым неотложным делам к директору заходит завуч, потом молодая математичка, обеспокоенная результатами контрольной работы, — назначенные Валентином двадцать минут растягиваются до бесконечности.

— Ну, это я ради тебя так скоро отделался! — довольно говорит Валентин, когда в шестом часу вечера мы наконец выходим из школы.

В троллейбусе я выкладываю Валентину все свои новости — о встречах с ребятами, о Марусиных письмах — Валька бурно на все реагирует, с завистью говорит:

— Повезло тебе, вон скольких повидал! А тут, кроме меня, один только Листов.

— Правда? Надо будет повидать.

— Повидай, повидай. — Валентин, кажется, улыбается. — Я разок с ним на улице Горького встретился. Три минуты поговорили, больше и видеть не хочу. Г… с ученой степенью!

— Что уж ты его так? — смеюсь я, хотя в душе не очень возражаю против такого энергичного определения.

— Тебе Николай Денисов рассказывал?

— Говорил. До сих пор не верится.

— Гущин номер два, вот он кто.

— Ну, ты уж очень!

— А что? — Заглянув в окно машины, Валентин оборачивается. — Одного поля ягодка! Поставь его в подходящие условия, Гущин и получится. То, что он сделал по отношению к Николаю, — такое же предательство. Да вот тебе его облик. Один раз, говорю, встретились, и то случайно. Стоим разговариваем. Усмехается. «Жениться, говорит, нужно не на бывших, а на настоящих». Насчет «бывших» — это в мой огород. А поконкретнее, спрашиваю. «Пожалуйста, говорит: самый конкретный пример — перед тобой. Женился на дочери своего научного руководителя — через год кандидат наук. Без двух минут доктор, плюс особняк в переулке». А ты ее, мол, любишь? Подумай только, сволочь какая! «Э, говорит, карась-идеалист, любят в восемнадцать лет…» Сказал я ему на это два слова да ушел. Это все до приезда Коли было. А если б после этого — тут бы я ему по морде и съездил!

— Да…

Валька некоторое время молчит, потом задумчиво заканчивает:

— И представь: говорят, хороший хирург. Неразборчива природа.

— А я еще хотел писать о нем.

— Не вздумай! — жестко говорит Валентин, и я принимаю это как окончательное решение. В нашей книге будут разные судьбы — светлые, трудные, горькие, — все, как есть в жизни, но не будет в ней карьеры хорошо устроенного ловкача. Не учился с нами такой человек, и мы никогда не знали его. Все.

Валентин мельком смотрит в окно, быстро встает.

— Давай на выход.

Выходим, я сразу же узнаю хорошо знакомый Кутузовский проспект.

Впереди, возвышаясь над многоэтажными домами, светится огнями башня моей «Украины», ее шпиля в синеве вечера не видно, и венчающий его герб, наполненный рубиновым светом, кажется, повис в небе.

— Смотри и запоминай, — говорит Валентин. — Вот эта улица. Вот этот дом. А девушек, в которых я влюблен, полна квартира.

Он, оказывается, не шутит. Встречает нас жена Валентина — Светлана Яковлевна и три их дочери, одна лучше другой. Статная восемнадцатилетняя Наташа, пятнадцатилетняя Татьянка, украдкой, исподлобья, разглядывающая меня, и семилетняя Лена, общая любимица, как это сразу видно, — с лукавыми черными глазами и двумя тоненькими черными молниями бровей. Все дочери черноволосые, глазастые — не в Вальку, а в деда по матери. Его увеличенный фотографический портрет висит в маленькой гостиной: чернобородый человек в военной форме и портупее, с несколькими орденами на груди, в упор смотрит удивительными гаршинскими глазами…

Нас, оказывается, давно ждали и ведут прямо к накрытому столу. Вместе со всеми степенно сидит и младшая, Лена. Непоседливыми у ней остаются только брови и лукавые глазенки, чаще всего они стреляют в ту сторону, где на подоконнике лежит большая, перевязанная лентой коробка — мой подарок. Мы переглядываемся со Светланой Яковлевной, она незаметно улыбается, разрешает:

— Ну, открой, посмотри, что там.

— Да, — колеблется Лена, — папа опять съест.

За столом раздается дружный хохот, Валька крякает.

— Это наш директор отличился, — объявляет Светлана Яковлевна, ее голубовато-серые умные глаза смотрят из-под очков в роговой оправе добродушно и весело.

— Валяй, валяй! — Валька безнадежно машет рукой.

— Принес вчера три пачки пломбира, — рассказывает Светлана Яковлевна, говорит — дочкам. Их что-то дома не было, положила в холодильник и забыла. Ночью Ленка побежала по своей надобности. Видит, стоит отец у холодильника и лижет.

— Да неправда же! — возмущается Валентин. — Там только пачка подтаяла. Я ее…

— Правда, папочка, правда! — Ленка от удовольствия хлопает в ладоши. — Одни бумажки остались!..

Шутки за столом рождаются сами по себе, и начинает казаться, будто не один уже раз я бывал в этой небольшой квартире, давно всех знаю.

— Что же ты ни разу не написал за эти годы? — упрекаю и спрашиваю я Валентина.

— Нелегкие годы были, — скупо говорит Валентин. — Сам понимаешь…

Что-то созорничав, Ленка прыскает, а когда порядок за столом снова восстановлен, мы, по молчаливому согласию, этой темы больше не касаемся.

О ТОМ, ЧЕГО МЫ НЕ КАСАЛИСЬ
Ранило лейтенанта Кочина в июле 1943 года под Орлом, а лежать в госпитале довелось ему в маленьком городке на Урале. В промежутке медсанбат, эвакогоспиталь, подвесные носилки в санитарном вагоне, промахнувшем чуть ли не всю страну.

Когда санитары вынесли его из вагона, шел мелкий осенний дождь, Валентин слизнул с губ пресные капли; когда же ему впервые разрешили подняться, за окном была зима.

Легонько прикоснувшись ноющей грудью к подоконнику и сразу перестав слышать, что делалось в палате, он молча разглядывал выставленную за стеклом картину незнакомого города. Городок был одноэтажный, засыпанный чистым снегом. Над домами, распахнувшими непривычные для глаза ставни, висели ровные розоватые дымки; в валенках и пуховом платке прошла, покачивая коромыслом, краснощекая молодайка; легким парком курился на дороге конский навоз. На горизонте какой-то неправдашней, нарисованной поднималась сахарно-белая гора, и только на самой маковке ее зеленела горстка сосен…

С этого дня и началось выздоровление лейтенанта Кочина. Однажды, когда он, лежа, читал, в палату вошла девушка в белом халате, рукава халата были у нее закатаны почти до локтей. Санитарок, сестер и врачей Валентин знал уже поименно, эту видел впервые.

— Кто Кочин? — негромко спросила она, внимательно, словно запоминая, оглядев лежащих добрыми голубыми глазами.

— Лаборантка, — вслух, будто девушка уже вышла, доложил черноволосый старший сержант. Несмотря на тяжелое ранение, сержант этот проявлял повышенный интерес ко всему женскому персоналу госпиталя.

Держась за спинку кровати, Валентин начал подниматься.

— Лежите, лежите, — остановила девушка. — Мне только кровь на анализ взять.

Присев рядом, она принялась расставлять на тумбочке какие-то пузырьки; обычно словоохотливый, лейтенант вдруг оробел и украдкой следил за ней.

Вблизи глаза у нее оказались серыми, но тут же, когда она повернулась к окну, рассматривая на свет тонкую узкую пробирку, снова заголубели. «Чудно! — удивился про себя Валентин. — От неба, что ли?..» Темно-каштановые волосы девушки как бы подчеркивали белизну ее халата. Таких ослепительно чистых халатов лейтенант в госпитале ни у кого не видел, это точно. Да и во всем облике девушки было что-то от этой чистоты, от пахучего холодка первого нетронутого снега. Белая нежная шея с едва заметно пульсировавшей жилкой, маленькие уши, то открываемые, то снова закрываемые короткими волосами. Последнее, что лейтенант успел рассмотреть, были губы — чуть припухшие и такие свежие. «Нецелованные», — подумал Валентин, и его даже в жар кинуло.

Лаборантка случайно перехватила смущенный, растерянный взгляд лейтенанта, поспешно одернула на груди халат; краснея и хмуря рыжеватые брови-разлетайки, она протерла Валентину спиртом средний палец правой руки; блестящая, похожая на автоматический карандаш, палочка, щелкнула, в палец кольнуло — ощущение было такое, словно коротко ударило током. Валентин невольно поморщился.

— Ну, ну, — одними глазами улыбнулась лаборантка. — Не больно.

Длинными ласковыми пальцами с коротко остриженными ногтями она на секунду дотронулась до его руки, прижала к ранке пропитанную йодом ватку.

— Спасибо, — все еще не оправившись от смущения, хрипловато поблагодарил Валентин.

— Пожалуйста, — снова скупо улыбнулась девушка.

Собрав свои пробирки и пузырьки, она кивнула всем обитателям палаты и, не оглядываясь, вышла.

— Хороша, — немедленно отреагировал старший сержант. — Вот от кого добиться!

— Хватит жеребятничать! — неожиданно рассердившись, оборвал лейтенант, хотя сам еще недавно с острым любопытством новичка слушал россказни о любовных похождениях сержанта, расцвеченные могучей фантазией.

В десятом классе Валентин был влюблен в Марусю Климову — сейчас он пытался вызвать в памяти ее облик и не мог: девушка в белом халате заслонила ее. Она, эта девушка, была рядом, под одной с ним крышей, в палате еще сохранился след от нее — легкий холодок спирта. Выздоравливающий лейтенант загрустил и размечтался…

Через неделю по каким-то причинам анализ пришлось повторить. На этот раз лейтенант сам отправился в лабораторию; находилась она в конце длинного коридора. Крохотная комнатка с плоской медицинской кушеткой и стойким кислым запахом мочи и лекарств, несмотря на открытую форточку.

Лаборантка сделала свое дело быстро, можно было уходить, но Валентин заинтересовался, как проводится анализ крови, и задержался. Девушка оказалась интересной собеседницей. До тринадцати лет она жила в Москве, в которой Валентин не был еще, и хорошо, не хвастаясь, рассказала о ней.

— А как вы сюда попали? — спросил он.

— По эвакуации, — быстро ответила девушка, кончики ее маленьких ушей почему-то порозовели.

В палату повеселевший лейтенант возвращался с разрешением иногда заходить в лабораторию и зная имя лаборантки — Светлана.

Все, что Валентин начинал делать, он делал увлеченно, не признавая никаких условностей. Маленькую оговорку «иногда» он опустил, будто не слышал ее вовсе, и, едва в репродукторе раздавался тоненький голосок дикторши: «Местное время семнадцать часов десять минут», — шел в лабораторию. Поначалу такая последовательность Светлану смущала, она даже пыталась хмуриться. Валентин догадался, что девушка опасается разговоров, принял меры предосторожности. И сам же, насмешив лаборантку, рассказал о них. В «гости» он отправлялся теперь только тогда, когда в коридоре никого не было. Стоило же мелькнуть чьему-нибудь халату, и храбрый лейтенант или поспешно доставал заблаговременно приготовленную папироску, готовый выслушать замечание за курение в неположенном месте, или демонстративно поворачивал к туалету.

Лаборатория работала до пяти, в госпитале оставались только дежурные врачи и сестры, и молодые люди нередко засиживались до самого ужина. Светлана торопливо одевалась, Валентин, задерживая руку девушки, прощался и шел есть вечернюю порцию каши.

Взаимное узнавание шло не равными долями. Светлана охотно слушала пространные воспоминания Валентина о Кузнецке, о фронтовых товарищах и редко рассказывала что-нибудь о себе. Обычно это были какие-нибудь эпизоды из ее жизни, случаи — в одно общее они не складывались; иногда, лежа ночью с открытыми глазами, Валентин удивлялся, что о Светлане он по-прежнему знает только то, что она на два года позже его окончила десятилетку и жила прежде в Москве. Один раз ему даже показалось, что она просит ни о чем не расспрашивать ее. Просит не словами, а взглядом. Он спросил что-то насчет родителей, Светлана странно взглянула на него, ее так необычно меняющие цвет глаза умоляли: не надо об этом!.. Валентин, как ему казалось, ловко перевел разговор на другое, а ночью, перебрав в памяти всю встречу, смущенно улыбнулся: прямолинейный, грубоватый, он стал разбираться в таких тонкостях…

Впрочем, тем для разговоров у них без этого находилось множество; интересно со Светланой было и потому, что она оказалась значительно более начитанной. Как прямое следствие этого на тумбочке у Валентина, вместо «Графа Монте-Кристо» и «Трех мушкетеров», лежали теперь потрепанные томики Бальзака. Светлана брала их в городской библиотеке.

Накануне выходного, который от будничных отличался для Валентина только тем, что в этот день он не видел Светланы, девушка встретила его расстроенная. Рассеянно отвечая на его вопросы, она прикрывала рукой наплаканные, с покрасневшими веками глаза, покусывая губы.

— Что с тобой, Света? — прямо спросил Валентин.

— Тетя Шура умерла, — всхлипнула Светлана и закрыла лицо ладонями.

Тетя Шура была пожилая женщина, у которой Светлана квартировала, девушка в разговорах не один раз упоминала ее имя. Нынче утром по обыкновению Светлана пошла на колодезь за водой, а когда вернулась, тетя Шура лежала, уткнув почерневшее лицо в скобленые доски кухонного стола. Неподвижный ее локоть придавил извещение о гибели сына.

— Она мне как мать была, — горько шептала Светлана, не открывая лица. — Одна я осталась…

Любовь и жалость, смешавшись, переполнили сердце Валентина; почувствовав себя сильным, он поднял сопротивляющуюся голову девушки.

— Неправда. Я всегда с тобой. Слышишь? Всегда.

И понимая, что имеет на это право, более того, — что должен это сделать, уверенно прижал голову девушки к груди.

Когда Светлана немного успокоилась и притихла, он, наоборот, начав волноваться, повторил эти слова:

— Всегда с тобой буду. Хочешь? Ну, скажи — согласна.

Девушка замотала головой и снова уткнулась Валентину в грудь.

— Почему? Ну — Света?

Он пытался поймать ее взгляд, она отворачивалась, упрямо клонила голову.

— Не надо об этом, Валя, — устало просила она.

— Почему?

— Не будет у нас с тобой жизни.

— Почему? — упрямо допытывался Валентин, чувствуя, что внутри у него поднимается какой-то озноб отчаяния.

Что-то в настроении девушки изменилось; чем больше волновался Валентин, тем спокойнее, словно отдаляясь, становилась она. Не ответив, Светлана поправила растрепанные волосы, пересела с кушетки на стул и только после этого взглянула на Валентина.

— Ты ведь даже моей фамилии не знаешь.

— Ну и что? У тебя будет моя фамилия.

— А она у меня, Валя, такая… — и Светлана назвала фамилию, которую до 1937 года знала вся страна.

— Ну и что? — еще не вдумавшись, переспросил Валентин, и тут же его едва заметные брови поползли вверх. — Тот самый?

Светлана молча кивнула.

Ее недомолвки, нежелание рассказать о себе — все стало сразу понятным, наполнилось смыслом. И все это было очень сложным.

— Ну и что? — в третий раз спросил Валентин. — Ты за него не отвечаешь.

— Отвечаю, — сказала Светлана, ее бледные щеки вспыхнули.

— Как отвечаешь? — Валентин откровенно растерялся. — Света, что ты говоришь?

— Отвечаю, Валя, — подтвердила Светлана, уже раскаиваясь, что заговорила об этом. — Отвечаю с того самого года, когда меня привезли сюда в детдом.

— Ерунда! Он был виноват, а при чем ты?

— При том, Валя… — Светлана на секунду замялась и, прямо глядя Валентину в глаза, закончила: — Что я до сих пор не верю в то, что он виноват.

— Ну, знаешь ли!

— Подожди,—попросила Светлана.— Может быть, мы говорим в последний раз, послушай.

— Говори,— кончик носа у Валентина побелел.

— Я сначала тоже так думала. Как ты: виноват, конечно. Признаюсь тебе — и сейчас иногда так думаю…

— Так в чем же дело?

— Не могу забыть одного случая…— Светлана помолчала, словно набираясь сил.— Когда я вернулась из школы, мне сказали, что папа умер… Мне было тринадцать лет. Из книжек я знала, что люди обязательно умирают. Но сначала болеют или они старики. Папа не болел и не был стариком. Хотя у него и была борода… И еще. Весной мы жили на правительственной даче. Я знала, что некоторых наших соседей арестовали. Несколько девочек из нашей школы ходили с заплаканными глазами. Про них говорили — враги народа. Я тоже смотрела на них с ужасом и отвращением. Одним словом, я не поверила, что он умер… Утром, на следующий день, вышла на улицу и купила в киоске «Правду». На последней странице было напечатано сообщение. Вот, я его наизусть помню: «Запутавшись в контрреволюционных связях и, видимо, боясь разоблачения, покончил жизнь самоубийством бывший член ЦК…» Я сунула газету в ящик, начала собираться в школу… Не думай, что я такая бесчувственная. Про слезы и остальное просто не говорю. Не хочется. Я очень любила его… В общем, одеваюсь, повязала по привычке пионерский галстук и тут же сняла. В это время из папиной комнаты мама вышла. Она всю ночь у него была. Все ходила… «Почему сняла галстук?» Я отвечаю: «Не имею теперь права носить его». И знаешь, что она сделала? Наотмашь ударила меня по щеке. Вот по этой…

Светлана машинально погладила левую щеку, словно она и сейчас еще была горячая от стыда и боли.

— Ударила и сказала: «Не смей оскорблять отца! А галстук сию же минуту надень». И я послушалась…

— Где она сейчас?—спросил Валентин.

— Не знаю. Сначала мы с ней уехали в Астрахань. А через месяц меня увезли сюда. Прямо из школы… Больше я ее не видела…

Светлана умолкла, загляделась в синее вечернее окно, за которым не светилось ни одного огонька. На ночь, не столько укрываясь от чужих взоров, сколько сберегая тепло, деревянные домики наглухо закрывали свои плотные ставни, и только вдали, у самой горы, поднималось легкое зыбучее зарево. Там находилась макаронная фабрика, второй год выпускавшая не макароны, а оборонную продукцию.

Коридор меж тем ожил. Постукивали костыли, хлопали двери, даже сюда, в лабораторию, проникал запах пищи.

— Иди, Валя, — напомнила Светлана. Это «иди» можно было понять как просьбу — уходи.

— Мы не договорили. — Валентин нахмурился, в голове у него был полнейший сумбур.

— Если хочешь, приходи после ужина. Я попросилась у главного переночевать здесь. Боюсь там одна… с ней. — Девушка зябко повела плечами. Валентин молча дотронулся до ее волос.

Сидя в столовой, Валентин помешивал в тарелке ложкой, трудно думал.

Одно дело судить о событии со стороны, да еще когда оно миновало, другое когда, заново ожив, оно касается тебя лично или близкого тебе человека. Все, что произошло в стране много лет тому назад, Валентин и сейчас считал правильным. Враги народа — двумя этими коротенькими словами было сказано все. И не с врагами ли народа, по существу, сражался и он со своими товарищами на фронте?.. Но Валентин верил и Светлане, он чувствовал, что она говорит правду… Возможно, были допущены ошибки? Был же в Кузнецке арестован секретарь горкома комсомола, принимавший его, Валентина, в комсомол. Боевой, славный мужик. Однажды он бесследно исчез из города и вернулся перед самой войной — почти совершенно лысый, с металлическими зубами, но все такой же простой и свойский. Его вот вернули… Валентин, вероятно, ошибался, думая, что все это давным-давно забылось. Молчать, оказывается, — еще не значит забыть. Нет, с кондачка тут ничего не поймешь, он знает только, что любит…

Когда Валентин вернулся в лабораторию, Светлана сидела на кушетке, как-то очень беспомощно, вверх ладонями сложив на коленях руки; задумавшись, она не подняла даже головы, не пошевелилась.

Ее подшитые валенки и грубые шерстяные чулки, старенькое шерстяное платье, явно коротенькое, и даже эта медицинская кушетка, покрытая несвежей клеенкой, — все смешалось в одно, больно и сладко отозвалось в сердце Валентина.

— Чего зажурилась? — преувеличенно весело спросил он, присаживаясь рядом. — Я, знаешь, сейчас все думал, думал. И вот что надумал. Не нашего это ума дело, Света. Что случилось — не поправишь. Я верю тебе. Верю, и с чистым сердцем снова спрашиваю: согласна?

Светлана покачала головой.

— Почему?.. Не любишь? — голос у Валентина стал напряженным: одно коротенькое слово — и он никогда больше не придет сюда.

— Боже мой! — жалобно сказала Светлана. — Неужели не понимаешь, что я из-за тебя отказываюсь?

— Причем тут я?

— Причем? — Светлана попыталась даже улыбнуться наивности лейтенанта. — Знаешь, как это сейчас называется? Портить анкету.

— Чепуха! — Основное опасение отпало, Валентин энергично рубанул рукой.

— Нет, Валя, совсем не чепуха. — Сейчас Светлана чувствовала себя взрослее, умудреннее, чем он. — Ни в детдоме, ни в школе меня как будто ничем не отличали от остальных. Но когда я вступала в комсомол и дошло до анкеты, меня попросили на минуту выйти. Когда началась война, я подала заявление на курсы радисток. Меня не взяли. Просила принять в школу медсестер — отказали. Причины отказа были разные, но я-то понимала: поперек встала анкета.

— Но ты же в госпитале работаешь, — возразил Валентин.

— Правильно. Но взял меня сюда главврач. На свой страх и риск. Кстати, я числюсь вольнонаемной. А знаешь, как мне хотелось быть в армии? — голос девушки задрожал.

Валентин пытался успокоить Светлану. Она, досадуя, прервала его:

— Дело не во мне, говорю. Такая испорченная анкета будет у тебя. «Женат на дочери врага народа».

— Ну и что?

— Валя, ну ты же взрослый человек! Офицер. Зачем тебе губить из-за меня жизнь?

— Ты говоришь о чем угодно, только не о главном, — возмутился Валентин. — Люблю тебя — ты понимаешь?

— Понимаю, — сказала Светлана, впервые за весь вечер глаза ее блеснули.

— А до остального мне дела нет!

Валентин привлек девушку к себе, она прижалась к его груди, притихла, плотно сжала горячие веки.

Проговорили они в этот раз до самого отбоя.

— Он интересный человек был, — рассказывала Светлана об отце. — Один раз я опаздывала в школу. Проспала или завозилась что-то, не помню уже. А ему по утрам подавали машину. Говорю: папа, подвези меня. А он спрашивает: «Галя на чем в школу ездит?» Это моя подружка была, внизу жила. Ни на чем, говорю, она не ездит, пешком ходит. У них нет машины. «Вот и ты пешком иди. Машина, кстати, не наша — казенная». Но я же, говорю, опаздываю! «В следующий раз пораньше встанешь». Так и не подвез…

— Справедливо, — одобрил Валентин, испытывавший какое-то неопределенное, двойственное чувство. С любопытством, даже повышенным, слушал он рассказ о человеке, стоявшем когда-то недосягаемо высоко и поэтому представлявшемся каким-то бесплотным, — теперь он возникал обычным, земным и, в довершение, хорошим; но этот человек был враг, и Валентину казалось, что, даже безучастно слушая о нем, одним только этим, он совершает едва ли не преступление. И все же прервать Светлану он не мог. Валентин понимал, что ей нужно выговориться, поделиться: должно быть, не часто приходилось ей откровенничать с людьми.

— Один раз приехали к нему товарищи из Киева, — вспоминала Светлана. — Все уже немолодые, а веселые, дружные. Друг друга на «ты» зовут и маму тоже. Вспомнили они один случай. Папа назвал его забавным, а по-моему, он не забавный. В восемнадцатом году белогвардейцы схватили его. Ночью должны были расстрелять, но товарищи как-то выручили, отбили. И папа прямо из тюрьмы поехал на какой-то митинг. Домой даже не заехал. А мама знала, что его должны расстрелять. Приехал только вечером. Его ругают, а он руками развел: «Революция, Шура, некогда»… Я сама это слышала, как они рассказывали.

Девушка посмотрела на Валентина потемневшими глазами, с недоумением, с болью спросила:

— Ну как он мог так измениться, Валя? И вдруг — враг народа?

— Не знаю, Света, — честно признался Валентин. Он сам помнил несколько таких громких имен, с которыми до седьмого класса у него связывалось представление об Октябрьской революции, гражданской войне, о Советской власти. Их фамилии мелькали на страницах учебников, газет, на фотографиях они всегда стояли рядом с улыбающимся Сталиным, плечо к плечу; после седьмого класса фотографии исчезли, в новых учебниках о них не говорилось, а если имена их иногда и назывались, то непременно с добавлением этих двух слов. Мрачных и холодных, как дуло пистолета…

— Не думай только, что я после разуверилась во всем. — Короткие волосы Светланы энергично крутнулись, поголубевшие глаза смотрели открыто. — Сколько я хороших людей узнала! В детдоме, в школе, тетя Шура… — Светлана вздрогнула, и теперь Валентин, успокаивая, погладил ей руку. — А здесь, в госпитале? Знаешь, они какие чудесные! Тот же главврач, няни — да все! Хотя нет, не все. Заместитель главного не любит меня. Знаешь, он как меня зовет? «Вольнонаемная такая-то…» А все остальные — Светой…

Валентин слушал, спрашивал сам — ему казалось, что он давно знает Светлану. И очень захотелось, чтобы она жила в Кузнецке, с его родителями — в семье. За этот вечер он как-то внутренне возмужал, и сейчас, когда между ним и Светланой установилась незримая, но прочная связь, единство, он чувствовал себя обязанным заботиться о ней. То, что он мог не вернуться в Кузнецк сам, в голову ему не приходило. В двадцать лет возможность смерти — понятие чисто теоретическое, к себе не применимое. Кроме того, война уже успела основательно помять его, а второй раз, как известно, в ту же воронку бомба не падает; фронтовая эта присказка помогала Валентину сохранять бодрость духа в любой обстановке.

— Что ты, что ты! — решительно не согласилась Светлана. — Никуда я сейчас отсюда не поеду. Работаю, знаю всех, меня знают. Нет, нет!..

Разговор невольно вернулся к прежней теме, настроение девушки словно неуловимо изменилось — кажется, все ее опасения ожили вновь.

— Иди, Валя, поздно, — спохватилась она. — Пойдут с обходом, и тебе неприятность и мне.

— Ты все-таки подумай.

— Подумаю, подумаю, — пообещала Светлана, и потому, как она это сказала, Валентин понял, что настаивать на своем бесполезно.

В понедельник, после похорон, Светлана пришла подавленной, с синевой под глазами. К досаде Валентина, по коридору непрерывно ходили, они только молча поздоровались; вечером же Светлана встретила его сухо.

— Извини меня, хочу пойти отдохнуть. — И, склонившись над пробирками, виновато добавила: — Главврач хотел с тобой поговорить…

В кабинет к главному Валентин шел, раздувая от возмущения ноздри. Так, начальство, значит, вмешалось, подозревают, что он завел здесь скоротечную интрижку! Ладно, сейчас он ему выскажет!.. Разгневанный лейтенант готов был в эту минуту на любую глупость.

— Нуте-ка, снимайте пижамку, — встретил его главврач. — Проверим, как мы вас тут подремонтировали.

Валентин проглотил заранее припасенные слова, молча разделся. Поблескивая стеклышками «чеховского» пенсне, седоусый полковник долго рассматривал и мял хорошо сросшиеся, им же самим положенные швы ниже левого соска и на спине, довольно хмыкал; хитрый старик прекрасно заметил и плотно сжатые губы этого крепкого петушка, и побелевший кончик носа — пусть поутихнет…

— Отлично, отлично, — восторгался он. — Могу вас обрадовать: денька через три выпишем. Можете одеваться.

— Вы меня для этого звали? — не вытерпел Валентин. Хмуря свои несуществующие брови, он стоял обнаженный по пояс, и даже расплывшиеся рябоватые шрамы не портили его ладно скроенного тела.

Лейтенант нравился полковнику, но мальчишка разговаривал явно вызывающим тоном.

— Что? — грозно спросил главврач. — Я сказал вам — оденьтесь.

Вымыв под умывальником руки, он вернулся к своему столу, мельком взглянул на одетого, все еще взъерошенного лейтенанта, незаметно усмехнулся.

— Садитесь. Вот так. Теперь я могу ответить на ваш вопрос. Вызывал я вас и для того, чтобы осмотреть, надеюсь, вы не забыли, где находитесь? И для того, чтобы поговорить. — Полковник поймал взгляд лейтенанта, без обиняков спросил: — Светлана сказала мне, что вы сделали ей предложение. Так?

— Так.

— Надеюсь, вы понимаете, какой это ответственный шаг? И что для нее он имеет, пожалуй, большее значение, чем для вас?

— Понимаю.

— Прекрасно. Теперь вы можете задать мне вопрос: для чего и по какому праву я вас спрашиваю об этом? Отвечу. Весь коллектив вверенного мне госпиталя и я в том числе считаем Светлану своей питомицей. Воспитанницей, если угодно. И принимаем в ней посильное участие. Нет ничего удивительного, что мы хотим знать, достойный ли человек предлагает ей руку и сердце. Может быть, это звучит несколько старомодно, но точно. Светлана — чудесная девочка.

— Товарищ полковник!..

— Подождите,- — остановил главврач. — То, что вы близко принимаете это к сердцу, — я убедился. Так что можно говорить спокойнее. Еще только одно. Вводить ее сейчас в незнакомую семью, одну, без вас — нецелесообразно. Она привыкла к нам, мы к ней — будет умнее, если до поры до времени она останется здесь. — Полковник, будто извиняясь, развел руками. — Вот и все, молодой человек. Верю. И, как в старину говорили, — дай вам бог счастья!

— Товарищ полковник! — другим, взволнованным тоном снова начал Валентин, и ему снова не дали закончить.

В кабинет вошел замполит майор Петров — с левой рукой на перевязи и с четкими, словно по лекалу вычерченными, залысинами на бледном лбу.

— Не помешаю?

— Заходи, Петр Андреевич, — оживленно, стараясь, кажется, скрыть душевное волнение, отозвался полковник. — Очень кстати. Вот лейтенант собрался на нашей Светлане жениться. Одобряешь?

— Дело хозяйское, — майор неопределенно пожал плечами.

— Нет уж, ты не финти! — рассердился полковник. — Давай по-нашему — резать так резать — середины нет.

Майор неуловимо поморщился, присел, собираясь с ответом; вспомнив, что этот человек называл Светлану «вольнонаемная такая-то», Валентин мгновенно проникся к нему острой неприязнью.

— Лейтенанту я могу сказать только одно, — негромко сказал майор. — Стоит ли ему портить биографию? Вот о чем нужно подумать.

— Да плевал я на это! — взорвался Валентин.

— Погоди! — сдерживаясь, попросил полковник, седые усы его недобро топорщились. — Не понимаю я тебя, Петр Андреевич. Надеюсь, ты не станешь возражать, что Светлана — настоящий советский человек? Светлая душа!

— Вам видней, Сергей Сергеич, вы над ней шефствуете. — Майор говорил осторожно и спокойно. — К каждому человеку внутрь не влезешь.

— Насчет внутренностей — это уж моя область. Не беспокойся. — Полковник резко подсадил на переносье пенсне. — Могу тебяуверить: у девушки такая же красная кровь и такое же чистое сердце. Может, только погорячей, чем у нас. Помоложе!

— Я говорю сейчас только о лейтенанте, — уточнил майор. — Выполняю свой долг, если хотите. Да — офицер, орденоносец, молодой коммунист. Нежелательный пункт в анкете может ему повредить.

— Опять ты об анкете, а не о человеке! — досадуя, полковник пристукнул кулаком по столу. — Женятся не на анкете, а на женщине, это я тебе со всей ответственностью заявляю. Как врач! И нас с тобой, кстати, родили женщины, а не наши добропорядочные анкеты! Что касается отца Светланы, так я его глубоко уважал. Хотя и не знал лично!

— Ну зачем же так волноваться, Сергей Сергеич? — Майор недоуменно развел руками, очень искренне посоветовал: — Некоторые вещи я бы на вашем месте поостерегся высказывать. Даже волнуясь.

— Благодарю за совет! — Побагровев, полковник поднялся из-за стола. — Я уже не боюсь ни бога, ни черта! Мне шестьдесят три года, сударь мой. И надеюсь, что имею уже право иметь свое собственное мнение!

— Вы нынче не в духе. — Майор встал, примирительно улыбнулся. — Я лучше пойду.

— Не смею удерживать!..

Майор ушел; взволнованный главврач пробежался несколько раз по кабинету, остановился перед Валентином.

— Ничего, ничего, юноша! Если любишь — не слушай никого. Счастье и осмотрительность уживаются редко.

— Есть, товарищ полковник! — твердо ответил лейтенант, только сейчас расслабив затекшие, сжатые кулаки.

Через два дня Валентина выписали, для «долечивания», как было указано в свидетельстве, ему дали недельный отпуск. Если учесть время и обстановку, это был царский подарок, скрепленный царственной подписью главврача. Одновременно на три дня, по семейным обстоятельствам, был предоставлен отпуск и лаборантке госпиталя.

Валентин уезжал метельным февральским утром.

— Нет, нет, аттестат посылай родителям, — говорила Светлана и часто отворачивалась от бьющего в лицо снежного ветра.

— Изволь слушаться. Я глава семьи, — пытался шутить Валентин.

В длинной шинели, с новенькими погонами, он уже сейчас, еще не уехавший, казался таким далеким, что Светлана с трудом сдерживала себя. «Только бы не заплакать», — думала она, чаще чем нужно отворачивалась от ветра.

— А если у нас будет маленький? — понизив голос, хотя на пустом заснеженном перроне никого, кроме них, не было, спросил Валентин.

— Тогда и говорить будем. — Глаза Светланы заголубели, она зарделась, зажала Валентину рот мокрой колючей варежкой…

Вернувшись в часть, лейтенант Кочин доложил начальнику о своей женитьбе, выставил старым друзьям три бутылки трофейного рома. Товарищи тепло поздравили лейтенанта и, видимо, никакого криминала в его поступке не усмотрели. Правда, Валентина вскоре вызвали на парткомиссию — поспрашивали, покачали, переглянувшись, головами, но отпустили с миром. Беседовавший с ним в заключение седой как лунь полковник, прощаясь, задержал руку Валентина.

— Знался когда-то вашего тестя, лейтенант, — задумчиво сказал он…

В общем, изменение графы «семейное положение» в послужном списке пока никак не сказывалось. Более того, в конце года Кочин командовал уже батальоном, к двум звездочкам на его погонах добавилась третья.

В конце октября 1944 года Светлана сообщила, что у них родилась дочь Наташа. Батальон в это время стоял на отдыхе в небольшой деревеньке под Белградом. Воспользовавшись этим, комбат устроил маленькую пирушку, а потом, счастливый и захмелевший, долго рассказывал хозяину дома о своей дочери. Старый югослав, понявший единственное слово «дочка», улыбался всеми своими морщинами, ласково подливал русскому офицеру светлое кисловатое винцо…

Дочка, судя по письмам Светланы, росла не по дням, а по часам. Без отца она начала улыбаться, ползать, переболела корью, впервые придавила грудь матери влажным розовым зубиком… В редкие свободные минуты, чаще всего по ночам, Валентин пытался представить себе незнакомого человека, жалел, что он не птица и не может слетать на секунду взглянуть на двух дорогих ему людей. Попроситься в отпуск, когда армия победоносной лавиной катилась по дорогам Европы, ему не приходило даже в голову, оставалась единственная надежда на скорое окончание войны.

Потом война кончилась, солдаты разъехались по домам, а капитана Кочина оставили служить в оккупационных войсках в Германии. И опять получилось так, что об отпуске неудобно было и заикаться. Валентин работал в военной комендатуре, довольно крупный город был разбит союзной авиацией, возвращались тысячи беженцев, которым нужно было дать хлеб и кров; по ночам раздавались автоматные очереди притаившихся на чердаках и в подвалах одичавших гитлеровцев, — все это требовало такта и бдительности, напряжения сил и решительных действий. В иные дни капитан, как и его товарищи, выматывался больше, чем на фронте.

Пока отпуск и демобилизация маячили где-то далеко, Валентин, на этот раз очень настоятельно, посоветовал Светлане переехать к его родителям, в Кузнецк. К его удивлению и радости, Светлана согласилась, решение ускорилось еще и тем, что госпиталь в уральском городке расформировали. Главврач Сергей Сергеевич, писала Светлана, ушел на пенсию, майор Петров уехал куда-то еще раньше.

Следующее письмо пришло уж из Кузнецка. Жена сообщала, что доехали они с дочкой хорошо — там их проводили, а здесь встретили, все устроилось, и пусть он, Валентин, не волнуется о них. Валентин с облегчением вздохнул, порадовался бодрому тону письма. Только много позже, когда ему, наконец, удалось попасть в Кузнецк, он оценил терпеливость и выдержку Светланы. Время изменило его, но он, вдалеке, не учитывал, что то же самое время еще больше изменило ее; понял он это год спустя, а пока оставался в счастливом неведении, — известно, что со стороны все кажется проще…

Еще на школьной скамье, а потом и в пединституте, где Валентин успел проучиться год, он представлял свое будущее как будущее преподавателя математики. В начале 1946 года Валентин отказался от своих планов, решил остаться служить в армии. Как одного из лучших офицеров части, снабдив отличными характеристиками, его откомандировали учиться в военную академию. Так он оказался в Москве, в родном городе Светланы.

Экзамены он сдал успешно — сказалось, что Валентин хорошо знал математику и довольно бегло говорил по-немецки, завтра должны были вывесить списки зачисления.

Накануне Валентин заказал с уведомлением телефонный разговор с Кузнецком и, промаявшись час на переговорной, влетел в кабину.

Слышимость была неважной, но главное, что в трубке звучал живой голос Светланы!

— Света, — кричал Валентин, — сдал последний! Света, слышишь? После зачисления получу отпуск… Ага, дам телеграмму! Собирайся, слышишь? Снимем тут квартиру!.. Как Наташка?

Вспотевший и радостный, Валентин выскочил на улицу Горького, решил съездить в академию — может быть, есть уже и списки.

В коридоре на доске объявлений висел приказ:

«Капитану Кочину, группа такая-то, зайти в медчасть».

Что за ерунда?..

Маленький горбоносый доктор заставил его раздеться, принялся выслушивать сердце.

— Зачем? — удивлялся Валентин. — Я же прошел медкомиссию, у вас же. Сами сказали — здоров, как бык!

— Приказ есть приказ, — буркнул доктор. — Одевайтесь и к подполковнику. Вас ждут.

Дождавшись, пока капитан оделся и вышел, доктор, морщась, поднял телефонную трубку…

Ведавший вопросами зачисления подполковник принял Валентина немедленно.

— По состоянию здоровья в приеме вам отказано, — объявил он.

— Да я же здоров! — возмутился Валентин, чувствуя, как кровь ударила в лицо.

— Могу повторить то же самое. — Подполковник внимательно посмотрел на капитана, на покрасневшем лице которого смешно белел кончик раздвоенного носа. — Остальное вы должны понять сами.

Сказано это было со значением, и Валентин понял. Предсказания майора Петрова начали сбываться.

— Я прошу помочь встретиться с начальником академии.

— Бесполезно. — Подполковник говорил холодно и прямо. — Я передал его решение.

— Что прикажете делать дальше?

— Подать рапорт о демобилизации.

Присев, Валентин тут же, на углу стола, написал рапорт, пальцы у него дрожали.

— В слове «демобилизация» вы сделали ошибку, — прочитав, педантично заметил подполковник. — Пишется…

— Своим решением вы допустили более серьезную ошибку, — перебил Валентин, — несправедливость!

— Идите, капитан.

Приказ об увольнении из армии был получен молниеносно — на следующий день; обычно решения таких вопросов затягивались на месяц, а то и больше. Еще день ушел на оформление документов, получение денег, и капитан запаса Кочин оказался свободен, как птица!

Обещанной телеграммы Валентин не послал и явился в Кузнецк как снег на голову.

Не спуская с рук двухлетней черноглазой Наташи, сразу признавшей в нем родного человека, Валентин ходил по дому, молча сжимая зубы. В памяти родительский дом сохранился просторным, высоким, сейчас он давил своими низкими потолками и теснотой. В единственной комнате ютились старики, вытянувшиеся за эти годы младший братишка и сестренки и Светлана с дочерью. Летом Светлана спала с Наташкой в сенях, по вечерам расстилая и утром сворачивая постель; зимой, чтоб не застудиться на холодном полу, обосновывались на русской печи, темной и душной. В довершение все деньги, получаемые по аттестату, и свой небольшой оклад — Светлана работала в библиотеке — она отдавала свекрови. Бледненькая Наташа бегала в чистеньком, залатанном на локтях платьишке, Светлана ходила в стареньком сарафане и тапках. Попросить на свои нужды у свекрови она стеснялась, а та, по простоте своей, ничего не замечала. «Сыты, в тепле, и слава богу…»

— А как же, Валя? — тихонько говорила Светлана, глядя на мужа счастливо голубеющими глазами, и по-девичьи краснела. — Все еще нелегко живут…

Семья действительно жила нелегко, но на гулянку, в которой приняли участие бесчисленная троюродная родня и все соседи, денег хватило, без этого было нельзя…

Поздно вечером, вдыхая легкий позабытый запах Светланиных волос, Валентин рассказал, почему его не приняли в академию.

Лежащая на груди Валентина теплая, смутно белеющая в темноте рука вздрогнула.

— Ну вот… началось, — Светлана проглотила горький комок, сжалась.

— Проживем, Света! Ты для меня… — в поисках подходящего сравнения Валентин замолчал и, увидев в щели дощатого потолка сенок мигающую звездочку, докончил: — Вон, как звезда ясная!..

Утром Кочин отправился в горком партии — новую, гражданскую жизнь нужно было начинать без промедления.

Валентину здорово повезло — первым секретарем, оказывается, работал Михаил Сергеевич Санников, бывший когда-то руководителем предвыпускного девятого «А» класса. Худощавый, подтянутый, он ходил по школе, поскрипывая хромовыми офицерскими сапогами, чаще всего в расшитой украинской рубашке с красным плетеным ремешком, под который всовывал два синеватых неживых пальца правой руки. Это была память о боях на Хасане, обстоятельство, необычно высоко поднимавшее в глазах мальчишек авторитет историка.

За эти годы Михаил Сергеевич заметно сдал. В черных, по-прежнему густых волосах пробилась густая седина, под глазами темнело, и только сами глаза остались все такие же — спокойные и внимательные.

— Воевал молодцом! — Санников еще раз взглянул на ордена и медали своего ученика. — Но насчет школы придется подождать. Сам понимаешь…

— Михаил Сергеевич! — по щекам Валентина пошли красные пятна. — Но это же несправедливо!

— Время такое, Валя, — по-дружески, просто и виновато сказал Санников, словно сознавая, что и он отвечает за это время. — Пойдешь на хозяйственную работу. В артель. У них там засоренность с кадрами. Очень нужны надежные люди.

— Но я же ничего этого не знаю!

— Освоишься, — улыбнувшись, убежденно сказал Санников. — А насчет квартиры обещаю подумать. Хотя честно тебе скажу — трудно. Немыслимо трудно. Заглядывай. А сейчас зайди в отдел кадров, к Храмковой. Возьмешь направление.

Фамилия Храмковой Валентину ничего не сказала, и велики же были его удивление и радость, когда выяснилось, что под ней скрывается прежняя Шура Валькова.

— Валька! — ахнула Шура, выскочив из-за стола, ее бледное, без кровинки лицо слабо порозовело.

В коридоре у окна вдоволь наговорились. Из ребят, оказывается, в Кузнецке осел один Вовка Серегин, сейчас он был в Москве на двухгодичных курсах главных бухгалтеров. Больше всего, конечно, поразило Валентина Шурино горе, рядом с ним все его собственные неудачи и огорчения были незначительными.

Должность заместителя председателя кустарно-промысловой артели «14 лет Октября» оказалась нелегкой. Со стороны все выглядело просто и понятно: артель специализировалась на пошиве обуви, на каждый месяц имелся план, и план этот нужно было выполнять. На деле же все получалось не так идеально. Сырье получали и централизованным порядком, и на обувной фабрике, и в овчинно-шубном комбинате, и из таких же артелей других районов. У всех у них были свои планы и заботы, договора поставок постоянно нарушались, и Валентин, на которого были возложены вопросы снабжения, крутился, как волчок. Многого он, конечно, еще не понимал, не знал, да и не умел ничего делать вполовину. Никак не мог он примириться и с разболтанностью. Потомственные сапожники левачили, попивали, Валентин горячился и нередко попадал впросак.

— Слышь, капитан, — в глаза говорили ему, — ты тут не больно шуми, это тебе не в роте…

В довершение председатель артели оказался таким ухарем, что Валентин всерьез начал опасаться, как бы однажды не очутиться вместе со своим непосредственным начальством за решеткой.

В кабинете этого краснощекого, пышущего здоровьем человека постоянно толклись какие-то люди, почти всегда уходящие с парой сапог или туфлями для супруги; со всеми сапожниками председатель был на дружеской ноге, любил, как и они, выпить и закусить, действовал по неписаному правилу: ты мне — масло, я тебе — «лодочки».

Немного освоившись, Валентин осторожно проверил этот совершаемый чуть ли не на глазах товарообмен, — все оказалось в полном порядке, с необходимыми разрешениями и оформлением в бухгалтерии.

— Голуба! — хохотал председатель, поглаживая черные усики. — Да нешто я враг себе!..

В чем Валентин не мог отказать этому плутоватому жизнелюбу, так это в умении работать. Несмотря на всяческие трудности, перебои, артель успешно выполняла задания, занимала в системе одно из первых мест. Председатель знал весь город, весь город знал его, и нередко то, над чем Валентин безуспешно бился несколько дней, тот устраивал за одну минуту, подняв телефонную трубку и попросив какого-нибудь Сидора Сидоровича…

Месяца полтора-два спустя Кочину позвонили из горисполкома, и в первую минуту он не поверил в то, что ему говорят — приглашали прийти получить ордер на квартиру. Помня оговорку Санникова, Валентин не питал особых надежд, по крайней мере на ближайшее время. Оказалось же, что, употребив все свое влияние и власть, секретарь горкома сдержал обещание.

Комната в трехэтажном каменном доме, который по старой памяти кузнечан называли домом специалистов, была маленькой одиннадцатиметровой, в квартире жили еще три семьи; но два окна, высокие потолки и водопровод на общей кухне — это уже было богатство.

В выходной вместе со Светланой они побелили стены, на окнах забелели марлевые занавески, в углу торжественно обосновалась кроватка Наташи. Ласково покрикивая на дочку, — она неутомимо качалась на упругой сетке, — Светлана ходила по комнате, прикидывая, чем бы ее украсить еще, напевала. Валентин поглядывал на нее с улыбкой, только теперь, кажется, заметив, как изменилась жена за последние месяцы. Обычно бледные ее щеки, зарумянились, покруглели плечи и грудь, наполненные спокойствием глаза смотрели умиротворенно и радостно. Вернувшись из библиотеки, Светлана без устали хлопотала по дому, стирала, шила, ее приятный несильный голосок встречал Валентина еще на лестнице. «В сущности, человеку для счастья нужно совсем немного», — думалось ему.

У самого Валентина ощущения такого душевного равновесия не было. Работа отнимала много времени и сил, но она представлялась очередным боевым заданием, за которым неизбежно последует новое. А с новым было посложнее.

Редкие встречи со школьными товарищами, приезжавшими в отпуск, или письма от них заставляли Валентина еще острее чувствовать свою неустроенность. Нет, это была не зависть, а результат невольных сравнений. Получив диплом инженера, уехал куда-то в Азию Юрка Васин, в Иране работал Лешка Листов, ставший уже чуть ли не кандидатом наук, в центральных газетах появлялись иногда стихи старого школьного дружка, и даже осевший в Кузнецке Вовка Серегин рассказывал о своей бухгалтерии на обувной фабрике с завидным увлечением. Накануне нового, 1947 года в Кузнецке промелькнул еще один школьный побратим, майор Николай Денисов, заканчивающий военную академию. Николка, порадовавшись встрече с другом, уехал, а горечь в душе у Валентина осталась: мог бы учиться в академии и он…

Разумеется, все эти мысли являлись при случае, под настроение; носиться со своими обидами постоянно Валентин не мог хотя бы потому, что был для этого слишком общительным и деятельным, да и жизнь брала свое. А в жизни почти всегда огорчения чередуются с радостями, и чем ощутительнее первые, тем значительнее представляются вторые: отсветы их озаряют нас, людей, едва ли не до последнего вздоха…

Весной в комнате Кочиных появился новый жилец — крохотная, черноглазая, как и Наташа, Татьянка. Пухлым розовым пальчиком трехлетняя Наташа трогала, любопытствуя, розовое барахтающееся тельце и внушительно говорила: «Сестра»… От старшей маленькая отличалась удивительно ровным, спокойным характером. В положенное время она смешно кряхтела, — это означало, что надо менять пеленку, ровно через три часа, как исправный будильник, коротко попискивала — давайте есть. Все остальное время, к досаде Наташи, сестренка спала, наливалась, как яблочко, и, наверное, поэтому Валентин остался убежденным в том, что никаких особых хлопот маленькие не доставляют. Отличавшаяся в этом возрасте более агрессивными повадками Наташа росла без него.

Незадолго до первого сентября Кочина вызвали в городской отдел народного образования.

Припадая на костыль, пожилая женщина с лохматыми мужскими бровями и седыми усиками ходила по кабинету, басом выговаривала:

— Не обязательно и Михаила Сергеича беспокоить надо было. Зашли бы сами. Что ж мы тут — не люди? Не понимаем?

Валентину предложили работать в семилетке преподавателем физкультуры, и он готов был расцеловать эту мужеподобную чудесную женщину.

— Света, я — в школе! — с торжествующим криком ворвался Валентин домой.

Не отнимая от полной груди дочку, Светлана поцеловала мужа, глаза ее сияли. Нет, рано или поздно, но обязательно в жизни все налаживается; для нее в этом «все» исполнение желания мужа было едва ли не самым главным.

Теперь Валентин ходил в синем спортивном костюме с широкой белой полосой на груди. Приучая ребят к спорту, он сам начал заниматься гимнастикой и легкой атлетикой, снова почувствовал себя по-армейски собранным, энергичным. Подтянувшись не только внешне, но и внутренне, Валентин, если так можно сказать о двадцатишестилетнем человеке, помолодел.

Он жадно впитывал в себя всю атмосферу школьной жизни. Вместо производственных совещаний, на которых шла речь об осточертевших ему стельках и подметках, Валентин ходил теперь на заседания педсовета; время занятий четко определялось звонками; с гибкими и проворными, как обезьянки, ребятишками заниматься физкультурой было одно удовольствие. Особенно же доволен Валентин бывал в те редкие дни, когда старая преподавательница математики прихварывала, и завуч, убедившись однажды в равноценности замены, спрашивал:

— Валентин Алексеевич, арифметику в пятом не проведете?

Промелькнула снежная теплая зима. В апреле Татьянке исполнился год, день рождения пришелся на субботу, и Кочины пригласили нескольких своих знакомых.

Гости разошлись поздно. Во втором часу ночи Светлана домывала на кухне посуду, Валентин, поджидая ее, сидел тут же, курил. В открытое окно доносились приглушенные теплым вешним воздухом паровозные гудки, полоснула во дворе светом фар запоздалая машина.

— Кто-то приехал, — машинально отметил Валентин.

Стучали к ним — настойчиво, уверенно, не считаясь с поздним часом.

Валентин открыл, и невольно отступил назад.

В дверях стоял офицер в кожаном пальто и в фуражке с голубым верхом. За ним виднелись еще несколько человек.

— Кочин? — спросил офицер, тесня Валентина в глубь коридора.

— Кочин, — бледнея, подтвердил Валентин. — А в чем дело?

Коридорчик заполнился, замок в дверях звонко щелкнул.

— Вот ордер, ознакомьтесь, — коротко сказал офицер, показывая какой-то листок.

В глаза бросились напечатанное типографским способом короткое слово «ордер» и крупно вписанная в машинописный текст девичья фамилия жены. Обыск.

— Что случилось, Валя? — удивленно спросила Светлана, выглянув из кухни с полотенцем в руках, и кротко вздохнула. Понятно, один раз она уже все это видела…

— Проходите, — очень спокойно сказала она, открыв дверь в комнату. — Только бога ради тише: дети спят.

Трое, вслед за Кочиным, вошли в комнату, четвертый остался в коридоре — на тот случай, если проснутся соседи. Так оно и получилось. Из смежной комнаты, ойкнув и испуганно запахивая полы коротенького халата, выглянула босоногая молодая женщина. Младший лейтенант непозволительно подмигнул ей и тут же, напустив на себя строгость, порекомендовал:

— Спите, гражданочка, вас не касается…

У Кочина меж тем производили обыск. Зачем-то отодвинули стол, лежавшая на скатерти целлулоидная кукла-голышка упала, сухо хрустнула под чьим-то сапогом.

— Попрошу аккуратнее, — сдержанно сказала Светлана, и Валентин поразился ее выдержке. Чем явственнее поднимался в нем нервный озноб, заставляя моментами стискивать зубы, тем спокойнее, кажется, становилась Светлана.

Поправив на детях сбившееся одеяло, — никто, кажется, не слышал ее короткого приглушенного стона, когда она склонилась над ними, — Светлана безучастно смотрела, как чужие руки обшаривали комнату. Отрешенными пустыми глазами следил за обыском и Валентин, разум и сердце отказались понимать то, что он видел.

Сержант подал майору плотную пачку конвертов, перетянутых резинкой, Светлана порывисто подалась вперед.

— Не трогайте! Это письма мужа. С фронта!

— Окажутся не нужными, вернем! — пообещал майор, засовывая письма в планшетку. — Одевайтесь.

— Куда? — едва не закричал Валентин, сорвавшись со стула и заслоняя собой Светлану. — А дети?!

— Дети спят, не кричите, — остановил майор. — Вы невнимательно прочли ордер. Там сказано — на обыск и арест..

— Слушай, майор! — горячо сказал Валентин, ему вдруг показалось, что с его глаз слетела пелена. — Все это бред! Я такой же офицер, как и ты! Коммунист. Ни в чем она не виновата. Нужно же разобраться!..

— Я выполняю приказ. — В непроницаемых, как стена, глазах майора на секунду мелькнуло или замешательство или простое человеческое участие. — Пойдемте, гражданка.

— Что взять с собой? — спросила Светлана.

— Ничего. Пусть муж зайдет утром, справится. Если что нужно — скажут.

— Завтра выходной, — очень глупо, снова перестав что-либо понимать, сказал Валентин.

— Мы работаем без выходных, — ответил майор, и было непонятно, насмешливо или грустно усмехнулся он.

— Не волнуйся, Валя, слышишь? — успокаивала Светлана. — Разберутся, отпустят, никакой вины за мной нет. Наташке скажи, что я поехала куда-нибудь. Татьянке утром свари кашу…

Наставляя мужа, Светлана не теряла самообладания, и только в последний момент, у машины, припала к нему, судорожно всхлипнула.

— К черту! — заорал Валентин, прижимая Светлану. — Берите и меня тогда!

— Тихо, ты! — испуганно и зло оборвал майор, с треском захлопнул дверцу машины.

Едва не сбив Валентина с ног, «Победа» тотчас рванулась с места, выскочила без огней в ворота. В тупом отчаянии Валентин пробежал за ней квартал, другой, и, запаленно хватая сухим ртом воздух, остановился…

Утро не только не принесло успокоения, но, наоборот, все усложнило.

В городском отделе МГБ ему сказали, что Светлану отвезли в Пензу. Оставив детей матери, Валентин отправился на вокзал.

В полдень он сидел уже в небольшом кабинете, напротив бритоголового человека в синем костюме и в галстуке, — на его моложавом чистом лице выделялись красивые, слегка подбритые брови.

Только что отказав Валентину в свидании с женой, человек выдвинул ящик стола, достал знакомую пачку писем; не хватало резинки, которой пачка была перетянута.

— Можете взять, — кивнул он. — По долгу службы я прочитал их. Хорошие письма. — Человек доброжелательно посмотрел на Валентина, по-дружески сказал: — Зря ты, товарищ Кочин, спутался с этой стервой.

Пальцы Валентина впились в ручки кресла.

— В равных условиях за такие слова бьют в морду! — глухо сказал он, опасаясь, что сейчас именно это и сделает.

— Не забывайте, где находитесь! — сдержанно посоветовал человек, его подбритые брови сошлись, вытянулись в подрагивающую струнку и медленно ослабли. — Ладно, я этого не слышал.

— Она моя жена, — голос Валентина сорвался от обиды.

— Так вот о жене. — Человек поднялся из-за стола, поправил безукоризненно повязанный галстук. — Я мог бы, конечно, и не говорить этого. Мой вам совет — обзаводитесь новой семьей.

— Ее убили? — в глазах Валентина потемнело.

— Ну что вы! — улыбнулся человек. — Просто вы вряд ли когда-нибудь увидите ее. И прошу извинить — должен уйти…

Пошатываясь, словно пьяный, Валентин дошел до вокзала, сел в поезд и всю дорогу, ничего не видя, смотрел в окно. Жить ему не хотелось, но даже скороговорка колес, больно отдаваясь в измученном мозгу, твердила о долге: дети, дети!..

Дети же чувствовали себя спокойнее, чем взрослые.

Раскрасневшаяся Наташа играла возле бабушки-дедушкиного дома с подружками и, очень занятая, только оглянулась…

— Мама не приехала?

— Нет… Она скоро приедет. Таня где?

— Спит. А у бабушки голова болит — плачет.

Валентин вытер заигравшейся дочке мокрый нос, поспешно отвернулся.

Утром Кочин зашел к директору школы объяснить, почему не был вчера на уроках; тот, не глядя на осунувшегося почерневшего физрука, огорченно сообщил:

— Получен приказ, Валентин Алексеевич. О вашем увольнении.

— Чей приказ?

— Завгороно.

Кусая губы, Кочин ринулся в гороно.

Девушка-секретарь пошла доложить о нем, неплотно прикрыла дверь кабинета. Через минуту оттуда донесся гневный бас заведующей:

— Скажи, что мы не можем доверять советских детей всякому проходимцу. Так и скажи!

Словно поставив точку, громко пристукнул костыль; кого-то толкнув, Валентин выбежал вон.

Беда редко ходит в одиночку. Вечером этого же дня бюро горкома исключило Кочина из партии: «За сожительство с дочерью врага народа» — так было сформулировано.

— Она моя жена, а не сожительница! — крикнул Валентин. — Мы же регистрировались!..

Ему казалось, что если б заседание вел Санников, бюро никогда бы не приняло такого жесткого решения. По обидному совпадению Михаил Сергеевич впервые за все эти годы получил отпуск и уехал на юг.

— Сдайте билет, Кочин, — строго сказал второй секретарь, проводивший заседание. Валентин хорошо знал его по комсомолу, когда-то они даже приятельствовали; молодой, рано начавший лысеть человек сейчас смотрел на потрясенного Кочина ясными глазами праведника.

Бюро молчало. Трясущимися руками Валентин достал из кармана партбилет, тяжелым взглядом обвел отворачивающихся от него людей. И хотя это были его товарищи по общему делу, в эту минуту он люто, остро ненавидел их, совершивших несправедливость, равнодушно, как ему казалось, выбросивших из партии горячее, преданное ей сердце!..

Для Кочина началась самая трудная полоса в его жизни.

Как-то заметно реже стали попадаться на глаза знакомые, хотя, может быть, и потому, что он и сам начал избегать их; невозможно оказалось устроиться на работу, необходимость в которой почувствовалась сразу. Едва дело доходило до анкеты и автобиографии, как он видел смущенные лица, слышал в ответ извинительное «к сожалению»…

Обойдя едва ли не все учреждения города, Валентин махнул рукой и отправился на погрузочный двор железнодорожной станции. Здесь не требовали ни анкет, ни автобиографии, на следующее утро он уже работал грузчиком. Тюки с кожей, бочки с селедкой и плоские ящики со стеклом — от всего этого к вечеру у него с непривычки разламывало спину, огнем палило ободранные руки. Зато тут же, как и шестеро таких же бедолаг, он получил тридцатку. У Валентина не было никаких оснований отказаться раздавить с ними по «маленькой», заметно, впрочем, через час выросшей; домой он возвращался, пошатываясь, прижимал к груди бумажный кулек и не замечал, что из него вылетают «подушечки»…

Так и пошло. Днем — тяжелая работа, занимающая только руки, но не сердце; вечером — случайные, каждый раз меняющиеся собутыльники у ларька, укоризненные глаза матери и неизменный вопрос Наташи: «А мама где?» Ночью — тяжелая, на больную голову, тоска по Светлане. Валентин понимал, что он опускается, в минуты просветления сидел, обхватив голову и скрипя зубами. С утра все начиналось сызнова.

Заглянув после одной такой особенно бесшабашной недели в свою опустевшую комнату, куда он приводил дочек только с субботы на воскресенье, Валентин увидел в почтовом ящике белый листок. «Письмо» — моментально протрезвел он. Оказалось — записка Санникова.

«Не застал. Зайди ко мне в горком завтра в двенадцать»…

Валентин на мелкие клочки порвал записку, грязно выругался. В ту ночь, когда его исключили из партии, он написал письмо Сталину. Конечно, никто не ответил, и теперь Валентин никому не верил. В горком он пойдет только тогда, когда партбилет вернут, до тех пор делать там нечего. К черту!..

На стене, под простыней висели Светланины платья, от них, кажется, исходил еще неповторимый, только ей свойственный запах чистоты и сирени. Уткнувшись лицом в мягкую безответную ткань, Валентин замычал от боли…

Михаил Сергеевич Санников однажды все-таки застал Валентина дома и состоявшийся нелегкий разговор заставил Кочина о многом подумать.

Когда Санников вошел, Кочин лежал, закинув обутые в грязные ботинки ноги на спинку кровати, курил.

Михаил Сергеевич поморщился, открыл окно — сизый дым, качнувшись, поплыл наружу.

— Ты так задохнешься тут.

— Привык. — Валентин нехотя поднялся, с неприязнью покосился на незваного гостя. Что ему от него нужно, утешать с запозданием?

— Почему не пришел? — спросил Санников, усаживаясь.

— Зачем?

Спокойные глаза Санникова глянули пытливо и несколько удивленно.

— Когда на душе нехорошо, надо идти к людям, а не бежать от них. — Словно предвидя возражения, он приподнял руку с синими неживыми пальцами. — Уверяю тебя: это не просто прописная истина. Это — правда.

— Правда? — Валентин недобро усмехнулся. — Где она ваша правда? «За сожительство» с собственной женой — это правда? Или из школы выгнать — это правда?

— Не думай, что я тогда мог бы что-то изменить, — прямо сказал Санников. — Или помочь… Помочь я и сейчас немногим могу. Но сам себе помочь ты можешь.

— Чем?

— Прежде всего бросить пить. — Карие немолодые глаза упорно ловили ускользающий взгляд Валентина. — Это ведь убогонькая философия: «Не я пью — горе мое пьет». Ты же молодой парень, офицер!

— Был офицер да весь вышел. Грузчик я.

— Работу мы тебе подыщем.

— Спасибо, обойдусь. Детей прокормлю, а больше мне ничего не надо.

— Надо. — Санников начал сердиться или, наоборот, старался рассердить Кочина. — Посмотри на себя: кто ты такой? У тебя даже профессии определенной нет. Ничего нет, кроме обиды на всех. Учиться надо, вот что тебе надо!

— Я хотел быть педагогом.

— Ну и что? Учись, ты же год был студентом? Почему ты не восстановился?

— Кто же меня примет?

— А ты пробовал?.. Ничего ты не пробовал, нюни только распустил. Большевики в ссылках учились — это ты помнишь?

— Я могу тоже напомнить, — кончик носа у Валентина побелел, — партбилет у меня отобрали.

— А ты и с этим смирился, — продолжал наступать Михаил Сергеевич. — Почему апелляцию не подал?

— Я писал Сталину. — Голос Валентина от обиды зазвенел.

— Сталину? — в глазах Санникова на секунду мелькнуло замешательство, и тут же они обрели прежнюю ясность, словно отвердели. — Вряд ли оно к нему и попасть могло. Ты просто плохо знаешь уставные положения. Исключил горком — обращайся в обком. Отказали там — пиши в ЦК. Это твое право. Твой долг, если хочешь знать. Какой же ты после этого коммунист, если сразу пасуешь?..

— Трудно, Михаил Сергеевич, — впервые за весь разговор без наскоков и вызова горько сказал Валентин.

— Мне тоже бывает нелегко, Валя, — просто признался Санников, и только сейчас, удивленный и тронутый взаимной откровенностью, Кочин заметил, что его бывший классный руководитель поседел за эти месяцы еще больше.

Вскоре произошла еще одна встреча, заставившая Кочина признаться, что думал он о людях хуже, чем они того заслуживают.

Возвращаясь с работы, усталый и трезвый, Валентин решил зайти в парикмахерскую, — кажется, впервые за последнее время. Оброс совсем.

— Валентин Алексеевич! — окликнули его на углу.

Это была Лидия Николаевна Онищенко, преподавательница младших классов той школы, где недолго проучительствовал Валентин.

— Что же вы к нам никогда не зайдете? — упрекнула она, крепко, по-товарищески пожимая руку. — А мы вас часто вспоминаем. И куда он, думаем, запропал?..

Серые глаза ее смотрели тепло, ясно, да и вся она, простенькая, белокурая, полна была необидного дружеского участия: на вид ей было под тридцать, самое большее тридцать.

— Да так… Не выходит, — смутился Валентин.

— Зря, — снова упрекнула Лидия Николаевна, кажется, не замечая ни усталого вида Валентина, ни его рабочей одежды. — К вам ведь в школе все хорошо относятся. И директор, и завуч. И мы все.

— Спасибо.

— Что спасибо? Обязательно заходите. — Лидия Николаевна, засмеялась. — Я вот к вам сама еще нагряну. Может, малышкам что нужно — постирать там или еще что? Вы не стесняйтесь.

— Что вы, что вы! — почти испуганно отказался Валентин, подумав о своей прокуренной захламленной комнате. — Спасибо.

Коротенький этот разговор долго не забывался. «Смотри-ка, помнят! — тепло думал Валентин, сидя в парикмахерской. — А что, правда ведь: в школе ко мне неплохо относились. Сам их избегал. При чем же люди?..»

Кочин не помнил, сам ли он проговорился о том, когда бывает дома или Лидия Николаевна разузнала у соседей, только в следующую же субботу она исполнила свое обещание.

Едва Валентин с дочками вошел во двор, как державшаяся за его руку Наташа, завидев сидящую на скамейке женщину в светлом платье, вырвалась и побежала.

— Мама! Мама! — ее звонкий восторженный крик хлестнул Валентина по сердцу; еще не разглядев, кто там сидит, он уже знал, что это не Светлана и, переведя дыхание, спустил с рук вдруг потяжелевшую Татьяну.

Наташа добежала почти вплотную и встала как вкопанная, недоуменно и обиженно хлопала черными ресницами.

— Иди ко мне, — позвала Лидия Николаевна, протянув девочке руки.

И видно, так велик был порыв этого Маленького обманувшегося сердчишка, что оно снова толкнуло Наташу вперед. Уткнувшись в теплую грудь, девочка горько расплакалась.

Татьянка, почувствовав под ногами землю, тоже поспешила за сестренкой. Но она, не помня уже матери, повела себя по-другому. Просто, расставив чуть кривоватые ножки и сунув в карман красного сарафанчика руку, сосредоточенно и спокойно рассматривала незнакомую тетю.

— По пути… На минутку, — виновато улыбаясь напряженной улыбкой, объяснила Лидия Николаевна Валентину; она уже ругала себя за глупую выдумку.

— Проходите в комнату. Здравствуйте, — стараясь скрыть досаду, как можно радушнее пригласил он. — Шагайте за мной.

Они так и вошли — Валентин с Татьяной на руках и Лидия Николаевна с притихшей Наташей.

— Боже, что у вас тут делается! — чуточку излишне громко воскликнула Лидия Николаевна. — Ну-ка, идите на улицу, я тут все вымою!

— Будет вам, не нужно, — Валентин нахмурился.

— Я тоже мыть, — попросила Наташка.

— Правильно, Наташа! — похвалила повеселевшая Лидия Николаевна. — Тащи таз. А папа с Таней пусть гуляют. Нечего им тут делать, верно?

Валентин, посадив довольную Татьяну себе на шею, вышел на улицу.

Вечерело, но по-прежнему было тепло. Август выдался жаркий, и только эти ранние сумерки напоминали о том, что лето кончается. Из-за палисадников доносились оживленные голоса, по радио, повторяясь в каждом окне, звучала музыка; в тишине раннего вечера было столько покоя, что Валентин сам же удивился своему недавнему раздражению. «Ну, пришел человек проведать, решила по-женски помочь, чего ж тут злиться?.. Чаем ее, что ли, угостить?..»

Пощекотав довольно засопевшей Татьянке ногу, Валентин весело спросил:

— Пойдем в магазин за конфетами?

— Конфетики! — одобрила Татьянка.

Когда они вернулись, комната была неузнаваемой. Под ярким светом протертой лампочки влажно блестели чистые полы, валявшиеся на подоконнике книги и игрушки были прибраны, на столе, покрытом слежавшейся, в складках скатертью, стояли чашки и сахарница.

— Это уже хозяйка распорядилась, — объяснила довольная, раскрасневшаяся после работы Лидия Николаевна. — Теперь я пойду.

— Теперь мы тетю без чаю не отпустим, — засмеялся Валентин. — Татьяшка, что мы принесли?

— Конфетики, — сообщила она, снимая с головы отца драгоценную кладь.

Сели за стол, и, оказавшись рядом с Лидией Николаевной, Валентин понял, что комната выглядела по-другому не только из-за чистоты; к свежести полов примешивался слабый запах каких-то духов, волос, чего-то еще…

Детишки, намытые сегодня бабкой и обласканные тетей, вскоре уснули; Валентин проводил Лидию Николаевну до угла и вернулся домой.

Не зажигая огня, он было лег и, зная, что не уснет, тут же поднялся.

В открытое окно лилась ночная прохлада, после дневной жары дышалось глубоко, полной грудью. Облокотившись на подоконник, Валентин смотрел на высыпавшие в черном небе крупные августовские звезды, веки у него начало горячо пощипывать. В такие субботние вечера, прислушиваясь к ровному дыханию детей, Валентин особенно остро чувствовал свое одиночество, сегодня оно почему-то было еще горше.

«Света, Света!» — шептал он. Где она сейчас? В этом огромном мире, где каждый человек, как песчинка, он все равно ощущал ее: удары далекого ее сердца отдавались в его собственном. Чем больше уходило времени и меньше оставалось надежд на встречу, тем упорнее ждал он. Белый листок извещения на квартплату в почтовом ящике заставлял его бледнеть, каждый стук в дверь — вздрагивать, каждая похожая легкая и тонкая фигура — оглядываться. Далекая, она была рядом, в нем, и не однажды, проснувшись с гулко бьющимся сердцем, еще отуманенный сном, он чувствовал в темноте ночи на своем лице ее теплое дыхание…

Валентин ни на секунду не сомневался, что Светлана жива, случись что-нибудь с ней, он бы почувствовал, в этом он был убежден. Чаще всего ему казалось, что Светлана где-то на Севере, и хотя лето было сейчас и на Севере, он представлялся Валентину безжизненным и ледяным, в воспаленном воображении неизбежно возникала заснеженная тюремная решетка и в ее переплетах — тоскующие, давно переставшие голубеть родные глаза… От сознания бессилия лоб Валентина покрывался испариной. Что он мог сделать? В какую стену биться ему лбом? Кому и во имя чего понадобилась эта бессмысленная жестокость?..

И все-таки смотреть на жизнь только глазами своей боли нельзя, Валентин понимал это. Все чаще вспоминая слова Санникова, начал он понимать и другое: если не избегать людей, то и они раскрываются навстречу. Иногда самым неожиданным образом.

Случайно Кочин столкнулся на улице с председателем артели «14 лет Октября», от которого когда-то с таким облегчением сбежал.

Все такой же розовощекий и неунывающий, он обнял Валентина за плечи и, как тот ни упирался, затащил к себе.

— Недавно только услыхал, что беда у тебя, — говорил он. — Чего не заглянешь никогда? Зря ты, похоже, драпанул от нас. Работал бы да работал, тут не идеология — подметки! Может, пойдешь товароведом? Возьму и не спрошу никого!

Отвыкший от такой напористости, Кочин улыбался, благодарил, — председатель отмахнулся.

— Из спасибо сапог не сошьешь, подумай. — И хлопнул себя по чистому, без единой морщинки лбу. — Эх, забыл! Ну-ка идем.

— Куда?

— Идем, идем, не разговаривай!

В складе готовой продукции он подвел Валентина к дальней полке, на которой стояла разноцветная детская обувь, кивнул:

— Выбирай.

Валентин наотрез отказался, председатель, правильно поняв его, засмеялся.

— Да не бесплатно, чудило ты такой! Выпишем. Деньги есть — отдашь, нет — так потом занесешь, свои внесу.

Деньги нашлись, нежданно-негаданно Валентин принес дочкам подарки и порадовался, глядя, как радуются они. Наташка, надев свои коричневые туфли, запрыгала, Татьяна, в своих красненьких, осторожно прошлась и, вытерев глянцевые подметки о платье, поставила их на стол…

— Обувку купить можно, а мать не купишь, — покачала головой бабушка.

— К чему это вы, мама? — Валентин нахмурился.

— Жениться тебе, сынок, надо, — вздохнула мать. — Ни тебе жизни, ни им ласки.

— Больше вы мне об этом не говорите, — потемнев, попросил Валентин и в первый раз с неприязнью посмотрел на родное, иссеченное морщинами лицо. Удивительно: сама же о невестке все глаза выплакала, а теперь повернулся язык сказать такое! Никто ему Светлану заменить не мог, это он знал твердо.

В сентябре Кочин получил извещение о том, что он зачислен на второй курс заочного отделения пединститута. Валентин прочитал извещение раз, другой, тихонько засмеялся. Под вечер, прямо с товарного двора, позвонил Санникову.

— Вот это хорошо, — порадовался Михаил Сергеевич и, ужезаканчивая разговор, многозначительно добавил: — Готовься.

— К чему?

— Обком твое дело запросил. Слышал о новом первом? Вот он как будто заинтересовался…

Валентин тихонько положил трубку и вышел. Задумавшись, он даже не слышал, о чем спросил начальник конторы, пораженный тем, что его грузчик так запросто разговаривал с секретарем горкома… Итак, в ближайшее время все должно решиться или — или!

Прошло, однако, еще полтора месяца, прежде чем вконец измучившегося ожиданиями Валентина вызвали на бюро обкома.

В приемной он просидел часа два, а на бюро присутствовал минут десять, не больше.

О первом секретаре обкома, недавно появившемся в Пензе, Валентин был наслышан еще в Кузнецке. Говорили, что он заставил многих тут зашевелиться, с его именем связали озеленение центральной улицы города, засаженной недавно многолетними липами, строительство первой очереди троллейбуса, падение нескольких областных авторитетов. Рассказывали в общем много, и как ни был Валентин взволнован, он с любопытством поглядывал на маленького подвижного человека, сидящего за массивным столом.

— Поезжайте, товарищ Кочин, спокойно работайте. В школе, — подчеркнул секретарь обкома, и хотя потрясенный Валентин встретился С его взглядом на секунду, он ясно прочел в его быстрых черных глазах поддержку, может быть, даже — извинение за кого-то.

— Дураков не сеют, не жнут. Сами родятся, — отвернувшись, сердито добавил секретарь, и хотя это адресовалось куда-то в сторону, кто-то из членов бюро тихонько крякнул.

После бюро пружина событий начала раскручиваться с той же стремительностью, с которой семь месяцев назад она была закручена.

Спустя два дня Кочину вернули партийный билет, заведующая гороно издала приказ о восстановлении физрука семилетней школы с выплатой зарплаты за все время вынужденного прогула. Басовитая дама с костылем прислала приказ непосредственно в школу, понимая, что желание повидаться у них с Кочиным — одинаковое.

— Видите, как чудесно! — первой встретила и поздравила Валентина Лидия Николаевна Онищенко. После своего визита учительница зашла к ним только однажды, на минуту, пригласить на какой-то вечер. Кочин оценил ее деликатность и потом сам по-дружески приглашал ее заходить.

Все устраивалось самым наилучшим образом, ничего только не удалось узнать о судьбе Светланы. Тут начиналась стена, за которой царила своя, кажется, никому не подвластная автономия.

— Здесь я бессилен, — признался однажды Санников, и почти слово в слово повторили то же самое товарищи из обкома, к которым Валентин обратился.

Оставалось одно — ждать.

Вернувшись в школу, Валентин снова подтянулся. Бреясь по утрам перед зеркалом, он порой удивлялся: ни беды, которые сыпались ему на голову, ни безалаберная жизнь первых месяцев с выпивками на пустой желудок и непрерывным курением по ночам, — ничто, кажется, внешне его не изменило. По-прежнему ни одного седого волоса, ни одной морщинки. Занимаясь с ребятами на брусьях и кольцах, Валентин чувствовал себя по-прежнему крепким и ловким, в этом, очевидно, свою службу сослужило и то, что он досыта походил в грузчиках.

Работать приходилось много. Кроме ежедневных уроков, Валентин вел спортивную секцию, учился заочно, самое малое — раз в неделю подменял все чаще похварывающую преподавательницу математики.

— Что ж, Валентин Алексеевич, — поговаривал директор. — Закончим год, а с нового придется вам переквалифицироваться. На пенсию Анна Андреевна просится…

Сбывались все его желания, и, глядя на подросших дочек, Валентин снова загорался надеждой: ах, если бы!..

Потом произошло неожиданное и непоправимое.

Шел конец апреля, и однажды проснувшись, Валентин прежде всего подумал о том, что сегодня ровно год как увезли Свету. На него вдруг навалилась такая душевная и физическая усталость, что он почувствовал себя на постели раздавленным. Не мог подняться, не мог пошевелить рукой, хотелось забыться, ни о чем не думать, перестать на какое-то время существовать вообще.

Работалось в этот день скверно; сославшись на головную боль, Валентин ушел из школы раньше обычного. Несколько раз он присаживался на лавочки возле домов, курил, упрямо брел дальше. Брел, словно стараясь обронить по дороге свое настроение.

Дочки, набегавшись за день, уплетали под присмотром бабушки кашу. Валентин поцеловал их, поднялся.

— Я, мама, нынче, у себя заночую. — И добавил, пряча глаза: — Поработаю…

Валентин не видел, каким жалостливым, понятливым взглядом проводила его мать.

Уже неподалеку от дома он зашел в магазин, купил бутылку водки — впервые после разговора с Санниковым.

Сказавшись соседям больным, Валентин закрылся, налил полный стакан. Напился он быстро, тяжело, — один на один с памятью, которая позже тела поддавалась дурману. Оставалось только добрести до кровати и свалиться, когда к нему постучали.

Придерживаясь за стену, Кочин откинул крючок.

Это была Лидия Николаевна.

В светлом платье, с перекинутым через руку плащом, она вошла и, смущенная странно-неподвижным взглядом Кочина, торопливо объяснила:

— Я за вами, Валентин Алексеевич. У нас…

Договорить она не успела. Пошатнувшись, в поисках опоры, Валентин привалился к ней; только сейчас поняв, что он пьян, Лидия Николаевна решила усадить его и немедленно уйти. Но было уже поздно.

Она сопротивлялась яростно, молча, с отвращением отворачивая лицо от бьющего в нос перегара и вдруг, не понимая того, что делает, прижала к груди эту чубатую, ненавистную ей голову.

…Мучителен не хмель — похмелье.

Еще не окончательно очнувшись, Валентин пытался припомнить дикий, как ему представлялось, сон и, холодея, рывком открыл ресницы.

Лидия Николаевна спала на правом боку, с краю, грудь ее была обнажена, на щеке ласково лежало солнечное пятно.

Что он наделал?

Первым движением Валентина было желание вскочить и убежать, — куда угодно, только не возвращаться сюда! И не успел.

Почувствовав, должно быть, взгляд, Лидия Николаевна проснулась; секунду-другую пронизанные солнцем ресницы ее трепетали и медленно начали расклеиваться.

Встретив затаившийся взгляд Валентина, она вспыхнула, инстинктивно натянула одеяло и счастливым голосом сказала:

— Сегодня же приведи детей домой. Ладно?

Точно найденные слова все решили.

Нелегко складывать вторую семью, если первая была настоящая; все невольно сравнивается, и все оказывается не так. Валентин питал к Лидии Николаевне уважение, признательность за то, что она отважилась пойти на двух чужих детей, благодарность за внимание к ним, — но не более. Образ Светланы, отодвинутый событиями и временем, начал терять свою материальность, но тем чище и несравненнее жил он в памяти и в сердце. Лидия Николаевна фактически стала женой, но не смогла стать для него всем. Временами, по-мужски исступленно лаская ее и внутренне содрогаясь, он не смел поднять на нее глаз, боясь, что она чувствует подлог, поймет, что ее обманывают. Раздвоенность мучила его, но ничего поделать с собой Валентин не мог.

Лидия Николаевна ничего этого, кажется, не замечала или просто делала вид, что не замечает, полагаясь на целительное, все примиряющее время. Она жила, считая, что у нее есть семья, и старалась сделать так, чтоб семье было лучше. На девочках появились новые платьица, они всегда были чистенькими, посвежели, особенно привязалась к ней младшая — Татьянка. Наташа держалась с мачехой сдержанно — то тянулась, то отходила от нее, и Валентин не мог не оценить, как по-женски просто и тактично ладила с ней Лидия Николаевна.

В воскресное утро, когда семья поднималась позже, потягивающаяся в своей кровати Наташа неожиданно спросила:

— Папа, почему ты спишь с тетей Лидой? Разве она мама?

Потемневший Валентин не успел ничего ответить, как Лидия, босиком перебежав к Наташке, непринужденно сказала:

— А я тоже мама. Ах ты, лежебока!

Наташа взвизгнула от щекотки, Валентин перевел дыхание, отвернулся к стене.

К новому союзу люди относились по-разному. Товарищи по школе искренне и шумно поздравили, заставив собрать не планируемую вначале вечеринку; Шура Храмкова, с которой Валентин виделся только случайно, сделала вид, что ни о чем не знает, и, заторопившись, укоризненно взглянула на него; Михаил Сергеевич Санников при встрече, пытливо посмотрев на Валентина, неопределенно сказал:

— Ну, ну, Валя, — может, так и лучше.

Кто решительно не одобрил его шага, так это мать. Еще недавно сама твердившая сыну о том, что нужно жениться, она отнеслась ко второй невестке явно враждебно. Вот и разбери ее! — досадуя и понимая мать, думал Валентин.

Со временем Лидия Николаевна сумела если не расположить, то хотя бы как-то примирить с собой свекровь. У нее было зоркое умное сердце, и это почти всегда подсказывало ей слова и поступки. Уже беременная, она ни разу не напомнила мужу о том, что им пора узаконить отношения. Валентин, впрочем, понимал это и сам, но стоило ему подумать, что для этого нужно рвать последнюю призрачную нить, связывавшую его со Светланой, как все в нем поднималось на дыбы. Пусть все идет, как идет! — приходило на помощь наше милейшее национальное качество.

Рождение дочери ослабило внутреннее сопротивление Валентина тому, что произошло в жизни; казалось, что крохотное существо, дотронувшись своими беспомощными ручонками до сердца, смягчило его. Вызванное к жизни не любовью, а случаем, существо это с белокурыми, как у матери, волосенками и курносым, по-отцовски раздвоенным носом было его ребенком; Кочин принял ее в свои руки так же бережно, как и двух старших. Появление сестрички благотворно подействовало и на Наташу. Смешно и бестолково помогая купать или пеленать Оленьку, Наташа забывалась, все чаще называла Лидию Николаевну мамой. Про Татьяну нечего было и говорить: от маленькой она попросту не отходила.

Не замечая этого сам, Валентин какое-то время ждал, что теперь, когда у Лидии был свой ребенок, она станет относиться к старшим менее внимательно. Ожидая этого, он готов был даже понять Лидию, но не простить. Шли дни, недели, и, несмотря на его обостренное зрение и слух, ничего не происходило. Переполненная радостью первого материнства, Лидия держалась со всеми ровно, ее доброты и внимания хватало на всех. Иногда, впрочем, она покрикивала на расшумевшихся девчонок, когда они не давали уложить Ольгу или, чаще всего, когда Валентин усаживался за контрольную для института.

— Ну-ка, пошли на улицу, погуляем! — уверенно командовала Лидия Николаевна.

«Что же, — иногда, вздыхая, думал он. — Надо жить, надо растить детей. Видно, жизнь не переспоришь…» Но стоило так подумать, как в глазах, до рези отчетливо, возникал образ Светланы. Стройная, сдержанная, почему-то всегда в белом халате, она смотрела на него темнеющими полными упрека глазами, касалась длинными легкими пальцами его кудлатой забубенной головушки… Когда-то Валентин назвал ее звездочкой, — она и впрямь виделась ему по ночам звездочкой. То обычной, близкой, заглядывающей в окно в полуночный час — в его широко открытые глаза, то далекой-далекой, до которой тянись, тянись, и не дотянешься. Временами тучи и облачка заслоняли ее, потом они расходились, и в чистом голубом небе прошлого снова высоко и радостно светилась звезда его первой и последней любви…

Смерть Сталина оглушила Валентина. Он до того привык ежедневно, чуть не ежечасно слышать и видеть его имя — по радио, в песнях, со страниц газет и книг, что тот еще при жизни казался ему легендой, чуть ли не богом, и, конечно же, бессмертным. Кочин ходил опустошенный, с застывшим в глазах вопросом: как же без него?..

И тем недопустимей, почти кощунственной казалась примешивающаяся к этому горю мысль. Он гнал ее — она возникала снова: судьба Светланы должна теперь измениться…

Позже, когда боль поутихла, потеряла по естественному ходу событий свою остроту, он понял, почему возникла эта, теперь постоянно сопровождавшая его мысль. Он, как и все, был полон ощущением предстоящих перемен, неизбежных при повороте истории.

…Только что умывшись на кухне, Валентин вошел в комнату, Лидия бросила на него быстрый взгляд, отвернулась.

— Не слышал сообщение по радио?

— Нет. О чем?

— О Берии. — Нитка в руках Лидии никак не могла попасть в ушко иголки. — Ужасно!..

Вести в самом деле оказались ужасными; они взбудоражили всю страну, о них говорил весь город, и только Валентин и Лидия делали вид, что сообщение лично их не касается. Живя под одной крышей, Валентин и Лидия словно затаились друг от друга.

«Что же делать? — эта мысль жила теперь в Кочине постоянно, неотступно, как собственная тень, следовала за ним. — Простит ли Светлана?.. В чем виновата Лидия! А Оленька?..» Ответить на все эти вопросы было невозможно, как невозможно было и отмахнуться от них. Лидия держалась ровно, спокойно, но Валентин понимал, что все это — чисто внешне; ощущение, что ее тревожный взгляд следит за каждым его шагом, преследовало его. Измучившись, Кочин уходил из дома в школу, из школы, где говорили о том же, спешил домой, забывая, что человеку никогда не удавалось убежать от самого себя.

Дни меж тем мелькали и мелькали, напряжение первых месяцев спало, и все-таки былое спокойствие не вернулось. Все будто осталось по-прежнему, но Валентин и Лидия знали теперь, как непрочен карточный домик их семейного благополучия. Хуже всего, что они начали ссориться; поводы для ссор оказались мелкие, незначительные, оба понимали это, но удержаться от взаимных резкостей и попреков не могли.

Одна такая ссора возникла из-за детей. Из Пензы, с весенней сессии заочников, Кочин вернулся поздним вечером. Оленька уже спала, постель старших была не разобранной.

— А где дети? — Валентин нахмурился.

— Сестра твоя заходила, к бабке увела. — Проверяя тетради, Лидия на минутку подняла голову. — Там, наверно, и заночуют. Ну, как съездил?

Наташа с Татьянкой оставались иногда у бабушки на ночь, ничего в этом особенного не было, но в этот раз уставший и голодный Валентин вскипел.

— Черт знает что! «Наверно, наверно!» К Ольге бы ты так не отнеслась.

— Не стыдно тебе? — из глаз Лидии брызнули слезы. — Житья не стало!..

Валентин швырнул портфель, выскочил на улицу. «Валяются там на полу, а ей дела нет! — раздраженно думал он, понимая всю несправедливость упрека и закипая от этого еще больше. — Назло приведу!..»

Тишина и теплынь майского вечера успокаивали; чем ближе подходил Валентин, тем медленнее становились его шаги. «Ладно, проведаю, как они там, и вернусь, — испытывая уже раскаяние, решил он. — Надо будет извиниться, опять сорвался… Глупо как все…»

Дома еще не спали. Стукнувшись в сенках о низкую притолоку, Валентин ругнулся, сердито дернул дверь.

В ярко освещенной кухне, расчесывая распущенные мокрые волосы, сидела Светлана; по обе стороны, обняв ее, стояли Наташа и Татьянка.

Валентин успел только увидеть, как вспыхнули родные глаза, и, тяжело бледнея, прислонился к стене. Сквозь шум в ушах и горячий туман дошел до него тихий голос:

— Здравствуй, Валя…

— А я всегда маму помнила, — сказала Наташа, с вызовом поглядев на все еще неподвижно стоящего отца.

Татьянка, и в свои семь лет не отличавшаяся многословием, погладила мать по плечу, подтвердила:

— Мама…

И все смешалось: теплые худые руки, стиснувшие шею Валентина, радостная тараторка Наташа, горькое и радостное всхлипывание матери: «Ну, и слава богу! Слава богу…»

Час спустя Валентин сидел на лавочке у дома, слушал, обхватив голову, Светлану; голос ее звучал спокойно, немного устало.

— …Вызвали в Москву… принял меня, — Светлана назвала фамилию заместителя председателя Совета Министров. — Он, оказывается, хорошо знал папу. Сказал мне: «Гордись, Света, отцом». А у самого слезы на глазах… Ну вот… На другой день дали мне квартиру, я на поезд и сюда. В четыре утра уеду…

Светлана дотронулась до руки Валентина, мягко попросила:

— Не обижайся, Валя. Детей я увезу.

— А я? — хрипло выдавил Валентин.

— Ты? — Пока Светлана напряженно молчала, Валентин слышал, как в темноте, ожидая ответа, больно и оглушительно колотятся два сердца. — Как хочешь, Валя…

Кочин стиснул руку жены, рывком поднялся.

— Через час вернусь.

Он шел, с трудом удерживая желание побежать, словно опаздывал к поезду, ни о чем не раздумывая, не колеблясь. Чертыхнулся едва не сбитый им прохожий, свирепо погрозил кулаком, высунувшись из кабины, шофер грузовика, едва не сбивший его, — все это не имело сейчас никакого значения.

— Поздно нынче, Валентин Алексеевич, — удивилась стиравшая на кухне соседка. — Я думала, только я так припозднилась…

Лидия и дочка спали; на столе ждал покрытый салфеткой ужин, лежала стопка проверенных тетрадей.

Выложив из чемодана прохладное, аккуратно сложенное белье, Валентин побросал в него попавшиеся на глаза платья дочек, свой пиджак. Бумаги под рукой не оказалось — пришлось выдирать лист из тетради.

«Лида, пойми меня и прости. Олю никогда не брошу, она моя дочь».

И сразу, как от внезапного укола, оглянулся. Трехлетняя Оленька спала, подсунув под щеку ладошку, лоб у нее вспотел. Валентин откинул до половины одеяло, вдохнул теплый запах сонного тельца, бережно поцеловал. И, ничего не видя, шагнул к двери.

— Ай в командировку? — удивилась выглянувшая из кухни соседка. — На ночь-то глядя?

Только простучавшие по лестнице шаги были ей ответом.

* * *
Сегодня в Центральном доме литераторов состоится встреча с членами делегаций братских коммунистических и рабочих партий, прибывшими на XXII съезд КПСС. Надо ли говорить, какой интересной обещает она быть!

Получив пригласительные билеты, я звоню Кочину в школу.

— Эх, досада! — жалеет он. — Света не может. В семь у тебя?.. Договорились.

Валентин приезжает в условленное время — в коротком коричневом пальто нараспашку, в черном костюме, слегка надушенный; я снова удивляюсь, как мало изменился он внешне за эти годы, — завидной дубки человек!

— Не опоздаем? — еще в дверях спрашивает он, быстро оглядывая уютно-нежилое убранство номера.

— Час в запасе, успеем. Чем же Светлана занята?

— Света?.. В Ленинку ушла. В журнале «Коммунист» будет печататься статья об ее отце. Встречается с товарищем, который пишет статью. В архивах копаются…

Закурив сигарету, Валентин без всякой видимой связи с предыдущим спрашивает:

— Читал, как на съезде вопрос о ликвидации последствий культа ставится? Остро.

— Правильно ставится.

— Конечно, правильно. Только не простое это дело. — Решив, что я не согласен с ним, Кочин останавливает:— Погоди. Знаешь, о чем думаю?.. Последствия эти у нас и вот еще где сидят, — Валентин энергично стучит по собственному лбу, — под черепком! Нелегко от привычного освобождаться. Да и легче так-то было. Сказали — и думать нечего. А теперь каждый думать должен. И помогать — каждый. Да, молодому поколению легче будет.

Валентин начинает вдруг шарить по карманам, достает из внутреннего какую-то карточку.

— Чуть не забыл. Вот тебе еще одно молодое поколение. Полюбуйся.

С фотографии смотрит семи-восьмилетняя девчушка с бантом на светлых волосах, с раздвоенным, как у Вальки, кончиком носа, ее большие глаза застенчиво улыбаются.

— Оля, — объясняет Валентин, хотя это понятно и так. — Сегодня прислали.

— Хорошая девчушка.

— Хорошая. — Валентин затаенно вздыхает, хлопает себя по коленям. Все, пора ехать! Опоздаем.

…Залитый яркими огнями, Дом литераторов полон.

Поминутно оглядываясь, Валентин то и дело спрашивает: «А это кто? А это?..» Почти такой же тут гость, как и он, я редко удовлетворяю его любопытство, улыбаюсь.

— Федин! — ахает вдруг Валька, завидев голубоглазого пожилого человека с орлиным носом и седыми волосами.

Константин Александрович Федин оглядывается, понимающе и ласково кивает.

По переполненному фойе словно волна прокатывается. По узкому, мгновенно образовавшемуся проходу, весело поблескивая толстыми стеклами очков, идут Пальмиро Тольятти, маленький и смуглолицый руководитель индонезийских коммунистов Айдит, знакомый по опубликованной в газете фотографии, кто-то еще…

Через несколько минут, сидя в зале, мы горячо аплодируем нашим дорогим гостям. Франция, Чехословакия, Бразилия, США, Венгрия, Италия, Индонезия, — едва ли не весь мир принимают сегодня советские писатели!

— Здорово! — взволнованно кивает Валентин, неистово наколачивая в ладони.

Радостно говорит о своей стране симпатичный чех; зал затихает, когда он вспоминает своего покойного друга — бессмертного Юлиуса Фучика. С гордостью рассказывает об успехах молодой социалистической Венгрии пожилой мадьяр. Медленно и задумчиво, глядя в зал горячими черными глазами, произносит перед микрофоном свою речь грузный человек с лиловым лицом, посланный сюда героическими коммунистами Америки…

Вглядываясь в лица выступающих, не могу отделаться от мысли, что многие из них пришли сюда длинной и трудной дорогой борьбы, опасностей и горьких потерь.

Иным из них тяжелые испытания предстоят и впредь, и как должно быть солнечно у них на душе в эти короткие минуты великого форума в Кремле!..

Мы слушаем, не пропуская ни слова.

Интересно все, — как живут люди иных континентов и стран, как борются и побеждают свободолюбивые народы, но еще интереснее слушать, как говорят посланцы далеких земель о нашей стране. С надеждой, с любовью, с гордостью, и она, словно со стороны, предстает во всей своей чистоте и величии. В том простом величии, которое мы создаем собственными руками и которое нередко в повседневных делах и будничных заботах не замечаем. Я слушаю, окидываю мысленным взором преображенные просторы Родины — от апельсиновых садов Грузии, прикрытых высоким синим небом, до ледяной Арктики, по которой идут краснозвездные вездеходы, — и зорче становятся глаза, сильнее бьется сердце!..

В одиннадцатом часу председательствующий объявляет вечер закрытым; он хочет добавить что-то еще и вдруг опускает руки по швам.

Я не знаю, кто первым запел «Интернационал», только чувствую, как высокая волна, обдав холодными мурашками восторга, поднимает с места, грозовой свежестью распирает грудь.

Вытянувшись, как на воинском смотре, стоят в президиуме французы и чехи, американцы и венгры, итальянцы и бразильцы. Седые и юные, черные и белые — разноязыкие люди матери-земли, мы стоим плечом к плечу, и нет силы, способной противостоять нам!

— Вот оно — главное! — восторженно, между двумя вздохами шепчет Валентин, по щекам его текут слезы.

И снова под сводами зала могуче вздымается девятый вал победного «Интернационала».

9.

Правду говорят, что на ловца и зверь бежит.

Виктор Рожков работал председателем колхоза в ста пятидесяти километрах от Пензы; повидать его практически было проще, чем любого из наших, и, должно быть, поэтому поездку к нему под разными предлогами я откладывал с недели на неделю, со дня на день. До тех пор, пока наконец ранним зимним вечером он не заявился сам.

— Гостей принимаешь? — раздался в дверях густой, чуть грубоватый голос. От Виктора пахло холодом, дубленым полушубком, на круглых налитых щеках горели два жарких морозных яблока.

Виктор оказался не один. За ним, в таком же полушубке и серых подшитых валенках, сутулясь и покрякивая, вошел рослый старик; закрывшая лоб шапка-ушанка была у него завязана длинными тесемками, на красном с мороза лице пышно серебрились заиндевелые усы, из-под таких же мохнатых бровей глянули и тотчас ушли в сторону блеклые глаза.

— Это — Василий Авдеич, знакомься. Наш главный садовод, — громко, кажется испытывая неловкость оттого, что пришел не один, представил Виктор. — Переночевать пустишь? Я-то сейчас на совещание убегу. В пять открывается…

Замерзшими, плохо слушавшимися руками Василий Авдеич развязал под кадыком тесемки, снял шапку. Слившаяся со лбом лысина сохранила еще летний загар, была хорошо обкатанной; в суконной неподпоясанной рубахе он казался еще выше.

— Нам только до утра, Василию-то Авдеичу к врачу надо заглянуть, — все еще продолжал оправдываться Виктор, постукивая ботинком о ботинок. Выглядел он, как всегда, франтовато — в черном костюме и светлой сорочке с галстуком, в очках, представительный; декабрьской стуже он уступил только в одном — полушубком.

За чаем, прижигая ладони горячими боками стакана, Виктор скупо и, кажется, нехотя отвечал на мои расспросы о том, как ему живется и работается, часто поглядывал на часы и посмеивался.

— Бьют и жаловаться не велят. Приезжай — посмотришь. Так, что ли, Василий Авдеич?

Все еще смущаясь, Василий Авдеич помалкивал, шумно прихлебывая, пил из блюдечка чай и, дожидаясь, пока ему наливали следующий стакан, потирал укутанные ватными штанами коленки.

Я доложил Виктору о намечаемой в июле будущего года встрече в Кузнецке и невольно улыбнулся. Точь в точь, как делал это в школе, он заерошил рыжеватые волосы, белесые брови его нахмурились.

В классе Виктора считали тугодумом.

Высокий, с рыжеватыми, ежиком торчащими волосами, в очках, черные ободки которых плотно входили под надбровные дуги, он внимательно слушал объяснения педагогов, поводя широко отставленными ушами. Слушал, не проронив ни слова, и под конец урока, когда по коридору катился уже звонок, к нашей великой досаде, громко объявлял:

— А я вот что не понял…

Вздохнув, педагог начинал объяснять снова, мы нетерпеливо хлопали партами, кашляли и злились на Витьку. Подумаешь, не все понял, многие из нас вообще все прослушали, и то ничего!..

— Угу, — удовлетворенно кивал наконец Виктор и неторопливо поднимался.

Укладывал он объяснения в свою упрямую рыжую голову прочно, накрепко; в десятом классе ему можно было задать любой вопрос, относящийся к девятому или восьмому классу, он только на минуту насупливал брови и коротко, точно отвечал — как добрый хозяин доставая что-то из своей в образцовом порядке содержащейся кладовой.

Сидели мы с Виктором на одной парте, характеры и повадки у нас были диаметрально противоположные, и единственно, что нас сближало, — пагубная страсть к сочинению стихов, которой, должно быть, почти каждый человек должен переболеть, как корью.

Неодобрительно относясь к моим неладам с математикой и физикой, по части стихов Виктор признавал мой авторитет безоговорочно. Почти каждое утро он уводил меня к окну и, смущаясь, просил:

— На вот, погляди…

Стихи у него были ужасные, это я понимал даже тогда, и не мог уразуметь, зачем он пишет. «Я признаюсь тебе, любя, что не забуду я тебя», — это, пожалуй, было вершиной его поэтического вдохновения.

Война разбросала нас по разным дорогам. На свою родную Пензенщину я вернулся спустя четырнадцать лет. Виктор закончил сельскохозяйственный институт, был некоторое время директором лесозащитной станции, последние годы работал председателем объединенного колхоза.

Виделись мы редко, один-два раза в год, обычно ранней весной или поздней осенью, когда в Пензе собирались областные совещания или активы. Под окном моей квартиры останавливался обрызганный грязцой «вездеход», кряжистый человек в яловых сапогах и в синем прорезиненном плаще переходил дорогу, в дверях раздавался сильный, чуть глуховатый голос:

— Можно?..

Сейчас, ожидая ответ Виктора, я искоса наблюдал за ним; нет, седина не главный признак того, что мы стареем. Виктор с его рыжими волосами седым, должно быть, не будет никогда, и все-таки видно, что годы основательно изменили и его. Привыкшее к ветру лицо погрубело, он пополнел, раздался в плечах, стал таким солидным дядей, при встрече с которым невольно уступаешь дорогу. Что-то, чувствовалось, — это и было главным, изменилось в нем внутренне. Серые, когда-то невозмутимо спокойные глаза смотрели теперь сосредоточенно, обеспокоенно: такой взгляд бывает у человека, который не успел что-то доделать…

— В июле, значит? — Виктор все еще что-то прикидывал. — Эх, и выбрали времечко! Сенокос, начало уборочной… Ладно, на денек вырвусь!..

Одеваясь в прихожей, Виктор понизил голос:

— Ты знаешь, приветь старика-то. Чтоб не тушевался. Стоящий мужик, верное слово говорю.

— Ладно, поладим как-нибудь.

Словно почувствовав, что разговор идет о нем, Василий Авдеич, чуть подволакивая правую ногу, — я только что заметил это — вышел к нам.

— Не забудь, Виктор Алексеич, о подкормке-то, — напомнил он, — и про зеленку тоже.

— Завтра об этом, Авдеич, завтра.

— Человек-то вечером добрее. Не в кабинете. — В блеклых глазах старика мелькнула короткая усмешка.

— Видал? — подмигнул Виктор и взмахнул рукой. — Ну, всего — побежал!

Мы остались с Василием Авдеичем вдвоем; для того чтобы поддержать разговор, предложил ему папиросу.

— Не уважаю, — коротко ответил он. — Привык к вольному воздуху.

Я незаметно придавил в пепельнице только что зажженную папиросу, немного растерялся. Разговаривать с неожиданным гостем оказалось делом непростым, и тем, очевидно, интереснее. Оставался испытанный ход заговорить о здоровье, о болезнях, пожилые люди обычно охотно поддаются на эту тему.

— Что ж вас к врачу привело, Василий Авдеич?

— Нога. Неметь что-то начала, — все так же кратко ответил Василий Авдеич, потирая правое колено, и снова быстрая усмешка прошла по его лицу. — В мои-то годы, Михалыч, лечиться вроде уж совестно. Не к чему, прямо сказать. А безножить нельзя мне, служба у меня такая. Ноги да руки в садовом деле — первое орудие.

— Так, может, вам отдохнуть нужно? — только сообразив, что человек с дороги, намерзся и устал, спросил я.

— Спать-то? — поконкретней перевел вопрос Василий Авдеич. — Нет, рано мне. У старика сон что у петуха. Глаза закрыл, и уже кукарекать пора. Буду потом ворочаться да по углам тыкаться, без дела-то. Подождем уж Виктора Алексеевича, он, сказывал, скоро придет. Один доклад нынче, слышь, будет…

— Как он у вас — прижился?

— Виктор-то Алексеевич? А чего же ему приживаться? Он у нас свой.

— Ну и как к нему у вас относятся?

— Правильный мужик, чего тут слова расходовать.

Я начал подыскивать новый вопрос, думая, что гость мой замолк надолго, когда он, пожевав мягкими бесцветными губами, неожиданно сказал:

— Веру он мне вернул. Виктор-то Алексеич.

— Во что веру, Василий Авдеич?

— А во все. — Старик взглянул на меня пытливо, оценивающе: — В землю. В людей. В дело наше. Во все…

Слово за слово мы разговорились. Несколько месяцев спустя, ранним летом, я побывал в Липовке, где работал Виктор, снова встретился с Василием Авдеичем и, припомнив нашу беседу в этот зимний вечер, написал небольшой рассказ. Возможно, в нем не полно говорится о Викторе — судьбы сверстников тесно переплетены с судьбами других людей, и все-таки, готовый принять упрек, что рассказ выпадает из плана книги, я со спокойной совестью включаю его. Рассказ, который называется

ЯБЛОКИ
Ночью налетел ветер. Оставленное с вечера открытым окно стукнуло, звякнув треснутым стеклом; Василий Авдеич встал, прикрыл раму. Минуту, позевывая, он помешкал, выглянул, как был в исподнем, в дверь — там, словно осенью, свистел ветер — и, поежившись, вернулся в теплую темень сторожки, пахнущей сухой травой и медом.

Ворочаясь на дощатом поскрипывающем топчане, Василий Авдеич прислушивался, как тревожно шумят кроны деревьев, трещат листья, и обеспокоенно думал: не набедило бы в саду. Малолетки — тем ничего, сквозь них ветер, как пятерня по лысине, пройдет, а со старших как бы сучья не снесло: усыпаны яблоками. Пойти бы, так опять без толку: темно, хоть глаз выколи… Потом ветер вроде стал потише, по листьям забарабанил дружный летний дождь, и под его мирный шумок Василий Авдеич задремал.

Проснулся он, как всегда, — на рассвете.

Запад еще затянут сизой дымкой, а восток играет уже чистой голубизной, подкрашенной у самой кромки горизонта малиновой струей: где-то там, за далекими, словно нарисованными горами, набухает горячим золотом солнце. Идет тот самый час, когда природа еще не проснулась, но уже и не спит так, только что открыв глаза, уже бодрствуя, человек какое-то время остается неподвижным, прикидывая, что за день нынче будет…

Шуму нынче было больше, чем дождя, — в сильный ветер всегда так. Трава, правда, мокрая, головки сапог Василия Авдеича сразу темнеют, но под яблонями земля сухая — ровные, по ширине кроны, словно циркулем вычерченные круги. На одном таком кругу под старой грушовкой лежит несколько яблок, а вон еще… Сбило-таки — надо потом собрать.

Десятка два густых, унизанных некрупными, уже начавшими желтеть и розоветь плодами яблонь — это все, что осталось от первого колхозного сада, вымерзшего суровой зимой сорок второго года.

Вместо убитых холодом деревьев, когда-то спиленных и сгоревших в печах, по косогору ровными рядами бегут молодые, три года назад посаженные шестилетки. Это добрые сорта — антоновка, главным образом. На иных деревцах крупные, с кулак величиной, яблоки, но еще такие зеленые, что среди шершавых листьев сразу их и не углядишь. Раза два, пригибаясь, Василий Авдеич придерживает рукой ветви, и тогда прозрачные продолговатые капли падают, расплываясь, на рубаху, звонко шлепают по лысине, стекая холодными ниточками на щеки, на усы.

Вот он сад какой — сам и умоет…

Скорее для порядка, чем по необходимости Василий Авдеич проходит через весь сад — до самого забора. Впрочем, забор — это так, видимость одна: столбы да поперечные слеги. Хотели было тесом обшить, да Василий Авдеич отсоветовал: к чему? Сад от села на отшибе, ребята не балуют, а тес-то в хозяйстве понужнее, чем здесь.

Облокотившись на жердь, Василий Авдеич греется на раннем добром солнышке, смотрит, прищуриваясь, вдаль, В низине поблескивает неширокий Вач, дальше, прямо с бугра до края неба, желтеет зыбучее пшеничное поле. Все это видано да перевидано, а все-таки каждый раз бескрайнее поле да речка в низине, обласканные ранним солнцем, неизбежно притягивают взгляд…

Полчаса спустя, захватив в сторожке камышовую кошелку, Василий Авдеич возвращается к старой грушовке. Чуть покряхтывая, он собирает падалицы, переходит от одной яблони к другой. Кошелка наполняется: килограмма три, а то и побольше будет.

Присев на крылечко сторожки, он ставит кошелку между ног, берет на широкую заскорузлую ладонь три яблока: прозрачные, желтые, с проступившими сквозь тонкую кожицу горячими прожилками. От яблок исходит тонкий, нежный запах — не тот густой, терпкий дух, которым пахнут яблоки к Спасу, а едва угадываемый, будто робкий и, видно, потому-то такой чистый и свежий. «Как дите малое», — неожиданно приходит в голову.

Глаза Василия Авдеича туманятся; он смотрит на лежащие в ладони яблоки, и видится ему сквозь горячий туман другое, далекое…

Статная полногрудая Луша вынимает двухмесячного сына из корыта и, блестя черными глазами, передает его Василию.

— Держи, отец!

Проворно расстилая на кровати пеленки, она весело приговаривает:

— С гуся вода — с Пашеньки худоба!

Тридцатидвухлетний чубатый Василий держит сына в больших, широко расставленных ладонях. Мокрый Пашка блаженно гулькает, показывая беззубые десны, его розовое упругое тельце пахнет чем-то парным и чистым — и впрямь, как первые яблоки.

— Давай сюда, застудишь! — покрикивает Луша, хотя в избе не только тепло, а жарко — за окном струится марево знойного июльского полдня.

Потом Луша сидит на кровати, расстегнув выгоревшую кофточку, Пашка, впившись в полную смуглую грудь, сладко чавкает.

— Богатырь будет! — грубоватым от волнения голосом говорит Василий.

Сын и вправду вырос богатырем. Когда в августе сорок первого года, уходя на фронт, Василий Авдеич в последний раз обнял его, Павел оказался чуть не на голову повыше, даром, что и отец был по деревне не из последнего десятка. Погиб Павел на фронте через два года, когда раненый Василий Авдеич лежал в госпитале…

А в прошлом году померла Луша. Все кружилась, работала, а в зиму слегла и — конец. Что твое яблоко: с виду будто крепкое, а сердцевину всю червь-тоска изгрызла… Вот поэтому-то второй год подряд, с весны, и переселяется Василий Авдеич в сторожку. Пустой дом постыл, сдал его нынче Василий Авдеич учительнице — до осени, а иной раз подумает — пусть и в зиму живет. На досуге он тут печку сложил, вещички, какие остались, и те потихоньку, сами по себе вроде сюда же переселились: ружьишко, несколько книжек по садоводству, белье да почти новый костюм — пересыпанный нафталином и совершенно ненужный. Разве что на тот последний случай, когда человек обязательно почему-то должен выглядеть чище, чем в живых…

Василий Авдеич кладет яблоки в кошелку, поднимается. Время, видно, завтракать.

Несколько минут спустя, с ломтем черствого белого хлеба и бутылкой молока, на которую налипли прохладные и влажные комочки земли, Василий Авдеич снова усаживается на крылечке, неторопливо ест. Взгляд его опять падает на кошелку. Куда ж теперь яблоки девать?

«Виктору Алексеичу», — мгновенно, без раздумий, решает старик, и решение это, видимо, настолько естественно, что Василий Авдеич начинает есть быстрее: так ему хочется скорее отнести подарок. Виктор Алексеевич это председатель колхоза «Новая жизнь».

До войны Липовский колхоз был одним из лучших в районе, а в войну, да и в первые послевоенные годы, хозяйство пошатнулось. Прежний председатель, работавший с первого дня организации колхоза, погиб на фронте; с тех пор председатели менялись тут ежегодно, а то и два раза в год, дела шли хуже и хуже. Когда Василий Авдеич пришел из армии, колхоза он не узнал. Два года подряд выдались неурожайные, многие избы стояли заколоченные: в поисках постоянного заработка люди начали подаваться в город, на железнодорожную станцию, на крахмальный завод, а те, кто не хотел уйти или почему-либо не мог, больше занимались собственным хозяйством — огородами да скотиной. Картину запустения и упадка, в глазах Василия Авдеича, завершал убитый морозом сад — его детище — с пеньками вырубленных яблонь, с обломанными сучьями уцелевших и сухим коровьим пометом на извилистых, выдавленных копытами, тропках…

Василий Авдеич из Липовки не ушел — и потому, что поздно было в его годы начинать новую городскую жизнь, и по глубокому убеждению, что рано или поздно, но все равно колхоз снова встанет на ноги. Огородом и скотиной, конечно, пришлось заниматься и ему — надо было чем-то кормиться, но, стосковавшись по делу, глуша тоску по сыну, он не только добросовестно работал в полеводческой бригаде за тощие палочки-трудодни, но и урывал время повозиться в запущенном саду, который в ту пору официально в хозяйстве колхоза уже и не числился.

Вера Василия Авдеича в силу колхозную была так глубока и живуча, что четыре года назад он, человек уже старый и бывалый, поверил пустому человеку.

В тот год, девятым ли, одиннадцатым ли по счету, председателем стал Андрей Брехунок, работавший до этого финагентом в районе. Фамилия его настоящая была Фролов, а Брехунок — прозвище, приставшее к нему еще в мальчишках и вновь всплывшее в памяти людей спустя полгода после того, как Брехунка избрали председателем.

Краснощекий, зычноголосый, в коричневом кожаном пальто, он носился по селу с желтой полевой сумкой, толково выступал на собраниях, и — святая душа! — Василий Авдеич воспрянул духом.

Брехунок начал с электростанции. Каким чудом удалось ему при арестованном счете в банке закупить оборудование, — в колхозе не могут понять и до сих пор, но в ту осень на Ваче начал подниматься каменный домок электростанции, из лесу, мотаясь в раскисших колеях дороги, тянулись подводы с бревнами. О строительстве электростанции писали газеты, в областной даже фотографию напечатали, и Брехунок стал едва ли не самой заметной фигурой в районе. Зима приостановила стройку, а весной, когда можно стало продолжать работу, Брехунка из села словно вешней водой смыло. Обнаружилось, что многие материалы расхищены — недаром, видно, Брехунок всю зиму с дружками бражничал; колхоз оказался в таком положении, что и вспомнить-то тошно!

В ту самую осень, когда имя Брехунка начало греметь по району, уверовавший в него Василий Авдеич на одном из собраний внес предложение восстановить колхозный сад.

Скрипнув хромовыми сапогами, Брехунок поднялся за столом, веско бросил:

— Правильно, Василий Авдеич. Надо украшать Родину садами!

Слова были сказаны хорошие, но на другой день, когда Василий Авдеич пришел в правление и заговорил о саде, Брехунок досадливо отмахнулся:

— Не до этого, старик. С электростанцией бы как-нибудь выпутаться.

Нынешнего председателя, Виктора Алексеевича Рожкова, избрали три года назад, в зиму. Избрали довольно равнодушно, не только не возлагая на двенадцатого председателя особых надежд, но отнесясь к нему более настороженно, чем к его незадачливым предшественникам. Причина этой настороженности крылась в том, что в колхоз Рожков прибыл прямо из кресла директора лесозащитной станции. Конечно, мужики знали и слышали, что по призыву партии в колхозы идут лучшие коммунисты, но липовцы — народ тертый, и немногие верили в то, что директор, городской человек, поехал в деревню своей охотой. Проштрафился, поди, на чем, а всяких «штрафников» в «Новой жизни» уже бывало и перебывало…

Не внушал особого доверия новый председатель и своим видом. Представительный, в очках, в городском пальто и каракулевой шапке, он ходил по утонувшим в навозе фермам, постукивая озябшими, в ботинках и галошах, ногами, присматривался.

— Брехунок электростанцией ославился, а этот еще что похлеще придумает, — посмеивались колхозники. — Погоди, он-те удивит!

Но председатель словно нарочно старался ничем липовцев не удивлять. Затемно возвращаясь с ферм в правление и оттирая красные с мороза уши, он усаживался рядом с бухгалтером, придвигая почерневшие от времени счеты все такой же чисто выбритый и опрятный, как и в первый день своего приезда. Пальто и галоши он, правда, вскоре сменил — холода в ту зиму загнули такие, что не приведи господь! — но под полушубком, когда раздевался, неизбежно оказывался синий пиджак, чистая сорочка и черный галстук. Что-что, а держать себя в аккурате новый умел.

С чего и когда начали поправляться дела в «Новой жизни», вспомнить сейчас трудно. Может, с того мартовского дня, когда председатель привез из области кредит, пустить который решили на животноводство; или, к примеру, с мая, когда липовцы чуть не ежедневно началисдавать свинину; или, наконец, с той незаметно, исподволь взятой председателем линии, когда весь бывший актив из собутыльников Брехунка оказался в стороне, а на первый план, словно из тени выдвинутые, вышли такие, как свинарки да доярки — самые безголосые и самые работящие люди колхоза.

Припомнить весь ход этих событий поодиночке — малоприметных и будничных — сейчас, конечно, трудно; но одно Василий Авдеич помнит так ясно, словно вот только сию минуту вернулись они с Лушей из правления домой и, удивленные, молчаливые, положили на стол сто шестнадцать рублей на двоих. Не велики и деньги, да не в стоимости их суть была!..

Первый денежный аванс на трудодни убедил липовцев больше, чем любые хорошие слова. О председателе заговорили с уважением, и только Василий Авдеич раньше всех поверивший когда-то Брехунку, помалкивал.

Лето выдалось богатое, обильное. «Новая жизнь» впервые за последние годы успешно выполнила план хлебосдачи, отощавшие было за долгую суровую зиму коровы отъелись на густых травах, прибавили надой, свиней стали откармливать еще больше, и в колхозной кассе зашевелилась живая копейка.

В погожий сентябрьский день Василий Авдеич работал на току, когда председательские дрожки резво простучали по ветхому деревянному мостку и остановились у только что провеянной кучи зерна.

В коричневых полуботинках, в синих отутюженных брюках с пятнышком мазута на левой штанине и в белой рубашке с открытым воротом, Виктор Алексеевич обошел ток, поговорил с колхозниками и неожиданно предложил:

— Василий Авдеич, давайте съездим — сад поглядим. Дело тут все равно к концу.

Говорил он деловито, узкие карие глаза его смотрели из-под очков спокойно, но что-то в душе Василия Авдеича податливо дрогнуло. Он кивнул и молча, с нескрываемой поспешностью, уселся позади председателя, обхватив ногами узкое и жесткое сиденье дрожек.

Через неделю на заседании правления колхоза Василий Авдеич был назначен садовником и с первых чисел октября, словно помолодев, бегал и покрикивал на своих помощников, снимающих с автомашины коричневые тонкие саженцы. По вечерам, когда сад пустел и самому главному садоводу давно уж пора было домой, он все медлил. Стоя под синим, усыпанным звездами небом, веря и не веря, Василий Авдеич прислушивался к легкому шуму желтых листочков, трепетавших на приземистых, чуть ли не до самого Вача разбежавшихся яблоньках…

Поздней осенью, когда охваченная холодами земля серебрилась редким снежком, в переполненном, жарко натопленном клубе состоялось общее собрание колхозников «Новой жизни».

Пока усаживались да выбирали президиум, липовцы с интересом поглядывали в левый угол клуба. Там, неподалеку от Василия Авдеича, сидела симпатичная, не больно уж молодая женщина, в коричневом костюме — жена председателя, три дня назад переехавшая из района с двумя ребятами. Работала она там врачом, в правлении говорили, что теперь в Липовке откроют врачебный участок.

По рядам плыл негромкий говор, бабы — так те прямо шеи вытянули, и хотя Василий Авдеич не разбирал слов, он понимал, что легкий доброжелательный шумок этот относится не к врачихе, которой тут еще не знали, а к председателю: семью перевез — значит, навсегда мужик остается.

Не заглядывая в бумажки, председатель рассказывал о результатах, с которыми заканчивает «Новая жизнь» сельскохозяйственный год, называл цифры, которые еще в прошлую зиму показались бы любому из сидящих в клубе неправдашними.

Домой Василий Авдеич возвращался в отличном настроении. Споро поскрипывая по редкому снежку обтянутыми резиной валенками, он представлял, как станет пересказывать прихворнувшей Луше про нынешнее собрание. В доме оказалось несколько соседок, и, едва переступив порог, Василий Авдеич понял: с женой плохо.

Похоронили Лушу в середине мая. Перед самой кончиной, желтая, прозрачная, с трудом хватая синюшными губами воздух, она очнулась, внятно сказала:

— К Паше… хочу…

Сад в ту прошлую весну цвел пышно, осыпая от безмерных щедрот своих землю бело-розовыми звездочками, да так густо, что и ходить-то было боязно! Кремовые звездочки цвета проглядывали даже на иных яблоньках-малолетках; еще вчера, проходя тут, Василий Авдеич бережно обрывал их — рано еще, несмышленышам! — а нынче, впервые не заметив белой пахучей благодати, прошел прямо с кладбища в сторожку и лег, незрячими глазами загляделся в свое прожитое. Не умел он, мужик, говорить об этом и слов таких не знал, а любил он свою Лушу!

Часом позже только что приехавший из района Виктор Алексеевич подогнал дрожки к саду, привязал лошадь к столбу. Медленно, точно выискивая слова, которые ему надлежало сказать, он двинулся мимо белых яблонь, вниз, к Вачу. Потом вошел в сторожку, и так, кажется, ни слова и не сказав, вывел Василия Авдеича за руку, усадил позади себя и резко шлепнул вожжами по вороному крупу лошади.

В доме у председателя в горнице был накрыт к обеду стол, но никого не было. Рожков распечатал бутылку водки, подвинул Василию Авдеичу стакан.

— Давай, отец… За добрую память Лукерьи Степановны.

Он выпил первым и торопливо начал закусывать.

Василий Авдеич подержал граненый стакан в широкой узловатой руке, не видя ни стакана, ни руки, выпил и, навалившись ослабевшей ноющей грудью на стол, заплакал.

— Один я, Алексеич… Никому не нужён.

— Неправда, Василий Авдеич, — покачал головой председатель. — Ходил я сейчас по саду и радовался. Ты погляди, какую красоту людям растишь! А ты говоришь — никому не нужен.

Председатель подпер голову руками, задумчиво сказал:

— Не помереть страшно. Помереть да ничего хорошего не сделать — вот тогда страшно…

…Василий Авдеич давно покончил со своим необременительным завтраком и сидит на крылечке.

Ступенькой ниже стоит камышовая кошелка: от нее по-прежнему исходит нежный, тонкий запах первых яблок, которые и заставили его только что мысленным взором пройтись по последним годам жизни.

Решимость отнести яблоки в подарок председателю поколеблена. «Не возьмет ведь, — размышляет старик и цепляется за новую мысль: — Ну, не ему, так ребятишкам его… Не понесешь же в кладовую приходовать, — это вот когда сбор начнется, тогда и сказ другой».

Воткнув в дверную накладку прутик — это значит, что хозяина нет, Василий Авдеич направляется в Липовку.

В синей выгоревшей рубахе без пояса, в кирзовых сапогах, с непокрытой загорелой лысиной, похожей на печеное яйцо, белоусый и несколько сутулый, он идет крупным нестарческим шагом, по старой солдатской привычке помахивая руками и, верно, не чувствуя, что в одной из них несет довольно увесистую кошелку.

До Липовки — с километр. Сразу от сторожки дорога вклинивается в пшеничное поле и, раза два вильнув вокруг песчаных бугров, стрелой летит к селу. Пшеница уже выколосилась, начала желтеть; хлеба, словно догоняя разошедшегося старика, с сухим шелестом добегают легкой зыбью до дороги и откатываются назад.

Липовка встречает Василия Авдеича тишиной, сладковатым запахом сбрызнутого ночным дождем и уже подсохнувшего «гусиного хлеба», которым заросли пригорки вдоль дороги, негромким внятным гулом проводов над головой. Брехунок с электростанцией нахвастал, а Рожков потихоньку достроил. В газетах, правда, не писали, а свет в Липовке есть. По вечерам даже из сторожки слышно, как на селе хлопотливо и уютно постукивает движок…

Мимо своего дома Василий Авдеич проходит, не останавливаясь, кротко вздохнув. Окна задернуты белыми шторками — спит, должно быть, учительница, каникулы у нее. Дом еще крепкий, три года назад только венцы сменили — переживет и его, не гляди, что под соломой.

С кровлей в районе туго, лесов нет, а железа днем с огнем не найдешь. Черепицу, говорят, председатель надумал свою делать, надо будет сменить, хоть жиличке способнее будет. А Луша так и померла — под родимой соломой…

У правления стоят знакомые дрожки, привязанный к скобе Гнедко добродушно пофыркивает.

Оставив в сенцах кошелку, Василий Авдеич проходит через пустую, попахивающую свежими бревнами комнату, приоткрывает дверь в председательский кабинет.

— Входи, Василий Авдеич, входи, — приглашает председатель, подняв на секунду от стола голову. — Сейчас, бумагу подпишу.

Стоящая сбоку от стола девушка-счетовод приветливо кивает старику.

Василий Авдеич садится в сторонке, поглаживает машинально колени, посматривает на председателя. Чуприна-то редеет — хлопотно мужику за эти годы пришлось.

— Ну, все! — говорит председатель, откидываясь на спинку стула. — Садись поближе, Василий Авдеич, чего ж ты так далеко? Как жизнь?

— Да потихоньку, — отвечает Василий Авдеич и дипломатично начинает: — Яблоки скоро, Виктор Алексеевич, поспевать начнут. Нынче вон уж с кошелку набрал. Падалка, какие ветром есть, сбило…

— Хорошо, с яблоками, значит, будем! — говорит председатель. — Да, Василь Авдеич, знаешь, что я надумал? Надо тебе в сторожку свет провести. А то днюешь и ночуешь, а без света, поди, дрянно?

Василий Авдеич немного досадует, что разговор пошел не в ту сторону, но не ответить на такое дело нельзя.

— Эка, а столбов сколь надобно?

— Ну и что же? Раз надо — поставим. — Стеклышки очков блестят, узкие карие глаза глядят из-под них пытливо: — К осени-то домой переберешься?

— Кто ж его знает, — неопределенно тянет Василий Авдеич. — Поглядим, как что…

— Значит, договорились — на днях проведем, — решает председатель. Словно поправляя на руке ремешок, он смотрит на часы, потом прямо спрашивает: — С чем пришел, Василий Авдеич, выкладывай. А то пора мне в бригады.

Времени на обходные маневры не остается, Василий Авдеич поднимается:

— Так куда эти яблоки девать? Килограмма три-четыре, сказываю, никак, будет. Не приходовать же их…

— Яблоки? — занятый уже какими-то своими мыслями, председатель не сразу вспоминает, о каких яблоках идет речь. — Да, приходовать, конечно, нечего. Пустяки… — Рожков на секунду запускает пятерню в рыжие волосы. — Знаешь что, Василий Авдеич, отдай их в детсад. Пускай ребятишки побалуются. Все у тебя?

— Все будто.

— Тогда будь здоров, поехал я. — Председатель крепко встряхивает старику руку, подхватывает на ходу потрепанную полевую сумку. — Завтра загляну.

Когда Василий Авдеич снова с кошелкой в руке спускается с крыльца правления, дрожки председателя скрываются за углом. «Экий быстрый», — с одобрением и одновременно с некоторым смущением усмехается Василий Авдеич. Ему немножко досадно, что сам он отнести яблоки ребятишкам не додумался, и почему-то приятно, что сделать это посоветовал именно Виктор Алексеевич, а не кто-нибудь другой.

Солнце начинает забираться вверх, Василий Авдеич прикидывает, что время, должно быть, к восьми, и прибавляет шаг. У ребятишек скоро завтрак, — в самый раз он с яблоками будет.

* * *
Чаепитие с мороза, стопка за ужином и долгие разговоры сморили Василия Авдеича. Он так и уснул, не дождавшись Рожкова.

— Намаялся старый, — кивнул Виктор, заглянув в полуосвещенную комнату, где на диване, сложив на груди руки, тихонько посапывал Василий Авдеич. Теплая быстрая улыбка прошла по лицу Виктора, и снова оно стало озабоченным.

— Опять всыпали, — словно отвечая на мой безмолвный вопрос, объяснил он.

— За что?

— За низкие темпы строительства. — Виктор хмуро усмехнулся. — Такую, друг, я себе долю выбрал. Разбуди любого председателя ночью, ткни в него пальцем — в чем-нибудь да виноват.

— А Василий Авдеич тебя тут нахваливал.

— Авдеич-то? Ну, Авдеич — добрая душа. Он ведь по результатам судит.

— А разве можно судить по-другому?

— Вполне. Например — по сводке. По ней, кстати, чаще всего нашего брата и судят.

— А поконкретней?

— Пожалуйста. С вывозкой навоза запоролся — виноват. Клуб вовремя не отремонтировал — тоже.

— Выходит, за дело? — улыбнулся я.

— Нет. — Виктор резко поднялся со стула, прошелся по комнате и, словно убедившись, что ему тут не разгуляться, снова сел. — Нет. Чаще всего за кампанейщину. За сводку. Я, может, этот клуб через неделю отремонтирую. Как с другими делами управлюсь. А тут смотр — картину порчу. Давай, значит, шею намылим, чтоб другим неповадно было!.. По району месячник по вывозке удобрений объявлен, так я, может, на тридцать второй день вывозку закончу. Что от этого пострадает? Сводка! Москва сути требует, а у нас на местах часто букву. Форму. Нынешним днем живут. Кампанией. Нынче одна, завтра — другая. А в целое не вяжут. И за каждую кампанию спрашивают с тебя отдельно. Сев так сев — гони, и все, лезь в передовики, главное, чтоб первым отсеялся. А что потом убирать будешь — после разберемся. Начал вывозку хлеба давай, дуй, чуть не под метелку! У соседей плохо — нагоняй процент по району, за семенным зерном зимой на элеватор поедем. Сначала сверх плана туда, а потом без всякого плана — оттуда!

— Так надо объяснить, доказывать.

— Да? Открыл Америку! — Глаза Виктора под стекляшками очков смотрели весело и задиристо. — А ты думаешь, я только в молчанки играю? Чаще всего поэтому в виноватых и хожу.

Закурив, Виктор неожиданно улыбнулся.

— Вычитал я как-то в газете. Вызывают одного председателя на бюро райкома вместе с женой. Едет, потрухивает, а про себя ругается на чем свет стоит. Праздник испортили, день рождения, а тут явно какую-то кляузу разбирать будут… Явились, сели. Бюро в полном составе и чуть не половина райактива вдобавок. Совсем, думает, худо. А секретарь поднимается и объявляет: «На повестке дня, говорит, один вопрос — пятидесятилетие нашего товарища…»

— Здорово!

— Еще как здорово! — продолжая улыбаться, подтвердил Виктор. — Такая штука посильнее, чем двадцать выговоров, подействует. Знаешь, как в нашем деле доброе слово нужно? Во — позарез! А мы его, ой, как редко слышим!.. Один раз звонят из района. «К тебе, говорят, первый из обкома заглянет, может, у тебя и пообедаем». Обрадовался. Один хоть раз, думаю, с большим человеком потолкую, что на душе — выложу. Прибежал домой — трем уткам голову напрочь, впервые в жизни обзавелись ими. Готовимся, ждем. И дождались — промчались на трех машинах, только пыль и увидел!.. Устаю иногда, дружище. Просто так, по-человечески, устаю. Физически. День и ночь ведь покоя не знаешь. Раньше у нас доярки еще так маялись — от зорьки до зорьки. С ними уладили, посменную ввели. А председательская доля так и осталась без изменения. С рассвета, а то еще до рассвета, как заведенный. Колхозник, как стемнело, — дома. А у председателя только день в разгаре. Наряды, собрание, правление, всего и не счесть…

Замолкнув на полуслове, Виктор звонко шлепнул себя по лбу, посмотрел на часы.

— Эх, шут, забыл совсем! У меня же сегодня там общее собрание! — Виктор проворно поднялся. — Слушай, можно телефонный разговор заказать?

— Конечно.

Несколько минут спустя, прикрывая рукой трубку, Виктор сдержанно басил:

— Немного проперчили. Да, да… Ничего, злее будем!.. Как там у вас идет? — Рыжая его голова, кивая, одобрительно опускалась и поднималась. Так, так. Так!

Я стоял позади, прикрывая дверь, поглядывая на Виктора — на его могучий затылок, литые плечи, широко, прочно стоящие ноги, и, вспоминая его жалобы на усталость, улыбался. Ничего, этот все сдюжит!

— Что?.. Когда? Кто придумал? — Только что одобрительно спокойный голос Виктора зарокотал вдруг грозными нотками, его широко отставленные уши запламенели. — А ты куда смотрел?.. Что? Как сами?.. Ладно, приеду разберемся. — Грозные нотки в голосе исчезли так же неожиданно, как и появились, сейчас Виктор говорил скорее бурчливо, и в этом бурчании отчетливо угадывалось смущение. — Ну не надо мне. Понимаешь — не надо. А спасибо — скажи. От души, мол. Ну, привет там всем!..

Осторожно положив трубку, Виктор помедлил и повернулся ко мне.

— Вот, черти полосатые, что удумали! — Глаза его из-под очков смотрели непривычно мягко. — Постановили купить за счет колхоза путевку в санаторий. Мне — понимаешь?

— Вот, а ты говоришь! — засмеялся я.

— Что я говорю? — Виктор пытался нахмуриться, но его редкие белесые брови не подчинились. — Слушай, а у тебя там чего-нибудь такого не осталось?

— Осталось! Ты что ж, думаешь, садовод твой с одного чаю на боковую запросился?

— Айда?

Плутовато перемигнувшись, два взрослых дяди засмеялись и на цыпочках, крадучись, юркнули на кухню.

10.

Ли-По совершенно не изменилась. Ни капельки.

Все так же, поблескивая голубоватыми белками, смотрят ее быстрые карие глаза, щеки розовые, свежие, коротко остриженные волосы светлым дымком легли на широкий и выпуклый, как у мальчишки, лоб.

— Ты все такая! — удивляюсь я.

— А ты разве не такой? — улыбается Ли-По.

— Я? Что ты! Лысый, седой…

— Ой, не выдумывай! — хохочет Ли-По. — Подойди-ка к трюмо.

Я нехотя подхожу к зеркалу и недоуменно моргаю.

Из серебристой глубины на меня смотрит смуглый толстогубый парень, густые волосы у него небрежно зачесаны, из-под черных бровей, не заслоненные выпуклыми стеклами очков, глядят чьи-то очень знакомые глаза. На всякий случай я подмигиваю — парень немедленно отвечает тем же. Черт побери, это ведь я!

— Ли-По, — пораженно спрашиваю я, — сколько ж нам лет?

— Чудак, — смеется Ли-По. — По восемнадцати.

— А я думал — сорок.

— Ой, фантазер! — Ли-По звонко хлопает в ладоши. — Да мы тогда стариками будем!

— Колька! — кричу я Николаю Денисову, нашему школьному музыканту и композитору. — Давай «барыню»!

Николая в комнате нет, но задорная мелодия «барыни» звучит откуда-то все громче и азартнее; выждав такт, я лихо приседаю, готовый легко, как пружина, вскочить, хватаюсь вдруг за остро кольнувшее сердце и… просыпаюсь. Некоторое время, мешая сон с явью, не могу понять, где я.

Темно, тихо, в тишине мягко и быстро постукивают колеса поезда. Никакой Ли-По нет. У изголовья — непроницаемо синий квадрат окна, чуть суженный темной покачивающейся шторкой. Покалывание в левом боку возвращает меня из далекого восемнадцатилетия в сегодня; глубоко вздыхаю и наконец окончательно прихожу в себя.

Все просто и понятно. Я лежу на нижнем диване в двухместном купе. Сквозь медные прутья решетки, врезанной в основании двери, из коридора сочится желтоватый приглушенный свет ночных ламп. Второй час, еще ехать да ехать…

Я еду в Киев, где живет Ли-По.

Ли-По — это Лида Подвойская. Отчаянная выдумщица, она однажды сочинила себе это прозвище, составив его из первых слогов своих имени и фамилии. Кажется, что она впервые подписала так заметку в стенной газете; потом коротенькое, похожее чем-то на китайское или цирковое, имя осталось, прижилось, Лида стала Ли-По.

«Боже, как давно меня так не звали!» — начиналось ее письмо. Узнав Лидин адрес, я написал ей, задав десятки, если не сотни, вопросов. Она немедленно откликнулась большим, на двадцати трех страницах, посланием, написанным крупным размашистым почерком, похожим на цепочку средней величины колесиков. Перечитал я его трижды, посмеялся, порадовался, а потом разочарованно вздохнул. Тайная надежда на то, что о своей жизни Лида расскажет подробным связным письмом, как Маруся Верещагина, — не оправдалась. Письмо блестяще отразило склад ее живого, быстрого ума, не терпящего медлительности, ее манеру стремительно говорить и думать, и, по-моему, точно так же решительно действовать.

Надежда моя была тем основательнее, что в школе Лида писала, пожалуй, самые интересные сочинения, вела «Иронический дневник», нередко ходивший по рукам. Одним словом, я всегда считал, что кто-кто, а уж она-то непременно станет литератором. Тем более что Витька Рожков и я писали стихи, а Лида — только прозу, в моих глазах это и тогда уже казалось внушительнее. Выходит, и на литературу она махнула рукой так же, как и на музыку.

Дочь нашего школьного преподавателя пения, образованного и страстного музыканта, Лида шутя выучила нотную грамоту, отлично подбирала любую мелодию и наотрез отказывалась заниматься музыкой всерьез. Такой же темпераментный, как и дочь, отец, седовласый статный красавец, гневно сверкал глазами и кричал: «Ты пропадешь в жизни. У тебя нет главного системы?» — «При слове «система» мне хочется повеситься», — парировала дочь и смотрела на отца кроткими, безвинными глазами.

Она и во всем другом была своеобразной. Схватив на лету суть вопроса, заданного педагогом или товарищем, Лида коротко отвечала — сутью же, нимало не интересуясь формой ответа, и, захваченная мелькнувшей мыслью, иногда чудовищно далекой от этой сути, неслась дальше. Точно таким способом — с пятого на десятое — она ответила и мне.

«После выпускного вечера я сразу уехала и поступила в Воронежский медицинский институт. Но не кончила — началась война. Да, ты помнишь!..» и далее следовало несколько страниц, абсолютно не относящихся к теме. Все это не помешало Лиде в конце письма сообщить с завидной уверенностью: «Вот я и ответила на все твои вопросы». Весь этот стремительный, то веселый, то грустный сумбур, разворошивший и мою память, был подписан двумя коротенькими словечками: «Ли-По».

В общем, стало ясно, что без поездки в Киев не обойтись. Было и еще одно обстоятельство, которое укрепляло мое намерение. На обратном пути хотелось побывать в Донбассе и встретиться с Игорем Лузгачом. Посмотреть, как он живет сам, и расспросить подробнее о последних днях жизни Валентина Тетерева и Саши Борзова.

Ребята наши дорогие, наша былая мальчишеская гордость и наша нынешняя неизбывная боль!.. Память о них как осколок в теле, при каждом резком движении он напоминает о себе, и нет, видно, хирурга, который мог бы извлечь его. Мы живем, работаем, радуемся или печалимся своим житейским делам, а это остается нетронутым и постоянным. Встречаясь, после первых же восклицаний и объятий вспоминаем о них и умолкаем. Наверное, никогда человеческая радость не бывает полной, свет и тень — взаимосвязанные явления одного и того же солнечного дня…

Мягко и быстро постукивают колеса поезда. Не поднимаясь с дивана, я всматриваюсь в темноту купе, и в синеве то расплываясь, то отчетливо, как на фотографии, проступают лица ребят. Как же так получается, что их нет, а предавший их человек ходит по нашей земле? Как получается, что мы, потерявшие за все эти годы столько чудесных людей и не только в бою, но из-за тупой подозрительности и жестокости одних, по равнодушию и доверчивости других, — не можем теперь отыскать подлинно виновного? Найти его — стало нашим долгом; мы сообщили все, что знали о нем, каждое письмо, которым мы обмениваемся, содержит непременный вопрос и о том, не поймали ли его, а он все еще жив!.. Лица ребят в густой предрассветной синеве удаляются, тают, я хочу спросить — ребята, куда же вы? — и почему-то не спрашиваю…

Когда я просыпаюсь во второй раз, в купе совершенно светло. Торопливо вскакиваю.

На окне — несколько крупных капель, оставшихся после ночного дождя. За стеклом — туман, то плотной сизой ватой лежащий на верхушках зеленых елей, то белыми клубами висящий над мокрыми лугами. Небо по-утреннему голубое, и белые кучевые облака, неподвижно застывшие в нем, уже окрашены в розовые тона еще скрытым за горизонтом, только что готовящимся к своему торжественному выходу светилом.

С каждым стуком колес, с каждым промельком телеграфного столба туман все реже и реже; вот уже только остатки его, словно клочки нерастаявшего снега, синеют по лесным ложбинам, все выше взмывает голубое небо. Потом вдруг лес расступается, и сквозь кипень яблоневого цвета мелькают нарядные хатки, сахарно поблескивающие на солнце плитками шифера; словно обрызганные чистой зеленью, величаво высятся гигантские свечи тополей.

Нет, не могу спокойно смотреть на все это, и пусть простит меня читатель, я все равно объясню — почему.

Сорок лет назад я был рожден на Украине и несколько лет прожил в таком же, как и бегущее за окном, местечке, где цветут черешни, хлопают по утрам над крышами крыльями аисты, а вечером девчата спивают свои изумительные песни. Память несовершенна, десятилетия просеивают через нее, как сквозь сито, и мелкое и значительное, но что-то самое главное, то сладкой болью, то острым толчком отдавшееся вдруг в сердце, остается навсегда.

Стиснув медный прут поручней, я смотрю в окно час, второй — до тех пор, пока в мягкой опаловой дымке не выплывает вдалеке зеленая гора с жарко сияющими куполами лавры и голубой лентой Днепра у ее подножия, будто забытой второпях стыдливой чернобровой дивчиной. Густым малиновым звоном бьют в душе золотые колокола памяти…

…Черт знает, до чего все-таки красиво, когда цветут каштаны! Я иду по утреннему умытому городу и невольно задираю голову. Густые, пышные, каштаны разряжены, как на праздник. Гроздь из семи продолговатых, похожих на зеленые груши, листьев и посредине бело-розовая елочка цветка. Целомудренно белые и чистые, елочки торчком, не шелохнувшись, стоят в узорной листве, и не верится, что тут обошлось без щедрой искусной руки. Да ведь и то: лучший зодчий и художник — сама природа.

Я поднимаюсь на второй этаж, коротко нажимаю черную пуговку звонка и на шаг отступаю.

Дверь тут же открывается, немолодая светловолосая женщина в черной кофточке спрашивает:

— Вам кого?

Я, кажется, не знаю ее и, колеблясь, молчу. Женщина также молча и удивленно смотрит на меня, в ее карих глазах отражается какая-то напряженная работа ума, широкие у переносья и узкие в продолжении брови поднимаются, отчего на выпуклом лбу сбегаются морщинки. Взаимное разглядывание длится мгновение, уверенность в том, что я не знаю этой женщины, поколеблена.

— Лида — ты?

Женщина охает, вскрикивает, прямо тут же, на пороге, мы обнимаемся и через минуту не понимаем, как же мы все-таки не узнали друг друга. А все она, нелепая привычка: забыв о том, как выглядишь сам, эгоистично искать в другом черты былого.

Некоторое время спустя, оглушенный градом вопросов, я сижу в прохладной комнате, пытливо поглядываю на Ли-По и убеждаюсь, что она в общем-то не очень изменилась.

— Ну, сумасшедший! — Лида все еще не пришла в себя от изумления. Она носится по комнате, что-то смахивая с дивана и прибирая. — Я ж тебе письмо послала.

— Получил. Поэтому и приехал. Триста вопросов остались невыясненными.

— Бессовестный! Две ночи подряд писала. Да, знаешь?..

— Здравствуйте, — раздается в комнате третий — юный — голос.

В дверях стоит девушка-подросток. На ее выпуклом, как у мальчишки, лбу лежит светлая челочка; с чистого, чуть порозовевшего лица спокойно и слегка настороженно смотрят блестящие карие глаза. Вот эту Ли-По я узнал бы сразу и где угодно!

— Дочь Вера, — знакомит Лида и понимающе улыбается: — Да, да. Вот так…

Пошептавшись с матерью, Вера уходит; Лида усаживается за стол против меня, подпирает голову руками.

— На какие же вопросы я тебе не ответила?

— Начиная с первого. Ты уехала в Воронеж, потом…

— Постой! — Лида машет рукой. — Из головы все с твоим приездом вылетело! Я ж три дня назад в Умани была…

Хочу перебить, вернув разговор в четко намеченное русло моих интересов, хотя слово Умань почему-то и привлекает внимание, но, услышав конец фразы, тотчас же обо всем забываю.

— На процессе Гущина, — договаривает Лида. — Поймали наконец!

Умань, Умань! Вот почему это слово насторожило меня. Там, в этом небольшом украинском городке, в котором я никогда не был, и погибли наши ребята.

— На пятый день узнала, — рассказывает Лида. — По радио услышала. Все бросила — и сразу туда. Думала еще, может, понадоблюсь зачем. А там уже все к концу шло. Боже мой! — Лида крепко прижимает ладони к бледнеющим щекам. — Сколько ж на его черной совести загубленных жизней! Кроме наших… Представляешь: начали читать показание Игоря Лузгача, я что-то крикнула. Не удержалась. Гад этот голову вскинул и опустил. Ни разу больше не поднял. Узнал!..

— Дальше, дальше! — нетерпеливо, почти грубо тороплю я.

В раскрытые окна плывет знойный воздух, Лида зябко передергивает плечами.

— Самой ужасной смертью Валя Тетерев погиб… Он уже не двигался, на него напали вши. Заедали совсем. Ребята почистят, а они снова… Тогда эти, полицаи, пришли и добили его. Прикладом. Несколько раз. По голове. Пока дергаться не перестал…

К белым стиснутым губам Лиды приливает кровь, и на нижней, там, где она прокусила ее, остается припухшее багровое пятнышко.

— Игорь бросился к ним, так его тоже по голове. А когда очнулся — Валю уже вынесли… Все это в показаниях Игоря прочитали.

— Почему показания? А его самого не было?

— Игоря? — Лида как-то странно смотрит на меня, потом кивает. — Да я забыла, что ты не знаешь. Игоря нет. Сгорел он.

— Как сгорел?

— В самом прямом смысле. — Должно быть, устав от внутреннего напряжения, Лида говорит это чудовищно спокойным тоном. — На пожаре. Незадолго до процесса. Шел с работы, видит — пожар. Жилой дом горел. А в дому дети. Первый раз, говорят, благополучно ребенка вынес. Второй раз побежал и не вернулся. Только диплом получил.

— Слушай, ну как же так?! А я к нему собрался…

— Опоздал. — Лида кротко вздыхает и по обычной своей манере без всякого перехода сообщает: — Приговорили к расстрелу. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит.

На душе у меня какая-то странно звенящая пустота: хотя Костя Русаков оказался прав, правосудие восторжествовало, но никакого облегчения или удовлетворения я не испытываю. Разве может один выродок ценой своей никчемной жизнешки ответить за чистую, незапятнанную жизнь наших ребят?..

— У меня есть карточка Валентина, — говорит Лида. — Увеличенная. Показать?

— Покажи.

Валентин сфотографировался вполоборота — молоденький, с растрепанным хохолком, со вздернутым носом и мечтательными близорукими глазами. Карточка увеличена плохо, тона расплывчатые, но она сразу наполняется живыми красками. Рыжий хохолок, мелкие звездочки веснушек на носу, зеленоватые рассеянные глаза и молочно-белая, как у всех рыжих, худая мальчишеская шея.

— Зяблик, — ласково говорит Лида, вспомнив школьное прозвище Валентина.

Он и впрямь чем-то похож на зяблика, на эту маленькую безобидную птичку.

— Знаешь, он написал мне, что я ему всегда нравилась, — неожиданно признается Лида. — Из армии уже, из Шепетовки…

Я хочу удивиться и пошутить — вечно погруженный в математические изыскания Валька и признания — несовместимы! — но, взглянув на Лиду, молчу. Она задумчиво смотрит на фотографию, щеки ее слабо розовеют, в лице что-то неуловимо сдвинулось, оно дышит сейчас нежностью и, поверьте мне, юностью.

Видели ли вы, как в минуту духовного подъема, радости или сверкнувшего, как молния, внезапного воспоминания молодеет женщина, даже если сама она забыла уже о своей молодости? В ней чудодейственно меняется все — лицо, глаза, взгляд, и, словно отмытое живой водой, сердце гонит звенящую кровь к молодо вспыхнувшим щекам. Удержать бы это короткое и редкое чудо, сохранить его, но оно — только мгновение, после которого человек кажется даже старше, чем он есть.

— Теперь давай о твоих вопросах, — устало или равнодушно — не понять говорит Лида. — В Воронеже я проучилась два года. Потом начались бомбежки, нас распустили. Приехала домой, наших никого…

Фотография Валентина Тетерева стоит на столе, прислоненная к вазочке. Впечатление такое, что он молча присутствует при нашем разговоре, и это некоторое время не дает сосредоточиться.

— Услышала, что девушек набирают учиться на радисток. Поступила с мыслью, что при первой же возможности уйду в медсестры. Главное, чтоб в армию попасть… Привезли нас в Ульяновск, в учебный полк связи. Начали заниматься — получается. На ключе хорошо работала. И не старалась особенно. Наверно, сказалось, что у меня неплохой музыкальный слух. И пальцы — тоже…

Словно убеждаясь, Лида мельком взглядывает на свои тонкие пальцы.

— Выпустили нас, зачислили в маршевую роту. Завтра отправляться, а сегодня на весь день увольнительные в город дали. Выхожу с девчонками, а навстречу наши институтские, из Воронежа. Проездом. Боже мой, представляешь!.. Зацеловали, затормошили. «Глупая, кричат, едем в Новосибирск! Студентов — медиков из армии увольняют!..

Лида оживляется, и хотя последующие, огорчительные, должно быть, слова еще не сказаны, глаза ее, опережая, полны уже сожаления.

— Прибежала к командиру роты — не слушает. «Вы — радистка, военнообязанная. Да еще в маршевой роте. Я в штаб полка, а там никого, ну что ты будешь делать! Все пальцы от досады искусала. Наревелась, как дурочка… А утром — все. Только Ульяновску из самолета помахали. На прощанье…

Захваченная воспоминаниями, Лида на минуту умолкает; ожидая, что сейчас последует самая интересная часть рассказа, вострю уши и тут же, досадуя, разочарованно крякаю.

Дверь стремительно распахивается, в комнату врывается звонкий возбужденный голос:

— Мам!

Мальчонка лет десяти — двенадцати останавливается как вкопанный. Он в серой школьной форме с разлетевшимися в разные стороны концами пионерского галстука; даже первого взгляда достаточно для того, чтобы понять: в нем ничего или почти ничего нет от матери; начиная с жуково-черных волос, упрямого подбородка и кончая черными вопросительно поглядывающими то на меня, то на Лиду глазами.

— Явление второе и последнее, — улыбается Лида. — Евгений Александрович, собственной персоной. Знакомьтесь.

Уразумев, что я гость, а не случайный посетитель, Женя подает мне левую руку, а правую протягивает Лиде. На измазанной чернилами ладошке тускло поблескивает какая-то монетка.

— Вот, выменял! — торжествующе выпаливает он. — Рупия, мама!

— Женька, а руки-то, руки! — Лидия удрученно качает головой и никак не может придать своему лицу строгое выражение.

Разговор наш надолго прерывается. Заполучив свежего зрителя и слушателя, Женя с гордостью показывает мне свою коллекцию монет, популярно просвещая не искушенного в нумизматике человека; потом с кульками и свертками возвращается Вера с отцом.

— Саша, — непринужденно, сразу располагая к себе, знакомится он и, задержав мою руку в своей, озабоченно спрашивает: — Непутевое письмо прислала? Говорил ей: выпиши все вопросы и коротко, по-военному, отвечай — да, нет, в таком-то году! А она что? «Ах, помнишь! Ах, помнишь!» Вот и погнала человека на край света. Лирика!

— Эта-то лирика мне и нужна, — смеюсь я.

— Да ну? — Саша удивленно крутит черноволосой головой. — А я думал по-нашему надо…

Высокий, с широкой грудью, обтянутой белой тенниской, с тщательно, до синевы, выбритыми скулами и черными горячими глазами, он, кажется, заполняет собой всю явно тесную ему комнату. Крупно расхаживая, он треплет — по пути — чубчик сына, дотрагивается до гладко причесанной головы дочери, под мышки легонько поднимает со стула Лиду.

— Обедать, мать, обедать. Хороша хозяйка — гостя заморила!

— Тебя ждала, с подкреплением, — отшучивается Лида; застилая стол скатертью, она искоса посматривает на меня. «Ну как?» — означает, кажется, этот немой вопрос, и я так же украдкой подмигиваю: хорош мужик, ничего не скажешь!..

— Вот этот самый командир роты и не отпустил меня в Ульяновске, — кивает Лида на мужа. — Варвар!

— Еще чего? — подтрунивает он. — Захотела бы — ушла.

— Сашка, бессовестный! — ахает Лида. — Ладно, я тебя выдам! Он, оказывается, с первого дня меня присмотрел. И никуда от себя не отпускал. Только в День Победы и сказал — предложение сделал.

— А ты бы раньше хотела? — продолжает подшучивать Саша.

— Куда там! Так бы и разбежалась.

— Помню, как ты на меня поглядывала. — Саша легонько бьет по донышку коньячной бутылки ладонью и ею же подхватывает послушно вылетевшую пробку. — Пожар, а не взгляд!

За обедом смех и шутки не смолкают, при каждом удобном случае я пытаюсь направить разговор на желательную тему.

— Вы, значит, так всю войну вместе и провоевали?

— Вместе. Только закончили по-разному. Я — старшим сержантом, он подполковником. — Лида бросает на мужа иронический взгляд. — Так в тени и продержал.

— Скромность женщину украшает, — невозмутимо подтверждает Саша.

— Самая дурочка во всем БАКе была, — не сдается Лида.

— Это что за БАК? — цепляюсь я.

— Бомбардировочный авиакорпус. Наша рота связи была ему придана.

— Не просто рота, а отдельная, — поправляет Саша. — Это значит самостоятельное воинское подразделение. Со своим хозяйством.

— Не зазнавайся, не зазнавайся, — задирает Лида. — Кто ты теперь? Чиновник министерства связи. Человек в отставке.

— Не чиновник, а инженер. Не в отставке, а в запасе, — Саша усмехнулся. — Разница существенная.

Пока мы обедаем, огромная сизая туча, закрыв солнце, нависает над городом, замечаем ее только тогда, когда дом вздрагивает от тяжелого раската грома. Лида вскакивает, настежь раскрывает дверцу, ведущую на крохотный балкон.

— Люблю грозу! — возбужденно говорит она, жадно вдыхая резкий чистый воздух, ринувшийся в комнату.

Саша становится с ней рядом, незаметно оттесняя, и, оглянувшись, с улыбкой кивает мне:

— Вот еще одно доказательство неуравновешенности.

Грузная сырая туча лежит, кажется, прямо на крышах, за окном, и в комнате стремительно темнеет. Прямой прицельный дождь переходит в ливень, по улице, взбухая сбитым каштановым цветом, несутся потоки воды. Пропала такая красота!

Сквозь дымную под дождем листву мокро сияют первые огни, с хохотом, сложив бесполезные уже зонты, бегут насквозь промокшие, в прилипших к коленям юбчонках девчата. На какое-то время равномерный шум ливня слабеет и, получив в верхах дотацию, нарастает снова.

— Здорово! Ну, здорово! — в каком-то упоении твердит Лида, и мне кажется, что сейчас она далеко-далеко от нас…

Дождь идет минут сорок, если не больше, и когда он сразу, как по команде, утихает, становится ясно, что день давно кончился. В чистом небе сияет звездочка, в мягкой синеве сумерек, как ни в чем не бывало, горят белые свечи каштанов.

— Спать, ребятишки, спать! — Саша подталкивает к ширме позевывавших Веру и Женю, уходит вместе с ними, и почти тут же оттуда доносится их веселая возня и смех.

— Как маленький, — улыбается Лида.

Поглядев на неубранный стол, она машет рукой, выносит на балкон стулья.

— Интересно все-таки, что за книга у тебя получится?

— Не знаю, — честно признаюсь я, разводя руками. — Слушай, Лида, а ты не пробовала сама писать? По правде сказать, я думал, что ты обязательно будешь или писателем, или журналистом. Если, конечно, преодолеть твою привычку скакать в сторону.

— Нет. — Лида отвечает серьезно, не обратив внимания на шутку. — Просто баловалась. Я очень хотела стать врачом. И до сих пор жалею, что не сумела кончить институт. После войны почти десять лет жили за границей. Верушка тяжело болела. Это она сейчас выправляться начала.

Прислушавшись — к тому, утихли ли за ширмой, или к влажному лопотанию листвы на улице, — Лида некоторое время молчит, как-то медленно, словно решая что-то, говорит:

— Знаешь, что я написала бы о себе, если б была писательницей? Вот.

ЖЕНЩИНА С ВОЙНЫ
Прежде всего я написала бы о том, что в наш век женщина видит много лишнего. Такого, от чего даже в древние времена благородные рыцари оберегали ее.

Например — война.

Кому она досталась легко? Но понимает ли хоть один мужчина, чего она стоила женщине? И в частности той, которая была на войне?

В картинах про войну самая страшная развязка — смерть.

Женщины на войне тоже погибали. Героически. Обыденно. По глупой случайности. По-разному.

Но то, что она видела за четыре года, это не менее страшно, чем смерть. Если брать все вместе.

Молоденький лейтенант, защищающий своей грудью от пули фронтовую подругу, — это, конечно, было. Все было.

Про женщин на войне говорили много. Сколько презрения в этом, помнишь — ПЖ — полевая жена? А кто они? Чаще всего — дурочки с косичками. Обрезали косички, надели кирзовые сапоги и пошли в это месиво. Не щадили себя. Воевали. Гибли. И по глупости, по доверчивости, по неистребимому инстинкту любить принимали черное за белое. Расплачивались одним — исковерканной жизнью. Поздними слезами в одинокую подушку. Неверием…

Я не пытаюсь обобщать. Девчат из нашей роты звали монашками.

Есть такое святое девичье качество — стыдливость. Ты можешь представить, как не терпела ее война? Как она жестоко и методично убивала ее? Солдатскими уборными под первым кустом. Прелыми портянками и мужскими кальсонами. Тысячами неудобств…

Мы были рождены стать любимыми и матерями. А начали с того, что столкнулись со смертью. Во всех ее проявлениях. С вывороченными внутренностями и оторванными ногами. С синими языками повешенных и рвами, доверху набитыми трупами… Вот так — от косичек с бантами и прямо до этого. Говорят, бабьи слезы — вода. А они часто — кровь…

Есть памятник Зое. Лизе Чайкиной. Но благодарное человечество забыло поставить памятник Женщине. А памятник простой: высоко-высоко, возвышаясь над полями и горами, стоит Женщина и держит в руках земной шар. Я обязательно написала бы об этом!..

Потом бы я рассказала об одной такой женщине, которая вернулась с войны.

Ей в какой-то степени повезло. Тоскующий по семье майор или капитан не пытались сделать ее своей недолгой любовницей. Ей попался человек, который оберегал ее, не менее глупенькую, кстати, чем все остальные. Короче — она служила в отдельной роте связи.

Может быть, единственное достоинство этой женщины — неистребимая вера в жизнь. Вся изнанка войны не скомкала ее. Теперь она живет в чудесном городе — Киеве, и хотя очень досадует, что у нее тесная квартира, всем остальным она довольна и счастлива. У нее очень хороший муж, сынишка и дочка, в которых она не чает души. Правда, она когда-то мечтала стать врачом и не стала им. Она понимает, что не все желания в жизни исполняются. И она не ханжа: знает, что и домашняя работа — это работа. Может быть, только потруднее других и менее благодарная, чем другие…

Как всякая женщина, она хочет, чтобы дети ее были здоровыми, опрятными, а ее квартира, хотя и снятая втридорога у частника, сверкала чистотой.

Но иногда на женщину «находит».

В такое утро, проснувшись, она поднимается с кровати хмурой, с невидящими глазами, отправляет детей в школу, а мужа на работу и весь день, ни до чего не дотрагиваясь, ходит косматой.

Это значит, что ей опять снился один и тот же сон.

Снился молодой летчик — в сбитом на затылок шлемофоне, с белокурой прядью, упавшей на лоб, с причудливо разлетевшимисябровями, похожими на латинскую букву «V», по обеим сторонам которой — ясные мальчишеские глаза.

Она видела его только на фотографии, напечатанной во фронтовой газете. И только несколько раз слышала его голос. В эфире.

…Небо — это отдельный мир со своей жизнью и своими законами. В войну эфир особенно густо заселен. Коды, шифровки, разряды, гул, открытый текст, и среди всей этой сумятицы — мои позывные. Тире — две точки — точка точка — тире — два тире — точка — три тире. Да — A — M — I. Ночью, спросонья, выбью…

Работала я на «эресбушке». Это мы, девчонки, рацию так называли. РСБ радиостанция самолета-бомбардировщика. В те годы они были смонтированы и на автомашинах, как наземный вариант.

И вот представь: в весенней рощице стоит машина, ее заметно только по блестящей антенне да по ровному шуму двигателя. Кузов дрожит. Я сижу у приборов с бегающими стрелками, работаю ключом. В телефонах, говоря по-житейски, в наушниках, треск разрядов, недалекий грохот бомбовых ударов и тоненькая ниточка морзянки. Своих коллег я узнаю по «почерку». Один передает жестко, другой мягко, вот несется веселое кудрявое «ФИО»; по первым знакам я уже знаю Маша Кравчун, моя подружка.

Честное слово, все это очень интересно, не будь, конечно, за этим войны. Я иногда думаю — как же, наверно, усовершенствовалась связь теперь, если и тогда она была такой четкой и умной! Двадцать лет назад. Достаточно сказать, что наших «эресбушек» нет и в помине. Ну, это так, попутно.

Подходит опердежурный, дает мне какой-то текст и говорит: «Аэродром на Марьинской накрыли, сволочи! Хорошо еще, что поле почти пустое было». В это время в телефонах голос, открытым текстом: «Прошу разрешения на посадку. Срочно!» Необычный голос — молодой, требовательный и встревоженный. Крымов! Забыла сказать, что фамилия его была Крымов. Как и писателя, что «Танкер «Дербент» написал. Герой Советского Союза, звезда нашего корпуса.

Я растерялась. По ошибке он на меня наскочил. На аэродроме своя рация, моя задача — поддерживать связь с командным пунктом. Опердежурный говорит: «Разрешай!» А сам звонить начал. Только я передала — опердежурный кричит, побелел весь: «Запрещай! Поле в воронках, пропадет!» Стучу запрет, а в телефонах как рявкнет: «Какого черта, с ума сошла! Без бензина!..» И снова разрешение дали. У меня лоб мокрый!..

Вечером девчата пришли с аэродрома, смеются: ругается Крымов. «Эта, говорит, психичка чуть не угробила. Передайте: увижу — уши надеру. Если хорошенькая — поцелую».

На своего командира роты я и внимания тогда не обращала. Строгий, молчаливый, на одиннадцать лет старше, почти тридцать — старик. А я девчонка, да с фантазиями. Пусть уж, думаю, Крымов не уши дерет, а поцелует. Ночью легла и давай придумывать всякую чепуху. Вот, мол, мы поженились, кончилась война, мы прилетаем в Кузнецк, цветы, музыка, и под руку меня ведет знаменитый Крымов.

Со мной это и теперь бывает — заскоки. Чаще всего насчет квартиры. Выиграла я вроде по трехпроцентному займу десять тысяч. У меня одна облигация есть. Покупаю дом. С садом и верандой. Веранду я эту вижу во всех подробностях, лучше, чем сам дом. Просторная, заставленная цветами, полна гостей. Откуда-то музыка. Смешно, верно?..

А закончилось совсем не смешно.

Через пять дней, перед самым концом моего дежурства, я его опять услыхала.

Всего четыре слова. С паузами.

«Ранен… Падаю… Страшно… Прощайте…»

Потом шорох и — тишина.

Сорвала телефон, кричу: «Крымов, Крымов!» А в глазах темно, словно по голове стукнули. И эти четыре слова, как искры. Мне их словно каленым железом в мозгу выжгло!..

Опомнилась — рядом опердежурный стоит, без фуражки. В руках мои телефоны держит, а у самого губы прыгают. Немолодой уже, из летчиков. И подает мне телефон. «Надо работать, девочка…»

Ушла я в тот день в лес, легла, в небо смотрю. И чувствую, что со мной что-то происходит. Не знаю, как тебе объяснить — что. Юность моя кончалась.

Не думай — никакой тут, конечно, любви не было. Я ж говорю: ни разу его не видела. На третий день после смерти только фотографию в газете увидела. Другое что-то… Поняла, что такое война, наверно. И жизнь. Поняла, как кровно мы, земляне, связаны друг с другом. И как больно, когда кто-то уходит… Нет, в общем об этом точно не расскажешь… В такие минуты вроде ни о чем не думаешь, а передумаешь много. Наново…

Потом кто-то идет. Подошел, сел рядом. Командир роты — Сашка мой. Тогда он старшим лейтенантом был. И ведь интересно — я даже не удивилась, что он пришел. Хотя ни до этого, ни после этого никаких, кроме служебных, отношений не было. Покурил молча и так же молча ушел. А я присела и смотрю ему вслед. Вот, думаю, может, и этот уйдет. Как Крымов… И почему-то тогда только поняла, что относится он ко мне иначе, чем к другим девчатам. Хотя все они были потихоньку влюблены в него, а я — нет…

Вот, собственно, и все… За исключением того, что этот парень в сбитом на затылок шлемофоне и с крылатыми бровями стал мне сниться. И эти слова слышу!

«Падаю… Страшно… Прощайте».

Проснусь ночью и уснуть не могу. Утром все из рук валится…


…Лида умолкает.

Я молчу тоже. Молчим мы долго.

Сквозь листву деревьев мигает, переливается огнями ночной Киев. Откуда-то слева наносит свежий запах цветущей сирени: внизу, под балконом, кто-то останавливается — юношеский басок, серебристый девичий смех.

— Лида, а если снова война?

— Что?! — Лида вздрагивает. — Нет. Нет. Тысячу раз нет! Все, что угодно, только не это. Будь они все прокляты, кто помышляет о ней! Всех их — в дом умалишенных!.. Я не философ, я не умею мыслить иначе. О бренности всего живого, о временности. Я живу сейчас, отвечаю за своих детей. Ты пойми — дети!.. — Только что страстный и гневный, голос Лиды звучит жалобно, просительно: — За что — их?..

Лида хрустит пальцами, переводит неспокойное дыхание.

Согласный с каждым ее словом — сказанным и недосказанным, я молчу. Сам отец, я тоже знаю, как тяжело, невозможно смотреть в будущее, если оно видится в синем небе зловещим грибом атомного взрыва. Нам, сорокалетним, страшнее, чем молодым: в нашем возрасте родительские чувства сильнее иных; глядя на молодую девушку, чаще думаешь не о том — по-мужски, — как хороша она, а о том, что у тебя самого старшая дочь уже такая же… Понимаю я и слова Лиды о том, что она не умеет мыслить иначе. Это ведь только в минуту душевной усталости вдруг мелькнет и побледнеет, как ночь перед солнцем, равнодушная мысль о том, что не все ли равно, когда уйдешь с земли. Слишком мы — люди, слишком прочными кровными узами связаны со всем, что нам близко и дорого, — с жизнью, чтобы вот так, без боя, отказаться от нее!..

Негромко покашливая, на балкон выходит Саша.

— Наговорились? — спрашивает он, кажется, не дожидаясь ответа. — Спит, мать, наше наследство.

Он легонько касается волос жены, Лида молча, словно прося защиты, прижимается к его широкой спокойной ладони.

11.

«…Вы все бессовестные: забыли обо мне. Даже о нашем предполагаемом съезде случайно узнала: позавчера была в Куйбышеве, разыскала Костю Русакова, — вот от него. Трудно тебе было из Куйбышева до Ульяновска доехать? Тут же рядышком! И Вовка Серегин хорош — он же знал, что я из Горького переехала. Не прощу!..»

От возмущения я крякаю, бросаю письмо на стол. Сама бессовестная! Была, говорят, проездом в Кузнецке лет пять назад, адрес не оставила, а теперь в претензии! Куда ей было писать — на деревню дедушке? Вовка Серегин, кстати, говорил, что Соня переехала в Саратов, а не в Ульяновск. А Саратовское облоно на мой запрос ответил, что учительница Беглякова у них не работает. Вовка, очевидно, все и напутал, даже тогда подозрительно было: рассказывая, что-то уж очень смущенно кряхтел и потел этот круглый, как шарик, главбух одной из крупнейших в стране обувных фабрик. А теперь из-за него в виноватых ходи!..

Бурча таким образом, я достаю фотографию нашего выпуска, тычу пальцем в округлую симпатичную мордашку. В ответ мордашка беспричинно улыбается, блестит черными округлыми глазами, показывая на пухлых щеках две ямочки. Нечего улыбаться, сама виновата, товарищ С. Беглякова! Или, как это вас еще звали? Ага, вот — «Давайте разберемся». Наш классный миротворец, усмиряющий любые неожиданные конфликты своим постоянным рассудительным предложением: ребята, ну давайте разберемся!» «Сонька, не лезь!» — гневно кричал виновник происшествия, но все уже начинали улыбаться.

Поглядывая на фотокарточку, я тоже улыбаюсь. Поглядываю и, обреченно вздыхая, снова достаю порядком потертый за эти два года чемодан.

— Папа, опять едешь? — спрашивает младшая дочь.

— Пусть едет, дочка, — говорит жена. — У папы десятый «А» небольшой был — человек двадцать восемь — тридцать.

ПОСЛЕДНИЙ ЗВОНОК
Ульяновск — город оживленных волжских пристаней, железнодорожный вокзал же выглядит здесь скромным и тихим. Прогревшееся на майском солнышке такси, описывая спирали, круто поднимается в гору — внизу, при поворотах, сине вспыхивает Волга.

— Вот он, номер девятнадцать, — говорит шофер, мягко притормозив машину.

Небольшой, в три окошка, домик с крохотным палисадником, высокие крашеные ступени парадного крыльца, черная кнопка звонка. Сколько раз уже за этот год точно так же, волнуясь и ожидая, звонил или стучал я в незнакомые двери!

— И что так трезвонить, когда не заперто? — спрашивает пожилая гренадерского роста женщина. — Кого нужно?

Седая, крупнолицая, в черной сатиновой кофте и черной шерстяной юбке, она стоит, закрыв всю дверь, и зорко, неулыбчиво разглядывает меня. Классический тип свекрови — моментально определяю я.

— Простите, Соня Беглякова здесь живет?

— Софья Андреевна, — поправляет старуха, — проживает здесь. Только дома ее нет.

— А где она?

— На работе. В школе.

— Далеко это?

Коротко объяснив, как пройти до школы, старуха осведомляется:

— А кто ж вы сами будете?

— Ее школьный товарищ, — объясняю я, ожидая, что после этого-то старая сразу оживится.

Ничуть не бывало. Серые ее глаза смотрят все также зорко и неулыбчиво, мне кажется даже — с внезапной неприязнью.

— Ну, ну, — непроницаемо говорит она и поджимает тонкие бесцветные губы.

Дойдя до угла, оглядываюсь: скрестив на груди могучие руки, старуха все так же, как монумент, стоит на крыльце.

Тянутся навстречу чистенькие одноэтажные улицы; разросшиеся по обеим сторонам кряжистые ветлы и вязы как бы образуют зеленые коридоры, полные тени, солнечных пятен и птичьего щебета. Справа остается деревянный, памятный по фотографиям и репродукциям, дом Ульяновых…

Задумавшись, черноволосая женщина в льняном платье идет прямо на меня, на ее загорелых щеках лежат молодые ямочки. Я отступаю, смотрю на эти ямочки, негромко окликаю:

— Соня.

Соня Беглякова останавливается, как вкопанная; секунду, не веря, она изумленно моргает длинными ресницами и разводит руками.

— Разве можно так неожиданно? Я уж думала — почудилось!

Она чмокает меня в щеку, тянет к скамейке, смеется.

— Ну и ну!..

На нас посматривают: разговариваем мы громко, бессвязно и одновременно разглядываем друг друга. Соня выглядит моложе всех нас — сорок ей никак не дашь.

— Теперь давай разберемся, — улыбается Соня, — как ты меня нашел тут?

— Свекровь твоя сказала.

— Свекровь? — переспрашивает Соня и тут же кивает: — А, Вера Павловна…

Только что полные смеха, черные округлые глаза ее неуловимо строжают, словно глубже становятся, через мгновение они улыбаются снова, но уже по-другому — спокойные, сдержанные; Соня поднимается.

— Ну, пошли. Где твои вещи?

— В гостинице.

— Вполне мог бы у меня остановиться. Места хватит.

— Нет, нет, спасибо, Соня. Привычка.

— Ладно, может, так и лучше, — подумав о чем-то своем, откровенно говорит Соня и тихонько вздыхает. — Шагай сюда.

Идем по каким-то закоулкам, через дворы — напрямик это оказывается совсем близко. На знакомом крыльце, сложив на груди руки, поджидает, как я поначалу решил, Сонина свекровь, — впечатление такое, что она стоит тут с утра, хотя на исходе уже третий час.

— Что-то ты нынче припозднилась, — говорит она, окидывая зорким взглядом Соню и меня.

— Знакомьтесь, Вера Павловна, — представляет Соня. — Мой товарищ по школе. Учились вместе.

— А мы вроде бы уж и знакомы, — кивает старуха. — Проходите, гостем будете.

Кем же все-таки приходится она Соне? — размышляю я, следуя за хозяйками. Ясно, что не свекровь: Соня удивилась, когда я так сказал.

— Мыть руки и обедать! — оживившись, командует Соня, стараясь, кажется, сгладить какую-то неловкость или недомолвку.

«Вызванную моим приездом?» — настораживаюсь я. Два-три взгляда, за обедом брошенных Верой Павловной в мою сторону и перехваченных мной — точно так же испытующе и неприязненно она смотрела и утром, — вроде бы подтверждают догадку. Борщ, меж тем, оказывается великолепным, и когда, не устояв, я соглашаюсь на добавку, вижу, как взгляд старухи податливо светлеет.

— Ешь, батюшка, ешь, — радушно потчует она.

Замечаю, что веселеет и Соня.

— Ох, как мне нашу школу повидать хочется! — говорит она, закрепляя добрую, происшедшую за столом перемену. — Представляете, Вера Павловна, — каждую ступеньку помню!

— Школу-то помнишь, — говорит Вера Павловна, и взгляд ее, посланный теперь в сторону Сони, снова становится сухим и колючим. — Школа — не человек…

Очевидно, то, что она имеет в виду, — жестоко и несправедливо. Соня вспыхивает, но сдерживается.

— Вера Павловна! — только и говорит она с упреком.

— Вы уж без меня тут заканчивайте. В голову что-то вступило. — Своенравная старуха поднимается из-за стола, непонятно оправдывается: — У кого что болит, тот про то и говорит… Извиняйте.

Шаркая ногами и сутулясь, сразу словно став меньше ростом, она уходит.

— Вот всегда так, — глядя ей вслед, вздыхает Соня; произносит она это без досады, с сожалением и горечью.

— Соня, ты замужем?

— Нет. И не была, — с исчерпывающей полнотой отвечает Соня.

Проворно убирая со стола, она то уходит на кухню, то возвращается снова, — теперь я смотрю на нее какими-то другими глазами. Становится понятным, почему она выглядит моложе всех наших девчат — с тонкой, по-девичьи, талией и бюстом никогда не кормившей женщины… Но какое после всего этого отношение имеет к ней Вера Павловна, что дает ей право в чем-то упрекать Соню, а Соню обязывает если не оправдываться, то терпеливо, по крайней мере, выслушивать?

— Пойдем ко мне, — кончив приборку, зовет Соня.

Мы переходим из маленькой столовой, в которой обедали, в ее комнату. В раскрытом в палисадник окне лопочут солнечные листья. Письменный столик, простенький, с потускневшим зеркалом, шифоньер в углу, узкая, застеленная пикейным одеялом кровать, — можно войти в эту опрятную комнату работящей одинокой женщины и ни о чем больше не расспрашивать.

— Садись. Это тебе вместо пепельницы, — Соня придвигает синюю, на тонкой ножке, вазочку, устраивается напротив. — Ну, рассказывай, кого из наших видел?

— Многих, Соня…

Я рассказываю — Соня, уткнув подбородок в ладони, слушает.

У нее очень подвижное выразительное лицо; когда-то излюбленное «давайте разберемся» — раза два, впрочем, повторенное и сегодня, — шло, видимо, от душевной ясности. Во всяком случае, разобраться, что у нее на душе, глядя в лицо, — легко, как в открытой книге. В зависимости от рассказа, то радостно поднимаются, то опадают, хмурясь, короткие брови, глубже, словно наполняемые улыбкой, обозначаются на щеках ямочки; только что пристальные, округлые черные глаза, заполненные видением далекого, смотрят уже рассеянно и грустно… Слушает Соня, не перебивая, не спрашивая, и только под конец рассказа глубоко и удовлетворенно вздыхает.

— Смотри, какие хорошие люди получились!

Некоторое время мы говорим о Кузнецке, вспоминаем всякие веселые и не очень веселые истории. Не откладывая, Соня записывает все известные мне адреса.

— Соня, ты так одна и живешь?

— Одна.

— Почему?

— Ну почему? — Соня коротко взглядывает на меня. — Ждала одного человека… Не вернулся. С войны… Потом так и пошло. Привыкла.

— Грустная привычка.

— А что сделаешь? — с жестокой откровенностью говорит Соня. — Милый ты мой, кто бы посчитал, сколько нас таких вековух после войны осталось!.. А теперь кому мы нужны?.. Перестарки.

— А не зря ты так? Ты же не старая, не выдумывай.

— Нет, — твердо, как о давно решенном, говорит Соня, — Бабья моя доля в Литве закопана. А была она у меня — одна, выходит.

— Соня, — теперь уверенно спрашиваю я. — Вера Павловна — мать этого человека?

— Да. Мать Илюши. — Отделенное паузой, имя звучит мягко и светло.

— Так она, все-таки, твоя свекровь?

— Нет, я ж тебе говорила.

— Почему же вы… ну, вместе?

— Ах, вон ты о чем, — Соня несколько удивлена. — А как же иначе? Шесть лет назад умер ее муж, дядя Вася… Я к ней и переехала. У нее ведь, кроме меня, никого нет.

Я хочу сказать, как это хорошо, и, колеблясь, молчу. Боюсь, что самое точное в данном случае слово — благородно, да еще вывернутое нашим ироническим веком наизнанку, прозвучит выспренне или фальшиво; подлинно добрые поступки, видимо, не нуждаются ни в похвале, ни в комментариях.

— Хочешь, я тебе карточку покажу?

— Покажи.

Соня открывает ящик письменного стола, заученным привычным жестом, не глядя, достает фотографию.

Молодой, с простым открытым лицом человек. На чуть вздернутом носу — круглые, в пластмассовых ободках, очки, какие носили до войны. На фотографиях глаза людей в очках видны лучше, чем в жизни, когда они поминутно заслоняются отблесками стекол.

В спокойных чистых глазах Сониного друга, где-то в самой их глубине, таится улыбка.

— Есть увеличенная карточка, — негромко говорит Соня, — но она мне не так нравится. Что-то в ней пропало… У Веры Павловны в комнате висит. А она не понимает этого, обижается… Обижается еще, что и эту я не на виду держу. Пробовала… Прибегут стрекотухи из моего класса, и начинается: «Софья Андреевна, это кто?..» Он не тут преподавал. В Горьком. Там мы и познакомились…

Соня рассказывает спокойно, сдержанно. Я слушаю, поглядываю на фотографию, и постепенно изображенный на ней очень обычный парень, словно оживая и поднимаясь в полный рост, становится таким, каким знали его люди.

— Училась я в педагогическом, на литфаке. Со второго курса ушла — началась война, трудно стало. Перевелась на вечернее, поступила работать в школу. В младшие классы… Вот тут с Илюшей и встретились. Пришел с урока, увидел, что я в уголке жмусь, — подходит. «Новое пополнение? Ну, что же, коллега, давайте знакомиться — Илья Громов…» Невысокий такой, в сером костюме. Очки, как и ты вот, торчком поправляет. Летом и зимой в ботиночках ходил — все закалялся… Старше меня на пять лет он был, третий год преподавал. Историю в старших классах вел. Историк замечательный, — я-то по-настоящему только теперь это понимаю. А старики-педагоги, наверно, и тогда понимали. Очень его уважали, хотя почти все так Илюшей и звали… Тогда перед уроками и на переменах один разговор был — как на фронте, скоро ли фашистов погонят. Илюша у нас вроде главного консультанта по военным делам был. Висела в учительской карта, он на ней флажки передвигал. На булавочках. А флажки-то все ближе к Волге отступают… Вот один раз смотрит кто-то на карту и говорит: тактика. Мы с ним в это время на диване сидели, разговаривали что-то. Услышал он это, про тактику, — голову вскинул. «Нет, говорит, не тактика. Печальная необходимость»… Ага, вспомнила: математик, старичок такой! «Илюша, вы же, говорит, историк. Вспомните первую Отечественную, Кутузова…» Илюша к карте и указкой по ней, как на уроке. «Никакой аналогии. Тогда действительно была тактика. Хотя и жестокая. Французы вливались в узкую горловину, а не шли по всему фронту, на тысячи километров… И России тогда не нужно было гнать на восток заводы, фабрики, эвакуировать миллионы людей… Мы победим, мы не можем не победить, но вещи полезнее называть своими именами. Первые дни войны застали нас врасплох. Это наше несчастье, наша беда, а не тактика!..» Зашел в эту минуту директор — деликатный такой. Послушал и говорит: «Илья Васильич, — он один так Илюшу звал, — вы бы, голубчик, поосторожней как. Крамольно звучит вроде…» Илюша не согласен. «Правда никогда не мешает исторической оценке…»

Соня улыбается.

— Директор, конечно, осторожничал, а я просто была с ним не согласна. Илюша, говорю, давай разберемся! «Давай». Разбираемся-разбираемся, послушаешь его — правильно выходит, а соглашаться не хочется. Обидно!.. В суждениях своих он был прямой, непримиримый. А так, в жизни — уступчивый. И внимательный. Узнал, что я на вечернем занимаюсь, хоть чем-нибудь да поможет. То объяснит, то контрольную просмотрит, а когда просто домой заниматься прогонит. «Хватит разглагольствовать — иди учись». Мы уже к этому времени встречаться с ним начали. Если точнее — по городу ходить. На откосе, у Кремля, еще где-нибудь. В Горьком есть где побродить. К Ульяновску привыкла, тут своя прелесть. Но Горький — никогда не забуду!

— Красивый город, — подтверждаю я, хотя понимаю, что, говоря о городе, Соня вкладывает в свое восклицание гораздо больший смысл.

— Зимой, после разгрома немцев под Москвой, мы было повеселели. А тут опять заминка. Делаем свое дело, а на душе тоскливо. Илюша мрачный. И флажками на карте теперь командует не он, а старичок-математик. Спросила раз — почему? Нахмурился. «Дальновидным у карты не трудно быть. В учительской…» Поняла, о чем он думать начал, помалкиваю. Раз вот так, вскользь, сказал, другой потом уж прямо: «Уйду я, Соня, на фронт. Все равно добьюсь, чтоб взяли…» Не буду тебе врать: мне очень не хотелось, чтоб ушел. В учительской и так каждый день кто-нибудь с красными глазами ходит. Вот и я — человек тоже… Давай, говорю, разберемся: а так ли уж ты там нужен? Освобождение у тебя по зрению — разве напрасно? Очевидно, и без тебя обходятся, им лучше знать, кого брать нужно. «Во всем, говорит, Сонюшка, разобрался. Скоро год как разбираюсь — хватит. Про зрение мне на четырех комиссиях говорили, — тоже наслушался. Понимаешь: освободить человека можно от чего угодно. Но освободить от сознания собственного долга — не может никто. Охотно допускаю мысль, что без этой конкретной единицы — в очках и необученной — на фронте обойтись могут. А сам я обойтись — не могу. Это, вероятно, чисто мужское чувство: без меня не обойдутся… Может, где-то именно моя пуля, моя рука, моя, наконец, жизнь нужна будет до крайности. Незаменима. Ты не смейся: без последней капли стакан никогда полон не бывает. Так, может, эта капля — я и есть? Понимаешь — а вдруг я?..»

Соня взглядывает на меня, — ее черные глаза полны сейчас не горечью, не болью, а тихой гордостью.

— Вот такой он был! И своего, конечно, добился. Однажды после уроков спрашивает: «Ты вечером свободна?» Свободна, мол. «Пойдем, говорит, сегодня к нам. Нужно же тебя с моими стариками когда-нибудь познакомить». А почему, спрашиваю, сегодня? Если уж так надо, — пойдем в воскресенье. «В воскресенье, говорит, наверно, не получится. Уеду. А мне хочется, чтобы они тебя знали. И чтоб ты к ним когда-нибудь забежала…»

Голос Сони какую-то долю секунды дрожит и снова звучит спокойно и сдержанно, через минуту в нем уже пробивается добрая усмешка.

— Пришли, познакомились… Отец мне его, дядя Вася, сразу понравился. Маленький, усы седые, глаза смешливые такие. Машинистом на паровозе работал. «Э, говорит, птаха-деваха, а ты вроде меня, мелковата. Мать-то у нас, видала, какая? — гвардеец!» И сразу мне с ним как-то легко, привычно стало. А матери я не понравилась. Да и она мне, признаться, — не очень. Наверно, это помимо нашей воли сказывается: как к нам относятся, так и мы тем же платим. Высокая, суровая, редко когда слово скажет, и смотрит неприветливо. Да ты и сам видел — по первому взгляду она на всех такое впечатление производит. Больше всего меня тогда удивило, что Илюша ничего этого не заметил. Даже задело немножко, — хоть помог бы, мол, как-то. Пошел меня проводить, только вышли, я ему и говорю: нелюбимой невесткой буду, наревусь когда-нибудь. Засмеялся. «Да она только с виду такая. А узнает, привяжется — на всю жизнь. Есть это в ней — суровинка, трудно им когда-то с отцом приходилось. Потом и другое, говорит, учти — мать. Вот будут у нас с тобой дети, вырастут, и сама поймешь, с каким чувством матери встречают тех, кто заменит их детям и мать и отца родного…»

Соня снова взглядывает на меня — колеблясь, говорить что-то или нет, решительно взмахивает ресницами.

— Сказал вот так, и первый раз пришло мне тут в голову. Илюша, говорю, до воскресенья — четыре дня. Давай распишемся. Чтоб знал там, на фронте, что тебя жена ждет… Прижал мою руку, волнуется. «Спасибо, Сонюшка. Думал я об этом. Только не надо… Знать я и так буду, что ты ждешь. А если что-нибудь случится, лучше, чтоб ты была свободной. Ну я, наверно, захлюпала, еще там что-нибудь — не помню. Помню, что думала: вот, мол, какие мы умные да разумные!.. А теперь понимаю — насколько глупа была. Где уж мы, женщины, очертя голову броситься можем — тоже по глупости! А там, где настоящее, — до тошноты благоразумны. Помнишь, у Маяковского: позорное благоразумие?.. До сих пор простить себе не могу. Был бы у меня ребенок, и ничего бы мне больше не надо!.. Понимаешь, как получается: люблю детей, а своего нет. Когда их много, как у меня, — это хорошо, это очень хорошо! И все-таки нужен еще один — тобой выношенный. Такова уж, наверно, природа женщины. Все подумываю приемыша где-нибудь взять. Не знаю только, как Вера Павловна отнесется, все никак спросить не решусь. До сих пор ее немножко побаиваюсь. Смешно?

— Нет, не смешно, — торопливо уверяю я. — Ты рассказывай, рассказывай.

— Да я все почти тебе и рассказала… Проводили — уехал, и стала я жить, как все солдатки: от письма до письма. Получишь — радуешься, долго нет — кручинишься. Увидишь утром, что почтовый ящик опять пустой, — сердце в комочек и сожмется!.. Лукавить не стану: к старикам я не часто ходила. Все из-за нее — из-за Веры Павловны… А уж письмо получишь, тут хочешь — не хочешь, идти надо. Когда дядя Вася дома — все хорошо. Войдешь — «А, птаха-деваха! Светишься — весточку получила? И мы получили. Что наш герой делает, а? — лычки заслужил! Так к концу войны в полные генералы выйдет. А что? У нас в семье свои полковники есть, видала?» И мигает, на супругу показывает… Удивительный человек был! Всегда с шуткой, веселый, а ведь иногда по двое суток с паровоза не сходил. Явится — от усталости падает. Вот я и старалась угадать, чтоб он дома был. А когда одна Вера Павловна — все по-другому. Читаешь ей письмо — молчит, слушает. Случайно какое-нибудь ласковое слово прочтешь, пропустить не успеешь — губы подожмет. Потом — чай, это уж непременно. Сидим друг против друга — она молчит, и я молчу. В блюдечко дует. Взглянет иногда, так и чай в горло не идет. Веселая придешь — не нравится. Вот, мол, Илюша на фронте, а она улыбается. Невеселая — наоборот, тревожится: не случилось ли чего с Илюшей? В общем, и то не так, и это — не эдак. Отсидишь, сколько нужно, и бежать. Провожать выйдет — обязательно в карман что-нибудь сунет. И тоже — молчком. Не взять — обидится, а брать — вот как не хочется! И каждый раз такая церемония, как расписано: чтение письма, чаепитие, проводы. Час двадцать, — минута в минуту. Словно на приеме в каком-нибудь посольстве. Только принимали меня не в палатах, а в комнатушке с кухонькой. Дом у них свой в Ульяновске был, сдавали. Вот этот самый, кстати. А в Горький из-за сына переехали. Это я все от дяди Васи узнала, по шуточкам его. «Как же, говорит, куда цыпленок, туда и наша клушка. Где уж ты, мать, — кремень, а тут — слаба. Как тесто вон — хоть меси тебя и в печь сажай». Вот когда он бывал, тогда я на часы не смотрела. Один раз заночевала даже. Дома себя чувствовала…

В окно бьет резкий порывистый ветер, черные листья акации начинают греметь, как жестяные; оказывается, давно стемнело. Соня включает настольную лампу с уютным абажуром из зеленого стекла — сейчас таких уже не делают, — подходит к окну.

— Может, закрыть?

— Нет, нет, не нужно.

Вернувшись на свое место, Соня некоторое время молчит, потом с задумчивым любопытством спрашивает:

— Ты веришь в предчувствия?.. А я поверила… Последнее письмо Илюша прислал в июле сорок четвертого года. Прочитала и поняла, что больше я его не увижу. Ни в школу, ни к старикам в тот день не пошла — так мне плохо было. Прощалась. И сейчас вот: закрою глаза — каждую строчку вижу.

Соня в самом деле закрывает их — мне почему-то становится трудно смотреть в округлые, прикрытые синеватыми веками слепые глаза с трепещущими ресницами, — странно изменившимся, каким-то летящим звонким голосом читает:

— «Родная моя!.. Второпях я всегда писал тебе о каких-то пустяках. Сегодня мы отдыхаем, впереди у меня целая вечность — весь день и вся ночь. Я хочу сказать тебе о самом главном. О том, как я счастлив. Двадцать пять лет я видел над собой небо, жил у самой лучшей в мире реки — Волги. У меня есть чудесные старики, бесконечно дорогие мне люди. Я занимался своим любимым делом — историей, которая помогла мне не столько понять прошлое, сколько оценить настоящее. Наконец, появилась ты — мое большое солнце… Это — уже полнота жизни. Я больше всего хочу, чтобы ты ощущала ее всегда, всю жизнь…»

Соня смотрит на меня блестящими, чуть расширенными глазами, говорит, немножко удивляясь или, скорее всего, вслух размышляя:

— Обычные слова, если их просто читать… А я еще слышу, как он произносит их. У него была такая особенность: скажет какое-нибудь самое простое слово… Ну, жизнь, допустим… И как будто на ладонь его положит — такое оно большое, увесистое. Чем-то своим он наполнял их… Вот и это письмо: оно для меня — как завещание. Я тогда с первой строчки почувствовала… А через неделю пришла ко мне Вера Павловна. Сама, впервые. И я даже не удивилась: знала — с чем… Вошла, губами пошевелила и — на пол…

Отвернувшись, Соня задергивает занавеску — там, за окном, тихонько накрапывает дождик, — просто заканчивает:

— Сразу после войны проводила стариков в Ульяновск. На родину решили вернуться. Сдали, конечно, очень… Вера Павловна еще вроде суровей стала. Дядя Вася — согнулся. Хотя и так малого роста был. Рассказывали, что когда он на свадьбе фотографировался, ему три кирпича под ноги ставили — чтоб не очень ниже супруги выглядеть… Сказалось, наверно, и то, что на пенсию ушел. Стали прощаться — заплакал. «Не забывай нас, птаха-деваха. Одна ты у нас осталась. Замуж выйдешь, дитеночка народишь, — привези хоть порадовать…» Скончался он в пятьдесят шестом. Сходила я в облоно, отпросилась и переехала…

Дождь все прибывает и прибывает; мы молча слушаем его ровный успокаивающий шум до тех пор, пока за дверью не раздается осторожное покашливание.

— Вера Павловна! — Соня вскакивает. — Заходите. Как ваша голова?

— Ничего ей не сделается, утихла, — не переступая порога, отвечает Вера Павловна. — Чай пить пора. Зови гостя-то.

— Идем. Сейчас идем.

Возвращается Соня, улыбаясь.

— Надо идти. Чай у нас — непременный, я тебе говорила. — И пытливо заглядывает мне в глаза. — Ты что это притих? Скуку я на тебя нагнала? Сам напросился. Не мучь ты себя жалостью. Хочешь, я тебе одну вещь скажу?.. Руку вот на сердце кладу: счастливая я все-таки!

Соня стоит, опершись на стол, в привычной позе учительницы, и говорит все это спокойно и убежденно. Спокойным выглядит и ее лицо, может быть, только чуть бледнее, чем обычно.

— Я серьезно говорю. Очень люблю свою работу… Дети, дети — вот мое призвание, моя жизнь. Ты замечал, кстати, что дети стали красивее?.. Нет, не шучу. Не стало уродов, недоразвитых. И знаешь — почему? Не стало неравных браков — по принуждению, по расчету. Людей сейчас сводит любовь. Вот поэтому и ребятишки славные растут. Начисто, между прочим, отметаю всякие разговоры о том, что нынешние ребята и девчата — хуже, испорчены временем. Чепуха, это я тебе как педагог говорю. Просто у каждого поколения — свой ритм, свои признаки и болезни роста. Отличные люди растут! Приходи завтра в школу — посмотришь… Вот в этом мое счастье и есть — участвовать в их росте… Конечно, если б человеку давали вторую жизнь, я попросила бы себе вдобавок и простого, женского счастья. Человек никогда не бывает доволен абсолютно всем. Наверно, это и хорошо… Ну, пойдем, — обидится Вера Павловна.

— Соня, а почему она за обедом так с тобой? — вспоминаю я, поднимаясь.

— Не понял разве? — понизив голос, спрашивает Соня, черные глаза ее блестят устало и смущенно. — Ревнует… Все боится, чудачка, что придет кто-то и уведет меня от нее. Вот иногда и находит на нее — и себя растревожит, и меня. «Кто я тебе? Чужая — чужая и есть. И нечего тебе около меня жизнь свою губить. Иди куда хочешь — не держу». Потом успокоится, опомнится — виниться начнет. «Прости ты слова нехорошие. Забудь про них! Кровушка ты моя, спасибо, что не бросаешь меня, горькую!..» Кричит ее материнское горе, до сих пор кричит…

* * *
Четырехэтажное, светлой окраски, здание школы стоит внутри квартала, — не зная, десять раз мимо пройдешь. Зато удобно: в стороне от пешеходов, машин, от гомона весенних улиц.

В вестибюле тихо, пусто, приглушенный гул доносился откуда-то сверху.

— Туда, туда! — не дослушав, машет в сторону лестницы молоденькая, чем-то взволнованная «техничка» в новеньком синем халате. — Всем — туда!

Почему — туда, почему — всем?.. Недоумевая, поднимаюсь на второй этаж и останавливаюсь. В глазах рябит от белых парадных фартуков, кумачовых галстуков и разноцветных дымков капроновых бантов; звонкие голоса первоклашек сливаются в сплошной гул. «Конец мая — конец учебного года», — вспоминаю я, невольно поддаваясь ощущению праздника. Коротко остриженный, похожий на ерша малец, с размаху бьет мне рыжей головенкой в живот, пытается улизнуть.

— Где учительская? — грозно спрашиваю я, обхватив упругое, вьюном извивающееся в моих руках тельце.

— На третьем, дяденька! — выкрикивает он, озорно блестя большими, ни капельки не испуганными глазами.

На третьем этаже народ старше — седьмые, восьмые классы, по виду. Здесь тоже шумно, но по-другому — без беготни. Явно ожидая чего-то, взволнованно переговариваются, нетерпеливо поглядывают в конец коридора. Туда же, ничего и никого не видя по сторонам, стремительно идет Соня.

— Соня!

Схватив за руку, она буквально вталкивает меня в узкую комнату, захлопывает дверь с золотой табличкой «Директор».

— Сиди и жди. Позову.

— Здравствуй, — ошеломленно говорю я. — Соня, что-нибудь случилось?

— Случилось, — быстро, обреченным и счастливым тоном подтверждает Соня. — Последний звонок в моем выпускном классе. И тоже — в десятом «А». Понятно?

И тут же уносится на своих высоких легких каблучках — взволнованная, быстрая, кажется, совсем не изменившаяся и уж безусловно — самая молодая из наших сорокалетних девчат.

В кабинет входит худощавый в роговых очках мужчина.

— Директора, значит, нет, — не спрашивая, скорее свидетельствуя, говорит он и протягивает крупную прохладную руку. — Агафонов, секретарь обкома партии. Откуда вы, товарищ?

— Сам от себя, наверно, — я смущенно пожимаю плечами.

— Вот как… Но вы тоже — на последний звонок?

— Да так выходит.

— Ну что же, — вежливо, выражая полнейшее удовлетворение моими бессвязными ответами, говорит секретарь. — Тогда пойдемте: без семи десять, пора.

— Мне ждать велели, — вовсе уж нелепо говорю я.

— Тогда ждите, — кивает секретарь, с веселым любопытством покосившись на меня.

В кабинет один за другим заглядывают еще несколько человек; чувствуя себя глуповато, стараюсь принять максимально независимый вид, рассматриваю на стенах почетные грамоты и не сразу замечаю, что в коридоре стало тихо.

— Скорее, — распахнув дверь, срывающимся голосом говорит Соня и тут же исчезает.

Торопливо и все-таки отставая, я иду за ней по длинному коридору — по обеим сторонам его замерли ряды торжественной «линейки», — поспешно жмусь в угол.

Из боковых дверей в коридор вплывает величавая, щемяще прекрасная мелодия старинного марша. По лестнице парами спускаются десятиклассники, младшие встречают их восторженными аплодисментами. Ребята в костюмах, в сорочках, с черными галстуками, девчата в форменных, с белыми фартуками, платьях. Капроновые чулки, легкие туфельки. Как они не похожи на тех, какими в их годы были мы, — своими нарядами, и как похожи они на нас чем-то самым главным — молодостью, жаром щек, сияньем глаз, наконец — чувствами, которые переполняют сейчас их сердца!..

Провожаемые маршем и аплодисментами, десятиклассники обходят этаж за этажом, выходят на широкий школьный двор. Туда же, бурля, как весенний поток, в узкой горловине дверей, устремляются младшие. Вместе с педагогами и гостями я стою на узкой площадке крыльца, прижатый к теплой каменной стене. Поталкиваясь, огромной буквой «Г» выстраивается «линейка».

Высоко и звонко, как журавль в небе, трубит горн.

Меня еще теснее прижимают к стене. В образовавшемся проходе вспыхивает алый бархат развернутого знамени. Его, чуть наклонив вперед, несет смуглый высокий парень в сопровождении двух девушек.

Становится так тихо, что я слышу стук собственного сердца.

— Передать знамя школы девятому классу «А»! — охрипшим от волнения голосом подает команду директор школы, пожилая женщина в синем костюме.

Трепещут мокрые Сонины ресницы; стесненно покашливая, невозмутимый секретарь обкома поспешно снимает очки и без всякой нужды трет их белоснежным носовым платком; странно першит в горле у меня.

Из рядов выходят паренек и две девушки. Четко отбив шаг, они останавливаются у знамени. Ребята обмениваются рукопожатиями, девчата целуются, и вот снова, теперь уже в руках преемников, плывет в майской синеве развернутое знамя школы.

— Ребята! — дождавшись, пока стихли аплодисменты, говорит директор. — Дорогие мои ребятишки!..

Она замолкает, и тогда становится слышно, как где-то басовито ревет пароходный гудок; мне хорошо видно ее немолодое, иссеченное добрыми морщинками лицо, крепко сведенные губы.

— Сегодня мы прощаемся с вами… У вас еще будут экзамены. Вы не сразу уйдете от нас. Не завтра… Но сегодня — ваш последний звонок. Пусть он всегда звучит в вашем сердце — как память о родной школе!..

После директора выступает секретарь обкома, классные руководители обоих выпускных классов — Соня и худенькая, похожая на подростка, женщина в толстых очках, председатель родительского комитета, наконец, сами виновники торжества… Сказав коротко и сдержанно, Соня старается спрятаться за спинами других и стоит сейчас рядом со мной, грудь ее вздымается. Она, конечно, не видит, да и не помнит, что я здесь. По правде говоря, я и сам в эти минуты не помню, что явился сюда за чем-то еще, не связанным с прощальной «линейкой».

Среди взрослых проходит какое-то движение. Что-то проглядев, я поднимаюсь на носки, да так и остаюсь стоять, неловко покачиваясь и вытягивая шею.

Вдоль шеренги десятиклассников, едва ли доставая им до колен, идет светловолосая, с пышным белым бантом на маковке, девчушка и громко звонит в большой медный звонок. Кто-то подхватывает ее на руки, передает соседу, тот — следующему, — кочуя таким образом, полная сознания важности порученного дела, малышка усердно, обеими руками, звонит.

Вот он, последний звонок!

Брызнув, как снежки, Первоклассники бросаются к выпускникам, держа в вытянутых руках букеты цветов. Вслед за тем охапки влажной пахучей сирени дарят педагогам и даже, по явному недоразумению, мне.

Я вглядываюсь в светлые, немного напряженные и растерянные от волнения лица, волнуюсь сам. Это всегда немножко грустно — сознавать, как быстро пролетела собственная юность, но зато радостно видеть, какая чудесная юность пришла на смену нашей. Идите, дерзайте! — настанет время, когда со спокойной совестью, не колеблясь, мы передадим вам все, что передали нам наши отцы, все свои заботы и надежды. Это и есть вечное торжество жизни, в которую вы вступаете!

ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА ЭТОЙ ПОВЕСТИ

Поздний вечер, в открытое окно тянет легкой прохладой. Малиновый купол ночника бросает на стол четко очерченный круг света, посредине его — бланк с наклеенными телеграфными полосками. В телеграмме одно только слово «выезжай» и куча подписей: Васин, Русаков, Храмкова, Серегин…

Телеграмма все время отвлекает взгляд от листа бумаги, на котором я дописываю заключительные строки этой повести. Приехали, ждут!..

Жаль, что многих не удалось повидать, — их не будет на нашей встрече, и к моему глубокому сожалению, и в будущей книге, в нашей книге.

Не будет Миши Костенко, молчаливого тихого человека, о судьбе которого нам так ничего и не удалось узнать.

Весельчака и заводилы Бориса Кувыкина, дважды за войну попадавшего из-за своего горячего характера из офицеров в штрафники и теперь капитана первого ранга, находящегося где-то в дальнем плавании.

Раи Асафьевой, инженера-химика, уехавшей в командировку в Германскую Демократическую Республику. (Увидев вышедшую на мой стук смуглолицую черноволосую девушку, в который раз обманувшись, я чуть было не закричал: «Рая!» — и вовремя удержался. Слишком уж тоненькие стрелки черных бровей, слишком блестящие глаза, слишком уж юна она для нашей Раи, повторив ее капля в каплю!)

В тишине беззвучно летят часы, голубеет восток. Скоро на вокзал. Отложив ручку, я думаю о нас, сорокалетних, и хорошее светлое чувство гордости наполняет сердце. В сущности, это очень немного — сорок лет! Это зрелый разум, умелые руки, это жаркие сердца. Эка, сколько нас на земле сорокалетних, и кто сочтет, кто измерит все то доброе, что вершим мы!

Долгого тебе пути, дорогое мое поколение!


Пенза. 1961—1962 гг.


Оглавление

  • ПОСЛЕ ЗИМЫ
  •   1.
  •   2.
  •   3.
  •   4.
  •   5.
  •   6.
  •   7.
  •   8.
  •   9.
  •   10.
  •   11.
  •   12.
  •   13.
  •   14.
  •   15.
  •   16.
  •   17.
  •   18.
  •   19.
  •   20.
  •   21.
  •   href=#t23> 22.
  • СИБИРСКАЯ ПОВЕСТЬ
  •   1.
  •   2.
  •   3.
  •   4.
  •   5.
  • ЛЕТЯТ НАШИ ГОДЫ
  •   1.
  •   2.
  •   3.
  •   4.
  •   5.
  •   6.
  •   7.
  •   8.
  •   9.
  •   10.
  •   11.
  •   ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА ЭТОЙ ПОВЕСТИ