Пляжная музыка [Пэт Конрой] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Пэт Конрой Пляжная музыка

Посвящается

трем моим удивительным и незаменимым братьям:

Майклу Джозефу, Джеймсу Патрику и Тимоти Джону

верным спутникам по жизни.

И Томасу Патрику, моему бедному брату,

лишившему себя жизни 31 авгуcma 1994 года


Благодарности
Хочу выразить особую признательность следующим лицам:

Сюзанне Энсли Конрой, моей младшей дочери, которую люблю всем сердцем и которая стала для меня драгоценным даром, посланным в середине жизни; Тиму Белку, другу на всю жизнь, пианисту, южанину из Сан-Франциско;

Дугу Марлетту, моему товарищу по несчастью, с которым мы вместе принимали кудзу[1] и который объяснил мне, что художник может творить только в порыве вдохновения;

романисту Майклу Мьюшоу и Линде Кирби Мьюшоу, которые продемонстрировали мне, что значит гостеприимство, и сделали волшебными мои римские годы;

доктору Марион ОʼНил, спасателю и жительнице острова Хилтон-Хед;

Нэн Тализ, моему блестящему и прелестному издателю. Хотел бы, чтобы у каждого писателя было такое взаимопонимание с его издателем;

Джулиану Баху, моему агенту и последнему настоящему джентльмену, и Марли Русофф, моей подруге из Миннесоты и великой любви моей жизни;

полковнику Джозефу Уэстеру Джонсу-младшему и Джин Голдин Джонс из Ньюберна, штат Теннесси, за их щедрость, отвагу и подлинный шик;

и их сыну, капитану Джозефу У. Джонсу III, американскому герою, убитому во Вьетнаме, отцу двух моих старших дочерей, не дожившему до той поры, когда его девочки превратились в красивых женщин.

Благодарю также и других за неоценимый вклад: Ленору и ее детей, Джессику, Мелиссу, Меган; Грегори и Эмили, Мелинду и Джексона Марлетт; Бетти Роберте, Маргарет Холи, Дениса Адамса; Нури Линдберг, Джейн и Стэна Лефко; Юджина Норриса, Билла Даффорда, Салли и Дану Синклер, Сильвию Пето; Зигмунда и Френсис Грубер, Клиффа и Синтию Грубер; Анну Риверс и Хейварда Сиддонса; Терри и Томми Кей, Мэри Уильсон и Грегга Смита; Билла и Триш Макканн, Джозефа и Кэтлин Алиото; Янека и Мэри Чиу, Генри и Лизель Мэтсон; Элейн Скотт, Брука Брансона, Кэрол Тьюнман; Джой Хейгер, Энн Торраго, Би Белк, Сони и Кэти Роулз; Диану Маркус, Сэнди Йен, Джесс Коэн, Стефена Рубина, Криса Пейвона, Билла и Линн Ковач, Херба и Герту Гуревич, Стива, Риву, Питера, Энн и Джонатана Розенфилд, Рахель Резник, Дика и Пэтси Лоури, Моргана и Джулию Рэндел; жителей острова Фрипп; семьи и учителей женского монастыря Святого Сердца в Сан-Франциско, Соболь, Поллак, ОʼХерн, Нисбет; Харперов из Центральной Флориды и Джиллеспи из Джексонвилла; моих родственников — Джин, Дженис, Тери и Бобби, а также мою племянницу Рахель и моих племянников Уилли и Майкла. Посылаю свою любовь своей первой внучке Элиз Мишель.

Обращение к читателю
Я благодарен всем, кто поделился со мной воспоминаниями о холокосте. Без них я не смог бы написать эту книгу.

Марта Поповски Берлин, чьи родители, Генри и Паула, пережили холокост, помогла мне начать путешествие, приведшее к написанию этой книги. Еврейский центр в Атланте — это дети людей, переживших холокост. Центр холокоста в Северной Калифорнии и семьи Лаури и Фридман, пригласившие меня к себе в Чарлстоне. Благодарю также многие еврейские семьи Атланты. Они рассказали о себе мне или моему помощнику, художнику Мириам Карп. Я благодарен издательству «Олд Нью-Йорк букшор» за публикацию брошюры «Под властью России. Евреи Станислова во время холокоста», которую написал Абрам Либесман, а перевел с иврита Зигмунд Грубер.

Пролог

В 1980-м, через год после того, как моя жена бросилась с моста Сайласа Перльмана в Чарлстоне, штат Южная Каролина, я вместе с маленькой дочкой переехал в Италию, намереваясь начать жизнь заново. Нашей ненаглядной Ли еще не было и двух лет, когда Шайла остановила автомобиль посреди моста и в последний раз посмотрела на город, который так любила. Она поставила машину на ручной тормоз, вышла из нее и с присущей ей кошачьей грацией забралась на перила моста. Жена моя отличалась острым умом и оригинальностью, однако в душе ее была темная сторона, которую она прятала за яркими аллюзиями и иронией, тонкой, как кружево. Шайла так преуспела в стратегии камуфляжа, что ее собственная история казалась цепочкой умело расставленных зеркал, позволяющих ей скрыться от самой себя.

Солнце почти село, и из автомобильной магнитолы лились лучшие хиты группы «Дрифтерз»[2]. Шайла только что побывала на станции техобслуживания, и бак был полон. Она оплатила все счета и записала меня к доктору Джозефу на чистку зубов. Даже в последние минуты жизни она инстинктивно стремилась к порядку. Она гордилась тем, что обыкновенно держала свое сумасшествие в узде, но когда не могла более отбиваться от голосов, звучавших в ушах и призывавших ее к хаосу, сдавалась. Это поражение наваливалось на нее всей своей мощью и, словно брезентом, накрывало ту часть мозга, где прежде был свет. Она лежала в психиатрических больницах, принимала всевозможные препараты, обращалась к специалистам, исповедовавшим самые разные теории, но темная музыка бессознательного сыграла ей реквием и положила конец земной жизни.

По словам очевидцев, собираясь для последнего поступка в своей жизни, Шайла чуть помедлила на перилах, посмотрела на море и корабли, проходившие мимо форта Самтер. Ее красота всегда приводила людей в смятение, и сейчас, когда морской ветер подхватил ее черные волосы и они, словно вымпел, затрепетали у нее за спиной, никто не мог понять, почему такая красивая женщина решилась лишить себя жизни. Но Шайле надоели собственные неполноценность и неустойчивость, и ей захотелось приспустить флаг своего будущего. За три дня до самоубийства она ушла из нашего дома в Ансонборо, и только позднее мне стало известно, что Шайла остановилась в гостинице «Миллз-Хайятт», чтобы привести в порядок дела. Записав меня на прием к врачу, черкнув пару писем и сделав соответствующие распоряжения, чтобы дом наш функционировал в прежнем безупречном порядке, она ярко-красной помадой написала на зеркале в гостиничном номере итоговое «X», оплатила наличными счет, пофлиртовала со швейцаром и дала большие чаевые мальчику, подогнавшему автомобиль. Персонал отеля запомнил ее жизнерадостной и совершенно спокойной.

Пока Шайла балансировала на перилах моста, к ней осторожно подошел приехавший из Флориды мужчина, одурманенный апельсинами и Диснейлендом, и тихо, чтобы не напугать странную незнакомку, спросил:

— Милая, ты в порядке?

Она медленно обернулась и взглянула на него. Потом с глазами, полными слез, шагнула назад — и этот шаг навсегда изменил жизнь ее близких. Эта смерть не удивила тех, кто ее любил, и все же никто из нас так до конца и не оправился. Шайла относилась к тому редкому типу самоубийц, которых никто не винил за содеянное: ее тут же простили, но потом тосковали и глубоко оплакивали ее смерть.

Целых три дня я в составе группы волонтеров с мрачными лицами искал тело. Без устали, словно слепые, водящие пальцами по страницам, набранным шрифтом Брайля, мы обшаривали гавань вдоль и поперек, цепляясь крючьями за морской берег и сваи старого моста, соединявшего Маунт-Плезант с островом Салливан. Двое мальчишек, охотившихся на крабов, обнаружили ее тело в болотной траве.

После похорон на меня напала неизбывная тоска, и я утонул в деталях и технических подробностях, связанных со смертью на Юге. Но и большое горе необходимо время от времени подкармливать, и, пытаясь избавиться от щемящей пустоты, я подкармливал тех, кто приходил ко мне, чтобы хоть как-то поддержать. Но меня не покидала мысль, что я сам оказываю поддержку целой армии, которая собиралась, чтобы облегчить ужасную боль, пронзавшую меня каждый раз при упоминании имени Шайлы. Слово «Шайла» превратилось в мину замедленного действия. Это сладкозвучное слово ранило так больно, что я больше не мог его слышать.

Итак, я растворился в приправах и растительных маслах своей отлично оборудованной кухни. Я кормил друзей и родственников, колдовал над сложными рецептами, которые откладывал на потом, и впервые в жизни попробовал себя в азиатской кухне. Ни на минуту не выключая все шесть газовых конфорок, я готовил бархатистые супы-пюре и тушил мясо на ребрышках. И вот так я стряпал и рыдал, а еще молился за упокой души моей несчастной жены. Я страдал, я горевал, я срывался и готовил сказочные обеды для тех, кто пришел меня утешить.

Не успели мы похоронить Шайлу, как ее родители обратились в суд, чтобы получить опекунство над моей дочерью Ли, и этот процесс вернул меня в реальный мир. Целый год я провел в суде, доказывая свою способность быть отцом. За это время я встретил множество скользких юристов, настолько нечистоплотных, что не стал бы кормить их мозгами беспризорных собак, а их жилистую плоть не пустил бы на приманку для крабов. Мать и отец Шайлы сошли с ума от горя, и я понял, что такое козел отпущения, видя, как их передергивало, когда они выслушивали в суде доказательства моего здравого рассудка, финансовой независимости, хорошей общественной репутации и нормальной сексуальной жизни с их старшей дочерью.

И хотя у меня имелось немало грехов, пробуждавших нездоровое любопытство суда, все те, кто хоть когда-то видел меня с дочерью, не сомневались в моей любви к ребенку. Я просто таю при одном только взгляде на нее. Ли — мой сертификат, мой пропуск в человеческое сообщество, моя последняя надежда.

Но не всепоглощающая любовь к Ли помогла одержать мне победу в суде. Прежде чем совершить последний шаг, Шайла отправила мне письмо, где признавалась мне в любви и просила прощения за свой поступок. Когда адвокат попросил меня в суде прочесть вслух это письмо, родителям Шайлы и всем присутствующим стало ясно, что приписать мне вину за смерть жены было бы попранием справедливости. Это письмо — акт потрясающего милосердия, проявленного в самые мрачные часы жизни Шайлы. Оно прилетело ко мне, словно воздушный поцелуй, последний жест редчайшей, утонченной чувствительности. Своим письмом она сохранила мне Ли. Однако яростность той судебной битвы вконец меня истерзала, изъязвила душу. Казалось, Шайла умерла дважды.

Моим ответом на прыжок жены с моста и изматывающую судебную тяжбу стали полная потеря ориентации и депрессия, а затем и Италия. В Европе я искал передышки и уединения, а неизбежность тайного отъезда из Южной Каролины снова пробудила во мне боевой настрой. К этому времени я уже неплохо зарабатывал на книгах о кулинарии и путешествиях, а бегство всегда было именно тем, что удавалось мне лучше всего.

Полет в Европу был попыткой навсегда оставить в прошлом воспоминания о Шайле и Южной Каролине. Я надеялся спасти жизнь Ли и свою от удушья, которое начал ощущать в местах, где мы с Шайлой вместе росли. Юг для меня был ручной кладью, которую я не смог оставить, сколько границ мне ни пришлось бы пересечь, но дочь моя была ребенком, и я хотел, чтобы она выросла европейкой и осталась в блаженном неведении о тихом, разрушительном Юге, убившем ее мать в одной из самых красивых своих рек. К многочисленным отцовским обязанностям я относился с огромной ответственностью, но, насколько мне было известно, еще не издали такого закона, чтобы я непременно вырастил дочь как южанку. Юг, конечно, был моим счастливым даром, и я унес с собой в изгнание незаживающие раны. Всю дорогу через Атлантику Ли спала у меня на коленях, а когда проснулась, я принялся за ее преображение, начав с того, что научил ее считать по-итальянски. Итак, мы обосновались в Риме и приступили к долгому процессу отказа от себя как от южан, хотя моя мать затеяла целую эпистолярную кампанию, поставив себе целью заманить меня домой. Ее письма приходили каждую пятницу: «Южанин в Риме? Деревенский парень в Италии? Смешно. Ты всегда был непоседой, Джек, никогда не был с собой в ладу. Но запомни мои слова. Скоро ты вернешься. На Юге тебе пришлось несладко. Но он всегда с тобой, и ты от него не отмахнешься».

Хотя мать задела меня за живое, я не отступил. Я рассказывал американским туристам, которые спрашивали меня о моем акценте, что уже не заглядываю в «Геральд трибьюн», чтобы узнать, с каким счетом победила «Атланта брейвз»[3], и даже под дулом пистолета меня не заставить перечитать Фолкнера или мисс Юдору[4]. Я не понимал, что пытаюсь уничтожить собственную аутентичность. Я был настроен весьма решительно и знал, что для заживления душевных ран мне потребуется время. Мне хотелось амнезии, и средством для того был Рим. Пять лет мой план успешно работал.

Но нельзя так просто уйти из семьи без последствий для себя: это слишком дисциплинированная армия и дезертиров не прощает. Даже понимая все мои мотивы, те, кто любил меня больше всего, расценивали мой поступок как предательство. Они считали, что, бросившись с моста, Шайла увлекла за собой и нас с Ли.

Я все это прекрасно знал, но душа моя так выболела, что мне уже было все равно. Я набросился на итальянский и скоро вполне бегло говорил с уличными торговцами и владельцами магазинов в нашем районе. В первый год ссылки, оттачивая свое мастерство, я закончил третью кулинарную книгу, опубликовав там все рецепты, собранные за десять лет обедов в лучших ресторанах Юга. Написал я и книгу о достопримечательностях Рима, ставшую популярной у американских туристов. Я хотел, чтобы каждый американец, прочитавший ее, понял, что Рим — утонченный и вечно прекрасный город, город, сливающийся с безмолвием опадающей листвы, и человек, который не побоится отклониться от основного туристического маршрута, будет вознагражден сполна. В написание этой книги я вложил всю свою боль и тоску по дому. В искусно спрятанном подтексте тех первых лет говорилось, что заграничное путешествие стоит всех связанных с ним неудобств, но одновременно и наносит серьезный урон состоянию души. Я мог вечно писать о неувядающем очаровании Рима, но не мог успокоить душевную боль, которую диагностировал как тоску по дому.

Я держал эту боль в себе, не признавая ее и стараясь о ней не думать. Я сосредоточился на задаче воспитать Ли в чужой мне культуре и нанял служанку по имени Мария Паризе родом из деревни в Умбрии, а потом с удовольствием наблюдал, как та с материнской заботой ухаживает за дочкой. Мария была простой, очень волевой женщиной, набожной и одновременно суеверной, какой может быть только крестьянка, и она с бесконечной радостью растила маленькую американку, потерявшую мать.

Очень скоро Ли стала частью местной фауны, окружавшей палаццо Фарнезе, любимой romanina — римлянкой, принятой людьми, жившими здесь и занимавшимися торговлей на площади, и очень скоро превратилась в самого настоящего лингвиста — первого в нашей семье. Итальянский язык дочери был безупречен, и она уверенно курсировала вдоль изобильных прилавков Кампо деʼФьори с бурными фруктовыми, сырными и оливковыми реками. Я очень рано научил Ли определять, где мы находимся, с помощью обоняния. Южная сторона Кампо пропахла рыбой, и сколько бы эту часть площади ни поливали водой и ни оттирали щеткой, запах аммиака уничтожить было невозможно. Рыба навечно вписала в камни свои имена. Та же история и с ягнятами, и с кофейными зернами, и с пряной травой рукола, и со сверкающими штабелями цитрусов, и с хлебом, пекущимся в больших печах, источающих золотисто-коричневый дух. Я шепотом говорил Ли, что обоняние лучше, чем ежедневник, позволяет запечатлеть в памяти неуловимое граффити времени. Я понял, что у Ли развился собачий нюх, когда на второй год она остановила меня у продуктовой лавки братьев Руджери, сказав: «Папа, трюфели завезли», и только тогда я уловил знакомый запах чистой земли. В качестве награды я купил Ли кусок трюфеля, дорогого, как уран, и на следующее утро нарезал его ей в омлет.

Воспитание Ли занимало большую часть моего времени и вытесняло тоску по ушедшей Шайле на задворки моей жизни, не оставляя мне ни минутки на то, чтобы предаваться скорби. Счастье Ли значило для меня больше, чем все остальное, и я твердо решил не дать развиться у нее склонности к страданиям — наследственной черте нашей семьи. Я знал, что Ли, как дочь Шайлы, да и моя тоже, получит более чем достаточно генов печали. У двух наших семей довольно было грустных историй, чтобы подтолкнуть колонию леммингов к ближайшему водоему[5]. Я не знал, попали ли семена сумасшествия в кровеносную систему моего прекрасного ребенка, но поклялся, что защищу ее от трагических историй, которые она могла бы услышать от обеих ветвей ее семьи, чтобы не дать хода разрушительным силам, вышвырнувшим меня, морально разбитого и опустошенного, в аэропорт Фьюмичино. Признаюсь, я сделался цензором истории для своей дочери. Тот Юг, о котором я рассказывал Ли перед сном, существовал лишь в моем воображении. В нем не было ни малейших признаков опасности или ночных кошмаров. У южной луны не было темной стороны, реки там текли чистые, а камелии всегда были в цвету. У этого Юга не было ни жал, ни шипов, ни сердечной боли.

Поскольку я унаследовал семейный дар рассказчика, моя красиво поданная ложь стала воспоминаниями Ли. Сам того не желая, я совершил ошибку, превратив Южную Каролину в потерянный рай. Тщательно убрав то, что, по моему разумению, могло причинить дочери боль, я превратил собственное детство в нечто соблазнительное, как запретный плод. Конечно, рано или поздно Рим должен был наложить на нее свой отпечаток, а потому я даже не заметил, как заронил в душу ребенка страстное желание увидеть дикую и редкую красоту места своего рождения. Да, Ли узнала секреты, которые нашептывал ей Рим, и все же она не была уроженкой этого города и не была частью его природы, как цветущие лианы, покрывающие стены набережной Тибра.


Почти каждый вечер, укладывая Ли в постель, я рассказывал ей какую-нибудь историю из нашего с Шайлой детства. Но была одна история, которую она просила меня рассказывать снова и снова, пока от частого повторения эта история не обрела законченную форму. Ли просила меня рассказать о том, как мы с Шайлой влюбились друг в друга. Мы жили в соседних домах, еще детьми играли вместе, махали друг другу рукой из окон наших спален и считали себя просто хорошими друзьями. В нашей семье было пятеро братьев, и на Шайлу я смотрел почти как на сестру, пока как-то вечером на пляже, когда мы уже были в старших классах, Шайла не обошлась со мной совсем не по-сестрински.

— Спорим, ты первым стал заигрывать с мамой, — как обычно, сказала Ли.

— Нет, — ответил я. — Я был очень застенчивым.

— А куда же подевалась твоя застенчивость? — засмеялась она.

— Дело в том, что твоя мама помогла мне сделать восхитительное открытие. Оказалось, что я незаурядная личность.

— И ты понял это в старших классах? — заранее зная ответ, улыбнулась Ли.

— Нет, не в старших классах. Тогда у меня были прыщи.

— Но ты ходил на свидание с Ледар Энсли, первой красавицей в классе, главной в группе поддержки, — возразила Ли.

— Она тоже была застенчивой, хотя все думают, что красивые девочки этим не страдают. Поскольку мы оба всего боялись, то отлично подходили друг другу.

— Ее матери ты очень не нравился, — напомнила Ли.

— Она считала, что Ледар заслуживает лучшего. Когда я заходил за Ледар, ее мать смотрела на меня, как на вошь.

— Фу, какой ты грубый! — возмутилась Ли. — А сам злишься, если я скажу что-нибудь в том же роде.

— Я на тебя никогда не злюсь. Моя работа — обожать тебя. И это совсем нетрудно.

— Ну ладно, продолжай. Расскажи, как вы с мамой влюбились друг в друга. Давай о той пляжной вечеринке. Рассказывай о маме, Кэйперсе Миддлтоне, Майке и Джордане.

Я перемахнул через годы и Атлантический океан, а Ли тем временем смотрела на стоявшую у нее на тумбочке фотографию своей прекрасной большеглазой матери. Я знал, что мой рассказ делал ее любовь к матери еще глубже, приближал ее к Шайле, как ничто другое, чего я и добивался.

— Впервые я влюбился в Шайлу Фокс, девушку, которую знал всю жизнь, на острове Святого Георгия.

— Это был остров Святого Михаила, — поправила меня Ли. — Он находится перед островом Орион, там, где живет сейчас твоя мама.

— Верно, — согласился я. Мне всегда было приятно внимание Ли к деталям. — Мой друг устраивал вечеринку в доме своего отца.

— Это был Кэйперс Миддлтон. Его отец — владелец отделения компании «Кока-кола» в Уотерфорде. Он жил в самом красивом особняке на Бэй-стрит.

— Умница. У его отца был еще пляжный домик на берегу…

— А мама встречалась с Кэйперсом и многими другими мальчиками. Она была очень популярна в средней школе Уотерфорда. Вся школа была в нее влюблена. А Кэйперс привел ее на вечеринку.

— Кто кому рассказывает? — спросил я.

— Ты. Мне нравится, как ты рассказываешь, — сказала Ли и снова остановила взгляд на фотографии матери.

И тогда я приступил к рассказу всерьез, вернувшись к острову Святого Михаила в тот самый год, когда свирепствовали штормовые северо-восточные ветры и эрозия барьерных островов достигла опасного уровня. И вот на подмытом берегу, где только что ушла под воду часть древнего леса, бейсбольная команда средней школы Уотерфорда устроила вечеринку во время прилива. Именно в этот вечер, по прогнозам, дом Миддлтона должен был развалиться и упасть в море. Прошлой весной четыре дома в миле отсюда уже были смыты высокой волной. Несмотря на то что дом был обречен и покинут хозяевами, мы устроили там прощальную вечеринку. Дом уже начал смещаться к морю, навстречу серебристым бурунам. Время, отпущенное нам на танцы, уже пошло, и прибой начал отсчет последних часов нашего отрочества. Наше поколение когда-то присутствовало при рождении рок-н-ролла, мы тоже сделали свой посильный вклад: привнесли в музыку ритм и желания, — и вот так пританцовывали — дико и в то же время невинно — все годы средней школы. Власти запретили входить в дом, но мы сломали замок, повешенный шерифом, и освободили дом для последней вечеринки во время прилива.

Мне было почти восемнадцать, но я все еще был сумасшедшим подростком. Меня переполняли бравада и «Мейкерс марк»[6]: я хвастался, что останусь в доме, когда он сорвется с якоря и поплывет по старой прибрежной дороге. Моя подружка Ледар Энсли была слишком благоразумной, чтобы оставаться в накренившемся доме, освещенном лишь фарами автомобилей, в которых мои одноклассники приехали на вечеринку. По дороге к острову Ледар очень мило сказала, что нам пора разбежаться и ее родители настаивают на том, чтобы мы расстались сразу после выпуска. Я кивнул, но не потому, что согласился, а потому, что не мог говорить: резкий выброс гормонов едва не лишил меня дара речи. Ледар также призналась, что хочет попросить Кэйперса Миддлтона сопровождать ее как дебютантку на бал, который устраивает чарлстонское общество Святой Сесилии. Мое происхождение было весьма сомнительным и, конечно же, не столь благородным, как у Ледар, и мама давно предупреждала меня об этом, однако она никогда не говорила, что будет так больно.

Все члены нашей бейсбольной команды со своими подружками танцевали под музыку, льющуюся из транзисторов: местная радиостанция крутила песни, сопровождавшие наш класс все четыре года средней школы. Под нами незаметно поднималось море, а в небе ярко и безмятежно светила луна. В блестящем потоке света, похожем на бархатную дорожку под ногами новобрачных, сверкали чешуя марлинов[7] и спины китов, уходивших в море на сотни миль. Прилив врывался в болото, и каждая волна ударяла о берег со всей своей мощью, дарованной луной. И вот так, волшебно, прошел целый час, и мы, океанские танцоры, бросившие вызов прибою, вдруг обнаружили, что море шумит у нас под ногами, так как волны уже ломились в дом. Предыдущие наводнения раскачали сваи фундамента и вдавили дом в песок. Когда шум прибоя и треск ломающихся бетона и дерева стали слишком громкими, многие мои товарищи по команде и их подружки благоразумно прекратили танцы и побежали к стоявшим возле дома машинам, а море все поднималось и поднималось. Уровень воды перевалил за восемь футов, и казалось, весь остров вот-вот затопит. Все больше танцоров начинали сдаваться: они со смехом бросались наутек, потому что море уже начало разламывать дом. В разваливающемся дереве стонали, словно струны виолончели, проржавевшие от соленой воды гвозди. Не успел я приготовиться швырнуть партнершу, Ледар Энсли, под песню «Annie Had a Baby», как волна оторвала перила крыльца, и я потерял Ледар: визжа от страха, она выбежала на улицу вместе с остальными.

Оставшись один, я взял бутылку «Мейкерс марк», поднялся на верхний этаж, через хозяйскую спальню вышел на веранду и оказался лицом к лицу с луной, океаном и будущим, распростершимся передо мной во всем своем загадочном величии. Это было время, когда меня терзали многие вопросы и я жаждал красоты и царства чистого восторга, дарованного тем, кто обладает воображением и знает, что искать и как. Возможно, именно потому мне нравилась роль правого игрока внешнего поля в нашей бейсбольной команде во время того длинного сезона, когда мы играли на безупречных полях, наслаждаясь красотой игровой дисциплины, которая уже сама по себе была законом. Правая сторона поля предназначена именно для мыслителей, если у них к тому же сильная рука, способная далеко отбросить мяч и не дать игроку, умеющему быстро бегать, перебежать к третьей базе. У меня была верная рука и железное терпение мечтателя, и я бродил в дальней части поля, еще совсем зеленый, счастливый, как ягненок, нервничая, когда питчер-левша подходил к домашней базе.

Внезапно позади меня открылась дверь.

— Мама! — взвизгнула Ли.

Я оглянулся и в лунном свете увидел Шайлу Фокс. Казалось, луна помогла ей специально одеться для этого момента. Шайла присела в глубоком реверансе и спросила, не может ли она пригласить меня на танец.

Мы начали танцевать навстречу самому главному движению нашей жизни. Ветер ревел, а между нами, словно прилив, поднялась странная любовь и добралась до гребня волн, обрушивавшихся на дом. Мы танцевали вдвоем при свете полной луны и автомобильных фар, а наши друзья радостными криками приветствовали очередную волну, вонзавшуюся в фундамент. Пока Атлантика исполняла свой священный танец волн и прилива, дом качался, поднимаясь, точно Ноев ковчег. Мы услышали, как в комнате под нами оставшиеся пять пар завизжали от восторга и ужаса. Я прижимал к себе Шайлу, ту девочку, которая учила меня танцевать на веранде нашего дома. С берега члены нашей команды и их подружки призывали нас оставить дом и присоединиться к ним у костра. Они испуганно кричали и гудками автомобильных клаксонов выражали свое восхищение нашей отвагой.

Потом дом содрогнулся, так как гигантская волна ударила в его основание из шлакобетона. Хотя я испытывал такой же леденящий душу страх, как и тот, что выгнал из дома одноклассников, глаза Шайлы удерживали меня, и мы вместе слушали грохот волн под ногами. Крики друзей перерастали в мольбу каждый раз, как волны обрушивались на размытую дорогу и соленая вода взрывалась на дырявом гудроне, со временем ставшем похожим на недоеденное ребенком печенье.

Снаружи, словно выстрел, раздался треск настила. «Дрифтерз» запели «Save the Last Dance for Me»[8]. И тогда, словно эта сцена уже была давным-давно поставлена и предсказана нам астрологом, мы в один голос сказали:

— Это моя любимая песня.

Мы танцевали под звуки этой песни, которая с тех пор стала нашей, пока не смолкла последняя нота. Я молча кружил ее над ярящейся водой, а она смотрела на меня так, как до сих пор не смотрела ни одна девушка. Под ее взглядом я сам себе казался принцем, рожденным на гребне волны. Она подарила мне красоту, которой у меня не было, и душа моя в огне ее желания исполнилась гордости. Ее страсть рождала в моем сердце что-то очень хорошее, что-то очень трепетное. И тогда она отвела меня в спальню, и мы оказались на драном ковре, а ее губы прижались к моим губам, ее язык соединился с моим языком, и я слышал ее страстный шепот: «Полюби меня, Джек. Заклинаю тебя, полюби меня!»

Я не успел ответить, так как дом еще раз содрогнулся и сделал первый шаг в сторону моря. Дом покачнулся, накренился и рухнул, словно сдался перед силой прилива, который бывает лишь раз в жизни. Казалось, будто под нами вздымается гора.

Мы поднялись с ковра и, держась за руки, чтобы устоять, вышли на расшатанный балкон. Луна освещала море безжизненным светом, и мы смотрели, как белые шапки волн пожирают разбросанные куски фундамента. И пока дом был на свидании с высоким прибоем, мы продолжали танцевать, а я сгорал от любви к юной девушке.

Наша любовь началась и окончилась в морской воде. Впоследствии я часто думал, что лучше бы мы с Шайлой тогда заключили любовный договор, и навсегда остались бы в том затопленном доме, и погибли бы, обнимая друг друга, океан ворвался бы в открытые окна, и море незаметно унесло бы нас в этом смертельном объятии с собой в Гольфстрим, где нет ни мучений, ни боли.

В последний раз я видел Шайлу в городском морге во время опознания в присутствии коронера. Он был на редкость тактичен и оставил меня одного, а я долго рыдал над изуродованным до неузнаваемости телом. Я читал над ней католические молитвы, потому что они были единственными, которые я знал, хоть и не до конца, и пришли они так же легко, как слезы. Вода размыла ее черты, унеся с собой ее красоту, да и крабы сделали свое дело. Когда я поднялся, чтобы уйти, что-то странное бросилось мне в глаза. Я наклонился и повернул ее руку. На левом предплечье был вырезан номер 36 364 04.

— Он сделан недавно, — тихо сказал коронер. — Может, знаете почему?

— Ее отец был в Освенциме, — ответил я. — Это его номер.

— Впервые такое вижу, — заметил он. — Кажется, уже всего навидался, но это точно вижу впервые. Странно. Она что, очень любила отца?

— Вовсе нет. Они едва разговаривали.

— Вы расскажете ему о татуировке?

— Нет. Это его убьет, — ответил я, бросив последний взгляд на тело Шайлы.


Меня зовут Джек Макколл, и я прилетел в Рим, чтобы спокойно вырастить дочь. И вот сейчас, в 1985 году, я поднялся по винтовой лестнице на террасу своего дома, откуда открывается вид на крыши Рима, прихватив с собой музыкальную шкатулку, подаренную мне Шайлой на пятую годовщину нашей свадьбы. Я заводил ее и смотрел на римскую ночь. Вдалеке прозвонил колокол, словно заблудший ангел заплакал, а с Тибра подул легкий ветерок. Музыкальная шкатулка играла фортепьянный концерт Моцарта № 21, одно из самых моих любимых произведений. Из ресторана «Джиджетто» внизу доносились густые запахи кухни: пахло жаренным на гриле ягненком, листьями мяты и шалфея. Я закрыл глаза и снова увидел лицо Шайлы.

Вынул из шкатулки письмо, которое она отправила мне в день смерти, посмотрел, как она написала мое имя. У нее был красивый почерк, и она старательно вывела на бумаге мое имя. Я хотел было снова перечитать письмо, но передумал и только прислушался к шуму транспорта на набережной, а потом вынул из шкатулки золотую цепочку с кулоном. Это был подарок ее матери на шестнадцатилетие, и Шайла не снимала ее вплоть до своего последнего дня. Кулон стал частью воспоминаний о том, как мы занимались любовью. В своем завещании Шайла указала, что хочет, чтобы Ли надела его, когда «достаточно повзрослеет и поймет цену подарка». Затеяв против меня судебную тяжбу, родители Шайлы попросили вернуть кулон. Поскольку мне казалось, что это нечто вроде талисмана, приносящего несчастье, я даже подумывал о том, чтобы отправить им его без объяснений и обратного адреса. В ту первую ночь для меня это была просто цепочка с кулоном, и я положил ее обратно в музыкальную шкатулку.

Когда я разглядывал пешеходов внизу, то еще не знал, что пройдет полгода — и моя жизнь изменится навсегда.

Часть I

Глава первая

Когда просыпается пьяцца Фарнезе, я уже на ногах. В темноте варю кофе и выхожу на террасу с чашкой. Смотрю на первые лучи солнца, нисходящие на рыжевато-красный город.

В шесть утра в газетном киоске под навесом появляется человек и начинает раскладывать журналы. Затем с западной стороны на площадь выползает грузовик: он доставляет пачки «Иль мессаджеро» и других утренних газет. Охраняющие вход во французское посольство карабинеры включают фары своих джипов и начинают медленно объезжать вокруг палаццо Фарнезе. Выражение на их лицах словно у фигур на картах в потрепанной колоде, и вообще они, похоже, явно скучают, просиживая с сигаретой в зубах в своих автомобилях долгие римские ночи. Перед «Бон кафе» останавливается пикап с мешками ароматного кофе, и владелец кафе тотчас же поднимает стальные жалюзи. Первая чашка кофе достается водителю пикапа, вторая — продавцу газет. Маленький мальчик, сын владельца кафе, берет две чашки черного кофе и несет карабинерам, а напротив моего дома, в монастыре Святой Бригитты, начинают суетиться монахини.

При свете тусклых звезд и низкой луны монахиня отворяет стальную калитку перед церковью Святой Бригитты, что означает скорое начало мессы. Следить за всеми этими приготовлениями ужасно утомительно, и тогда я, по заведенному обычаю, начинаю пересчитывать все тринадцать церквей, которые можно увидеть с моей террасы. Я все еще продолжал считать их, когда заметил, как на пьяццу со стороны Кампо деʼФьори вышел мужчина, который последние несколько дней постоянно ходил за нами.

Когда он поднял голову и посмотрел на нашу террасу, я тут же спрятался за кустом олеандра. Затем мужчина вошел в кафе, а я продолжил свое занятие: считал колокольни и четыре башни с большими лунообразными часами, стрелки которых увековечивают момент их смерти на глазах у всего Рима. А еще я с удовольствием слушал музыку фонтанов на пьяцце.

В это утро понедельника на другой стороне площади на террасе у церкви монахиня, беззаботная, как мотылек, ухаживала за розами. Полосатый кот подкрадывался к голубю, на которого упал первый солнечный луч, но проходящий мимо пьянчуга хлопнул в ладоши и спугнул обоих. Мой преследователь вышел из кафе и снова бросил взгляд в мою сторону. Прикурил сигарету, подошел к газетному киоску и купил номер «Иль мессаджеро».

Площадь подо мной начинала оживать: выкатились первые машины, с боковых улиц появились первые пешеходы. Заворковали голуби, облюбовавшие величавые ряды лилий на антаблементе французского посольства. Я люблю порядок и строгость моей пьяццы.

В семь часов утра в доме напротив приступили к работе кровельщики. Они заменяли старую черепицу новой, создавая странную музыку вгоняемых в черепицу гвоздей, похожую на звучащие под водой ксилофоны. Я допил кофе и спустился вниз — будить Ли в школу.

Когда я подошел к окну ее спальни и открыл жалюзи, Ли спросила:

— Папочка, тот человек по-прежнему следит за нами?

— Он ждет нас на пьяцце, как и прежде.

— Как думаешь, кто он такой?

— Сегодня выясню, детка.

— А вдруг он похищает людей? Вдруг он продаст меня цыганам и мне придется зарабатывать на жизнь, обворовывая туристов?

— Ты опять наслушалась Марию. Не верь тому, что она говорит тебе о цыганах или о коммунистах. А теперь поторопись. Тебе пора в школу. Сестра Розария всегда меня ругает, когда ты опаздываешь.

— Папочка, а вдруг он захочет меня обидеть?

Я поднял дочку, чтобы мы могли посмотреть друг другу в глаза.

— Я ведь тебе уже говорил: твой папа, возможно, и глупый. Ну а какой еще?

— Большой, — хихикнула Ли.

— Насколько большой?

— Огромный. В тебе шесть футов и шесть дюймов.

— Как называют меня дети в твоей школе?

— Они прозвали тебя Il Gigante — великаном, — снова рассмеялась дочка.

— Да, я великан. А тот человек — карлик, карабкающийся по бобовому стеблю.

— Но карлик убил великана, срубив стебель, — возразила Ли.

Я стиснул ее в объятиях и рассмеялся:

— Да, тебя не проведешь, Ли. Вся в маму. Но не беспокойся. Это же сказка. В настоящей жизни великаны чистят зубы костями, выдернутыми из ног таких карликов.

— Фу, какая гадость! Мне теперь и зубы чистить не захочется.

Я услышал, как с улицы в прихожую вошла Мария и крикнула Ли:

— Buon giorno, piccolina[9].

Поставив зонтик в шкаф, Мария вошла в кухню, и я налил ей чашку кофе.

— Buon giorno, Dottore, — поприветствовала меня Мария.

— Я не доктор, Мария, — ответил я на своем правильном итальянском.

Я не способен усвоить диалект Марии. Он отчасти напоминает птичий щебет, отчасти — речь заики, однако Мария никогда не раздражалась, когда я ее не понимал.

— В Италии вы доктор, — сказала она по-итальянски. — Поэтому радуйтесь и придержите язык. Мне нравится называть вас «доктор» в присутствии других служанок. Они знают, что я работаю на благородного человека. Кстати, ваш друг все еще здесь.

— Я видел его с террасы. Кто-нибудь его знает?

— Консьерж разговаривал с владельцем «Бон кафе». Незнакомец говорит, что он турист из Милана. Но почему турист смотрит только на этот дом и не интересуется палаццо Фарнезе? Бруно из газетного киоска думает, что этот человек — полицейский и что вы, наверное, связаны с наркотиками или с Красными бригадами. Никто из карабинеров его раньше не видел, но они слишком молоды, чтобы видеть кого-то, кроме своих матерей. Он покупает сигареты в cartoleria[10] у Джанины. За ним вся пьяцца следит. На вид он не опасен. Просят передать, чтобы вы не беспокоились.

— Скажите им спасибо. Постараюсь их отблагодарить.

— В этом нет нужды, — ответила она. — Хоть вы и la piccolina — иностранцы, но живете на пьяцце. А у нас за соседей стоят горой.

— Выходите за меня замуж, Мария, — произнес я, взяв ее за руку. — Выходите за меня. Я отдам вам свои деньги и позволю растить ребенка.

— Не говорите глупости. Sciocchezze![11] — громко расхохотавшись, вырвала руку Мария. — Americano pazzo[12]. Вы меня все время дразните. А вдруг в один прекрасный день я скажу «да», и что вы тогда будете делать, Dottore?

— Позвоню Папе. Пусть притащится в собор Святого Петра и обвенчает нас.

— Вы для меня слишком большой, синьор Макколл, — заметила она, окинув меня взглядом. — Того и гляди, раздавите в постели.

— Тысяча извинений, — ответил я, увидев, что в дверях кухни появилась Ли, уже одетая для школы.

Ли широко улыбнулась, чтобы я мог видеть ее тщательно вычищенные зубы. Я подошел, проверил ее уши, шею и, одобрительно кивнув, послал ее к Марии, которая принялась заплетать ей косы. Волосы Ли темной волной блестели под электрической лампой. Когда она встряхивала ими, они мерцали, словно вода в реке.

— Беллиссима, беллиссима! — запела Мария, заплетая волосы в красивые косы. — Самая хорошенькая девочка на площади.

Вся жизнь Ли сосредоточилась вокруг площади Фарнезе. Дочь находилась в блаженном неведении, что я бежал от прошлого и за мной гналось слишком много охотников. Она не помнила, как мы летели из Южной Каролины в Нью-Йорк или ночного полета на самолете компании «Аль Италия», который и доставил нас в Рим.

Ли схватила меня за руку, когда мы поздоровались с консьержем и вышли на яркий свет.

Мужчина повернулся к нам спиной и прикурил еще одну сигарету. Затем притворился, что читает надпись на мемориальной доске над аптекой.

— Ты ведь не станешь с ним драться, папочка? — спросила Ли.

— Даю слово: драться не буду. Ты считаешь меня глупым? После того, что случилось в прошлый раз?

— Я напугалась, когда тебя посадили в тюрьму, — сказала она.

— А уж я-то как напугался. Рим закончил боксерскую карьеру твоего папы.

— Все монахини знают, что ты сидел в тюрьме «Реджина Коели», — осудила меня Ли с высоты своего восьмилетнего возраста. — Даже сестра Розария. Это очень стыдно.

— Это было несовпадение культур, — возразил я, когда мы пошли по забитой народом площади. — Великан подумал, что должен надрать кое-кому задницу. Ошибочное суждение, которое мог бы сделать любой американец.

— Ты должен мне тысячу лир, — заявила Ли.

— Я не произнес ни одного нецензурного слова. А потому ничего тебе не должен.

— Ты сказал слово на букву «з». За это полагается тысяча лир.

— «Задница» не считается нецензурным словом. В английском языке словом «ass» называют осла, и пришло оно из Библии. Вот, например: «They rode Jesus through the city seated on a small ass»[13].

— Ты использовал это слово в другом значении, — возразила Ли. — Так что по-честному ты должен дать мне тысячу лир.

— Я взрослый, — сказал я. — И мне по должностной инструкции не положено быть честным с детьми.

— Я была с тобой в тюрьме, — чопорным голоском произнесла Ли. — Сестра Розария считает, что тебе должно быть стыдно.

— Я стал жертвой общества, где господствуют мужчины и где меня не так поняли.

— Ты поступил как грубиян, — добила меня Ли.

Каждый раз, когда я терял самообладание, повышал голос или когда оказывался в ситуации, содержащей семена раздора, Ли напоминала мне о моем самом спорном нарушении итальянских обычаев. Случилось это в наши первые месяцы в Риме, когда я еще только пытался приспособиться жить без всякой помощи, с ребенком на руках в чужом городе. Каждый день я сталкивался с необходимостью удовлетворять самые разные потребности и желания малышки. От меня требовались умения городского менеджера, способного провести ее через все засады, которые Рим устраивал на нашем пути. Только чудом удалось найти нужного педиатра. Чтобы установить телефон, потребовались: три поездки в ратушу, четыре — в телефонную компанию, три взятки наличными и ящик хорошего вина консьержу, знавшему брата друга, жившего по соседству с мэром. Город явно гордился своей крайней неэффективностью. Его добродушная анархия каждый день доводила меня до изнеможения.

Однако никаких неприятностей в Риме со мной не случалось до тех пор, пока я не потерял бдительность, прохаживаясь на Кампо деʼФьори мимо прилавков под тентами, оберегавшими от солнца сказочные фрукты и овощи. Я вел дочку по шумному людскому муравейнику и разглядывал штабеля фруктов, где осы сосали нектар слив, а шершни, как щенки, резвились между гроздьями винограда и сочными персиками. Указав Ли на ос, я сказал, что между торговцами и ними существует что-то вроде дружеского соглашения: первые продают фрукты, а вторые их едят.

Похожая на театр уличная жизнь Кампо сразу же очаровала Ли, как только мы поселились по соседству.Каждый день мы начинали с северной части рынка, где покупали хлеб, а кончали магазином братьев Руджери, который пропах сыром и свининой и в котором с потолка свисало пятьдесят окороков prosciutto[14]. Из подсобки выкатывали головы пармезана величиной с колеса грузовика. Всего братьев было пятеро, причем каждый являлся уникальным и трагическим персонажем, словно все они играли роли в пяти разных операх. Каждый брат был самобытен и вносил ноту импровизации и театральности в продажу их ароматного продукта. Именно у дверей их магазина я напросился на неприятности, когда вспомнил, что забыл купить оливки.

И когда мы с Ли снова пошли вдоль Кампо, мимо точильщика ножей, мимо ларьков, торгующих легкими и требухой, то наткнулись на пылающие остатки брака четы Де Анжело. Хотя нам потребовалось время, чтобы запомнить их имена, я уже несколько раз становился свидетелем стычек между Миммо и Софией Де Анжело на пьяцце Фарнезе. Миммо был работягой и алкоголиком, его часто можно было видеть сидящим с бутылкой граппы на пятидесятиметровой каменной скамье, огибающей фасад палаццо Фарнезе. Это был коренастый мужчина с волосатыми плечами и толстыми мощными руками. Граппу он пил прямо из горлышка и при этом не столько пьянел, сколько мрачнел. А помрачнев, принимался браниться себе под нос, жалуясь на жизнь. Обычно потом к нему подходила жена, и они начинали орать друг на друга, да так громко, что эти крики были слышны и на набережной Тибра, и на улицах, ведущих с пьяццы Навона. Похоже, если Де Анжело и соблюдали какой-то протокол за закрытыми дверями своей квартиры, то на их яростные публичные схватки он не распространялся. Мы с Ли несколько раз наблюдали из окна их ссоры, и можно сказать, что по громкости звука и набору бранных слов эта римская парочка просто не имела себе равных. Заканчивалось все обычно тем, что расстроенная и плачущая София ударялась в постыдное бегство в сторону дома, понимая, что вся площадь прислушивалась к ним и явно наслаждалась их актерским мастерством.

— Он злой, — заявила Ли.

— Итальянцы не дерутся, — сказал я ей. — Они только вопят.

Однако семейные ссоры Де Анжело становились все чаще, а децибелы все выше. София была привлекательной, слегка мелодраматичной и при этом на десять лет моложе своего сурового, грубого мужа. У нее были красивые ноги, полная фигура, а глаза до краев наполнены болью. Каждый день Миммо пил все больше, София рыдала все горше, а их языковое общение все сильнее наполнялось исконной тоской и безнадежностью бедняков. Мария сказала мне, что Миммо угрожает убить Софию, так как та позорит его перед соседями, а мужчина становится полным ничтожеством, если теряет уважение друзей и земляков.

Все это не имело ни малейшего отношения к моей жизни. Супруги Де Анжело были местной достопримечательностью, тревожной кодой в той войне полов, которая, на мое счастье, меня уже не касалась.

Однако в тот памятный день нашего первого года в Риме я покупал оливки у торговца, раздражительного, угрюмого человека, который уже даже начинал мне нравиться своей оригинальной мрачностью, как вдруг услышал визг Ли. Я поднял глаза и увидел кулак, опустившийся на щеку Софии.

Но завели меня не кровь, не слезы и даже не плач. Нет, дело было в той жалости, что я почувствовал к Софии, заметив ужас и беспомощность в ее глазах, которые так часто наблюдал в детстве. Однако вполне держал себя в руках, когда подошел к Миммо, так как прекрасно понимал, что нахожусь в чужой стране, с незнакомыми обычаями, и мое вмешательство может быть встречено с осуждением.

Миммо собирался снова ударить Софию, но я схватил его за руку. Миммо просто обезумел, увидев, что я вмешиваюсь в его воспитание жены. Он попытался ударить меня свободной рукой, но я отразил его выпад и прижал обе его руки к бокам.

— Нет, синьор, — сказал я вежливо на своем неуверенном итальянском. — È malo.

Миммо разразился итальянскими ругательствами, которые смогли прояснить смысл граффити на стенах и мостах Рима, когда позже я вместе с Ли исследовал границы Старого города. Я уловил слово «morte» и подумал, что Миммо угрожает мне убийством, а еще слово «stronzo», всеобъемлющий уличный термин, приблизительно эквивалентный английскому «задница».

Миммо вырвал руку и попытался было двинуть меня в челюсть, но я снова поймал его за руку, оторвал от земли и прижал к стене пекарни. Народ кругом начал визжать, я опустил глаза и увидел застывшее от ужаса лицо Ли. Испугавшись за нее, я попытался найти способ тихонько покинуть сцену, ставшую не хуже, чем в оперном театре. Миммо плюнул мне в лицо, и на секунду мне захотелось оторвать ему голову, но я снова посмотрел на дочь и понял, что, пока не появилась полиция, нужно поскорее делать ноги.

Я поставил Миммо на землю рядом с Софией, которая стала кричать на меня, чтобы я отпустил ее мужа. Тогда я схватил Ли, твердя «Mi dispiace»[15] Миммо и его жене. Женщины в толпе радостно зааплодировали, когда мы быстро пошли прочь. И только услышав визг клаксона приближавшегося полицейского автомобиля, я вдруг до смерти испугался.

Из толпы мне удалось выбраться достаточно легко, но, пока мы шли к нашему дому, все глаза смотрели мне вслед. Мы нырнули в кафе на Виколо дель Галло, куда я часто водил Ли поесть мороженого. Хозяйкой кафе была по-матерински заботливая женщина, которая обожала Ли и каждый раз, как та произносила новое итальянское слово, давала ей конфетку.

Я заказал капучино для себя и мороженое для дочери, не заметив, что за мной в кафе вошел синьор Де Анжело. Хозяйка сначала подала Ли мороженое, а потом со свистом и шипением, как умеют делать только итальянцы, приготовила мне капучино. Я по-прежнему не слышал и не видел, как Миммо Де Анжело купил бутылку пива и тут же выпил ее.

Узнал я об этом только тогда, когда получил бутылкой по лбу так, что одна сторона моего лица онемела и потекла кровь. Предупреждая второй удар, я схватил Миммо за руку, легко поднял его, поскольку он был гораздо меньше меня ростом, и уложил ничком на оцинкованную барную стойку. Ли завизжала, вместе с ней и хозяйка кафе, а вместе с ними и София, а еще, казалось, и пол-Рима, когда я вдавливал Миммо в барную стойку и смотрел в зеркало на то, как по моему лицу течет кровь. Тогда я схватил Миммо за ремень и ворот рубашки и, набирая скорость, побежал с ним вдоль стойки, таща его, словно с тюк с грязным бельем. Я бежал с ним десять футов, сметая по пути стаканы, кофейные чашки и ложки. Когда барная стойка кончилась, я отпустил Миммо, он пролетел по воздуху, прямо через столик изумленных посетителей, и под звон разбитого стекла, с шумом и брызгами крови рухнул на автомат для игры в пинбол.

Ту ночь мы с Ли провели в тюрьме «Реджина Коели», расположенной на набережной Тибра, слыша, как римлянки с холма Яникул окликают сидящих в тюрьме любовников. Тюремный врач наложил мне пять швов на порез над бровью и убедил начальника тюрьмы, что Ли — сирота, только что потерявшая мать, а потому ее ни в коем случае нельзя со мной разлучать. Охранник, который отвел нас с Ли в камеру, спросил, какую пасту я предпочитаю на ужин и какое вино мне принести — белое или красное. Позднее я написал статью в журнал «Юропеан трэвел энд лайф» о своем пребывании в камере, присвоив две звезды тюремному ресторану.

Выйдя из «Реджина Коели», мы с Ли стали местными знаменитостями. За то короткое время, что я пробыл в тюрьме, мой итальянский существенно улучшился, а потому я советую американцам, желающим пройти ускоренный курс языка, посидеть в тюрьме. Это самый верный способ.

Но самым долгосрочным результатом нашего заточения стало повышение статуса и возможность считаться полноправными жителями пьяццы. Большинство стариков, любивших посидеть на скамье перед палаццо, полагали, что величие Италии не в последнюю очередь зиждется на твердости, с которой мужчины обращаются со своими женщинами. В средиземноморской стране, особенно на юге Италии, а также среди определенных представителей низших классов битье жены рассматривается как форма семейной дисциплины, такая же, как заставлять работать в поле мулов, и не дело американских туристов вмешиваться в семейные дела итальянцев. Но женщины пьяццы были едины в своем презрении к Миммо и восхищались человеком, пролившим свою кровь и пострадавшим за итальянок.

Вот почему тем утром вся площадь наблюдала за чужаком, шедшим за нами по виа ди Монсеррато.

На Ли были желтый комбинезон и блестящие коричневые кожаные туфли, так что она гляделась в каждую витрину, мимо которой мы проходили. Она явно чувствовала себя хорошенькой, а ее темные волосы блестели на солнце, словно крыло птицы. Сорокалетний идиот Джанкарло окликнул нас, когда его измученная, многострадальная мать везла его в коляске мимо английской семинарии. Никто в округе не знал, что будет с Джанкарло, если его мать умрет, и все с облегчением вздыхали, когда каждое утро они появлялись на улице. Нам помахал глухонемой Антонио, и я остановился, чтобы дать ему прикурить. Мы оказались в окружении английских семинаристов, шедших на занятия, серьезных, неулыбчивых мальчиков с неестественно бледными лицами, словно они всю жизнь провели в подземелье.

— Папочка, этот человек хочет нас убить? — спросила Ли.

— Нет, он просто хочет узнать, где мы живем, чем занимаемся и в какую школу ты ходишь.

— Он это уже знает. Он ходил за нами в пятницу.

— Не стоит беспокоиться, детка, — сказал я, сжав ее руку. — Он не собирается помешать нам ходить в школу.

У дома № 20 на виа ди Монсеррато мы вошли в густую ароматную тень двора, и Ли позвала кота Джерардо, чтобы угостить его утренней порцией пепперони[16]. Рыже-коричневый кот стремительно подскочил к дочке, жадно схватил мясо и с добычей в зубах взлетел по лестнице, выложенной кусочками мрамора и украшенной теперь уже побитыми статуями. Человек, преследовавший нас, притворился, что читает меню в траттории на маленькой площади.

— Если он соберется там поесть, надеюсь, что он закажет мидии, — сказала Ли.

— Стыдись! — приструнил я дочь.

Недавно американский турист заработал гепатит, поев мидий в одном римском ресторане.

— Зуб даю, что он из Красных бригад, — заявила Ли.

— Откуда ты знаешь о Красных бригадах?

— Мария мне все рассказывает. Они убили итальянского премьер-министра и засунули его тело в багажник автомобиля. Если хочешь, покажу, где они его оставили.

— Этот человек не из Красных бригад. Он слишком хорошо одет.

— Тебе тоже не мешает одеваться получше. Как итальянец, — пожала плечами Ли.

— Извиняюсь, маленькая говнюшка, за то, что меня нельзя назвать bella figura[17], — нежно ответил я.

— С тебя еще тысяча лир! — воскликнула Ли. — Нехорошо называть собственную дочь маленькой говнюшкой.

— Да я же в хорошем смысле. Это еще один способ сказать, что я тебя люблю. Все папы в Штатах так говорят.

— Это грубо. Ни один итальянский отец так своей дочери не скажет, а они любят своих дочерей еще больше.

— Это Мария так говорит?

— И сестра Розария.

— Ты абсолютно права. С этого момента я буду за собой следить и постараюсь стать похожим на bella figura.

Мы осторожно перебрались через дорогу, так как я знал, что римляне всегда ездят так, словно за кем-то гонятся, потому я всегда предельно внимателен по дороге в школу. Однажды я видел, как английский турист на понте Маццини шутливо вскинул вверх руки в знак того, что сдается, и просто остановил свою машину прямо на середине моста. Когда я подошел узнать, не могу ли чем-нибудь помочь, англичанин произнес: «Это не езда. Я бы сказал: это регби».

— Сегодня будет чудесный день, папочка, — сказала Ли. — Нет дымки.

В некоторые дни дымка над городом такая плотная, что не видно «Хилтона», и меня даже радовало, что смог иногда стоял на страже интересов общества.

— Голова Святого Петра, — произнесла она, завидев над платанами у реки купол собора.

Когда мы только приехали в Рим, Ли путала слова «купол» и «голова», и с тех пор это стало нашей излюбленной шуткой. Я посмотрел вниз, на излучину Тибра. Ни одна река, какой бы грязной и загаженной она ни была, не может выглядеть безобразной. Мало что привлекает меня так, как красота движущейся воды.

Незнакомец держался на расстоянии и даже не поднялся на мост, пока не увидел, что мы спускаемся по ступеням рядом с тюрьмой «Реджина Коели». Теперь, когда он знал, что мы в курсе того, что он ходит за нами по пятам, он вел себя осторожнее, а может, люди на пьяцце успели ему сообщить, как я швырнул Миммо на автомат для игры в пинбол.

Мы вошли во двор «Сакра Куоре»[18] в конце длинной виа ди Сан-Франческо ди Салис.

Нас заметила сестра Розария, хрупкая, но очень красивая монахиня, слывшая одним из лучших педагогов начальных классов в Риме. Уже три года, как она учила Ли, и между ними сразу же возникло полное взаимопонимание. Те монахини, которых я знал по Южной Каролине, были злобными созданиями, и они помогли отравить мое нелегкое католическое детство. Хотя я знал, что невозможно быть экс-католиком, так же как и экс-мусульманином, я поклялся не делать из Ли католички. Но чего я не учел, так это того, что, живя в католической стране, она не сможет избежать цепких рук церкви.

Сестра Розария выскочила из дверей школы и помчалась к Ли, и они бросились друг к другу в объятия, совсем как школьницы. Я был потрясен этой неподдельной, открытой любовью монахини к Ли. Сестра Розария подняла на меня яркие, смеющиеся глаза и сказала, что она рада, что мы снова привели с собой в школу гостя. И она одними глазами показала в сторону мужчины, который уже четвертый день подряд ходил за нами по пятам.

— Chi è? — спросила сестра Розария.

— Он сам скажет, — ответил я по-итальянски. — Он явно хочет, чтобы мы знали, что нас преследуют. Возможно, сегодня он скажет мне почему.

— Вам известно, синьор Макколл, — сказала сестра Розария, — что у вас самая умная и красивая маленькая девочка во всем Риме?

— Sì, Suora[19], — ответил я. — Я самый счастливый человек в мире.

— Ты самый лучший папочка в мире, — заявила Ли, крепко ко мне прижавшись.

— Вот таким способом ты можешь заработать себе денег, тигренок, тогда я уж точно не буду говорить бранных слов.

— Берегись этого человека, — сказала Ли. — Если ты умрешь, папочка, я останусь совсем одна.

— Ничего со мной не случится, обещаю. — Я попрощался и вышел из монастырского двора, быстро оглядевшись по сторонам.

Юные балерины танцующей походкой шли в студию на виа ди Сан-Франческо ди Салис, а студенты художественной школы стояли, покуривая, на ступеньках здания, но никаких признаков моего преследователя не было. Я подождал целую минуту и затем увидел, как голова мужчины показалась в дверях бара напротив балетной школы и так же быстро исчезла.

В то утро я надел спортивные туфли, поэтому легкой трусцой пустился по прямой римской улице с высокими стенами, где негде было укрыться, и подошел к кафе.

Когда я вошел, мужчина помахал мне рукой, приглашая присоединиться к нему.

— Я уже заказал вам капучино, синьор Макколл, — сказал он любезно.

— Вы пугаете мою дочь, Шерлок. Хочу, чтобы вы прекратили это делать.

— Вы кладете в капучино один кусок сахара, — как ни в чем не бывало продолжал мужчина. — Мне кажется, что я уже знаю ваши привычки.

— Может, знаете и то, что, когда я нервничаю, могу дать любому пинок под зад?

— О вашей склонности к насилию мне уже говорили. Но я специалист по самообороне. Таэквондо, джиу-джитсу, карате. У меня несколько черных поясов. Учителя обучили меня избегать опасностей, — заявил он. — Давайте-ка сначала выпьем кофе, а потом перейдем к делу.

— Я и не знал, что в Италии есть частные детективы, — заметил я, когда бармен придвинул ко мне чашку с капучино, а детектив, сделав небольшой глоток кофе, одобрительно кивнул.

— Мы вроде священников. Люди приходят к нам только тогда, когда попадают в беду. Меня зовут Перикл Старрачи. У меня есть офис в Милане. Но я люблю путешествовать по Италии: интересуюсь искусством этрусков.

— Зачем вы за мной ходите, Перикл?

— Потому что мне за это заплатили.

— Давайте напрямик. Кто вас послал?

— Она хотела бы с вами встретиться.

— Кто она?

— Она хочет подписать мирный договор.

— А-а, моя мать. Моя чертова, лживая, готовая нанести удар в спину мамаша, которая для меня как гвоздь в заднице.

— Это не ваша мать, — возразил Перикл.

— Значит, это тесть.

— Нет, — сказал Перикл. — Его дочь.

— Марта? — удивился я. — Какого черта Марте вас нанимать?

— Потому что никто не захотел дать ей ваш адрес. Ваша семья не желает с ней общаться.

— Прекрасно! — воскликнул я. — Это первая хорошая вещь, которую я узнал о своей семье за долгие годы.

— Ей необходимо поговорить с вами.

— Передайте ей, что я не желаю видеть ни ее, ни любого члена ее семьи, даже если сам Господь Бог отправит мне записку со своего персонального компьютера, но она, конечно, вам об этом уже сказала.

— Она сказала, что произошло ужасное недоразумение, которое, как она думает, необходимо прояснить.

— Нет никакого недоразумения, — заявил я, поднимаясь, чтобы уйти. — Я обещал себе никогда больше не видеть этих людей. И мне никогда еще не было так легко сдержать обещание. Второе обещание, сдержать которое было так же легко, — это никогда не встречаться ни с кем из членов моей семьи. Я очень демократичен. Не хочу видеть ни одной сволочи, которая когда-либо говорила со мной по-английски во время первых моих тридцати лет на земле.

— Синьора Фокс теперь понимает, что вы не были виноваты в смерти ее сестры.

— Передайте ей мою благодарность и скажите, что я не обвиняю ее ни в повреждении озонового слоя, ни в таянии полярных льдов, ни в повышении цен на пепперони. Приятно было поговорить с вами, Перикл. — И я вышел из кафе на улицу.

— У нее есть для вас информация, — сказал Перикл, нагнав меня. — Что-то, что, как она говорит, вы хотели бы знать. Это о женщине. О хранительнице монет. Похоже, так она ее назвала.

При этих словах я остановился, словно меня пробила шрапнель.

— Передайте Марте, что я приглашаю ее сегодня на ужин. Я буду в «Да Фортунато», неподалеку от Пантеона.

— Уже передал, синьор Макколл, — улыбнулся Перикл. — Вот видите, я же вам говорил, что знаю все ваши привычки.

Глава вторая

Когда в начале лета ко мне в Рим приезжают друзья, я обязательно во время грозы веду их в Пантеон и предлагаю встать под воздушным, удивительно пропорциональным куполом, прямо под струи воды, льющейся из отверстия на мраморный пол, и смотреть, как молнии вспарывают дикое, яростное небо. Император Адриан перестроил храм, чтобы почтить богов, которым нынче уже не молятся, но грубая страсть величественного и гармоничного облика Пантеона чувствуется во всем. Вряд ли где-нибудь еще так усердно молились богам.

В первую свою поездку в Рим я целый день провел здесь, изучая архитектуру Пантеона как внутри, так и снаружи специально для статьи, которую мне заказал журнал «Саутерн ливинг». Когда охранник выгнал меня за час до захода солнца, я стал высматривать поблизости хороший ресторан, где можно было бы в тот вечер поужинать. Шайла, которая весь день провела в походах по магазинам на виа Кондотти, с удовольствием ко мне присоединилась, придя прямо из отеля. Она купила себе шарф и туфли от Феррагамо, прекрасно сидящие на ее маленьких хорошеньких ножках, бывших предметом ее особой гордости. Вдруг воздух на виа дель Пантеон наполнился странным мускусным ароматом, который никто из нас не узнал. Шел он как будто из-под земли. Как две охотничьи собаки, мы пошли на запах и обнаружили его источник возле входа в «Да Фортунато». Корзина с белыми трюфелями источала острый экзотический запах, и этот свежий лесной аромат, казалось, вытеснял пропитанные чесноком и вином потоки воздуха, выплывающие из двери траттории.

В тот вечер в номере отеля мы занимались любовью, а потом, лежа в объятиях друг друга, долго не могли оправиться от смущенного удивления: как же высоко взметнулось нежное пламя взаимной потребности наших тел. В некоторые моменты жизни наши тела, казалось, искрились от желания и в постели мы творили настоящие чудеса. В чужих городах, вдвоем, мы шептали друг другу такие вещи, которые не посмели бы сказать ни одной живой душе на земле. Мы устраивали друг другу праздники и обращались с нашей любовью как с языками огня. Наши тела были для нас волшебными полями.

В тот вечер нас обслуживал Фернандо, которого все звали просто Фредди. Это был тучный мужчина с низким голосом, прекрасно управляющий своим участком ресторана. Фредди подвел нас к маленькому столику у окна с видом на Пантеон и порекомендовал бутылку «Бароло»[20], ризотто и, конечно, пасту. Когда он принес ризотто, он достал какой-то элегантный, острый как бритва инструмент и тонкими ломтиками настругал белый трюфель на дымящееся блюдо. Брачный союз риса и трюфеля, заключенный в молчаливом согласии, оказался похожим на взрыв, и я никогда не забуду, как, поднеся к носу тарелку, возблагодарил Бога за то, что Он в тот вечер внес в нашу жизнь и Фредди, и трюфели.

Ужин продолжался очень долго, но мы не спешили. Говорили о прошлом и обсуждали возникшие между нами недопонимания, но очень скоро переключились на будущее, начали говорить о детях, о том, как мы их назовем, где будем жить и как будем растить прекрасное потомство Макколл, которое, не успев родить, мы уже страстно полюбили.

Всякий раз, когда Фредди подходил к нашему столику, Шайла флиртовала с ним, и он отвечал ей с некоторой сдержанностью, но со средиземноморским шармом. Он порекомендовал свежие скампи[21], слегка обжаренные на гриле и обрызганные оливковым маслом и лимонным соком. Оливковое масло было темно-зеленого цвета. Казалось, оно поступило из виноградника, на котором выращивали изумруды. На вкус скампи были сладкими, словно откормленный медом омар, и прекрасно сочетались с трюфелями. Шайла капнула себе на пальцы оливкового масла и медленно слизала его. Затем она налила масла на мои пальцы и облизала один за другим каждый палец под одобрительным и слегка ревнивым взглядом Фредди. В награду за ее представление он принес салат из руколы и, вынув перочинный нож, словно священнодействуя, начал чистить кроваво-красный апельсин из Сицилии. Апельсиновая кожура снималась с плода длинной круглой лентой. Я ждал, когда Фредди промахнется, но он продолжал очищать апельсин под аплодисменты посетителей. Когда кожура, длинная, как змея, упала на пол, Фредди поднял ее и поднес Шайле, которая вдохнула ее острый запах, а Фредди тем временем разделил апельсин на дольки и, сотворив из них нечто похожее на прекрасную розу, поставил его перед ней. Затем он принес стаканы с изображением Пантеона и налил в них граппу.

Над городом повисла полная луна. В ресторане молоденькая цыганка ходила между столиками, предлагая посетителям купить цветы на длинных стеблях. Трио из Абруцци спели неаполитанские любовные песни, а затем пустили шляпу по кругу. Пожиратель огня проглотил пылающий меч, а певец, подыгрывая себе на гавайской гитаре, спел «I Want to Hold Your Hand» и «Love Me Tender»[22].

— Джек, это словно из фильмов Феллини, — сказала Шайла. — Давай останемся здесь навсегда.

К пьяцце делла Ротонда двигался бесконечный поток беззаботных итальянских подростков. Цыганки в ярких пестрых нарядах, с пронзительными, как у попугаев, голосами приставали к посетителям, несмотря на протесты официантов. Экипажи, запряженные вышедшими в тираж скаковыми лошадьми, везли сквозь толпу немецких и японских туристов, которые снимали все подряд, но при этом не видели ничего.

В конце вечера Фредди принес нам две чашки эспрессо и попросил не забывать «Да Фортунато» и старшего официанта Фредди, которому выпала честь обслуживать нас римской ночью, которую он назвал fantastica. Шайла поцеловала Фредди, и ее искренний порыв был воспринят как надо.

Я сидел, изучая счет, и тут Шайла сжала мне руку, чтобы привлечь мое внимание.

Я поднял голову и увидел, что Фредди подводит к соседнему столику Федерико Феллини и двух потрясающих женщин, которых я когда-либо видел в жизни. Фредди подмигнул и сказал:

— Всегда в «Да Фортунато».

Затем Фредди, прекрасно разбиравшийся в языке жестов, купил у молодой цыганки розу и поднес ее Шайле вместе с фирменным бокалом «Да Фортунато».

После смерти Шайлы я нашел и этот бокал, и увядшую розу, и апельсиновую шкурку, бережно завернутые и спрятанные в шкатулку. Это напомнило мне, что на земле бывают такие ночи, когда для пар все складывается чудесным образом, ночи, когда на небе светит полная луна, и появляются цыганки с цветами, и трюфели заманивают прохожих, и Феллини садится за соседний столик, и Фредди чистит кроваво-красный апельсин в знак восхищения, и именно в ту ночь в Риме, когда мы любили друг друга так, что даже представить себе невозможно, мы зачали наше дитя Ли в союзе непередаваемой израненной любви и страстного крика «да!», обращенного в наше будущее.

Два с половиной года спустя Шайла поднялась на мост.

В этот вечер, много лет спустя, Фредди обнял меня и расцеловал в обе щеки, совсем по-европейски.

— Dovʼ è Ли? — спросил он.

— Осталась дома с Марией.

— Вас ожидает красивая синьорина.

Увидев меня, Марта встала. Она протянула руку, и я нехотя ее пожал. Марта не пыталась поцеловать меня, да я бы и не позволил.

— Как мило, что ты пришел, Джек, — сказала Марта Фокс.

— Да уж действительно.

— Я уже и не надеялась, что ты покажешься.

— Ну, тогда ты в один прекрасный день устроила бы засаду Ли, когда та шла бы по пьяцце.

— Ты прав. Именно так я и поступила бы. Какой же она стала красавицей!

— Я тебе не друг, Марта, — заявил я. — Какого хрена ты здесь делаешь и почему пытаешься снова войти в мою жизнь? Я ведь ясно дал вам понять, что больше не хочу видеть никого из вашего семейства.

— Ты собираешься когда-нибудь вернуться на Юг? Ты собираешься показать Ли родные места?

— Не твое дело, — ответил я.

— Я все же когда-то была твоей свояченицей. Признаюсь, я плохо тебя знала, но ты мне нравился, Джек. И почти всем остальным — тоже.

— Марта, если мне не изменяет память, последний раз мы встречались, когда ты доказывала суду, что я не способен воспитать Ли.

Марта опустила глаза и стала изучать меню. Я махнул Фредди, чтобы он принес вина, и через мгновение он вернулся и открыл охлажденную бутылку «Гави деи Гави»[23].

— Это была ужасная ошибка! — прочувствованно сказала она. — Мои родители были потрясены тем, что Шайла наложила на себя руки. Ты ведь можешь это понять и посочувствовать. Ли — единственная их связь с Шайлой и с прошлым.

— Я бы им посочувствовал, если бы они хоть немного посочувствовали мне.

— Джек, я думаю, что смерть Шайлы вызвала нервный срыв у всей семьи, — сказала Марта. — Все в один голос обвиняли тебя, в том числе и я. Мы считали, что если бы ты был хорошим мужем, моя сестра никогда не бросилась бы с моста. Сейчас тебя уже никто не обвиняет… за исключением, конечно, отца.

— Сообщи мне что-нибудь хорошее, — съязвил я. — Скажи, что этот сукин сын сдох.

— Я люблю своего отца, и мне очень не нравится, когда ты так о нем говоришь.

— Старый говнюк.

— Мой отец — очень несчастный человек, — возразила Марта, перегнувшись ко мне через стол. — И у него есть на то причины. Ты знаешь об этом не хуже других.

— Просто для сведения. Терпеть не могу эту тупую дочернюю преданность. Ты не представитель фирмы по связям с общественностью для своих родителей. А теперь давай-ка сделаем заказ.

Подошедший Фредди пристально посмотрел на Марту.

— Sorella di Шайла? — спросил он меня.

— Марта, познакомься с Фредди. Он без ума от твоей сестры.

— А-а, Марта… Ваша сестра была такой красавицей. Такой солнечной. Вы очень на нее похожи, — низко поклонился Фредди.

— Приятно с вами познакомиться, Фредди. В Южной Каролине вас многие знают.

— Джек, у нас отличные жирные мидии. Свежие анчоусы, тоже очень хороши. Calamari fritti[24]. Что пожелает Марта? Может быть, pasta allʼamatriciana?[25]

— Фредди, я бы начала с пасты, — сказала Марта.

— Все, что угодно, — для сестры Шайлы. Добро пожаловать в тратторию. Приходите к нам снова и снова. Синьор Джек, а для вас — мидии. Положитесь на Фредди.

Фредди направился к кухне, по пути проверяя каждый столик, и я улыбнулся его сноровке. Он напоминал мне сержанта в армии: возможно, другие занимают и более высокие посты, но без сержанта застопорится любая военная операция.

Я повернулся и посмотрел на Марту, на эти мягкие, светящиеся черты, точно такие же, как у ее сестры. У нее были такие же глаза лани, та же застенчивая красота, которая у Шайлы была более резкой, взрывоопасной. У Марты же эта красота была более сдержанной, вкрадчивой, но иногда она могла застать вас врасплох, когда Марта внезапно ослабляла туго закрученную пружину своей нерешительности. И даже макияж, жемчуг и черное платье не могли скрыть испуганную девушку, прячущуюся под маской светской женщины.

— Отец все еще винит тебя в смерти Шайлы, — сказала Марта. — Не думаю, что следует это от тебя скрывать.

— Знаешь, Марта, — произнес я устало, — я всегда думал, что буду замечательным зятем. Рыбалка. Игра в карты. И все это дерьмо. А на поверку отец у тебя оказался жутким, твердолобым сухарем. Я так и не смог понять его. Но ты и сама все это знаешь. Ты ведь выросла в этом рассаднике боли.

— Почему ты ненавидишь меня за любовь к отцу? — спросила она.

— Потому что тебе крайне не хватает честности. Ужасное и опасное изображение преданности. Он отравил тебя, так же как отравил Шайлу и твою мать. Женщины хлопочут вокруг него, защищают его и считают его желчность добродетелью. Ты его не любишь. Ты его просто жалеешь. И я тоже. И все же большего дерьма я в жизни не встречал.

— За что ты его так ненавидишь?

— Мне жаль этого сукина сына.

— Он не нуждается в твоей жалости.

— Значит, буду его ненавидеть.

Фредди принес Марте пасту, а мне — мидии, и его появление было как нельзя более кстати. Блюдо Марты было острым, пряным и содержало даже такой запретный плод, как свинина. Будучи правоверной еврейкой, Марта тем не менее не считала для себя нужным придерживаться в еде предписанных Левитом законов. Большую часть своей взрослой жизни она боролась с родителями против запретов употреблять в пищу свинину и устриц. Иудаизм был ей дорог, но она не могла делать вид, что соблюдает законы кашрута.

— А можно мне попробовать мидии? — спросила она.

— Настоящий трайф[26], — сказал я, передавая ей мидию.

— Зато вкусно, — отозвалась она с набитым ртом.

— Что ты здесь делаешь, Марта? — поинтересовался я. — Ты еще не ответила на главный вопрос.

— Хочу понять, почему моя сестра покончила с собой. Пусть кто-нибудь объяснит мне, почему жизнь стала для нее невозможной. Ведь у нее все так хорошо складывалось. Это какая-то бессмыслица. Родители не желают об этом говорить.

— Это я могу понять. Я не сказал Ли, что ее мать совершила самоубийство. Не могу найти слов, чтобы рассказать ей о мосте. Мне хватило и того, что пришлось ей сказать о смерти ее мамы.

— А она знает, что я жива? Что у нее есть тетя и дед с бабушкой, которые ее любят?

— Смутно, — ответил я. — Но полная амнезия мне только на руку. И пожалуйста, не делай такого ханжески-благочестивого лица. Последний раз я видел людей, о которых ты упомянула, в суде Южной Каролины. Если мне память не изменяет, каждый из вас давал свидетельские показания и вы в один голос утверждали, что я не способен вырастить своего единственного ребенка. А я вырастил красивую девочку. Просто сказочную. И сделал это без вашей помощи.

— И ты считаешь справедливым наказывать нас до конца жизни, не разрешая нам встречаться с Ли? — спросила она.

— Да, считаю справедливым. А ты помнишь, как часто я мог бы видеться с дочерью, если бы твои щедрые родители выиграли дело?

— Они просили суд запретить тебе видеться с дочерью. — Марта закрыла глаза и сделала глубокий вдох. — Теперь они понимают, как были не правы. Им надо получить еще один шанс.

В этот момент появился Фредди с двумя морскими лещами, зажаренными на гриле. Рыбу он положил на край стола и одним взмахом ножа ловко отрезал головы. Затем разделал: вынул скелет каждой рыбины, словно скрипку из футляра. Сначала он приготовил леща для Марты: положил белое прозрачное филе на ее тарелку, полил его зеленым оливковым маслом и сбрызнул соком половинки лимона. То же самое он проделал и с моей рыбой.

— Вы будете рыдать, — заявил Фредди, — настолько это вкусно.

— Разве я заказывала рыбу? — спросила Марта, когда Фредди отошел.

— Ты похожа на человека, предпочитающего рыбу. У него сильно развита интуиция, и ему всегда нравилось удивлять меня.

Во время еды Марта старалась смотреть мимо меня, а разговаривая, нервно убирала с глаз воображаемую прядь волос. На ее бесхитростном лице были написаны все ее чувства, и я мог читать ее мысли, как открытую книгу. Но с Мартой все же что-то было не так, и это «что-то» не имело отношения к сложным чувствам, вызванным нашим неловким свиданием. Морщинки на лбу Марты предупреждали меня о проблемах на флангах. С тех пор как я покинул Юг, я много узнал о сложностях и опасных поворотах жизни в бегах, а потому хорошо чувствовал готовящуюся засаду.

— Прошу прощения, я сейчас, — сказал я.

Поднялся и направился в мужской туалет. Я позвонил домой, поговорил с Марией и попросил ее посмотреть, как там Ли. Вернувшись, Мария сказала, что Ли спит как ангел, и я с облегчением вздохнул. Когда я вышел из туалета, Фредди жестом пригласил меня на кухню. Среди занятых делом поваров и официантов он шепнул:

— Джек, там, за столиком снаружи, какой-то мужчина задает о вас слишком много вопросов. Он спросил у Эмилио, плохо ли вы обращаетесь с Ли. Эмилио это не нравится.

— Поблагодари Эмилио, Фредди, — сказал я и, покинув кухню, направился к входу в тратторию, где синьор Фортунатто лично приветствовал гостей.

Выглянув наружу, на террасу со столиками, я увидел Перикла Старрачи, который в этот момент как раз заглядывал в зал, подавая знаки кому-то внутри ресторана.

Когда я вернулся к столу, Марта почти разделалась с лещом.

— В жизни не ела такой вкусной рыбы! — воскликнула она.

— Это была любимая рыба Шайлы. Потому-то Фредди и принес ее тебе.

— Почему ты не видишься ни с кем из твоего прошлого, Джек? — спросила она.

— Потому что не люблю свое прошлое, — ответил я. — Не могу думать о нем без ужаса. Вот и не вижусь.

Марта подалась вперед:

— Понимаю. С семьей, с друзьями и даже с Югом у тебя отношения «любовь — ненависть».

— Нет, — возразил я, — здесь не все так просто. С Югом у меня отношения «ненависть — ненависть».

— Опасно недооценивать место, где ты родился, — бросила Марта, и я снова заметил, что она посмотрела через мое плечо.

— Когда ты уезжаешь из Рима, Марта?

— Когда повидаюсь с Ли и когда ты скажешь, что готов простить моих родителей.

— Уже говорила с агентом по сдаче квартир? — поинтересовался я. — Похоже, тебе не на один год придется задержаться.

— Я имею полное право увидеться с Ли. И ты не сможешь меня остановить.

— Нет, смогу. И не надо мне угрожать и бросать вызов, если уж я решил с тобой встретиться. Я организовал свою жизнь так, что хоть сейчас могу оставить этот город и спокойно переехать в другую страну. Я живу на чемоданах, потому что боюсь подобных встреч. Мне ты не нужна, а уж моей дочери — и подавно.

— Она моя племянница, — напомнила Марта.

— Она племянница куче людей. Здесь я совершенно последователен: никто из моих братьев ее тоже не увидит. Я сам ращу Ли, а поэтому если ее и будет доставать хоть какой-то родственник, то этим единственным родственником буду я. Моя семья меня поимела, и твоя семья меня поимела. Но я так устроил свою жизнь, чтобы мой ребенок избежал подобной участи.

— Мои родители плачут каждый раз, когда говорят о Ли. Они плачут оттого, что столько лет ее не видели.

— Прекрасно, — улыбнулся я. — У меня душа поет, когда представляю твоих плачущих родителей. Пусть себе плачут на здоровье.

— Они говорят, что для них разлука с Ли хуже, чем все, что они пережили во время войны.

— Умоляю, — простонал я и закрыл лицо руками, изо всех сил стараясь быть любезным с единственной сестрой своей жены. — В твоей семье все разговоры, даже о том, как подстричь газон, или о том, как пришить пуговицу, или о том, как заменить колесо у машины, всегда заканчиваются Освенцимом или Берген-Бельзеном. Предложи им сходить поесть гамбургеров с молочным коктейлем или посмотреть фильм по телику — и вот мы уже едем в теплушке по Восточной Европе.

— Мне действительно жаль, Джек, что родители замучили тебя разговорами о холокосте, — огрызнулась Марта. — Они ужасно страдали. И по сей день страдают.

— Твоя сестра, а моя жена, больше страдала, — отрезал я.

— Как ты можешь сравнивать?

— Могу. Потому что Шайла мертва, а твои родители до сих пор живы. И, судя по моим ставкам, она выигрывает с большим преимуществом.

— Отец считает, что Шайла никогда не покончила бы с собой, если бы вышла за еврея.

— И после этого ты еще спрашиваешь, почему я не разрешаю своей дочери видеться с твоими родителями?

— Как думаешь, почему Шайла покончила с собой? — спросила Марта.

— Не знаю. У нее появились галлюцинации. Я точно знаю, хотя она не хотела об этом говорить. Она считала, что со временем они уйдут. Они и ушли. Когда она ушла из жизни, бросившись с моста.

— Она когда-нибудь рассказывала тебе, что в детстве у нее были галлюцинации?

— Нет. Она даже и словом не обмолвилась о тех, что мучили ее, уже когда мы были женаты. Держала свое сумасшествие при себе.

— Джек, я знаю, что это были за галлюцинации.

— Даже не знаю, как бы помягче выразиться. И что это? — спросил я, посмотрев ей в глаза.

— Джек, мама хочет с тобой увидеться, — призналась Марта. — Поэтому я и приехала. Ей кажется, она знает, почему Шайла это сделала. И хочет сама тебе рассказать.

— Руфь, — произнес я и вслушался в звучание этого слова. — Руфь. Одна из самых красивых женщин, которых я видел.

— Она постарела.

— Подростком я был влюблен в твою мать.

— Но ведь это твоя мама была городской легендой.

— Нельзя с вожделением смотреть на собственную мать и не испытывать при этом чувства вины. К твоей у меня вожделения не было.

— Мама знает, что они были не правы, когда пытались отнять у тебя Ли. Они сделали это от горя, ярости и страха. Мама это понимает, отец тоже, но никогда в этом не признается.

— Марта, приходи завтра вечером к нам на ужин, — неожиданно сказал я. — Приходи и увидишь свою племянницу.

Марта обняла меня и поцеловала в щеку.

— Отпусти Перикла. Этот сукин сын тебе больше не понадобится.

Марта покраснела, а я повернулся к патио и помахал частному детективу, прятавшемуся за цветами.

— Мне надо подготовить Ли, рассказать ей о фамильном древе.

— Еще одно, Джек.

— Давай быстрее, а не то передумаю.

— Моя мать велела передать тебе, что это она убила Шайлу. Она чувствует себя такой виноватой, словно сама спустила курок.

— Что заставило ее так думать? — ошарашенно спросил я.

— Она сама хочет тебе сказать, Джек. Лично. Здесь или в Америке.

— Дай подумать. Завтра я еду в Венецию. Можешь остаться в моей квартире. Тогда поближе познакомишься с Ли, но, пожалуйста, не говори ей пока о Шайле. Я должен выбрать нужный момент, чтобы рассказать ей, что ее мама покончила с собой.

Когда я вернулся домой, Мария уже легла, а Ли спала в моей постели. Ее личико было совершенно спокойно, и это наполнило меня такой несказанной нежностью, что я задумался: все ли отцы так жадно вглядываются в лица своих детей. Я помнил каждую черточку ее лица, для меня это была несравненная красота, скрытая за семью печатями. Это было выше моего понимания, какие слова нужно подобрать, чтобы объяснить этому прелестному ребенку, что ее мать бросилась с моста, так как жить для нее стало мучительно больно.

Между нами лежал секрет: смерть ее матери, и я не случайно выбрал Рим местом ссылки. Прекрасные набережные Тибра были невысокими, и в этом городе трудно было убить себя, бросившись с моста.

Глава третья

После переезда в Италию я написал о Венеции восемь статей для семи разных журналов. Венеция — все равно что талон на обед для писателей, работающих в жанре путешествий. Я люблю этот город, так как он единственный из тех, что я посетил, который с каждым разом кажется все более удивительным. Венеция преображает меня, поднимает над действительностью, когда я плыву по ее каналам в поисках ускользающих вербальных эквивалентов, способных передать трепетную магию этого города читателям, которых я никогда не увижу.

Лишь только ступив на борт водного такси, я вдохнул морской воздух с Адриатики, пропитанный чудовищными загрязнениями, характерными для Венеции и угрожающими самому существованию города. Когда лакированная лодка из красного дерева медленно заскользила по Большому каналу, я заметил, как загажен город. Казалось, что гондолы, мимо которых мы проплывали, двигались по воде, подобно гадким черным лебедям, порожденным больным воображением или ночным кошмаром. Из-за гряды облаков неожиданно показалось солнце, и я снова увидел, как Венеция изменила для меня природу света. Свет прекрасен везде, но только в Венеции он являет себя во всей полноте. В городе, где изобрели зеркало, каждый дворец вдоль канала, казалось, вглядывается в свое ускользающее отражение в изменчивой воде.

Я остановился в «Гритти паласе» — одном из лучших отелей, украшающих этот капризный город со множеством балюстрад. Я устроился на террасе с сухим мартини в самом красивом месте на планете и стал смотреть на интенсивное движение по каналу. Потом поднял бокал, молчаливо приветствуя небесных хозяев, что жили на противоположном берегу канала под колоннами церкви Санта-Мария делла Салюте. Я написал маленький гимн в честь отеля «Гритти палас», опубликовав его в журнале «Эсквайр», так что с тех пор, когда бы я ни появился, владелец отеля относился ко мне как к королевскойособе. В каждом писателе, работающем в жанре путешествий, есть что-то от проститутки, и меня это беспокоит, но только не в Венеции. У «Гритти паласа» ухоженный, прилизанный, разукрашенный вид, что, впрочем, является отличительным знаком всех прекрасных отелей. Вся работа делается тайно, а персонал незаметный, но очень компетентный, живет, кажется, для того, чтобы сделать вас счастливым.

Итак, в месте, где Византия и Европа пожимают друг другу руки, я сидел совершенно один в этом городе масок, пил мартини и ждал появления двух друзей детства. Вот уже во второй раз менее чем за сорок восемь часов мне придется лицом к лицу столкнуться со своим прошлым. Но Венеция настолько располагала к бегству от мира, что сейчас я был готов на что угодно. Я сидел, разглядывая причудливые силуэты дворцов. В этом городе, который выглядел так, будто во славу стеклодувов его строили шарманщики вместе с безумными любителями игры в шахматы. По какой-то странной прихоти этот город стал и головоломкой, и площадкой для игр, где днем и ночью царствовал декаданс. Здесь мне всегда хотелось быть более легкомысленным, не таким серьезным.

— Buon giorno, — поздоровался со мной портье отеля, отдавая записку. — Come sta?[27]

— Molto bene[28], Артуро, — ответил я. — Скажите, синьор Хесс и синьора Энсли уже приехали?

— Приехали сегодня утром, но не вместе, — сообщил Артуро. — Синьор Хесс и оставил для вас эту записку. Он что, известный продюсер из Голливуда?

— Неужели трудно догадаться? — спросил я.

— Мистер Хесс больше, чем жизнь.

— Всегда таким был. С детства, — заметил я.

— Женщина просто bellissima[29], — добавил Артуро.

— Такой уж родилась, — сказал я. — И я тому свидетель.

Я развернул записку Майка и узнал его неразборчивый почерк, напоминавший мне ботинки с развязавшимися шнурками.


Привет, извращенец, — любезно начал он свое послание. — Встретимся на террасе в шесть. Выпьем и поговорим. Славное местечко. Не вздумай дрочить в постели. Чао и прочее дерьмо… Майк.


«Средняя школа — это что-то вроде передвижного барьера на старте»[30], — подумал я, дожидаясь прибытия друзей по Большому каналу. Я всегда считал одноклассников особенными, однако удивился тому, что один из них стал мировой знаменитостью, когда ему не исполнилось и тридцати. В темноте кинотеатра «Бриз» Майк Хесс влюбился в кино и киношный мир. Фильмы он смотрел с той же привередливой страстью, с какой искусствовед занимается творчеством Тициана. Майк был на редкость наблюдательным и обладал феноменальной памятью: мог, например, назвать каждого артиста, снявшегося в фильме «Все о Еве», равно как и сыгранные ими роли. Первый фильм, который увидел Майк, был «Белоснежка и семь гномов», и он мог, не упуская ни одной детали, взять вас с собой в путешествие с первых кадров и до того момента, когда Белоснежка уезжает со своим принцем в розовое будущее. Даже внешность его была броской и странной, ведь Майку самой судьбой предназначено было снимать фильмы.

Но еще больше мне хотелось увидеть Ледар Энсли. После колледжа мы с Майком некоторое время еще общались, однако, закончив Университет Южной Каролины, с Ледар я практически не встречался. И хотя в старших классах она была моей подружкой, похоже, друг друга мы знали не слишком-то хорошо. Красота делала ее недоступной. Она была из тех девушек, что проходят через твою жизнь, оставляя глубокие раны, хотя и без видимых следов. Вы помните ее, но совсем по другим причинам. В день рождения я получил от нее первое в моей жизни любовное стихотворение, однако она его зашифровала и так и не решилась дать мне ключ. Я ходил по школе с листочком абракадабры и не мог ни расшифровать любовного послания, ни порадоваться ему. Я вспомнил об этом стихотворении сейчас, в Венеции, где все образы — украденные у воды подделки.

Кто-то дотронулся до моего плеча, и я узнал это прикосновение.

— Привет, незнакомец, — произнесла Ледар Энсли. — Купи мне этот отель, а я, когда пойду спать, пошлю тебе воздушный поцелуй.

— Привет, Ледар. Я знал: ты прямо рождена для этого места.

— Здесь прекраснее, чем в раю, — сказала Ледар, и мы обнялись. — Как ты, Джек? Мы все так волновались за тебя.

— У меня все хорошо, — ответил я. — Расставание с Южной Каролиной пошло мне на пользу.

— Последние пять лет я жила в Нью-Йорке. Можешь не объяснять мне, почему ты уехал.

— Я и не собирался, — заявил я. — Как твои дети?

— Надеюсь, хорошо, — ответила она, и я почувствовал, что задел больное место. — Оба живут со своим отцом. Кэйперс убедил их, что они будут ему нужны, когда он будет баллотироваться на пост губернатора.

— Если Кэйперс станет губернатором, то это будет означать, что у нас нет демократии.

— Он просил меня передать тебе привет. Он по-прежнему о тебе очень высокого мнения, — рассмеявшись, добавила она.

— Что ж, раз уж мы обмениваемся сообщениями, передай и ты Кэйперсу, что я часто о нем думаю. Каждый раз, как думаю о вирусах или ядовитых грибах, то тут же о нем вспоминаю. Когда размышляю о геморрое или диарее…

— Я все поняла, — сказала Ледар.

— А я в этом и не сомневался. Ты всегда была на редкость сообразительной.

— Au contraire[31], — возразила она. — До меня все доходило слишком медленно. Потому-то и замуж вышла за очаровательного сукина сына.

— Немного не туда пошла. Не в том месте свернула.

— Скорее это напоминает современные способы ведения войны, — сказала Ледар. — Сначала разрушила город, замучила всех друзей, устроила пожар, засолила почву, взорвала мосты, по которым могла бы вернуться и начать все сначала.

— План провалился? — спросил я, наслаждаясь ее обществом.

— Ты всегда умел читать между строк.

— О! Что за странное явление! — воскликнул я, посмотрев в сторону холла.

Быстрым пружинистым шагом к нам направлялся Майк Хесс. Энергия била в нем ключом, он напоминал бутылку с пепси, которую встряхиваешь, прежде чем открыть. Пока он к нам шел, все глаза на террасе были прикованы к нему. Вид у него был весьма ухоженный, а манеры уверенные и деловитые.

Майк заключил меня в медвежьи объятия и расцеловал в обе щеки: скорее по-голливудски, чем по-итальянски, а Ледар он поцеловал прямо в губы.

— Голливудские шлюхи и рядом с тобой не стояли, Ледар. У меня член встает, как вспомню тебя в форме группы поддержки.

— Ты всегда знал, как найти подход к сердцу девушки, Майк, — заметила Ледар, когда мы все сели на место.

— А я и не узнал тебя без всех этих золотых цепей, — сказал я Майку.

— Самая большая ошибка в моей жизни, — рассмеялся Майк. — Надеть эти проклятые цепи на нашу десятую годовщину. Но, черт, все ждали, что я буду строить из себя кинопродюсера. Победила моя любовь к одноклассникам. Я дал публике то, чего она хотела. Шелковая рубашка с распахнутым воротом. Цепи, сверкающие на старой волосатой груди. С кем я тогда был?

— Тиффани Блейк, — подсказала Ледар. — Она была твоей женой.

— Грандиозная женщина! — воскликнул Майк. — Пришлось ее выставить сразу после рождения нашего сына Крейтона. У нее была дурная привычка — трахаться с чужими парнями.

— У тебя самого такая же репутация, — заметила Ледар.

— Эй, поосторожнее! — Майк показал на меня. — Когда в прошлый раз я встречался с Джеком, он сказал, что я просто мелкий пакостник.

— Как грубо и невежливо с моей стороны, — улыбнулся я и добавил: — Майкл, ты мелкий пакостник.

Майк театрально поднялся и сделал вид, что получил пулю прямо в живот. Он пошатнулся, завертелся и рухнул на перила, притворившись мертвым. Его игра была такой убедительной, что привела в смятение двух официантов, которые тут же стали справляться о его здоровье.

— Вставай, Майк, — приказала Ледар. — Постарайся сделать вид, что ты знаешь, как вести себя в приличном отеле.

— Мне разворотили все кишки, amigos. Бесполезно вызывать medicos, — заявил Майк. — Передайте маме, что я умер, читая каддиш[32] по папе.

Майк быстро пришел в себя и вернулся на место. Он поклонился пожилой итальянке, явно не слишком довольной его представлением и одарившей его ледяным взглядом. Этот презрительный взгляд, похоже, задел Майка.

— Ну вот, в двух словах. Вы только посмотрите на это лицо, — сказал Майк. — Вот почему иностранные фильмы не имеют успеха. Нет жизненной силы. Нет искры.

— Нет искры? — удивился я. — И это-то в Италии?

— Нет жизненной силы? — возмутилась Ледар. — Анна Маньяни, София Лорен… Да ведь эти женщины изобрели жизненную силу.

— Когда вы в последний раз смотрели иностранные фильмы? — спросил Майк, игнорируя Ледар. — Они только и делают, что входят или выходят из дверей. И так битых два часа. Никто не умирает, никто не получает пулю в голову, никто не трахается, никто не смеется. Они только и делают, что лишь входят и выходят из дверей или до бесконечности сидят за ужином. В одну дверь входят, из другой выходят… А вот и суп. Полчаса экранного времени они разрезают своих цыплят. Вы только посмотрите на лицо этой женщины и тогда сразу поймете, почему от европейских фильмов воняет мертвечиной.

— Ей не понравилась твоя игра, — заметила Ледар. — Она не одобрила твое ребяческое исполнение сцены смерти из фильма «Ровно в полдень».

— Послушай, — сказал Майк, — недавно я сыграл эту сцену в клубе «Поло лаундж». Ту же самую. Перед лицом мэтров киноиндустрии. И мне аплодировали стоя самые бессердечные подонки на земле. Ей-богу, не вру.

— Думаешь, то, что годится в «Поло лаундж», сработает в «Гритти паласе»? — спросил я.

— Эй, я вырос вместе с тобой в Южной Каролине. — Майк схватил меня за руку. — На моих метриках изображена пальма.

— Признайся, Майк, — сказал я. — Сейчас твоя родина — Родео-драйв. Это твоя сущность, а все остальное в твоей жизни — лишь наносное.

— Не говори, что тебе это не нравится, — от души рассмеялся Майк. — Я могу сто раз купить и продать воздух, подарить дедуле парочку новых подков — а тебе все никак не надоест смешивать меня с дерьмом. Но признайся: в душе ты не можешь меня не любить.

К нам подошел уже другой официант, пожал мне руку, и мы обменялись любезностями по-итальянски. Затем уже по-английски я заказал сухой мартини «Танкерей». Майк поморщился.

— Мартини. Совсем как из фильма с Джун Аллисон[33]. Боюсь, умру от передозировки «Перье»[34] и лайма. Это все равно что заливать в бак неэтилированный бензин. Надо бы мне вытащить вас двоих в Эл-Эй[35]. Через месяц папайя вас вылечит.

— Я переведу на итальянский, — обратился я к Ледар, — если объяснишь, о чем толкует Майк.

— Он больше не пьет, — пояснила она.

— У меня есть персональный тренер, целых девять ярдов, — сказал Майк. — Этот парень когда-то был правым полузащитником в «Рэмз», и если ты думаешь, что он не заставлял меня отрывать задницу от стула…

— Майк, когда ты в последний раз читал Толстого? — спросил я, когда официант принес ему напиток.

— Нет, мне это нравится, на самом деле нравится! Люди в дорогущих туфлях от «Тинкербелл» трясутся от страха, когда я прихожу на переговоры в Эл-Эй, а Джек тут сидит и пытается научить меня правильно говорить. Черт возьми, я читаю сценарии с утра до ночи. Без передыха, твою мать! Если с первой или со второй страницы они меня не задевают, сценарии летят в это гребаное окно навстречу ласковым небесам… Для меня время — деньги, черт побери.

— Переведи, пожалуйста, — попросил я Ледар.

— Он читает уйму киносценариев. И бóльшая часть их его не устраивает. Занятой человек, — объяснила Ледар.

— Давайте за дружбу, — поднял я бокал.

Мы чокнулись.

— Лучших друзей, чем в детстве, у тебя никогда не будет, — сказал Майк, и голос его чуть дрогнул.

— Говори за себя, — возразила Ледар. — С тех пор у меня появилась масса новых друзей, которые нравятся мне гораздо больше.

— Но стоит слегка размякнуть, как Ледар тут же вонзает нож тебе прямо в сердце. Она не слишком-то изменилась. Правда, Джек?

— Я и сама могу сказать тебе, Майк. Незачем спрашивать Джека. Всегда обращайся к первоисточнику, — ответила Ледар, не дав мне открыть рот.

— Почему ты захотел встретиться в Венеции? — спросил я Майка, заметив, что слова Ледар его больно задели. — Ты сказал, что у тебя есть какой-то проект.

— Проект! У меня есть чертовски убойная идея, такая, что я могу вооружить ею атомную подводную лодку.

— Он хочет сказать, что у него хорошая идея, — пояснила Ледар.

— Ледар, тебе не удастся подавить мой природный энтузиазм, так что и не пытайся. Я говорю на языке своего сообщества, как и Джек здесь, в Италии. Если захочешь в этом городишке кальмара, выучи слово calamari.

— А что за проект, Майк? — снова спросил я.

— Эй, не так быстро. У нас еще полно времени. Давайте просто сядем рядом и заглянем друг другу в глаза, как сказал поэт.

— Джек, как там Ли? — поинтересовалась Ледар.

— Да, расскажи. Загадочный ребенок. Ту, которую ты похитил из Южной Каролины, совсем как сына Линдберга[36].

— Я ее не похищал, Майк. Это мой ребенок, и я решил, что нам лучше перебраться в Италию.

— Эй, я не хотел задеть тебя в лучших чувствах. Мы просто говорим о нашей старой банде.

— Старая банда… — тихо произнес я. — Как только подумаю об этой старой банде, то почему-то хочется бежать куда подальше.

— У нас всякое бывало, но мы все же прекрасно проводили время.

— Джек имеет в виду выбывших из строя, — пояснила Ледар.

— Выбывших из строя? Мне это нравится. Такие фильмы делают большие сборы.

— Здорово сказано, — съязвила Ледар. — Ты вносишь в Венецию элемент экзотики. Правда-правда.

— Ледар, неужто тебе хочется вернуть наши отношения к тому моменту, когда я совершенно искренно дал тебе отлуп? Теперь, может быть, ты понимаешь, почему я не стал читать твой сценарий?

— Ты его прочел, — сказала она холодно, — поскольку там был выведен ты.

— Ты была не совсем справедлива, — возразил Майк. — Мне было неприятно.

— Звучит как музыка для моих ушей, — ехидно заметила она и жестом показала официанту, чтобы тот принес ей еще один напиток.

— Вы меня нервируете, — вмешался я. — Я уже сто раз пожалел, что согласился на эту встречу. Мне не нравится, когда люди продолжают вести старые войны, которые не могут выиграть. Тем более что мне, как ветерану, положена компенсация за участие в тех же войнах.

— Расслабься, Джек. — Майк поднял руки, показывая, что сдается. — Меня предупредили, что в любой момент ты можешь сорваться и убежать. Но я хочу, чтобы ты меня выслушал. Я долго об этом думал. Обмозговал все до мелочей. Ждал момента. Старался укрепиться в киноиндустрии так, что, когда придет время, я все получу на блюдечке с голубой каемочкой. Все уже подготовлено. Мой фильм должен выйти осенью, так чтобы я попробовал успеть попасть на Венецианский кинофестиваль. Фильм, конечно, денег не принесет, так, сущие гроши, что-то типа художественного свиста. Не трогай мою задницу, тыковка, и, может быть, в один прекрасный день ты увидишь свое имя на серебристом экране, — добавил он, взглянув на Ледар.

— По мере того как она приближалась к Борегару[37], ее южное сердце трепетало все сильнее, — с подчеркнутым равнодушием произнесла Ледар, глядя на очертания церкви на противоположном берегу канала. — Мне плевать, экранизируешь ты мой сценарий или нет. Именно за это ты меня и любишь.

— Я хочу, чтобы вы двое написали для меня сценарий мини-сериала о Юге на основе жизни нашего города и наших семей. С того самого момента, когда мой дед приехал в Уотерфорд, и до настоящего времени.

— Мини-сериал. Какое уродливое выражение! — поморщился я.

— Считай, что это просто куча денег, и тогда у тебя исчезнут все эстетические проблемы по поводу работы на телевидении.

— Моя проблема — это работа с тобой, Майк. О чем я и сказала тебе, как только ты мне это предложил, и проблема эта никуда не делась.

— А когда приняла бесплатный билет до Венеции, проблемы были?

— Нет, никаких, — согласилась Ледар. — Я хотела повидаться с Джеком, хотела, чтобы он показал мне все тайники Венеции.

— Джек, в этом городишке можно пить воду? — понизив голос, спросил Майк. — Я имею в виду, из-под крана, или лучше чистить зубы «Перье»? В прошлом году я ездил в Мексику, так мне показалось, что в мою задницу заполз Монтесума, решив там чуток вздремнуть.

— Это Венеция, а не Тихуана[38]. Вода хорошая.

Майк, похоже, обрадовался, что я развеял его сомнения относительно наиболее тревожащего его аспекта путешествия.

— А что ты думаешь о моей концепции сериала? Выкладывай.

— На меня не рассчитывай, — заявила Ледар.

— Погоди, сладенькая моя. Самое интересное еще впереди. Майк взял ручку, написал на листе бумаги ряд цифр и положил перед нами с Ледар. Где-то там внизу, под нами, гондольер вел свою красивую лодку и плыл, куда хотел, а не туда, куда пожелают туристы.

— Вот какую сумму я планирую потратить на сценаристов своего сериала. Посмотрите. Это больше, чем когда-либо заработал Джек, разъезжая по своим городишкам. Джеку, черт возьми, в жизни не получить такой жирный куш, если и дальше он будет писать о бараньих почках и pizza bianca?![39] А еще я включил издание книги в бумажной обложке и продажу во все страны мира.

— Спасибо за столь высокое мнение о моей профессии, Майк, — сказал я раздраженно.

Ледар внимательно посмотрела на цифры, которые Майк написал на бумаге.

— Теперь понимаю, почему в Калифорнии все такие ограниченные, — заметила она.

— Может, и так, — слегка повысил голос Майк, отражая брошенный ею вызов. — Но это, безусловно, повышает твои способности к высшей математике.

Я покачал головой, глядя на гондолы.

— Я для того и уехал в Италию, чтобы быть от всего этого подальше.

— Эй, я ведь не прошу тебя писать о своем личном. Ни слова о том, почему ты стал таким замороженным. Ни слова о Шайле и об этом дерьмовом случае с мостом. Мне нужна широкая панорама. Мои дед и бабка. Твои, Джек. Дед Кэйперса был одним из крупнейших политиков своего времени. Из этого может получиться что-то интересное. Мы вышли из дерьма, но наши семьи из кожи вон лезли, чтобы сделать жизнь своих детей и внуков лучше, чем у них, и — вот сучьи дети! — они это сделали. Посмотри. Это охватит две мировые войны. Движение за гражданские права. Шестидесятые. Вьетнам. Вплоть до нашего времени.

— На сколько рассчитан этот мини-сериал? — спросила Ледар.

— Здесь будет много побочных линий. Много закадровой речи. Выпятим главные события и охватим весь век. Я считаю, что это чертовски захватывающая идея, и, если вы двое откажетесь, за этот проект с радостью ухватятся другие писатели.

— Так и найми их, — предложил я.

— Никто из них там не был, — возразил Майк, и впервые я увидел в нем черты прежнего Майка, мальчика, с которым вырос и которого любил. — Не то что мы. Им не пришлось пройти через то, что прошли мы. Я все жду, когда Ледар напишет о том, что мы в детстве видели в Южной Каролине, но все, о чем она пишет, происходит в солярии для феминисток с Манхэттена.

— Давайте не будем драться, — вздохнул я.

— Вот дерьмо, драться! Черт, в Южной Каролине мы и не знали, что такое драка. А вот в Эл-Эй сразу узнаешь, что побывал в хорошей драке, когда утром ты даже отлить не можешь, так как твой член падает в унитаз.

— Я не хочу с тобой работать, Майк, — заявил я. — Я приехал сюда из чистого любопытства, чтобы посмотреть, как это, собраться снова вместе. В отличие от тебя я не тоскую по прошлому, но я тоскую по тому, какими мы были когда-то, по нашей невинности и по тому, через что нам всем вместе пришлось пройти, а еще по тому, как бы все обернулось для нас, будь мы чуть-чуть поудачливее.

— Тогда напиши, как бы ты хотел, чтобы все обернулось, — наклонился ко мне Майк. — Ты хочешь все приукрасить? Замечательно! Приукрашивай, сколько душе угодно. Работать со мной — райское наслаждение. Все, кто со мной работает, от меня без ума. Вот несколько телефонных номеров. Позвони, пожалуйста. Они поймут, что ты звонишь от меня.

— Телефонные номера? — переспросил я.

— Людей, которые со мной работали. Они подтвердят мои слова.

— А можно, я дам Джеку номера других телефонов, — вмешалась Ледар. — Людей, которые сплюнут через левое плечо при одном лишь упоминании твоего имени.

— Ты создаешь мне новых врагов, — сказал Майк. — Это бесчеловечно.

— Тогда дай Джеку телефоны людей, которые с удовольствием подожгут тебя просто для того, чтобы проверить, работает ли их зажигалка. Полгорода считает тебя настоящим сукиным сыном.

— Но они не знали меня мальчиком, — возразил Майк. — В отличие от вас, ребята. Ведь когда-то я был совсем другим.

— Извини, Майк, — сказала Ледар. — Я не хотела. Не это имела ввиду.

— Нет проблем, Ледар. Я знаю, откуда ноги растут, но я не больше вашего знаю, что со мной случилось. Потому-то и хочу, чтобы вы с Джеком взялись за этот проект. Хочу, чтобы вы помогли мне все выяснить. Я точно знаю, что я живой, но я больше не знаю, как чувствовать себя живым. Чао, amigos. У меня назначена встреча, а вы пока поворкуйте.

И когда мы уже шли к лифтам, Ледар спросила:

— Ты ведь не собираешься принять предложение Майка?

— Нет. Что мне больше всего нравится в прошлом — так это возможность не думать о нем.

Глава четвертая

На следующий день я повел Ледар знакомиться с городом и наблюдал за тем, как она рассматривает изящно одетых итальянок, спешащих домой по извилистым улочкам. Из маленького бутика вышла женщина, и мне пришлось встать за спиной у Ледар, чтобы разойтись с ней на узкой дороге, идущей от калле дель Трагетто.

Ледар остановилась, уставилась на женщину, неожиданно встретившись с ней глазами, и словно постаралась вобрать в себя все: ее одежду, гордую осанку, красивые ноги, беспечную элегантность. Ледар даже вдохнула запах ее духов.

— Ты привыкнешь к этому, — заметил я.

— Сомневаюсь, — ответила Ледар. — Она такая красивая.

— В итальянках есть нечто магическое.

— Она словно отлита из золота. На твоем месте я бы точно последовала за этой женщиной и ни за что ее не упустила бы, — продолжила Ледар.

Я рассмеялся и пошел рядом с ней по Кампо ди Санта-Маргерита, где мальчишки играли в футбол под неодобрительным взглядом пожилого священника. Старая женщина поливала пышную герань в ящике под окном, а художник, стоявший за мольбертом у входа на площадь в мягких лучах закатного солнца, старался запечатлеть эту сцену.

Я прекрасно знал, что иду сейчас рядом с одной из жизней, которую некогда отказался прожить. Когда-то наши пути так тесно переплетались, что казалось, будто мы созданы друг для друга, надо было лишь поддаться соблазну инерции. Друзья детства нас давно соединили, практически санкционировали наш союз. С самого начала мы оба отличались спокойным, уступчивым нравом. Казалось, мы находимся на одной половине шахматной доски. О том, что Ледар болезненно застенчива, первой намекнула мне моя мать. Она объяснила мне, что красота — это священный дар, как правило принадлежащий всему миру, а не его обладательнице. Мать поняла, какое тяжелое бремя ответственности за непрошеную красоту лежит на плечах Ледар, и заметила, как одинока эта девочка. Мы с Ледар молча объединили наши одиночества и отдались подхватившему нас потоку жизни. И сейчас, когда мы шли по Венеции, то оба чувствовали силу истории, которая так и не была рассказана, и путешествия, которое так и не совершилось. Все это стояло между нами словно третий лишний.

Я знал, что Ледар не может простить себе собственный выбор. Но она выросла в памперсном лепечущем мире, который создает для девушек Юг, заставляя их выбирать путь наименьшего сопротивления. Как только Ледар поняла, что научилась думать самостоятельно и решать сама за себя, как тут же обнаружила в себе худшие инстинкты своих родителей. Долгое время она считала себя невосприимчивой к ядовитым родительским дарам и осознала, что этот яд ее убивает, только тогда, когда вышла замуж. Путем хитроумных уловок и тщательно продуманных ходов она умудрилась выбрать человека, считавшего ее полным ничтожеством. Муж с удовольствием подтверждал ее самые нелестные мысли о себе и в конце концов все в ней возненавидел.

В молодости я считал, что такой брак — редкость. Теперь же понимаю, что это распространенное явление. За свою жизнь я столько навидался заключенных без любви браков, что ими можно было бы заполнить большинство пустынных мест Запада США. Американские матери, сами того не сознавая, учат сыновей подавлять волю девушек. Еще в юности мы учимся предавать наших будущих жен, осваиваем тонкие способы проявления раздражительности и неодобрения. Моя собственная мать снабдила меня оружием, с помощью которого я мог разрушить жизнь любой женщины, имевшей глупость в меня влюбиться.

Ледар взяла меня под руку, и на мгновение мы оба почувствовали себя счастливыми.

Ледар была замужем за одним из тех американцев, которые использовали речь и секс, невзирая на последствия или приличия. Ее любовь к нему пошатнула ее уверенность в любви к самой себе. Пять лет она пыталась восстановить чувство равновесия, после того как муж оставил ее ради двадцатилетней девушки, представлявшей собой более молодой и чуть более плотский вариант самой Ледар. Ледар призналась, что составила список знакомых мужчин, в кого не страшно было бы влюбиться, если окрепнет настолько, что снова сможет выйти на опасную конкурентную тропу. Я тоже был в этом списке, но только до тех пор, пока Ледар не вспомнила о самоубийстве Шайлы. Вспомнив это, она осторожно вычеркнула меня из списка и добавила телефонные номера еще троих мужчин, прошедших проверку. Как и некоторые другие мои знакомые женщины, Ледар считала, что я в ответе за смерть Шайлы, хотя ей практически ничего не было известно о нашей совместной жизни.

С моста, перекинутого через небольшой канал, я указал на двух пожилых мастеров, которые как раз заканчивали строительство гондолы. Их наняла фабрика, где до сих пор лодки изготавливались вручную.

— У меня тут есть друг. Джино, — сказал я, взяв Ледар за руку. — Его причал недалеко отсюда.

— Джек, ты придумал неплохой способ зарабатывать на жизнь. Я знала, что ты хорошо жаришь устриц и готовишь свинину, но даже представить не могла, что ты рискнешь взяться за кулинарные книги. Мне даже в голову не приходило, что ты будешь писать о красивых городах и хороших ресторанах.

— А кто мог знать, что ты станешь писать киносценарии?

— Думаю, я это знала, — повернулась ко мне Ледар. — И все же мне кажется, что ты сбежал.

— Может, и сбежал, Ледар. Впрочем, это мое призвание, и я могу делать то, что хочу. И это одно из тех редких благ, что даются с возрастом.

— Джек, иногда я рассказываю своим нью-йоркским друзьям, что значит вырасти в Уотерфорде. Рассказываю о том, как мы везде бегали дружной толпой — все мы, — а они мне не верят. Говорят: судя по моим рассказам, я выросла в окружении богов и богинь. Считают, что я преувеличиваю. Попросту не верят. Сначала я рассказываю им о Майке, потому что они о нем слышали. Рассказываю о тебе и твоей семье. О Шайле и ее семье. О Кэйперсе и Джордане. О Великом Еврее Максе. О маме… Я не могу говорить об этом простым бытовым языком для большей достоверности. Разве был среди нас хоть кто-то, кто не казался бы тебе умным, даже тогда?

— Да. Я сам не казался себе умным. Даже тогда. Недостаточно умным, чтобы уйти с дороги.

— Уйти с дороги? Что это значит?

— Я не знал, что все, что делаешь, опасно. Все, даже самый незначительный поступок, может привести к катастрофе.

— Разве у нас были какие-то предзнаменования, тайные знаки? Чайные листы, по которым мы что-нибудь прочли бы, если б были настороже?

— Ты и не должна видеть эти знаки. Они невидимы, не имеют запаха, не оставляют следов. Ты даже не чувствуешь их, пока вдруг не окажешься на коленях, рыдая под их непереносимой тяжестью, — ответил я.

Я провел ее по переулку мимо траттории и химчистки с запотевшими окнами. Из траттории доносился запах чеснока и жареной свинины.

— В этой траттории я еще ни разу не обедал. Должно быть, новая.

— Замечательно, — сказала Ледар. — Как мы умело перевели разговор от всех этих ужасов к еде.

— Ледар, я научился не думать о Южной Каролине. Особенно о моментах, которые вызывают боль. Например, о Шайле. Надеюсь, ты понимаешь. Если нет, прости, но я не нуждаюсь в твоем разрешении, о чем я могу думать, а о чем — нет. Так же как и тебе нет нужды спрашивать у меня разрешения, о чем писать, и, черт возьми, ты, Ледар, не написала ни словечка о том, что случилось с нами, богами и богинями твоего детства.

— Ох, Джек, сколько лет я не слышала, как староста нашего класса произносит речь, — улыбнулась Ледар.

— Да ты, засранка, сама меня и вынудила.

— Забавно, Джек. Южная Каролина всегда была для меня запретной темой. Я ни разу о ней не написала, ни слова, ни намека, и даже не помышляла об этом, пока в прошлом месяце Майк не пригласил меня в Нью-Йорке на ланч. Мои родители живут в постоянном страхе, что я раскрою дворцовые тайны, которые навеки опозорят наше имя.

— У твоей семьи нет секретов, Ледар, — сказал я. — А только глупые ошибки.

— Тебя не удивляет, что Кэйперс баллотируется в губернаторы?

— Кэйперс баллотируется в губернаторы?! — громко рассмеялся я. — Это было неизбежно. Помнишь, как он говорил об этом еще в первом и во втором классах? Поверить не могу, что уже в семилетнем возрасте человек может быть таким амбициозным и целеустремленным.

— А я вот верю. Может, ты забыл, Джек, но я вышла за него замуж и родила от него двух детей, — с горечью в голосе произнесла Ледар.

— Ты знаешь, что я думаю о твоем бывшем, — сказал я. — Давай не будем об этом.

— Зато ты не знаешь, что думаю о нем я, — заметила она. — По крайней мере, не сейчас. Ты можешь поверить, что он кандидат от республиканской партии?

— Республиканской? — искренно удивился я. — В Южной Каролине я скорее решился бы на операцию по перемене пола, чем стал бы выступать кандидатом от республиканцев. Даже Кэйперс должен был бы устыдиться. Нет, только не Кэйперс. В его консервативном театре абсурда нет места стыду.

— Мой сын и дочь — его горячие поклонники. — Она замолчала. Похоже, переводила дыхание. — Меня они так не любят, как отца. Он мерзавец, но обаятельный мерзавец. Если поставить его рядом с хамелеоном, то Кэйперс изменит цвет быстрее.

— Когда думаю обо всех этих людях, меня одолевает чувство вины. Я виню себя за то, что ненавижу Кэйперса, хотя и знаю, что у меня есть на то законное право.

— А у меня вот нет ни капли вины за то, что ненавижу его, — заявила Ледар.

Мы остановились, чтобы полюбоваться спавшим на подоконнике котом.

— Как-то раз ты пытался объяснить мне свое отношение к католицизму, говорил что-то о чувстве вины, но я ни слова не поняла. То, что ты католик, было для меня еще одной странностью семьи Макколл.

— Вина для меня — определяющее слово, — сказал я. — Центральная тема жизни. Церковь вложила в меня сознание чистой вины. Возвела храм в нежном сердце ребенка. Замостила виной полы. И статуи святых вырезаны из крупных блоков все той же вины.

— Ты теперь взрослый, Джек. Покончи с этим. Теперь-то ты уже понял, как все это глупо и нелепо.

— Согласен с тобой на все сто. Но тебя воспитали в англиканской вере, а ее адепты чувствуют себя виновными, только если позабыли накормить своих поло-пони или не пополнили запас их еды.

— Я не об этом говорю. Ты всегда вел себя так, словно твоя вина была чем-то реальным, чем-то осязаемым. Джек, тебе нужно освободиться от этого.

Мы молча пошли дальше, забираясь в сердце Венеции. Поглядывая мельком на Ледар, я находил, что красота ее по-прежнему застенчива и сдержанна. Она была прелестна, но привлекательность ее казалась скорее миссией, нежели даром. Ледар всегда неохотно исполняла обязанности, которые налагает на женщин красота.

Я до сих пор помню, как однажды наблюдал за Ледар, когда она каталась на водных лыжах по реке Уотерфорд в желтом бикини, купленном ей матерью в Чарлстоне. На нее всегда было любо-дорого смотреть, когда она неслась за быстроходным катером, выделывая сложные фигуры. Но в тот день, казалось, все мужчины города облепили берега реки, словно стая ворон провода, любуясь мягкими скульптурными выпуклостями и изгибами, совсем недавно появившимися на ее тонкой девической фигурке. Она созрела внезапно и расцвела так пышно, что стала предметом разговора в раздевалках бассейна и у стоек баров. Она обнаружила, что быть красивой — уже и так тяжелое испытание, а быть сексуальной — просто непереносимо. Поскольку ничто не удручало ее больше, чем непрошеное внимание мужчин, она спрятала желтое бикини в тот же ящик, где хранились ее детские летние платья.

Я внимательно посмотрел на ее лицо, на эти прекрасные тонкие черты.

— Ты обещал прокатить меня на гондоле, — сменила тему Ледар, когда мы пошли обратно к Большому каналу.

— Мы рядом с Джино. Самым красивым гондольером.

— Он охотится за хорошенькими американочками?

— Ты обречена, детка, — подмигнул я ей.

Мы шли по таким узким улицам, что, казалось, здесь трудно дышать, мы втягивали запах жарившегося на оливковом масле лука и слушали таинственные голоса, разносящиеся над каналом. Мы проходили мимо домов, из ярко освещенных окон которых доносилось пение канареек, вдыхали аромат жареной печенки, слушали, как бьется вода о темные резные борта гондол, как орут озабоченные коты. Ледар задержалась у магазина масок: из витрины на нас в немом ужасе смотрели гротескные, почти что человеческие, безглазые лица. Потом пошли дальше, прислушиваясь к звону церковных колоколов, к крикам ссорившихся детей, воркованию голубей на крышах и к звуку собственных шагов.

Джино ждал на своем посту возле Академии. Увидев нас, он улыбнулся и низко поклонился, когда я представил его Ледар. У светлого и невысокого Джино была скульптурная фигура гондольера. Я заметил, что Джино окинул Ледар долгим оценивающим взглядом.

Гондола стояла на Большом канале, высокая, с лебединой шеей, гордая, точно породистая лошадь. Ледар уселась рядом со мной, все так же держа меня под руку. Джино вел лодку сильными, точными движениями, работая кистями и предплечьями.

Ледар свесила руку за борт, подставив ее накатывавшим волнам.

— Этот город что-то делает с реальностью. Едва приехав, я сразу почувствовала себя графиней. А сейчас, на воде, мне кажется, будто я сделана из шелка.

— Скоро захочется быть сделанной из денег, — пообещал я. — Даже на Небесах жить дешевле.

— Ты что, думаешь, Небеса красивее Венеции? — спросила она, оглядываясь по сторонам.

— Спроси что-нибудь полегче, — ответил я.

Я вспомнил свое пребывание в Венеции во время карнавала после смерти Шайлы, когда описывал бурное веселье венецианцев перед Великим постом. В ту первую дикую ночь мне даже не верилось, что люди, безудержно предающиеся плотским радостям, так быстро перейдут к темному удовольствию полного воздержания.

В тот год в феврале шел сильный снег, рожденный на высоких перевалах Альп, и я, вдруг почувствовав себя ребенком, вместе с другими туристами швырялся снежками на площади Сан-Марко. Я и забыл, как радуются южане снегу. Нас он всегда удивляет.

Я купил маску и карнавальный костюм, чтобы слиться с венецианцами в их неожиданно изменившемся городе. Блуждая по улицам вместе с другими гуляками, я присоединялся к компаниям, в которые меня не приглашали, позволяя толпе нести себя мимо ворот заснеженных, освещенных свечами палаццо. Молча, в карнавальном костюме, я путешествовал по белому звездному миру, такой же чужой, как ангелы, дежурящие в нишах неприметных часовен. Я затерялся в необузданности карнавала и почувствовал власть маски, меняющей мое супер-эго в угоду огненным ритуалам празднества. До тех пор я считал, что самоубийство Шайлы каким-то непостижимым образом сорвало с меня маску. Но в ту ночь, когда я мчался по городу, чувствуя, как в душе поднимается радость, маска вернула меня самому себе. В холодной Венеции я, словно повернув время вспять, танцевал с незнакомыми женщинами, пил вино, лившееся рекой в этой оранжерее наслаждений, где я вдруг понял, что среди этого моря масок я возвращаю себе нечто утраченное. Я заметил, как молодой священник нырнул в узкий переулок, словно сам воздух кругом был отравлен. Он оглянулся по сторонам, мы кивнули друг другу — и он исчез. Он был прав, что бежал от этой разнузданной ночи, где истинная вера находится на обочине, и я даже заметил, что он перекрестился перед тем, как спрятаться в свое убежище. Священник спасся от узаконенного водоворота торжества похоти.

Затем я побежал по скользким полутемным улицам, забираясь все глубже и глубже в незнакомую Венецию в надежде, что мне наконец удастся поплакать по навсегда ушедшей, бедной Шайле. Я думал, что слезы свободно потекут под скрывавшей лицо маской, но снова ошибся. После трагедии у меня не было времени оплакать Шайлу, и я оправдывал себя тем, что ради Ли я должен быть сильным. Вот потому-то я и взялся написать статью о карнавале и сейчас, плутая по заснеженной Венеции, решил дать волю невыплаканным слезам. Но не сумел выжать из себя ни слезинки, потому что дух города подхватил меня вместе с поднимавшимся над водой туманом, тогда как течение в более мелких каналах уже начало стирать лед.

Мимо меня по узкой и предательски скользкой тропе промчалась компания из десяти — двадцати человек, и какая-то женщина схватила меня за руку. Я последовал за ней. Над Большим каналом сверкали огни фейерверков, а эта сирена увлекала меня все дальше в глубь неспящего города. Мы поднялись по лестнице в дом и стали танцевать под песни Фрэнка Синатры из его любовного альбома, медленно покачиваясь среди чужих тел в прокуренной комнате.

Женщина была в маске, но воображение помогло мне представить ее черты до мелочей. В масках все женщины казались знаменитыми красавицами, так что у всех мужчин просто дух захватывало. Женщина, с которой я танцевал, стала задавать мне вопросы по-итальянски. Я и слова не мог сказать по-итальянски, с тем чтобы не выдать свое американское происхождение.

— А-а! — произнесла женщина грудным музыкальным голосом. — Я надеялась, что вы китаец.

— Тогда я китаец, — заявил я по-итальянски.

— А я графиня, — гордо сказала она. — Могу проследить свое происхождение вплоть до двенадцатого дожа.

— Это правда? — спросил я.

— В эту ночь все правда, — ответила она. — На карнавале все женщины — графини.

Исчерпав свой запас итальянских слов, я спросил по-английски:

— А что, маска помогает лгать?

— Маска делает ложь необходимой.

— Значит, вы не графиня, — сказал я.

— Каждый год в эту ночь я графиня. И рассчитываю, что весь мир окажет мне подобающие почести.

Я сделал шаг назад и низко поклонился:

— Моя обожаемая графиня.

— Мой слуга, — сказала она, сделав реверанс, и исчезла в толпе. Я вышел на улицу и направился на запад сквозь сгустившийся снегопад, чувствуя, как мерзнут ноги в дурацких туфлях на тонкой подошве. Хорошенькие женщины, прятавшиеся за лакированными масками, со смехом убегали при моем приближении. Узкие венецианские переулки, способные вызвать клаустрофобию, преувеличивали мой рост, и тень, которую отбрасывала моя фигура, казалась по-библейски гигантской. Рядом с барочным фасадом церкви Джезуити[40] из снежной пелены появилась женщина, одна. Она хихикнула, увидев меня, полузамерзшего и нелепого в этом дешевом костюме, однако не убежала. Мы оба рассмеялись, обнаружив, что, кроме нас, в этой темной части города никого нет.

Женщина была в маске и целомудренно одета во все белое. Она взяла меня за руку и, когда я попытался заговорить, приложила палец к моим губам. Я сделал то же самое: провел пальцем по ее пухлой нижней губе, и она больно меня укусила. Затем взяла меня за руку и торопливо повела по проходам под арками в ту часть города, где я раньше никогда не бывал.

Когда мы вошли в переулок, слишком узкий, чтобы идти рядом, она повернулась, завязала мне шарфом глаза и, рассмеявшись, проверила, плотно ли прилегает повязка. Убедившись, что я ничего не вижу, повела меня по переулку, словно воздушного гимнаста, идущего по канату. Издалека еле слышно доносились звуки праздника.

Я доверчиво пошел за ней, позволив ей провести меня через какую-то дверь, а потом одолев вместе с ней четыре марша узкой лестницы. Мы вошли в комнату, и она сняла шарф с моих глаз. В теплой темноте комнаты я почти ничего не видел, а только слышал шлепанье воды по бортам лодок, привязанных где-то снаружи.

Затем я почувствовал, как ее нагое тело прижалась ко мне, ее рот нашел мои губы, язык нашел мой язык и проник глубоко в рот. Ее поцелуй по вкусу напоминал вино и морскую воду, словно квинтэссенция женского естества. Я целовал ее шею и грудь, а она повела меня к кровати, уложила на свежевыглаженные хлопковые простыни и стала расстегивать пуговицу за пуговицей на моем костюме. Она лизала мне грудь и, мурлыкая, опускалась все ниже. Когда ее губы дошли до пениса, она взяла его в рот и стала совершать быстрые движения языком, подобно пожирателю огня, раздвигая границы между страстью и бурлеском. Ее язык вознес меня на вершины, а затем она вдруг выпустила мой пенис, опрокинув меня на себя. Мы снова целовались, и вкус ее рта изменился, когда я вошел в нее. В тот момент я знал, что она наверняка захочет сохранить анонимность. Не будет никакой церемонии снятия маски. Я вошел в нее с импульсивностью, охватившей меня в ту ночь — ночь, когда секс расцвел, будто дикий цветок в тайном алькове воображения, когда вожделение исторгало хриплые вопли и позволило себе стать первобытным, животным, безымянным, каким оно было в пещерах и лесах при свете огня, когда и слов-то таких, как «огонь» и «тело», еще не было и в помине.

Сейчас, когда гондола двигалась сквозь огни, играющие на воде Большого канала, я пытался вспомнить ту женщину, представить каждое ее движение в этой быстротечной империи чувств, касание ее грудей и ответное прикосновение длинных невидимых ног, страстные вздохи и содрогания в ярком резюме ее страсти. Мы не сказали друг другу ни слова, и сам факт нашего молчания возбуждал меня еще сильнее.

Когда я кончил, мойкрик соединился с ее криком, и от этого крика даже языкам стало больно. Изнеможенные и потные, мы откатились друг от друга и снова услышали плеск воды, стук лодок о причал, стон натягивающихся канатов, шум прибоя и собственное тяжелое дыхание, по мере того как остывала наша страсть. Мы лежали рядом в темной комнате, и ее волосы упали мне на грудь.

Ледар прикоснулась к моей щеке мокрыми от воды пальцами:

— О чем задумался?

— Я думал о месте экзистенциализма в современной литературе, — ответил я.

— Врунишка, — заявила она и шаловливо брызнула на меня водой из канала. — О чем бы ты там ни думал, но явно о чем-то приятном.

— О том, как все в жизни меняется, — сказал я.

— Они специально построили такой город, чтобы из него не хотелось уезжать. Правда, Джек? — спросила Ледар.

— Нет, — возразил я. — Они сделали еще лучше. Они построили его так, чтобы ты всегда мог о чем-то мечтать.

— Вся эта красота разрывает мне сердце, — сказала она.

— Венеция — великий путешественник. Она тебя не покинет, — заверил я Ледар.

Из комнаты мне были слышны легкие и приглушенные шаги прохожих. Женщина быстро выпрыгнула из постели, снова приложив палец к моим губам. Она принесла мне костюм и туфли, которые, должно быть, высушила на обогревателе. Когда я оделся, она тихонько подтолкнула меня к дверям, а потом положила мои руки на свое невидимое лицо, словно я был слепым, читающим по Брайлю любимое стихотворение. Затем она надела маску сначала на себя, потом на меня, снова завязала мне глаза шарфом и повела вниз, в снежную мглу.

Я брел за ней по пронизывающе холодной ночи — к шуму, к толпам людей, к началу Великого поста. Я попробовал было заговорить с ней на итальянском, который изучал по методу Берлица[41], умолял ее назвать свое имя, объяснял, что хочу снова ее увидеть, пригласить на ужин.

Но она встретила мои слова смехом, и смех этот говорил о том, что она знала: именно ее тайна и ее молчание придали тот эротический накал нашей встрече.

Мы перешли через мост, и она неожиданно выпустила мою руку, когда я спросил, родилась ли она в Венеции. Я хотел было окликнуть ее, но сообразил, что не знаю ее имени. Сняв шарф, обнаружил, что стою на пересечении четырех венецианских переулков. Я прислушался, надеясь, что обнаружу ее по быстро удаляющимся шагам, однако ее уход был беззвучным. Я покрутился на месте, но увидел лишь идущие мне навстречу по мосту фигуры людей в масках, с бутылками или свечами и фонариками в руках. Повсюду слышались голоса, но мне хотелось только ее молчания.

Я попытался отыскать путь назад, но это была Венеция, и женщина подарила мне столько времени, сколько хотела дать.

Прежде чем уехать, я бродил по городу, особенно по мрачному району возле церкви Джезуити, где подобрала меня моя тайная любовница. Мне хотелось поблагодарить ее и произнести вслух ее имя. Я не занимался любовью со дня смерти Шайлы. Тело мое оставалось закрытым вплоть до той снежной венецианской ночи, до той женщины в маске, женщины, которая знала тайну безымянности, женщины, которая не произнесла ни единого слова.

И уже гораздо позже, когда прошло достаточно много времени, я вдруг решил, что это могла быть Шайла, моя безвременно ушедшая жена, которая хотела сказать, что мне пора жить дальше и забыть о ней. Ведь Шайла обожала игры в переодевание и «веришь — не веришь».

Когда мы с Ледар приплыли к «Гритти паласу», я дал Джино купюру в пятьдесят тысяч лир. Джино поцеловал руку Ледар и пригласил ее на бесплатную прогулку по небольшим каналам. А потом мы пошли переодеваться к ужину.


Тем же вечером мы вошли в таверну «Ла Фениче», Майк уже сидел за столом.

— Присаживайтесь. Ледар, выглядишь великолепно. Тебя вполне могут арестовать в этом платье, — сказал Майк. — Хороший ресторан, Джек. А что, никакой пиццы на всех для трех мушкетеров?

— Это мое любимое место, — объяснил я. — Думаю, что и вам оно должно понравиться.

Когда к нашему столику подошел официант, я как раз объяснял меню.

— Паста тут просто потрясающая. Bigoli con granzeola[42] готовят с крабовым соусом. Крабы здесь не похожи на наших голубых крабов, но очень вкусные. Хороши все блюда из телятины. Если любите печень, Венеция — это то самое место.

— Скажи парню, что я хочу гамбургер и зеленый салат с рокфором, — заявил Майк.

— Гамбургеров у них не бывает. И соус с сыром рокфор в Италии не подают.

— Нет гамбургеров? Это же ресторан! В долбаном «Фор сизонс» в Нью-Йорке и то подают гамбургеры.

— Я положилась бы на Джека, — вмешалась Ледар. — Это его территория.

— И в отсутствие рокфора не могу поверить, — не унимался Майк. — Где делают сыр рокфор? Можешь ответить?

— Во Франции, — сказала Ледар.

— Правильно, во Франции. Еще одна гребаная страна. До нее отсюда меньше трехсот миль. Я не ем салат без рокфора.

— А сегодня придется, — отрезал я.

— Италия так и осталась страной третьего мира, старик. Похоже, они поняли, в чем тут дело, и навсегда прописались в двадцатом веке. Закажи мне тогда овощи и телятину. Как они называют эту тощую телятину? На букву «эс» начинается?

— Скалопини.

— Джек, закажи за меня, — попросила Ледар.

— Умница, — улыбнулся я и принялся заказывать для нас настоящий венецианский обед.

Начал с карпаччо[43], за ним последовало ризотто со свежей зеленой спаржей. Закончили мы ножкой ягненка с баклажаном и шпинатом. Объевшись, отказались от десерта и остановились на эспрессо и граппе.

Майку подали салат, но он к нему даже не притронулся, узнав, что его заправили оливковым маслом. Тогда я попросил принести нам из кухни некоторые ингредиенты. Когда они прибыли, официант смешал в миске йогурт и майонез, добавил соусы — вустерширский и табаско, — а потом еще и кусочек горгондзолы[44]. Официант, не в силах скрыть свое презрение, перемешал заново нарезанный салат с только что приготовленным соусом.

— Великолепно! — воскликнул довольный Майк, отправив в рот ложку салата. — Я же говорил, что они где-то припрятали рокфор.

Только спустя несколько минут Майк снова заговорил о том, ради чего он, собственно, и прибыл в Венецию.

— Давайте обсудим проект. Что скажете? Самые значительные перемены на Юге после Второй мировой войны?

На секунду задумавшись, Ледар ответила:

— Изобретение быстрорастворимой овсянки. Нет, не так. То, что в любом захудалом южном городишке можно купить тако[45].

— Тебе бы все шутки шутить, — нахмурился Майк. — Ну, давай ты, Джек!

— Я не собираюсь принимать участие в твоем проекте, и мне наплевать на самые значительные или самые незначительные перемены на Юге.

— Джек, это большие деньги. Больше, чем ты когда-либо зарабатывал. Я проверял. Считай, что я делаю тебе личное одолжение. Мне пришлось кое с кем переговорить, чтобы тебя утвердили. У Ледар есть хоть какая-то известность. А твоя имитация Джулии Чайлд[46] ни хрена нам не принесет.

— Майк, на меня не рассчитывай.

— Может, поработаешь как консультант?

— Нет.

— Почему?

— Потому что ты захочешь, чтобы мы написали о Шайле, а я не собираюсь это делать.

— Нам не понадобится говорить, что она прыгнула с моста. Или как-то завуалируем это.

— Повторяю для непонятливых: на меня не рассчитывай. Ты ведь хочешь, чтобы мы написали еще о Джордане и о шестидесятых.

— Нет. Секундочку, — взмахнул рукой Майк. — Не беги впереди паровоза. Послушай, я хочу это в контексте. Ну как ты не можешь понять? Это не просто о нас. Это о столетии. Мой дед приехал в Уотерфорд, не зная и десяти английских слов. Он встретился с твоим дедом, Джек. Прошлый век навсегда изменил их жизни. Мы сидим сейчас в Венеции, за этим столом, из-за погрома, что был в России в 1921 году. Я правильно говорю?

— Да, — согласился я. — Правильно.

— Послушай, нас сформировало прошлое, нравится это тебе или нет. И нам пришлось хлебнуть дерьма. Ты спрашивал про Джордана. Да, черт возьми, мы завязаны на Джордане. Кто изменил нас больше, чем Джордан Эллиот? Джек, ты знаешь, где он?

— Прошел слух, что он умер. Мы все были на заупокойной службе.

— Прошел слух, что он жив и ты знаешь, где он. Прошел слух, что он в Италии.

— Если и так, то он ни разу со мной не связывался, — отрезал я.

— А если бы связался, ты сказал бы мне? — поинтересовался Майк.

— Нет, не сказал бы.

— Я не согласен с тем, что этот сукин сын сделал во время войны, но, черт возьми, это настоящая драма. Особенно если узнаем, как ему удалось выбраться.

— Эту часть ты мог бы выдумать. Разве нет? — спросила Ледар. — Может быть, Джек прав. Может быть, он погиб во время побега или когда прятался.

— Я хочу добраться до правды, — заявил Майк. — Это дело принципа. Мы должны, насколько возможно, придерживаться фактов. Я собираюсь найти сукина сына и заплатить ему кучу денег за правдивый рассказ.

— Я не ослышалась, он сказал «принцип»? — с притворным удивлением обратилась ко мне Ледар. — Неужели Майк что-то сказал о «принципе»?

— И вот еще что, — добавил Майк, не обращая внимания на Ледар. — Я хочу, чтобы, прежде чем визжать, вы оба меня выслушали. Я знаю, что вы хотите сказать, но то, что скажу я, может вас удивить.

— Выкладывай, — пожала плечами Ледар.

— Я вступил в комитет по поддержке избрания Кэйперса Миддлтона на пост губернатора Южной Каролины. Я отвечаю за финансы. Мы очень хотели бы, чтобы вы оба вошли в состав этого комитета.

Ледар была явно ошарашена.

— Джек, как будет по-итальянски «да пошел ты на хрен»?

— Тебе не надо это знать. Скажи «да пошел ты на хрен!» по-английски. Дважды. За себя, а потом и за меня.

— Я знаю, откуда такое отношение. Но вы оба ошибаетесь. Парень изменился. Я говорил с ним в Нью-Йорке, прежде чем взять билет и прилететь сюда. Он прогрессивный сукин сын. У него есть реально радикальные идеи о том, как следует финансировать образование и промышленность с перспективой на двадцать первый век.

— Ай-яй-яй, Майк, — промурлыкала Ледар. — Ты, похоже, забыл, что я была замужем за этим прогрессивным сукиным сыном. У него были реально радикальные идеи и о том, как платить алименты. Он предпочел этого не делать.

— Ваш развод создает кое-какие проблемы его кампании. Врать не буду, — сознался Майк.

— Хорошо, — улыбнулась Ледар. — Майк, он бессердечная, безжалостная сволочь. Когда-то я была в него влюблена, вышла за него замуж, родила от него двоих детей и постепенно научилась его ненавидеть. Он отравляет все, к чему прикасается.

— Ледар, он жалеет, что так обошелся с тобой. Сам мне об этом сказал. Признает, что был подлецом.

— Университет Южной Каролины, — прервал его я. — Тысяча девятьсот семидесятый. Очень важный год. Возможно, ты помнишь, в тот год мы узнали нечто очень важное о нашем золотом мальчике Кэйперсе Миддлтоне.

— Не все из нас, — возразила Ледар. — Некоторые ни фига не узнали о подлинной сущности Кэйперса или о его чувстве локтя в тот знаменательный год. Одна из нас вышла тогда за него замуж.

Майк глубоко вздохнул, подождал, пока наш гнев уляжется, и только потом продолжил:

— Никто не ненавидел за это Кэйперса больше, чем я. Но он по-прежнему стоит на своем и считает это проявлением патриотизма. Он хочет рассказать нам все, что привело к тому вечеру на призывном пункте. Это станет частью мини-сериала.

— Извини, Майк, я в этом не участвую, — заявила Ледар.

— Да ради бога, Ледар! Что тут такого? — спросил Майк. — К тому же вам обоим деньги не помешают.

— Так вот оно что, Майк, — бросил я. — Думаешь, что можешь купить нас? Что мы продаемся, стоит только предложить настоящую цену?

— Джек, а я и не говорю, что собираюсь кого-то покупать, — обозлился Майк. — Я говорю о нормальной, честной работе, о том, что вы расскажете грандиозную историю и мы снова сблизимся. Деньги — это просто соус. Знаете, сколько шоколадного мороженого вы сможете съесть!

— А твой друг Кэйперс не хочет рассказать нам о своей героической роли в университете? Все как на духу. Как американский герой.

— Для многих людей он и был героем. Я бы сказал, что девяносто пять процентов жителей Южной Каролины его поддержали.

— Те же самые люди поддержали и войну во Вьетнаме.

— Шестидесятые годы. Надоевшее старое дерьмо, Джек. Низкие кассовые сборы. — Майк по-прежнему чувствовал себя неловко под испепеляющим взглядом Ледар.

— Хочу, чтобы ты знал, Майк. Скажу тебе прямо сейчас. Я до сих пор верю всей душой во все то, во что верил в шестидесятые. И отрекаться не собираюсь, — заявил я.

— Все это ханжеская чушь собачья. Согласись, — ухмыльнулся Майк.

— Соглашусь. И тем не менее верю.

— Ну и ладно, — примирительно улыбнулся Майк. — К тому, что сделал Кэйперс, можно отнестись по-разному. Спорить не стану. Но никому от этого хуже не стало. Тебя тогда арестовали, Джек, но не так уж ты и пострадал.

— Нет, пострадали мы все. Это был смертельный удар, Майк. Понимаешь? Мы любили Кэйперса, верили в него и шли за ним, — нахмурился я.

— Но ты ведь смог переступить через это. И остальные тоже.

— Но не тот парень, которого ты ищешь. Уверена, что Джордан не смог через это переступить, — сказала Ледар. — Если, конечно, он все еще жив.

— Ты знаешь, где он? — снова спросил меня Майк.

— Нет, Майк. Мы были на заупокойной службе. Помнишь? По вине Кэйперса Миддлтона никто из нас не видел Джордана после тысяча девятьсот семидесятого.

Майк вынул из наружного кармана чековую книжку, выписал чек на десять тысяч долларов и протянул мне.

— Это первоначальный взнос. Отведи меня к Джордану… и я выплачу еще десять тысяч.

Я посмотрел на чек и рассмеялся. Поднес его к догорающей свече, стоявшей на столе. Я с удовольствием смотрел, как ярким пламенем горит чек, а потом бросил обгоревшую бумагу в эспрессо Майка.

— Майк, ты плохо меня знаешь. Тебе нужно срочно подготовиться к выпускным экзаменам. Нужно научиться снова стать человеком. Когда-то ты был неплохим парнем. Просто забыл последовательность действий.

Майк подался вперед, глаза его злобно сверкнули.

— У меня для тебя новость, Джек. Ты больше не капитан команды. Школа далеко позади, и давай посмотрим фактам в лицо: маленький Майк живет лучше всех остальных. Можешь проверить. Начиная с журнала «Пипл» или «Кто есть кто» и кончая церемонией вручения «Оскара». Майкл Хесс — это человек, с которым считаются в мире кино. У всех у нас за этим столом дела идут чертовски хорошо. Ледар пишет свои знаменитые киносценарии. Ты пишешь кулинарные книжки для сытых туристов, а еще выпустил пару книжонок для путешественников, чтобы рассказать всяким придуркам, как пройти к Сикстинской капелле. А я забираю все ставки.

— Майк, сделай одолжение, заткнись, пожалуйста! — воскликнула Ледар. — Ты хоть сам слышишь, что говоришь? Господи, нашел чем хвастаться — статьей о себе в журнале «Пипл»! Как трогательно!

— Я скажу то, что хочу сказать. Посмотри на Джека. Такой праведник, такой задавака! С чего это вдруг, Джек? С какой, черт возьми, стати? Сжег чек, словно Франциск из этого гребаного Ассиза. Но вот что я тебе скажу, приятель. Я выпишу чек на бóльшую сумму. Буду добавлять цифры и наконец перешибу твою цену, так что ты бухнешься на колени и сделаешь мне минет.

— Тебе придется долго писать, чтобы перешибить цену, Майк, — улыбнулся я, пытаясь разрядить обстановку.

Но Майк с дьявольским упорством продолжил лобовую атаку:

— Ты еще и смеешься надо мной? Ты смеешься над Кэйперсом Миддлтоном, виновным только в том, что он хочет сделать Южную Каролину местом, где всем станет лучше жить?! Может, мы и недотягиваем до твоих гребаных высоких нравственных стандартов, Джек, но наши жены с моста не прыгают. Все наши девочки по-прежнему ходят целые и невредимые с сумочками от Гуччи и кредитными картами. Никого из них не пришлось вылавливать из реки. Извини, что так грубо, старик. Но факт есть факт.

Я закрыл глаза и не открывал их, пока не почувствовал, что взял себя в руки. Мне хотелось перепрыгнуть через стол и долго бить Майка по лицу, чтобы кулак был весь в крови. Но потом я подумал о Ли и Шайле и не стал отвечать на выпад Майка.

— Ну давай же, Джек! — спокойно сказала Ледар. — Убей его. Он этого заслуживает.

— Извини, — неожиданно произнес Майк. — О господи! Прости меня, Джек! Это был не я. Это не я сказал. Открой глаза. Посмотри на мое лицо. На нем написано Р-А-С-К-А-Я-Н-И-Е. Раскаяние. Чистосердечное. Клянусь тебе, Джек. Это был не я. Никто так не любил Шайлу, как я. Ты должен меня простить.

Я открыл глаза и с трудом выдавил из себя:

— Я тебя прощаю. Ты любил Шайлу, и только по этой причине я не утопил твою несчастную задницу в Большом канале.

— А можно, я это сделаю? — невозмутимо произнесла Ледар. — Почему все лучшее достается мужчинам?

— Здорово сказано, — подхватил Майк. — Запиши эту фразу, и утром я ее напечатаю. Это пойдет в сценарий.

Вечер окончился. По дороге в «Гритти палас» Майк пытался исправить оплошность, был само очарование и даже заставил меня разок засмеяться.

Я так ничего и не сказал и презирал себя за то, что слушал Майка. Я слишком хорошо знал его и прекрасно понимал, что все эти шутки и смех были завуалированным извинением. Мозг мой напряженно работал. Мне надо было вернуться в Рим и предупредить Джордана Эллиота, что Майк Хесс у него на хвосте.

Глава пятая

Я отвез Марту в римский аэропорт. Пока она в десятый раз проверяла, захватила ли с собой билеты до Южной Каролины, мимо прошли итальянские солдаты с автоматами в руках.

— Никак не могу привыкнуть к автоматам в аэропорту, — сказала она.

— Зато краж в магазинах стало меньше, — заметил я. — Дай-ка куплю тебе здесь капучино. К выходу на посадку меня не пропустят.

— Из-за терроризма?

— Наверное. С Красными бригадами, похоже, справились. Но ООП[47] все еще не угомонится. Ливия не дает о себе забыть. ИРА тоже может что-нибудь выкинуть. Даже на Корсике поднялось освободительное движение.

— В таком случае зачем ты здесь живешь?

— А разве Атланта не стала в прошлом году криминальной столицей? Самое большое число убийств в Штатах.

— Да, но в аэропорту там совершенно безопасно, — возразила она.

Мы пили капучино и наблюдали за ярко одетыми саудовцами, вошедшими в здание аэропорта. Они прошествовали мимо большой группы из Ганы, облаченной в национальный одежды. Пока стоишь в римском аэропорту, то мимо проходят представители самых разных стран, и я не перестаю удивляться этой связи со всем миром. Я почти физически ощущаю здесь любовь к путешествиям, чувствую, как в крови людей вскипает адреналин, когда они поднимают глаза на электронные табло и сверяют их данные с мелкими цифрами на своих аккуратно выписанных билетах. Аэропорт — это место, где я практически могу видеть, как движется время. Люди просачиваются через двери и ворота, словно песок в песочных часах.

— Джек, наверное, мне незачем говорить тебе об этом, но Ли — потрясающий ребенок. Ты отлично ее воспитываешь.

— Я просто наблюдаю, Марта. Она растет сама по себе.

— Как бы мне хотелось, чтобы ты привез ее домой!

— Я этого не сделаю, — как можно мягче ответил я. — Извини, Марта.

— Обещаю: сцен не будет.

— Как ты можешь это обещать? С таким-то отцом.

— Ты что, всегда его ненавидел? — тихо спросила она. — Даже когда был ребенком? Наши дома стояли впритык друг к другу.

— Нет, я стал его ненавидеть, только когда узнал поближе. Думаю, это началось после того, как Шайла вышла за меня, а он сидел шиву[48].

— Мама умоляла его не делать этого.

— А когда после смерти Шайлы он сидел шиву во второй раз, я стал «ценить» его еще больше.

— Он правоверный еврей. И в тот раз он был прав.

— Но, черт возьми, он был совсем не прав, когда сделал это после нашей свадьбы! — взорвался я.

— Повторяю, он считал, что поступает как правоверный еврей.

— И как плохой человек. Марта, а ты сама-то любишь отца? Шайла точно не любила.

Марта на мгновение задумалась.

— Я уважаю его, Джек. Жалею его. За все, через что ему пришлось пройти.

— Через что бы ему ни пришлось пройти, миру он отплатил сполна.

— Он говорит: то, что ты скрываешь от него внучку, — самая жестокая вещь, с которой он когда-либо сталкивался, — сказала Марта.

— Получается, что Джек Макколл переплюнул все ужасы Второй мировой войны в соревновании за то, кто заставит Джорджа Фокса страдать больше?

— Он не виноват в том, что он такой, какой есть, и в том, что не может не страдать.

— И я тоже, Марта. Ну все. Тебе пора идти.

Перед воротами досмотра мы обнялись и долго стояли, прижавшись друг к другу.

— Марта, не могу не отдать тебе должное. Это было очень смело с твоей стороны. Ты не побоялась рискнуть, и я это оценил.

— Надеюсь, это только начало, Джек. Мы бы хотели, чтобы Ли стала частью нашей жизни. Мама мечтает с тобой увидеться.

— Поблагодари ее. Я подумаю.

— Ты и Шайла, Джек… — задумчиво произнесла Марта. — Никогда не понимала, что вас связывало.

— И не ты одна, — бросил я вслед Марте, которая уже направилась к воротам досмотра.

Я вернулся домой и до вечера работал над статьей о Венеции и отеле «Гритти палас». Мне нравится писать о разных городах и местной кухне, поскольку это помогает отвлечься от наболевших вопросов.

Для того чтобы уловить истинный дух каждой страны, где я побывал, и позволить читателям понять, к чему трепетнее всего относятся местные жители, я тружусь денно и нощно, обращая свою тоску по дому в нечто вроде Священного Писания. Для меня писать о Венеции всякий раз как брать очередной барьер. Город напоминает павлиний хвост, распущенный над Адриатикой, его бесконечное очарование, отраженное в воде, вызывает желание найти новый тайный язык, украшенный незатертыми словами, которыми можно было бы описать Венецию иностранцам. И здесь я каждый раз перед лицом этой вечной красоты страдаю от несовершенства языка. Часами я бьюсь над тем, чтобы сделать этот переполненный туристами город своим и только своим, стараясь найти нечто такое, что могло бы удивить даже венецианцев.

Закончив статью, я написал четыре рецепта, полученные от различных венецианских шеф-поваров, и адресовал статью редактору колонки «Бывалый путешественник» в «Нью-Йорк таймс». Я отдал пакет консьержу и отправился в школу при синагоге, которую Ли посещала раз в неделю.

Ли вышла вместе с другими детьми, причем у каждого мальчика на голове была маленькая кипá[49]. Дочка радостно подбежала ко мне. Я подхватил ее на руки и закружил.

— Ну что, тетя Марта успела на самолет? Папочка, мне она так понравилась! Мы с ней говорили обо всем на свете.

— Она тебя обожает, детка. Впрочем, как и все остальные.

— Она задала мне вопрос, на который я не смогла ответить, — сказала Ли, когда я поставил ее на землю.

— Что за вопрос?

— Папа, я еврейка? — неожиданно поинтересовалась Ли. — Марта спросила меня об этом, и ребе тоже все время спрашивает. Ребе не нравится, что я хожу в католическую школу.

— А сестре Розарии не нравится, что ты ходишь в школу при синагоге. Но по еврейским законам ты еврейка.

— А по-твоему? — спросила она. — Кто я, по-твоему?

— Не знаю, Ли, — признался я, когда мы уже шли к реке по оживленным улицам Трастевере[50]. — Я далек от религии. Меня воспитали как католика, но церковь сделала мне больно, она нанесла мне жестокую рану и заставила бояться мира. Впрочем, она всегда внушала мне трепет. Твоя мама была еврейкой и гордилась этим. Ей хотелось бы, чтобы тебя воспитали как еврейку, потому-то я и послал тебя в школу при синагоге.

— А что хочешь ты? Кем я должна быть?

— Чего хочу я, не так важно. Ты можешь выбирать сама. Я хотел бы, чтобы ты познакомилась с обеими религиями и обе отвергла.

— Они что, молятся разным богам? — спросила Ли.

— Нет, детка. Это один и тот же парень. Послушай, я знаю, что в будущем мне придется за это заплатить. Ты вырастешь, не имея религиозных корней, а когда тебе исполнится восемнадцать, обреешь голову, наденешь наряд кришнаитов и, играя на тамбурине, станешь распевать на хинди в аэропорту Атланты.

— Я просто хочу знать, еврейка я или католичка.

— Выбирай сама, дорогая, — улыбнулся я, нежно сжав ей руку.

— Марта говорит, что я еврейка.

— Если хочешь быть ею, будь. Мне это даже понравится. Ничто так не обозлит мою семью, как это.

— А какая она, Южная Каролина? — поменяла тему Ли.

— Ужасная. Безобразная и вгоняющая в тоску. Там постоянно дурной запах, по земле ползают гремучие змеи. По местным законам все дети с рождения и до восемнадцати лет считаются рабами. Штат не разрешает продавать в своих пределах ни мороженое, ни конфеты и требует, чтобы все дети каждый день съедали по пять фунтов брюссельской капусты.

— Терпеть не могу брюссельскую капусту.

— Это еще цветочки. Котят и щенят топят, как только они появляются на свет. И все такое. Тебе не захочется туда ехать. Можешь мне поверить.

— А тетя Марта сказала, что там очень красиво и она хочет, чтобы я навестила ее следующим летом. Ты мне разрешишь?

Я промолчал.

— Какое мороженое будешь? — спросил я, когда мы вошли в бар рядом с пьяццей Трилуса. — Лимонное или земляничное?

— Земляничное, — улыбнулась Ли. — Но ты не ответил на мой вопрос.

— Ты хочешь есть по пять фунтов брюссельской капусты в день и быть проданной в рабство?

— Ты нарочно говоришь это, лишь бы я не спрашивала тебя о маме.

Мы молча ели мороженое. Я взял себе ореховое, которое напоминало мне о дыме, льде и темноте. Сегодня Ли остановилась на земляничном. Каждый раз она решала для себя, какое мороженое брать: лимонное или земляничное, таким образом она пыталась упорядочить свою жизнь, компенсируя тем самым отсутствие матери.

На мосту Систо мы остановились и стали смотреть на Тибр, воды которого начинали бурлить у порогов вблизи острова Тиберин. На берегу реки стояли с удочками два пожилых рыбака, но я твердо знал, что у меня просто физически не хватит смелости попробовать рыбу, выловленную в этих грязных водах. Даже при самом мягком освещении Тибр выглядел так, словно страдает от ревматизма и колик.

— Я знаю все о маме, — начала Ли, облизывая мороженое.

— Если Марта сказала хоть слово…

— Она не говорила, — мгновенно отреагировала Ли. — Я давно это знаю.

— Как ты узнала? — спросил я, стараясь смотреть не на нее, а на рыбаков.

— Слышала, как Мария говорила с консьержем. Они не знали, что я рядом.

— Что они сказали?

— Что мама убила себя, бросившись с моста, — ответила Ли.

Услышав эту фразу из уст моей красивой, очень серьезной дочери, сердце мое неожиданно сжалось. Она попыталась произнести эти слова так, словно в них не было ничего особенного, однако они болью отозвались в моей душе, вновь показав всю чудовищность поступка Шайлы. В этот момент я понял, что, обращаясь с дочерью как с равной, я лишил ее возможности быть ребенком. Хуже того, позволил Ли охранять меня, украл у доброй, чуткой девочки то, что моя собственная мать редко мне дарила. Взвалил на ее плечи свое неизбывное горе и обратил ее детство в обязанность по отношению к себе.

— Мария сказала, что моя мама горит в аду. Вот что ждет людей, которые себя убивают.

— Нет. — Я присел рядом с ней, притянув к себе. Я хотел посмотреть, плачет ли она, но не видел ничего из-за собственных слез. — Ли, твоя мама была самой милой, самой чудесной женщиной, какую я когда-либо знал. Никакой Бог не обидит такого порядочного и хорошего человека. Никакой Бог и слова не скажет женщине, которая так сильно страдала. Если такой Бог существует, то я плюю на этого Бога. Понимаешь?

— Нет, — сказала она.

— У твоей мамы случались периоды сильной печали, — прошептал я. — Она чувствовала их приближение и предупреждала меня, что уйдет ненадолго, но обязательно вернется. Были и врачи, и больницы. Ей давали лекарства, делали, что могли, и она всегда возвращалась. За исключением последнего раза.

— Должно быть, она была очень грустной, папа! — воскликнула Ли, уже не сдерживая слез.

— Да.

— А ты не мог ей помочь?

— Ли, я пытался. Уж можешь мне поверить.

— А вдруг это из-за меня? А вдруг она стала несчастной после моего рождения? — спросила Ли.

Я снова прижал ее к себе, дав ей выплакаться, и, только когда рыдания немножко утихли, снова заговорил:

— Еще ни одна мать так не любила своего ребенка, как твоя — тебя. Каждый раз, когда она смотрела на тебя, ее глаза наполнялись любовью. Она не могла надышаться на тебя, была готова вечно кормить тебя грудью. Шайла все в тебе любила.

— Тогда почему, папочка? Почему?

— Не знаю, дорогая. Но попытаюсь объяснить тебе все, как сам понимаю. Обещаю. Если, конечно, ты уберешь трубочку с земляничным мороженым с моей шеи.

Мы оба рассмеялись, утерли друг другу слезы салфеткой, которая прилагалась к мороженому. Я опустился на одно колено, и Ли вытерла мороженое с моей рубашки и шеи. Мимо прошли две миниатюрные монахини, и одна из них бросила на нас удивленный взгляд, но, встретившись со мной глазами, застенчиво потупилась.

— Ей было больно? — спросила Ли. — Когда она ударилась о воду?

— Не думаю, чтобы она что-нибудь чувствовала. Прежде чем приехать на мост, она выпила пригоршню таблеток.

— Папочка, а тот мост был выше, чем этот?

— Гораздо выше.

— Может, она думала о той ночи на пляже? Когда дом упал в море. Когда она в тебя влюбилась.

— Нет, милая. Просто настал такой период в ее жизни, когда она больше не могла терпеть.

— Как это грустно. Как это ужасно грустно, — вздохнула Ли.

— Потому-то я и не мог тебе рассказать. Потому-то и не хотел, чтобы настал этот день. Почему ты сразу не спросила меня, когда узнала?

— Я была уверена, что ты будешь плакать, папочка. Не хотела тебя расстраивать.

— Это моя работа — быть несчастным, — сказал я, гладя ее темные волосы. — Ты не должна обо мне тревожиться. Рассказывай мне все, о чем думаешь.

— Раньше ты не так говорил. Ты говорил, что наша работа — беспокоиться друг о друге.

Я обнял своего драгоценного ребенка, крепко прижал к себе и посадил на свои широкие плечи.

— Теперь ты знаешь, детка. И будешь учиться жить с этим знанием до конца своей жизни. Но мы с тобой — команда, и постараемся не вешать носа. Поняла?

— Поняла, — сказала Ли, по-прежнему всхлипывая.

— Ты что-нибудь говорила тете Марте?

— Нет. Подумала, что ты можешь на нее разозлиться. Я хочу к ней приехать. Хочу увидеть всех своих родственников, — заявила она с невозмутимостью упрямого, не по годам развитого ребенка.

Глава шестая

На следующее утро перед рассветом Ли забралась ко мне в постель. Мягкая и гибкая, как котенок, она прижалась к моей спине и гладила меня по волосам, пока мы оба снова не уснули. Никаких слов не было сказано, и я поражался силе духа своего ребенка.

Когда мы наконец проснулись, я понял, что уже поздно, и тихонько потряс Ли за плечо.

— Собирайся. Мария отвезет тебя сегодня к себе в деревню.

— А ты почему с нами не едешь? — надулась Ли и, быстро обняв меня, соскочила с кровати.

— Приеду попозже, — пообещал я. — У меня срочные дела в Риме.

— Мария уже пришла, — сказала Ли. — Пахнет кофе.

Посадив их на автобус, я пошел по виа деи Джуббонари. Я все еще не мог оправиться от потрясения после разговора с Ли.

Прошел через еврейское гетто, мимо театра Марцелла, под черной аркой которого вместе с армией котов жил местный бомж. Человек этот был шизофреником, но вполне безобидным, и я видел, как старые женщины из соседних домов кормили его и котов остатками пасты из одних и тех же мисок.

Я свернул к виа ди Сан-Теодоро, миновал цирк Максимус, пересек розарий у Авентинского холма. Из розария открывался замечательный вид на цирк Максимус и Палатинский холм с темными руинами дворцов, разбросанными на вершине, как буквы алфавита.

Я повернулся и, выбрав место среди роз, откуда мог проверить, нет ли за мной слежки, внимательно осмотрел район, через который только что прошел. Иногда мне казалось, что это глупо с моей стороны, однако неожиданное появление на пьяцце Перикла Старрачи и намерение Майка снять фильм утвердили меня в правильности соблюдения мер предосторожности.

Я вышел из сада и прошел мимо оранжереи, где матери развлекали маленьких детей, а туристы фотографировались так, чтобы в кадр непременно попал стоящий в верхнем течении Тибра Ватикан. Миновав Санта-Сабину[51], я нырнул во двор и сделал вид, что изучаю фрагмент мозаики на нефе церкви, а сам опять огляделся по сторонам, чтобы проверить, не следит ли за мной коварный незнакомец, чтобы, воспользовавшись моей беспечностью, обнаружить местонахождение Джордана Эллиота.

Беспокоясь именно о Джордане, а вовсе не о Ли, я заметил слежку Перикла Старрачи, когда он вычислил меня на Кампо деʼФьори. «Если опасность реальна, у паранойи более острый вкус», — написал я как-то раз Джордану из норвежского Бергена.

Я быстро зашагал по пьяцце деи Кавальери ди Мальта, где автобус, набитый американскими туристами, медленно высаживал свой тупоголовый груз.

Убедившись, что за мной никто не идет, я проскользнул в бенедиктинскую церковь Сант-Ансельмо. Месса была в самом разгаре, и под пение монахов, исполнявших старинный григорианский хорал, я прошел к третьей исповедальне по левую руку от прохода. На табличке было написано, что исповедник говорит по-немецки, по-итальянски, по-французски и по-английски. Когда из исповедальни, осенив себя крестным знамением, вышли две итальянки, я вошел туда и опустился на колени. Священник выключил свет, показывая, что на сегодня с преступлениями против Господа покончено.

— Отец Джордан, — с места в карьер начал я.

— Джек, — отозвался Джордан. — Я тебя ждал. Сегодня утром ко мне пришли исповедаться четыре человека. Похоже, рекордное число.

— Прошел слух, — прошептал я, — что в Сант-Ансельмо грехи отпускает святой.

— Ну, это вряд ли. Джек, может, хочешь, чтобы я тебя исповедал?

— Нет. Я еще не готов.

Голоса монахов взлетели ввысь в их светлой хвале Господу.

— Бог терпелив, Джек. Он подождет.

— Нет, не подождет. Его не существует. По крайней мере, для меня.

— Это неправда. Он существует для всех нас, только по-разному.

— Докажи мне, что Бог есть.

— Докажи, что Его нет, — тихо ответил священник.

— Это не ответ.

— В таком случае и не вопрос, — сказал Джордан.

— По крайней мере, попытайся, — продолжал настаивать я. — Расскажи о красоте заката или о потрясающем узоре снежинок. Скажи своими словами, пусть даже тупо и глупо, почему ты веришь в Бога.

Джордан вздохнул. Я знал, что вера кралась за ним по пятам в течение долгих дней и ночей отчаяния, а когда она наконец выбрала время для решающей атаки, он был уже готов и, как агнец, отдал себя на заклание. «Готовность — это торная дорога для Бога», — думал я, слушая своего друга в темноте пропитанного латынью воздуха.

— Джек, для меня крыло мухи — уже достаточное доказательство существования Бога.

— Я утратил способность верить. Когда-то она у меня была, однако я ее утратил и, похоже, уже вернуть не смогу, хотя и сам не знаю, захочется ли мне ее вернуть. Даже и молиться толком разучился.

— Ты и сейчас молишься, Джек. Ты в поиске. Просто у всех это происходит по-разному, — произнес Джордан и, помолчав, добавил: — Как прошла твоя поездка в Венецию? Как там Майк? Как там наша красавица Ледар?

— У них все прекрасно, хотя Майк слишком уж увлекся своим Голливудом. Носит костюмы, словно сшитые из крайней плоти ламы.

— Что за фильм он хочет поставить? — спросил Джордан, проигнорировав мои комментарии.

— Типа истории Джордана Эллиота, который исчез в тысяча девятьсот семьдесят первом году и о котором с тех пор ни слуху ни духу.

Песнопения прекратились, и в церкви сильно запахло ладаном и свечным воском. В тишине церковь словно зависла между небом и землей, да и Джордан странно застыл.

— И что Майк хочет рассказать о Джордане Эллиоте?

— Он хочет рассказать нашу историю. Включая шестидесятые. В общем, лихо закрученный сюжет.

— Наша история заканчивается смертью Джордана.

— Это общепринятый конец, — заметил я. — Но, черт возьми, не тот, в который верит Майк. Я слегка намекнул ему, что он обмельчал, однако не стал говорить, что он отупел.

Я пытался рассмотреть лицо Джордана через окошечко исповедальни, но он, как всегда, низко надвинул капюшон. Джордан Эллиот стал для меня только голосом с того самого потрясающего дня, когда его мать приехала в Рим, чтобы сообщить мне, что ее сын не умер и скрывается здесь, в Вечном городе. Поскольку за Джорданом охотились, он согласился встретиться со мной при условии, что я не увижу его лица.

— Как Майк узнал, что я все еще жив? — спросил священник, и в его голосе послышалась усталость, которой я раньше не замечал.

— Тот же источник. Все тот же источник. Когда несколько лет назад миссис Макичерн пришла в Ватикан на исповедь и тот, кого она в одиннадцатом классе учила английскому, оказался ее исповедником.

— Ошибочная идентификация, — заявил Джордан. — Именно так я в тот день ей и сказал.

— В Уотерфорде она к тому же ставила голос. По ее заверениям, уж что-что, а голоса она не забывает.

Джордан хмыкнул, но, судя по всему, был явно потрясен моим сообщением.

— Каковы шансы услышать в Италии исповедь учительницы английского из Южной Каролины, которая когда-то, в старших классах, проходила с тобой «Жизнь на Миссисипи»?[52]

— Весьма незначительные, — признался я. — Слухи поползли сразу, как только она вернулась в город. Впрочем, они ходили по Уотерфорду всегда, со дня твоей безвременной кончины.

— Я тогда был совершенно сбит с толку. У меня не было времени все хорошенько продумать.

— Ты неплохо все устроил. Я читал твой некролог, ходил на заупокойную службу в качестве поддерживающего края покрова.

— И Майк тоже.

— Он говорил с миссис Макичерн. Многие находят ее рассказ вполне правдоподобным. Она не тихоня, но и не вруша. И в самом деле, где, как не в церкви, можно спрятаться в современном мире?

— Нет, Джек, — ответил священник. — Ты так и не понял. В церкви невозможно спрятаться. Ты становишься священником, чтобы снять маску, выйти из укрытия.

— Ты стал священником, потому что хорошо умеешь бегать, а не потому что умеешь сопротивляться. В этом отношении мы с тобой кровные братья.

— Я стал священником, чтобы лучше служить Богу, — рассердился Джордан. — Ты, гнусный сукин сын!

Я постучал по тонкой перегородке, отделявшей меня от исповедника.

— Господи прости! Мой исповедник только что обозвал меня нехорошим словом.

— Это была чудовищная провокация.

— Я принес тебе письма от матери.

— Она собирается приехать сюда следующей весной.

— Да, кстати. Приезжала сестра Шайлы. Выследила меня с помощью частного сыщика. Как ни странно, мне было приятно ее видеть. Она пытается узнать все о своей сестре.

— В таком случае ты должен помочь ей.

— Очень может быть.

— Джек, передай ей, что я думаю о Шайле. Передай ей, что считаю Шайлу единственной святой, которую когда-либо встречал, единственной святой женщиной.

— Жаль только, что она не вышла замуж за святого, — сказал я, уже собираясь уходить.

— Да уж, — согласился Джордан. — Зато она вышла за чертовски хорошего друга.

В темноте исповедальни Джордан тихо произнес слова молитвы и сотворил крестное знамение.

— А теперь, Джек, иди и больше не греши, — произнес Джордан. — Тебе отпущены все грехи.

— Я ведь не причащался. Я всего лишь принес письма.

— Это не обычное отпущение грехов, — сказал священник. — Но и ты не обычный человек.

— Тебе надо на время залечь на дно, — посоветовал я. — У Майка достаточно денег для того, чтобы отыскать Джимми Хоффу[53].

Покинув исповедальню, я повернулся к поющим на хорах монахам и подошел к алтарю, где священник как раз заканчивал мессу. Итальянский язык напоминал мне об ответах на латыни, которые я в детстве произносил во время мессы. Мое внимание привлекла картина в боковом приделе. Рассматривая ее, я прикидывал, является ли «Благовещение» работой Рафаэля или художника, хорошо изучившего технику великого мастера. В Риме шедевры — такое же обычное дело, как яйца на Пасху, а потому никогда не знаешь, когда на них наткнешься. Но, хорошо зная историю искусства, я прекрасно понимал, что вряд ли самостоятельно смогу установить автора картины, а потому взял себе на заметку найти имя художника в библиотеке Ватикана.

Я пересек неф церкви и встал на колени рядом с пожилой римлянкой, затем просунул пятьсот лир в щель ящика для пожертвований и поставил свечу за упокой души Шайлы. Нетерпеливо поправив свечу, я слишком быстро поднялся и пошел по длинному проходу. И тут неожиданно увидел, как в другом конце церкви Джордан покинул исповедальню и двинулся к боковой двери, ведущей в монастырь.

Джордан не давал мне возможности хорошенько себя рассмотреть с тех пор, как в Риме мы восстановили так надолго прерванную дружбу. Джордан понимал, что чем меньше я буду знать о его жизни священника, тем лучше смогу себя защитить, если его вдруг раскроют. Я догадывался, что в ордене он известен под другим именем, однако он не назвал его ни мне, ни своей матери. И сейчас, когда он быстрым шагом направлялся в свой мир молитв и поста, даже под монашеским облачением я легко мог угадать тело атлета. Голова его была обрита, и он отпустил бороду, но женщины оборачивались ему вслед, восхищенные его красотой и физической мощью. Из всех парней, с которыми мы когда-то играли в бейсбол, на поле я побаивался только Джордана Эллиота. Тяготы монастырской жизни сделали его сильное тело еще более внушительным. Похоже, в отличие от нас у него не было сдерживающих центров и он абсолютно ничего не боялся. На игровом поле этот добрый священник, который легкой походкой шел в свою скромную келью, затерянную в глубинах монастыря, мог шутя надрать задницу любому парню, вставшему у него на пути, и мы это прекрасно знали. Как-то раз Джордан чуть не оторвал мне голову во время потасовки, когда я выскочил вперед, чтобы принять крученый мяч от Кэйперса Миддлтона. В тот день я узнал, почемфунт лиха.

Я пошел к выходу и увидел что-то вроде дула ружья, высунувшегося из исповедальни и направленного на Джордана. За свою долгую карьеру мне часто приходилось работать бок о бок с фотографами, и я знал, как фанатично они охотятся за идеальным кадром, но еще ни разу не встречал хоть одного, кто во время мессы прятался бы в исповедальне, даже если бы ему отвалили за снимки кучу денег. Я слышал стрекотание «Никона», пока объектив регистрировал каждое движение Джордана. Затем камера исчезла внутри исповедальни, а монахи тем временем снова запели.

Я вошел в боковой придел и стал ждать появления неизвестного фотографа. В течение пяти минут занавес исповедальни даже не шелохнулся, затем я увидел, как оттуда вышел хорошо одетый мужчина с кожаной сумкой в руке. Мужчина перекрестился и покинул храм. Хотя фотограф меня не видел, он, конечно, очень удивился бы, узнав, что я до сих пор в церкви. Мысленно я проанализировал все свои действия, пытаясь понять, где утратил осторожность, неукоснительно соблюдаемую во время встреч с Джорданом, и позволил себя выследить.

Но когда частный детектив Перикл Старрачи остановился возле чаши со святой водой, у него был такой довольный вид, что у меня уже не осталось сомнений: Старрачи считал, что наконец раскрыл тайну исчезновения Джордана Эллиота и мог подтвердить это с помощью фотографий.

Глава седьмая

Мне как раз снилась Шайла, когда в три часа ночи меня разбудили звуки выстрелов. Рев моторино[54], несущегося по боковой улице под окном моей спальни, напомнил о жужжании кружащих по комнате июньских жуков, которых привязали к длинной нитке. Сон как рукой сняло, когда я включил ночник и пошел по темному коридору к гостиной. На пьяцце слышались топот и крики, а вдалеке, на холме над Трастевере, выла сирена, эхом отдаваясь в узких улочках. Ли уже стояла возле одного из окон и смотрела на истекающего кровью полицейского.

Человек этот находился при смерти. Трудно было поверить, что в человеческом теле столько крови. Возможно, это была финальная атака Красных бригад и умирающий полицейский стал последней жертвой радикальных взглядов этой группировки.

— Он такой молодой, — испуганно произнесла Ли.

— Совсем ребенок, — согласился я, глядя на умирающего.

Вокруг него уже собралась целая толпа, которая молилась и сыпала проклятиями, в то время как карабинеры, охранявшие французское посольство, пытались навести порядок. Врач из соседнего дома пощупал пульс и печально помотал головой.

— Почему его убили? — спросила Ли.

— Все дело в полицейской форме. Он представляет законную власть. Защищает Рим, — объяснил я.

— Это не основание, чтобы убивать, — возразила она. — Представляешь, как будут переживать его родители.

— Это политика, солнышко, — сказал я. — От нее все тупеют. Когда немножко подрастешь, то поймешь, что я имею в виду.

— Ты ведь сегодня встречаешься с Ледар? Не рассказывай ей об этом, — попросила Ли, когда я нес ее обратно в спальню. — Мы ведь с тобой хотим, чтобы Рим ей понравился. Так ведь, папочка?

— Конечно-конечно.

— А они успеют смыть кровь до того, как она придет сюда?

— Это единственная вещь, которую европейцы освоили в совершенстве, — сказал я, укладывая дочь в постель. — В этом веке им пришлось изрядно попрактиковаться в деле смывания крови. Тут им нет равных.

— Если бы здесь была Великая Собака Чиппи, — сонным голосом произнесла Ли, — то людям, которые сделали это, не поздоровилось бы. Правда, папочка?

— Они остались бы лежать на пьяцце, — улыбнулся я. — Все в укусах с ног до головы. Чиппи всегда приходит на помощь.

— Замечательная собака, — согласилась Ли и уснула.


Устроив Ледар Энсли в гостевой комнате, я рассказал ей об утреннем происшествии и предложил провести со мной день, типичный день американца, живущего в Риме. Две недели, что она пробыла до того в Венеции и Париже, ей пришлось выслушивать воспоминания Майка о его семье и родном городе, поскольку он все еще не терял надежды уговорить ее принять участие в проекте. И я повел Ледар по извилистым римским улочкам, зная, что это заставит ее сменить тему. Стоит пробыть в Риме каких-нибудь десять минут, как тут же забываешь, что в мире есть еще и другие места. Мне было приятно наблюдать за Ледар, которую античные руины привели в полный восторг. В Риме идешь по тем же местам, где когда-то ступала нога Цезаря, Папы или варвара. Каждый шаг с Ледар переносил нас через дюжину цивилизаций, уложенных слоями, точно рубашки в ящике комода.

На вершине холма мы остановились, чтобы посмотреть на элегантную молодую пару, выходящую из часовни палаццо Консерваторов под аплодисменты родственников, друзей и прохожих типа нас.

Протиснувшись сквозь толпу, мы нырнули во двор музея, прошли мимо разбросанных по земле обломков гигантской статуи Константина, обогнули огромную, словно товарный вагон, покрытую венами руку, указательный палец которой был больше меня.

— Ледар, поскольку ты пишешь, и пишешь по-английски, тебе просто необходимо увидеть эту святыню, — произнес я, указав на латинские слова на антаблементе.

— Я не понимаю по-латыни, — призналась Ледар. — Что здесь написано?

— Эту надпись показала мне одна пожилая англичанка, когда мы были здесь с Ли. Эта леди напомнила мне о том, как император Клавдий переправил свои легионы через Английский канал, и попросила меня представить себе удивление наших предков при виде боевых слонов, высаживающихся на берег Дувра.

— Совсем как мы, когда впервые увидели телевизор, — улыбнулась Ледар.

— Спокойно, — строго сказал я. — Шутки в сторону. Вернувшись после победоносной английской кампании, Клавдий приказал высечь эту надпись на лунном мраморе[55]. Видишь эти четыре полустертые буквы: B-R-I-T?

— Ладно, сдаюсь, — пожала плечами Ледар.

— Это первое в истории упоминание Британии. В этом месте зародился наш язык. Вот так-то, девушка с Юга.

— Я просто не в состоянии это переварить. У меня голова раскалывается, — пожаловалась Ледар.

— В этом месте нам нужно благодарно преклонить колени, — произнес я.

— Лучше ты, дорогой, — засмеялась Ледар. — Я боюсь порвать колготки.

— Ха! Какая ты не романтичная! — воскликнул я.

— Я романтичная только в том, что касается человеческих отношений, Джек, — сказала Ледар. — А вид камней оставляет меня равнодушной.

По дороге к Форуму мы вышли на бельведер на монте Тарпео, где японские туристы плотным кольцом окружили гида, указывавшего им на храм Сатурна. Воздух был наполнен треском «Минолт» и «Никонов», словно здесь устроили парламентские дебаты давно вымершие насекомые. Я вздрогнул, когда красивая молодая пара, стоявшая в стороне от группы, попросила меня их сфотографировать. Я взял камеру, перемотал пленку, установил выдержку и, после того как Ледар жестом попросила молодых людей чуть сдвинуться вправо, сфотографировал их на фоне замка Кастора и Поллукса с Колизеем на заднем плане. Церемонно раскланявшись с японцами, мы с Ледар начали спускаться с холма, вдохновленные этой встречей.

На виа ди Сан-Теодоро мы по очереди попили из фонтана напротив бельгийского посольства. Вода, спустившаяся с Апеннин, была чистой и холодной и на вкус напоминала снег, растаявший в руках прелестной девушки. Я повел Ледар по длинной улице к антикварному магазинчику, куда приходил раз в месяц, чтобы внести арендную плату за квартиру.

Войдя, мы увидели одного из совладельцев магазина Саво Расковича, который задумчиво перелистывал фолиант в кожаном переплете. Саво посмотрел на Ледар и воскликнул:

— Наконец-то ты обзавелся подружкой! Это ненормально — так долго быть одному. Саво Раскович.

— Очень приятно, Саво, — улыбнулась Ледар, когда этот высокий элегантный человек поцеловал ей руку. — Меня зовут Ледар Энсли.

— Джек, друг мой, — сказал Саво, — у меня есть для тебя красивые вещи. У тебя такой хороший вкус. Жаль, что денег нет.

Я положил руку на плечо деревянному венецианскому джентльмену примерно с меня ростом, охранявшему вход в антикварный магазин.

— Продай мне этого венецианца. Я уже тебе столько денег заплатил за квартиру, что цена должна быть номинальной.

— Только для тебя. Специальная цена, — отозвался Саво, подмигнув Ледар. — Двенадцать тысяч долларов.

— Да мне живой венецианец обойдется дешевле, — заметил я.

— Да, но лучше, чтобы тебя ограбил друг, а не враг.

Из задней части магазина, оторвавшись от бухгалтерских книг, вышел Спиро, брат Саво. Спиро, который был гораздо экспансивнее Саво, обнял меня и расцеловал в обе щеки.

— Не целуй его, Спиро, — заявил Саво, — пока он не заплатит за квартиру.

— Брат шутит. Не обращай внимания, — сказал Спиро. — Американцы очень чувствительны, брат мой. Они не понимают балканского юмора.

— Это был балканский юмор? — ухмыльнулся я. — Неудивительно, что вы эмигрировали в Италию.

— Какая красавица, какая bellʼamericana! — воскликнул Спиро, целуя Ледар руку. — Наконец-то Бог услышал наши молитвы. А вы собираетесь замуж за моего бедного жильца?

— Вы, мальчики, должны над ним поработать, — заявила Ледар. — Он даже еще ни разу не пригласил меня на свидание.

— Мы друзья детства, — пояснил я. — А братья Расковичи — красивые воры, называющие себя лендлордами.

— Ах, Джек! — отозвался Спиро, указав на снятую в начале пятидесятых фотографию, где братья стояли в окружении красивых мужчин и женщин, среди которых была Глория Свенсон[56]. — В молодости мы и в самом деле были красивы.

— Когда-то, синьора, мы были вхожи в такие гостиные, единственным пропуском куда служила привлекательная наружность, — пояснил Саво.

— Зеркало было моим лучшим другом, — вздохнул Спиро. — Сейчас оно убийца.

— Вот моя арендная плата за следующие три месяца, — сказал я.

— Ах, настоящая музыка! — улыбнулся брату Саво. — Шелест выписанного чека.

— Ах, настоящая симфония! — согласился Спиро. — Надеюсь, bella donna не забудет дорогу к нашему дому.

— Улицы Рима сразу хорошеют, когда вы ступаете по ним, синьора, — подхватил Саво.

— Выходите за него замуж, — предложил Спиро. — Снимите с нас заботу о нем.

— Джентльмены, — запротестовал я.

— Меня от тебя тошнит, — сказал Саво, когда мы пошли к дверям. — Американские мужчины ничего не смыслят в романтике. Женщинам нужны комплименты, поэзия…

— Абсолютно с вами согласна, — произнесла Ледар, когда братья на прощание поцеловали ей руку. — Вы, мальчики, продолжайте работать с Джеком.

На виа деи Форраджи я показал Ледар квартиру на втором этаже, где мы провели наш первый год в Италии, и маленькую площадь на виа деи Фиенили, где нам впервые оказали теплый прием. Именно на этой площади я почувствовал, что обо мне заботятся на свой особый, римский манер. Когда мы с Ли ходили за покупками, булочница Мартина обычно отрезала ей кусок pizza bianca, а Роберто, держащий alimentari, — здоровый ломоть пармезана. Адель, торгующая свежайшими отборными овощами, обычно отрезала для Ли кусок белоснежного фенхеля, чтобы она потом могла заесть пармезан. Эти римляне, взяв над Ли опекунство, научили ее говорить не просто по-итальянски, а на римском диалекте. И когда мы с Ли переехали на пьяццу Фарнезе, они расценили это как предательство и проявление снобизма. Адель, хранительница овощей, плакала, когда мы пришли с ней прощаться. Но сейчас, увидев нас, Адель радостно окликнула меня по имени. Она спросила о Ли, и я заметил, что ее грубые руки по-прежнему все в хлорофилле от обрезания черешков артишоков. Она рассказала Ледар, что Ли очень любит лесную землянику и сезонную малину. Я купил продукты к ужину и уже собрался было уйти с площади, чтобы отвести Ледар на ланч, как вдруг заметил Наташу — девушку с белой собакой. Со времени нашей последней встречи Наташа выросла и похорошела. Когда я снимал квартиру на виа деи Форраджи, девочка с белой собакой, как называла ее тогда Ли, была первым человеком, с которым мы здесь познакомились. Я как раз озирался в поисках магазина, когда из жилого дома вышла Наташа, ведущая на поводке собаку, ухоженного терьера с манерами старого аристократа и паранойей мелкого животного, не привыкшего к толпе.

Я тогда попытался объясниться с Наташей на своем примитивном итальянском, который казался еще более диким из-за акцента жителя Южной Каролины. Поздоровался, сказал, что я американец, что только приехал, что моему ребенку три года, что ее зовут Ли и что мне хотелось бы узнать, где здесь делают покупки. После длинного монолога я иссяк и полностью истощил свой скудный языковой запас. Девушка с белой собакой закинула голову и расхохоталась.

— Черт с ним! — воскликнул я. — Сам найду эти проклятые магазины.

— Я говорю по-английски, — успокоила меня девушка. — Моя мать итальянка, а отец работает в «Юнайтед пресс интернэшнл».

— Пожалуйста, не говорите ему то, что я вам сказал. Прошу прощения. Меня зовут Джек Макколл.

— Наташа Джонс, — представилась девушка. — Если позволите, я проведу вас по магазинам и со всеми познакомлю. Люди здесь очаровательные. Надо только, чтобы они узнали вас поближе.

И вот сейчас я тихонько подошел к Наташе сзади.

— Прошу прощения, вы, случайно, не София Лорен?

Наташа резко обернулась и, увидев меня, рассмеялась.

— Синьор Макколл, что же вы не приходите на площадь? Ли уже успеет состариться, когда я увижу ее в следующий раз.

— Это Ледар Энсли, моя приятельница из Штатов, — сообщил я.

— Вы знали маму Ли? — грациозно присев, спросила Наташа.

— Очень хорошо. Ведь мы вместе росли.

— А синьор Макколл всегда был таким шутником? — поинтересовалась Наташа, не глядя на меня.

— Всегда, — ответила Ледар.

— И его шутки никогда не были смешными?

— Ни разу, — хмыкнула Ледар.

— Значит, он не изменился, — сказала Наташа с лукавой улыбкой.

— Наташа в меня влюблена, — объяснил я Ледар. — Это часто случается с юными девушками, когда они встречают красивых и крутых взрослых мужчин.

— Синьора, не верьте ни одному его слову, — предупредила Наташа.

— Ни за что, — сказала Ледар.

— Вы скучали по мне, Наташа? — спросил я.

— Нисколечко. А вот Бьянко скучал, — кивнула она в сторону собаки.

— Только Бьянко? — уточнил я.

— Да, только Бьянко. Я в этом абсолютно уверена.

— Приходите послушать новые записи Брюса Спрингстина[57], которые есть у Ли, — предложил я. — Она вам очень обрадуется.

— Может быть, — пообещала Наташа и пошла со своей собакой к виа ди Сан-Теодоро.

На соседней улице громко затрещал мотоцикл, и какой-то старик, испугавшись, упал на землю и прикрыл голову руками. Продавцы осторожно вышли посмотреть, что случилось, и на площадь выскочил мотоцикл с ревущим двигателем. Все стали дружно смеяться над стариком, но мне, после утреннего убийства полицейского, было вовсе не до смеха.

Услышав шум, вернулась Наташа.

— Сегодня возле Салерно убили американского туриста, — сообщила она. — Мне отец говорил.

— Террористы? — спросил я.

— Кто знает, — ответила она. — Но американцам не помешает быть поосторожнее. Пожалуйста, объясните это своей подруге.

— Как я могу ей это объяснить?

— Скажите, что в Италии не все так просто.

И тут я увидел Джордана Эллиота, который наблюдал за нами из переулка неподалеку.

От неожиданности я даже отвернулся, так как здесь, в Италии, еще ни разу не видел его на людях. Но когда мы с Ледар стали спускаться по ступеням, ведущим на пьяццу с обратной стороны Капитолийского холма, Джордан уже исчез из виду. В Риме священнику или монахине легче всего оставаться незаметными, так как каждый день ты встречаешь идущих гуськом священнослужителей, которые представляют все нации мира.

Интересно, не приступ ли ностальгии заставил его выйти из тени на теплое римское солнышко? Мы направились к театру Марцелла и перешли оживленную улицу, где стояли дома, построенные во времена фашизма. Здесь я снова заметил Джордана: он сидел спиной к нам на мраморном фрагменте разбитой колонны. Если мой друг сумел опередить нас, то, стало быть, знает улицы Рима и проходные дворы гораздо лучше, чем я предполагал. Возможно, ему просто хотелось посмотреть, как выглядит Ледар по прошествии всех этих лет. Так получилось, что у Джордана украли юность, и, вероятно, он не смог побороть желание взглянуть со стороны на эти потерянные годы.

Он шел, не оборачиваясь, в двадцати пяти ярдах впереди нас по главной улице еврейского гетто, пока я, взяв на себя роль экскурсовода, знакомил Ледар с достопримечательностями. Украдкой взглянув на Джордана, я повел Ледар по лабиринту темных улочек. Отличное место для совершения убийства или для свидания, хотя для этого нужно прекрасно здесь ориентироваться.

С Джорданом во главе мы добрались до фонтана Черепах с красивыми бронзовыми мальчиками, помогавшими черепахам заползти в верхнюю чашу. Джордан обошел столики на террасе у ресторана «Векья Рома», сказал что-то официанту и исчез за дверью.

— Давай перекусим, — предложил я. — Здесь, на солнышке.

— Это что, самый красивый в мире ресторан? — спросила Ледар, сев за столик.

Я заметил, что долгая ходьба ее утомила. В Риме, где на человека сразу обрушивается так много красоты, глаза быстро устают. Заказав бутылку минеральной воды, я извинился и пошел узнать, куда подевался Джордан. Он ждал меня в кабинке мужского туалета и заговорил, как только я вошел.

— Это оставили в исповедальне в Сант-Ансельмо, — сказал он, — подсунув под дверь конверт.

Я открыл конверт и вынул несколько фотографий, на одной из которых увидел себя, входящего в исповедальню, а на другой — Джордана, выходящего из нее.

— Ты хорошо выглядишь, — заметил я.

— Я здорово постарел, — ответил он. — Трапписты[58] никогда не фотографируются. Меня просто потрясла собственная внешность.

— Я заметил частного сыщика, когда выходил из церкви, — сообщил я. — Это тот самый парень, которого наняла следить за мной Марта Фокс.

— Утешает только одно: ты выглядишь даже старше меня, — ухмыльнулся Джордан.

— Ты монах, — сказал я, повернувшись на звук его голоса. — Ты не встаешь посреди ночи к ребенку, не волнуешься из-за неоплаченных счетов, не думаешь о том, как бы заработать лишний бакс. Вы, ребята, обнаружили источник вечной молодости, открыли секрет, как не стареть.

— И что же это за секрет?

— Не иметь дела с женщинами, — ответил я.

— Выходит, тебя состарили женщины? — спросил Джордан, и я почувствовал, что он улыбается за закрытой дверью.

— Нет, женщины убивают изнутри. Это как алкоголь, который ты пьешь, чтобы жить с женщинами, которые тебя старят.

— Джек, мой аббат отправляет меня в другой монастырь, — произнес Джордан. — Он не позволил сообщить даже тебе его местонахождение.

— Он прав, — согласился я. — Я тебя подвел. Навел на тебя слежку.

— Майк Хесс написал мне письмо. Сказал, что хочет со мной встретиться. Упомянул о фильме. Как только я получил письмо, сразу же позвонил матери и попросил ее быть крайне осторожной.

— Джордан, а твой отец знает, что ты жив? — поинтересовался я. — Селестина ему ничего не говорила?

— Мама уверена, что отец немедленно выдаст меня властям, — ответил Джордан. — Вся его жизнь — улица с односторонним движением. Он никогда не изменится.

— Эти фотографии… — Я снова посмотрел на снимки. — На них я и мой исповедник, которого я никогда не видел. Ты здесь не слишком похож на того Джордана Эллиота, с которым мы вместе росли.

— Джек, я должен исчезнуть на время, скрыться. Даже от тебя, — сказал священник.

— Понимаю. Джордан, я буду скучать по тебе. Не исчезай надолго.

— Да, наша Ледар… Как и прежде, красавица, — произнес Джордан. — Как бы я хотел с ней поговорить.

— Возможно, как-нибудь когда-нибудь, — заметил я.

— Да нет, Джек, — вздохнул Джордан Эллиот. — Я всегда буду мертв для таких людей, как Ледар.

— Должен же быть закон об истечении срока давности, — напомнил ему я.

— Возможно, — сказал священник, когда я уже направился к выходу. — Но на убийство он не распространяется.

Глава восьмая

Наблюдая за дочерью, я узнал, что отсутствие матери вызывает у нее одну из самых больших человеческих потребностей: Ли всех женщин оценивала с точки зрения пригодности на роль моей жены и матери для нее. Она не оставляла надежды на то, что когда-нибудь я приведу домой ту особенную женщину, которая внесет гармонию в нашу неустроенную жизнь. Когда я представил Ли Ледар, то заметил, что дочь мысленно уже выбрала мою старинную подругу главным кандидатом на эту роль. В последнее время у дочери появилась нехорошая привычка возводить на пьедестал любую женщину, которую я приглашал домой на обед. Однако Ледар обладала в ее глазах еще одним достоинством: она была одним из мифических персонажей сказок о моем детстве.

— Вот уж не думала, что когда-нибудь увижу Ледар Энсли. Вы были королевой бала на вечере встречи выпускников средней школы Уотерфорда, президентом школьного отделения National Honor Society[59] и лидером группы поддержки.

— Господи, откуда ты все это знаешь? — удивилась Ледар.

— Наш школьный ежегодник для Ли как Священное Писание, — объяснил я, когда мы устроились на кухне и я начал готовить ужин.

— Моя мама была редактором ежегодника, — сказала Ли. — Она писала вам, что никогда не забудет, как хорошо вы двое проводили время на уроках мистера Мосли по экономике. В старших классах. И вы постоянно секретничали. Так она написала.

— Ах, те легкомысленные годы, — улыбнулась Ледар. — Я их просто обожаю.

— Вы поехали с моим папой в дом на острове Святого Михаила, — продолжала Ли. — В тот вечер вы порвали с папочкой и укатили с Кэйперсом Миддлтоном в папочкином автомобиле.

— Не самый удачный карьерный ход, — заметила Ледар.

— Я всегда считала, что Кэйперс очень милый, — заявила Ли. — Мама бегала к нему на свидания, а вы вышли за него замуж. Он действительно очень красивый?

— Это все равно что расти вместе с кинозвездой, — ответил я.

Я поставил кипятить воду для пасты, посолил ее и включил конфорку на полную мощность. Ли выскочила из комнаты и вернулась с читаным-перечитаным ежегодником матери. Быстро перелистала страницы и нашла фотографию группы поддержки.

— Правда, моя мама была классной? — спросила она.

— Она была совершенством, дорогая, — ответила Ледар. — У тебя ее глаза, ее прекрасные волосы и ее улыбка.

— А у вас была любимая речовка? — поинтересовалась Ли. — Папа утверждает, что ни одной не помнит.

— Разве он не научил тебя боевой песне Уотерфорда? — притворно удивилась Ледар. — Это самое настоящее нарушение родительского долга.

— Я и не знала, что у вас была боевая песня! — воскликнула Ли.

— Посмотри на свою маму. Вот здесь, на фотографии. На вершине пирамиды. — Ледар указала на группу из девяти девочек, вставших на плечи друг другу. — Как только пирамида рассыпáлась, это означало, что сейчас прозвучит боевая песня.

— Дрянная песня, — скривился я. — Не знаю ничего хуже боевых песен американского Юга.

— Успокойся, Джек. Тебя это не касается, — заявила Ледар. — Ли, подойди ко мне. Подними руки, вот так. Это сражало наших парней наповал. Теперь мы трижды повернемся вокруг собственной оси и посмотрим на флаг средней школы Уотерфорда.

Ледар покрутилась, и Ли неуклюже последовала ее примеру.

— А теперь поднимем помпоны и помашем ими, а оркестр сыграет боевую песню. Давай маши, детка.

И, встав посреди кухни, они замахали воображаемыми помпонами, а я в это время прокатывал через машинку для пасты тесто, пока оно не обрело яркий льняной оттенок. И когда я уже начал нарезать тесто длинными полосками, мы с Ледар запели песню, которую я оставил в далеком прошлом:

Вперед, вперед, отважные Дельфины,
Идите в бой за наш прекрасный городок!
Еще один рывок, и мы непобедимы,
Никто не сможет сбить нас с ног.
Вперед, вперед, отважные Дельфины,
Честь нашей школы ни за что не посрамим!
Бей громче, барабан. Звените, тамбурины,
На поле, где стеною мы стоим.
— И все же это худшая из когда-либо написанных песен, — заявил я.

— Твоему отцу всегда недоставало настоящего школьного духа, — прокомментировала мою реплику Ледар. — Зато у твоей мамы его было хоть отбавляй.

— Даже тогда благодаря обостренному чувству справедливости я выделялся на фоне своих беспомощных одноклассников, — сказал я, открывая бутылку «Бароло», чтобы дать вину подышать.

— Это правда? — спросила Ли.

— Мы все задним умом крепки, — заметила Ледар. — Твой отец был просто смешным подростком, как и остальные.

— Вы ходили на похороны моей мамы? — вдруг спросила Ли.

— Конечно ходила. Солнышко, это было самое печальное событие в моей жизни.

— А правда, что маму все любили?

— Мы обожали эту девчонку, — ответила Ледар.

— Я опускаю пасту в воду, — объявил я. — Готовьтесь к королевскому угощению.

— Как только папочка хочет изменить тему, он тут же опускает пасту в воду, — объяснила Ли.

Я почувствовал запах красного вина, придающего нежность шелка ароматам, витающим над кастрюлей, где, смешавшись с остальными ингредиентами, вино еще больше подчеркнуло гармоничное сочетание помидоров и чеснока с базиликом, дарящего нам свою зеленую улыбку.

Мы приступили к пасте. После того как мы покончили с пастой, я в живописном беспорядке разложил на тарелке разнообразную зелень. Оливковое масло было холодного отжима, из Лукки, а уксус — бальзамический, черный, заботливо выдержанный в бочонках с ободом. Вскоре от всех этих запахов у меня закружилась голова, и тогда я расцеловал двух женщин всей моей жизни, налил вина и провозгласил тост за нас троих.

— Папочка, а можно мне попробовать вина? — попросила Ли.

— Только глоточек. Итальянские власти с подозрением относятся к отцам, маленькие дочки которых умирают от цирроза печени.

— Слишком винный вкус, — сморщила хорошенький носик Ли, попробовав вино.

Вечер был безветренным, и в воздухе запахло розмарином, когда Ледар зажгла восемь свечей, расставив их по краям террасы, а я подал десерт. Мы сели под решеткой, увитой желтыми розами, и я срезал по розе для Ли и Ледар. Понюхав цветы, вспомнил о Южной Каролине и быстро отставил их. Шершни уже отправились на покой, в невидимых гнездах на крышах стонали голуби, по улицам вдоль реки с монотонным воем неслась машина «скорой помощи».

— Ой, папочка! — вдруг воскликнула Ли и в испуге прикрыла руками рот. — Совсем забыла. Тебе телеграмма. Антонио принес Марии, а Мария, перед тем как уйти домой, дала ее мне.

— Я рад, что ты забыла. От телеграмм ничего хорошего ждать не приходится. Что бы там ни было написано, ужин она нам точно испортила бы. Только несварение желудка заработали бы. Назовите хоть одну причину, почему мы должны прервать ужин, чтобы прочесть что-то, явно сулящее неприятности.

— Джек, — сказала Ледар, — а если там что-то срочное?

Ли соскочила со стула и опрометью бросилась в другую комнату. Когда я окликнул ее, она уже спускалась по винтовой лестнице. Мы слышали, как она бежит по длинному коридору к своей спальне, а затем возвращается обратно под аккомпанемент мелодии «К Элизе», которую скрипач исполнял для ранних посетителей ресторана «Джиджетто».

— Вот, — заявила Ли, положив передо мной телеграмму. — Специальная доставка.

Я с нехорошим предчувствием смотрел на желтый конверт с похожим на катаракту тусклым окошком и снова вдохнул аромат желтых роз.

— Открою после ужина.

— Как ты можешь спокойно есть? Может, что-то случилось? — спросила Ледар.

— Может, кто-то оставил тебе миллион долларов, — предположила Ли.

— Ты слишком много смотришь телевизор, дорогая.

— Это тебе не телевизионное шоу, — возмутилась Ледар. — Это настоящая жизнь. Настоящая телеграмма. Прочти ее.

Я осторожно открыл конверт и прочитал:


ВОЗВРАЩАЙСЯ ДОМОЙ. МАМА УМИРАЕТ ОТ РАКА. ДЮПРИ.


Я поднялся, подошел к краю террасы, посмотрел на темную полосу реки и на огни на холме над Трастевере. Ледар взяла телеграмму, прочла ее и охнула.

И тут, к собственному удивлению, я разразился идиотским смехом, который никак не мог подавить. Похоже, вырвалось наружу все, что я так долго держал в себе и что непосредственно касалось тех семи слов, которые, как запретный плод, были спрятаны в телеграмме. Я даже стонал от смеха, одновременно беспомощного и полного боли.

— Джек, — взмолилась Ледар, — пожалуйста, объясни, что тут смешного. На такую телеграмму можно отреагировать по-разному. Но только не смехом.

— Думаю, мама жива-здорова, — сказал я. — Она что-то задумала. Что-то грандиозное. Люси — великий стратег.

— Папочка, откуда ты знаешь? — поинтересовалась Ли, взяв у Ледар телеграмму.

Прочла ее, расплакалась и бросилась к Ледар за утешением. Телеграмма вскрыла старую семейную рану, о которой я давно забыл. Я не знал, как объяснить Ледар или дочке сцены из моей жизни с участием матери, когда та постоянно пугала, что вот-вот умрет.

— Мама делает это, чтобы привлечь к себе внимание, — сказал я и увидел, что никого не убедил. — Старая песня.

— Может, лучше позвонить брату и выяснить? — предложила Ледар.

— Папочка, если бы ты прислал мне телеграмму, что болен, — всхлипнула Ли, — я сразу к тебе приехала бы.

— А твой идиотский смех… Уж чего-чего, а вот этого я от тебя не ожидала, — заявила Ледар. — Люси, может, и не идеальная женщина, но точно заслуживает, чтобы о ней поплакали.

— Да говорю же тебе, не умирает она ни от какого рака. Сейчас я, наверное, кажусь со стороны очень плохим, но пройдет время, и моя реакция покажется вполне нормальной и даже предсказуемой.

— Как ты можешь смеяться, когда моя бабушка умирает? Тебе понравилось бы, если бы я засмеялась, услышав, что ты умираешь? — возмутилась Ли.

Она снова тихо заплакала, и Ледар прижала ее к себе. Я пристально на них посмотрел и наконец произнес:

— Ли, я не слишком хорошо подготовил тебя для этого момента, так как не думал, что все произойдет так быстро. Я надеялся, что мои родители умрут, их похоронят, а семья не станет меня доставать. Мое самое страстное желание, чтобы родители, а также братья и другие родственники навсегда оставили в покое мою несчастную задницу. Но похоже, я ошибался.

— Папочка, но это ведь и моя семья тоже!

— Чисто абстрактно. Ты много лет их не видела и абсолютно ничего о них не помнишь. Моя мать не умирает. Она явно играет. Она втихаря готовит какое-то театральное зрелище.

— Джек, а что, по-твоему, рак недостаточно зрелищный? — нахмурилась Ледар, гладя Ли по длинным черным волосам.

— Слушай ее больше. Если моя мать скажет, что выдался хороший день, то я поверю в это только после того, как она пройдет проверку на детекторе лжи и представит заверенную у нотариуса сводку погоды. Послушайте, мама и раньше говорила, будто умирает от рака. Это ее старый трюк. Она из тех женщин, кто таким способом хочет вызвать сочувствие своих бессердечных и неблагодарных детей.

— Неужто ни у кого из вас нет ни капли сочувствия к бедной умирающей женщине? — изумилась Ледар.

— Похоже, ты меня плохо слушала. То же самое она проделывала пятнадцать лет назад. Я и раньше видел этот спектакль. Так же как и все мои братья. Давай я тебе докажу. Пойдем в гостиную, я позвоню своему брату Дюпри, и ты, Ли, послушаешь разговор по параллельному телефону. А ты, Ледар, постоишь рядом со мной и послушаешь наш семейный добродушный треп. Мы, Макколлы из Уотерфорда, славимся своими семейными закидонами и бьющим через край остроумием.

— Что значит слово «закидоны»? — поинтересовалась Ли.

— Что значит слово «закидоны»? — переспросил я. — Ты, Ледар, наверное, можешь подумать, что я слишком долго держал бедного ребенка в Италии. Она начинает забывать «красоты» родного языка.

Ли устроилась на моей кровати рядом с телефоном, а я пошел к другому аппарату и набрал номер своего брата, живущего в Колумбии, в красивом доме возле университета, на расстоянии шести часовых поясов от нас.

Пока в трубке звучали длинные гудки, я спросил Ли:

— Ты там, моя сладкая?

— Да, лежу на твоей кровати, папочка, и собираюсь слушать каждое слово.

— Я когда-нибудь говорил тебе, что ты самая замечательная маленькая девочка, когда-либо жившая на планете Земля?

— Миллион раз, не меньше. Но ты пристрастен. Ведь ты мой отец.

И тут Дюпри Макколл взял трубку и сказал «алло» с тем выговором и интонацией, которых я не мог не узнать, даже если бы уехал из Южной Каролины сто лет назад.

— Алло? — повторил Дюпри.

— Дюпри, это я, Джек. Джек Макколл. Твой брат.

На другом конце провода повисла неловкая пауза.

— Прошу прощения, но у меня нет брата по имени Джек. Имя знакомое. Я что-то слышал о существовании такого человека, но извини, приятель, ничем не могу помочь. Насколько мне известно, в моей семье нет брата по имени Джек.

— Очень смешно, Дюпри. Я, конечно, ценю твой доморощенный юмор насчет того, что я выпал из семейного круга, но это уже перебор!

— И ты считаешь, что я шучу?! Извини, но ты самый настоящий гнусный сукин сын. Я зол как черт. Вот погоди, доберусь до тебя и вытрясу все дерьмо из твоей несчастной задницы!

— Поздоровайся с дядей Дюпри, Ли, — сказал я.

— Здравствуйте, дядя Дюпри. Это ваша племянница Ли. Жду не дождусь, когда вас увижу.

— Ли, солнышко, — смутился Дюпри. — Забудь все, что я сказал твоему папе. Я просто шутил с этим негодяем. Как поживаешь, крошка?

— Хорошо, дядя Дюпри. Мне скоро исполнится девять лет.

— А у меня есть сын. Ему девять, и его зовут Приоль.

— Какое красивое имя. Никогда такого не слышала.

— Я женился на девушке из Чарлстона, а они там дают детям имена, совпадающие с фамилией. Такой вот странный обычай. Спроси у своего старика, он подтвердит.

— Я получил твою телеграмму, Дюпри. Потому и звоню.

— Солнышко, можно, я поговорю с твоим папой один на один? — спросил Дюпри. — Я знаю, зачем он попросил тебя к телефону, но он объяснит тебе все после того, как мы закончим разговор. Я хочу поговорить с ним как брат с братом. Ну что, идет, Ли?

— Конечно, дядя Дюпри. Папочка, ты не против?

— Хорошо, милая. Я потом все тебе расскажу.

— Подожди, Ли, — сказал Дюпри. — Здесь полно людей, которые тебя любят. Мы не слишком хорошо тебя знаем, но надеемся, что у нас все же будет возможность узнать тебя получше.

Когда Ли повесила трубку, я вернулся к теме нашего разговора.

— Телеграмма, Дюпри.

— Ты звонишь, чтобы узнать, а вдруг все это чушь собачья?

— Вот именно. Я чуть со смеха не лопнул, когда прочитал телеграмму. Дочка и Ледар Энсли — она сейчас в Риме, — похоже, смотрят на меня как на морального урода.

— Все братья, прочитав это, смеялись не меньше тебя.

— Все мои братья смеялись, — сообщил я Ледар, которая внимательно за мной следила во время разговора.

Тут в комнату вошла Ли и уселась рядом с Ледар на диване. «Точно большое жюри», — подумал я.

— Послушай, Джек. Ты думаешь, что я солгал о маме и ее болезни. Давай расставим все точки над «i», Тигр. Неужто ради хохмы я мог бы позволить себе невинную ложь, чтобы собрать в одной комнате четырех самых огромных засранцев, которых я когда-либо встречал?

— Да, это, пожалуй, вряд ли, — согласился я. — Где у нее опухоль?

— Я отказываюсь отвечать на этот вопрос, — заявил Дюпри. — И имею на это право.

— Ты ведь не собираешься мне сказать… — начал я, поняв, что он имеет в виду.

— Похоже, в нашем классе ты лучший ученик. Ты первым догадался. Если подумать, то у Бога странное чувство юмора. У мамы лейкемия.

Тут я не выдержал и, вскрикнув, снова расхохотался, а Ли и Ледар в ужасе переглянулись.

— Это что, еще одна ложь? — спросил я, наконец взяв себя в руки.

— Нет, это чистая правда, — заявил Дюпри. — Вот что убивает нашу мать. — Он собрался было еще что-то сказать, но остановился и добавил изменившимся голосом: — Джек, она в коме и, возможно, из нее не выйдет. Она хочет, чтобы ты приехал, — продолжил Дюпри. — Прежде чем впасть в кому, она просила меня позвонить тебе. Я сказал, что у меня и без того проблем хватает и я не хочу есть твою порцию говна.

— Что это за звук? — спросил я.

— Какой звук?

— Ты что, плачешь, Дюпри?

— Немного. Какого хрена ты спрашиваешь?

— Никогда не слышал, чтоб ты плакал.

— Привыкай, братишка. Мама умирает. Смейся, сколько душе угодно, но я был там и все видел. Дело плохо, Джек, и, похоже, ей уже недолго осталось.

Я посмотрел на часы и подумал о расписании самолетов, о заказе билетов и о том, во сколько открываются кассы «Аль Италии».

— Я буду в Саванне завтра вечером. Можешь встретить меня в аэропорту?

— Тебя встретит Даллас. Я уже звонил родителям Шайлы и сказал, что ты приезжаешь.

— Какого черта ты это сделал?

— В бумагах, которые ты подписал, говорится, что бабушка и дедушка имеют право видеться с внучкой.

— Но не в Италии.

— Ты это уже доказал. Они хотят пойти на мировую. Думаю, это хорошая идея.

— А они сказали тебе, что у меня была Марта?

— Она сама мне звонила перед отъездом.

— Спасибо, что предупредил.

— Джек, мы ведь с тобой тысячу лет не общались.

— Я позвоню завтра и сообщу о времени прибытия.

— А Ли привезешь?

— Не в этот раз. До свидания, Дюпри.

Я повесил трубку, подошел к окну и посмотрел вниз, на поток машин на нашей площади, отличающейся особой, строгой красотой.

— Ли, мне придется ехать в Южную Каролину, — сказал я. — Только на несколько дней. Если моя мама умрет, привезу тебя на похороны. Если нет, мы отправимся туда следующим летом. Пора тебе познакомиться с семейкой Франкенштейн.

— Папочка, ты ведь зря смеялся?

— Похоже, что очень даже зря.

— Тебе жаль твою маму? — спросила Ли.

Я взглянул на дочку и почувствовал неизбывную нежность к этому ребенку, наполнившему смыслом мою жизнь.

— Мне всегда было жаль свою маму, — вздохнул я. — А сейчас надо позвонить Марии и попросить ее упаковать чемодан.

— Иди собирай вещи, — приказала мне Ледар. — Нам с Ли есть о чем поговорить.

Я нарушил клятву, которую дал себе после того, как Шайла прыгнула с моста в Чарлстоне. Я ехал домой.

Часть II

Глава девятая

Самым большим разочарованием для моей матери стало то, что у нее не было дочери. Она нарожала полный дом мальчишек, так что шум в комнатах превышал все мыслимые и немыслимые децибелы, а воздух накалялся от избытка тестостерона, чистой энергии постоянных скандалов и внутренней жизни, кипящей в мальчишеских штанах. Мать постоянно пополняла свою коллекцию кукол, которую собиралась передать дочери, которая так и не родилась. Люси Макколл всегда казалась чересчур хрупкой, чтобы произвести на свет такое долговязое и шумное потомство. У матери в душе была незаживающая рана, боль от которой могло облегчить только рождение дочери. Нас, сыновей, было уже слишком много для нее одной. Если есть на свете такая вещь, как избыточная маскулинность, то мы, братья Макколл, являлись ее воплощением.

Я увидел своего брата Далласа раньше, чем он заметил меня. Он был третьим и единственным сыном, последовавшим по стопам отца: по юридической части. Даллас уже очень давно научился скрывать острые углы своей натуры и не допускал никого в темные закоулки души.

Мы обменялись рукопожатием и сухо поприветствовали друг друга.

— Ты уехал, ни с кем не попрощавшись, — сказал Даллас, когда мы пошли за багажом.

— Торопился, — ответил я и, пожав ему руку, добавил: — Прощай.

— Считай, что шутка не удалась, — хмыкнул Даллас. — Тебе еще предстоит ответить на много вопросов.

— Даллас, ответов у меня нет.

— Ты не можешь через пять лет вот так просто взять и как ни в чем не бывало вернуться в семью.

— Нет, могу. Я американец и свободный человек и родился в демократическом обществе, и в мире нет такого чертова закона, который гласил бы, что я должен водиться со своей долбаной семейкой.

— Существуют еще и законы приличия, — заметил Даллас, пока мы стояли в ожидании багажа. — Тебе следовало бы привезти Ли. Мы должны с ней познакомиться. Она имеет право узнать других членов своей семьи.

— Ли понятия не имеет, что значит слово «семья», — возразил я. — Конечно, в будущем это может ей навредить. Но может и сделать самым здоровым человеком на свете.

— Ты же не хочешь сделать из нее ребенка, выращенного в пробирке, — бросил Даллас.

— А что предпочел бы ты: чтобы тебя вырастили в пробирке или воспитали такие родители, как наши дорогие папаша и мамаша?

— Ваша честь, он вызывает свидетеля, — произнес Даллас, обращаясь к воображаемому судье.

— Даллас, а как ты воспитываешь своих мальчиков? — поинтересовался я.

— Советую им, что единственная вещь, которой они должны остерегаться… это все. Опасаться всего. Прятать голову и прикрывать задницу, всегда держать при себе фонарик и сухие спички.

— Макколлы, — рассмеялся я. — Ты растишь из них Макколлов.

— Нет, просто учу их всегда быть настороже. Ты до сих пор не спросил, как там мама.

— Как там мама?

— Сегодня хуже.

— В какой она больнице?

— Она настояла на уотерфордской.

— Ты что, не отправил ее в Чарлстон или Саванну?! Поместил в занюханную уотерфордскую больницу?! Почему было просто не приставить ей к виску пистолет и не вышибить мозги? Даллас, у нее лейкемия, а ты отправил ее в больницу Уотерфорда, где только и умеют, что лечить от похмелья, волдырей и простуды! А ты сам лег бы в эту сраную больницу, если б у тебя была лейкемия?

— Черт, конечно нет, — признался Даллас. — Но мама настояла на Уотерфорде. В город приехало полно новых дарований. У нас даже есть собственный хирург.

— Наша мать — подопытный кролик! — возмутился я. — Ее убьет собственная глупость. Серьезные болезни требуют серьезных врачей, а серьезные врачи едут в серьезные города, чтобы зарабатывать серьезные деньги. Врачи-неудачники едут в города для неудачников, совсем как дерьмо плывет по течению… А вот и мой багаж.

— Я что, должен выслушивать от тебяупреки из-за халатного отношения к матери, о которой ты пять лет и слышать не желал? — спросил он. — Кстати, телеграмма Дюпри не встретила особого энтузиазма.

— Лучше бы он не посылал мне эту телеграмму, — огрызнулся я и, взяв с багажного транспортера свою сумку, вслед за толпой пошел к парковке.

— Можешь считать нас старомодными, — сказал Даллас, подхватывая мой чемодан, — но нас учили, что следует телеграфировать сыну, если умирающая мать об этом просит.

— Могли бы сделать это и после ее смерти.

— Мама сильно изменилась за последние пять лет. Жаль, что тебе не пришлось увидеть эти изменения. Ей повезло с новым мужем.

— Я что, и с новым мужем должен знакомиться? — поинтересовался я.

Мысль еще об одной эмоциональной нагрузке казалась мне невыносимой. Я совершенно забыл, что мне придется впервые встретиться с новым отчимом.

— Я еще с собственным отцом толком не разобрался, — запротестовал я. — Не вижу причины мутить воду и пытаться завязать отношения с человеком, совершившим одно-единственное преступление.

— Какое преступление совершил бедный Джим Питтс?

— Он женился на женщине, разрушившей мою жизнь и не давшей мне ни одной счастливой минуты.

— Она была еще новичком в этом деле, когда растила тебя, — рассмеялся Даллас. — Только начала. Зато младшенькие в полной мере ощутили на себе ее расцветший гений.

— Мне повезло, — заметил я. — Забавно получается. Я всю жизнь на нее злился и в то же время даже сейчас ее обожаю. Мне невыносима сама мысль о ее страданиях.

— Она парадоксальная женщина, — кивнул Даллас. — Хотя это последнее, чего ожидаешь от матери.

— А как твоя адвокатская практика?

— От клиентов просто отбою нет. Ко мне даже в очередь записываются. Пришлось нанять вооруженную охрану для сдерживания толпы желающих.

— Похоже, ваша с отцом совместная практика не слишком-то процветает, — хмыкнул я.

— Люди в маленьких городах предпочитают, чтобы их юрист был трезв во время составления завещания или оформления прав собственности, — сказал Даллас. — На прошлой неделе, когда мы оформляли вклад в банк, отец разлегся прямо на столе в офисе.

— А разве ты не говорил мне, что он завязал? — заметил я.

— Его печень, должно быть, выглядит как перегонный аппарат. Это увлечение не слишком-то хорошо сказалось на его практике.

— Ты до сих пор считаешь меня героем и божеством, спустившимся на грешную землю? — спросил я. — Как это было в детстве?

— Джек, я скучал по тебе, — признался Даллас. — Я нелегко схожусь с людьми. Мы братья, так что выбирать не приходится. К семье я отношусь серьезно. Это все, что у меня есть.

— Я должен был излечиться, Даллас, — вздохнул я. — У меня не слишком-то хорошо получилось, но все произошло совершенно естественно. Похоже, я правильно сделал, уехав в Рим.

— Ты имел полное право так поступить, — ответил он. — Я тебя за это не виню. Но навестить-то, по крайней мере, мог или хотя бы письмишко черкнуть.

— Когда уезжал, то хотел исчезнуть из собственной жизни. У тебя когда-нибудь такое было?

— Нет, — ответил он. — Никогда.

— Мы с тобой разные люди.

— Парни вроде меня нравятся мне гораздо больше, чем парни вроде тебя, — заявил Даллас.

— Мне тоже, — ответил я, рассмешив брата.

Хотя семья моя прошла через множество испытаний и получила не одну душевную травму, она находила утешение в смехотерапии. Черный юмор хранил нас от ханжества и отчаяния.

— Как поживает твоя дорогая жена? Как дети? — поинтересовался я.

— Хорошо, спасибо.

— Можешь не волноваться. Я не стану называть ее мисс Скарлетт при встрече.

— И на том спасибо, — процедил Даллас.

— Ты уже сообщил ей, что Линкольн освободил рабов? — спросил я.

— Мне плевать, что ты ненавидишь мою жену.

— Даллас, я вовсе не ненавижу твою жену. — Я был в полном восторге оттого, что он занял оборонительную позицию. — Она не ходит, а плывет, как португальский военный корабль… или как медуза. Не доверяю я женщинам, которые плывут.

— У нее просто хорошая осанка. Мы с ней очень счастливы.

— Если муж, когда его не спрашивают, патетически заявляет, что счастлив с женой, мне чудится запах развода, любовниц и ночного побега в Доминиканскую Республику. Счастливые мужья так не говорят. Они просто парят в небесах и постоянно улыбаются.

— Позитивное мышление — это как раз то, чего тебе не хватает, — заметил Даллас.

— Нет ничего фальшивее позитивного мышления, — возразил я. — Это так по-американски.

— И все же здорово, что ты вернулся, — покачал головой Даллас, завел двигатель и выехал с парковки. — Мне кажется, это было только вчера, когда я считал тебя фантастическим парнем.

— Время летит.

— Рад, что ты приехал, Джек. Мама может умереть раньше, чем мы доберемся до больницы.

— Все то же старое доброе позитивное мышление, — ляпнул я, но тут же прикусил язык, а поскольку Даллас ничего не ответил, поспешил сменить тему: — Где мне остановиться?

— Можешь остановиться у нас, но отец очень хочет, чтобы ты пожил у него. Он поселит тебя в твоей бывшей комнате.

— Замечательно. Только об этом и мечтал, — съязвил я.

— Джек, он чувствует себя таким одиноким. Сам увидишь. Трудно ненавидеть человека, который так нуждается в сочувствии и так хочет угодить.

— А вот мне нисколечко.

— Тебе не надоело постоянно искать ответы?

— Нет. А тебе не надоело постоянно задавать нелепые вопросы?

— Неужели ты не можешь простить папу с мамой за то, что они такими уродились? — Даллас смотрел на темную ленту дороги, бегущую из Гарден-Сити к маленькому мосту, перекинутому через реку Саванну.

— Да, это единственное, чего я не могу им простить.

— Чудесно, приятель, — мрачно бросил он. — Половина твоих претензий к миру скоро будет решена.

— Следи за дорогой, умник, — произнес я. — Мы въезжаем в родной штат.

Поскольку граница между двумя штатами проходит по Саванне, по сравнению с другими реками она имеет для меня особое значение: один ее берег прощается с Джорджией, а другой приветствует меня в штате, где появились на свет, выросли и усвоили обычаи и диалект нашего края все дети Макколлов.

Но между членами моего семейства протекает и другая, невидимая река, разграничивая те области души, благодаря которым наше братство таит в себе и загадку, и определенные долговременные обязательства. Люди ошибаются, полагая, что мы ближе друг к другу, чем это есть на самом деле. Мы похожи между собой, как бездумно и плохо сделанные копии, однако взаимоотношения с миром у всех у нас абсолютно разные.

Далласу нравится быть южанином: ни к чему другому он и не стремится. И это сузило его мир до размера круга радиусом в сто миль от места, где он родился. Он держится с серьезностью, чего остальным братьям не позволяет нервная система. Из всех нас только Даллас выбрал самый традиционный и, соответственно, самый безопасный путь. Всю свою жизнь он восхищался людьми, которые либо становились церковными старостами, либо служили в городском совете, либо управляли финансовыми потоками в «Юнайтед вей»[60]. Люди доверяют ему, потому что он избегает крайностей. Его голос — это голос благоразумия в нашем страстном безбашенном семействе, где визг считается оптимальной формой спора, а крик — непременным атрибутом диалога.

Вытянув руку, я ухватил брата за шею. Мышцы его напряглись, и он сморщился от боли. Хотя Даллас имел репутацию человека, обладающего особым даром заключать мирные соглашения и регулировать внутренние разногласия, я знал, что это обычные адвокатские штучки. Мало-помалу он завоевал себе репутацию уравновешенного человека, за что заплатил непомерно высокую цену в виде оптовых закупок антацидов. Так, видимое спокойствие далось ему не без помощи маалокса[61]. Хотя Даллас и пробрался в профессию обманным путем, напустив на себя вид выдержанного и невозмутимого человека, он прекрасно понимал, что меня ему не одурачить. Он страстно желал занять место рядом с самыми здравомыслящими людьми нашего города, но путь к его сердцу можно было найти, только сумев разжечь там огонь.

Я жадно вдыхал деревенский воздух, когда мы миля за милей уносились все дальше от промышленных выбросов, растворенных в лучах яркого солнечного света над Саванной.

Меня окутала волна пронизанного солнцем шелковистого воздуха, и я, закрыв глаза и дав возможность химии времени вернуть мне гонимые прочь призрачные сцены моей потерянной юности, почувствовал запах детства, подкравшегося ко мне в сладкой полудреме. Когда автомобиль проехал по острову Гарбейд и впереди показался перекинутый через реку Броуд-Плам длинный изящный мост, я в нетерпении подался всем телом вперед, а потом непроизвольно расслабился, словно разложенный у бассейна шезлонг. Поскольку даже красота имеет свои пределы, я всегда буду ощущать себя пленником этих роскошных, благоухающих широт в окаймлении пальм и соленых болот, на тридцать миль тянущихся вдоль речных берегов и переходящих в низинные архипелаги с севера и юга, которые кончаются Атлантическим океаном. Эта низменная земля оставила на мне такой же глубокий отпечаток, как выбитая на медной монете голова античного правителя. И земля здесь пахнет так, словно сюда по розовой воде, заросшей зостерой[62], вернулась после трудового дня целая флотилия судов с грузом креветок.

— Соскучился по запаху? — спросил Даллас. — Ты мог прожить в Риме хоть тысячу лет, но, бьюсь об заклад, так и не перестал бы скучать по запаху наших отмелей.

— У Рима свои запахи.

— Тебе еще не надоел твой образ жизни? — поинтересовался Даллас. — Трудно что-то наладить, будучи постоянно в разъездах.

— Моя жизнь идет в другой части мира, — сказал я. — И здесь нет никакого греха.

— Хочешь сделать из Ли итальянку?

— Да, черт возьми! Именно этого я и хочу.

— Привез бы лучше девочку сюда. Мы ее за пару недель обучим. Станет настоящей деревенской девчонкой.

— Ты выглядишь полным идиотом, когда разыгрываешь передо мной роль парня с Юга.

— Этого я и добивался. Хотел узнать, по-прежнему ли ты писаешь кипятком от моих приколов, — шутливо ущипнул меня за плечо Даллас.

— Даллас, это уже не приколы. Я начинаю подозревать, что это жизнь.

— Я южанин до мозга костей, — заявил Даллас, бросив взгляд в мою сторону. — И в отличие от тебя не стыжусь этого.

— Тебе лучше знать, — сказал я и поспешно сменил тему: — Как мама выглядит?

— Как после автокатастрофы, — процедил он сквозь зубы.

— И как все это воспринимают?

— Замечательно, — с издевкой произнес Даллас. — Мама умирает от рака. Что может быть прекрасней?

Больница была расположена в живописном месте на берегу реки Уотерфорд, но внутри стоял вполне типичный для этих американских заведений запах антисептика. Стены коридоров были увешаны рисунками школьников, стариков и сумасшедших, явно злоупотреблявших мелками и красками во время трудотерапии. Последние двадцать четыре часа я прилагал титанические усилия думать о чем угодно, только не о здоровье матери. Прошлое было для меня страной, бесплатные поездки в которую необходимо было сократить до минимума. Когда мы вошли в комнату ожидания, где на молчаливое дежурство собралась вся семья, мне показалось, что я ступил на минное поле.

— Всем здрасьте, — произнес я, ни на кого не глядя. — Давненько не виделись.

— Меня зовут Джим Питтс, — послышался незнакомый мужской голос. — Муж вашей матери. Не имел удовольствия познакомиться.

Я обменялся рукопожатием с новоявленным отчимом, почувствовав сильное головокружение, словно очутился на чужой планете с такой разреженной атмосферой, что птицы здесь не могут ни летать, ни петь.

— Как поживаете, доктор Питтс? — сказал я. — У вас хороший вкус в том, что касается женщин.

— Ваша мать будет очень благодарна, что вы приехали, — ответил доктор.

— Как она? — поинтересовался я.

Лицо доктора приняло сначала смущенное, а потом испуганное выражение, и я понял, что этот высокий седовласый человек, говоривший красивым баритоном, вот-вот расплачется. Когда он попытался заговорить, но не смог, это лучше всяких слов сказало мне об ужасном состоянии моей матери. Внешне доктор был более мягкой, как бы приглушенной версией моего отца, но когда я позднее упомянул об этом в разговоре с братьями, оказалось, что никто из них никакого сходства не заметил. Два года назад доктор и Люси сбежали, точно подростки, не дав даже просохнуть чернилам на свидетельстве о разводе. Мои братья не подпускали доктора Питтса к себе, по-прежнему рассматривая его как нежелательное дополнение к их семейному кругу. Он был похож на человека, больше всего ценящего постоянство и предпочитающего иметь синицу в руке, нежели журавля в небе.

— Остальные мальчики называют меня доктором, — произнес он. — Прошу вас, зовите меня Джим.

За исключением младшего брата Джона Хардина, «остальным мальчикам» было за тридцать, но я ответил:

— С удовольствием, Джим.

— Знакомое лицо, — на всю комнату произнес мой брат Ти. — Вот только имя что-то не припомню.

— Эй, приятель, вы, случайно, не из наших мест? — спросил Дюпри, подмигнув Далласу.

Я послал их обоих по-итальянски, и Даллас расхохотался. Дюпри первым поднялся со стула и обнял меня. Он был единственным человеком, который мог обнять тебя, держа при этом на расстоянии. Будучи самым невысоким из братьев, он обладал даром арбитра и вел деликатные переговоры, которые либо связывают семьи, либо разбивают их на мелкие осколки.

— Рад тебя видеть, Джек, — улыбнулся Дюпри. — Можем ли мы надеяться на то, что когда-нибудь ты привезешь Ли?

— Надежда умирает последней, — ответил я и тоже его обнял.

Затем меня заключил в крепкие медвежьи объятия Ти, предпоследний из пяти братьев. Ти никогда не умел сдерживать эмоции, выплескивая их наружу. Мать считала его самым мягким из братьев Макколл, единственным из всей семьи, кому можно было поплакаться в жилетку. При этом именно Ти чаще других злился на мать. Только он мог во всеуслышание заявить, что она еще ответит за такие грехи, как некомпетентность и невнимательность. Вот потому-то ее кома и ударила по Ти особенно больно.

— Приготовься, Джек, — прошептал Ти. — Мама выглядит дерьмово. Не знаю, что сказал тебе Даллас, но это хуже, чем ты можешь себе вообразить.

— Он скоро сам все увидит, — встрял Даллас.

— Я думал, она просто играет, — продолжил Ти. — Ведь ты не хуже других знаешь, что наша мама разыграет любую сцену, лишь бы добиться своего. Я пытался понять, чего она хочет. Доктор купил ей «кадиллак». Стало быть, дело не в машине. Он купил ей кольцо с таким большим камнем, что даже горилла не смогла бы поднять руку. Стало быть, дело не в бриллианте. Но она у нас мастер по части планирования. Верно? Стало быть, она что-то замышляет. Так?

— Меня возмущают твои инсинуации по поводу моей жены, — нахмурился доктор Питтс.

— Расслабьтесь, доктор, — вмешался Дюпри. — Ти просто размышляет вслух.

— Эй, док, можете мне поверить, — произнес Ти. — Вы ее еще не знаете. Вы же новичок в этих играх. Я не критикую маму. Вовсе нет. Я ею даже восхищаюсь. Ее выкрутасы разбили мне жизнь. Но я не держу на нее зла.

— Доктор, может, выпишете мне рецепт на транквилизатор для животных? — подал голос Дюпри. — Мне необходимо заткнуть Ти хотя бы на ночь.

— Ваша мать — самая замечательная женщина в мире, — заявил доктор Питтс, вставая. — Какой стыд, что ее сыновья этого не видят!

Когда он ушел, я сказал:

— Ребята, я отойду ненадолго, а вы пока немного остыньте. Никогда не думал, что так плохо вас воспитал.

— Доктор Питтс никак не может к нам приспособиться, — покачал головой Даллас. — Ему не хватает остроумия, иронии, сарказма, необходимой жесткости, которая только и позволяет жить в нашем семействе.

— Он считает мать совершенством, — отозвался Дюпри. — Что в этом плохого? Мужу положено так думать.

— Дюпри не изменился, — заметил Ти. — Большего лицемера и не сыщешь.

— Иди посмотри на маму, Джек, — сказал Даллас. — Приготовься к главному шоку в своей жизни.

Я пошел с Далласом по коридору. Когда дверь палаты интенсивной терапии закрылась за нами, я зажмурился, глубоко вдохнул и прислонился к стене, чтобы собраться с остатками сил перед встречей с матерью.

— Ну что, туго пришлось? — спросил Даллас. — Мне следовало предупредить тебя, что все братья собрались.

Медсестра в марлевой повязке кивнула в сторону кровати и на пальцах показала, что дает нам пять минут. Я подошел поближе и не узнал в лежавшей на кровати женщине свою мать. На табличке было написано «Люси Питтс», и на мгновение у меня екнуло сердце при мысли о том, что произошла ужасная ошибка и эта женщина, от которой осталась всего лишь тень, просто выдает себя за мою прекрасную мать, родившую пятерых сыновей и до сих пор влезавшую в свое свадебное платье. Ее тело было худым и покрыто синяками.

Я прикоснулся к лицу матери. Оно было горячим, а волосы — мокрыми и неприбранными. Я склонился над ней, чтобы поцеловать, и увидел, что мои слезы падают ей прямо на лицо.

— Господи, Даллас! — пробормотал я. — Она не притворяется. Кто бы мог подумать, что наша мама смертная.

— Осторожно. Доктор говорит, что она может все слышать, даже находясь в коме.

— В самом деле? — Я вытер слезы и, снова склонившись над кроватью, сказал: — Твой сын Джек любит тебя больше всех остальных. Другие дети терпеть тебя не могут и смотрят на тебя точно на навоз под ногами. А вот Джек всегда тебя любил, был номером один в твоей группе поддержки. Джек, Джек, Джек. Это единственное имя, которое ты должна вспомнить с любовью и обожанием, когда очнешься от всего этого. — Я взял мать за руку, тихо прижал ее к своей щеке и добавил: — Я все жду, что она откроет глаза и воскликнет: «Сюрприз!»

— Не в этот раз, — заметил Даллас.

— Парень, за которого она вышла… — сказал я, — похоже, он нормальный.

— Хороший парень. Не орел, конечно, но вполне достойный человек.

— Она этого заслуживает. И всегда заслуживала.

— Мама думает, что ты ее ненавидишь, — сказал Даллас.

— Да, всякое бывало.

— Отец думает, что ты его тоже ненавидишь.

— Он на верном пути. Как у него дела с выпивкой?

— Последнее время неплохо, — ответил Даллас. — Когда мама вышла за доктора Питтса, он ушел на месяц в запой, но потом просох и начал встречаться с малолетками.

— Он навещал маму?

— Джек, ты у нас выпал из обоймы. Мама с доктором вернулись после медового месяца в свой дом на острове Орион и обнаружили в гостиной папу. Тот вылакал все хозяйское спиртное и сидел, наставив на доктора дробовик. У отца был план убить доктора Питтса, убить маму, а потом убить и себя.

— Стоит ли сейчас об этом говорить? — спросил я, указывая на кровать.

— Она все знает, — ответил Даллас. — Даже потом нашла в себе силы посмеяться над этим, хотя тогда было не до смеха. Отец не просыхал месяц и всю ту неделю, что мама с доктором Питтсом провели на Ямайке. Схема у него была вполне дуракоустойчивой. Он только не учел того, что может здорово надраться к моменту возвращения счастливой четы из путешествия. Похоже, не ожидал, что у доктора Питтса окажется такой солидный запас спиртного. Папа выпил все до последней капли, правда, на это у него ушла целая неделя. Он был слишком пьян, чтобы сразу поднять ружье и выстрелить в молодоженов. А когда он сумел сосредоточиться, мама и Джим Питтс уже с криком выбежали из дома.

— Они выдвинули обвинение?

— Да, конечно.

— Это ты заставил их отказаться от иска?

— Да. Но пришлось потрудиться. Доктор Питтс до смерти боится человека, любезно предоставившего свою сперму для того, чтобы произвести нас на свет. Так что я пустил в ход все свои профессиональные навыки. Словом, пришлось расхлебывать кашу.

— Почему мне об этом никто не сообщил?

— Ты не можешь, приятель, сидеть на двух стульях. Ты покинул семью, и она не обязана докладывать тебе обо всем, что здесь происходит.

— Ты только что сказал, что мой старик угрожал убить мою мать и ее нового мужа. Кто-то из вас просто обязан был сообщить мне об этом, — возмутился я.

— А вот и нет. Кажется, один большой человек уже однажды написал письма с обращением ко всем членам своей семьи… — произнес Даллас с горькой иронией.

— Те письма были ошибкой.

— Очень может быть, что это было ошибкой, но письма благополучно дошли до почтовых ящиков всех Макколлов. Большой человек недвусмысленно дал понять, что не желает знаться ни с одним из своих близких родственников. Впрочем, так же как и переписываться или общаться по телефону с кем-либо, знавшим его по Уотерфорду ребенком или взрослым. Не хочет видеть никого из родного города, колледжа или семьи. Большой человек начинает жизнь с чистого листа и на сей раз все сделает как положено.

— Когда я писал это письмо, то думал, что поступаю правильно.

— Мы тоже так подумали, — согласился Даллас, — и пошли навстречу твоим пожеланиям: не беспокоили тебя все эти годы.

— Шайла… — запнулся я. — Я не знал, что делать.

— Мы тоже, — сказал Даллас. — Мы ведь тоже ее любили.

Я встал на колени подле постели матери и попытался молиться, но ни одно из старых слов не казалось мне подходящим. Я прислушался к ее жесткому, хриплому дыханию и положил голову ей на грудь. Ее храброе сердце билось сильно и уверенно, и этот звук внушил мне надежду.

Вдруг в ее дыхании что-то слегка изменилось, что, вероятно, было зарегистрировано аппаратом, перед которым сидели медсестры, так как в палату деловито вошла чернокожая сестра, пощупала пульс Люси и поправила капельницу.

Затем появилась еще одна сестра и неодобрительно показала на часы, словно учительница, подчеркнувшая красным карандашом ошибку в слове.

— Она не умрет, — прошептал я Далласу.

— Если этого не произойдет в ближайшие дни, то она вытянет счастливый билет.

Я наклонился, поцеловал мать в щеку, взял ее руку и прижал к своей щеке.

— Попрощайся, Джек, — посоветовал мне Даллас. — А вдруг она и вправду тебя слышит.

— Послушай меня, мама. Это твой сын Джек. Он всегда любил тебя больше других. Все остальные сыновья относились к тебе плохо, обзывали тебя за спиной плохими словами. Это Джек был твоим самым горячим поклонником, номер один в команде поддержки. Вспомни хотя бы нехорошего Далласа. Он всегда тебя презирал и ненавидел.

Даллас рассмеялся, и сестра выставила нас из палаты. В коридоре я почувствовал себя совершенно разбитым.

— Тебе приготовили твою старую комнату, — сказал Даллас. — Отца страшно взволновал твой приезд.

— Он там будет?

— Не сегодня, — ответил Даллас. — Пришлось поместить его в камеру для алкашей. Пусть просохнет. Он очень тяжело воспринял болезнь матери. Странно, Джек. Он по-прежнему любит ее и без нее совсем растерялся.

— Отвези меня домой, — попросил я. — На место преступления.

Глава десятая

Ни один рассказ не идет по прямой. Геометрия человеческой жизни слишком несовершенна и запутанна, слишком искажена смехом времени и странными вывертами судьбы, чтобы описать ее систему законов прямой линией.

На следующее утро семья потихоньку собиралась в больнице, а тем временем поврежденные клетки Люси устраивали в ее кровеносном потоке междоусобные стычки. Родственники приходили в больницу вразнобой. Никому из нас особо не хотелось быть здесь. Находящаяся в коматозном состоянии, подключенная ко всем этим приборам, Люси не знала, что подле нее собралась вся ее семья. Никто так не любил театральные зрелища, как наша мать, но в теперешнем собрании не было даже намека на каприз или шутку. Мать научила сыновей смеяться, но не горевать. А потому сейчас мы беспомощно сидели и ждали, пытаясь понять, как следует вести себя у постели умирающего. И вот под таким чудовищным давлением мы должны были снова узнать друг друга. Мы собрались, чтобы и подвести некие итоги, и подмигнуть богам тьмы. В комнате ожидания вдруг появились странные проемы, разломы и косые окна, ведущие в прошлое. Однако все эти проемы были забаррикадированы, и, казалось, здесь не было выхода, а потому мы пытались найти общую почву в поисках единой для всех прямой линии.

Мы считали, что изучаем правила поведения у постели умирающего, но абсолютно не представляли, какие из них применимы по отношению к матери. Я пришел в палату в семь утра и увидел мать среди жужжащих приборов, регистрирующих жизненный цикл. Сестра сообщила, что все идет без изменений, и тут же выставила меня за дверь, в комнату для посетителей, где мне пришлось изучать искусство прозябания в ожидании новостей. Окруженный стопками плохих журналов, я разглядывал комнату и думал, что дизайнеру надо было очень постараться, чтобы сделать интерьер таким дисгармоничным. Я купил в автомате чашку кофе, такого бездарного, что мне даже захотелось написать статью с просьбой не экспортировать сюда кофе, пока американцы не научатся его варить.

Следующим явился мой брат Ти, небритый и неухоженный. Казалось, одежду он достал со дна бельевой корзины. Он учил детей, страдающих аутизмом в графстве Джорджтаун, а на вопрос, зачем он выбрал эту профессию, обычно отвечал: «Поскольку я вырос в таком семействе, то понял, что аутизм освежает». Ти каждый раз оказывался в мертвой точке семейных баталий, и каждый раз его ловили на неуклюжих и двусмысленных дипломатических ходах, хотя никто не сомневался в его доброй воле.

— Даже не знаю, рад я тебе или нет, — заявил Ти.

— У тебя есть неделя на то, чтобы разобраться в своих чувствах, а потом я возвращаюсь в Рим, — произнес я.

— А что, если мама умрет? — спросил он и быстро добавил: — Нет, не отвечай. Забудь о моем вопросе. Я где-то читал, что лейкемия — единственный вид рака, вызванный переживаниями. Помнишь, как я завалил биологию? Или как стащил упаковку «M&Mʼs», когда мне было пять лет? Она очень переживала. Клетки лейкемии не формировались лишь тогда, когда она надирала мне задницу.

— Неплохая мысль, — одобрил я.

— Я, наверное, тебя утомил? — поинтересовался Ти.

— Нет, Ти. Я просто волнуюсь за маму, — признался я. — Ненавижу приходить в эту вонючую больницу. Похоже, здесь считают главным научным прорывом депрессор[63] языка.

— Здесь стало получше, — возразил Ти. — Кстати, соберись с духом, большой брат. В город едет Джон Хардин.

— Как он поживает? — поинтересовался я.

— Вышел из психиатрической больницы, — сказал Ти. — Дюпри его пасет. Мама до сих пор отказывается думать, что с ним что-то не так. Это ведь ее ребенок. Она всегда любила Джона Хардина больше других.

— Он знает, что она больна?

— Вчера я ему сказал, — ответил Ти. — Но он тоже рассмеялся, услышав, что у нее лейкемия. Решил, что я его разыгрываю. Будь начеку с Джоном Хардином. На первый взгляд он кажется очень милым, но весь как натянутая струна. Чуть что — обижается.

— Спасибо, что предупредил, — кивнул я, увидев шедших к нам по длинному коридору Дюпри и Далласа.

— Без изменений! — Даллас устало опустился на кушетку. — Ты уже ходил к ней, Ти?

— Мой вклад в семейные отношения — ожидание в приемной, — покачал головой Ти. — Когда вы, ребята, разбежитесь, вам понадобится Ти, надежный, как Гибралтарская скала, чтобы вас успокоить и повести правильным курсом. Я еще не был в палате. При мысли о том, что мама умирает, мне становится не по себе. Стараюсь держаться от всего этого подальше.

— Разумно, — заметил Дюпри и направился к двери палаты интенсивной терапии. — Кстати, Джек, предупреждаю: Джон Хардин покинул свой дом на острове и теперь направляется сюда. А отца должны сегодня выпустить из тюрьмы.

— Ну прямо-таки картина Нормана Рокуэлла[64], — прокомментировал я.

— Да, Джек, забыл тебе сообщить, — сказал Даллас. — Жизнь в Уотерфорде до сих пор интересная. Хреновая, но интересная.

— Плохое кино, — добавил Ти. — Никудышный сценарий. Отвратительная натура. Бездарные актеры. Беспомощные режиссеры. Но мелодрама — улет.

Из другого коридора к нам шел, по-военному чеканя шаг, хотя и заметно припадая на правую ногу, наш отчим Джим Питтс. Доктор Питтс предупреждающе поднял руку, чтобы Дюпри не входил в палату, показывая, что хочет с нами поговорить. Я поймал себя на том, что осуждаю Питтса за одно-единственное преступление: за женитьбу на моей матери. Хотя я даже обрадовался, узнав из маминого письма, что она уходит от отца. И сейчас Питтс находил вполне естественным, что сыновья Люси столпились вокруг него. Состояние матери вынудило нас заключить союз, которого никто не хотел. Питтс был спокойным человеком, с тихим голосом и неспешной манерой говорить. Когда он нервничал, легкое заикание делало его речь еще более медленной.

— Я побывал у вашего отца и дал ему полный отчет о состоянии Люси, — сообщил он. — Хотя ваша мать не желала его видеть, то, что она в коме, все меняет. Я поступил так, как считал правильным. Попросил его навестить ее сегодня утром.

— Очень мило с вашей стороны, доктор, — сказал я.

— Не слишком ли мило?! — воскликнул Ти. — Доброта меня настораживает. Делает подозрительным.

— У меня никогда не было собственных детей… — начал доктор Питтс.

— Невелика потеря, — заметил Даллас.

— Я хочу сказать, что, если хоть что-то могу для вас сделать, мальчики… — продолжал доктор Питтс, — ваши желания для меня закон. Если я вас стесняю или если вы хотите пообщаться между собой, я могу отойти и покурить в сторонке. Я понимаю, что в такое время чужой человек может быть лишним.

— Вы наш отчим, док, — заявил Дюпри. — Вы муж мамы. И имеете даже больше прав, чем мы, находиться здесь.

— Благодарю, — отозвался доктор. — Но понимаю, что причиняю вам неудобства.

— Вы?! — воскликнул Ти. — Причиняете неудобства?! Вы еще не видели нас рядом с собственным отцом.

— Мы вас нервируем, доктор, — сказал Даллас. — Ничего личного. Братья Макколл всех нервируют.

— Говори за себя, братишка, — возмутился Ти.

— Вы были добры к нашей матери, — произнес Дюпри. — И мы это ценим, доктор.

— С вашего разрешения, пойду посмотрю, как там моя драгоценная жена. — И с этими словами доктор Питтс направился к палате.

— Хороший парень, — бросил Дюпри.

— На любителя, — заметил Даллас. — По мне, слишком уж скучный. Мужик без яиц. Нет огня. Нет шика.

— Мне даже нравится, что у парня, женившегося на маме, нет яиц, — заявил Ти.

— Да уж, после отца нам только шика и не хватало, — поддакнул я.

— И огня, — согласился Дюпри. — Что до меня, так день прошел хорошо, если ничего чрезвычайного не случилось, я не сорвался, не разозлился на своего босса. Мне хотелось бы, чтобы на улице всегда было семьдесят градусов[65], небо ясным, а машина заводилась с пол-оборота. Мне хотелось бы всегда оставаться в моем теперешнем возрасте, никогда не болеть и круглый год играть в бейсбол. Не люблю сюрпризов. Люблю рутину. Жизнь по заведенному образцу делает меня счастливым.

— Ты рассуждаешь как наркоман, — нахмурился Даллас.

— Он рассуждает точно так же, как ты, — возразил Ти. — Ты юрист, а юристы — это подонки общества. Ты хочешь жить в мире и спокойствии, но чтобы при этом вся земля крутилась вокруг тебя. Если в авиакатастрофе над Атлантой погибнут триста пассажиров, триста юристов лягут спать счастливыми, зная, что их ждут большие гонорары.

— Гонорары кормят мою семью, — хмыкнул Даллас.

— Это человеческие страдания кормят твою семью, — поправил его Ти.

— Да кончай ты играть словами! — возмутился Даллас. — А что это за прекрасный звук?

— Сирена, — отозвался Дюпри. — Моцарт для Далласа.

— Для папы наступает день расплаты, — ухмыльнулся Даллас.

Но никто из нас не заметил отца, который шел по коридору, как всегда слегка покачиваясь. Когда отец вошел в комнату ожидания, мы сразу поняли, что он уже под градусом.

— А! Источник радости, — прошептал Ти, тогда как остальные сыновья молча следили за появлением отца.

— Интересно, как это ему удалось так рано раздобыть спиртное? — удивился Дюпри. — Он, похоже, закапывает бутылки по всему городу, а потом, по мере надобности, выкапывает их из-под земли, совсем как собака.

— Мне крупно повезло быть его партнером, — сказал Даллас. — Я тут обнаружил пинту спиртного в книге по юриспруденции. Он даже специальную выемку сделал. Другую бутылку обнаружил в туалетном бачке в женской уборной. Еще одну — в водосточной трубе за окном его офиса. Если бы за укрывание вещей хорошо платили, он уже давно стал бы миллионером.

Пока отец медленно вползал в комнату, я попытался посмотреть на него другими глазами, а не как мальчик, выросший под бременем стыда, что он сын городского алкоголика. Отец по-прежнему изо всех сил старался держаться с достоинством и все еще не утратил той странной привлекательности, которая позволяет некоторым мужчинам красиво стареть. Волосы его были густыми и серебристыми, словно потускневший чайный сервиз. Его фигура, конечно, расплылась и обрюзгла, хотя видно было, что когда-то это был весьма статный мужчина. Я ждал, когда он заговорит: его глубокий баритон был как хорошо настроенный инструмент, придававший значимость каждому оброненному им слову. Он уставился на нас налитыми кровью глазами, будто ждал, когда кто-нибудь представит его незнакомцам. Он был специалистом по части создания неловких ситуаций и достиг в этом деле совершенства.

— Похоже, ты рассчитывал на то, что я буду встречать тебя с оркестром? — обратился ко мне мой отец, судья Джонсон Хэгуд Макколл.

— Я тоже рад тебя видеть, папа, — ответил я.

— Не смотри на меня так, — нахмурился отец. — Я не нуждаюсь в твоей жалости.

— О господи! — простонал Ти.

— Папа, скажи Джеку: «Привет», — предложил Дюпри. — Нельзя забывать о приличиях.

— Привет, Джек, — сказал отец. — Здорово, что ты вернулся. Спасибо за то, что не звонил, Джек. Спасибо за то, что не писал.

— Папа, я пару раз пытался тебе позвонить, — возразил я. — Но трудно говорить с человеком, когда он в отключке.

— Уж не намекаешь ли ты на то, что у меня проблемы с алкоголем? — Судья поднялся в полный рост и гордо откинул голову.

— Ужасное оскорбление! — радостно воскликнул Ти.

— Па, это все равно что сказать, что у Ноя были проблемы с погодой, — заметил Даллас.

— Выпей кофе, — предложил Дюпри. — Тебе нужно протрезветь, прежде чем пойдешь к маме.

Отец взглянул на меня, упал на стул и спросил:

— Ты слышал, что твоя мать оставила меня ради гораздо более молодого мужчины?

— Да уж, док на целый год моложе отца, — хмыкнул Даллас.

— Даллас, я не нуждаюсь в комментариях из зала, — отрезал судья. — Я просто излагаю факты. Ее ослепили его деньги. Твоя мать всегда питала слабость к материальным ценностям и презренному металлу, нажитому неправедным путем.

— Презренный металл? — переспросил Ти. — Мама любит презренный металл? Я даже не знаю, что это такое.

— Вот почему ты всего лишь учитель в государственной школе, да еще и в штате, занимающем последнее место по уровню образования в нашей великой стране, — фыркнул судья. — Насколько я слышал, тебе доверили учить других идиотов.

— Папа, мои дети — аутисты, — поправил Ти.

— А ты разве не рад, что наш отец снова пьет? — спросил меня Дюпри, стараясь отвлечь внимание отца от Ти. — Никогда не чувствовал себя ближе к нашему старику, чем тогда, когда он находился в белой горячке.

— Я не пьян, — возразил судья. — Я лечусь.

— Доктор Джим Бим[66], — сказал Даллас. — Он что, все еще практикует?

— У меня инфекция внутреннего уха, — заявил судья. — Поэтому и с равновесием проблемы.

— Вот чертова зараза, — хихикнул Ти. — Лет тридцать как свирепствует.

— Вы что, сговорились с вашей матерью против меня? — устало прикрыл глаза судья.

— В точку попал, — сказал Ти.

— Господи, помоги мне не обращать внимание на тявканье этой трусливой своры шавок, — взмолился судья.

Ти залаял, а Дюпри, повернувшись ко мне, произнес:

— Мы трусливая свора шавок?!

— Папа, соберись, — попросил Даллас. — Не позорь нас перед доктором Питтсом. С его стороны было весьма великодушно пригласить тебя.

— Он разрушитель семьи! — воскликнул судья. — Ничто в мире не сможет отогнать меня от постели жены, когда она скоро предстанет перед лицом Создателя. Боюсь, Он будет строго судить мисс Люси. Милосердный Господь суров с женщинами, оставляющими бедных мужей в часы невзгод. Запомните мои слова.

— Часы невзгод? — переспросил Ти.

— Инфекция внутреннего уха, — объяснил Дюпри.

Даллас стряхнул перхоть с мятого костюма отца.

— Сообщаю для непонятливых. Она уже не твоя жена. Тебе следует хорошо усвоить эту информацию перед тем, как ты ее увидишь.

— Она развелась со мной только потому, что у нее наступил кризис среднего возраста, — сказал судья больше самому себе, чем нам. — Это бывает куда чаще, чем вы можете себе представить. У женщин это происходит, когда меняется ее жизнь и она уже не может плодоносить.

— Мы плоды, — обратился ко мне Ти, указав на себя пальцем.

— Папа, держи себя в руках, — велел Дюпри, протянув ему кофе в бумажном стаканчике. — Ты нам еще будешь нужен, пока все это не закончится.

— А где Джон Хардин? — поинтересовался судья. — Он единственный в семье, кто сохранил верность своему отцу. Несмотря на все, только он один меня любит и до сих пор уважает институт отцовства. Можете в это поверить?

— С трудом, — ответил Дюпри.

— Да уж, переварить такое невозможно, — согласился Ти.

— Джек, — повернулся ко мне отец, — в доме полно места. Пожалуйста, не стесняйся. Останавливайся у меня.

— Я уже там, папа, — сообщил я. — Ночевал там сегодня.

— А я где был? — удивился отец, и я увидел страх в его глазах, когда он судорожно напрягал память.

— Просыхал, — ответил Даллас. — В твоем pied-à-terre[67] — тюрьме графства.

— Тогда сегодня обязательно поговорим, — сказал мне судья. — Как в старые добрые времена. И вы, мальчики, тоже приходите. Устроим барбекю на заднем дворе, совсем как тогда, когда вы были детьми.

— Папа, это было бы здорово! — воскликнул Дюпри. — Большое спасибо.

— И в самом деле классно, — согласился Ти.

— Скажи им, Джек, — попросил отец, и глаза его заблестели. — Скажи им, каким я был в те далекие годы. Когда я шел по улице, все из уважения уступали мне дорогу. Я тогда был значительной фигурой, человеком, с которым считались. Правда, Джек? Скажи им то, что тогда говорили люди. Мальчики были еще маленькими, они могут и не помнить.

— Все говорили, что ты лучший юридический мозг штата, — произнес я. — Лучший юрист. Самый справедливый судья.

— Все это ушло от меня, мальчики. Хорошая репутация не вечна. Моя вот потихоньку исчезала, а я и не заметил. Это нечестно… нападать сзади. Нападать из-за угла. Скажи им, Джек. Ты ведь гордился тем, что я твой отец.

— Больше всего на свете, папа, — искренне подтвердил я.

— Джек, в этом году я трижды бросал пить, — не унимался судья. — Но жизнь ранит меня в те самые места, куда может добраться только надежда. Вот и Люси. Люси. Моя Люси.

— Больше не твоя, — вмешался Даллас. — Постарайся это усвоить, когда доктор Питтс отведет тебя к маме.

Ти что-то высматривал в окне, когда доктор Питтс вышел из палаты интенсивной терапии и направился к отцу. С реки донесся рев лодочного мотора.

— Без изменений, — сообщил нам доктор Питтс и, обратившись к отцу, произнес: — Судья, спасибо, что пришли. Врач сказал мне, что следующие два дня будут критическими. Если она их переживет, то, по его мнению, еще поборется.

— Ну, давай же, мама! — заорал у окна Ти. — Задай им жару, девочка!

— Ты в больнице, — напомнил Даллас, — а не в спортивном баре.

— Спасибо за напоминание, братишка. А теперь готовьтесь к потасовке. Джон Хардин привязывает лодку.

— Господи, помоги нам, — прошептал Даллас.

— Что, хуже, чем раньше? — спросил я у Дюпри.

— Да, есть немного. Но сейчас он стал слегка опасным, — ответил Дюпри.

— Ну а теперь для развлечения публики, леди и джентльмены, представляем сумасшествие, — объявил Даллас.

— Сначала смерть, — вздохнул Ти, — потом опьянение.

— Успокойся, Ти, — сказал Дюпри. — Он не должен заметить, что ты нервничаешь.

— А я и не нервничаю, — пробормотал Ти. — Я просто боюсь до мокрых штанов.

— В этом месяце ему не делали укола, — объяснил Дюпри. — После укола он вполне вменяем.

В окно постучали, и Джон Хардин сделал знак Ти, чтобы тот его открыл. Ти махнул рукой в сторону двери, показывая Джону Хардину, куда надо идти, а Джон Хардин в ответ вынул кирпич из бордюра, окружавшего клумбу у мемориального фонтана. Когда стало ясно, что он точно бросит кирпич в окно, Ти быстро открыл его, и Джон Хардин с кошачьей грацией влез в комнату ожидания.

— Джон Хардин, ты когда-нибудь слышал о существовании дверей? — поинтересовался Даллас.

— Да, слышал, — ответил мой самый младший брат. — Просто они мне не нравятся. — Его глаза обшарили комнату и остановились на мне. — Мистер Пицца, — произнес он.

— Привет, Джон Хардин, — сказал я. — Да, я по-прежнему живу в Италии.

— Недавно я нашел Италию в атласе, — сообщил он. — Слишком далеко от Америки. Какой смысл жить в месте, которое даже не рядом с Америкой?

— Люди все разные, — ответил я. — Потому Баскин-Роббинс и создал тридцать один сорт мороженого. Есть из чего выбрать.

— Южная Каролина — вот сорт, что мне нужен, — заявил он.

— Приятно снова увидеть Джека. Правда, Джон Хардин? — спросил Дюпри.

— Говори за себя, — ответил Джон Хардин. — Как там ма?

— Плохо, — вздохнул Даллас. — Очень плохо.

— Даллас, что ты хочешь этим сказать? — вскинулся Джон Хардин.

— Она молодец, — спохватился Даллас. — Вернется, когда закончит пробежку в десять тысяч метров.

— Расслабься, братишка, — вмешался Ти. — Давай принесу тебе кофе.

— От кофеина у меня крыша едет, — возразил Джон Хардин.

— Держи свой кофе, — сказал Дюпри.

— Ты, небось, думаешь, что мы сейчас падем ниц, дабы приветствовать героя-победителя, — обратился ко мне Джон Хардин.

— Отложим это на денек-другой, — посоветовал я. — Не стоит торопиться.

— Я даже и не заметил, что ты уехал, — заявил младший брат и как можно дальше отодвинул от нас свой стул. Прикурил своюпервую сигарету и затянулся.

— Слыхал когда-нибудь о раке легких? — поинтересовался Дюпри.

— Слыхал когда-нибудь о словесном поносе? — ответил вопросом на вопрос Джон Хардин, и мы демонстративно от него отвернулись.

Но все же исподтишка продолжали за ним наблюдать. Высокий, худой, с нездоровым загаром. В глазах Джона Хардина я прочел ужас неожиданно выпущенной из клетки птицы. Хотя у всех братьев Макколл было трудное детство, что наложило на нас свой неизгладимый отпечаток, никто не пострадал так сильно, как Джон Хардин. Еще в младенчестве Джон Хардин остро чувствовал и реагировал на малейший непорядок. Он был слишком бесхитростен и наивен, чтобы пережить постоянные баталии родителей, в которые переросла их бесславная любовная интрижка.

Он был баловнем семьи, любимым и обожаемым ребенком, однако недостаточно крепким для того, чтобы долгие годы наблюдать за тем, как постепенно мир вокруг него рушится: отец пьет столько, что выпитым им алкоголем можно заполнить до самой крыши стандартный дом на колесах, а Люси уже не разыгрывает из себя примерную мать.

Ти, который был ненамного старше Джона Хардина, следил за братом с явной тревогой.

— Джон Хардин, расскажи Джеку о своем доме на дереве.

— Дом на дереве? — удивился я.

— Дед подарил Джону Хардину акр земли у воды, — прошептал Дюпри. — Джон Хардин заделался чем-то вроде отшельника. Весь прошлый год он строил себе дом на дубе, нависшем над ручьем Йемасси.

— Хороший дом. Хотя вряд ли войдет в число посещаемых во время Весеннего тура, — заметил Даллас.

— И лифт до верхнего этажа не доходит, — сообщил мне Дюпри.

— Вы когда-нибудь заткнетесь или нет? — возмутился Джон Хардин.

— Ты в этом месяце делал укол? — сменил тему Дюпри.

— Каждый раз, когда я расстраиваюсь, ты спрашиваешь меня, делал ли я этот чертов укол. — Джон Хардин покраснел от гнева и ущипнул себя за ладонь, пытаясь унять дрожь в руках.

— Мне звонил твой врач, — сказал Дюпри, подходя к брату. — Ты пропустил назначение. Ты и сам знаешь, что без укола становишься слишком возбужденным.

— Я становлюсь возбужденным, когда ты ко мне пристаешь с этим уколом.

— Может, тебе на какое-то время перестать есть говядину, братишка? — предложил Ти. — Попробуй заняться дзен-буддистской медитацией. В лекарства я не верю.

— Тоже мне гуру нашелся, — ядовито произнес Даллас. — Говоришь так, словно родился в Калифорнии.

— Ненавижу Калифорнию и все, что с ней связано, — согласился Дюпри. — Я даже начинаю жалеть, что мы выиграли войну с Мексикой.

— В прошлом году за убийство пациентов осудили четырнадцать врачей. Вот так-то. Зарубите это себе на носу, неудачники, — подвел черту под разговором о питании и географии Джон Хардин.

— Ну и что? — нарушил затянувшуюся паузу Дюпри.

— Ты, похоже, не понимаешь. До вас все доходит как до жирафа. Что вам еще надо, чтобы увидеть правду? На небе написать? Очнитесь. Это же ясно как день.

— Ты пугаешь Джека, — остановил его Дюпри. — Он еще не успел заметить, что ты превратился в Квазимодо.

— Дюпри, я расскажу твоему боссу, — пригрозил Джон Хардин. — Все доложу твоему начальству. Зуб даю. Ты ведь государственный служащий в психиатрической больнице штата. По десятибалльной шкале сразу минус три балла. У тебя ни статуса, ни зарплаты, ни положения в обществе.

— Почитай-ка объявления о вакансиях, братишка, — предложил Ти, бросив Дюпри газету.

— Мне моя работа нравится, — обиделся Дюпри. — Целыми днями вожусь с парнями типа Джона Хардина.

— Когда-нибудь вы, засранцы, доиграетесь! Вы меня уже достали. Я понимаю, к чему вы клоните. Я даже знаю, что вы обо мне думаете и что замышляете.

— Ну давай же, Джон Хардин, — подал голос Даллас. — Это в тебе говядина говорит.

— Джон Хардин, хочешь повидать маму? — спросил доктор Питтс. — Твой отец очень расстроен. Может быть, поддержишь его своим присутствием?

— Я знаю, к чему вы клоните, — заявил Джон Хардин. Его лицо дергалось, поскольку из темных закоулков души уже начала вылезать паранойя. — Думаете, я не знаю, чего вы добиваетесь? Я вас выведу на чистую воду. Я вас всех насквозь вижу.

— Я просто хотел, чтобы ты повидал свою мать, — старался втолковать ему доктор Питтс. — Я вовсе не собирался тебя расстраивать.

— Вы ведь знаете, что она умерла! — взвыл Джон Хардин, но в голосе было больше закипающей ярости, чем горя. — Вы хотите, чтобы я первым обнаружил, что она умерла, ведь это вы ее убили. Вы! Когда она жила с моим отцом, у нее не было рака. Вам это когда-нибудь приходило в голову? Вы же доктор. Чертов доктор. Вы могли каждый день, каждый чертов день проверять ее здоровье. Но нет! Вы проигнорировали все симптомы рака. Семь знаков, предупреждающих о смерти. Любой мало-мальски толковый врач знает об этих семи знаках.

— Господи помилуй, — прошептал я.

— Пойдем сделаем тебе укол, — сказал Дюпри.

— Тебя, Дюпри, я ненавижу больше всех, — взъярился Джон Хардин, гневно сверкнув глазами. — Ты номер один в моем списке. Затем идет Джек. Драгоценный Джек, первенец… первенец, возомнивший себя Младенцем Иисусом, родившимся в яслях. Потом — Даллас, который мнит себя гением, а на самом деле ни хрена не знает…

— Пойдем, я куплю тебе что-нибудь выпить, сынок, — сказал отец, который в этот момент совершенно потрясенный выходил из палаты.

— Папа, это последнее, что ему требуется, — возразил Дюпри. — От алкоголя будет только хуже.

— Да и отцу он совсем не нужен, — заметил Даллас. — Почему бы тебе не опробовать свои уколы на папе?

— Я пойду с тобой, — предложил Джону Хардину Ти. — Мы с тобой пойдем вместе с Дюпри и сделаем укол.

— Мне поможет только одно: если каждый из вас здесь заболеет раком, а моя ненаглядная мамочка выйдет отсюда вместе со мной.

Дюпри поднялся и осторожно приблизился к брату.

— Ну пожалуйста, Джон Хардин. Мы знаем, чем все это кончается. Ты потеряешь ориентацию и, сам того не желая, выкинешь какую-нибудь глупость. Ты даже не будешь понимать, что делаешь. Но все в твоих руках. Сделай укол, а не то тебя схватят копы.

— Если бы мне понадобился прорицатель, я заказал бы китайский обед, — завопил Джон Хардин. — Говоришь об уколе, а сам что-то замышляешь. Что, угадал?! Ты ведь знаешь, что в эту минуту убивают маму. Ей отравляют кровь. Отрава разрушает ей печень, почки, все… Вы, неудачники, хоть что-нибудь понимаете в науке? Небось в школе ходили на уроки химии к мистеру Гнанну. Мама не выйдет из этой комнаты. Не выйдет! Не выйдет!

— Этого нам только не хватало, — пробормотал Даллас. — Оптимиста у постели умирающего.

— Я лучший из братьев, — гордо заявил Джон Хардин. — Это мамины слова, не мои. Я просто излагаю факты. Она говорила, что я ее любимец. Лучший в помете.

— Верно, — согласился я. — Она всегда любила тебя больше других.

— Ну что, съели? — просиял Джон Хардин, ткнув пальцем в сторону остальных моих братьев. — Даже самый драгоценный, старшенький, на моей стороне.

— Сынок, почему бы тебе не посидеть со мной? Вспомним старые добрые времена, — предложил судья.

— Старые добрые времена? Ха! Хотите посмеяться, жалкие неудачники? Тогда почитайте журнал «Панч». Старые добрые времена!

Джон Хардин подскочил к открытому окну и вылез наружу. Мы видели, как он помчался к причалу. Взревел мотор, и лодка понеслась по реке, прочь из города.

— Возможно, потребуется некоторое время, но несчастье сплотит нашу семью, — сказал судья.

— Я уже начинаю чувствовать, как это происходит, — заметил Даллас, глядя вслед удаляющейся лодке Джона Хардина.

Ближе к вечеру настала моя очередь пятнадцать минут дежурить у постели матери, держать ее за руку, целовать в щеку и тихонько рассказывать ей о внучке. А еще я говорил, что лицо ее по-прежнему красиво, несмотря на болезнь и возраст, хотя прекрасно знал, что ей очень не понравилось бы, если бы кто-то смотрел на нее, прямо как я сейчас, когда она без макияжа и с неприбранными волосами. От уголков ее глаз паутинкой расходились мелкие морщины. Такие же морщины залегли в уголках губ, но лоб был гладким, как у ребенка. Моя мать пользовалась своей красотой, как бритвой, и это было единственным оружием в ее не слишком счастливой жизни. В Уотерфорде были женщины и покрасивее ее, но не такие чувственные и притягательные. Я в жизни не встречал более сексапильной женщины, и, насколько я мог помнить, мужчины всегда сходили по ней с ума. Ей удалось сохранить стройную и соблазнительную фигуру, вызывавшую зависть у подруг и не перестававшую удивлять сыновей. Она гордилась своими точеными ногами, тонкими, изящными щиколотками. «Ваша мать — конфетка, — восхищенно говорил судья. — Ну просто конфетка».

Я смотрел, как из серебристого мешка для химиотерапии в вену матери капает яд. На вид жидкость была прозрачной, как ключевая вода, а по цвету напоминала дорогой джин. Я живо представил вредоносные скопления клеток в ее кровеносной системе. Лекарство имело едкий, неприятный запах, и я вдруг снова вспомнил о предупреждении, что у Люси такие же шансы умереть от химиотерапии, как и от лейкемии.

Через пятнадцать минут меня сменил Дюпри, и я заметил, что мы инстинктивно соблюдали хронологический порядок: дежурили от старшего к младшему, в соответствии с годом рождения.

Когда я вернулся в комнату ожидания, тяжесть обращенных на меня взглядов была почти непереносима. За время моей добровольной ссылки они перестали понимать меня, и я чувствовал их нездоровое любопытство. Я вел жизнь, о которой им ничего не было известно, и воспитывал дочку, которую, войди она сейчас в комнату, они не узнали бы. Я писал о местах, в которых они не бывали, о еде, которой они не пробовали, о людях, говоривших на языках, которых они не понимали. И одежду я носил другую, а потому им было неловко в моем присутствии, впрочем, как и мне — в их. Казалось, мы все оцениваем друг друга, выбраковываем и отклоняем все наши иски. И я был кругом виноватым, поскольку своим отсутствием продемонстрировал им, что Юг недостаточно хорош для меня и для моей дочери.


Цветы для Люси все прибывали, но в палате интенсивной терапии они были запрещены, поэтому мы с братьями ходили по больнице и раздавали букеты обойденным вниманием пациентам. Жена Далласа, Дженис, пришла с двумя детьми, и я заметил, что юные Джимми и Майкл подозрительно косятся на меня, хотя к другим моим братьям охотно забираются на колени.

— И поделом тебе. Не будешь так надолго уезжать, — сказал Даллас, и я, не став спорить, рассмеялся.

В пять часов нас собрал молодой врач Люси, Стив Пейтон, чтобы сообщить мрачный и одновременно оптимистичный прогноз. Мать слишком поздно обратилась за медицинской помощью, успев запустить болезнь. Доктор снова сказал нам, что следующие сорок восемь часов будут для нее критическими, но если она сумеет преодолеть этот временной отрезок, то еще, может быть, и выкарабкается. Мы стояли перед ним, переминаясь с ноги на ногу, словно арестанты перед судьей, известным своей строгостью. Хотя его слова нас напугали, мы старались делать хорошую мину при плохой игре. Как только Пейтон ушел, доктор Питтс снова вернулся в палату к жене.

Мы с братьями сидели молча. Затем Даллас спросил:

— Кто-нибудь видел отца?

— Ты ведь сам водил его домой переодеваться, — ответил Ти.

— И привез его обратно.

— Он вышел покурить часа два назад, — вспомнил я.

— Ох-хо-хо, — вздохнул Дюпри. — Пойду-ка я проверю западное крыло.

Даллас обнаружил его в пустой комнате на втором этаже. Отец выпил целую бутылку «Абсолюта» и отрубился. Он считал, что от водки нет запаха, а потому, если ему надо было долго быть на людях, пил только ее. Но не запах выдавал состояние опьянения, а такие вот отключки. Мы с Дюпри вытащили отца из комнаты и отволокли вниз, а Ти с Далласом бежали впереди, открывая двери. Мы уложили отца на заднем сиденье автомобиля Дюпри, Ти сел рядом и положил голову отца себе на колени. Потом мы с Далласом забрались на переднее сиденье, и взявший на себя обязанности водителя Дюпри отвез нас в дом отца. Я прислушивался к разговору братьев и любовался красотой города, которая застала меня врасплох.

Дюпри медленно ехал по проспекту, идущему вдоль реки Уотерфорд в окаймлении черных дубов. На другой стороне улицы выстроились двенадцать старинных особняков, молчаливых, словно шахматные королевы. Эти особняки и черные дубы находились в идеальном контрапункте, и невозможно было не почувствовать стремление давно умерших архитекторов построить великолепные здания, убежища на время длинного-длинного лета, дома, где не было ничего нарочитого, искусственного, дома, которые должны были простоять тысячу лет и не посрамить величавые черные дубы, растущие на зеленом алтаре соленой реки.

Я вдруг услышал, как отец заворочался на заднем сиденье. На мгновение мне показалось, что он не дышит, но потом, когда до меня донеслось тихое детское посапывание, я слегка расслабился.

— Мне казалось, что он бросил пить, — сказал я.

— Он бросал, — ответил Дюпри, посмотрев на отца в зеркало заднего вида. — Считал, что мать развелась с ним из-за его пьянства. Будто трезвый, он такой уж подарок.

— И когда он снова запил?

— Немедленно, — подал голос Даллас. — Говорил, что только алкоголь поможет ему облегчить страдания по навсегда утерянной подруге. «Утерянная подруга» — это его слова, не мои. Он у нас старомодный парень.

— Эй, ты что, думаешь, у меня нет ушей, ты, маленький негодяй? — осведомился судья с заднего сиденья.

— Прекрасно, — заметил Ти. — Папа очнулся.

— А что, по-вашему, у меня нет чувств?

Дюпри посмотрел на меня, и мы оба пожали плечами.

— Это не те чувства, папа, — отозвался я. — А обыкновенная белая горячка.

— Как сказать по-итальянски «пойди и трахни себя»? — заорал отец.

— Va fanculo.

— Тогда желаю тебе va fanculo всю ночь. Я рад, что ты увез свою жирную задницу в Европу, жаль только, что ты вернулся домой, чтобы воспользоваться моим гостеприимством.

— Ты, я и Ти останемся с папой, — распорядился Дюпри. — Поселимся в наших старых комнатах. Будь так любезен, соверши путешествие во времени, вернувшись туда, где нас мучили детьми.

— Ха-ха-ха, — засмеялся отец. — Вы, ребята, даже не знаете, что такое трудное детство. Вы и пяти минут не протянули бы во время Великой депрессии.

Мы с Дюпри одновременно повторили последнюю фразу, причем с той же нравоучительной интонацией, что и у отца.

— Должно быть, депрессия — сущий ад, — заметил Ти.

— С каждым годом становилось все хуже, — съязвил Дюпри. — Эта сука всех доконала. Америка была стерта с лица Земли, остались лишь несколько сильных мужчин, таких, как папа. Его избалованные сыновья и дня не протянули бы.

Дюпри выехал на Долфин-стрит, пересекающую центр города. Магазины здесь были самые разные, однако, вместе взятые, они придавали улице редкостное единство, и казалось, что перед тобой ярко освещенная эспланада, а у причала пришвартованы на ночь необычные яхты. Я всегда удивлялся, как столь красивый город может производить на свет столь гнусных людей.

— Почему мама не оставила себе дом? — спросил я Дюпри. — В жизни не подумал бы, что она его отдаст.

— Твоя мать — вавилонская блудница, а на вид чистая, точно первый снег, — послышался голос с заднего сиденья. — Я уступил свое семя Далиле, когда она подарила мне поцелуй Иуды.

— Когда он говорит о маме, его каждый раз заносит в Библию, — пояснил Даллас. — Думает, что это улучшает его нравственный облик.

— Но дом… — настаивал я. — Похоже, она любила его больше, чем нас.

— Она объяснила, что дом наполнен такими плохими воспоминаниями, что даже изгоняющий дьявола ей вряд ли поможет, — хмыкнул Дюпри.

— Это дом, полный прекрасных воспоминаний. Прекрасных воспоминаний, — грустно возразил отец.

— Что за прекрасные воспоминания, Дюпри? — поинтересовался я.

— Не знаю. Что-то такое слышал. Но ни одного не осталось. Мы с братьями рассмеялись, но смех этот имел горьковатый привкус. Дюпри перегнулся через Далласа и сжал мне руку. Этот тайный жест означал, что он рад моему возвращению домой. Тем самым он заверял меня, что я всегда смогу найти убежище в стране своих братьев. Дружба моих братьев была как тлеющий огонь, и даже мое отсутствие не смогло его погасить.

Дом, в котором мы родились, был освещен последними лучами уходящего дня. Начинался прилив, и, когда Дюпри выехал на подъездную дорожку, вода в реке уже стояла высоко. Смотреть на этот дом было все равно что заглядывать в тайники собственной души, туда, где шрамы и выбоины, возникающие в самых темных глубинах, были результатом страданий и мук, столь жестоких, что расчистить завалы, чтобы зализать эти раны, не представлялось возможным. Дом стоял рядом с домом Шайлы.

— Выпустите меня из этого чертова автомобиля! — заорал отец.

Мы с Дюпри вытащили его из машины и повели через сад, наверное уже в сотый раз повторяя сцену из нашего детства. Все это, естественно, оставило неизгладимый отпечаток и, хотя с тех пор прошло много лет, пагубно сказалось на нашей взрослой жизни.

— Знаешь, — сказал Дюпри, — я не возражал бы против отца-алкаша, если бы он не был таким мерзавцем.

— Нельзя иметь все сразу, — ответил я.

Теперь понимаешь, почему я живу в Колумбии? — спросил Дюпри.

— А к Риму у тебя претензии имеются?

— Ни одной. Это я всегда понимал.

— Устал я от всего этого дерьма, — заявил отец. — Придется надрать вам обоим задницы.

— Нас четверо, папа, — напомнил ему Ти.

— Па, ты должен взглянуть правде в глаза: ты стар и слаб, приближаешься к концу своего жизненного пути, а мы в зените и очень тебя не любим, — добавил Даллас.

— Господи, и этому человеку я передал свою практику, — взвыл судья. — Фирму стоимостью в миллион долларов.

— После встречи с папой мои клиенты несутся покупать кроссовки, — не остался в долгу Даллас. — Хотят как можно скорее убраться подальше от нашей фирмы.

— Боже, как хорошо оказаться дома! — воскликнул я. — Старый дом. Семейные альбомы. Домашняя еда. Церковные пикники. Добрый старый папа показывает внукам фокусы.

— Не желаю слушать это дерьмо.

— А все же придется, папа, — сказал я. — Ты даже идти без нашей помощи не можешь. И да. Спасибо. Всегда к твоим услугам. Не стоит благодарности.

— Не за что вам спасибо говорить, сборище неудачников, — буркнул отец.

Мы с Дюпри начали совершать маневры по затаскиванию судьи в дом. Уотерфорд относится к тем американским городам, где двери домов запирают только мизантропы или параноики. Протискиваясь в дверь, мы с братом виртуозно исполнили па-де-де и протащили судью в холл, ни разу не задев о косяк. Мастерство, доведенное до совершенства сыновьями алкоголиков, навыки, необходимые для девочек и мальчиков, чьи родители выпивают реки джина или бурбона, чтобы до краев наполнить внутренние моря своей пагубной страсти.

Поскольку по лестнице отец подниматься не захотел, мы отволокли его в гостиную. Со стороны это, должно быть, напоминало соревнование по бегу парами[68]. Мы осторожно его уложили и не успели даже снять с него ботинки, как он отрубился.

— Ну вот. Разве не весело? — поинтересовался Дюпри. — Господи, семейка Макколл знает, как хорошо провести время!

Я взглянул на отца и внезапно почувствовал приступ жалости. Каким тяжким испытанием стало отцовство для такого непростого и властного человека!

— Мне неприятно это говорить, — заявил Даллас, — но после всего мне просто необходимо выпить. Пошли в кабинет. Я сейчас что-нибудь организую для нас.

В кабинете я посмотрел на книжные шкафы и снова ощутил легкую радость оттого, что родители в свое время так много читали. Провел руками по потрепанным корешкам собрания сочинений Толстого и подумал об иронии судьбы: отец, любивший Толстого, не мог заставить себя полюбить собственную семью.

Я принюхался к книгам, и мне показалось, что я почувствовал собственный запах, знакомый фимиам прошлого, дохнувший на меня смесью ароматов: горящих дров, юридических книг, воска для натирки полов, морского воздуха, — а еще тысячью других, менее отчетливых запахов, создававших странный, опьяняющий букет из воздуха и памяти.

Позади письменного стола на стене висели идущие в хронологическом порядке семейные фотографии в красивых рамках. На первой фотографии был запечатлен я, прелестный белокурый младенец. Мои родители были красивы, точно отпрыски королевского рода в изгнании. Они прямо-таки светились здоровьем. Отец, крепкий, мускулистый, только вернувшийся с войны, и мама — очаровательная и соблазнительная, словно цветущее поле после дождя. Я представил себе радость, которую они, должно быть, чувствовали в объятиях друг друга, пламенную страсть, которая привела к моему зачатию.

Эти фотографии, все до единой, пронзали мне сердце. На них мы, как и большинство детей, улыбались, а родители смеялись. И эти люди, запечатленные на фотографиях, говорили на безупречном языке благопристойных мужчин и женщин, которые произвели на свет целую ватагу светловолосых, здоровых, гладких, как выдры, энергичных детишек, еще не оперившихся, но неукротимых.

«Какой же красивой, удивительной семьей мы были», — сказал я сам себе, изучая фотографии, обрамлявшие эту приливную волну лжи.

На одном из снимков на заднем плане я вдруг увидел себя — серьезного и без обычной улыбки на лице. Я смотрел на фотографию и старался представить, о чем тогда думал. Фотография была снята как раз в ту неделю, когда мне пришлось отправиться в больницу, потому что отец сломал мне нос. Я еще сказал врачу, что это произошло во время футбольной тренировки, и горько плакал, когда доктор вправлял мне нос. За эти слезы отец снова ударил меня на обратном пути.

«Кто бы отказался иметь такого сына?» — подумал я, глядя на застенчивого мальчика на снимке. Очень красивого мальчика. Почему никому даже в голову не пришло сказать мне об этом?

Дюпри вошел в кабинет и протянул мне джин с тоником.

— Выглядишь ужасно. Достала разница во времени?

— Я жутко устал, но вряд ли мне удастся уснуть. Надо бы поговорить с Ли, хотя уже поздно, она давно спит.

— У тебя есть ее фотографии?

— Да. — И я передал Дюпри конверт.

Тут вошли два других моих брата и стали смотреть через плечо Дюпри. Они долго разглядывали фотографии племянницы, которой не знали. Улыбались и смеялись, внимательно рассматривая каждое фото.

— Она прямо-таки копия Шайлы, — заметил Дюпри. — Хотя у нее мамины глаза. Я знаю женщин, готовых пойти на убийство, лишь бы у них были мамины глаза.

— Дюпри, она сказочный ребенок. И это не моя заслуга. Я просто не мешаю.

— Ты ведь смотрел на дом Шайлы, когда мы вошли? — спросил Ти.

— Нет. Не желаю больше видеть этот дом. Хотя, конечно, через полминуты все может измениться.

— У тебя здесь будут проблемы, — сказал Даллас. — Вчера мне в офис звонила Руфь Фокс. Хотела узнать, когда ты приезжаешь. Мы слышали, что Марта выследила тебя в Риме.

— Масса людей уже включили меня в свой план путешествий этой весной.

— Руфь очень хочет тебя видеть. После гибели Шайлы она страдала сильнее всех, — сообщил мне Даллас.

— Я и не знал, что вы здесь делали ставки, — ответил я.

— Джек, она замечательная женщина. Надеюсь, ты этого не забыл, — не сдавался Даллас.

— Последний раз я видел ее в суде. Она дала свидетельские показания, что я был неподходящим мужем для ее дочери и неподходящим отцом для Ли.

— Выйди на веранду и посмотри на ее дом, — предложил Дюпри.

Я тяжело поднялся, так как устал даже больше, чем ожидал, но сна не было ни в одном глазу. Я побрел по знакомым комнатам красивого запущенного дома, прошел через парадный вход между белоснежными колоннами, которые символизировали элегантность и простоту, известные в Южной Каролине как уотерфордский стиль. Уже стемнело. Я посмотрел в сторону реки и на звездное небо, разбавленное тусклым эмалевым светом мерцающей молодой луны. Я повернулся и прошел к другой стороне веранды, чтобы взглянуть на большой дом, прилегающий к обширному участку, где я провел свои детские годы. Я начал понимать, насколько Шайла красива, еще когда та была девочкой, не вступившей в период созревания, а потому подолгу смотрел на дом под спящими звездами, где происходили эти чудесные превращения. Да, я оценил и признал ее красоту задолго до того, как мы почувствовали кипение в крови, говорящее о взаимном притяжении. На веранде второго этажа я заметил мать Шайлы, Руфь Фокс, по-прежнему тонкую, как язык пламени. Одетая в белое платье, она стояла в том самом месте, откуда Шайла некогда посылала мне воздушные поцелуи, делавшие мир прекраснее.

Руфь помахала рукой — печальный, безмолвный жест.

Я кивнул. На большее я был не способен, и даже этот кивок мог меня убить.

Глава одиннадцатая

Вынырнув из дымки сна, слишком темного, чтобы его запомнить, я проснулся в комнате, где было заперто мое застывшее детство, от гудков груженной древесиной баржи, которая тщетно пыталась разбудить оператора, разводящего мост. Я вырос в окружении рек. Во всех речных звуках мне слышалось мое имя. Я встал в полной темноте, мучимый страхами за мать, которые стали для меня такими же естественными, как голод. Прислушавшись, я услышал, как братья заворочались в своих комнатах, оставшихся нетронутыми с тех пор, как все они разъехались из дома, чтобы начать самостоятельную жизнь. Движение братьев создавало ненавязчивый шум, подпитывающий воскрешение внутренней жизни дома. Пока я брился, в комнате запахло свежезаваренным кофе: это Дюпри приготовил нам с Ти завтрак, чтобы хорошенько подкрепиться, прежде чем отправиться в больницу на очередное бдение.

Когда мы вошли в комнату ожидания, то увидели, что Даллас уже там и пытается завязать разговор с нетвердо стоящим на ногах и не слишком общительным Джоном Хардином.

— Без изменений, — сообщил Даллас, когда мы разбрелись по разным углам.

Джон Хардин бросал на меня настороженные взгляды, словно участвовал в тайном голосовании. Ти подошел к нему и, положив руку ему на плечо, спросил:

— Ты в порядке, братишка? Тебе вчера следовало остаться с нами… У нас там был маленький междусобойчик. Мы так шумели, что даже спящего льва могли разбудить.

— Меня не пригласили. — Джон Хардин хлопнул брата по руке и сбросил ее со своего плеча. — Руки прочь! Я знаю: вы все считаете меня голубым, потому что я не женат.

— Ничего подобного, — возразил Даллас. — Наоборот, мы считаем тебя самым умным.

— Братишка, нам плевать, какой ты, — вмешался Ти. — Мы просто хотим, чтобы рядом с нами тебе было хорошо и спокойно.

— Поосторожнее с пожеланиями к Санте, — предупредил Дюпри.

— Дюпри не успокоится, пока не увидит меня в смирительной рубашке, — устало посмотрел на брата Джо Хардин. — Его это заводит. Верно, Дюпри?

— Я предпочитаю Джонни Карсона[69], — ответил Дюпри.

— Тсс, — шикнул на Дюпри Ти.

— Ти, Дюпри видал Джона Хардина в таких трудных ситуациях, которых никто из нас и представить не может, — сказал Даллас. — Ему вечно приходится присутствовать на представлении.

— Что еще за представление? — поинтересовался я.

— Узнаешь, если ему не сделают укол, — бросил Дюпри, не отрываясь от спортивного раздела в свежей газете.

Я подумал, что в Дюпри есть что-то неправильное. С одной стороны, он весь как натянутая струна, а с другой — казалось, что в него залита охлаждающая жидкость, предохраняющая главный двигатель его души от перегрева. Напряжение между ним и Джоном Хардином висело в воздухе, точно высоковольтная линия.

— Ты обращаешься со мной, как с ребенком, — заметил Джон Хардин.

— Ты всегда будешь моим маленьким братишкой, — пробормотал Дюпри из-за раскрытой газеты.

— Послушай, это несправедливо, — скривился Джон Хардин, словно только что попробовал неразбавленного лимонного сока. Он силился сформулировать свои чувства: — Для тебя я никогда не повзрослею. Из-за моей раздражительности, моих проблем ты никак не можешь поверить, что я уже вырос. Когда я слетаю с катушек, причина вовсе не в моей молодости. Это нечто другое. Это нечто не зависящее от меня. Оно делает свое дело и увлекает меня за собой. Ну что, звучит разумно?

— Нет, — сказал Дюпри.

— Да-да, — вмешался я. — Понимаю, что ты имеешь в виду.

— Я тоже, — поддержал меня Ти.

— Джон Хардин, все это звучит разумно, пока не случится что-нибудь плохое. А вот тогда никто и не вспомнит, что ты ничего с этим не можешь поделать, — заявил Даллас.

— Укол. Что может быть проще? — настаивал на своем Дюпри. — Сделаешь укол — и ничего не произойдет. Не сделаешь — и понеслось.

— Он уже достаточно взрослый, чтобы самому решать, делать ему укол или нет, — возразил Ти.

— Спасибо, Ти, — произнес растроганный Джон Хардин. — В самом деле, спасибо.

— Когда все начинается, Ти никогда нет рядом, — заметил Дюпри.

— Ти прав, — вмешался я. — Пусть Джон Хардин сам решает.

— Живя в Риме, легко теоретизировать, — хмыкнул Даллас.

После этого обмена любезностями Джон Хардин отошел в сторонку и там курил одну сигарету за другой, разглядывая суда, время от времени идущие по реке. От него исходила непробиваемая аура одиночества и опасности, и хотя он прислушивался к каждому произнесенному слову, но пропускал его через какой-то свой неправильный, искажающий смысл фильтр. Даллас объяснил мне, в чем дело, когда мы прогуливались с ним в больничном саду. Английский язык был для Джона Хардина источником дисгармонии, сумасшествия, помутнения рассудка. Совершенно невинные слова, произнесенные кем-то из братьев, оказывали на мозг Джона Хардина раздражающее воздействие. Любой разговор с ним в одно мгновение мог принять опасный оборот. Брат был очень разносторонним и начитанным человеком, но малейшая смена интонации могла дезориентировать его и привести к тому, что он становился совершенно неуправляемым. Чтобы проникнуть в тайные сферы, где Джон Хардин чувствовал себя в безопасности, необходимо было пройти через жуткую демилитаризованную зону, напичканную минами-ловушками и наблюдательными постами, и запастись самыми разнообразными эксцентричными паролями. Он постоянно пребывал в состоянии шаткого равновесия.

— Кто-нибудь из вас подумал о маме? — раздался голос Джона Хардина из облака дыма. — Вы говорите о чем угодно. Кто-нибудь знает, будет она жить или умрет?

— Джон Хардин, сейчас с ней доктор Питтс, — сказал Дюпри, подходя к брату. — Он совещается с врачами.

— Ты ведь знаешь, что он нам не настоящий отец, — заявил Джон Хардин. — Взгляни на мое свидетельство о рождении, ты не найдешь там никакого упоминания о докторе Джеймсе Питтсе. Откуда нам знать, говорит ли он правду о маме? Может, он накачивает ее наркотиками. Медленно убивает ее, чтобы украсть причитающееся нам наследство.

— У мамы мало что есть, — осторожно произнес Даллас. — Уж можешь мне поверить. Я ведь ее душеприказчик.

— У нее полно вещей, которые по праву принадлежит нам, — не сдавался Джон Хардин. — Может, вы, ребята, и откажетесь от вещей, из-за которых наша бедная мама всю жизнь горбатилась, но я сделан из более прочного материала.

— Материала, — прошептал Даллас. — Думает, что он коврик.

— Доктор Питтс нас любит, — сказал Ти. — Он не станет нас обманывать.

— У него глаза вора, — заявил Джон Хардин. — Он из тех парней, что вечно смотрят на второй этаж домов, надеясь увидеть там незапертое окно.

— У него проницательные глаза, — возразил Даллас. — Он же хирург милостью Божьей.

— Нет, Джон Хардин прав, — быстро вмешался Ти. — У дока с глазами явно что-то не так.

Из-за своей нерешительности Ти иногда становился то союзником, то врагом спорщиков. Ти и в голову не приходило, что подобными колебаниями он предавал обе стороны.

Даллас стал нервно мерить шагами комнату и так громко звенеть ключами в кармане, что все невольно на него посмотрели. До сих пор Даллас считал, что, получив диплом юриста, женившись на женщине из хорошей семьи и достойно управляясь с бизнесом и личными делами, он сможет избежать эксцентричных крайностей, свойственных его необузданному семейству. Он всегда стеснялся родственников и изо всех сил старался выработать у себя невосприимчивость к их экстравагантности и несдержанности. Даллас жаждал достоинства и считал, что не так уж много просит, тем более сейчас, когда его мать при смерти. Но он знал, что если поднимет этот вопрос, то может произойти что угодно. И еще он знал, что эта маленькая группа способна на все. В отчаянии он уселся рядом со мной.

— Это не семья. Это нация, — пробормотал он.

— Как только прояснится, что там с мамой, я отсюда убираюсь, — бросил я.

— Обычно все не так, — сказал Даллас. — Но когда мы заперты… все в одной комнате…

— Даже Данте не смог бы так живо описать ад, — заметил я.

— Ни разу не читал этого парня, — признался Даллас и, оглядевшись, прошептал: — Знаешь, я попросил жену не приходить сегодня. Не потому, что не хочу ее здесь видеть, а потому, что меня тревожит неизвестность. Никогда не знаешь, что произойдет в следующее мгновение, от кого ждать удара. Унижение здесь принимает слишком много форм. Непонятно, кого остерегаться.

— В нашей семье это не так уж сложно, — утешил его я. — Остерегайся всех мужчин, всех женщин и жизни в целом.

— О господи! — простонал Даллас. — Только я решил, что все спокойно, — и вот, нате вам, папа явился! Интересно, он пьяный или трезвый?

Мой отец в совершенстве владел всеми тонкостями торжественного появления, особенно если был трезв. Сейчас он был чисто выбрит и безупречно одет. Он замер на пороге, стоя прямо, как пехотинец, коим ему когда-то довелось быть, при этом глазами обшаривая комнату, точно хищник, выискивающий добычу.

Я сосчитал до четырех и втянул носом воздух. Ударивший в ноздри запах одеколона «Английская кожа» сразу же напомнил мне обо всех злосчастьях моего детства. Этот одеколон служил безошибочным знаком того, что отец намерен начать новую жизнь и несколько дней не пить. У папы, казалось, был какой-то внутренний барометр, регистрирующий, когда тот преступал определенные границы поведения или саморегуляции, что требовало тонкой настройки. Отец наш был алкоголиком, но алкоголиком очень непростым. Трезвость он использовал как секретное оружие. На протяжении всего моего детства он время от времени неожиданно прекращал выпивать, опрыскивал себя одеколоном и вселял во всех, кто его любил, надежду на то, что жизнь налаживается. Это была самая гнусная его черта. Но постепенно мы стали понимать, что не следует слишком уж обольщаться трезвостью нашего папаши.

— «Английская кожа», — произнес я. — Запах боли.

— Мне просто дурно становится от этого запаха. Правда-правда. Сколько раз я покупал ему другой лосьон после бритья. Думаешь, он хоть однажды им воспользовался? Нет, черт возьми, — бросил Даллас. — Вот так пахнет мой офис.

— Мальчики, хочу поблагодарить вас за то, что позаботились вчера о своем отце, — заявил судья проникновенным голосом. — Я так переволновался из-за Люси, что даже не понял, насколько вымотался.

— Не стоит благодарности, па, — пожал плечами Ти.

— Сегодня утром я проснулся как новенький, — сказал судья.

— Единственный из всех, кого я знаю, кому нравится похмелье, — скривился Дюпри.

— Думаю, ее лейкемия миновала кризис, так сказать, уничтожена на корню, и через месяц-другой мы все посмеемся над этим. Ну, что носы повесили? Где бодрость духа?

— Папа, мы не нуждаемся в группе поддержки, — одернул его Даллас. — Постарайся быть просто отцом. Возможно, так будет лучше.

— С позитивным настроем легче жить, — заявил судья. — Предлагаю вам, мальчики, поработать над этим.

— Позитивный настрой — сложная штука, когда твоя мать умирает от рака, — заметил Дюпри.

— Выше голову, братишка, — подал голос Ти. — Как можно принимать близко к сердцу такие мелочи?

— Признаюсь, это меня тревожит, — сказал Дюпри.

— Расслабьтесь, мальчики, — постарался утешить нас отец. — Я знаю эту женщину там, в палате, как никто другой. Она такая сильная, что легко справится. Просто она слишком красива, прямо картинка, и это вводит людей в заблуждение. Но женщина, подарившая вам жизнь, — самый настоящий троянский воин. Вы можете сунуть ее руку в огонь, но и тогда она не выдаст вам пароль для прохода в Трою.

— Наш папа — прямо-таки Гомер, — ухмыльнулся Ти.

— Присядь, па, — предложил Даллас. — Скоро придет ее врач. Он сообщит, как дела.

— Нет такого рака, который мог бы убить Люси Макколл, — не сдавался судья. — Она крепкий орешек. Я должен пойти туда и сказать, что я на ее стороне. Я всегда мог успокоить Люси, когда все кругом летело к чертям. Я был ее скалой, ее тихой гаванью во время шторма. На протяжении всей моей адвокатской карьеры многие люди приходили ко мне с просьбой представлять их интересы. Я законник и всегда был таковым. Я знаю законы от и до. Знаю величие закона и его бессердечность.

— Эй, папа, — не выдержал Даллас, — мы не перед судом присяжных. Мы твои сыновья. Не надо произносить перед нами речи.

— Когда закон несовершенен, я часто опираюсь на силу молитвы.

Этот разговор привел Ти в крайнее раздражение.

— В пьяном виде он мне больше нравится.

— В пьяном виде он никому не нравится, — поправил его Даллас. — Его можно терпеть, только когда он в отключке.

— Давай прокатимся, — предложил Дюпри Джону Хардину, возбужденно расхаживавшему по комнате, словно леопард в новой клетке.

— Перестань, папа, — сказал я.

Мне не понравилось то, что я увидел в глазах Джона Хардина. Казалось, на него накатывает мутная волна. Такие глаза бывают у загнанной лошади.

— Братишка, дай-ка принесу тебе кофе, — предложил Джону Хардину Ти.

— От кофеина ему только хуже, — встрял Дюпри.

— Тебя что, наняли ко мне сторожевым псом? — процедил сквозь сжатые зубы Джон Хардин. — Откликнулся на объявление? Кто предложил тебе работу надзирателя? Кто приказал управлять моей жизнью?

— Все как-то само собой получилось, — ответил Дюпри, нервно листая журнал. Дюпри был напряжен и готов действовать. — Слепая удача.

— Да он надо мной издевается. Вы свидетели: он специально выводит меня из себя. Все так тонко. Сразу и не расслышишь. Но он как эхо. Я произнесу что-нибудь, а его голос слышится через две секунды. В нем всегда легкое неодобрение. Поправка. Комментарий, из которого следует, будто я сумасшедший на свободе. Он видит только то, что хочет видеть. Но вы же понимаете, что я абсолютно нормальный. Мне нужно лишь немного покоя и тишины. Да, я переживаю за маму. Никто не говорит о ней правды. Но меня не проведешь. Я всех насквозь вижу. Я не говорю, что мама здорова. Может, у нее грипп. Но только не лейкемия. Лейкемия! Мама и лейкемия! Этого не может быть! Закон средних чисел, парни. Зарубите это себе на носу.

— Мы все понимаем о маме и лейкемии, — произнес я. — Можешь мне поверить.

— Это шутка, — сказал Джон Хардин.

— Сегодня ночью я не мог уснуть… — начал было отец, и, когда он заговорил, у него задрожали руки.

— Ночью он спал как убитый, — прошептал Даллас, подошел к окну и открыл его, впустив в комнату запах реки.

— Итак, прошлой ночью я молил Господа о чуде и, когда утром увидел восход солнца над Атлантикой, понял, что Он услышал мои молитвы и отсрочил свидание бедной Люси с черным ангелом смерти.

— Я и не знал, что ангел чернокожий, — хмыкнул Дюпри, не глядя на отца, так как следил за каждым движением своего брата Джона Хардина.

— Заткнись, папа! — завопил Джон Хардин. — Неужто не понимаешь, когда надо заткнуться? Там, наверху, спутники. В милях отсюда. Их запустили русские. Ангелы слушают нас оттуда. С помощью спутников. Спутники связаны с этими световыми установками. И каждый может слышать, что мы говорим или думаем. Так что будет лучше, если ты заткнешься.

— Пошли, Джон Хардин, — позвал брата Дюпри дружелюбным, но твердым голосом.

— Оставь мальчика в покое, — велел судья. — Он расстроен из-за матери.

Даллас посмотрел на меня и удивленно сказал:

— Так вот почему ты живешь в Италии. Ты самый умный из нас.

— Там на всех места хватит, — ответил я, не спуская глаз с Дюпри, который направлялся к Джону Хардину.

— Братишка, самое меньшее, что меня волнует, так это спутники и ангелы, — попытался успокоить Джона Хардина Ти.

— Ты не видел картины в целом, — объяснил Джон Хардин.

Тут неожиданно открылась дверь и в комнату вошли Стив Пейтон, лечащий врач Люси, и Джеймс Питтс. У доктора Питтса на глазах были слезы, а когда доктор Пейтон постарался его успокоить, Джон Хардин начал истошно кричать.

— Тихо, сын! — приказал судья. — Это больница. Тебя могут вызвать в суд.

Именно слезы отчима так взволновали Джона Хардина. У мужской половины Макколлов они были не в чести. Они были как редкий жемчуг в сокровищнице, где хранилась печаль.

— Без изменений, произнес доктор Пейтон. — Ничего хорошего сообщить не могу, кроме того, что она пока еще держится.

— Возьми себя в руки, мальчик, — приказал судья своему бьющемуся в истерике сыну, который начал тихонько постанывать, когда врач заговорил.

— Без укола у него в голове все винтики раскрутились, — заявил Дюпри.

Джон Хардин взглянул на братьев. Закрыл глаза, постарался очистить голову от помех и постороннего шума, но там по-прежнему все стучало и ревело, и ни один мир — ни тот, что был внутри его, ни тот, которому он смотрел в лицо, снова открыв глаза, — теперь не был для него безопасен. Дрогнувшим голосом он проговорил:

— Они в той комнате убивают нашу маму, а никому из вас нет до этого дела. Мы должны пойти туда и помочь ей. Она защищала нас от него, когда мы были еще малышами… Вот негодяй, который убивает нашу мать!

— Познакомьтесь с Джоном Хардином, док, — ухмыльнулся Ти. — Вряд ли вы слышали о нем в медицинском колледже.

Джон Хардин направился к доктору Пейтону. Походка у него была угрожающей, но механической, точно у робота.

— Нам пора, Джек, — обратился ко мне Дюпри, поднявшись, чтобы помешать Джону Хардину добраться до врача. Умело изменив его маршрут, мы направили брата к автомату с безалкогольными напитками. Дюпри сунул в щель три четвертака и протянул Джону Хардину бутылку кока-колы.

— Мне бы лучше диетическую коку, — запротестовал Джон Хардин. — Я пытаюсь худеть. В этом городе все толстые, как свиньи, и я хочу диетическую коку.

— Сейчас дам, —согласился Даллас.

Я вынул из кармана горсть монет, выудив три четвертака из итальянской мелочи.

— Это что такое? — заинтересовался Джон Хардин, взяв в руку итальянскую монету и поднеся ее к свету.

— Тысяча лир, — ответил я. — Монета из Италии.

— Дурацкая страна, — заявил Джон Хардин. — Не могут даже четвертаков понаделать. — Он сунул итальянскую монету в автомат, и она беспрепятственно туда провалилась. — Ни на что не годится. И автомат ее не берет.

Слава богу, монета отвлекла внимание Джона Хардина.

Врач оглядел комнату, и по его глазам было видно, что ему явно не по себе среди взрывных и неуправляемых представителей клана Макколл. Его нервировала наша непредсказуемость.

— У миссис Питтс температура сорок, — сказал доктор Пейтон, и в комнате стало тихо. — С технической точки зрения Джон Хардин был прав, заявляя, что я убиваю его мать. Я провожу ей курс самой мощной химиотерапии. Содержание белых клеток в ее крови угрожающе высоко. Она сейчас в страшной опасности. Может умереть в любую минуту. Я пытаюсь это предотвратить. Не знаю, получится или нет.

— Ха! — воскликнул Джон Хардин и, угрожающе помахивая указательным пальцем, направился к молодому врачу. — Вы все слышали? Он признал, что ни черта не смыслит. Только что сознался, что убивает ее. За мной, братья! Спасем нашу маму!

— Успокойся, Джон Хардин, или я отвезу тебя на Булл-стрит, — сказал Дюпри, имея в виду психиатрическую больницу штата.

— Дюпри, но ты ведь слышал, — развел руками Джон Хардин. — Он убивает нашу мать. Он сам это признал.

— Он пытается ее спасти, — возразил Дюпри. — Не мешай, ему и так тяжело.

Старший Макколл откашлялся, и в эмоционально накаленной атмосфере снова запахло окружным судом.

— Это Господь наказывает Люси за то, что она ушла от меня, — раздался голос судьи в наступившей тишине. — Вот так-то. Не больше и не меньше.

Я дал себе слово сохранять спокойствие и держаться в стороне, но замечание отца вывело меня из себя.

— Эй, папа, как насчет того, чтобы заткнуться? Не больше и не меньше.

— Нечего запугивать меня, сынок, — возмутился он. — Право на свободу слова в Америке, насколько я знаю, еще никто не отменял. К тому же я вооружен.

Доктор Питтс и доктор Пейтон, остолбенев, уставились на судью Макколла с раскрытыми ртами. Он же смотрел на них без всякой злобы и абсолютно спокойно.

— Он нас разыгрывает, доктор Пейтон, — сказал Ти. — Нет у па никакого оружия.

Услышав это, отец вынул пистолет из привязанной к лодыжке кобуры и стал крутить его на пальце, словно гангстер из старых фильмов. Даллас подошел к отцу, забрал пистолет и, вынув обойму, продемонстрировал всем, что он не заряжен.

— Судья Макколл, никакого оружия в комнате ожидания! — с облегчением выдохнул доктор Пейтон.

— У меня есть значок помощника шерифа. Вот, пожалуйста. — Судья поднял бумажник. — Здесь сказано, что я могу носить оружие на всей территории графства Уотерфорд. Сын, верни оружие законному владельцу.

— Потом отдам, папа, а то я нервничаю, когда ты им размахиваешь, — произнес Даллас и ехидно добавил: — Я рад, что в нашей стране нет запрета на ношение оружия и пьяницы, такие, как отец, могут практиковаться в стрельбе, сколько душе угодно.

— Зато индейцы держатся на расстоянии, — попробовал пошутить судья, но сыновья были слишком сердиты на него, чтобы улыбнуться.

На меня вдруг навалилась страшная усталость. Я написал больше десятка статей об опасности разницы во времени и считал себя чем-то вроде эксперта в том, какую ужасную цену платит путешественник за резкую смену часовых поясов. Вот и сейчас я чувствовал, что тело мое готовилось к итальянскому закату, хотя в Южной Каролине день только начинался. Я привык к ночным звукам на пьяцце, к полицейским сиренам где-то там вдалеке, к музыкантам, играющим для туристов на мандолине, а еще к шлепанью по коридору босых ножек Ли, готовой выслушать мою очередную историю.

Ли. Ее имя острым клинком вонзилось мне в сердце, и я, посмотрев на часы, пообещал себе позвонить ей в три часа дня, когда она у себя в Риме как раз будет ложиться спать. Я обвел глазами всех собравшихся и подумал, что Ли в этой комнате никого, кроме меня, не узнает. И я вдруг засомневался, правильно ли сделал, отрезав ее от мощных сил, от которых вместе с половиной крови она унаследовала и хитрость, и безрассудство, от людей, собравшихся на это мрачное бдение, чтобы выразить протест надвигающейся смерти. Хотя я расходился во мнениях практически с каждым в этой комнате, хотя разногласия всегда были сильной стороной моей семьи, в том, что мы собрались вместе, были и своя красота, и некая дань верности присяге — и сердце мое растаяло. Пять лет назад я объявил себя человеком, у которого нет семьи. Но сейчас я уже не знал, был ли то смертный грех или я просто выдавал желаемое за действительное.

Беспокойство не позволяло мне усидеть на месте, а потому я встал, чтобы немного размяться. Я пошел по коридору, поскольку мне хотелось хоть чуть-чуть побыть одному, но за мной увязался доктор Питтс. Хотя он все еще чувствовал неловкость в моем присутствии, его одиночество и нежная забота о матери тронули меня.

— Джек, можно с вами поговорить? — спросил доктор Питтс.

— Разумеется.

— Ваша мать хочет, чтобы ее соборовали.

— Откуда вы знаете?

— Я все о ней знаю, — ответил доктор Питтс. — Знаю, что она хотела бы, чтобы я связался с отцом Джудом из аббатства Мепкин. Вы с ним знакомы.

— Траппист, — констатировал я. — Мама часто водила нас к нему, когда мы были детьми. В пятидесятые он даже жил с нами какое-то время.

Я нашел телефон-автомат и позвонил в аббатство, а затем, вернувшись в комнату ожидания, подвел отчима к окну, подальше от перекрестного огня взглядов своих родственников.

— Вы позвонили отцу Джуду? — спросил доктор Питтс.

— Я говорил с его аббатом. Сейчас поеду за ним.

— Возьмите автомобиль вашей матери. Он до сих пор на стоянке, — предложил доктор Питтс.

Его голос дрогнул, и он даже прослезился, тем самым снова доказав, что его любовь к ней по меньшей мере не уступает нашей.

Глава двенадцатая

Материнский «кадиллак» насквозь пропах духами «Белые плечи». Будучи чем-то средним между плавучим театром и локомотивом, автомобиль этот своими царственными размерами соответствовал имиджу, который создала себе мать, став женой врача, так как жене судьи надлежало ограничивать себя из соображений благоразумия и осторожности. И хотя всю жизнь Люси этим благоразумием демонстративно пренебрегала, тем не менее она постоянно ощущала на себе груз предписаний. Сделавшись докторшей, Люси с удовольствием тешила природное тщеславие. «Лейкемия, — подумал я, — стала расплатой за такое поведение».

Объездными путями я направился в аббатство Мепкин — городок молитв, спрятанный в субтропическом лесу в тридцати милях от Чарлстона, штат Южная Каролина. Такое уединенное место было выбрано не случайно. Спокойные мужчины с бритыми головами удалились от мира в туман заводей реки Купер, чтобы посвятить себя одиночеству и духовному оцепенению.

Молчание было одним из видов служения Богу, а пост — свидетельством верности Ему. Каждый день отшельники встречали молитвенным пением. Среди них были старики, хрупкие и прекрасные, как песочные часы. Они продавали яйца и мед местным посредникам, баптистам и методистам, а те распространяли продукцию по всему штату. На мой взгляд, это были на редкость странные люди, и все же аббатство Мепкин становилось спасительной гаванью для матери да и для всех нас, когда судья уходил в длительный запой. Мы сбегали в аббатство Мепкин, чтобы излечить там свои израненные души. Обычно мы останавливались в домике для гостей и каждый день ходили вместе с монахами к мессе, а мать часами бродила по лесу с отцом Джудом. Я вырос в твердом убеждении, что она была влюблена в этого разочарованного и молчаливого человека.

Пока я ехал по длинной подъездной дорожке, прямо передо мной из леса выскочил нахальный рыжий лисенок — выскочил и остановился. Я сбросил скорость и уставился на лисенка, который, похоже, нисколечко меня не боялся. Я свистнул, а лисенок наклонил голову набок, в свою очередь с любопытством уставившись на меня. И тут из чащи выпрыгнула его мамаша, схватила своего непослушного детеныша за шкирку и утащила обратно в нору.

«Дикая природа — вот чего мне не хватало в Италии, — подумал я. — Связи с неприрученным миром».

Отец Джуд поджидал меня у колокола, вносящего строгий распорядок в жизнь монахов. Это был высокий, похожий на цаплю человек с лицом боязливого, неуверенно стоящего на ногах травоядного животного. В общении с другими людьми он казался неловким и чересчур осторожным. Мать почитала Джуда за святого, но, по-моему, он делал веру слишком уж печальной. Когда я был ребенком, мне казалось, что он меня боится и смотрит на меня как на хрупкую фарфоровую статуэтку. Когда же я повзрослел, он старательно избегал моего взгляда. Назад мы поехали по той же дороге. Джуд нервничал так, будто я вез его в публичный дом.

Говорил он очень мало и не обращал внимания ни на заросшие кипарисом болота, ни на чернильно-черные реки — Эдисто, Ашепу и Комбахи. Но когда мы въехали на первый из нескольких мостов, означавших начало зоны соленой воды, где уотерфордские марши постепенно вытесняют древесную растительность — тополя и тупело[70], он вдруг подал голос:

— Джек, ты скучаешь по Богу?

Безыскусность вопроса изумила меня.

— Почему вы спрашиваете, отец?

— Когда-то ты был очень набожным мальчиком, — ответил священник.

— Я тогда и в зубную фею верил, и в десятицентовик под подушкой. Мне нужны твердые доказательства.

— Твоя мать сказала, что ты отступился от католической веры.

— Все правильно, — согласился я, стараясь держать себя в руках, хотя его заявление мне не понравилось. — Но это вовсе не означает, что я не люблю время от времени сыграть в бинго.

— Это и все, что означала для тебя церковь? — спросил священник. — Бинго?

— Нет, — ответил я. — Для меня она также означает инквизицию. Франко. Молчание Папы во время холокоста. Аборты. Контроль рождаемости. Целебат.

— Понимаю, — отозвался священник.

— И это всего лишь верхушка айсберга, — заявил я.

— Но Бог, — настаивал отец Джуд. — Как же Он?

— У нас с Ним любовная ссора.

— Почему?

— Он помог убить мою жену, — ответил я. — Не в прямом смысле, конечно. Но мне легче винить Его, чем себя.

— Странный подход, — сказал отец Джуд.

Я посмотрел на человека с изможденным лицом святого. Худоба придавала ему страстность, которой недоставало его тихому голосу.

— В детстве мы считали, что у вас с мамой роман. Ни секунды в этом не сомневались.

Священник улыбнулся, но отнюдь не удивился моим откровениям.

— Вы были слишком близки, — продолжил я. — Когда вы двое были вместе, между вами всегда было что-то странное и недоговоренное. Шепот, прикосновение рук. Прогулки по лесу. Отец чертовски ревновал. Он всегда вас ненавидел.

— А-а, судья, — произнес священник. — Да. Но он тоже ничего не понимал. Однажды он столкнулся со мной по поводу твоей матери. Говорил, что у него есть доказательство нашей любовной связи. Даже объявил, что написал об этом Папе.

— Вы были любовниками? — спросил я.

— Нет, но мы любили друг друга, — ответил отец Джуд.

— Но почему? Откуда это влечение?

— Это не было влечением, — возразил священник. — Это была история.

— История?

— Я знал ее еще до того, как она встретила твоего отца.

— Продолжайте, — попросил я.

— Наши души находят успокоение друг в друге, — произнес священник. — Нас объединяют тайны. Старые тайны.

— Почему бы вам не говорить на латыни? Может, тогда будет более понятно, — рассердился я.

— Тебе известно что-нибудь о детстве твоей матери? — поинтересовался он.

— Конечно.

— Что?

— Она родилась в горах Северной Каролины. Выросла в Атланте. С отцом встретилась в Чарлстоне.

— Ты ничего не знаешь. Так я и думал, — усмехнулся он.

— Я знаю больше, чем вы, — сказал я и добавил: — Приятель.

Мы ехали в полном молчании, наверное, не меньше минуты, прежде чем он ответил:

— Нет, ты не знаешь… приятель.

Я припарковал машину, и мы, ни слова не говоря, торопливо вошли в больницу и направились прямо к постели матери. Я махнул братьям рукой, а священник прошествовал мимо так, словно в комнате никого не было. Его губы уже шевелились в беззвучной молитве, когда он поставил свой чемоданчик у подножия кровати и начал готовиться к соборованию. Прежде чем начать, отец Джуд встал на колени подле матери, взял ее руку, поцеловал в ладонь и тихо заплакал.

Поскольку его поведение показалось мне странным и неподобающим, я отошел к окну. Посмотрел сквозь жалюзи на реку, стараясь ничем не обнаруживать свое присутствие. Такого человека, как этот священник, трудно было согреть: в душе он был холоден как лед и занесен снегом по краям. Мне казалось, что мать предает меня своей дружбой с ним. Я услышал, как он говорит:

— Они не знают, через что мы прошли, Люси. Не знают, как мы здесь оказались.

Эти слова удивили меня не меньше, чем его слезы. Я осуждал изможденного священника за отстраненность, хотя сам, стоя возле находящейся в коме матери, не позволял себе ни малейшего проявления чувств. Мои слезы замерзли и превратились в ледник, до которого я был не в силах дотянуться. Что же я за человек такой, если не могу даже зарыдать возле постели умирающей матери? Люси учила сыновей быть твердыми и терпеливыми и поплатилась за это тем, что мы не смогли пролить ни слезинки. Я повернулся спиной к отцу Джуду, который совершал последние приготовления к соборованию.

— Соборование, — сказал я сам себе, когда священник зажег свечи и подал их мне. — Входная, — говорил я. — Евхаристия и консекрация, Господи, помилуй и исповедуй.

Найдется ли на свете хотя бы еще один мальчик, который больше меня любил бы возвышенный церковный язык? С помощью языка своей церкви я мог приблизиться к алтарю Бога, а слова, как плетущаяся роза, поддерживали меня. Я, так давно утративший веру, слышал, как церковь поет мне любовные песни, когда священник приблизился к постели матери. Слова, обретшие крылья и покрывшиеся перьями, словно заступники, плавали в воздухе вокруг меня. Эта мать, эта святая земля, эта базилика, однажды приютившая меня.

Отец Джуд надел фиолетовую епитрахиль и поднес крест к губам Люси для поцелуя. Поскольку она была без сознания и на пороге смерти, он отпустил Люси все ее грехи, и, в согласии с верой, бессмертная душа Люси заблестела, как только что отчеканенная монета. Сейчас она была белоснежной.

Отец Джуд осенил мать крестным знамением и обратился ко мне:

— Сможешь произнести ответы?

Я кивнул.

— Давно не произносил. По-английски или на латыни? — спросил я.

Он, проигнорировав мой вопрос, просто начал:

— Pax huic domui…

И во мне тотчас же проснулся алтарный служка. Я мысленно перевел слова, которые считал такими красивыми — «Мир дому сему», и ответил:

— Et omnibus habitantibus in ea. И всем в нем живущим.

Я смотрел, как отец Джуд совершает кропление святой водой. Он окропил тело матери, постель, потом меня. Подал мне черную книжечку, открытую на 484-й странице. Мои глаза упали на слова: «Да не осмелятся бесы приблизиться к сему месту, да пребудут в нем ангелы мира, да уйдет зло из сего дома. Слава Те, Господи». По моему лицу стекали капли святой воды.

Я вспомнил, как часто после загулов отца молился о ниспослании ему смерти, и, пока я произносил ответы на латыни, это воспоминание потрясло меня. Отец Джуд был теперь абсолютно спокоен: преисполненный важности церемонии, он полностью погрузился в проведение обряда.

Мы работали слаженно, как и много лет назад, когда я прислуживал ему во время мессы в аббатстве Мепкин. Он погрузил большой палец в чашу с елеем и начертил крест на веках Люси. Я читал на английском, а он — на латыни:

— Через это святое помазание по благостному милосердию Своему да поможет тебе Господь по благодати Святого Духа. Аминь. И, избавив тебя от грехов, да спасет тебя и милостиво облегчит твои страдания. Аминь.

Затем он так же, крестом, смазал ей уши, ноздри, губы, руки и ступни.

— Kyrie eleison, — сказал он. — Господи, помилуй.

— Christe eleison, — ответил я. — Христос, помилуй.

Под конец он помолился о том, чтобы избавить ее от происков лукавого, и попросил Иисуса принять Люси в любящие объятия после перенесенных ею страданий и испытаний в бренной и грешной жизни.

Впервые после возвращения домой я смотрел на Люси как на мать. Когда-то я жил внутри этой женщины, у нас было общее кровообращение. Когда она вкушала пищу, то питала и меня. Я пытался представить ее такой, какой она была до моего рождения, думающей о ребенке, которого носила, мечтающей, чтобы, повзрослев, он был бы близок к ней, любил бы ее, восхищался бы ею, ее крепким здоровьем, ее легендарной красотой. Может ли мальчик слишком сильно любить свою мать? Что происходит с душой, когда любовь, как, например, в моем случае, уходит и обращается на других? Как может все это произойти за время одной жизни и как, ради всего святого, это произошло со мной?

Обряд подошел к концу, и отец Джуд, сняв фиолетовую епитрахиль, повернулся ко мне и сказал:

— Ты снова в долгу перед церковью.

— Почему?

— Потому что твоя мать будет жить.

— А вы откуда знаете?

— Меня услышали, — ответил священник.

— Что за ерунда! — воскликнул я.

Священник так крепко схватил меня за запястье, что у меня онемела рука, и яростно произнес:

— Нет, Джек! Вера! Это вера.


Из больницы я ушел рано и сразу же отправился в «Пигли-Вигли»[71] купить продукты к ужину, который хотел приготовить для отца и братьев. После изобилия Кампо деʼФьори я не был готов к бедности продуктового отдела супермаркета маленького южного городка. Но человек я гибкий, особенно когда речь заходит о кухне, а потому купил фасоль, овощи, свиные ребрышки и заторопился к дому отца, чтобы успеть все приготовить.

Братья устали от пребывания в комнате ожидания, и вскоре они уже собрались вокруг меня на кухне и внимательно наблюдали за тем, как я готовлю ужин. Отец продолжил свое трезвое бдение в больнице в компании доктора Питтса и отца Джуда. Я как раз чистил картошку, когда вспомнил, что со дня приезда не говорил с Ли. Дважды я звонил в Рим, но Ли в это время уже видела десятый сон. Я посмотрел на висящие на стене часы и сообразил, что в Риме скоро полночь.

— Парни, а вы пригласили на ужин Джона Хардина? — спросил я с телефонной трубкой в руке.

— Конечно, братишка, — отозвался Ти, отхлебнув пива. — Он сказал: пусть, мол, Джек поцелует его в задницу. Он не намерен пробовать твою новомодную еду.

— Ему же хуже, — заметил я.

Я поговорил с телефонисткой и сообщил ей номер своей кредитной карты, код Италии, Рима и, наконец, номер телефона квартиры на пьяцце Фарнезе. После двух гудков услышал голосок Ли.

— Папочка! — воскликнула она.

— Здравствуй, детка. — У меня даже горло перехватило от любви к этому ребенку. — Я сейчас с твоими дядями, и все они передают тебе привет.

— Папочка, а как бабушка Люси? Она поправится?

— Пока неизвестно. Врачи надеются, что она будет жить, но сейчас ничего определенного сказать нельзя.

— Папочка, если она умрет, можно мне приехать на похороны?

— Ты тотчас же вылетишь. Ближайшим же рейсом. Обещаю. Мария хорошо за тобой ухаживает?

— Конечно, папочка. Только заставляет меня слишком много есть. Она меня закормила. И одевает слишком тепло. И еще думает, что все мои куклы заразные. Постоянно заставляет меня за тебя молиться. Вчера мы в трех разных церквях поставили свечки за твою маму.

— Мария молодец. А как школа? Как сестра Розария? Как поживают люди на пьяцце?

— Все в порядке, папочка, — ответила Ли, а затем, чуть понизив голос, сообщила: — Вчера вечером звонили мамочкины родители. Мы долго разговаривали.

У меня екнуло сердце.

— И что они сказали?

— Дедушка почти ничего. Он просто заплакал, когда услышал мой голос. Потом бабушка Фокс забрала у него трубку. Она такая хорошая. Такая милая. Она сказала, что надеется повидаться с тобой. Ты к ним зайдешь?

— Когда у меня будет время, солнышко, — ответил я. — Это не так просто, Ли. Дедушка Фокс не слишком меня любит. И никогда не любил.

— Он сказал, что у них есть законное право видеться со мной.

— Родная, я тебе еще многого не рассказал.

— Но расскажешь?

— Как только мы снова будем вместе. Как только что-то прояснится с моей мамой.

— Я нашла в библиотеке альбом с фотографиями. Там два человека стоят возле реки. Это родители моей мамы? Это дедушка и бабушка?

— Я знаю эту фотографию, — сказал я. — Да.

— Они кажутся такими добрыми.

— Да, вот именно что кажутся.

— А еще раньше звонила Марта, — сообщила Ли. — Она боялась, ты рассердишься, что она дала наш телефон своим родителям.

— Да уж, это не сделало меня самым счастливым человеком на земле, — отозвался я. — Но похоже, в этом месяце нас затянуло в семейный водоворот. Что-то назревает. А когда что-то назревает, то с приливной волной уже не поспоришь.

— А обо мне кто-нибудь спрашивал? Они хотят меня видеть?

— Они все страшно хотят тебя видеть, — сказал я. — А уж я-то как по тебе соскучился! — Тут я поднял глаза и увидел рядом с собой Дюпри, Далласа и Ти.

— Можно нам поздороваться с нашей племянницей? — спросил Дюпри. — Мы недолго. Просто поприветствуем от имени семьи, — добавил Дюпри и взял трубку: — Привет, Ли. Это твой дядя Дюпри. Ты еще не знаешь этого, но я готов влюбиться в тебя, а ты — в меня. По правде говоря, я уже влюбился, просто послушав твой разговор с папой.

Подмигнув мне, Дюпри выслушал ответ Ли, и написанное на его лице удовольствие сказало мне, что он в полном восторге от беседы с Ли. Даллас потянулся к трубке, но Дюпри шлепнул его по руке, а потом произнес:

— Твой дядя Даллас хочет сказать тебе словечко, дорогая. Но запомни: лучший в этом жалком помете твой дядя Дюпри.

Потом трубкой завладел Даллас.

— Не верь ни одному его слову, Ли. Это я, твой любимый дядя Даллас. Ты полюбишь меня гораздо больше, чем Дюпри, потому что я веселее, красивее и у меня гораздо больше денег. А еще у меня есть двое ребятишек, с которыми ты сможешь играть, и я каждый день буду закармливать тебя мороженым. Ну вот, мой брат Ти вырывает у меня трубку… Да, мы прекрасно проведем время. Теперь о твоем дяде Ти: он весит четыреста фунтов, никогда не моется и рассказывает грязные анекдоты даже маленьким девочкам. Никто не любит Ти, поэтому ничего другого от тебя и не ждут.

Даллас наконец отдал трубку Ти, и тот первым из дядьев выслушал Ли и узнал, что у нее на уме. Он то и дело смеялся, а потом заявил:

— Господи, вот приедешь сюда, и мы закатим вечеринку. Я научу тебя ловить крабов и забрасывать сеть на креветок. Станем удить рыбу с берега. А если будешь хорошей девочкой, я возьму тебя на глубоководную рыбалку. А если будешь плохой девочкой, то научу тебя курить и куплю туфли на высоком каблуке. Ну ладно, передаю трубку твоему папе. Говорят, что мы с ним похожи, но я гораздо красивее.

Я пожелал Ли спокойной ночи, но тут вмешалась Мария, потребовав, чтобы Ли передала ей трубку. Разговаривая по междугороднему телефону, Мария всегда вела счет деньгам, поэтому и сейчас так тараторила, переходя на местный диалект своей родной деревни, что я практически ничего не понимал.

— Lentamente, Мария, — попросил я.

Мария продолжала сыпать новостями. Жаловалась на цены на продукты, повторяла сплетни, услышанные на пьяцце, и уверяла меня, что Ли такая же умница и красавица, как и до моего отъезда. Заканчивая свою часть разговора, Мария выразила надежду, что она истратила не слишком много денег, и попросила меня не забывать красоты Рима.

Потом трубку снова взяла Ли.

— Папочка, можешь кое-что для меня сделать? — спросила она.

— Все, что угодно, детка. Ты же знаешь.

— Не злись на мамочкиных родителей за то, что они мне позвонили. Обещаешь?

— Обещаю, — согласился я.

— И еще одно, — попросила она.

— Выкладывай.

— Расскажи мне историю.

— Никогда не забуду тот год, когда случилось наводнение, и Великую Собаку Чиппи… — начал я.

Глава тринадцатая

Мы научились измерять время по каплям, что стекали в пластиковую трубку с иглой на конце, воткнутой в материнскую руку. Медсестры бдительно следили за ее сердечным ритмом, выдававшимся в виде графика. Дважды в день врач сухо сообщал нам о состоянии больной. На следующий день Ти принес футбольный мяч, и мы с братьями несколько раз выходили погонять его по парковке больницы. У матери температура тела упала на целый градус. И впервые мы почувствовали сдержанный оптимизм.

На следующий вечер после больницы я пошел домой, немного вздремнул, а потом на материнском автомобиле отправился к дому, недавно купленному Майком Хессом.

Тусклый свет продолжал удерживать Уотерфорд в горячей ладони уходящего дня. В конце апреля свет с нежным сожалением целует город, прикасается к цветущим деревьям и тает в реке, убегающей от бледнеющего солнца.

Я медленно ехал в островной край к востоку от города. Прямо перед моим носом развели мост, чтобы пропустить идущее на юг судно, и мне пришлось остановиться. Я включил местную музыкальную радиостанцию, чтобы снова почувствовать себя полноценным южанином. Музыка подействовала на мою усталую душу, как маринад.

Дом Майка стоял на ста акрах благоухающей, потрясающей земли возле извилистого судоходного канала, обозначенного бакенами и вешками и тянувшегося на тысячу миль между Майами и штатом Мэн. Я всегда знал, что при достаточной сноровке из реки Уотерфорд можно доплыть до любого порта мира. Можно отправиться куда угодно и делать что угодно. Можно вверить себя приливной волне и сбежать от ужасов собственной жизни.

Дом Майка выглядел крайне нелепо, хотя вокруг и был разбит роскошный сад, где живописными группками росли ландыши, нарциссы, бурачки и незабудки. Над ними склонялись кусты азалии, а во дворе белым костром полыхал кизил.

Дом был построен в том псевдоюжном стиле, который так украшает южные пригороды и одновременно так их опошляет. Все эти дома были плохим подражанием Таре[72]. Так вот, можно смело снижать IQ южан на пять пунктов за каждую колонну перед их домами. Эти белые колонны — нередко метафорическая решетка южной тюрьмы, из которой нет выхода и невозможно сбежать.

Я прошел через вычурный сад, не решаясь войти в дом. Миновав куст гардении по пути к причалу, я вдруг почувствовал, как болезненно сжалось сердце из-за того, что не остался с матерью. Там, на другом берегу реки, стояла больница, где она лежала в коме.

Услышав голос Ледар, я вздрогнул.

— Привет. Добро пожаловать домой.

Оглянувшись, я бросил взгляд на стоявшую передо мной красивую женщину и легонько, по-братски, поцеловал ее в губы.

— А что, внутри дом красивее? — спросил я, подставив лицо морскому ветру.

— Майк приглашал голливудского декоратора, — ответила Ледар. — Тот прилетел сюда, и Майк выдал ему незаполненный чек. Дом уникальный. Это как «Тысяча и одна ночь» и Монтичелло[73] в одном флаконе.

По кирпичной дорожке мы прошли к входной двери. Обстановка дома удивляла своей хаотичностью: казалось, все вещи куплены недавно, ничего старинного, каждая следующая комната выглядела еще стерильнее, чем предыдущая. На стенах гостиной висело несколько английских охотничьих гравюр. Бледные изнуренные английские всадники, скакавшие за сворой собак на плато в Южной Каролине. На Юге подобные охотничьи гравюры украшают обитые ореховыми панелями стены бьющих на внешний эффект второразрядных юридических фирм.

— Майк очень дорожит своими охотничьими гравюрами. В его доме в Лос-Анджелесе полно таких картин, — словно прочитав мои мысли, объяснила Ледар.

— Понятно. А где сам хозяин?

— Позвонил из аэропорта по радиотелефону, — ответила она. — Будет с минуты на минуту. Сказал, что после ужина к нему приедут какие-то таинственные гости.

— Как ты сюда добралась? Я не видел машины.

— Переплыла реку на отцовской лодке.

— Надо же, ты до сих пор хорошо помнишь реку, — восхитился я.

Она улыбнулась, но промолчала.

— Может, помочь тебе с ужином? — предложил я.

— А разве я тебе еще не сказала? Готовить будешь ты.

— Замечательно.

— Ты пишешь кулинарные книги. Я пишу сценарии. Так что нетрудно было догадаться. Отец дал нам целую лохань креветок.

— Давай чистить их вместе. У тебя есть паста?

— У меня есть все, — ответила Ледар. — Майк попросил меня пополнить запасы, а потому я скупила в Чарлстоне все, что можно съесть.

По неписаным законам люди, не умеющие готовить и получать удовольствие от еды, являются обладателями самых навороченных кухонь, и Майк не был здесь исключением. Мы с Ледар встали у сверкающего глянцем рабочего стола и начали чистить креветок, которые еще два часа назад плавали в уотерфордских ручьях. Мы сначала обезглавили их, а затем вынули белую плоть из бледных полупрозрачных панцирей. Острым ножом я удалял длинную чернильную вену, тянувшуюся от головы до хвоста. За окном солнце уже село в реку, и прилив стал розовато-золотым. Даже из кухни открывался вид на реку. Мы трудились не покладая рук, и вот в раковине образовалась горка блестящих панцирей.

— Ты работаешь над проектом Майка? — поинтересовался я.

— Мы здесь не случайно, — кивнула Ледар. — Майк слышал о твоей матери и тут же позвонил мне в Нью-Йорк. Он все еще надеется, что ты так или иначе примешь участие. Как там твоя мама? Насколько понимаю, ей не лучше?

— Пока держится, — ответил я и, постаравшись как можно тактичнее сменить тему, спросил: — Ты остановилась в доме родителей?

— На какое-то время. Думаю, понадобится полгода изысканий, прежде чем я напишу хоть строчку. Ты все еще можешь принять участие в проекте. Я была бы этому только рада.

— Это не для меня, Ледар.

— И все же подумай. Майк относится к идее очень серьезно. Если он ее вытянет, это будет самый длинный мини-сериал в истории.

Я проверил воду в кастрюле для пасты.

— В нашем городе маловато событий для мини-сериала. В нашем городе маловато событий даже для минутной рекламы.

Она взглянула на меня.

— Ты и я — два главных персонажа… в более поздних эпизодах, конечно. Имена изменят, внесут долю вымысла, но мы там будем.

— Этого Майк мне не говорил.

— Он бы сказал, но ты не проявил ни малейшего интереса к проекту.

— Проект. Звучит как НАСА. Не узнаю Майка. Не нравится мне, каким он стал.

Я включил электрическую плиту на полную мощность, а потом и вовсе ее отключил. Ненавижу электрические плиты.

— Майк стал продюсером, хотя воспитан был совсем по-другому, — вступилась за него Ледар, и тут мы услышали шум автомобиля на подъездной дорожке. — Это низшая форма человеческой жизни, но он лучший из всех, кого я знаю. Улыбнись, Джек. Ограниченность — неизбежный побочный эффект.

В дом вбежал Майк.

— Слышал о твоей маме, Джек. Сочувствую, — сказал он, обнимая меня. — В Голливуде не меньше тысячи людей, которые вполне заслужили лейкемию, по крайней мере, я бы дорого за это заплатил, а Бог наказал такого чудного человека, как она.

— Очень мило, Майк, — отозвался я. — Я подумаю.

— Чао, любимая! — Майк поцеловал Ледар в щеку. — Какое счастье видеть вас обоих! В Лос-Анджелесе я сам себя не узнаю. Вчера наорал на интерна, девятнадцатилетнюю девчонку. Заставил ее плакать. После этого чувствовал себя просто ужасно.

— Ты всегда орал на людей, — констатировала Ледар.

— Но мне это не нравится. Я ведь не такой.

— Такой, раз продолжаешь это делать, — заметил я. — Хочешь выпить?

— Конечно, но только не содовой, — сказал Майк. — Сделай мне «Маргариту».

— Не могу, — возразил я. — Я американец.

— Тогда виски.

— Мне тоже, Джек.

Я подал напитки, и мы расположились на террасе, вдыхая ароматы сада и запахи города. Я был благодарен за то, что получил временную передышку от больницы.

— Джек, — начал Майк, — хочу извиниться за свое поведение в Венеции. Это был не я, а говнюк, в которого я, к своему стыду, превратился. Вел себя как засранец, потому что только так и делаются дела у нас в шоу-бизнесе. Над… добротой там смеются, относятся к ней с презрением. Мне очень неловко. Остается только надеяться, что ты меня простишь.

— Мы ведь росли вместе, — грустно улыбнулся я.

— Да, — добавила Ледар. — Мы всегда будем любить тебя, Майк.

— Мы знаем, кто ты такой и из какой семьи, — продолжал я. — Трудно, наверное, быть знаменитым. Правда?

Внезапно Майк поднял голову, глаза его сияли от радости.

— Ничего хорошего в этом нет. За исключением денег. Но иногда мне кажется, что именно это и есть самое плохое.

— Избавься от чувства вины, — предложила Ледар. — Поделись деньгами с товарищами.

— Я делал дерьмовые фильмы, — начал каяться Майк. — Был самодовольным засранцем — и все ради денег.

— Я тоже еще тот засранец. И все, что я умею, так это готовить пасту, — сказал я, положив руку Майку на плечо. — Пошли ужинать.

— Я помогу, — предложила Ледар.

Я вернулся к раздражавшей меня электрической плите, смешал все ингредиенты, и вскоре запах чеснока, жарящегося на зеленом оливковом масле, окутал террасу, где все еще сидел и смотрел на сад и реку Майк. Мы с Ледар сразу же почувствовали себя непринужденнее. Она стала рассказывать мне все, что знала о жизни Майка после моего отъезда в Европу. Майк пять лет ходил к самому известному психиатру в Беверли-Хиллз, после чего на него вдруг снизошло озарение и родилась идея постановки фильма об Уотерфорде.

Приключенческие фильмы в жанре «экшн» сделались его визитной карточкой, и во всех обыгрывалась фантастическая жизнь подростков с львиным сердцем в груди. Для съемок его фильмов требовалось больше плазмы крови, чем Красному Кресту после землетрясения, и больше вооружения, чем израильскому артиллерийскому дивизиону, охраняющему от Сирии Голанские высоты. Причем фильмы эти отнюдь не были низкопробными, а всего лишь посредственными. Как Майк говорил своим инвесторам, безоглядно доверявшим его безошибочному чутью на безвкусицу, это развлекательные фильмы с большой буквы. Маркетинговые исследования были тем инструментом, от которого Майк зависел во всем, поскольку они знакомили его с тайными причудами зрительских пристрастий. Так, в одном из фильмов герой умирал в апокалиптической перестрелке с местной бандой, однако опрос, проведенный после закрытого просмотра, показал, что публика предпочитает уходить из кинотеатра, храня в коллективном сознании улыбающегося, торжествующего героя, а не хладный труп. Конец фильма срочно пересняли на запасной площадке для натурных съемок с использованием современных средств воскрешения, и вот пожалуйста — герой, живой и невредимый, с улыбкой встречает заключительные титры, а все обезвреженные негодяи неподвижно лежат на поле его последней битвы. Благодаря маркетинговым исследованиям Майк больше не зависел от тычков директоров и художественного уровня сценаристов. Публика твердо знала, чего хотела, а Майку хватало ума делать так, чтобы она ела у него с руки.

Как и многие влиятельные люди в Голливуде, слишком быстро сколотившие себе состояние, Майк вошел в странную, иллюзорную пору, когда ему захотелось делать качественные и содержательные фильмы. Ему захотелось, чтобы Голливуд не только завидовал ему или боялся его, но и уважал. Он даже признался Ледар, что в жизни продюсера это самый опасный период. Нет ничего более жалкого и легкомысленного, чем кинопродюсер, замахнувшийся на знаковый фильм. Сентиментальность его отпугивала, тем не менее он слышал ее в глубине души, словно отдаленное завывание ветра. Ему отчаянно хотелось поведать миру о мужестве своей семьи и о южном городке, принявшем ее и давшем ей приют и защиту.

Вот почему мы с Ледар были крайне нужны для осуществления его планов.

За ужином Майк подробно изложил идею сериала. Он хотел, чтобы тот начинался рассказом о его деде Максе Русоффе, жившем в России и работавшем мясником в еврейском местечке, и о погроме, устроенном отрядом казаков. Фильм последует за Максом в Чарлстон и поведает о жизни коммивояжера, курсировавшего по шоссе номер семнадцать между Чарлстоном и Уотерфордом. Одним из первых покупателей Макса Русоффа в Уотерфорде стал мой дед, и они пронесли свою дружбу через пятьдесят с лишним лет.

— Знаю я все эти байки, — заявил я Майку. — С детства наслышан.

— Я хочу рассказать историю своей семьи, потому что другие евреи не могут поверить, что их соплеменники живут на Юге.

— Майк, позволь задать тебе вопрос, причем мне нужен честный ответ. Ты намерен включить сцену прыжка моей жены Шайлы с моста в Чарлстоне?

Живость беседы тут же куда-то пропала. Мои слова повисли в воздухе. Ледар молча посмотрела на Майка.

— Мы изменим все имена, — наконец выдавил Майк. — Это будет художественный вымысел.

— И все же в твоем сериале будет еврейская женщина, которая покончила с собой, бросившись с моста?

— Джек, Шайла участвует во всех наших рассказах. Не только в твоем, — попыталась успокоить меня Ледар.

— Шайла была моей кузиной, — напомнил Майк. — Она такая же часть моей семейной истории, как и твоей.

— Хорошо, — заметил я. — Рад, что ты думаешь о своей семье. А как насчет другой твоей родственницы, моей дочери? Когда она будет смотреть художественный вымысел о том, как ее мать прыгает с моста… Мои дорогие Майк и Ледар, что, по-вашему, я должен чувствовать? И как вам двоим даже в голову могло прийти, что я приму участие в таком проекте?

— Самоубийство прямо не покажут, — быстро произнес Майк. — Джек, мне без тебя никак. Мне нужная твоя помощь. И мне, и Ледар.

— Самоубийство Шайлы не будет включено в этот проклятый сценарий! — заорал я.

— Договорились, — буркнул Майк, — если ты согласишься помочь нам с остальным в этой истории.

— Ты и сам знаешь все остальное, — заявил я. — Мы все через это прошли. Танцевали под одну и ту же музыку. Смотрели одни и те же фильмы. Даже назначали свидания одним и тем же девушкам.

— Он говорит о Джордане, — произнесла Ледар ничего не выражающим тоном.

— Мы вместе ходили на заупокойную службу, — напомнил я. — Вместе сидели и вместе плакали, потому что смерть Джордана была у нас первой.

— Врешь, — отрезал Майк. — Ненавижу говорить жестокую правду, приятель, но ты врешь.

Он сунул руку в нагрудный карман, вытащил пачку фотографий и бросил их передо мной на стол. Вот Джордан выходит из исповедальни в Сант-Ансельмо, а вот он входит в монастырский сад. Было и несколько моих фотографий, где я оглядывался по сторонам, чтобы проверить, нет ли за мной слежки.

— Чудесный снимок моего исповедника в Риме, — заметил я, перебирая фотографии. — Этот мне тоже нравится. Здесь я поднимаюсь на Авентинский холм. И этот, где вхожу в исповедальню. А вот я выхожу оттуда, очищенный от всех грехов и возлюбимый Господом.

— Эти фотографии я увеличил в «Уорнер бразерс» и сравнил со школьными фото Джордана. Джордан Эллиот и есть твой итальянский исповедник. Ты передаешь ему письма от матери. У меня записана одна из твоих так называемых исповедей.

Я повернулся к Ледар и долго смотрел на нее, не в силах вымолвить ни слова.

— Ледар, тебе было об этом что-нибудь известно? — спросил я.

— Только не надо мелодраматических эффектов! — воскликнул Майк. — Я заплачу тебе за историю Джордана и еще приплачу за рассказ о том, что произошло между тобой и Кэйперсом Миддлтоном в Университете Южной Каролины.

— Только один вопрос, Майк. Кто заплатит мне за то, что я дам тебе под зад? Мне не нравится, когда за мной следят. Мне не нравится, когда меня тайком снимают. И чертовски не нравится, когда записывают на пленку мою исповедь.

— Никакие это не исповеди, — буркнул Майк. — Они и близко не стояли к религии. Я хочу, чтобы это была история моей семьи, приехавшей из России и прошедшей через холокост, история нашей дружбы — все о нашей дружбе, которая, как ни крути, была настоящей, черт побери! А закончится все выборами Кэйперса Миддлтона губернатором штата Южная Каролина.

— Если Кэйперса Миддлтона выберут губернатором Южной Каролины, я окончательно разуверюсь в демократии, — произнес я, из последних сил стараясь держать себя в руках. — Этот штат и так подкосил мою веру в нее, поскольку из года в год выбирает Строма Термонда[74].

— А кто в кампусе на первом курсе продвигал Кэйперса в старосты?

— Это не его вина, — заступилась за меня Ледар. — Кэйперс тогда был совсем другим. А я была первой женой Кэйперса. Стала матерью его двоих детей.

— Он не отрицает, что был тебе никудышным мужем, — сказал Майк. — Ну а кто из нас не был? Я сам четыре раза был женат. Шайла ласточкой бросилась с моста.

Тут мое терпение лопнуло, и, прежде чем Майк понял, что происходит, я поднял его со стула за галстук и подтащил к себе, так что мы почти столкнулись лбами.

— Очень хочется надеяться, Майк, что причина, по которой Шайла наложила на себя руки, не имеет ничего общего с тем, что я был для нее поганым мужем. По твоим данным, я был поганым мужем, но — Богом клянусь! — не настолько поганым, чтобы отправить свою прекрасную и несчастную жену на мост. Ты все понял, Майк? Или мне оставить тебе на память сломанный нос?

— Джек, сейчас же отпусти Майка! — воскликнула Ледар.

— Извини меня, Джек. Я сказал ужасную вещь и искренне раскаиваюсь. Это говорил не я…

— А говнюк, которым я стал в Голливуде, — закончила за него Ледар.

Я великодушно вернул Майка на стул и заботливо поправил ему галстук.

— Извини, Майк, — с трудом выдавил из себя я.

— Я это заслужил. Тебе следовало набить мне морду. Я иногда сам не понимаю, что несу. — Голос Майка был мягким, вкрадчивым. — Ты знаешь, что даже собственная мать меня ненавидит? Да, ненавидит. Можешь не смотреть на меня так, но я правду говорю: она теперь ненавидит все во мне. Я отвратителен собственной матери. Она смотрит на меня и говорит: «Что плохого в том, чтобы быть просто счастливым? Разве это грех?»

В окна гостиной вдруг ударил свет фар, и перед домом остановился автомобиль.

— А вот и таинственные гости, — веселопроизнес Майк, поднялся и стремительно направился к двери.

— У тебя есть какие-нибудь соображения? — спросил я у Ледар.

— Ни малейших, — ответила она.

В глазах Ледар я увидел удивление и боль, которые даже ей, славящейся своей выдержкой, скрыть не удалось. Героическим усилием она все же взяла себя в руки, и, обернувшись, я увидел ее бывшего супруга и моего бывшего друга Кэйперса Миддлтона. Он вошел в комнату вместе со своей второй женой Бетси.

— Здравствуй, Кэйперс. Здравствуй, Бетси, — потрясенно произнесла Ледар.

— Мы собирались привезти детей, но у них завтра контрольные, а в Чарлстон мы вернемся поздно, — сообщила ей Бетси.

— Я навещу их в выходные, — сухо ответила Ледар.

— Ты был прав, Майк, — одобрительно кивнул Кэйперс. — Вижу, сюрприз удался.

— Вот это да! — воскликнул Майк, очень довольный собой. — Бинго!

— Привет, Джек! Сколько зим, сколько лет, — обратился ко мне Кэйперс. — Я все о нас рассказал Бетси.

— Запомните меня таким, Бетси, — сказал я. — Потому что больше вы меня не увидите.

— Он примерно вас так и описал, — улыбнулась Бетси, одобрительно взглянув на мужа.

Кэйперс Миддлтон был одним из тех мальчиков-южан, обладающих блестящей, идеальной внешностью и безукоризненной манерой поведения. Его красота была продолжением безупречного воспитания. Когда-то я засматривался на него не меньше девушек. Именно это лицо научило меня тому, что никогда нельзя доверять красивой внешности.

Кэйперс протянул мне руку, но я воздержался от рукопожатия.

— Я не забыл, Кэйперс, и вряд ли забуду.

— Но ведь все уже давным-давно быльем поросло, — заметил Кэйперс. — Сожалею о том, что случилось. Хотел сказать тебе это лично.

— Ну вот и сказал, а теперь избавь меня от своего присутствия.

— Он приехал сюда не просто так, — вмешался Майк. — Это я пригласил его и хочу, чтобы ты вел себя прилично по отношению к нашему будущему губернатору и его жене. Пойдем в кабинет и пропустим по стаканчику. Джек, у Кэйперса есть предложение, которое тебе стоит выслушать.

— Майк, я еду домой, — решительно заявила Ледар.

— Ну пожалуйста, Ледар, останься, — попросила Бетси. — Мы сможем поговорить о детях, пока мужчины обсуждают дела.

Ледар оглянулась на Кэйперса, и у нее был взгляд подстреленной птицы.

— Поверить не могу, что она мне это сказала.

— У Бетси возникла старомодная идея, что тебе может понравиться разговор об успехах наших с тобою детей.

— Все — в кабинет, — распорядился Майк. — Выпьем коньячку.

Атмосфера в комнате наэлектризовалась. Пока Майк разливал коньяк, я пытался угадать возраст Бетси, но затем вспомнил, что ей двадцать пять. Я чувствовал, что видел ее раньше, только не мог вспомнить где. Потом меня осенило, и я рассмеялся.

— Джек, я представляла себе что угодно, но только не смех, — удивилась Ледар.

Я указал на Бетси и, задыхаясь, произнес:

— Бетси была Мисс Южная Каролина. Кэйперс променял тебя на Мисс Южную Каролину, Бетси Синглтон из Спартанбурга.

— Я очень горда тем, что целый год трудилась на благо своего штата, — заявила Бетси, и мне даже понравилась легкость ее мыслей. — А те минуты, когда в Атлантик-Сити я представляла Южную Каролину перед всем миром, были самыми счастливыми, не считая, конечно, дня свадьбы.

— Бетси, я слишком долго жил в Европе. Я даже успел забыть, что существуют такие девушки, как вы. Ты вполне можешь победить на выборах, Кэйперс. Южная Каролина купится на это дерьмо.

— Отстань от нее! — вмешался Майк. — Она ведь еще ребенок.

— Она отлично ладит с нашими детьми, — заявил Кэйперс. — Ледар может подтвердить.

— Бетси и ко мне очень добра, — бесстрастно заметила Ледар.

— Спасибо, — поблагодарила ее Бетси.

— Ледар совсем так не думает, — сказал я. — От ее слов разит неискренностью.

— Позволь мне самой судить, — рассердилась Ледар.

— Кэйперс, ты оставил Ледар Энсли ради Бетси. Какое же ты ничтожество! — воскликнул я.

— Джек, очень прошу, возьми себя в руки, — испугался Майк.

— Поцелуй меня в задницу, — напустился я на него. — Никогда не забуду того, что сделал Кэйперс Миддлтон, проживи я еще хоть тысячу лет. Ни за что не прощу этого сукина сына. О чем ты думал, когда свел нас всех вместе? Надеялся, что мы обо всем забудем и утром отправимся стрелять уток?

— Майк, это была очень жестокая идея, — нахмурилась Ледар. Она поднялась и вылила свой коньяк в бокал Майка. — Тебе не следовало поступать так с Джеком и со мной. Тебе не следовало поступать так с Кэйперсом и Бетси.

— А как еще я мог бы вас соединить?! — воскликнул Майк. — Это все для проекта. Не забудь, что я продюсер. Ледар, останься, пожалуйста.

Но Ледар решительно направилась к двери. Майк бросился за ней, уговаривая вернуться. Услышав шум лодочного мотора, я понял, что Ледар уже на пути в Уотерфорд.

Я оглянулся на Бетси, юную жену Кэйперса. Она была из тех южных девушек, что слишком хороши для меня. Такие особы обычно рекламируют молочные продукты. Все в ней казалось мне доведенным до механического совершенства. Подобная внешность вызывает восторг, но не похоть. При виде этой сияющей улыбки хотелось узнать фамилию ее зубного врача.

— Вам двадцать пять, Бетси? — спросил я.

— Вы что, перепись проводите? — огрызнулась она.

— Да, ей двадцать пять, — ответил за жену Кэйперс.

— Попробую догадаться. Сестринство в Университете Южной Каролины.

— Бинго, — сказал Майк, снова входя в комнату.

— Молодежная лига.

— Бинго, — снова сказал Майк.

— Как вы узнали? — поинтересовалась Бетси.

— У вас характерная косинка. У всех студенток из сестринства появляется такая косинка. Когда мужья несут чушь, жены вот так скашивают глаза, и те думают, что их обожают.

— Джек, вы подгоняете меня под стандарт.

Я почувствовал в ней настоящий огонь.

— Бетси, это Юг подогнал вас под стандарт. Я просто проверил границы вашего стандарта.

Кэйперс обнял жену за талию и сказал:

— Бетси воспитали южной красавицей. В этом нет ничего дурного.

— И я горжусь этим, — подтвердила Бетси.

— Южная красавица, — произнес я. — Для южан в этом определении есть нечто постыдное, Бетси. Умные женщины так больше себя не называют. Обычно это означает, что обладательница такого титула глупа как пробка. Вы, несомненно, умны, хотя и обладаете прискорбным вкусом в том, что касается мужчин.

— Я по-прежнему считаю себя южной красавицей, а что касается мужчин, то мой вкус самый лучший в Южной Каролине.

— Я женился на Бетси не из-за красоты, а из-за ее лояльности.

— Неправда. Мужчина может совершить лишь один непростительный грех.

— Какой? — удивился Кэйперс.

Майк снова уселся, внимательно прислушиваясь к нашему разговору.

— Непростительным для мужчины любого поколения — любого — является предательство и унижение женщин его собственного поколения, когда мужчины женятся на молоденьких. Ты, приятель, женился на Бетси не из-за ее лояльности. Тебя привлекла ее молодость.

— В предательстве неожиданно обнаруживаешь источники удовольствия, — заметил Кэйперс, и Майк согласно рассмеялся. — Джек, мне всегда нравилась твоя добродетельность.

— Я гораздо умнее женщин вашего поколения, — заявила Бетси, подыгрывая Кэйперсу и Майку.

— Ошибаетесь, юное поколение. — Я чувствовал, что становлюсь зловредным. Коньяк делал свое дело. В комнату вплыло волнующее беспокойство. Я перешел в атаку: — Женщины моего поколения были самыми умными, сексуальными и восхитительными. В Америке таких еще не было. Они начали борьбу за свое освобождение. В шестидесятых годах выходили на улицу, чтобы остановить бессмысленную вьетнамскую войну. Отстаивали равные права на работу, учились на юристов, становились врачами, а детей воспитывали куда лучше, чем это делали наши матери.

— Остынь, Джек, — попросил Майк. — Бетси еще ребенок.

— Она набитая дура, — отрезал я и повернулся к Бетси: — Женщины моего поколения делают мужчин, таких, как ваш трусливый муж, я и Майк, мелкими и неинтересными. Не рассуждайте об этих женщинах, Бетси. Встаньте лучше перед ними на колени.

— Бетси, когда-то он был влюблен в Ледар, — объяснил жене Кэйперс, сохранивший свою хваленую выдержку. — Она порвала с ним накануне бала святой Цецилии в Чарлстоне. Джек всегда переживал из-за своего низкого происхождения.

— Вы, Бетси, недостойны целовать ноги Ледар Энсли, — сказал я.

— Но она вышла за Кэйперса и бросила вас, — не осталась в долгу Бетси. — Этот поступок поднял ее в моих глазах.

— Джек, я думал, что могу рассчитывать на твои хорошие манеры, — вмешался Майк, пытаясь разрядить обстановку. — Бетси — замечательная девочка. В этом году они пару раз приезжали с Кэйперсом ко мне в Беверли-Хиллз.

— Дело не в Бетси, а в Кэйперсе. Кэйперс знает, что я в двух словах могу обрисовать жизнь Бетси. Я встречал тысячи женщин, таких, как бедная Бетси. Кэйперса беспокоит, что он женился на живом воплощении южного клише. Могу сказать Кэйперсу, за кого Бетси будет голосовать в следующие пятьдесят лет, сколько детей у нее родится и как она их назовет. Могу сказать, какое серебро она предпочитает, какой рисунок на фарфоре, сразу назову профессию ее отца, девичье имя ее матери и полк, в котором сражался ее пращур в Гражданскую войну.

— Мой пращур был убит в сражении при Энтитеме[75].

— Прошу прощения, Бетси. Детали иногда меня подводят.

Бетси пригубила коньяк и сказала:

— Ну и где мне получить диплом магистра, засранец?

— Советую тебе воздержаться от подобной лексики, дорогая, — произнес Кэйперс.

Но я пришел в восторг и удивился такому неожиданному отпору.

— Неплохо, Бетси. Complimenti. Никогда бы не подумал. Каждый раз, когда мне кажется, что знаю о южных женщинах все, они посылают мне крученый мяч, который мне ни в жизнь не поймать. Это было просто потрясающе.

— Я женюсь только на умных, сообразительных и красивых женщинах, — заявил Кэйперс. — Надеюсь, сейчас я тебе это уже доказал.

— Заткнись, Кэйперс! Твоя жена еще свое не получила. Еще немножко — и она выскочит отсюда как ошпаренная.

— Джек, у меня руки чешутся выставить тебя из дома, — бросил Майк.

— К твоему несчастью, Майк, мы в разных весовых категориях, — напомнил я ему. — И закрой рот, потому что нам с тобой предстоит непростой разговор, с чего ради ты затеял этот вечер.

— Эй, Джек! — вмешалась Бетси. — Теперь я понимаю, почему ваша жена бросилась с моста. Удивляюсь только, почему она этого сразу не сделала.

— Еще раз повторите это, Бетси, и я побью вашего мужа. Я так его измордую, что он будет работать в шоу уродов, а не на губернаторском посту.

Бетси повернулась к Кэйперсу, все так же сохранявшему невозмутимый вид.

— Мой муж вас не боится.

— Боится. Просто не показывает этого.

— Он воевал во Вьетнаме, а вы косили от армии.

— Совершенно верно, Мисс Южная Каролина. Но самое смешное это то, что я сейчас могу надрать ему задницу. Если бы такие парни, как я, отправились во Вьетнам, то обязательно выиграли бы войну.

— Все вы, либералы, одним миром мазаны! — окрысилась Бетси, не слишком уверенно чувствовавшая себя на авансцене. — Слышала, что ваша жена была ярой феминисткой.

— Мы оба были, — уточнил я. — Я и дочь свою так воспитываю.

— Ну и что хорошего это ей даст?

— Она не станет такой сучкой, как вы, Бетси, — ответил я. — Потому что я сам сброшу ее с моста через реку Купер, если она вырастет похожей на вас или выйдет за такого человека, как Кэйперс Миддлтон.

Бетси Миддлтон гордо встала и повернулась к мужу:

— Поехали, Кэйперс. Переночуем у твоей матери. Я позвоню прислуге.

— Спокойной ночи, Бетси, — сказал я. Мой голос звучал издевательски, даже жестоко. — Я наконец вспомнил ваш номер на конкурсе красоты «Мисс Америка». Вы крутили огненные булавы. Мне было стыдно за родной штат и за всех его женщин.

Бетси, резко развернувшись, ушла вся в слезах, а мне вдруг стало ужасно грустно.

— Отлично, Джек, — покачал головой Майк. — Как мило с твоей стороны!

— Позвони завтра Бетси, — попросил я, — и извинись за меня. Скажи ей, что на самом деле я не такое уж законченное дерьмо. Я ненавижу не ее, а ее мужа.

Кэйперса Миддлтона, похоже, ничуть не задела атака на жену. Глаза его оставались такими же безмятежными и голубыми. В это время суток и при таком освещении он напоминал мне человека, вылупившегося из яйца возле Полярного круга.

— Если бы ты поступил так с женщиной, которую я люблю, — сказал я, — тебе пришлось бы срочно звонить дантисту, чтобы назначить день операции.

— Склонность к гиперболизации, — заметил Майк, встав между нами. — Это твоя извечная беда.

— Уж кому-кому, только не парню из Голливуда рассуждать о гиперболизации, — возразил я.

Кэйперс откашлялся, явно собираясь что-то сказать, а потом посмотрел мне в глаза:

— Джек, мне нужна твоя помощь. Мне не хватает нашей дружбы.

— Выслушай его, Джек, — перебил Кэйперса Майк. — Прошу тебя, выслушай его. Если Кэйперс станет губернатором, то ему и до президента Соединенных Штатов недалеко.

— Если это произойдет, то, клянусь Богом, я попрошу итальянского гражданства, — заявил я.

— Джек, я хочу, чтобы ты стал членом моей избирательной команды, — произнес Кэйперс.

Я удивленно уставился на Майка:

— Может, я недостаточно ясно выразился и этот говнюк меня не понял? Я ненавижу тебя, Кэйперс. К тому же ты республиканец. Ненавижу республиканцев.

— Раньше я их тоже на дух не переносил, — признался Майк. — Ну а потом я разбогател.

— О нашем разрыве слишком многие в штате знают, и это может создать мне некоторые проблемы во время избирательной кампании.

— Очень надеюсь, что у тебя возникнет миллион проблем. Ты их заслужил.

— В следующем месяце газета нашего штата опубликует подробный биографический очерк обо мне. В телешоу на местном канале прослеживается вся моя политическая карьера в Южной Каролине.

— А университетскую жизнь они тоже осветят? — ехидно поинтересовался я.

— Да. И там, и там, — спокойно ответил Кэйперс. — Большинство жителей Южной Каролины полагают, что она свидетельствует о моем патриотизме. Но вся штука в том, что, по мнению здешних жителей, я предал ближайших друзей. Это может стать ключевой проблемой, и мы опасаемся, что демократы попробуют на этом сыграть.

— Да здравствуют здешние жители! Если бы Иуда Искариот подружился с Бенедиктом Арнольдом[76], ты унаследовал бы весь земной шар.

— Кэйперс поделился со мной своим видением будущего штата, и, если его изберут, он станет самым прогрессивным губернатором страны, — вмешался Майк.

— Прекрати, Майк, еще немного — и я расплачусь.

— То, что случилось с нами в колледже, — как ни в чем не бывало продолжил Кэйперс, — не могло произойти в любое другое время. Все эта вьетнамская война. Но я отстаивал то, во что верил. Я считал, что моя страна в опасности.

— Нет, ей-богу, расплачусь. Не могу удержаться, когда кто-то несет околесицу.

— Тяжелое было время, — снова встрял Майк. — Джек, даже ты должен это признать. Я откосил от армии, думая, что это правильно. Мне не хотелось подставлять свою задницу в стране, название которой я и написать-то правильно не мог.

— Все мы наделали ошибок во время вьетнамской войны, — добавил Кэйперс.

— Только не я. Да, я не сделал ни одной чертовой ошибки на протяжении всей войны. И горжусь тем, что выступал против этой идиотской бойни, — возразил я.

— Сейчас общественное мнение склоняется в пользу ветеранов Вьетнама, — сказал Кэйперс.

— Со мной этот номер не пройдет. Я устал от нытья ветеранов. Господи, в нашей стране еще не было ветеранов, которые, как они, так распускали бы нюни. Они, похоже, совсем себя не уважают.

— В нас плевали, когда мы вернулись домой, — напомнил Кэйперс.

— Чушь собачья! — возмутился я. — Враки. Это все городские легенды. Слышал об этом тысячу раз и не верю ни единому слову. И естественно, это всегда происходит в аэропорту.

— Именно там это со мной и случилось, — кивнул Кэйперс.

— Если бы в них плевали так часто, как утверждают вьетнамские ветераны, то в заплеванных аэропортах Америки просто ногу некуда было бы поставить. Ты врешь, Кэйперс. Если бы с тобой такое случилось, ты бы пасть порвал человеку, который это сделал. В жизни не поверю подобным россказням. Неужто, по-твоему, ветеранов оплевывали и никто из обидчиков не потерял ни единого зуба? Неудивительно, что вы проиграли эту гребаную войну.

— Вот что мне всегда нравилось в Джеке, — сказал Майк Кэйперсу. — И сейчас тоже. Некоторые это могут не одобрить, ну а Джек их всех мелко видел.

— А вот мне это всегда не нравилось, — сердито посмотрел на меня Кэйперс. — В его мире нет места компромиссу, он не умеет смягчать смысл и маневрировать. Твой мир, Джек, — это где либо все, либо ничего. Это мир крайностей, не признающий границ. В нем, конечно, есть искренность, но ничего общего с земной жизнью он не имеет.

— Умри — лучше не скажешь, — восхищенно покрутил головой Майк. — Очень красноречиво.

— Я гибкий человек, — заметил Кэйперс. — Потому-то так далеко и пошел.

— Ты аморальный человек, — бросил я. — И здесь уж точно далеко ушел.

И с этими словами я, не прощаясь, направился к выходу, но тут услышал за спиной голос Кэйперса:

— Ты еще позовешь меня, Джек. Я кое-что о тебе знаю. Ты любишь Джордана Эллиота. И в этом твоя слабость.


От дома Майка я отъехал в такой дикой ярости, что колеса материнского автомобиля вздымали пыль на грязной дороге, идущей через владения Майка. Я с трудом удерживал руль дрожащими руками, и меня знобило, хотя апрельский воздух был теплым и ароматным. Я был настолько вне себя, что мог бы переехать человека или сбить дорожный знак, но, слава богу, мне никто не попался на пути, когда я свернул на шоссе, ведущее к городу.

Я поехал прямиком к дому Ледар, которая уже ждала меня на террасе. Она сидела на белом плетеном стуле, а на плетеном столе стояла бутылка бурбона «Мейкерс марк» и ведерко со льдом.

Я еще не отошел после стычки с Кэйперсом, а потому мне срочно надо было выпить. Расплескав бурбон, я наполнил стакан и тяжело рухнул на стул.

— Я знала, что ты приедешь. Просто мечтала об этом, — улыбнулась Ледар. — Как тебе встреча с Князем Тьмы?

— Ты не против, если я разобью эту бутылку и вскрою себе вены? — спросил я.

Ледар скинула босоножки и уселась по-турецки. Я глотнул бурбона.

— Ненавижу этот город, этот штат, этот вечер, этих людей, свое прошлое, свое настоящее, свое будущее… Единственное, чего жду с нетерпением, — так это собственной смерти. Это отличает меня от большинства человеческих особей, которые до ужаса боятся смерти. Я же смотрю на нее как на долгий оплачиваемый отпуск, во время которого уж не придется думать о Южной Каролине или о Кэйперсе Миддлтоне.

— Если бы это было кино, — рассмеялась Ледар, — то героиня должна была бы пробормотать что-нибудь жизнеутверждающее. Например: «Знаю, тебе тяжко пришлось, дорогой, но разве ты не находишь меня привлекательной?» А затем тебе останется только посмотреть на меня, страстно возжелать меня и понять, что ночь только началась, а впереди у тебя долгая жизнь.

— И что, в фильмах это работает? — спросил я.

— Да, и в жизни тоже, — ответила она.

— Стало быть, я должен назвать тебя привлекательной?

— Нет, назови меня лучше «дорогая», — сказала она.

Я посмотрел на нее, и, как всегда, мне понравилось то, что я увидел.

— Я накинулся на Бетси, — простонал я. — Бедная девушка не сделала мне ничего плохого, а я вцепился ей в горло. Все потому, что хотел достать Кэйперса.

— Ты мне сделал большое одолжение, — ответила Ледар. — Знаешь, нет ничего более унизительного, чем то, что твоих детей растит женщина, которая сама еще ребенок.

— Ты и я, мы оба судились за наших детей. Как Кэйперсу удалось выиграть дело? Я считал, что вполне могу потерять Ли, и понимаю почему. Но ведь ты наверняка была хорошей матерью?

— Хорошей, но не слишком умной. После рождения Сары я здорово располнела и сделала ошибку, сразу же не похудев. Я не знала, что Кэйперс терпеть не может полных женщин. Впрочем, в этом он не отличается от других американцев. Похоже, вы, мужчины, не успокоитесь, пока клятва на верность булимии не войдет в свадебную церемонию. Вот так оно и получилось: Кэйперс начал заводить интрижки и остановился на милашке Бетси.

— А как же дети?

— Я почти год пыталась потерять вес, а в результате потеряла Кэйперса, — сказала она, обращаясь в темноту. — Потом он во всеуслышание заявил, что свои сценарии я ставлю выше замужества. Мы расстались, и вместе с детьми я переехала в Нью-Йорк. Стала встречаться со всеми, кто меня приглашал. Не отличалась разборчивостью. И осторожностью тоже. Жуткое время, Джек. И я стыжусь каждой минуты. Хотя это помогло мне притупить ненависть к Кэйперсу. Жить с ним — все равно что быть заживо погребенной во льдах. Он сделал со мной то же, что и с тобой. Частные детективы. Фотографии. Одним из моих мужчин был чернокожий, писатель. Я встретила его на книжной ярмарке. Парочка других оказались женаты. Вот так он отнял у меня детей.

— Хочешь, вернусь и набью ему морду?

— Ты что, только о мордобое и можешь говорить?

— Предпочитаю считать это геройским поведением. А кроме того, Ледар, я все же мужчина. И знаю, что тревожит других мужчин. И здесь не последнее место занимает боязнь быть побитыми. К тому же ты прекрасно знаешь, что я просто пытаюсь тебя подбодрить.

— Если хочешь меня подбодрить, — отозвалась она, — то обещай, что убьешь его. Потому что просто побить — это слишком мало.

Ледар взяла меня за левую руку и поднесла ее к свету, если, конечно, можно назвать светом тусклое освещение, идущее от реки. Дважды покрутила на моем пальце обручальное кольцо. Надо сказать, что руки у меня маленькие, словно принадлежат человеку на полфута ниже меня.

— Почему ты до сих пор носишь кольцо?

— Потому что развода у меня не было. И я больше не женился. Кольцо напоминает мне о Шайле.

— Милый Джек. Такой грозный с виду, а на самом деле — мягкий, как воск.

— Это не так. Но может, и был бы… с другим отцом.

— Я только что поцапалась с матерью, — сообщила Ледар. — Всякий раз, как слышу ее голос, жалею, что я не сирота.

— Ты что, считаешь меня ненормальным, раз я до сих пор ношу кольцо?

— Да нет же, наоборот. Считаю, что это очень мило.

— Но немного странно.

— Немного. Ты снимаешь его, когда ходишь на свидания?

— Да я почти не хожу.

— Почему?

— Когда твоя любимая женщина кончает самоубийством, начинаешь смотреть на себя другими глазами. Даже если в ее смерти виноваты сложные силы, о которых не знаешь и которых никогда не поймешь, все равно кажется, что и я приложил к этому руку. И я думаю об этом всякий раз, как приглашаю женщину на ужин.

— Ты думаешь, что женщина, которую ты приглашаешь на ужин, может покончить с собой?

— Нет, — рассмеялся я ее шутке. — Ты думаешь, что если тебе нравится женщина, а ей нравишься ты, то впереди тебя ждет много ужинов, потом — много поцелуев, потом — свадебные колокола, но потом, вполне возможно, тебе придется смотреть еще на одно тело в морге…

— Джек, я сказала не подумав. Прости меня, пожалуйста.

— Каждую ночь Шайла приходит ко мне во сне. Каким-то образом внедряется в подсознание. Мне может сниться, будто я плыву на байдарке где-то на Аляске, а она выходит из леса и прыгает со скалы. А иногда иду по узкой улочке Амстердама, оказываюсь рядом с каналом и вдруг слышу крик: это Шайла летит в воду с крыши одного из больших домов, обступивших канал, и я прыгаю следом, чтобы спасти ее. Открываю глаза под водой и вижу тысячу Шайл, плавающих вокруг меня, и все они мертвые.

— Тебе, наверное, уже не терпится поскорее пойти спать.

— Сон — не самое любимое мое занятие.

Какое-то время мы сидели молча.

— Как тебе удалось оставить при себе Ли? — наконец тихо спросила Ледар.

— А что случилось с вашим дубом? — сменил я тему. — У вас был самый красивый дуб в округе.

— Кэйперс, — сказала она. — На протяжении всей нашей совместной жизни он твердил, что дуб мешает ему любоваться закатом над рекой. В тот год, когда у нас все пошло наперекосяк, Кэйперс как-то привел к дубу всех своих сотрудников. В руках они держали, как мне показалось, банки с пивом и делали вид, будто любуются закатом.

— Что-то не пойму.

— На самом деле они положили в эти банки очень мощное средство от сорняков. Пока они любовались закатом, каждый по очереди вылил на землю отраву. Прошло полгода, и бедное дерево начало погибать. Уотерфорд прямо-таки кипел от возмущения, но Кэйперс все отрицал.

— И ты об этом не знала? — удивился я.

— Нет. Конечно нет, — ответила она. — Несколько лет спустя мне рассказал об этом его сотрудник. Но мой отец сразу заподозрил Кэйперса.

— Странно. Я подошел к тому моменту в своей жизни, когда отдаю предпочтение дубу, а не человеческому существу. Черт, если придется выбирать между Кэйперсом Миддлтоном и сорняками, я предпочту сорняки.

— Он до сих пор верит, что скоро вы опять будете друзьями.

— Только не после сегодняшнего вечера.

— Возвращаясь к Ли. Расскажи о том процессе, — попросила Ледар.

— Родители Шайлы, естественно, винили меня в смерти дочери. После похорон у меня была одна из тех идиотских депрессий. Братья поместили меня в больницу в Колумбию, и там начали усиленно лечить. Понадобилось время, чтобы лекарства подействовали и мне захотелось сыграть в подковки[77] с другими пациентами.

— А где все это время была Ли?

— Она жила у Фоксов, которые, конечно же, оплакивали кончину дочери. Даже тогда Ли была сказочным ребенком. И тут им пришла в голову идея — причем без всякой задней мысли, — что Ли может заменить им Шайлу. Они стали хлопотать об опекунстве, когда я все еще был в Колумбии.

— Как же тебе удалось выиграть, если ты в это время лечился в психиатрической больнице?

— В больнице работает мой брат Дюпри. Он пришел и рассказал мне, что сделали Фоксы. Гнев — лучшее лекарство от депрессии. Горе от утраты Шайлы сменилось гневом по отношению к ее родителям, пытавшимся украсть нашего ребенка. Ее отец утверждал на суде, что я систематически избивал Шайлу. Список моих злодеяний изо дня в день становился все длиннее. Отец Шайлы лгал, но они оба отчаянно хотели сохранить Ли как частицу умершей дочери.

— Неудивительно, что ты уехал в Италию.

— Семья сплотилась вокруг меня. Даллас легко справился с процессом. Фоксы засыпались на перекрестном допросе. Шайла оставила предсмертное письмо. Моя семья дала свидетельские показания, что я способен быть отцом. Никогда не подозревал, что они проявят такое достоинство… величие души, несмотря на все, что с нами случилось. Я посмотрел на семью новыми глазами. И вот почему они смертельно обиделись, когда сразу после суда я уехал в Италию, не желая больше их видеть.

— Я их за это не осуждаю.

— Я был не прав, — вздохнул я. — Но теперь уже ничего не изменишь.

— Шайле не понравилось бы, что ты навсегда покинул Юг.

Услышав в ее голосе легкий упрек, я посмотрел ей прямо в глаза.

— Мне просто необходимо было отдохнуть от Юга, — сказал я и, помолчав, продолжил: — Мне тяжело даже думать об этом, а уж жить с этим и пытаться анализировать совсем невмоготу.

— Если Майк не осуществит свой проект, я сама напишу обо всем, — заявила Ледар.

— Сделай меня жителем Чарлстона, — попросил я. — Тогда твоя мать не будет после каждого моего звонка в парадную дверь дезинфицировать крыльцо.

— Она делает это не каждый раз, — возразила Ледар. — Она просто хочет, чтобы ты научился пользоваться задней дверью.

— Как ты уживаешься со своими родителями?

— Отец смотрит на меня и думает: «Плохое семя». Мама пускает слезу и думает: «Испорченное яйцо». А потом их обоих начинает мутить при мысли о том, что их девочка потеряла шанс стать женой губернатора.

— Если этот парень станет губернатором, то даже птицы не будут прилетать на зимовку в наш штат.

— Согласись на проект, Джек, — сказала вдруг Ледар.

— Зачем? — удивился я. — Мне это все кажется неправильным. Слишком много сигналов опасности.

— Мы сможем узнать друг друга поближе уже взрослыми. И я тебе понравлюсь, — улыбнулась Ледар, взяв меня за руку.

— И это самая большая опасность, — ответил я.

Глава четырнадцатая

На следующий день чудесным солнечным утром я ехал по двухполосной дороге, проложенной через болота и леса по берегам убегающих к Атлантическому океану рек. Чернокожий мужчина забрасывал с моста сеть на креветок. Сеть закрутилась, словно юбка балерины, безупречный веревочный круг ударил по воде и быстро ушел на глубину. Я представил себе, как сеть опускается на илистое дно, захватывая в ловушку попадавшихся на пути кефаль, моллюсков и крабов. Интересно, сохранилась ли моя сеть и хватит ли мне терпения набить переносной холодильник для пива крупными и юркими весенними креветками?

На мостике, перекинутом через Бейзмор-крик, я вспомнил о карте, висевшей в кабинете отцовского дома. Это была проекция Меркатора, на нее был нанесен Гастон-Саунд, включавший реку Уотерфорд и сам Уотерфорд. На карте были обозначены морские границы и прилегающая территория. Здесь я впервые узнал о том, что в подборе полезной информации есть своя красота. Город расположен на широте 32°15′, средняя высота подъема воды в реке Уотерфорд составляет 7, 5 фута. Мелкие, но важные числа накрыли каналы и реки педантично выстроенным графическим изображением. Каждая цифра сообщала глубину канала при низком подъеме воды. Мне нравилось изучать карту, потому что она объясняла мне мое место на земле. Это была пропетая малой родине серенада, выраженный в цифрах хвалебный псалом. Я переезжал с острова на остров, двигался мимо соленых озер, меняющих представление человека о зеленом цвете, мимо салонов красоты и неработающих автозаправок. Я видел каждую деталь той карты и ощущал резкий запах болота.

На острове Орион я остановился возле ворот и сообщил сторожихе свое имя. Она окинула меня свирепым взглядом, словно я приехал ограбить остров и увезти все серебро и фарфор. Ворча, выдала мне временный пропуск и объяснила, как проехать к дому Эллиотов.

— Не вздумайте кормить аллигаторов, — предупредила она.

— А что мне делать с дохлой собакой в багажнике? — спросил я и быстро отъехал от ворот.

Эллиоты жили в красивом двухэтажном доме на берегу океана. Я постучал в дверь, подождал несколько минут. Дверь мне открыла Селестина Эллиот и кинулась в мои объятия.

— Ты все такой же большой, — сказала она.

— А вы все такая же красивая, — ответил я.

— Неправда. В следующем месяце мне исполнится шестьдесят восемь, — заявила Селестина и была не права, так как ее лицо сохранило естественную миловидность, над которой не властно время.

Селестину Эллиот всегда считали образцовой женой военного. Она помогла своему мужу сделать головокружительную карьеру в Корпусе морской пехоты. Она была блестящей женщиной, причем не прикладывая к этому особых усилий, и ее муж выглядел гораздо значительнее, чем на самом деле, а все потому, что рядом с ним была такая необыкновенная спутница жизни. Селестина обладала даром привлекать всеобщее внимание, особенно когда говорила с мужчинами, способными продвинуть мужа по службе.

Многие люди, включая саму Селестину, считали, что генерал Ремберт Эллиот обязательно стал бы командующим Корпусом морской пехоты, если бы у него не было детей. Его единственный ребенок Джордан причинил его карьере больше ущерба, чем японская пуля, едва не убившая генерала в сражении при Тараве[78].

Селестина провела меня в гостиную и налила кофе, а я смотрел на океан и корабль, прокладывающий себе путь на север, к Чарлстону.

Мы уселись, обменялись любезностями, после чего я подал ей элегантную сумку от Фенди, в которой лежали два письма и подарки от ее сына.

— Селестина, возникли проблемы, — тихо произнес я.

Прежде чем она успела ответить, за моей спиной послышался глубокий мужской голос:

— И ты даже не представляешь себе какие, дорогая.

Ремберт Эллиот — генерал с головы до ног — посмотрел на жену голубыми глазами, чистыми и ясными, как морской воздух. Он стоял на пороге у заднего входа в дом. Селестина страшно побледнела, а я спокойно взял из ее рук письма.

— Дай мне эти письма, Джек, — приказал генерал.

— Они мои. Это я их написал, — отрезал я, вставая из-за стола.

— Ты лжец. И ты, и моя жена, вы оба лжецы, — вспыхнул генерал, не в силах скрыть свой гнев и явно потеряв лицо. — Ты предательница, Селестина. Моя собственная жена — предательница.

— Вы же должны играть в гольф в Хилтон-Хед, генерал. Что случилось? — спросил я, неприятно удивленный его возвращению в неурочное время.

— Хотел застукать вас на месте преступления, — заявил генерал.

— Стало быть, вы солгали. Вступайте в наш клуб лжецов.

— Кэйперс Миддлтон дал мне фотографии, сделанные в Риме, — сказал генерал.

Он хотел передать снимки жене, но, передумав, швырнул их на пол. Селестина молча подняла фотографии. Аккуратность была ее второй натурой, даже во время самых яростных вспышек мужа. Она задержала взгляд на одной фотографии с запечатленным на ней сыном — бледным и аскетичным.

И тут Ремберт Эллиот сделал то, что удивило не только его жену, но и меня. Он отступил на шаг и застыл в нерешительности, пока Селестина поднимала разбросанные по полу снимки, не зная, чего еще ожидать от мужа. Генерал не боялся брать штурмом любое береговое укрепление, но укрепление, оказавшееся сейчас перед ним, было слишком опасным, чтобы атаковать. Здесь требовалась тонкая стратегия, а в военной академии не учили тонкостям борьбы с собственной семьей. Даже его жена, смотревшая на него сейчас с вызовом, казалась врагом, проникшим в его дом, несмотря на колючую проволоку, натянутую на кухне.

Поскольку этот человек действия продемонстрировал свою полную неспособность к действию, я не преминул воспользоваться нехарактерным для него замешательством. Оставив его стоять столбом, я прошел в ванную на первом этаже, разорвал письма Джордана на мелкие кусочки и спустил в унитаз. Когда я вернулся, Селестина и генерал сидели на стульях, обмениваясь подозрительными взглядами.

— Ты заставила меня сидеть на торжественном богослужении, посвященном памяти опозорившего меня сына, при этом прекрасно зная, что он жив?! — возмутился генерал.

— Я считала, что он умер, — проронила Селестина.

— Почему ты не сказала мне, когда узнала?

— Потому что вы его ненавидели, генерал, — ответил я за нее. — Вы всегда его ненавидели, и Джордан это знал, и Селестина это знала, и я это знал, и вы это знали. Вот поэтому-то она вам и не сказала.

— Я имел право знать! — рассердился генерал. — Ты была просто обязана сообщить мне.

— Я же не служу в Корпусе морской пехоты, дорогой. Ты как-то все время об этом забываешь.

— Это был твой долг как жены, — уточнил генерал.

— Давай лучше поговорим о твоем долге отца, — вспыхнула Селестина. — Поговорим о том, как ты относился к сыну с первого дня его рождения. Как ты на моих глазах обижал и мучил нашего чудесного, золотого мальчика.

— Он был слишком изнежен, — заявил генерал. — Ты знаешь, я все могу стерпеть, но только не это.

— Он не был изнежен, — возразила она. — У него просто мягкий характер, а ты этого не понял.

— Он вырос бы одним из них, если бы я позволил тебе его воспитывать, — отозвался ее муж с презрением в голосе.

— Одним из них? — не понял я.

— Гомосексуалистом, — объяснила Селестина.

— А-а! Ужас-ужас, — подхватил я. — Лучше уж умереть.

— Вот-вот, — поддержала меня Селестина.

— Я не стал бы так давить на Джордана, — сказал генерал, — если б ты родила еще детей.

— Конечно, как всегда, я виновата.

— Из одинокого волка никогда не выйдет хорошего солдата, — заметил генерал. — Такие люди опасны для армии. Они не могут подавить свое эго на благо коллектива.

— Совсем как ты, дорогой, — бросила Селестина. — Когда разговор заходит о семье.

— Ты никогда не понимала военных.

— Я слишком хорошо их понимала, — рассмеялась Селестина.

— Четырнадцать лет я считал, что мой сын мертв, — произнес генерал и, повернувшись ко мне, добавил: — И что, по-твоему, я должен был чувствовать?

— Радость, — предположил я.

— Я уже оповестил соответствующие органы, — заявил генерал.

— Что ты им сказал? — осведомилась Селестина.

— Я сообщил им название церкви, в которой были сделаны снимки. И дал понять, что, возможно, он совершил преступление. У меня к тебе много вопросов, Джек.

— Вот только ответов у меня мало, генерал, — отозвался я.

— Насколько я понимаю, ты уничтожил эти письма? — спросил он.

— Лишь мои записки к Ледар Энсли, — сказал я.

— Передай ей, что я хотела бы с ней увидеться, — вмешалась в разговор Селестина. — Слышала, что она сейчас в городе.

— Джек, — обратился ко мне генерал, — я мог бы приказать арестовать тебя за укрывательство беглого преступника.

— Разумеется, могли бы, — ответил я. — Правда, в преступлении никого не обвиняли. А преступник, которого вы подозреваете, похоже, мертв.

— Так ты отрицаешь, что на этих фотографиях мой сын? — спросил генерал.

— В Италии я общаюсь только с теми исповедниками, которые говорят по-английски, — ответил я.

— Но это же Джордан? — продолжал настаивать на своем генерал, но голос его предательски дрожал.

— Ничего не могу сказать, — пожал я плечами.

— Или просто не хочешь, — нахмурился он. — Селестина?

— Дорогой, я понятия не имею, о чем ты толкуешь! — воскликнула она.

— Все эти поездки в Италию. Я думал, ты моталась туда из любви к искусству, — произнес генерал.

— Искусство — всегда одна из целей поездки, — отозвалась Селестина.

— Ненавижу музеи, — повернулся ко мне генерал Эллиот. — Там-то она и встречалась с Джорданом. Теперь мне все ясно.

Я вгляделся в лицо генерала и на мгновение даже пожалел этого эмоционально ограниченного, натянутого как струна человека. Рот тонкий, словно лезвие ножа. Коренастый, крепко сбитый. Глаза почти семидесятилетнего человека горели голубым пламенем, приводящим в ужас мужчин и чарующим женщин. Люди всегда боялись Ремберта Эллиота, и генерал был этим весьма доволен. В военное время Америка остро нуждается именно в таких людях, но, подписав мирный договор, не знает, куда их девать.

Как и другие мужчины, посвятившие себя искусству уничтожения вражеских солдат, Ремберт Эллиот оказался отвратительным мужем и отцом. К жене он относился как к адъютанту, пришедшему с плохим известием. Джордан воспитывался на поцелуях матери и тумаках отца.

Генерал тяжело поднялся и снова взял в руки фотографии.

— Этот священник… Он что же, мой сын? — поинтересовался он у меня.

— Откуда мне знать? — ответил я. — Это мой исповедник. Вам следовало бы почаще ходить в церковь, генерал. Тогда увидели бы маленький экран, отделяющий священника от несчастного грешника. Эта преграда не дает им ясно увидеть друг друга.

— Так ты утверждаешь, что это не мой сын? — настаивал генерал.

— Это мой исповедник, — повторил я. — Ни один суд не сможет заставить исповедника свидетельствовать против меня, и наоборот.

— Думаю, что это все же мой сын.

— Замечательно! Примите мои поздравления. Наконец-то вы вместе. Разве вам не нравится такой счастливый конец?

Селестина подошла к мужу и заглянула ему в глаза:

— Это Джордан. Каждый раз, когда мы ездили в Рим, я встречалась с ним, а тебе говорила, что хожу по магазинам.

— Лгунья, лгунья, — прошептал генерал.

— Нет, дорогой, — тихо произнесла Селестина. — Мать, мать.

— А ты, стало быть, выступал в роли курьера, — повернулся ко мне генерал.

— Можно и так сказать, — ответил я.

— Я растил из него морского пехотинца, — с горечью обронил генерал.

— По мне, такое воспитание больше смахивает на Архипелаг ГУЛАГ, — заметил я.

— Джордан достиг совершеннолетия в шестидесятые, — произнес он. — И это его погубило. Откуда вам знать о верности и патриотизме или о моральных ценностях и этике!

— Спросите лучше, что мы знаем о насилии над детьми, — возмутился я.

— Ваше поколение — поколение лжецов и трусов. Вы пренебрегли своим долгом перед отечеством, когда Америка в вас нуждалась.

— Вчера у меня был такой же глупый разговор с Кэйперсом Миддлтоном, — сказал я. — Позвольте мне подвести итог: плохая война, развязанная плохими политиками, под руководством плохих генералов. Жизни пятидесяти тысяч человек спущены в сортир просто так.

— Свобода — достаточная причина для того, чтобы умереть.

— Вьетнама или Америки? — поинтересовался я.

— Обеих стран, — ответил он.

Я подошел к Селестине и обнял ее.

— Он теперь в другом монастыре, в другой части Рима. Он в безопасности, — шепнул я ей. — Мне очень жаль, что пришлось уничтожить его письма. — И с этими словами я покинул их дом.

Я уже садился в материнский автомобиль, когда в дверях появился генерал Эллиот и окликнул меня.

— Да, генерал.

— Я хочу увидеть своего сына, — произнес он.

— Я передам ему, генерал. Ведь раньше у него не было отца. Возможно, он обрадуется.

— Ты поможешь мне устроить встречу? — спросил генерал.

— Нет.

— Могу я узнать почему?

— Я вам не доверяю, генерал.

— Что, по-твоему, я должен делать? — поинтересовался он.

— Ждать, — ответил я.

— А ты не думаешь, что человек может измениться? — спросил он.

Я взглянул на этого вояку с прямой спиной и сказал:

— Нет, не думаю.

— Замечательно! — воскликнул генерал. — И я тоже.

На крыльцо выбежала Селестина:

— Джек, быстро езжай в больницу. Звонил Ти. Твоя мать вышла из комы.


Все мои братья, за исключением Джона Хардина, ждали меня на улице, возле главного входа в больницу. Я выпрыгнул из автомобиля и сразу же попал в их объятия.

— Мама! — заорал Ти. — Она сделала это!

— Она что, такая крутая или как? — спросил Дюпри.

— Чтобы свалить нашу старушку, нужно что-то посильнее рака, — отозвался Даллас.

— Мне все кажется, что она притворялась, — заметил Ти. — Наверное, хотела, чтобы я почувствовал себя виноватым.

— У мамы куда более важные задачи. Оченьей нужно тебя наказывать! — шутливо похлопал брата по плечу Дюпри.

— Ага, какие же? — удивленно поднял брови Ти.

— Ага, и какие же? — поддержал его Даллас.

— Ее видел пока только доктор Питтс. Он решил, что лучше всего, если первым пойдешь к ней ты, Джек, — сказал Дюпри.

— Мама. Мама, — повторил я.

Мы опять заорали, а Ти ухватил меня за руку, как когда-то, когда был малышом, а я для него — самым большим и добрым братом во всем мире.

Сестры уже перевели Люси из палаты интенсивной терапии, и семья собралась в другой, более радостной комнате для посетителей.

Все мы находились в состоянии эйфории, и даже у обычно сдержанного отца Джуда на лице было написано облегчение. Мы окружили доктора Питтса и просили повторить то, что сказал ему врач. Температура у мамы понизилась, давление стабилизировалось, и она постепенно приходила в себя. При этом сообщении мы почувствовали себя как заключенные, узнавшие об амнистии. Мы так долго находились в состоянии нервного напряжения, что теперешний восторг казался нам каким-то странным, диким чувством.

— Джек, почему вы не идете к вашей матери? — спросил меня доктор Питтс.

— Расскажи ей пару шуток, — посоветовал Ти. — Смех от души — вот что ей сейчас нужно.

— Сомневаюсь, — отрезал доктор Питтс.

— Наш Ти никогда особо не отличался умом и сообразительностью, — заметил Даллас.

Они все еще продолжали болтать, когда я оставил их и пошел в палату матери.

Глаза ее были закрыты, но лицо по-прежнему удивительно красиво для пятидесятивосьмилетней женщины. Я с ней пять лет не говорил, и мысль об этом больно отозвалась в сердце, когда я приблизился к ее кровати. В Рим я уехал, спасая свою жизнь, и даже не задумывался о жестокости своего поступка по отношению к другим людям. Мать открыла глаза, и меня снова поразило, какие они же невероятно голубые. Люси, бесспорно, была самой обворожительной, противоречивой и опасной женщиной, которую я когда-либо встречал. Она утверждала, что знает о мужчинах все, и я ей верил. У нее были удивительные способности к описаниям — живым и тонким, а еще потрясающее воображение, не знающее границ. Она от природы была лгуньей, да и не считала честность особой добродетелью. Она могла войти в комнату, полную мужчин, и расшевелить их быстрее, чем если бы туда бросили гремучую змею. Такой сексуальной женщины я в жизни не встречал. Нам с братьями выпала нелегкая участь быть сыновьями самой сексапильной и кокетливой женщины в городе. Мать никогда не считала брак чем-то незыблемым. И хвасталась, что таких, как она, единицы.

Я ждал, когда она заговорит.

— Подай мне косметичку, — попросила Люси.

— Здравствуй, Джек, — ухмыльнулся я. — Как замечательно видеть тебя снова, сынок. Ведь мы так давно не виделись.

— Должно быть, я выгляжу настоящей страхолюдиной, — сказала она. — Похожа я на страхолюдину?

— Ты очень красивая.

— Ненавижу, когда ты лукавишь.

— Ну ладно, ты просто страхолюдина, — согласился я.

— Вот почему мне и нужна косметичка, — отозвалась Люси.

— Ты, должно быть, устала, — заметил я, пытаясь перейти на нейтральные темы.

— Устала? — переспросила она. — Ты, наверное, шутишь. Я была в коме. В жизни так долго не отдыхала.

— Значит, ты хорошо себя чувствуешь? — спросил я.

— Хорошо?! — возмутилась она. — Никогда не чувствовала себя хуже. Они накачали меня своей химией.

— Теперь понял. Чувствуешь ты себя погано, зато хорошо отдохнула, — уточнил я.

— Ты привез с собой Ли? — поинтересовалась она.

— Нет, но она посылает тебе привет.

— Этого недостаточно. Я хочу обнять эту девочку и кое-что ей рассказать, — нахмурилась Люси. — Тебе тоже. Хочу объяснить тебе свою жизнь.

— Ты не должна мне ничего объяснять, — возразил я. — Ты и так уже разрушила мою жизнь. Здесь ни прибавить, ни убавить.

— А немного юмора? — спросила она.

— Да.

— Я просто проверяю. Странное чувство — выход из комы. Все равно что выкапывать себя из могилы. Я все еще ничего?

— Ты куколка. Я тебе уже говорил.

— Позови сюда жену Дюпри. Скажи, что мне нужна косметика. Много косметики. Она знает, какую я люблю.

— Кома, похоже, не слишком влияет на тщеславие, — поддразнил я ее.

— Зато определенно помогает похудеть, — заметила она. — Я точно потеряла фунтов пять с тех пор, как сюда попала.

— Ты нас всех напугала.

— Лейкемия убьет меня, Джек, — грустно улыбнулась она. — Она не лечится у женщин моего возраста. Рано или поздно болезнь вернется и убьет меня. Врач считает, что мне осталось чуть больше года.

— Ты меня пугаешь!

— Я просто должна была хоть кому-то об этом сказать. Остальным совру, — вздохнула Люси, и я увидел, что она начинает терять силы. — Я хочу навестить вас с Ли в Риме.

— Мы будем только рады.

— Мне нужно повидать вас там. Я в Риме еще не была. Хочу, чтобы вы снова меня полюбили. Хочу больше всего на свете.

Я не смотрел на мать, но слова ее меня поразили. Она притихла, а когда я поднял на нее глаза, то увидел, что она уснула. Так, значит, Люси Макколл-Питтс приедет в Рим, но раз уж Италия смогла пережить нашествие гуннов, то переживет и обычный визит моей бесстрашной и коварной матери. Она крепко спала, а я, ее старший сын, думал о том, что она кажется бессмертной, вечной, центром Земли. Вошел Даллас и сделал знак, что пора уходить.

— Что она сказала? — спросил меня в коридоре Даллас.

— Не слишком много. Сказала, что любит меня больше всех и наверняка перевязала бы трубы, если бы знала, что другие сыновья станут для нее таким горьким разочарованием.

— Ну снова здорово, — протянул он. — А что еще?

— Попросила принести ей косметику.

— Она вернулась, — взволнованно выдохнул Даллас. — Она и вправду вернулась.

Ти и Дюпри встретили нас в холле.

— Хорошая новость, — прошептал Ти так, чтобы не слышали остальные. — У нас опять проблемы. — И, не обращая внимания на стон Далласа, продолжил: — Только что звонил дед. Джинни Пени сбежала из частной лечебницы.

— Что? Опять?! — воскликнул Даллас.

— Пустяки, — отмахнулся как всегда прагматичный Дюпри. — Она же в инвалидной коляске. Далеко не уедет.

— Ее третий побег, — констатировал Ти. — Похоже, ей там никак не прижиться.

— Деду ее не поднять, — заметил Даллас. — Мы ведь только на время ее поместили. Пока бедро не заживет.

— Она думает, что мы ее бросили, — сказал Дюпри.

Мы вышли из больницы и уселись в материнский автомобиль. Пока я быстро катил по городу, Даллас размышлял вслух:

— Здесь только три дороги. Какую бы она ни выбрала, все равно далеко уехать не могла. Похоже, частная лечебница пришлась ей не по вкусу.

— Я говорил с ней по телефону, — сообщил я. — Ей там все осточертело.

Через десять минут я повернул налево и выехал на длинную дорогу, ведущую к реке и к дому. Мы тут же увидели нашу бабушку. Она с мрачной решимостью крутила колеса своей инвалидной коляски. Я проехал мимо, развернул автомобиль и притормозил.

Джинни Пени не обратила на машину никакого внимания, а продолжала себе крутить колеса, словно лодочник, взявший курс на другой берег реки. Хотя она вся взмокла и раскраснелась, видно было: она в восторге от своего побега и от того, что сумела отъехать от лечебницы дальше, чем можно было предположить. Она повернула голову и, увидев нас, медленно ползущих рядом, разрыдалась. Потом она снова на нас посмотрела, напряглась, плечи ее задрожали. Остановилась, закрыла лицо стертыми в кровь руками.

— Тебя подвезти, Джинни Пенн? — тихо спросил Даллас.

— Отстаньте от меня, — пробурчала она сквозь слезы.

— Звонил твой доктор, — сказал Даллас. — Он очень за тебя волнуется.

— Я уволила этого старого придурка. Спасите меня, мальчики. Кто-то должен помочь мне — или я там умру. Стариков никто не слушает. Всем на них наплевать.

— Мы постараемся помочь тебе, — пообещал я, высунувшись из окна водителя.

— Тогда идите прямо в лечебницу и скажите: «Мы хотим спасти нашу бабушку, вызволить ее из этой чертовой дыры». Заберите мои вещи. А если и правда хотите помочь старикам нашего города, то пристрелите повариху. Она даже сырую морковь умудряется испортить.

— Мы хотим найти более дипломатичный подход, — пожал плечами Даллас, взглянув на меня.

— Оставьте меня, мальчики, — взвыла Джинни Пенн. — Я еду к другу. Хочу нанести визит.

— К какому еще другу? — поинтересовался Даллас.

— Пока не решила. У меня полно друзей, и все они сочтут за честь развлечь такую даму, как я. Я не такая рвань, как ваш дед. Мои родители были солидными людьми.

— Ну давай, бабуля, садись в машину, и мы тебя развлечем, — предложил я.

— Ты, — сказала она, окинув меня подозрительным взглядом. — Тебя воспитали как плебея. Твоя несчастная мать вышла из грязи, отцу тоже особо нечем похвастаться.

— Ты ведь сама его воспитала, — уточнил Даллас. — Так что ты тоже за него в ответе.

— Я принимаю на себя всю полноту ответственности, — заявила бабушка. — За вашего деда я пошла с открытыми глазами. Знала, во что ввязываюсь. Вышла, руководствуясь ложными резонами.

— Назови хоть один, — попросил я.

— Он был красив! Бог мой, меня в жар бросало, когда я на него смотрела.

— Хватит ерунду молоть, Джинни Пенн, — отрезал Дюпри.

Он открыл дверь автомобиля и подошел к бабушке. Мы с Ти осторожно вынули ее из кресла и поместили на заднее сиденье. Будто клетку с птичками подняли. Бабушка, как овощ, лежала на сиденье — так она ослабла.

— Давай договоримся, Джинни Пенн, — предложил я. — Мы попытаемся вытащить тебя из лечебницы, но сейчас ты должна туда вернуться. Надо все делать по закону.

Но Джинни Пенн уже спала и не слышала моих слов. Мы отвезли ее назад и передали медсестрам. Те ее разбудили, пожурив за плохое поведение.

— Предатели, — прошипела она, когда медсестра повезла ее в палату, бывшую для нее хуже тюрьмы.

Пока я вез Далласа обратно в его юридическую контору, все задумчиво молчали.

— Как ужасно, должно быть, стареть, — нарушил молчание Даллас. — А вдруг Джинни Пенн каждое утро просыпается с мыслью, что это ее последний день?

— Думаю, она просыпается в надежде, что это ее последний день, — заметил я.

— Мы ведь не сказали ей, что мама вышла из комы, — вспомнил Ти.

— Ей и так плохо, так зачем делать еще хуже! — воскликнул Дюпри, и все рассмеялись.

— Она жизнь положила на то, чтобы считаться аристократкой.

— Давайте будем каждый раз падать перед ней на колени, и тогда она прекратит маяться дурью, — предложил Дюпри.

— Она ведь голубых кровей, а мы просто шавки подзаборные, — заметил Ти.

— Помните, как она рассказывала о плантации, на которой выросла? — спросил Дюпри. — Мы еще думали, что она заливает, так как никогда нас туда не возила.

— Бернсайд, — произнес я. — Знаменитая плантация Бернсайд.

— А она ведь не врала, — сказал Дюпри. — Такая плантация действительно была, и там-то наша Джинни Пенн и выросла.

— Тогда где сейчас эта плантация?

— Под водой, — ответил Даллас.

— Под водой? — удивился я.

— Она находится под Чарлстоном, возле Пайнополиса. Когда запрудили реку и сделали озеро Маултри, Бернсайд ушел под воду. Джинни Пенн со стороны матери — Синклер, а Бернсайд принадлежал Синклерам.

— Теперь усек, — отозвался я. — Джинни Пенн так расстроилась из-за потери дома предков, что вышла замуж за пуэрториканца, нашего деда.

— Она так и не рассказала, чем кончилась эта история, — заметил Дюпри. — Должно быть, бабуля считает затопление дома карой небесной. Своего рода знамением.

— Откуда ты все это узнал? — спросил Ти.

— Моя жена Джин дважды в неделю ездит в Чарлстон. Работает над дипломом магистра истории. Она корпела в библиотеке на Кинг-стрит. Там она и наткнулась на мемуары Синклеров. Джинни Пенн дважды их упоминала. Дом и в самом деле был красивым.

— Приятно слышать, что в ее натруженных венах течет голубая кровь, — заметил я.

— А мне нравится быть деревенщиной, — ухмыльнулся Ти. — Мне идет.

— И в самом деле идет, — заметил Даллас, пристально посмотрев на младшего брата.

— Ты не должен был так быстро соглашаться, — обиделся Ти.

— А все эти дружки Ти. Вот из-за чего стоит волноваться, — сказал мне Дюпри.

— Что есть, то есть, — поддакнул Даллас.

— Эй! Я люблю своих друзей. Замечательные парни. И девчонки тоже, — набычился Ти.

— Ловец креветок садится к нему в автомобиль, точно Рокфеллер, — ухмыльнулся Даллас.

— У него нездоровая тяга к низам общества, — произнес Дюпри. — А я хочу, чтобы он был все же разборчивее в выборе друзей.

— Все, что мне нужно, так это братья получше, — заявил Ти. — Ха! Неплохо сказано! Вы, парни, всегда надо мной измывались. Но теперь Ти вырос. И больше он такого не потерпит!

Приехав домой, мы просто сидели и смотрели на закат с верхней веранды, где когда-то играли еще мальчиками. Помню, как больше двадцати лет назад сидел в этом же плетеном кресле и кормил Ти из бутылочки, а мама, на девятом месяце беременности, носящая под сердцем Джона Хардина, готовила ужин. Отец работал в офисе допоздна. На передней лужайке Дюпри учил Далласа обращаться с футбольным мячом. Если б не воспоминания, время словно бы остановилось. Мы сидели там, где было светлее всего, и смотрели на угасающее солнце. Мы и раньше прощались здесь с загорелыми, смуглыми днями, раскрашивавшими реку, а она, страдающая вечной бессонницей, убегала от них вдаль.

Я покопался в скудных отцовских припасах. Принес холодного пива — его мы купили по дороге вместе с орешками. Достал маринованные огурчики и прямоугольник острого сыра чеддер. Сыр я нарезал и положил на соленые крекеры вместе с колечками красного лука. Братья ели не ради удовольствия, а чтобы восстановить энергию. Сейчас они могли съесть все, что угодно. Где-то в доме зазвонил телефон, и Даллас пошел взять трубку. Потом вернулся и объявил:

— Мама поела немного твердой пищи.

Мы обрадовались и провозгласили тост за реку и за нашу мать, которая могла смотреть на ту же воду из окна больничной палаты в миле от нас.

— Ну сильна, — сказал Дюпри, глотнув пива.

— Недостаточно сильна для лейкемии, — возразил Даллас. — В следующий раз та ее доконает.

— Как у тебя только язык поворачивается?! — возмутился Ти.

Он вскочил и направился к ограде, стараясь на нас не смотреть.

— Извини, — произнес Даллас. — Действительность помогает мне пережить плохие времена… и хорошие.

Я заметил, что Ти украдкой утирает слезы. Его эмоции так на всех подействовали, что я сказал:

— Это моя любовь помогла ей преодолеть кризис. Мой героический перелет через Атлантику, чтобы быть с матерью, когда я ей потребовался.

— Нет, ей помогла тихая любовь всеми пренебрегаемого и осмеиваемого третьего сына, Далласа, который вытащил ее из склепа, — улыбнулся Даллас.

— Склеп, — отозвался Ти. — У нашей семьи нет никакого чертова склепа.

— Я взял на себя смелость изъясняться литературно. Это была метафора, — пояснил Даллас.

— А я и не знал, что у тебя склонность к литературе, — заметил я.

— Нет, конечно, — признался Даллас, — но я ведь вправе хоть на что-то претендовать?

— Хоть на что-то? — переспросил брата Дюпри. — Еще несколько таких претензий — и даже СРА[79] для этого не хватит.

— Кончай реветь, Ти, — сказал Даллас. — А то у меня может возникнуть комплекс, что недостаточно люблю маму.

— Так и есть, — всхлипнул Ти. — И никогда не любил.

— Неправда, — ответил Даллас. — Когда я был маленьким, то думал, что нет на свете человека лучше ее. Потом подрос и узнал ее поближе. Естественно, пришел в ужас. В жизни не встречался с такими силами лжи. Этого я перенести уже не мог. Потому-то и перестал обращать на нее внимание. Здесь нет большого греха.

— А я люблю ее такой, какая она есть, — заявил Ти. — Хотя она изговняла всю мою жизнь и расшугала всех моих девушек.

— Все правильно, — отозвался Дюпри. — Твои девушки были просто атас!

— Но ты ведь их совсем не знал.

— И слава тебе господи, — в унисон отозвались Даллас и Дюпри.

— Тебе повезло, что еще можешь плакать, — улыбнулся я Ти. — Такое не часто бывает.

— Ты плакал с тех пор, как мама заболела? — спросил Даллас у Дюпри.

— Нет. И не собираюсь, — отрезал Дюпри.

— Почему? — спросил я.

— А кому надо, как Ти, нюни распускать?

Стало темно, на небе одна за другой зажглись звезды. Я подумал о собственных слезах и о тех, что не пролил по Шайле. После ее смерти я думал, что буду рыдать не переставая. Но нет. Ее смерть высушила меня, душа превратилась в пустыню. Неспособность плакать сначала тревожила, а потом стала всерьез пугать меня.

Я начал наблюдать за другими людьми и слегка успокоился, заметив, что здесь я не один такой. У меня даже появилась теория, объяснявшая подобный стоицизм перед лицом смерти жены. Каждое объяснение становилось оправданием, поскольку Шайла Фокс-Макколл заслуживала моих слез больше, чем кто-либо на земле. Эти слезы скопились внутри меня, как во внутреннем море, но навсегда так там и остались. Я считал, что американские мужчины рождаются наделенными такой же склонностью к слезам, как и американские женщины. Но поскольку нам запрещено проливать их, мы и живем намного меньше женщин. У нас разрывается сердце, поднимается давление, алкоголь разъедает нам печень, а все потому, что озеро слез внутри нас не находит выхода. Мы, мужчины, умираем, потому что наши лица недостаточно увлажнены.

— Выпей еще пива, Ти, — улыбнулся Даллас. — Это поможет.

— Мне не нужна помощь, брат, — ответил Ти. — Я плачу от счастья.

— Нет, — сказал я. — Плачешь, потому что еще не утратил способности плакать.

— Давайте еще раз позвоним Ли, — предложил Даллас.

— Замечательная мысль, — одобрил я и направился к двери.

— Что-то случилось, — услышал я голос Дюпри.

— А что такое? — спросил Даллас.

— Куда-то запропастился Джон Хардин, — объяснил Дюпри. — Дед ходил к нему домой, но его нигде не видно.

— Еще объявится, — успокоил брата Ти.

— Этого-то я и боюсь, — отозвался Дюпри, всматриваясь в темноту.

Там внизу, у реки, светились окна больницы.

Глава пятнадцатая

Не знаю отчего, но когда я думаю о местах, где бывал или хотел бы побывать, то чувствую себя счастливее, чем на данный момент. Мне трудно ощущать себя счастливым в настоящем времени. Долгими римскими вечерами, на званых обедах в окружении множества красивых женщин, в легком дыхании которых чувствуется «Пино Гриджио»[80], я вдруг обнаруживал, что мысли уносят меня на запад, несмотря на клятву никогда не возвращаться в родной штат. Я носил на себе Уотерфорд, словно черепаха, вынужденная таскать на спине тяжелый панцирь. Закрывал глаза и, сделавшись невесомым, как это бывает во сне, шел по воздушным улицам Уотерфорда.

Сейчас, когда я действительно шагал по Блю-Херон-драйв к адвокатской конторе своего отца и брата, мне неожиданно захотелось многоголосицы и шума римских улиц. Я быстро поднялся по ступеням и направился к офисам на втором этаже, выглядевшим второразрядными и запущенными.

Даллас что-то деловито писал в блокноте и, только закончив предложение, поднял на меня глаза.

— Привет, Джек. Добро пожаловать к моей машине для печатания денег. Сейчас закончу — и я в твоем распоряжении. — Даллас еще что-то написал, а потом сказал: — Сегодня потерял еще двух клиентов. Они плохо реагируют, когда видят, что основатель фирмы блюет в канаве.

— Даллас, а твоя фирма приносит доход?

— Журнал «Деньги» берет у меня сегодня интервью, — усмехнулся Даллас, и в его голосе прозвучали циничные нотки. — Журнал «Форчун» собирается установить мне памятник перед этим зданием в знак признательности за мой вклад в поток наличности.

— Неужели все так плохо?

— Хорошего мало.

— Отец хоть как-то помогает?

— Когда трезвый. А просыхает он всего пару раз в году, — ответил Даллас. — Печально, потому что у него блестящий юридический ум. Он совсем сдал, когда мама заболела.

— Он сдал более тридцати лет назад, — уточнил я. — Господи, алкоголь не пошел ему на пользу.

— Отец до сих пор любит маму.

— А я думал, что ее новый муж позволил ему увидеть правду, — заметил я и, посмотрев на Далласа, такого представительного и красивого, добавил: — Почему ты не возьмешь дело в свои руки?

— Я ему нужен, Джек. Это все, что у него есть, — ответил Даллас. — Ему больше некуда пойти. Ты, возможно, не заметил, но у нашего отца трагическая судьба.

— А не сам ли он этому поспособствовал? — поинтересовался я.

— Он уважаемый судья, — отрезал Даллас, — а это уже немало. В суде он производит неизгладимое впечатление, когда его мозг не одурманен бурбоном.

— А как там дед? — спросил я. — Справляется, когда янки приезжают поохотиться на оленей?

— Он по-прежнему освежевывает оленя быстрее, чем ты завязываешь шнурки, — с гордостью произнес Даллас. — До того как уедешь, хорошо бы съездить к нему, чтобы отведать жареных устриц.

— Звучит неплохо. Но пусть сперва мама встанет на ноги, — ответил я.

— А что там в больнице? Есть что-нибудь новенькое?

— Я сегодня пока там еще не был. Меня угнетает семейная атмосфера. Дюпри и Ти уже в больнице, а я подойду попозже, — заметил я и добавил: — Мне нужно повидать Макса. Он мне постоянно передает приветы через знакомых.

— Он до сих пор клиент нашей фирмы, — сообщил Даллас. — Макс — кремень.

Я направился было к дверям, но остановился, оглянулся на брата и сказал:

— Если тебе нужны деньги, Даллас, дай мне знать.

— Нет, не нужны, Джек, — ответил Даллас. — Но спасибо за предложение.

Я пошел мимо знакомых магазинов, существованию которых угрожало открытие торговых центров и супермаркетов «Уолл-Март». Отстраненно здоровался с людьми, которых знал всю жизнь, и в ответ получал холодные приветствия. Меня не интересовали вчерашние новости. Маленькие городки тем хороши, что ты там всех знаешь. Но тем они и плохи.

Я перешел улицу к универмагу Макса Русоффа. Поднялся по ступеням в офис. Макс проверял счета с карандашом в руке. Карандаш в век компьютеров — вот вам и ключ к пониманию характера Макса Русоффа.

— Великий Еврей! — воскликнул я, и Макс поднялся поприветствовать меня.

Он стиснул меня в объятиях, и я почувствовал невероятную силу его рук и тела, хотя голова Макса едва доставала мне до груди.

— Ну, Джек, где ж ты был? Макс, как я погляжу, последний у тебя в списке. А должен бы значиться в первой строчке.

Я отступил на шаг и протянул ему руку:

— Пожми ее, старина. Проверим, есть ли еще порох в пороховницах.

— Руки у меня еще не старые, Джек. Только не руки, — улыбнулся Макс.

Передо мной стоял коренастый, крепкий мужчина, телосложением напоминающий пожарный гидрант. Судя по шее, на Максе еще можно было пахать. Он бросал моему деду мешки весом в сто фунтов так, словно это были диванные подушки. Макс казался мне деревом, глубоко вросшим в землю и пустившим мощные корни. Когда я был подростком, то обменяться рукопожатием с Максом было все равно что прищемить руку дверцей «бьюика».

Потом я немножко подрос и все пытался повалить Макса на пол, когда жал ему руку. Я считал, что смогу назвать себя мужчиной, когда Макс запросит пощады. Но этот день так и не пришел: я каждый раз вставал на колени и умолял Макса отпустить правую руку, так как боялся, что он ее сломает.

Мы взялись за руки, и уже через две секунды Макс, как и прежде, заставил меня бухнуться на колени и завопить. Я уселся в кресло, потирая руку. Посмотрел из окна на потрясающий вид на реку.

— Делаешь деньги? — спросил я, зная слабость Макса к примитивному языку американских торговцев.

— Плачу по счетам, — ответил Макс. — Дела хуже некуда.

— А я слышал, ты миллионами ворочаешь, — поддразнил его я.

— Если в следующем году у нас еще будет крыша над головой, я назову это чудом, — сказал Макс. — Как я понимаю, написание кулинарных книг тоже не сделало тебя врагом банкира.

— Да что ты! Мои книги так плохо расходятся, что мне не на что дочке туфли купить.

— Ты продал свыше девяноста тысяч экземпляров, и книги выдержали четырнадцать переизданий, — констатировал Макс. — Думаешь, я за тобой не слежу? Хотя ты и скрываешься, как бандит, в Италии. Вот уж, наверное, налоговики радуются, когда ты выписываешь им чек.

— Думаю, что, когда ты платишь налоги, налоговики тоже не слишком расстраиваются.

— Кстати, о деньгах, — начал Макс. — Майк говорил, что видел тебя. Голливуд просто осыпает моего внука деньгами. Майк сказал тебе, что женился в четвертый раз? И снова на христианской девушке. Снова на красотке. Но как думаешь, может, после четырех раз он наконец-то женится на еврейке и осчастливит своих родителей?

— Майк пытается осчастливить самого себя, — попытался защитить я друга.

— Тогда это самая большая неудача Майка, — покачал головой Макс. — Он водится с мешуганс. Работает только с сумасшедшими. И нанимает только сумасшедших. Или сводит их с ума. Либо одно, либо другое. Мы с женой посетили его в этом Тинселтауне. У всех его детей светлые волосы. Они даже не слышали о синагоге. Он живет в таком доме, какого ты в жизни не видел. Огромный, как наш город. Правда-правда. Жены у него с каждым разом становятся все моложе. Боюсь, в следующий раз он женится на двенадцатилетней. А в его бассейне можно разводить китов.

— Что ж, он молодец, — рассмеялся я.

— Ты лучше скажи: как там твоя мать? Как Люси?

— Лучше, чем мы думали, — ответил я.

— Мне вас всех очень жаль, — вздохнул Макс. — Хотя рад за тебя. Так бы ты в Уотерфорд ни за что не приехал бы. Почему Ли не привез?

— Ты знаешь почему, Макс, — сказал я и, отвернувшись, стал разглядывать рисунок на восточном ковре.

— Раз уж ты здесь, поговори с Руфь и Джорджем.

В ответ я лишь пожал плечами.

— И нечего пожимать плечами, когда с тобой Макс говорит. Скажи, кто дал тебе первую работу?

— Макс Русофф, — ответил я.

— А вторую?

— Макс.

— А третью, четвертую, пятую…

— Макс, Макс, Макс, — улыбнулся я, по достоинству оценив стратегию Макса.

— Макс хорошо относился к Джеку?

— Лучше всех.

— Тогда доставь Максу удовольствие: навести Руфь и Джорджа. Они достаточно настрадались. Они совершили ошибку и теперь это знают. Сам увидишь.

— Это действительно было большой ошибкой, Макс, — проронил я.

— Поговори с ними. Я все устрою. Я знаю, как лучше. Ты еще мальчик, а что могут знать мальчики?

— Я уже давно не мальчик.

— Для меня ты всегда останешься мальчиком, — грустно улыбнулся Макс.

Собираясь уходить, я сказал:

— Прощай, Макс. Я всем в Италии расскажу о Великом Еврее. Расскажу о казаках и погроме, о твоем приезде в Америку.

— Не называй меня больше Великим Евреем, — попросил Макс, и в его голосе послышались боль и замешательство. — Это имя. Оно меня смущает.

— Да ведь тебя все так называют, — удивился я.

— Это имя следует за мной, куда бы я ни направился, — вздохнул Макс. — Словно клещ, что впивается в лесу: подцепить легко, а избавиться трудно.

— Оно произошло от той истории на Украине.

— Да что ты знаешь об Украине и о том, что там было? — запротестовал Макс. — Все преувеличивают.

— И это связано с твоей жизнью в Уотерфорде, — настаивал я. — Дед мне рассказывал, а Сайлас не преувеличивает.

— Ты до сих пор не повидал деда, — пробурчал Макс. — Он обижен.

— Я носился за его женой по всему городу, — ответил я. — Джинни Пени вчера опять сбежала.

— И все же он хочет повидаться с тобой.

— У меня время ограничено, Макс, — сказал я и, увидев, что Макс покачал головой, решил сменить тему: — Покажи мне, чем ты пользовался, Макс. Покажи мне свое оружие.

— Это инструмент, а не оружие.

— Но один раз тебе пришлось использовать его как оружие, — напомнил я. — Я знаю эту историю.

— Да, так оно и есть. Только один раз.

— И это единственная вещь, которую ты привез с родины.

Макс прошел в угол кабинета и стал набирать цифры кодового замка сейфа. Я с детства помню этот сейф. Замок щелкнул, и Макс вынул из сейфа самодельную коробку. Снял крышку, развернул бархатную ткань и вытащил остро наточенный мясницкий нож. Свет упал на лезвие, и оно напомнило мне узкий рот.

— Я привез его из дома, из Киронички, — сказал Макс. — Я тогда был помощником мясника.

— Я хочу услышать эту историю, Макс. Расскажи ее еще раз, — попросил я.

— Никто не знает, куда заведет тебя любовь, — начал Макс свой рассказ, который я мальчиком слышал раз десять, не меньше. Макс родился на Украине в то время, когда все евреи, согласно изданному царем указу о черте оседлости, вынуждены были жить в нищете в двадцати пяти западных регионах, которые и составляли эту черту оседлости.

Родился он 31 марта 1903 года в городке Кироничка, став четвертым ребенком в семье. Каждый лишний рот был для семьи обузой. Так был устроен тогда мир. Бедность никого не украшает, но откладывает на всех свой отпечаток, и Макс не стал исключением. Для него это было особенно ужасно, потому что отец его был профессиональным нищим. Каждый день, кроме субботы, он просил милостыню на узких торговых улочках еврейского квартала. И встреча с Берлом Попрошайкой, оглашавшим улицу визгливыми криками и мольбами, мало кого радовала. В эти унизительные походы он нередко брал с собой детей и заставлял их просить деньги у людей, зарабатывавших себе на жизнь тяжким трудом. И хотя евреи относились к своим нищим лучше, чем представители других конфессий, трудно было пасть ниже, чем Берл.

Семья жила в лачуге в самой нищей части и без того нищего города, где голод был постоянным спутником многих семей. Мать Макса, Пешке, торговала яйцами на открытом рынке городской площади все дни в году и в любую погоду. И суровые зимы избороздили глубокими морщинами ее некрасивое лицо. Рано утром, еще до рассвета, она покупала у крестьян яйца и занимала место за прилавком на площади. У нее имелось разрешение на торговлю, и она платила налог, и это было единственной вещью, которая делалась по закону в их семье. Непросто было продать столько яиц, чтобы хватило на покупку еды на ужин, а потому Пешке приходилось скорбно наблюдать за тем, как ее муж вылезает на площадь и голосит что есть мочи. Ей казалось, что Берл родился на свет только ради того, чтобы позорить ее при всем честном народе.

Первые годы жизни Макса нянчила его сестра Сара. Когда он родился, ей было десять лет, и она должна была заботиться о Максе и семилетней сестренке Тейбл.

Когда Максу исполнилось три, Тейбл отправили работать на пуговичную фабрику, и отец стал брать Макса с собой, приучая его к попрошайничеству. Берл научил Макса подходить к богатым людям с маленькой коробочкой и просить подаяния. Берл только диву давался тому, как легко красивый мальчуган с помощью своей неотразимой улыбки вытягивал деньги у какого-нибудь торговца. Макс вдруг сделался чем-то вроде талисмана, приносящего семье удачу.

Пешке первой услыхала крики с улицы, ведущей к реке. Эти крики сопровождались топотом копыт казачьих лошадей и тревожными возгласами. Торговцы сгребли товар, сколько могли унести, и кинулись врассыпную. В это время казаки выскочили на площадь с шашками наголо. Шашки эти были уже окровавлены.

Берл наблюдал за всем этим с каменной стены, на которую забрался вместе с Максом. Он сгреб ребенка в охапку и спрятался под одним из прилавков. Воспользовавшись возможностью, прихватил с собой четыре апельсина, пять яблок и два спелых банана[81]. Заметив, что на него не обращают внимания, взял и горшочек с медом, шесть свеклин и кочан цветной капусты. Все это распихал по бездонным карманам своей потрепанной, грязной одежды.

Он сидел под прилавком, пока стук копыт не затих вдали. Набравшись храбрости, Берл бросился к улице, ведущей к дому. Он не знал, что два казака занимаются тем же, что и он: тащат съестное, — но неожиданно заметил, как крупный светловолосый казак подбежал к своей лошади, вскочил на нее и, словно кентавр, поскакал прямо на него. Берл побежал, но шансов скрыться у него не было. Тогда он развернулся и поднял сынишку, надеясь, что казак пожалеет его из любви к детям. Макс отчаянно закричал, увидев налитые кровью глаза казака. Шашка прошла под голыми ступнями Макса. Казак мастерским ударом выпотрошил Берла Попрошайку, не причинив при этом вреда его маленькому сыну.

Макс упал прямо на отца, а тот прижал его к себе своими артритными пальцами.

«Прочти по мне каддиш», — сказал он и с этими словами умер.

Сын, залитый кровью отца, бился над ним в истерике. Казак с шашкой наголо стал самым ярким воспоминанием детства Макса Русоффа.

После унизительных похорон мужа в могиле для нищих в мозгу Пешке стало что-то проясняться. Смерть Берла уже не выглядела такой трагичной в глазах населения Киронички после того, как в карманах попрошайки обнаружили ворованные продукты. Одно дело — просить подаяние, и совсем другое — красть у торговцев, спасавшихся от погромщиков. Хотя мать не сказала ему ни слова, Макс понял, что стыд может принести человеку больше вреда, чем любой погром.

Максу исполнилось восемь, и его отправили в ученики к кузнецу Арелю-Силачу. Пять лет Макс помогал Арелю в кузнице: успокаивал лошадей, подносил инструменты, тяжелые ведра со стальными чушками и был на посылках у несчастной и требовательной жены Ареля Айшы. Арель был добрым, терпеливым человеком, помогавшим мальчику учить иврит и Тору.

В тринадцать Макс прошел бар-мицву[82] в компании других мальчиков, таких же бедных, как он. Церемония была короткой, выразительной и простой. На следующий день во время утренней молитвы Макс впервые надел отцовский тфиллин[83].

В том же году Арель-Силач свалился замертво в своей кузне, и жена его Айша сказала Максу, что теперь он для нее лишний рот и, поскольку она стала вдовой, проблем у нее стало больше, чем зерен в гранате. Мясник Мотл-Нож нехотя взял Макса своим учеником. У Мотла характер был ужасный, зато бизнес приличный. В числе его клиентов были шайнер ид, или достойные евреи, и Мотл пользовался у них репутацией честного, хотя и вспыльчивого человека. Все знали, что Макс готов тяжко работать за маленькую денежку, но мало кто догадывался, что после нескольких лет работы в кузнице, а теперь и у мясника, где он перетаскивал и разделывал туши, Макс превратился в очень сильного молодого человека.

Спустя год, когда его сестра Сара и зять Хаим переехали в Варшаву, Макса позвали на базарную площадь и сообщили, что его мать помешалась, так как банда христианских головорезов напала на ее прилавок и разбила все яйца, которые у нее были для продажи.

Макс прибежал на площадь и услышал, как, перекрывая базарный шум, голосит мать. Макс отвел ее домой, но не мог утихомирить и утешить. Что-то в Пешке разбилось, как одно из ее яиц, и починить это не было никакой возможности.

На площадь Пешке больше не вернулась. Свет в ней погас, и Макс стал ее единственным опекуном. Целый год он все для нее делал: кормил, убирал за ней и, как только выдавалось свободное время, водил на долгие прогулки к реке.

Однажды посреди зимы он проснулся, потому что в лицо ему пахнуло холодным воздухом. Быстро вскочил, зажег свечу и увидел, что матери нет в постели. Одежда ее лежала на своем обычном месте. На пороге Макс окликнул ее и вдруг увидел на глубоком снегу следы босых ног. В тот день в город пришла метель. Макс быстро оделся, бормоча молитвы Богу, чтобы Тот сжалился над матерью. Выбежал, стал звать ее, но попал в молчаливый, замерзший, черно-белый мир. Макс пошел по материнским следам, пока они не исчезли в снегу. Заметался по городу, в отчаянии поминая имя Господа всуе, проклинал Его за то, что Он отнимает у людей надежду, прежде чем дать им спокойно умереть.

На площади Макс нашел свою мертвую нагую мать. Она сидела за прилавком, на том самом месте, где всю жизнь торговала яйцами. Он покрыл лицо Пешке поцелуями, поднял ее и понес по безмолвному городу. Максу каждый день приходилось таскать говяжьи туши, а потому мать показалась ему совсем легкой. Горе его было неизбывно. Он сидел шиву, а мясник Мотл-Нож и его семья заботились о нем. Клиенты Мотла всю неделю приносили Максу еду, пока он оплакивал несчастную мать. К этому моменту вся его родня уже уехала на запад, в Польшу.

Впервые за всю свою короткую жизнь Макс встречал рассветы и закаты, читая красивые поминальные молитвы.

Трудно пришлось евреям Киронички в годы Первой мировой войны, да и после заключения мирного договора легче не стало: царь отрекся от престола, вскоре и он, и его семья были расстреляны, а в России разразилась Гражданская война. Мотл сказал тогда: «Хорошие времена плохи для евреев. Плохие времена для евреев просто ужасны».

Когда город захватили белые, евреи страдали даже больше, чем при большевиках. Погромы участились, толпы анархистов убивали евреев. В еврейском квартале людям было не до сна, ангел смерти держал город на ладони, словно муху.

Но Мотл предупредил Макса и насчет большевиков: «Послушай, Макс, те, кто улыбается и называет тебя „товарищ“, те и есть настоящие убийцы, свиньи. Послушай меня, Макс. Я об этом подумал. Коммунизм — это способ, с помощью которого правительство всех обкрадывает. Капитализм? Коммунизм? Все одно и то же, никакой разницы. И не важно, у кого власть, евреям все равно плохо».

Не успел Мотл закончить свое поучение, как в лавку зашли Рахиль Зингер со своей шестнадцатилетней дочерью Анной. Они хотели подать ростбиф на Шаббат. Абрам Зингер был владельцем фабрики по изготовлению черепицы, на которой трудились семьсот рабочих, и он был самым богатым евреем в Кироничке. Мотл заметил, что его помощник Макс кинулся обслуживать Зингеров, хотя прекрасно знал, что Мотл-Нож лично занимается самыми уважаемыми клиентами.

«Ну-ка разделай ту тушу», — сказал Мотл, отпихнув Макса локтем в сторону.

И тут он увидел, что Макс смотрит на Анну как завороженный. Анна была самой красивой девушкой в еврейском квартале Киронички. Такой красотой славилась в прошлом веке дочь ребе Кушмана. Даже гои[84] признавали, что Анна — самая красивая молодая девушка в городе. Ее лицо, словно магнитом, притягивало глаза мужчин и женщин. И фигура ее была прекрасна, и нрав хорош.

Когда Рахиль и Анна Зингер вышли из магазина, Макс выбежал на порог. Он смотрел, как Анна с матерью идут мимо восхищенной толпы. Мотл рассмеялся, заметив потрясение Макса. Его смешила наивность мальчика, не понимавшего строгих социальных устоев жизни евреев Киронички.

«Послушай, Макс, — сказал он. — Бог устроил мир так, что Анны Зингер никогда не посмотрят на бедных шлемазлов, таких как Макс Русофф. Так устроен мир. Есть яблоки и апельсины, русские и евреи, поляки и русские, кошерная пища и некошерная, свиньи и коровы, раввины и отступники и так далее. Всю жизнь Анна ступала по восточным коврам, пока ты валялся в грязи. К ней ходил учитель: кроме иврита он обучал ее французскому и русскому языкам, а еще математике. На пианино она играет как ангел. Она гордость всех евреев Киронички».

«Она похожа на цветок», — вздохнул Макс и вернулся к своей работе — разделке туш.

«Только нюхать ее будет кто-то другой», — сказал Мотл, правда себе под нос, потому что каждый мужчина испытывал к Анне те же чувства, что и юный Макс.

«Анна уже помолвлена?» — спросил Макс.

«Все шайнер ид приходили просить руки Анны Зингер. А ты давай работай. Думай о филейной части коров, а не женщин. Никому больше не повторяй своих глупостей об Анне Зингер. Над тобой будет смеяться вся рыночная площадь. Можешь говорить только Мотлу. Мотлу можешь доверять».

Четвертого мая 1919 года город проснулся в какой-то странной, неестественной тишине. Жители Киронички поняли, что большевики вот уже третий раз за Гражданскую войну покинули город. Два дня евреи не выходили из дома, прятались и ждали белых, или казаков, или других бандитов. Некоторое время спустя люди начали потихоньку выползать, и в городских кварталах появились признаки осторожного оптимизма.

Прошла неделя, вновь зашумела базарная площадь, торговцы снизили цены, слышался крик петухов и печальный гогот гусей. Девушки покупали красивые гребни, крестьяне, напившись водки, пошатываясь, бродили по улицам. Карманы их были набиты деньгами, вырученными от продажи птицы и скота. Пекарня распространяла по городу запах свежевыпеченного хлеба. Торговец рыбой выставил бак с живыми карпами, а человек, торгующий зонтами, молил Бога о дожде.

Потом неожиданно все примолкли: по мосту галопом проскакала сотня казаков с шашками наголо. Их задачей было сеять ужас и разрушение. Казачья сотня устремилась в погоню за красноармейцами, покинувшими город неделю назад. Кироничка должна была быть наказана за свое преступление — за то, что позволила оккупировать себя вражеским войскам.

Казаки вихрем ворвались на площадь. Восьмидесятилетнюю еврейку, торговавшую изюмом и виноградом, разрубили на месте два казака, скакавших в паре. Уложив на землю восемь бездыханных евреев и пять православных, казаки пустились в погоню за убегавшими от них горожанами. Еще десять евреев не успели добежать до Большой синагоги, где, как они надеялись, Бог должен был их защитить. Но Бог помалкивал, когда их повалили на землю, Бог молчал и когда казаки подожгли Большую синагогу. Сделав это, они галопом вылетели из города и догнали свой полк. Позади себя они оставили семь пылающих костров; двадцать шесть человек было убито, сотни ранены, казалось, даже камни корчились от боли. Со всех улиц слышался стон: отставшие казаки вершили неправедный суд над невинным народом.

Макс закрыл ставни магазина, как только услышал шум и крики. Научил его этому Мотл. С улицы доносились панические вопли соседей, и хотя Максу хотелось выбежать наружу и помочь собратьям-евреям, он помнил об огромном казаке, убившем его отца, и одна только мысль о суровых всадниках наполняла его ужасом.

Потом он услышал, что Мотл колотит в ставни. Макс отворил дверь, и Мотл упал на пол. На спине его была глубокая рана от удара шашкой. Макс втащил мясника в дом и поднял Мотла на прилавок, на который тот выкладывал покупателям мясо.

Тордес-Боб, цирюльник с противоположной стороны улицы, увидел, что Макс приволок Мотла в лавку, и пришел помочь. Хотя специальностью его была стрижка, Тордес умел тащить зубы, ставить пиявки и хорошо разбирался в лекарствах.

«Кровопийцы!Кровопийцы!» — стонал Мотл.

Тордес-Боб принес с собой банку спирта.

«Предупреждаю, Мотл, будет больно, зато рану продезинфицирую. Может, этот бандит вчера своей шашкой свинину резал».

Макс в жизни не слышал, чтобы кто-нибудь кричал так громко, как Мотл, когда спирт попал на открытую рану.

«Даже когда шашкой полоснул, так больно не было!» — вопил Мотл.

«Большая синагога вовсю полыхает, — сообщил Тордес. — Пусть их имена напишут на заднице у Сатаны».

Вдруг в ставни не слишком громко, но настойчиво постучали, и когда Макс отворил дверь, то увидел на пороге истекающую кровью Рахиль Зингер. Кровь капала на лицо с раны на голове.

«Мой муж, — простонала она. — Дочь моя, Анна. Пожалуйста, кто-нибудь… помогите».

И Макс Русофф, тот, что боялся казаков, тот, чья сумасшедшая мать голой замерзла в снегу, сын Берла Попрошайки, Макс, незначительный и незаметный среди евреев Киронички, Макс, тайно влюбленный в прекрасную и недоступную Анну, этот бедный и богобоязненный Макс кивнул несчастной женщине, схватил мясницкий нож и помчался к дому Анны Зингер.

Дом стоял в десяти кварталах от лавки. Макс бежал по узкой кривой улице и не встретил на своем пути ни одной живой души. Евреи Киронички попрятались, как только казаки начали стрелять возле реки. С каждым шагом Макс приближался к привилегированному миру шайнер ид — богатых евреев, которые жили в своих красивых домах и успехами которых гордилась еврейская община. Он несся во весь опор и не испытывал страха, думая только о том, что Анна Зингер может пострадать. У распахнутых ворот дома Зингера Макс помедлил, однако набрался храбрости и отдышался. Он молился Богу, создавшему Самсона и наделившему его силой в сражении с филистимлянами. И тут он услышал крики Анны и ринулся во двор.

На брусчатке лежал Абрам Зингер с простреленным сердцем, а подле него — двое убитых слуг. Один казак, сидя на коне, смотрел, как его товарищ насилует Анну Зингер сразу за открытой дверью дома. Казак на коне смеялся и не заметил приближения помощника мясника, пока Макс не остановился прямо под ним. Казак опустил глаза и произнес лишь одно слово: «Жид». Да, Макс был евреем и был мясником. Макс никогда не убивал человека, и все в его жизни и в его представлениях противилось этому, но, будучи мясником, об анатомии он знал все, и об артериях, и о мягких тканях. С казаками у евреев были давние счеты. Те сделали огромную ошибку, въехав в Кироничку и выбрав для насилия девушку, в которую Макс Русофф был тайно влюблен.

Казак посмотрел вниз со своей огромной лошади и увидел перед собой коренастого невысокого еврея. Он не знал, что Макс одним легким движением вешает на крюк тушу взрослого быка. Казак громко захохотал, удивившись тому, что набожный еврей осмелился выступить против него. Смеющийся казак не знал, что Макс славился среди мясников тем, что всегда держит острым лезвие своего ножа. Казак уже наполовину вытащил из ножен шашку, когда Макс нанес первый удар и отхватил казаку руку прямо по локоть. Смех умолк навсегда. Атака была такой быстрой и неожиданной, что молодой казак поднял кровавую культю и в сгустившихся сумерках недоверчиво, ошарашенно посмотрел на нее, при этом пропустив ужасный второй удар, когда, взявшись за седло, мясник подпрыгнул и вонзил нож ему в горло, прервав едва начавшийся крик.

Позднее свидетели этой сцены — двое слуг, прятавшихся в саду, — признали, что больше всего их напугала яростная атака мясника. Светловолосая голова казака упала на брусчатку, и их охватил ужас.

Анна Зингер снова закричала, и ее крик поразил сердце Макса. Он ворвался в дом. Лицо его было забрызгано русской кровью, а бешенство достигло наивысшей точки, когда он увидел, как второй казак со спущенными до щиколоток штанами с силой погружается в распростертое тело Анны, которая кричала и извивалась под ним.

Макс Русофф схватил казака за волосы и рванул на себя, чуть не сняв с того скальп. Русский заорал, но не успел ответить, так как мясницкий нож снова рассек украинскую темноту. Член казака упал под стул. Затем двумя руками единственным точным ударом Макс вогнал нож в мозг черноволосого казака, и на этом война Макса с казаками была закончена.

Рыдающая Анна Зингер повернулась к лестнице, чтобы скрыть наготу. Подобрав с пола обрывки ее одежды, Макс прикрыл ее как мог, а затем, сдернув со стола скатерть, набросил ее на Анну. Он хотел заговорить с ней, утешить обесчещенную красивую юную девушку, мертвый отец которой лежал за дверью. Однако не смог выдавить ни слова.

Он пошел к двери и увидел, что крестьянин оставил возле ворот дома Зингера телегу, на которой перевозил овощи. Макс подбежал к ней и загнал ее во двор. Казачьи лошади нервно раздували ноздри: они чуяли запах крови своих хозяев. Тут из укрытия, боязливо оглядываясь, вышли двое еврейских слуг. Макс окликнул их.

«Отведите этих лошадей к мясной лавке Мотла», — приказал он.

Макс поднял тела двух казаков и, словно мешки с картофелем, зашвырнул в телегу. Подобрал недостающие части тела — руку и голову, вытащил из-под стула член. Анна к тому времени уже скрылась наверху, и Макс сорвал с окна гостиной занавеску, вышел с ней во двор и накрыл тела казаков. Затем спокойно прошел по темному переулку, ведущему к улице мясников и к лавке Мотла.


Когда раввин Абрам Шор вошел в мясную лавку Мотла, то едва не упал в обморок, увидев в призрачном свете свечи тела двух казаков, сваленных друг на друга возле стены.

«Кто это сделал?» — спросил раввин.

«Я. Макс Русофф».

«Когда казаки узнают об этом, то приведут в наш город тысячу человек и отомстят за смерть своих товарищей».

«Ребе, — низко поклонился уважаемому посетителю Мотл. — Для меня большая честь приветствовать вас в моей скромной лавке. У Макса есть несколько вопросов, на которые ему может ответить только раввин».

«Он подставил всю еврейскую общину, — заявил раввин. — Теперь все в большой опасности. О чем ты хочешь спросить, мясник?»

«Если ребе будет угодно, — начал Макс. — Возможно ли на одну ночь нарушить закон кашрута?»

«Евреи не нарушают закон кашрута из-за какого-то погрома, — ответил раввин. — Сейчас мы с еще большим усердием должны его соблюдать. Бог допустил погром, потому что евреи отступили от законов».

«Но если только на одну ночь, ребе?» — спросил Макс.

«Это лошади казаков, — произнес раввин, поглядев на двух коней, занявших заднюю половину лавки. — Кто поверит, что это лошади евреев? Когда казаки их обнаружат, они перебьют всех евреев».

«Вы наш свидетель, ребе, — сказал Макс. — Не будет никакой жестокости в смерти этих лошадей».

«Я тебя не понимаю», — отозвался раввин.

В этот момент ноги ближайшей к раввину лошади подогнулись, и она отчаянно дернулась. Макс разрезал горло одной лошади, а Мотл — другой, и сделали они это так быстро и умело, что лошади практически ничего не почувствовали — их будто овод укусил, — хотя их яремные вены были разрезаны острыми лезвиями.

«Берегитесь, ребе», — спокойно бросил Макс.

Раввин отступил к двери, и лошади с предсмертным хрипом упали на пол.

«Зачем вы сделали это с бедными созданиями?» — спросил раввин, ибо он был великим ученым и учителем, никогда прежде не видевшим убийства столь больших животных.

«Чтобы казаки никогда не нашли этих лошадей, — ответил Макс. — Если раввин отменит на одну ночь законы, мы накормим кониной всех бедных евреев нашего города».

«Ни в коем случае. Лошадиное мясо трефное, и Левит запрещает евреям есть мясо животного, которое не жует жвачку».

«Только на одну ночь, ребе, — попросил Мотл. — Мы пошлем мясо в самые бедные дома».

«Ни на одну ночь. Ни на одну секунду. Нельзя отменять кашрут только потому, что мясник из Киронички сошел с ума. Вы думаете, что я слишком строг, но строг не я, а Тора».

«Еще один вопрос, ребе», — робко подал голос Макс.

«Спрашивай, — сказал раввин. — Надеюсь, ты не станешь просить моего разрешения съесть казаков».

«Мой вопрос действительно касается казаков, ребе, — сказал Макс. — Когда евреи завтра будут хоронить мертвых на еврейском кладбище, можем ли мы похоронить и казаков?»

«Вы хотите похоронить этих нечистых рядом с мучениками?! — возмутился раввин Абрам Шор. — Неужели вы осмелитесь оскорбить кости наших предков и похороните рядом такую нечисть? Об этом не может быть и речи».

«Как нам тогда поступить с казаками, ребе?» — спросил Мотл.

«Какое мне дело до казаков?!» — воскликнул раввин.

«Но ведь раввин сам сказал, что из-за этих казаков в наш город придет тысяча других».

«Я понял тебя, мясник. Пусть гробовщик Мачулат сделает им гроб. Как только гроб заколотят, они станут трупами, а не казаками. Ночью я подумаю над этим и приду к решению. Скажи мне, мясник, — взглянул на Макса раввин, — знал ли ты, что внутри тебя сидит такой зверь?»

«Нет, ребе», — со стыдом признался Макс.

«Ты такой же жестокий, как поляк или литовец, — кивнул раввин, поглядев на трупы. — Ты животное, как наихудший из гоев. Мне стыдно за всех евреев, когда я смотрю на эти трупы. Мы миролюбивый, добрый народ, и я содрогаюсь, когда думаю, что мы, евреи, произвели на свет такого злобного дикаря».

«Казак убил моего отца», — проронил Макс.

«Макс — набожный еврей, ребе», — вступился за помощника Мотл.

«Ты должен образумить этого еврея, — ответил раввин. — Что ты сказал этому воинственному еврею, когда он привез в твою лавку двух мертвых казаков? Я вижу, что он уважает тебя, Мотл. Что ты ему сказал? Как ты наказал его?»

Мотл оглянулся на Макса и снова перевел взгляд на раввина.

«Первое, что я сказал Максу, когда увидел казаков… Прости меня, ребе, но я сказал: „Мазл тов“»[85].

Когда раввин Шор ушел, из соседних лавок явились пятеро других мясников, вооруженных длинными ножами и секачами. Все знали, какую задачу поставили перед собой Мотл и Макс на эту ночь, и они вступили в братство своей грязной и унылой профессии: это была молчаливая солидарность людей, зарабатывающих себе на жизнь разделыванием животных. Эти сильные, работящие люди в белых передниках понимали необходимость избавиться от всех следов пребывания в лавке тел казаков и их лошадей. Трое мужчин подошли к лошади, которую убил Макс, а двое других стали помогать Мотлу.

Красивые лошади постепенно исчезали, пока мясники невозмутимо занимались своим ремеслом. Они работали слаженно, разделывая конские туши с удивительной сноровкой и быстротой.

Макс заметил жалкую черную собаку, подобострастно глядевшую на них. Она часто ходила по рынку, выпрашивая подачку. Мотл тоже ее заметил и хотел отогнать тощее животное, но Макс остановил его.

«Сегодня мы можем ее накормить», — сказал он.

И вот так уличные собаки и кошки всласть полакомились кониной в эту ночь. Мясники Киронички надолго запомнили те часы: благодаря их высокому мастерству лошади покинули лавку в виде котлет и отбивных, а оставшейся требухой можно было неделю кормить домашних питомцев. Закончив работу, мясники тщательно отмыли лавку от лошадиной крови, и никто теперь не догадался бы, что в лавке Мотла были разделаны две кавалерийские лошади. Мясники могли по праву гордиться собой.

На следующий день скорбная процессия из сотен евреев направилась в сторону еврейского кладбища в двух милях от города. От рук казаков погибли двадцать шесть евреев, но на плечах еврейских мужчин лежали двадцать восемь гробов. Раввин Абрам Шор нашел решение проблемы утилизации тел двух убитых казаков, и решение это оказалось наиболее функциональным.

Мясники Киронички влились в скорбную толпу с двумя гробами на плечах, а потом, присоединившись к процессии, состоящей более чем из пятисот плакальщиков, перешли через мост и направились к полям цветущих маков.

Толпа хлынула в ворота кладбища, но народу было так много, что некоторым пришлось смотреть на погребение со стороны. Пока евреи хоронили своих мертвецов на кладбище, Макс и мясники зарыли в землю за стеной двух казаков и притоптали пыль над их могилами. Толпа плакальщиков в черных одеждах позволила скрыть их работу от посторонних глаз. По окончании церемонии на обратном пути все евреи прошли по могилам казаков, и каждый, проходя, плевал себе под ноги. Накануне казаки пролили еврейскую кровь, но отправились к Создателю, облитые еврейской слюной.

Через месяц Красная армия снова взяла Кироничку. В те времена многие люди канули без вести в результате пагубной неразберихи, которая возникает, когда брат идет на брата. Россия потеряла тысячи неизвестных солдат, в их число вошли и два безымянных казака.

Однако жизнь Макса Русоффа навсегда изменилась. Начиная с этого дня все евреи говорили о нем со страхом, смешанным с отвращением и священным ужасом. Никто из них не жалел казаков, однако евреев потряс способ их умерщвления. В их сознании Макс так и остался человеком, выбежавшим в ночь с мясницким ножом, чтобы вонзить его в горло казака.

Городские евреи стали сторониться Макса, и бизнес Мотла сильно пострадал. Рахиль Зингер больше уже ни разу не переступила порог лавки Мотла. Макс пытался навестить Анну через несколько недель после похорон ее отца: хотел справиться о ее здоровье, однако слуга грубо выставил его из дома, дав понять, что он здесь нежелательное лицо. Максу стало ясно, что в гости его не позовут. «А если и позовут, то только во время погромов», — сказал себе Макс, вернувшись в лавку. Через полгода объявили о помолвке Анны Зингер с богатым торговцем мехами из Одессы, и Анна Зингер навсегда исчезла из жизни Макса Русоффа.

Вскоре после свадьбы Анны раввин Абрам Шор пригласил к себе Макса.

«Я так понимаю, что ты разрушил бизнес Мотла», — начал разговор раввин.

«Верно, ребе, люди перестали ходить в лавку», — признался Макс.

«Макс, ты приносишь несчастье евреям Киронички, — сказал раввин. — Ты словно диббук, который вошел в тело евреев, ты словно злой дух, который поселился во всех нас. Недавно одна женщина увидела, как ее сыновья играют на улице. У одного из них был нож, и он делал вид, что хочет заколоть своего младшего брата. Она выпорола мальчика и спросила, что это за игра такая. Тот ответил, что изображает Макса, помощника мясника, а его брат выступает в роли казака».

«Я виноват, ребе», — потупился Макс.

«Даже детей коснулась эта зараза. И все же я хотел бы знать, Макс, откуда в тебе эта тяга к насилию?»

«Я был влюблен в Анну Зингер. Тайно», — признался Макс.

Смех раввина прогремел на всю синагогу.

«Помощник мясника влюбился в дочь Абрама Зингера?» — не поверил своим ушам раввин.

«Я не мечтал жениться на ней, ребе, — объяснил Макс. — Я просто любил ее. Мотл объяснил, что мне не на что надеяться».

«Абрам вышвырнул бы тебя из дома, если б ты осмелился посвататься», — заявил раввин.

«Во всяком случае, не в ночь погрома, — ответил Макс. — В ту ночь Абрам Зингер приветствовал бы меня как равного».

«Ты видел, как совершается насилие над его дочерью, — произнес раввин. — Абраму это не понравилось бы».

«Я убил насильника его дочери, — ответил Макс. — Абраму это очень понравилось бы».

«В ту ночь ты вел себя как дикарь», — упрекнул Макса раввин.

«В ту ночь я вел себя как еврей», — возразил Макс.

«Еврей, а жестокости больше, чем у гоя», — сказал раввин.

«Еврей, который не позволяет насиловать еврейскую девушку», — отрезал Макс.

«Тебе нельзя более оставаться в Кироничке, мясник. Ты смутил сердца местных евреев».

«Я поступлю так, как говорит раввин», — ответил Макс.

«Я хочу, чтобы ты навсегда оставил Кироничку. Поезжай в Польшу. Поезжай в Америку. Куда угодно».

«У меня нет денег на дорогу», — пожал плечами Макс.

«Ко мне приходила мать Анны Зингер, — сказал раввин. — Она даст тебе денег на дорогу. Семья Зингер нервничает из-за того, что ты до сих пор в городе. У Абрама много могущественных братьев. Они боятся, а вдруг ты расскажешь о том, что видел в ту ночь».

«Я никому не сказал ни слова», — обронил Макс.

«Братья Зингер не верят в то, что помощник мясника станет держать рот на замке. Все знают, что у бедняков длинные языки».

«Я не видел братьев Зингер в ночь погрома», — произнес Макс.

«Они были дома, молились за спасение наших людей, как и подобает правоверным евреям», — объяснил раввин.

«Я тоже молился, — потупился Макс. — Только мои молитвы приняли другую форму».

«Богохульник. Разве можно убийство назвать молитвой?!» — возмутился раввин.

«Прошу прощения, ребе. Я человек малограмотный».

Вот так Макс Русофф уехал из Киронички. Пустился в долгое и опасное путешествие к польской границе. Там он сел на грузовое судно, идущее в Америку. Во время путешествия в набитом людьми трюме Макс познакомился с учителем английского языка из Кракова. Мойше Цукерман дал Максу первые уроки, и, к удивлению их обоих, Макс проявил способности к языкам.

Ночью Макс стоял на палубе, смотрел на звезды и повторял новые слова чужого языка, на котором вскоре должен был заговорить. Некому было встретить Макса на острове Эллис[86], и это отличало его от большинства других евреев, ехавших вместе с ним на судне. Но Мойше Цукерман понимал, что Макс не может просто так высадиться в Америке, не зная, куда податься. И он сделал для него все: временно поселил его в доме двоюродного брата и наконец, на вокзале в Пенсильвании, посадил его на поезд, идущий в Южную Каролину, где, как он сказал Максу, красивая земля и нет гетто. Макс ехал ночью по Восточному побережью и старался обуздать свои страхи, поскольку знал, что обратной дороги нет. Чем дальше на юг шел поезд, тем хуже он понимал слова нового языка. К тому времени как поезд прибыл в Чарлстон, вокруг уже звучала южная речь, слова в которой были смягчены и словно бы вытянуты.

На вокзале его встретил Генри Риттенберг, безупречно одетый мужчина, немало удививший Макса тем, что обратился к нему на идиш. В глазах Макса элегантно одетый Генри с его учтивыми манерами выглядел как настоящий американец. Евреи Чарлстона оказались на редкость добры к попавшим в их среду странным евреям, а Генри Риттенберг обратился к своему другу Якову Поповски, у которого где-то на бескрайних просторах к югу от границы с Джорджией недавно затерялся коммивояжер.

Спустя неделю Макс вышел из Чарлстона, нагруженный как верблюд двумя тяжелыми мешками.

Первый год Макс ходил по пустынным дорогам и лесам. Для южан он был вроде экзотического, диковинного человека, который приходил без приглашения, когда они на мулах пахали поля или ухаживали за птицей, копошащейся на лишенных растительности дворах. Поначалу его английский был примитивным и смешным, и Максу приходилось выкладывать перед хозяйками свои товары, давая им пощупать побрякушки и щетки.

«Вам нравится. Вы покупать», — говорил он с сильным акцентом, пугая некоторых женщин, особенно чернокожих.

Однако в лице Макса было нечто, внушавшее доверие женщинам, обитавшим вдоль шоссе номер 17. Языком он стал владеть лучше и успел примелькаться в этих краях. Работящие одинокие люди постепенно стали с нетерпением ждать посещений Макса Русоффа и даже радоваться им, причем дети фермеров полюбили его с самого начала. Он всегда что-то приносил им в своем мешке и бесплатно раздавал детишкам. Кому ленточку, кому — конфетку.

В обмен на товар Макс получал ночлег в амбаре и яйца на завтрак. Домохозяйки начали называть его «яичным человеком», потому что он отказывался есть приготовленную ими пищу, за исключением сваренных вкрутую яиц, так как крутые яйца оставались единственной кошерной пищей, которую он, как правоверный еврей, мог себе позволить. Увидев, как он сильно выделяется на фоне горожан и даже евреев Чарлстона, Макс срезал пейсы и сбрил бороду. Но стать американцем на Юге оказалось гораздо более трудным делом, чем представлял себе Макс.

К концу первого года Макс купил лошадь и крытую повозку, и бизнес его стал больше, так же как и его амбиции.

Теперь, имея в своем распоряжении лошадь и повозку, он мог ездить все дальше и таким образом на следующий год попал в городок на реке Уотерфорд, рискнув пойти еще дальше и посетить морские острова. В Уотерфорде он медленно передвигался по городским улицам и брал на заметку, какие магазины есть в городе, а каких нет. Он расспрашивал горожан, которые отвечали ему вежливо, но отстраненно, поскольку южане всегда именно так разговаривают с чужаками. Иногда они смеялись над его акцентом, но Макс не обижался.

Однажды, на второй год жизни в Южной Каролине, Макс ехал на своей повозке по самой длинной дороге острова Святого Михаила, как вдруг какой-то человек окликнул его с другого берега соленого ручья.

«Эй! — крикнул ему молодой широкоплечий мужчина с приятным загорелым лицом. — Вы еврей?»

«Да», — крикнул в ответ Макс.

«Слыхал про вас. Мне кое-что нужно приобрести, — сказал молодой человек. — Подождите меня, я подгребу к вам через несколько минут».

«Будьте моим гостем, — произнес Макс, гордившийся тем, что с каждым днем расширял свой словарный запас. — Времени у меня хоть отбавляй».

Человек приплыл к нему на деревянной плоскодонке, вышел и пожал Максу руку.

«Меня зовут Макс Русофф».

«А меня — Сайлас Макколл. Моя жена — Джинни Пени. Оставайтесь у нас на ночь. Мы еще ни разу не видели евреев, людей Книги»[87].

«Я вам не доставлю хлопот», — улыбнулся Макс.

«Джинни Пени уже сварила дюжину яиц, — сообщил Сайлас, взяв лошадь Макса под узцы. — Вам следует открыть лавку и осесть здесь, — добавил Сайлас. — Вам разве не надоело ходить по домам?»

«Есть немного», — сознался Макс.

Вот так Макс Русофф встретил в Новом Свете своего лучшего друга, и так судьба одной еврейской семьи сплелась с судьбой христианской четы. Неисповедимы пути Господни, и эта нечаянная встреча изменила их жизни. И тот и другой знали, что такое одиночество, и ждали друг друга всю свою жизнь. Не прошло и года, как Макс открыл в Уотерфорде свою первую лавку и привез в Америку невесту — Эсфирь, дочь мясника Мотла. Сайлас и Джинни Пени Макколл устроили им пышную свадьбу, где присутствовали лучшие люди Уотерфорда.

В 1968 году Макс и Эсфирь ездили в Израиль, в Яд ва-Шем, национальный мемориал холокоста. Среди имен замученных евреев Макс обнаружил и имя Анны Зингер по мужу. Она была среди евреев Киронички, которых эсэсовцы привели к огромной яме и расстреляли из автоматов. Целый час пробыл Макс в Яд ва-Шем, оплакивая свою невинную и несбыточную любовь к Анне Зингер. В этой чистой любви к прекрасной девушке была лучшая часть его души. Хотя ему тогда было уже шестьдесят пять, он все еще помнил себя шестнадцатилетним, сраженным наповал прелестью и очарованием красивой ясноглазой еврейской девушки. Ему нестерпима была одна мысль о том, что Анну, обнаженную и униженную, обесчещенную и неоплаканную, бросили в безымянную могилу. Он так и не сказал Эсфирь, что нашел имя Анны. В ту же ночь, когда Макс отыскал ее имя в списке мертвых, ему приснился сон.

Ему снилось, как Анну Зингер, ее мужа и их детей выгоняют из дома нацистские изверги. Он видел страх на лице Анны, тот же страх, который заметил в ту ночь, когда ее насиловали в собственном доме, а мертвый отец лежал во дворе. По ее лицу Макс понял: Анна знает, что ей придется умереть за свое преступление, за то, что она представительница богоизбранного народа. Волосы ее темным огнем спускались на плечи. Держа за руки детей, она прошла сквозь строй ухмылявшихся солдат и приблизилась к краю ямы.

В его сне Анна внезапно начала танцевать, но танца этого не видели ни солдаты, ни другие осужденные на смерть евреи. Максу понадобилось несколько секунд немого удивления, чтобы понять, что Анна Зингер танцует для него, через годы и воспоминания признавая этого одинокого, оболганного еврейского мальчика, который любил ее издалека, но так страстно, что пронес эту любовь через всю жизнь. Она танцевала, и птицы запели, в воздухе запахло мятой и клевером, а тем временем евреев подтолкнули к краю ямы, поставили на колени и расстреляли.

Неожиданно Макс увидел, что вдохновило на танец Анну Зингер. Рядом с ямой, на узкой улице Киронички, стояла мясная лавка, и на пороге появился сильный шестнадцатилетний мясник, чтобы проверить, что происходит. Он вышел на солнце, мускулистый и застенчивый. Увидев танцующую Анну, юный Макс остановился и низко поклонился. Он тоже охотно станцевал бы, только у него была очень важная работа.

Он посмотрел на нее и увидел, что Анна превратилась в девочку, которая когда-то вместе с матерью вошла в лавку. Она знала, что Макс влюблен в нее, и, имея широкий выбор, на сей раз сделала правильный. Стоя на краю ямы, она крикнула ему: «Да-да, Макс, да, навсегда, Макс, мой мститель, мой защитник, моя любовь!»

Макс Русофф подошел к двум трусливым и безжалостным немцам, расстреливавшим беспомощных женщин, детей и раввинов, и стал резать им головы, как овцам, двумя мощными ударами. Затем двинулся вдоль плотной шеренги нацистов со своим мясницким ножом, последовательно врубаясь в фашистские мозги, до самых глазных яблок, и прокладывая кровавую дорогу к своей любви. Его сильные руки уже были по локоть в крови немцев, когда он встал перед ней, склонил голову и, как свадебный дар, сложил к ее ногам батальон убитых нацистов.

Затем кровь исчезла, остался только солнечный свет, и Анна нежно поцеловала Макса, пригласив на последний танец. Вальсируя, они прошлись до мясной лавки и устремились вперед, по ту сторону времени. И так, держа друг друга в объятиях, они достигли райских полей, где звезды сияли, словно любовное письмо от милосердного Бога.

Макса разбудили звуки автоматной очереди и зрелище прошитого пулей тела Анны Зингер, падавшей вместе с детьми в глубокую яму.

Вернувшись в Уотерфорд, Макс пошел в синагогу, которую собственноручно помогал строить, и прочел каддиш по Анне Зингер.

Он молился о ее душе на американском Юге. К этому времени горожане стали называть его Великим Евреем не за то, что он сделал для мира, а за то, что он сделал для города. Когда он впервые отправился в Израиль, то поехал туда уже в качестве мэра Уотерфорда.

Глава шестнадцатая

Все утро я бегал по поручениям матери. Мы с Дюпри вернулись в универмаг Русоффа и купили ей новую ночную рубашку и косметику. Купили также три парика, которые она сможет носить, когда у нее начнут выпадать волосы после химиотерапии. Парики были самыми лучшими. Дюпри надел один из них и, пока мы ехали в больницу, рассказывал о своих пациентах из психиатрической клиники. Он работал с людьми, страдавшими маниакально-депрессивным психозом, и очень сочувствовал шизофреникам всех мастей.

Днем медсестра помогла матери надеть купленную нами рубашку, и когда я зашел к ней на десять минут, она уже сидела в новом парике.

— Парик, должно быть, обошелся вам в целое состояние, — заметила мать.

— Десять тысяч долларов, — сказал я. — Но Дюпри помог. Ссудил пять баксов.

— Рубашка очень красивая, — похвалила мать.

— Ты в ней словно кинозвезда.

— Джек, а где Джон Хардин? — поинтересовалась мать.

— Я его уже два дня как не видел.

— Джек, где твои глаза? Этот мальчик может быть совсем ручным.

— Да, мне тоже так говорили.

— Сегодня я звонила Ли, — сообщила мать, немало удивив меня.

— И что она сказала?

— Пригласила в Рим, — ответила Люси. — Я пообещала навестить ее, как только немного окрепну. Я, в свою очередь, пригласила ее к нам домой. Пусть погостит подольше. Мне хочется, чтобы она была со мной, когда морские черепахи будут откладывать яйца, с мая по август.

— Яйца они отложат в любом случае — будет Ли здесь или нет, — заметил я.

— Я отвечаю за эту программу на острове Орион, — сказала Люси. — Мы контролируем берег. Считаем черепах. Следим, чтобы яйца были в полной сохранности.

— Ли это понравится. Послушай, там к тебе рвется целая толпа. Дед приехал. Все хотят тебя увидеть. Я попозже приду. А в воскресенье я уезжаю.

— Нет. Это несправедливо, — рассердилась Люси.

— Несправедливо оставлять Ли так надолго одну.

— Кто ее охраняет?

— Чарльз Мэнсон[88] только что освободился, — сказал я. — Ему очень нужна была работа.

— Ладно, ступай. Приходи завтра. И найди Джона Хардина.

Я вернулся домой в третьем часу. На веранде дома моего отца сидела Руфь Фокс. Я выключил мотор и прижался лбом к рулю. Почувствовал себя измученным и выжатым как лимон. Закрыл глаза, так как боялся, что не выдержу еще одной конфронтации или появления призрака из тяжкого прошлого. Мне не хотелось говорить резких слов матери — женщине, которую я обожал. Я вспомнил о Ли. Как же я по ней соскучился! «Ну а Руфь Фокс? — подумал вдруг я. — Она ведь страдала еще больше, потеряв в один год и Шайлу, и Ли». Я поднял глаза на неподвижный силуэт в плетеном кресле. Я устало вышел из машины и побрел к теще.

Даже в безжалостном солнечном свете Руфь была удивительно красивой. Надо же, сколько красивых женщин приходится на такой маленький городишко! Я вдруг понял, как выглядела бы Шайла в шестьдесят лет.

Руфь была изящна, как девушка, только голова ее стала серебряной. Казалось, она похитила свои длинные густые волосы у ночного неба. Ее глаза с залегшими под ними тенями были черными и при ярком солнечном свете, а потому, даже подойдя совсем близко, я не смог прочесть ее мысли.

От болота за домом и воды, устремившейся во время прилива в ручей, запахло, словно от притаившегося зверя, когда я заглянул в свою израненную душу и в свое прошлое. Я старался отыскать подходящие для начала разговора слова, но как-то не получалось. Мы молча смотрели друг на друга. Слишком уж долго мы жили так, будто умерли друг для друга. Наконец Руфь заговорила.

— Как наша Ли? — спросила она, и в ее голосе слышался легкий местечковый акцент. — Ну? — настаивала она. — Я спрашиваю тебя, Джек, как наша Ли?

— У моей Ли все хорошо, — ответил я.

— Она красивая девочка, — сказала Руфь. — Марта привезла фотографии. И даже видео сделала, где Ли говорила с нами.

— Руфь, Ли — чудесный ребенок, — произнес я.

— Нам нужно поговорить.

— Мы уже разговариваем, — отозвался я и услышал в своем голосе больше холода, чем предполагал.

Я видел в ее лице лицо Шайлы и — одновременно — лицо Ли, и это сходство поразило меня.

— Нам нужно обсудить наши отношения от А до Я, — заявила Руфь.

— Начну с того, — сказал я, — что отношений у нас нет. Они закончились в тот самый день, когда вы и ваш муж попытались отсудить у меня ребенка. Все сейчас понимают природу той ошибки, но только потому, что я выиграл процесс. Если бы выиграли вы, я никогда больше не увидел бы Ли.

— Ты имеешь полное право нас ненавидеть, — вздохнула она.

— Я ненавижу не вас, Руфь, — произнес я ровным голосом. — Я ненавижу вашего мужа. Вас я никогда не ненавидел. Это не вы, а ваш муж заявил судье, что я бил Шайлу и Ли.

— Он очень раскаивается, — сказала Руфь. — Он знает, что оклеветал тебя. Он хотел бы кое-что объяснить тебе, Джек. И я тоже.

— Можете начать с хранительницы монет.

— Я должна этим закончить. Не могу с этого начинать, — нахмурилась Руфь. Лицо ее было бледным и усталым.

— Это были ее последние слова. Я их не понимаю. Марта говорит, вы знаете, что они означают. Скажите мне, — настаивал я.

— Ты не поймешь их, милый Джек, пока я не расскажу тебе всю историю.

— Прошу, не называйте меня «милый Джек».

— Джек, разве мы не любили друг друга?

— Вы любили меня, пока я не женился на вашей дочери.

— Мы ортодоксальные евреи. Ты не можешь винить нас за то, что мы расстроились, когда наша дочь вышла замуж за человека другой национальности. Твои родители тоже были недовольны тем, что ты женился на еврейке.

— Я просто говорю все как есть, — заявил я и, усевшись на ступеньки крыльца, стал слегка раскачиваться взад и вперед. — Вы плохо ко мне относились.

— Если бы я объяснила тебе значение слов «хранительница монет»… — Она остановилась, собираясь с духом. Затем продолжила, но каждое слово давалось ей с трудом: — Тогда я не смогла бы винить тебя в смерти Шайлы. Но, обвиняя тебя, Джек, я могла действовать. Я винила тебя, чтобы не впасть в отчаяние.

— И вы предпочли, чтобы в отчаяние впал я.

— Джек, ты ничего не знаешь об отчаянии, — взглянула на меня Руфь Фокс.

— У меня с ним очень даже близкое знакомство, — яростно прошипел я, наклонившись к ней.

— Ты ничего об этом не знаешь, а если и знаешь, то очень поверхностно. Я же знаю всю его глубину, — твердо, спокойно и убежденно произнесла Руфь.

— Ну вот… опять двадцать пять, — раздраженно заметил я. — Опять вы разыгрываете карту холокоста.

— Да. Я разыгрываю эту карту. Я заработала это право. И мой муж тоже.

— Ну и играйте на здоровье. Если Шайла оставляла что-то на тарелке, ваш муж орал: «Освенцим!»

— Джек, ты зайдешь к моему мужу? — спросила Руфь. — Он очень хотел повидаться с тобой.

— Нет. Скажите этому несчастному сукину сыну, что я больше не желаю его видеть.

Руфь встала и шагнула ко мне, но я отвел глаза. Она взяла мои руки в свои и нежно их поцеловала. Мои руки были залиты ее слезами, покрыты ее поцелуями, волосы щекотали ладони.

— Прошу тебя, зайди к моему мужу. Сделай это ради меня.

— Нет! — отрезал я.

— Прошу, повидайся с мужем, — настаивала она. — Прошу тебя в память о Шайле. В память о девочке, которую мы зачали. В память о той, которую ты любил. В память о той, которая носила Ли под своим сердцем. Прошу тебя в память о Шайле.

Я посмотрел на Руфь Фокс и увидел женщину, ставшую первым пристанищем для моей жены. Подумал о Шайле внутри тела Руфь, о бесконечной любви Руфь к своей несчастной дочери… Подумал, смог бы я выжить, если бы Ли покончила с собой. Именно эта мысль заставила меня подняться.

— Я возвращаюсь в Рим. Мама собирается навестить нас, если достаточно окрепнет к декабрю. Мы с ней и Ли приедем сюда после Рождества. Мама хочет в сочельник посетить мессу в Ватикане.

— Ли… здесь, в Уотерфорде, — прошептала Руфь.

— Я любил Шайлу. Любой, кто видел нас когда-либо вместе, знает, что я любил вашу дочь. Мне очень жаль, что я был католиком. Мне жаль, что она была еврейкой. Но любовь не выбирает.

— Мы знаем, что ты любил ее, Джек, — сказала Руфь. — И Марта говорила нам, что ты воспитываешь Ли как еврейку. Марта сказала, что каждый Шаббат ты водишь ее в старейшую синагогу Рима.

— Я обещал Шайле, что если с ней что-нибудь случится, то не дам Ли забыть, что она еврейка, — произнес я. — А я держу свои обещания.

— Ли… — начала Руфь. — Ты позволишь нам увидеть ее?

— Я позволю вам видеться с Ли столько, сколько вам будет угодно, но при одном условии.

— Проси что хочешь! — воскликнула Руфь.

— Я хотел бы знать, чтó вы с Джорджем знаете о смерти Шайлы. Мы не должны винить друг друга. Я могу сказать вам, что она говорила и думала в те дни перед самоубийством. Я понятия не имею, что она знала о вашем прошлом. Шайла всегда была грустной, впрочем, так же как и я, и это одна из причин, которая нас свела. Мы могли рассмешить друг друга. Мне казалось, я знаю о ней все. Но я не знал важных вещей, тех, что могли бы ее спасти.

— Мой муж ждет тебя.

— Скажите Джорджу, что сейчас я не могу. Но когда вернусь вместе с Ли… Тогда мы и встретимся.

— Ты побывал на могиле Шайлы?

— Нет, — ответил я почти сердито.

— Мы установили красивый камень. Очень красивый. Тебе понравится.

— Мы с Ли пойдем туда вместе.


Вернувшись в больницу, я увидел, что доктор Питтс повел моего деда Сайласа и моего отца в палату к матери. Братья радостно меня окружили, а когда к нам присоединился вернувшийся из офиса Даллас, мы обсудили, как прошел день. Врач обещал меньше чем через неделю отпустить Люси домой. С реки донеслись гудки судна. Даллас начал было рассказывать нам о бракоразводном процессе, которым занимался, как вдруг Дюпри подошел к окну и выглянул наружу.

— Мост развели, — сказал он. — Ти, дай-ка бинокль!

— Он у меня в портфеле, — ответил Даллас. — На телеграфном столбе возле моего офиса скопа вывела птенцов.

Гудки стали громче.

— Еле ползущее судно в час пик, — бросил Даллас. — Что может быть хуже!

— Час пик в Уотерфорде, — усмехнулся я.

— Город растет, — заметил Ти.

— Что-то не вижу судна, — произнес Дюпри, глядя в бинокль.

Мы присоединились к Ти и дружно уставились в сторону разведенного моста.

— Должно быть, наш братец, — отозвался Ти. — Просто так мост не развели бы.

— Говорю же тебе: нет никакого судна, — повторил Дюпри.

— Джон Хардин знает человека, который обслуживает мост, — заметил Ти.

— Почему у меня сердце екнуло? — спросил Даллас.

— На что это вы, ребята, там пялитесь? — услышали мы голос подошедшего сзади отца.

— Где Джон Хардин, папа? — поинтересовался я.

— С ним все в порядке. Я только что сказал это твоей матери. Виделся с ним сегодня утром. Он выглядел на миллион баксов. Попросил дать ему пистолет.

Дюпри опустил бинокль и наградил отца злобным взглядом. Снова поднес бинокль к глазам и посмотрел на мост.

— Господи, я вижу Джона Хардина. У него что-то в руке. Поздравляю, папа. Это твой пистолет.

— Ты что, дал пистолет шизофренику?! — возмутился Даллас.

— Нет, я дал его Джону Хардину, — произнес судья. — Мальчик сказал, что хочет пострелять по мишеням.

Мы высунулись из окна и увидели человека, мчащегося во весь опор к центру разведенного моста. Мы завороженно следили за тем, как он, не сбавляя скорости, головой вперед нырнул в реку.

— Это Джонсон, — догадался Ти, и мы вчетвером припустили по коридору и понеслись к стоянке.

Дюпри сел за руль своей машины, и мы помчались по тенистым улицам, пока не увидели синие вспышки. Возле моста стояли в ряд три полицейские машины.

— К водному транспорту здесь относятся очень серьезно, — заметил Даллас. — А он нарушает не только местный закон. Очень скоро здесь будет полно федералов. Им вряд ли понравится, что в это время суток прервано движение автотранспорта. И им уж точно не понравится, что парни с пистолетами захватывают единственный мост, ведущий на острова. Ребята, Джон Хардин в опасности.

Дюпри ехал по боковым улицам, чтобы не попасть в пробку, однако ему пришлось пробиваться через хвост автомобилей на Калхаун-стрит, которая вела прямо к мосту.

— Водители просто кипятком писают, — заметил Даллас, когда Дюпри вынудил пожилую даму подать назад, так что бампер ее машины уперся в шедшую позади нее «тойоту короллу».

Непрерывно гудя, Дюпри вырулил на дорогу с односторонним движением, в противоположном направлении от моста. Он пронесся мимо застывшей автомобильной очереди и ошалевших водителей, пока не добрался до двух патрульных машин, также припаркованных в неположенном месте. Наша четверка выскочила из автомобиля и присоединилась к шеренге полицейских, которые смотрели на непокорного Джона Хардина через разделяющую их полоску воды. Джон Хардин, наконец оставшийся в одиночестве, бросал вызов всему миру.

Добравшись до моста, мы увидели шерифа Арби Вандайвера, пытавшегося вступить в переговоры с Джоном Хардином. Но все мы прекрасно знали, что Джон Хардин уже достиг фазы, когда суматоха на мосту для него ничего не значила, а звучавшие в голове нашего брата голоса заставляли прислушиваться только к своему подлинному внутреннему миру. Он давно создал собственный остров и, когда на него накатывал приступ безумия, был на нем сам себе проповедником.

— Эй, Уотерфорд! — кричал Джон Хардин. — Твою мать! Вот что я думаю о городе и обо всех тех, кто в нем живет. Что за гнилой городишко! Все, кто вырос здесь, или все, кому пришлось здесь хоть немного пожить, становятся законченными, ни на что не годными говнюками. Это не твоя вина, Уотерфорд. Ты ничего не можешь поделать, ведь ты насквозь прогнил. Но погодите, скоро вы все увидите, что вы полное дерьмо.

— Я даже горжусь тем, что я Макколл, — прошептал Даллас.

— Ну хорошо, Джон Хардин, — сказал в мегафон шериф Вандайвер. — Нажми на кнопку и опусти мост. Ты устроил огромную пробку.

— Здесь нельзя было строить мост, шериф. Вам это известно лучше, чем кому бы то ни было. Помните, какими красивыми были острова, прежде чем здесь построили мост? Можно было пройти много миль и не увидеть ни одного дома. Повсюду гнездились дикие индейки. Стоило забросить удочку — и рыба тут же клевала. А теперь? Черта с два! Здесь поселилась тысяча генералов, играют в свой идиотский гольф. Миллион генералов в отставке с придурочными женами понастроили себе вилл. Отсюда и до берега устроили семь полей для гольфа. Сколько еще таких полей понадобится этим засранцам?

— Прямо в точку, — сказал кто-то в толпе позади нас.

С другой стороны моста собралась еще одна толпа.

— Верни мне мой мост, малыш! — приказал шериф.

— Раньше у нас был сказочный город! — крикнул Джон Хардин, взывая к ностальгическим чувствам шерифа.

— Да, малыш, здесь был рай на земле, — устало согласился шериф. Мегафон искажал его голос. — Нажми на кнопку и отдай папочке его мост, а не то, Джон Хардин, придется сделать тебе больно.

При этих словах Дюпри решил взять переговоры на себя.

— Давайте без обиняков, Вандайвер. Вы же не причините вреда Джону Хардину?

— Это сделаю не я, — ответил шериф. — По правилам, в случае чрезвычайной ситуации я должен вызвать из Чарлстона спецназ. Они уже летят на вертолете.

— Что они сделают с Джоном Хардином? — поинтересовался я.

— Они его убьют, — бросил шериф. — Тем более что он вооружен.

— Отзовите спецназ, шериф, — не выдержал Даллас. — Прикажите им вернуться. Мы заставим Джона Хардина опустить мост.

— Так дело не пойдет, — заявил шериф.

— Тогда передайте им, что здесь его братья и они его отговорят, — попросил Дюпри.

— Сейчас передам, — ответил шериф и направился к своей машине.

Джон Хардин, настороженно наблюдавший за нами, проводил взглядом шерифа.

— Я знаю, что ты сейчас говоришь, Дюпри, — закричал он. — Ты говоришь, что меня нужно застрелить и только тогда я успокоюсь. Мир подумает, что я сошел с ума, а вот я считаю, что это мир сошел с ума. Так кто из нас прав? Не позволю ни одной машине проехать по этому чертову мосту. Мать твою, Уотерфорд! Мать твою, поганый городишко! Не зря все эти городишки такие маленькие. Ты, Уотерфорд, такой маленький, потому что ни гроша не стоишь. Суда не должны дожидаться проезда машин. Автомобили — второстепенный вид транспорта. Я освободил реку Уотерфорд, пусть по ней плывут все корабли мира.

Дюпри шагнул вперед. Онбольше всех любил Джона Хардина, а Джон Хардин больше всех его ненавидел.

— Сведи мост, Джон Хардин! — приказал Дюпри.

— Хрен тебе, Дюпри, — ответил Джон Хардин, показав для наглядности средний палец. — Этот дерьмовый город наградил мою бедную мать лейкемией. Когда я был ребенком, никто не умирал от рака. А теперь он у каждого второго. Как вы это объясните, тупые сукины дети? Один из вас, ухмыляющихся идиотов, даже и не думает, как он затрахал этот город. А началось все с моста. Сколько говнюков проехало по нему в свои гольф-клубы. Они не знали, чем все закончится… Прекрасно закончится…

— Завтра утром я потеряю всех клиентов, — прошептал мне Даллас. — Всех до одного.

— Красота — вот что главное! — завопил Джон Хардин. — Просто красота. Когда в последний раз вы ездили в Хилтон-Хед? Они хотят закатать этот несчастный гребаный остров в бетон.

— Сведи этот чертов мост, Джон Хардин! — закричал Дюпри, так чтобы Джон Хардин его услышал.

Машины отчаянно гудели, и что-нибудь расслышать в этом шуме было просто невозможно. Джон Хардин выстрелил в воздух, и тогда шериф и другие полицейские приказали водителям прекратить гудеть.

— Вот он, мой брат Дюпри! — заорал Джон Хардин со своего стального острова. — Если бы устроили конкурс на самого большого засранца в мире, он точно вышел бы в финал.

— Тем не менее, — закричал я, — прошу тебя, Джон Хардин, сведи мост! Это я, Джек, говорю с тобой. Прошу тебя, сведи мост.

— Мой брат Джек уехал из Уотерфорда, покинул семью и отправился в страну, где только и делают, что едят лазанью, пиццу и прочее дерьмо. Где уж ему понять, что мост я не сведу, потому что красота — это главное, что имеет значение. Действительно имеет.

— На хрен красоту! — заорал Ти, уставший от всего происходящего.

— Расслабься, Ти, — бросил Даллас. — Мы имеем дело с настоящим сумасшедшим.

— Великий диагност, — саркастически заметил Ти.

— Когда я был ребенком, на острове Орион не было построено ни одного нового дома. А сейчас на берегу плюнуть негде. Повсюду эрозия. Морские черепахи не могут выйти на берег и отложить яйца. Можете себе представить, что думают бедные самки черепах, — не сдавался Джон Хардин.

— Черепахи не думают. Они просто черепахи, — отозвался Дюпри. — Ты ведешь себя как наркоман, Джон Хардин.

— А я-то, дурак, не мог понять, почему ты переехал в Европу, — сказал мне Даллас. — Теперь понял.

— Там легко снять квартиру, — ответил я.

— Ты неудачник! — заорал Дюпри Джону Хардину. — И всегда был неудачником и придурком, с самого рождения. Мама только что сказала мне. Она вышла из комы.

— Мама вышла из комы?! — удивился Джон Хардин. — Все ты врешь. Да пошел ты, Дюпри Макколл! — Голос Джона Хардина стал резким, как паровозный гудок. — Я не сведу мост, пока все не закричат: «Да пошел ты, Дюпри Макколл!»

— Организуйте приветствие, братья, — посоветовал Дюпри. — Он это серьезно. Если сюда явится спецназ, то его точно убьют. Они не шутят.

Мы подбежали к веренице автомобилей, нашли волонтеров и передали сообщение от водителя к водителю. Шериф проинструктировал толпу на другой стороне моста. Напряжение нарастало, стало трудно дышать. Шериф взял мегафон и скомандовал:

— Раз. Два. Три…

Город завопил:

— Да пошел ты, Дюпри Макколл!

— Громче, — потребовал Джон Хардин. — Громче.

— Да пошел ты, Дюпри Макколл! — загремела толпа.

— А теперь сведи мост, — заорал Дюпри. — А то приду и надеру тебе задницу.

— Ты что, прыгнешь с шестом, засранец? — крикнул в ответ Джон Хардин.

— На мосту есть дамы, — сказал Даллас, сменив тактику.

— Прошу прощения у всех дам, которых я, возможно, обидел, — произнес Джон Хардин с искренним раскаянием в голосе. — Но у моей матери лейкемия, и я сегодня не в себе.

— Мама вышла из комы! — снова заорал Дюпри. — Она хочет поговорить с тобой. Она не желает видеть никого из нас, пока не поговорит с тобой. Сведи мост.

— Хорошо, но при одном условии, — ответил Джон Хардин.

— Согласны, — произнес Дюпри и, не разжимая губ, словно чревовещатель, добавил: — Никогда еще не видел его в таком плохом состоянии.

— Я хочу, чтобы все мои братья разделись догола и прыгнули в реку, — заорал Джон Хардин, и в толпе кто-то рассмеялся.

— Я известный юрист в этом городе, — сказал Даллас. — Люди не пойдут решать свои проблемы к человеку, раздевшемуся при всех на мосту.

— Мы должны это сделать, — бросил Дюпри.

— Да пошел ты, Дюпри Макколл! — выругался Ти. — Я школьный учитель в этом штате. Я не могу это сделать. Просто не могу.

— Если мы этого не сделаем, спецназ пристрелит Джона Хардина.

Дюпри направился к мосту, раздеваясь на ходу. Мы последовали за ним, скидывая одежду.

— Мы разденемся догола, — сказал Дюпри, — а ты выкинешь пистолет в воду. Мы прыгнем в воду, а ты сведешь мост. Договорились?

Подумав немного, Джон Хардин сказал:

— Договорились.

Дюпри снял нижнее белье, за ним — Ти, потом — я, и наконец, очень неохотно и ворча, нашему примеру последовал Даллас.

Джон Хардин радостно заулыбался, наслаждаясь зрелищем голых и униженных братьев.

— Какие у вас у всех маленькие члены.

Все дружно рассмеялись. Даже шериф и помощники.

— А репортеры тоже здесь? — поинтересовался Даллас.

Я обернулся и увидел фоторепортера. На его шее висело несколько фотоаппаратов. Увидел и человека с видеокамерой.

— И фотографы тоже, — доложил я.

— Моей карьере конец! — в отчаянии воскликнул Даллас.

— Эта новость вмиг разлетится по всему штату, — заметил Ти.

Дюпри посмотрел на небо и крикнул:

— Выбрось пистолет в воду. Исполняй уговор.

Джон Хардин помедлил и бросил пистолет в реку.

— Мы сейчас прыгнем в воду, — сказал Даллас. — А ты сведешь мост. Договорились?

— Питьевая вода этого города наградила мою мать лейкемией. Вы, придурки, пьете воду из Саванны. Она заражена ядерными отходами и всякой дрянью с бумажной фабрики…

— Ну как, уговор? — настаивал на своем Дюпри. — Мама вышла из комы. Она спрашивала о тебе. Она действительно хочет тебя видеть.

— Мама, мама! — выкрикнул Джон Хардин.

— Договорились? — не отступал Дюпри.

Джон Хардин посмотрел на нас. Его глаза злобно прищурились, и он закричал:

— Прыгайте, голые ублюдки! Прыгайте! И пусть акулы откусят ваши маленькие члены. Прыгайте, и тогда я сведу мост.

— Я боюсь высоты, — простонал Ти.

— Я тебе помогу, — произнес Дюпри и столкнул его с моста.

Ти орал до тех пор, пока не вошел в воду. Когда он выплыл на поверхность, мы дружно прыгнули с уотерфордского моста и, как мне показалось, продемонстрировали стиль.

Я окунулся в холодную апрельскую воду глубже, чем когда-либо в жизни, так глубоко, что, несмотря на открытые глаза, слепо поплыл на свет. Вода была мутной, взбаламученной, с массой питательных веществ, способствующих росту изумрудно-зеленой болотной травы. Когда я вынырнул, то увидел троих своих братьев, их глаза были устремлены на стальные балки моста, и я тоже на них уставился, обнаружив, что мост начал медленно сдвигаться: Джон Хардин исполнял свою часть договора. Шериф помахал нам рукой, выкрикивая слова благодарности.

Начинался прилив, он был таким мощным, что нас пронесло на сто ярдов по течению, но мы все же успели заметить, как шериф и его люди надевают на Джона Хардина наручники и запихивают в полицейскую машину.

— Что теперь? — поинтересовался Ти.

— Пусть прилив перенесет нас к дому отца, — сказал я.

— Моей карьере конец, — простонал Даллас.

— Начнешь что-нибудь новое, братишка, — отозвался Ти. — Займешься, например, синхронным плаванием. Голышом.

Мы рассмеялись. Ти и Дюпри нырнули, и две их волосатые ноги одновременно поднялись над водой, а через минуту, откашливаясь и отплевываясь, братья выскочили на поверхность.

— У нас маленькие члены, — рассмеялся Ти.

— Говори за себя, сынок, — обиделся Даллас.

— Я же на тебя смотрю. Мы все одинаковые, — заметил Ти и улегся на спину, печально изучая собственные гениталии.

— У меня вопрос, — сказал я, подплывая к ним по-собачьи и радуясь, что осада закончена. — Как часто Джон Хардин выкидывает такие номера?

— Два или три раза в год, — ответил Дюпри. — Но сейчас что-то новенькое. Он никогда раньше не брал оружия и никогда не забирался на мост. В этот раз я поставил бы ему высший балл за креативность.

— Очень печально. Так трогательно, — заметил Даллас, плывя на спине.

— Да уж, — отозвался Дюпри. — Но и смешно.

— И что тут смешного? — возмутился Даллас. — Нашего брата в наручниках повезли в психушку.

— А ты когда-нибудь думал, что можешь спрыгнуть с моста абсолютно голым на глазах у всего города? — спросил Дюпри.

Я расхохотался, чувствуя прилив любви к братьям, и энергично поплыл. Несколько минут мы молчали, и меня раздирали противоречивые чувства: я ощущал одновременно восторг и грусть. Мы были настоящими местными парнями: хорошими пловцами и умелыми рыбаками, выросшими и возмужавшими в доме, наполненном тайными страхами, и детство наложило на каждого особый отпечаток. Нас окружало темное облако, сотканное из недоверия и искажений. Смех для нас был и оружием, и вакциной.

Вода струилась по моему телу, как холодный шелк. До сих пор я не знал такой чистой, животной наготы. Я прислушивался к болтовне братьев и с каждым их словом становился все ближе к ним. Глядя на них, я видел недостатки, которые принес с собой в свою взрослую жизнь. Как и у меня, у них был вспыльчивый характер, и тем не менее все мы сохраняли доброжелательность по отношению к окружающим в ущерб себе. Все мои братья были ершистыми, однако, заглянув мне в глаза, выражали свою любовь смехом и никогда не выказывали желания сбежать куда-то, пока я был рядом.

Мы махали людям на берегу, а течение несло нас вперед. И моим братьям, так же как и мне, не хотелось, чтобы этот день кончался. Мы по очереди рассказывали друг другу разные истории, и братья, так же как и я, доходя до излюбленных подробностей в своих рассказах, уточняли, когда это было. Подробностями этими, точно экзотическими пряностями, каждый сдабривал слои своих историй. Братья были мальчиками с Юга и знали, в какой момент следует прибавить жирку, так чтобы мясо зашипело. Их голоса расцветали вокруг меня, и мне нравилось звучание южной речи. Братья перебивали друг друга, перекрикивали один другого, а мы все плыли по реке, той, что когда-то пела нам колыбельную. Я слушал речь моих братьев, похожую на вечерний дымок, вслушивался в их приятный выговор, с мягкими, как у котенка, рыкающими согласными и гортанными гласными. Слова родного языка падали нежно, точно капли росы.

Я плыл по воде, ведущей к отцовскому дому, в маленькой братской армаде, понимая, что на следующий день самолет унесет меня в Европу, к дочке, но эта неделя, проведенная здесь, уже успела изменить течение моей жизни. Я чувствовал неразрывную связь с рекой, с городком, с открытым вечным небом, со всем, что окружало меня.

Моя дочь не знала ничего и никого из того, что необъяснимым образом было для меня жизненно важным. Завтра я вернусь домой, расскажу Ли обо всем, что видел, слышал и чувствовал, открою ей свое сердце и попрошу ее, выросшую без матери и мечтающую о материнской ласке, простить меня. Я увез ее от того, чем мы оба с ней были. Я отдал ей все, за исключением Юга. Украл у нее визитную карточку.

На следующий день Майк Хесс и Ледар отвезли меня в аэропорт Саванны, и я дал согласие на участие в проекте. Майк подловил меня в минуту слабости, когда я снова влюбился в собственную историю.

Глава семнадцатая

В годы, которые я называл своим детством и которые были освещены для меня каким-то безумным и в то же время прекрасным светом, я рос в трехэтажном доме с множеством помещений, постепенно влюбляясь в непрактичных архитекторов, создавших альковы и странные комнаты, достаточно большие, чтобы в них растворялись дикие ссоры родителей. Я был нервным мальчиком, и потайная лестница была моим любимым местом. Отец же любил юриспруденцию и хороший бурбон, а потому к дому относился равнодушно. Но мама дышала этим домом, вбирала его в поры своей кожи, знала его наизусть, до последнего дюйма, и даже разговаривала с ним весной в пору генеральной уборки. Для моего отца дом был местом, где он мог повесить шляпу и пальто и где держал коллекцию книг, но для матери это был дар, посланный ей Небесами.

Дом был построен в 1818 году в стиле, называемом теперь уотерфордским: солидный оштукатуренный землебитный фундамент, обращенные на восток веранды, которые в самые жаркие летние дни ловили прохладный ветерок, поднимавшийся с реки.

Просторные комнаты, высокие потолки, пропахший нафталином и кедром чердак, забитый поломанной мебелью, коробками, старыми шторами и способный в минуты опасности дать укрытие маленькому детскому городку. В руки Джонсона Хэгуда и Люси Макколл дом попал совершенно случайно.

Нам рассказывали, что самого начала брака родители наши вели себя словно два наступавших друг на друга циклонических фронта. В их союзе не было ни малейшей гармонии. Источником тревожной информации стала для меня говорливая бабушка Джинни Пени, любившая намекать на то, что моя мама свалилась с телеги с капустой, каким-то образом околдовала моего невинного отца и притащила к алтарю. Возможно, приняв во внимание именно снобизм Джинни Пени, отец привез мою мать Люси в Уотерфорд уже как свою законную жену, еще даже не успев назвать родителям ее имя. Ни один житель Уотерфорда даже слыхом не слыхивал о Люси, тем более о ее родителях, при том что для южанина нет ничего важнее происхождения, а происхождение ее было выдумано от начала до конца с того момента, как отец встретил ее в бурлеск-клубе Атланты. Отец пил и не знал, что Люси стриптизерша, у которой просто был выходной. Джонсон Хэгуд только что вернулся из Европы, со Второй мировой, повидал столько крови, что хватило бы и на десять жизней. Когда они встретились, он, так же как и Люси, присматривался, с чего бы начать. Их брак был зарегистрирован в офисе мирового судьи неподалеку от Форт-Макклеллан. Отец был в военной форме, мама — в свободном закрытом белом платье. Я родился через пять месяцев после свадебной церемонии, и Люси называла меня «дитя любви», пока Джинни Пени не отучила ее от этой привычки. Хотя мне нравилось, когда мама так меня называла.

В детстве я мало что об этом знал и собрал по кусочкам обрывочные сведения уже после госпитализации матери, когда у нее обнаружили лейкемию. Источники информации были разными, но главным стала сама мать. Рак позволил ей прямо взглянуть на прошлое во всей его неприглядности. Люси не была ровней моему отцу, к тому же он был слишком красив. Она увидела прекрасный шанс изменить предсказуемую и безрадостную жизнь, а потому не раздумывая ухватилась за него. Поскольку у нее не было семейных корней, для достижения цели она использовала свое яркое воображение. Люси сочинила автобиографию, а так как Джонсон Хэгуд на это повелся, впоследствии повторяла ее, когда рассказывала о себе, слово в слово.

Отец сказал родителям, что женился на Люси ОʼНил, танцовщице из Атланты, совершенствующей свое мастерство в кордебалете. В 1947 году в Атланте не было балетной труппы, но откуда отцу было знать этот культурологический факт. Люси ОʼНил отличала поразительная красота, естественно возникшая из грязной генной лужи, огороженной предупреждающими знаками. Но именно ее фигура притягивала взгляды всех мужчин, так как эти удивительные изгибы иначе как соблазнительными назвать было нельзя, и это слово взрывалось на языке сладостью тропического фрукта. Я всегда подозревал, что отец женился именно на сексапильных формах женщины, а что представляла собой эта самая женщина, понятия не имел. Он знал, что она не слишком образованна, но ему даже в голову не могло прийти, что она попросту безграмотна. Она подкупила его яркостью и свежестью натуры. На самом деле он женился на Люси ОʼНил, чтобы досадить своей матери, и преуспел в этом сверх всяческих ожиданий. Джинн Пени Синклер-Макколл назвала невестку «настоящим отребьем», как только увидела Люси.

Однако бурлеск-шоу — не самый плохой университет для шестнадцатилетней девушки, которой не было необходимости ходить в школу, чтобы получить диплом за знание мужчин. В ее мире женщина должна была понимать азбуку похоти, и азы этой науки дались ей на редкость легко, так что она успешно смогла применять ее на практике. Люси всегда имела преимущество перед прилизанными и изнеженными женщинами, которых впоследствии встречала в Уотерфорде, потому что знание мужчин у нее шло снизу, а не сверху. Она знала только тех парней, что, накачавшись пивом, визжали и требовали, чтобы она сняла лифчик, и совали ей в трусы долларовые банкноты. И совсем не знала мужчин в смокингах, рассуждавших на званых вечерах о стихах Сидни Ланьера[89]. Взгляд ее на мужчин был односторонним, но нельзя сказать, чтобы неточным: мужчины были пленниками своих гениталий, а женщины — хранителями ключей от рая. Ее теории относительно отношений между полами были откровенными до грубости и анималистическими, причем она осталась им верна до конца своей жизни. Когда на вечерах она шла мимо беседующих мужчин, все женщины в комнате следили за ней со злобным изумлением. И хотя Люси не отличалась особой утонченностью, никто лучше ее не понимал сути дела.

В первый же день знакомства с Джонсоном Хэгудом Люси придумала для себя прошлое, сказав, что она единственная дочь почтенных родителей из Атланты. Выросла она в Бруквуд-Хиллз, на Палисейдз-роуд, в доме номер 17, построенном в тюдоровском стиле. Ее отец был партнером в юридической фирме «Кинг энд Сполдинг», единственной католической фирме в городе, и занимался трастовыми фондами, а мать Кэтрин по материнской линии происходила из рода Сполдингов, и оба ее родителя были прихожанами церкви Святого сердца. Кэтрин стала первой католичкой, вступившей в юниорскую лигу Атланты. Оба родителя погибли под колесами поезда возле Аустелла, когда Гарнер ОʼНил попытался проскочить под закрытым шлагбаумом.

Люси отправили в Олбани, штат Джорджия, к незамужней тетке, которую девочка ненавидела всей душой, а потому, когда ей исполнилось шестнадцать, сбежала из дома и в фургоне, перевозившем яйца, доехала до Атланты. С 1947-го до 1986 года это была официальная версия истории Люси, и ни слова в ней не было изменено.


История эта была подлинной, и Люси поведала ее стриптизерша постарше, которая несколько лет была любовницей Гарнера ОʼНила и с удовольствием продолжала бы оставаться таковой, если бы он сам и его жена не погибли под колесами поезда. Каждый раз, когда муж и дети просили Люси рассказать о ее родителях, она начинала рыдать, так что все попытки удовлетворить любопытство пресекались на корню. Вот так мать поняла силу рассказов и слез. Трагическая смерть ОʼНилов сформировала костяк ее рассказа. Люси оставалась верна своей истории, и это придавало убедительности выдумке.

Джинни Пени Макколл, выросшая среди Синклеров из Чарлстона и с молоком матери впитавшая секреты аристократического воспитания, с первого взгляда поняла, что Люси самозванка. По одному только выговору Люси Джинни Пени догадалась, что та не жила в Атланте и уже тем более не выросла в обеспеченной семье. Джинни Пени в первый же вечер объявила мужу, что Люси — «не что иное, как отребье, настоящая белая рвань, и я не верю ни слову ни о ее родителях, ни о катастрофе на переезде в Аустелле». Люси поняла, что провести Джинни Пени ей не удастся, и постаралась завоевать расположение свекра, Сайласа Клэйборна Макколла.

Он славился по всей округе как охотник и рыбак, а Люси очень скоро узнала, что Джинни Пени ни разу в жизни не выстрелила из ружья. Когда начинался сезон охоты на оленей, Люси отправлялась с Сайласом в лес, оставив сыновей на Джинни Пени. Когда весной вверх по течению устремлялись на нерест шэд[90] и кобия[91], она составляла компанию свекру во время рыбалки. Зимой они вдвоем сидели в засаде в ожидании стай шилохвости[92], зеленоголовок и крякв, опускавшихся на залитые водой рисовые поля. Поскольку у нее были свои тайные способы увеличивать запасы снастей и снаряжения, Люси постепенно сама вошла во вкус детских игр Сайласа Макколла. Если Джинни Пени возмущалась тем, что Люси не знает разницы между чистым серебром и серебряным покрытием, то Сайлас хвалился, что невестка забрасывает удочку не хуже любого мужчины и может выследить кабана на болоте. Жалобы Джинни Пени на Люси были того же порядка, что и в адрес самого Сайласа. Если Сайлас всегда начинал с того, что пытался понять характер незнакомого человека, то Джинни Пени тут же кидалась проверять фарфор в буфете на предмет кражи. Муж объявил всему городу, что его невестка — «отличная девчонка». Для южанина это наивысшая похвала, и уж такого Джинни Пени не смогла простить моей матери до конца ее жизни.

Осенью 1948 года, вскоре после женитьбы на Люси, Джонсон Хэгуд Макколл поступил в юридическую школу Университета Южной Каролины в Колумбии. Раз в неделю он уезжал из Уотерфорда на три дня, останавливаясь в пансионе, а оставшуюся часть недели жил дома с женой. Война подняла уровень его амбиций, и учеба давалась ему легко. Голова у него была хорошо устроена, он обнаружил в себе умение вести дискуссии и способность к жонглированию словами. Юридическая школа дала ему также возможность общаться с женщинами, на время оставившими колледж ради работы в военной промышленности. Общество образованных женщин стало для него забытым удовольствием и в тот первый год настроило его на критический лад по отношению к жене, поскольку за ее живостью и свежестью он не разглядел чудовищной необразованности. Джонсон Хэгуд пожалел о своем импульсивном поступке, осознав, что женитьба на Люси не принесет ему в жизни никаких выгод. Совершенно случайно он обнаружил, что она даже не слышала о Моцарте, Мильтоне и о Священной Римской империи. Она не только была необразованной, но и не проявляла ни малейшего интереса к его занятиям юриспруденцией.

Каждый день Люси слушала радио, и Джонсон Хэгуд ни разу не видел, чтобы она взяла в руки книгу или журнал, а когда он пытался рассказать ей о какой-нибудь юридической проблеме, то она откровенно зевала. Он предложил ей прослушать лекции в каком-нибудь колледже в целях самосовершенствования, однако Люси твердо заявила, что всю свою энергию и внимание направит на воспитание детей. Если ему нужна образованная женщина, то он должен был подумать об этом раньше, прежде чем жениться на ней. Джонсона Хэгуда так трогала радость Люси в связи с очередной беременностью, что он капитулировал перед женой, и это наложило отпечаток на всю их дальнейшую жизнь.

«Берегитесь ранимых женщин, — говорил нам впоследствии отец. — Ранимые женщины обязательно возьмут над вами верх».

Беременность невестки заставила Джинни Пени действовать. Она практически насильно увезла Люси на месяц в Чарлстон и прочитала курс лекций на тему обычаев и этикета жизни на Юге. Наказала Люси больше смотреть и меньше говорить, дала ей базовые понятия о серебре, рисунках на фарфоре, умении вести себя за столом и поддерживать светскую беседу. Это был интенсивный четырехнедельный курс подготовки. За это время Джинни Пени, к своему ужасу, убедилась в том, что даже не представляла, из каких низких слоев общества на самом деле вышла ее невестка.

В ресторане «У Генри» на Маркет-стрит Люси внимательно и осторожно изучала меню и заказывала то же, что и свекровь. Джинни Пени думала, что это говорит о недостатке воображения у невестки, однако это свидетельствовало о желании Люси чему-то научиться и о ее удивительной способности к мимикрии.

К удивлению Джинни Пенн, Люси оказалась талантливой ученицей. По возвращении в Уотерфорд она уже правильно держала вилку и нож и разрезала кусок мяса на тарелке из веджвудского фарфора, не привлекая к себе внимания. Она могла накрыть стол на десять персон и знала, что следует делать с вилкой для салата и ножом для рыбы и какой бокал предназначен для красного вина, а какой — для белого. Джинни Пенн научила Люси готовить семь различных обедов на каждый день недели, поскольку Джонсон Хэгуд пожаловался, что Люси и простой каши не может сварить. Хотя сама Джинни Пенн не отличалась кулинарными талантами, основы она знала и готовила правильную чарлстонскую еду. Она с большими церемониями передала Люси свой секретный рецепт приготовления риса с крабами, местного блюда, название которого произносилось с мурлыканьем на французский манер. Она внушала Люси, что для женщины приготовление пищи — самый верный способ добиться утонченности. К готовке не следует относиться слишком серьезно, но необходимо достичь совершенства в семи блюдах, которые были бы приятны на вкус и на взгляд, что создаст ей репутацию достойной дамы.

По возвращении в Уотерфорд Люси Макколл и ее муж сняли очаровательный, хотя и не вполне отремонтированный домик, в свое время служивший жильем для рабов, за особняком Харриет Варнадо Коутсворт. Джонсон Хэгуд использовал все свое красноречие, чтобы уговорить на это затворницу мисс Коутсворт, ужасную чудачку, что не такая уж редкость для маленьких южных городишек. Она была жуткой злюкой, со склонностью к паранойе, не пользующейся особой популярностью в городе. Дом ее не красили с двадцатых годов, и, чтобы раздобыть денег, она продала Герману Шиндлеру, антиквару из Чарлстона, всю старинную фамильную мебель. Мисс Коутсворт согласилась сдать дом Джонсону Хэгуду, потому что отчаянно нуждалась в средствах и знала, что он состоит в родстве с Синклерами из Чарлстона. Сделку она заключала через полуоткрытую заднюю дверь, при этом не смотрела в лицо своего нового квартиранта и даже не спросила имя его жены.

Поскольку Люси большую часть недели проводила без мужа, учившегося в юридической школе в Колумбии, она потихоньку начала обхаживать Харриет Варнадо Коутсворт, использовав для этого все трюки, которым научилась в Чарлстоне. Она рвала цветы, как полевые, так и садовые, и оставляла их в простых стеклянных вазах у порога задней двери Харриет. Когда Люси ходила в магазин, то специально покупала несколько помидоров и огурцов или других сезонных овощей для хозяйки. Хлеб и печенье она всегда пекла и на долю Харриет. Во всем этом не было особого расчета, просто Люси в Уотерфорде была так же одинока, как и Харриет Коутсворт.

Первый месяц Харриет не позволяла Люси заходить к ней в дом, однако принимала подарки в виде цветов и еды. Она писала благодарственные записки на бумаге тридцатилетней давности, которые Люси бережно хранила, хотя и не могла прочесть. По выходным Джонсон Хэгуд читал их ей вслух, так как Люси уверяла, что ей нравится звук его голоса, когда он читает столь изящно изложенный текст. Вскоре Люси начала давать Джонсону задания, связанные с домом Харриет. Однажды она попросила его починить опасно покосившееся переднее крыльцо. В другой раз Джонсон уговорил Харриет позволить ему подняться к ней на крышу, где он два дня латал дыры. У Джонсона были умелые руки, и Харриет постепенно выползла из скорлупы своего одиночества и начала обращаться к нему с просьбами. Но сердце свое она отдала Люси.

Как-то раз, заметив, что уже в течение нескольких дней в доме Харриет нет никаких признаков жизни, Люси отворила заднюю дверь и вошла в покрытое плесенью замшелое жилище. В некоторых комнатах мебель была составлена штабелями до потолка, и Люси с трудом пробиралась по узкому проходу из комнаты в комнату, пока наконец не обнаружила красивую резную винтовую лестницу.

Бедняжке даже показалось, что она находится под водой, — так сильно в доме пахло плесенью и водорослями. Все было таким ветхим, что когда Люси поднималась по лестнице, периодически выкрикивая: «Мисс Коутсворт, мисс Коутсворт!» — то у нее в руках даже оказался кусок обоев в цветочек.

Добравшись до хозяйской спальни и толкнув дверь, Люси увидела Харриет Коутсворт, лежавшую на полу без чувств в луже собственной мочи.

Когда в ту ночь Харриет проснулась в своей спальне, рядом с ней была Люси. Люси объяснила Харриет, что у нее двусторонняя пневмония, но этот старый доктор Лоуренс вколол ей большую дозу пенициллина, а потому можно не беспокоиться: болезнь они захватили вовремя. Люси вымыла спальню, расставила повсюду свежие цветы. Она продезинфицировала ванную, сменила белье, раздвинула занавески и впервые за несколько лет впустила в дом солнечный свет. Но Харриет была слишком слаба и дезориентирована, чтобы жаловаться. Хотя в ее голубых глазах читались страх и подозрительность, у нее не было сил, чтобы устроить сцену. Когда она снова проснулась, Люси накормила ее с ложечки домашним овощным супом.

Люси ухаживала за Харриет на протяжении всей ее болезни, легко и весело. За две недели уотерфордская ведьма мисс Коутсворт обрела дочь, которой у нее никогда не было, и в последние два года жизни Харриет Люси узнала, что значит быть дочерью и как дочь ведет себя у постели умирающей матери. Обе женщины залечивали раны своего прошлого и наводили мост через разделявшую их социальную пропасть.

Харриет продолжила процесс, начатый Джинни Пени в Чарлстоне, и рассказала Люси о некоторых западнях и опасностях, которые могут поджидать ее в Уотерфорде. Пожилая женщина открыла Люси секреты и скандалы старейших семей Уотерфорда. И эти скандалы, как ничто лучше, стерли глянец с великого имени старой доброй Южной Каролины. Харриет доказала это, поведав Люси о падении десятка знатных семейств, в которых отцы и сыновья запятнали себя связью с девушками из низших слоев общества. Хотя Харриет рассказала ту же историю, что произошла с Джонсоном Хэгудом, сходства она не заметила, так как была ослеплена привязанностью к Люси.

Я родился 5 ноября 1948 года в спальне на втором этаже дома Варнадо Коутсворт в огромной кровати, в которой появились на свет несколько поколений Варнадо и Коутсвортов. При крещении меня назвали Джонсоном Варнадо Коутсвортом Макколлом, по настоянию Харриет и к радости Люси, поскольку такое имя возмутило Джинни Пени. Весь Уотерфорд смеялся, когда Люси обнародовала длинное имя первенца, зато Харриет Варнадо Коутсворт плакала от умиления. Ей всегда хотелось иметь сына, которого она могла бы назвать в честь любимого отца, и она наконец-то дожила до исполнения своего желания.

Имя, данное мне при крещении — Варнадо Коутсворт, — на протяжении всего детства причиняло мне большие неудобства, так как весь город знал, что никакой я не Коутсворт, да и Варнадо в глаза не видел. В паспорте и водительском удостоверении стояло имя Джон В. К. Макколл, а во время вьетнамских событий я объяснял активистам университетского кампуса, что мои родители назвали меня в честь Вьетконга[93]. И на протяжении всей своей жизни только в сильном подпитии или в беседе с близким другом я со стыдом раскрывал свое претенциозное имя.

Уотерфорд целых полгода хохотал над амбициозностью Люси, пока Харриет неожиданно не скончалась во сне. Но все как-то сразу перестали смеяться, когда огласили завещание Харриет, в котором та завещала все, включая дом Варнадо Коутсвортов, Джону Хэгуду и Люси Макколл.

Собственность изменила Люси до неузнаваемости. Она полюбила размеры, форму и простое величие дома, в котором растила своих детей. Дом привил матери страсть к красивой архитектуре, она начала разбираться в антиквариате, в садоводстве, полюбила наблюдать за жизнью и повадками птиц, а также слушать, как во время летней грозы дождь барабанит по оцинкованной крыше. Они с отцом отреставрировали антикварную мебель, беспорядочно сваленную в комнатах и на чердаке. Дом сблизил их так, как ничто другое, даже мое рождение.

События, стоявшие за неожиданным наследством, преобразили мать. Она вдруг почувствовала, что, несмотря на все, может прожить счастливую жизнь. Люси объявила во всеуслышание, что с домом связана самая известная в наших краях история любви, и с удовольствием делилась имеющейся информацией с туристами, осматривающими наш дом каждый год во время Весеннего тура и ловившими каждое слово матери. Люси надевала платье с кринолином, и в свете свечей ее плечи выглядели особенно пленительно. Сначала она показывала дом, а потом приводила туристов в полный восторг, рассказывая историю, услышанную от Харриет Коутсворт незадолго до моего рождения. Тем самым Люси навсегда изменила Весенние туры.

Каждый год мы с братьями собирались послушать, как наша мать рассказывает о прекрасной Элизабет Барнуэлл Коутсворт, двоюродной бабушке Харриет, некогда ходившей по сосновым полам, на которых в детстве мы затевали шумные игры. Историю эту мать излагала так страстно и убедительно, что мы, ее преданные сыновья, думали, что она рассказывает о собственном девичестве и что именно ее окружала толпа молодых людей, которых, как и нас, восхищала и притягивала ее красота.

— Звали ее Элизабет Барнуэлл Коутсворт, — обычно начинала свое повествование моя мать. — Родилась она в спальне, где уже через сто лет появился на свет мой сын Джек. Когда родители послали ее доучиваться в школу Чарлстона, о ее красоте уже ходили легенды. Во время посещения очередного бала южная красавица Элизабет впервые повстречала видного молодого лейтенанта по имени Уильям Текумсе Шерман, часть которого была расквартирована в Форт-Маултри. Всего один танец — и выпускник Вест-Пойнта[94] оказался в плену ее чар.

Когда бы Люси ни упоминала имя антихриста Шермана, слушатели, в основном южане, потрясенно ахали: ведь они выросли на рассказах своих родственников о том, как Шерман огнем и мечом прошелся по Югу. Ни один южанин, даже самый либерально настроенный, не мог простить Шерману его «марша к морю», когда тот навсегда сломал хребет Конфедерации. Отвращение к Шерману мать использовала по полной программе. Мы стояли наверху, возле перил, в пижамах, и мать подмигивала нам, а мы подмигивали ей в ответ, слушая, как она продолжает рассказ об Элизабет и ее поклоннике. Хотя толпа нас не замечала, мы отлично видели Люси, и всякий раз ее история нас волновала. Каждый год ее рассказ становился все длиннее, обрастая подробностями, которые мать сама сочиняла. Поскольку история Шермана и Элизабет принадлежала матери, и только ей одной, история эта отметила начало ее преображения в глазах уотерфордского общества. На протяжении всего моего детства во время Весеннего тура мать встречала хорошо одетые толпы туристов, которые ходили по улицам в сопровождении гидов с зажженными свечами в серебряных канделябрах. Поскольку в юности Люси выступала на сцене, она с легкостью играла роль аристократки-южанки. Когда Люси, в подаренном Джинни Пени платье, появлялась на веранде, чтобы приветствовать шаркающие толпы, входившие в старинные дома, словно в домовые церкви, вся группа не могла сдержать восторженного вздоха. С годами, обретя уверенность в себе и в своем положении в городе, Люси прославилась в наших местах как талантливая рассказчица. Мать соглашалась — уж что есть, то есть — и говорила, что своими способностями обязана генералу Шерману. Над бедным Ти всю жизнь издевались из-за данного ему имени — Текумсе. Но назвали его так в честь солдата, а не знаменитого генерала.

Став старшеклассником, в подарок на Рождество я получил билет на ежегодный Весенний тур по частным домам. В экскурсии приняли участие и мои одноклассники — для них организовали специальную экскурсию, — родители которых решили, что ученикам выпускных классов пора познакомиться с архитектурными шедеврами родного города. В тот вечер, в 1966 году, я пришел к дому, в котором вырос, впервые как турист, и так же, как и все, был потрясен, когда мать вышла в старинном платье настоящей уроженки Юга, с волосами, уложенными локонами, при этом ее раскрасневшееся лицо сияло в дрожащем пламени свечей. Я посмотрел наверх и увидел, что младшие братья заняли свои законные места на верхней веранде. В первые годы мать была еще неискушенной и искажала многие факты, но в этот вечер она продемонстрировала высочайший профессионализм. Ее голос звучал просто прелестно, когда она поздоровалась с группой, собравшейся полукругом возле лестницы. Потом мать отдельно поприветствовала нас, десятерых старшеклассников уотерфордской средней школы, на что мы откликнулись громким «ура».

Я держал за руку Ледар Энсли, хотя наш школьный роман подходил к концу. Джордан встречался с Шайлой, а Майк и Кэйперс обхаживали бойких близняшек Макги, родители которых были членами совета Исторического музея города. Историю Шермана я до сих пор слышал урывками, поскольку мать водила толпу из комнаты в комнату.

Невозможно описать, как я гордился в тот вечер мамой, которая начала свой рассказ с Харриет Варнадо Коутсворт, а от нее перешла к истории двоюродной бабушки Харриет — Элизабет. Родилась эта самая Элизабет во время редкой для Уотерфорда метели, и, возможно, именно выпавшему в ту ночь снегу, который укрыл город одеялом толщиной в шесть дюймов, она и была отчасти обязана своей сказочной красотой. И я вновь оказался во власти материнских чар, слушая, как она сообщает прелестные подробности из жизни Элизабет, подчеркивая уникальность и неповторимость предыдущих обитателей дома.

Мать поманила нас всех за собой в гостиную, где терпеливо ждала, пока все соберутся, и продолжила свое повествование. Шайла, державшая Джордана за руку, послала мне воздушный поцелуй, а я притворился, что поймал его. Майк Хесс, уже тогда питавший страсть к истории, ловил каждое слово матери. Кэйперс взял с консоли блюдо, перевернул его и, ни к кому не обращаясь, прочитал на нем слово «Споуд»[95]. Кэйперс знал, что моя мать — выскочка, самозванка, и надеялся поймать ее на безвкусице. Но у Люси была семнадцатилетняя фора, и за это время она успела довести свою игру до совершенства. То, что в нашем доме не относилось к эпохе — а этого было немало, — в дни Весеннего тура, напоенные запахом цветущих азалий, на всякий случай убирали с глаз долой. В первые годы мать совершала много ляпов, но публичное унижение — лучшее лекарство против невежества или небрежности. Она хорошо заметала следы и во второй раз не повторяла своих ошибок.

— После того первого танца лейтенант Шерман написал Элизабет письмо тем же грубоватым прямым слогом, что и в своих мемуарах. Он признался, что танец с ней перевернул всю его жизнь.

— А я произвожу на тебя такое же впечатление, Джордан? — услышал я рядом голос Шайлы.

— Такое же, — шепнул ей на ухо Джордан.

— А на тебя, Джек? — подмигнула она мне.

— Элизабет, — прошептал я ей. — О, Элизабет!

Шайла сделала реверанс, а какая-то пожилая дама приложила палец к губам.

— Шерман сказал ей, что ему впервые в жизни захотелось, чтобы оркестр не переставал играть, чтобы их вальс никогда не кончался, — говорила мать. — Но ему ничего не оставалось, как присоединиться к внушительной армии местных джентльменов, считавших Элизабет главным призом сезона. Все молодые люди Чарлстона прямо-таки с ума сходили по нашей Элизабет. Однако Элизабет заинтересовалась именно Шерманом. Именно о Шермане она написала родителям, и они читали ее письма вот в этой самой комнате. Элизабет описывала вечерние прогулки в обществе своего лейтенанта. Во время этих долгих прогулок они рассказывали друг другу самое потаенное, то, чего раньше еще никому не говорили.

Кэйперс поднял руку, и Люси сказала:

— Да, Кэйперс, слушаю тебя.

— Шерман был красив? — спросил Кэйперс. — Я всегда считал, что он был страшный как смертный грех.

Группа сдержанно рассмеялась.

— Был ли Шерман так же хорош собой, как наш Кэйперс? — пояснил Майк. — Именно это интересует Кэйперса, миссис Макколл.

И, дождавшись, когда стихнет добродушный смех, Люси ответила:

— Современники не считали его красивым. Но как могут подтвердить многие женщины в этой комнате, внешность — не главное в мужчине. Главное — это характер, амбиции и страсть. Все отмечали его страстную натуру. Ходили слухи, что молодой человек из одной из лучших семей Чарлстона хотел вызвать Шермана на дуэль из-за Элизабет. Но потом понял, что дуэль с человеком с такой внешностью, как у Шермана, ничем хорошим для него не закончится. Шерман поцеловал Элизабет по крайней мере однажды. Доказательством тому — письмо, которое Элизабет написала своей юной племяннице, матери Харриет Коутсворт. После этого поцелуя они почувствовали себя на всю жизнь обрученными. Тогда и пришел Шерман в этот дом к родителям Элизабет. В этой комнате он говорил наедине с отцом Элизабет. Шерман попросил у мистера Коутсворта руки его дочери. Когда взволнованные Элизабет и ее мать вернулись с прогулки по саду, то обе разрыдались, почувствовав запах сигары. Давайте пройдем в библиотеку, и я расскажу вам, что произошло.

Мама повела группу вперед — талия у нее была тонкой, как у девушки, и меня просто распирало от гордости. Путем самоотречения и тяжелой работы Люси сделала себя женщиной, достойной этого дома, полностью переделав себя и став тем, кем не была при рождении. Мне хотелось показать всем, что это моя мама, что это она ведет такую замечательную экскурсию. Я уже чувствовал, что присутствующих задел за живое невероятный роман Шермана и Элизабет.

— И что случилось? — спросил Майк Хесс, когда группа собралась в библиотеке, вдоль стен которой высились шкафы с книгами в кожаных переплетах.

— Что бы там ни было, ничем хорошим это для Юга не кончилось, — заметил пожилой мужчина. — Ведь она рассказывает о Дьяволе во плоти.

— А мне этот паренек Шерман показался очень даже симпатичным, — поддразнила его жена.

— Тринадцатого мая тысяча восемьсот сорок шестого года Конгресс объявил войну Мексике, — сказала мать. — Наследующей неделе лейтенант Шерман получил приказ: его батальон должен соединиться с армией Запада, с тем чтобы выйти на территорию Новой Мексики для защиты Санта-Фе.

— А что Элизабет? — поинтересовалась Шайла.

— Миссис Макколл, Элизабет потом вышла замуж? — спросил Джордан.

Люси, которая прекрасно управляла толпой, чуть помолчав, ответила:

— Уильям Текумсе Шерман и Элизабет Барнуэлл Коутсворт с тех пор больше ни разу не виделись.

Толпа потрясенно ахнула, и Люси снова сделала паузу, прежде чем продолжить повествование. Но сейчас все были в ее власти, и я многому научился у матери в тот вечер. Вот как надо удерживать внимание слушателей! Голос Люси звучал то громче,то тише, а группа, затаив дыхание, зачарованно внимала рассказу, ловя каждое ее слово.

Через год влюбленные, к обоюдному сожалению, разорвали помолвку, и уже спустя шесть месяцев Элизабет вышла замуж за Тэннера Приоло Сэмса, торговца из Чарлстона, выходца из безупречной семьи и обладателя превосходных манер, достойных настоящего южанина, чего сильно не хватало Шерману, с его холодной сдержанностью жителя Среднего Запада. Тэннер Сэмс и был тем самым поклонником, который собирался вызвать Шермана на дуэль за то, что тот осмелился ухаживать за Элизабет. Его терпение, а потом и начало странной войны заставили Элизабет обратить внимание на Тэннера Сэмса, и тот до конца дней был благодарен армии Санта-Анны[96].

Элизабет стала играть роль жены, матери и хозяйки дома и, как известно, делала это с большим достоинством. С каждым годом красота ее расцветала все больше, и даже Мэри Честнат[97] трижды в своем дневнике упомянула о появлении Элизабет на балах, причем записи эти становились все восторженнее.

После начала Гражданской войны Шерман приехал на Юг лишь для того, чтобы пройтись по нему огнем и мечом. Шерман заставил Юг страдать и гореть ярким пламенем своего неистовства. А ведь он любил Юг больше других северных генералов, так как понимал и его гордость, и его противоречия, однако понимание это не помешало генералу с холодной яростью продвигаться вперед через горы и речные долины. Он прошел со своими людьми от Миссисипи до окраин Атланты; он видел, как его армия захлебывалась в собственной крови, оставляя в земле Юга, ставшей священной после стольких жертв, десятки тысяч мальчиков из Иллинойса и Огайо. Отрезав все каналы доставки продовольствия, Шерман опустошил Атланту и научил своих солдат, что даже ценой спичек можно поставить врага на колени. Шерман помнил элегическое время, проведенное им в Чарлстоне, и необыкновенную любовь его жителей к своей благоуханной земле и уютным домам, а потому сровнял с землей прекрасные южные города на территории в пятьсот миль. И вот так, выбирая подходящий момент, Шерман безжалостно и коварно вел своих людей от Чикмауги до Атлантики, выжигая свое кровавое имя на распростертом теле несчастной Джорджии.

Шерман пролил кровь мальчиков Юга, утопил их в сотнях южных рек, уложил на полях и по обочинам дорог. Он заставил женщин Юга оплакивать мертвых и рыдать над ранеными, обнаружив, что страдания ограбленных и голодных женщин не менее эффективны для победы в войне, чем подкрепление во время боя. Он прошел через Джорджию, точно нож сквозь масло, и преподал штату урок, познакомив с ужасами войны. Долгой холодной осенью 1864 года он, как первый завоеватель, оставил за спиной своей армии дымящиеся плантации Юга.

Имя Шермана превратилось на Юге в ругательное слово из двух слогов. Прекрасные женщины с манерами аристократок сплевывали себе под ноги, произнося это имя вслух.

Шерман вел своих солдат к Саванне и торговым путям Атлантики, он писал новую страницу в истории военной стратегии. Он скакал к Элизабет.

— Все боялись, что после взятия Саванны и разграбления Джорджии генерал Шерман двинет свою армию на Чарлстон, который первым начал военные действия в войне между штатами, — продолжила мать. — Чарлстон подвергся жесточайшей осаде, и население приготовилось покинуть город, прежде чем его атакует враг. Горожане уже решили собственноручно сжечь Чарлстон дотла, лишь бы не позволить ордам Шермана подпалить этот святой город. Чарлстон должен был сгореть от рук любящих его людей. Прошел слух, что Шерман двинул свое войско через Саванну, и слух этот оказался правдой. Весь Юг и вся нация ждали известия о том, что Шерман обрушит свою ярость на город, начавший этот ужасный конфликт. Однако, дойдя до Покоталиго, Шерман повернул свою армию и, к всеобщему удивлению, пошел на Колумбию, где устроил настоящую бойню, а потом сжег город дотла. После такого удивительного поступка Шерман написал письмо матери Элизабет, которая по-прежнему жила в этом доме. Когда в начале войны янки взяли Уотерфорд, мать Элизабет отказалась бежать и всю войну провела в оккупации. Янки относились к ней с большим уважением. А вот и письмо, которое генерал Шерман написал матери Элизабет.

Люси пошла по библиотеке, а толпа расступилась, чтобы дать ей пройти. Она нажала на кнопку, и лампа в виде китайской вазы осветила письмо, висевшее в рамке на стене.

— Поскольку все вы не сможете подойти достаточно близко, то, если не возражаете, я прочту вам его вслух.

Но матери и не требовать читать письмо, поскольку она давно выучила его наизусть. В доме вдруг стало особенно тихо, когда зазвучал ее голос.


Дорогая миссис Коутсворт.

Я с большим у довольствием и великой грустью вспоминаю вечер, проведенный в Вашем доме. Я слышал о смерти Вашего супруга в сражении при Чанселлорсвилле, и это известие весьма меня огорчило. Я заметил, что кавалерийский отряд, который в тот момент он возглавлял, прорвал линию Союза и нанес ему большие потери.

Он пал смертью храбрых, и я надеюсь, что это принесет Вам некоторое утешение.

Вы наверняка уже слышали, что я веду свою армию против сил Конфедерации, обороняющих Колумбию. Юг разгромлен, и война скоро закончится. Мне хотелось бы передать наилучшие пожелания Вашей дочери Элизабет. Скажите ей, что я отношусь к ней с глубоким уважением. Я никогда не был уверен в том, стоили ли война с Мексикой и великие победы, одержанные американскими солдатами, потери Элизабет. Я много думал о ней и когда шел через Юг, и когда наконец приблизился к месту, ставшему для меня волшебным только потому, что здесь жила Элизабет. Прошу Вас передать дочери несколько слов. Скажите Элизабет, что я приношу ей в дар Чарлстон.

Искренне Ваш

У. Т. Шерман, генерал армии

История еще не знала примеров, чтобы группа туристов так хорошо оправдала каждый потраченный бакс, как те счастливые любители домов, которых мать провела по своим владениям. Я знал, что каждый раз во время этого повествования она старалась получить что-то и для себя. Матери хотелось, чтобы хоть кто-нибудь посмотрел на нее так, как когда-то Шерман смотрел на Элизабет, и она знала, что этим человеком может быть кто угодно, но только не мой отец. Я часто оглядывался на пронизанный солнцем дом своего детства и говорил себе, что придет день и я полюблю женщину так, как когда-то любил Шерман. Я готов был обойти весь земной шар, лишь бы найти девушку, которой написал бы письма, достойные того, чтобы потомки вешали их на стену библиотеки. С именем этой девушки на устах я дошел бы до самого моря, писал бы ее имя на песке до тех пор, пока прилив не смыл бы его. Эта легенда о прекрасной любви наложила на меня отпечаток. И полностью изменила жизнь моей матери.

Люси сделала эту историю своей, и только своей. История эта затронула потайные струны души моей матери и дала ей твердую веру в будущее, надежду на случай, хотя и не замаскировала неизбывную боль, сидевшую в ней с детских лет. Эта великая история позволила ей легче переносить правду жизни. Несмотря на все превратности судьбы, Люси стала хранительницей дома Элизабет, обладательницей плача генерала Шермана по своей потерянной любви.

Когда толпа стала потихоньку спускаться с крыльца, братья окликнули меня, и я помахал им рукой. Через несколько месяцев мне предстояло покинуть дом навсегда и оставить любимых братьев вместе с их проказами.

— Эй, красавчик, — позвала меня Люси, — ты что, так и уйдешь, не поцеловав мать на прощание?

Я густо покраснел, однако взбежал по ступеням, и мать крепко прижала меня к себе. Майк, Кэйперс и Джордан громко зааплодировали, а я покраснел еще больше.

Мать стерла с моей щеки губную помаду, мы посмотрели друг на друга, и неожиданно вся жестокость и быстротечность времени навалились на меня, едва не сбив с ног. Мама тоже почувствовала остроту момента. Она заглянула мне в глаза, легко коснувшись щеки.

— Генерал Шерман, генерал Шерман! — услышал я девичий голос с преувеличенным южным акцентом. — Мы уходим.

— Он уже идет, Элизабет, — рассмеялась мать.

Я побежал на звук голоса и с удивлением увидел протянутую руку Шайлы.

Часть III

Глава восемнадцатая

Поскольку я пишу книги о путешествиях, то аэропорты знаю хорошо, а римский аэропорт Леонардо да Винчи изучил как свои пять пальцев. Но в тот декабрьский день, когда мама впервые приехала в Италию, мне показалось, что по случаю ее прибытия аэропорт изменился и расширился. Мы едва не потеряли мать, когда она целую неделю пролежала в коме, и с тех пор, как она поправилась, все пропорции волшебным образом изменились для нас. После долгого интермеццо, овеянного печалью и напрасной тратой времени в попытке исцелить душу, истерзанную гибелью Шайлы, я наконец-то воссоединился с семьей. Я вновь обрел связь с чем-то очень важным для себя, и отзвуки этой поездки домой еще долго звучали в моей душе, причем так сильно, как я сам того не ожидал. Когда я поехал к умирающей матери, то даже подумать не мог, что у ее постели найду свое давным-давно потерянное второе «я».

Как только пассажиры потянулись мимо таможенников и вооруженных до зубов неулыбчивых солдат, я указал Ли на мать:

— Ли, беги обними вон ту женщину. Это твоя бабушка.

Ли легко прошла сквозь толпу, и я последовал за ней. Пока Люси оглядывалась по сторонам, Ли уже успела подбежать к ней.

— Чао, ба! Я Ли Макколл, твоя внучка.

Люси взглянула на черноглазую красавицу внучку и спросила:

— Дорогая, где же ты была всю мою жизнь?

Люси присела и заключила Ли в объятия, а потом поднялась и поцеловала меня. Мы забрали ее чемоданы, и Люси, взяв Ли за руку, последовала за мной к поджидавшему нас римскому такси.

То, что мать выздоровела, было настоящим чудом, и ее лицо светилось здоровьем, что казалось просто невозможным, если учесть, какую массовую атаку выдержало ее бедное тело. Волосы у нее отросли, хотя и были еще очень короткими, походка осталась такой же легкой, и я заметил, что итальянцы средних лет бросают на нее томные оценивающие взгляды. Мать писала мне, что каждый день проходит по пять миль по пляжу и пропустила только один месяц своих обязательных утренних проверок кладок морских черепах. Сейчас, в декабре, у нее был самый лучший загар в римском аэропорту.

Люси посмотрела на толпы встречающих и неодобрительно покачала головой, так как не любила шума и толчеи.

— Похоже, здесь переплюнули учения китайских пожарных[98], — заметила она.

— Я не хочу вырастить из Ли расиста, ма, — добродушно заметил я.

— В этом нет никакого расизма. Я в жизни не видела учений китайских пожарных, — ответила Люси и, подумав, добавила: — До этого момента.

Она вынула итальянские деньги, которые поменяла еще в Саванне, и показала их Ли. Помахав бумажкой в тысячу лир, сказала:

— Даже и не знаю, это пять центов или миллион долларов.

— Считай, что у тебя один доллар, ба, — ответила Ли.

— Какой умный ребенок, — удивилась Люси. — Если девочка разбирается в цифрах, то за нее можно не волноваться.

— Ты прекрасно выглядишь, мама, — сказал я. — Ремиссия пошла тебе на пользу.

— Два месяца я была лысой, как свинья, — призналась она. — Если у тебя завалялись лишние деньги, вкладывай их в парики, не прогадаешь! У тебя прекрасные волосы, Ли. Совсем как у твоей мамы.

— Спасибо, ба, — поблагодарила Ли.

— У меня в чемодане много подарков для тебя. Больше, чем моей одежды, — сообщила Люси. — Все в Уотерфорде прислали тебе подарки, так как хотят сказать, что с нетерпением ждут тебя обратно.

— Двадцать седьмого декабря, — заявила Ли. — Мы вернемся в Уотерфорд вместе с тобой. Тебе очень понравится Рождество в Риме.

— Ли, а помнишь, как я любила тебя, когда ты была еще крошкой? — спросила Люси, прижимая к себе внучку.

— Я совсем не помню Южную Каролину, — призналась Ли. — Пыталась, но у меня ничего не получается.

— На следующее лето я привлеку тебя к работе на острове Орион. Будем спасать от истребления морских черепах.

— Здорово! И я все это увижу?! — радостно воскликнула Ли.

— Увидишь? — переспросила Люси. — Я сделаю из тебя хранительницу черепах.

— Должно быть, в Уотерфорде замечательно, — отозвалась Ли. — Знаешь, ба, ты первый человек, кроме папы, который знал Великую Собаку Чиппи.

— Чиппи? — Люси бросила на меня удивленный взгляд. — Великая собака?

— Я рассказываю Ли всякие истории о Чиппи, — объяснил я.

— О чем там рассказывать, — озадаченно произнесла мама. — Чиппи была приблудившейся дворняжкой.

— Нет, мама, — твердо сказал я, и она уловила в моем голосе легкое неодобрение. — Чиппи была великолепной собакой. Бесстрашной, умной. Она защищала семью Макколл.

— Она ведь столько раз спасала вашу семью. Правда, ба? — спросила Ли.

— О да. — До Люси наконец-то дошло. — Вряд ли кто-нибудь из нас дожил до сегодняшнего дня, если бы не Чиппи… Это замечательная собака.

Когда в тот вечер я укладывал Ли спать, она крепко обняла меня и поблагодарила за то, что разрешил бабушке приехать.

— Мне очень понравилась твоя мама, папочка — сказала Ли. — Она ко мне так хорошо относится, и ты на нее очень похож.

— Да ладно тебе, — одернул ее я. — Будет тебе заливать!

— Правда-правда, — улыбнулась Ли. — Она говорит, что я вылитая мама. Что это значит?

— Вылитая мама? — переспросил я. — Это значит, что ты очень похожа на свою маму. Хочешь, я расскажу тебе историю? Еще раз о том, как мы с Шайлой влюбились друг в друга на пляже? Или хочешь услышать что-нибудь другое?

— Скажи, папочка, а твоя мама была хорошей рассказчицей?

— Она была лучшей. Никто не умел лгать так хорошо, как она.

— А что, истории — это всегда ложь?

Я хорошенько подумал, прежде чем ответить:

— Нет, истории — это не ложь. Истории доставляют удовольствие. А вот ложь, как правило, приносит боль.

— Пусть тогда бабушка расскажет мне какую-нибудь историю, — попросила Ли. — Папочка, ты ведь правда не обидишься?

— Сейчас я ее приведу, — ответил я.

— Спокойной ночи, — поцеловала меня Ли. — Я люблю слушать истории о Великой Собаке Чиппи, только когда мне грустно. А сегодня я чувствую себя самой счастливой на свете.

В гостиной я выглянул из окна на пьяццу Фарнезе и стал смотреть на римлян, торопливо идущих по холодным улицам. Видел и прохожих, и собственное отражение в окне. За темным окном кто-то вполне мог за мной подсматривать, и одновременно оно давало мне роскошную возможность самосозерцания. Автор книг о путешествиях решил вглядеться в себя и получше себя изучить.

Мне только что исполнилось тридцать семь, но человек, щурившийся на меня из оконного стекла, его ссутулившаяся, стоящая над пьяццей фигура показалась мне неживой и второстепенной по отношению к людскому потоку внизу. У людей там, внизу, была какая-то цель, они пересекали пьяццу Фарнезе и исчезали в одной из семи улиц, ведущих в сердце Рима эпохи Возрождения. Люди решительно и целеустремленно куда-то направлялись, в то время как все, что делал я, вдруг показалось мне несущественным и необязательным. Мне внезапно захотелось активных действий, сменить Великий пост на Марди Гра[99]. Возможно, из-за приезда матери, из-за ее поразительной энергии я осознал, что слишком долго довольствовался позицией стороннего наблюдателя. Излишняя осторожность уже начала больно ранить, страх сковывал меня, замедлял мою поступь, удерживал от спонтанных поступков, не давал лихо срезать углы. И в раме окна я увидел себя таким, какой я есть: человеком, боящимся женщин, любви, страсти, не ценящим силу дружбы. Я вдруг увидел себя на перепутье, человеком, не знающим, какую дорогу выбрать, и неожиданно понял, чтó со мной не так.

Мои размышления прервал голос матери:

— Холодно, как на Аляске. А что, в этой стране не верят в отопление?

— Сейчас включу. В старых домах гуляют сквозняки, — ответил я.

— И еще — будь лапочкой, принеси мамочке «Чивас Ригал» со льдом, — промурлыкала Люси. — Надеюсь, хоть лед-то в этой стране есть?

Я смешал нам обоим напитки, включил отопление и вернулся в гостиную. Люси стояла перед высоким окном, от которого я только что отошел, и разглядывала прохожих.

— И что делают все эти люди? — спросила она и, взяв стакан, добавила: — Спасибо, дорогой. Чувствую себя просто ужасно, словно по мне прошло стадо бизонов.

— Это разница во времени. Тебе надо поскорее лечь в постель.

— У меня для тебя десятки писем, — сказала Люси. — И столько же устных сообщений, но это может подождать. Что там за слухи о тебе и Джордане Эллиоте?

— Это всего лишь слухи, — ответил я. — За ними ничего нет.

— Ничего нет отвратительнее, чем врать умирающей матери, — нахмурилась Люси.

— Ты не умираешь, — возмутился я. — Не говори так!

— Официально я умираю, — гордо произнесла Люси. — У меня и бумага есть от врача, там все написано. Скажи Джордану, что это моя последняя возможность повидать его.

— Не понимаю, о чем ты, — соврал я, почувствовав, что попал в ловушку к женщине, которая научила меня и ненавидеть ложь, и одновременно, в случае необходимости, пользоваться ею.

— Он будет счастлив повидаться со мной, — заявила она, так как все еще продолжала верить, что любой мужчина почтет за счастье оказаться в ее обществе.

— А что в первую очередь ты хочешь посмотреть в Риме? — спросил я, резко сменив тему.

— Лурд[100], — ответила она.

— Лурд? — удивился я.

— Да, Лурд, — подтвердила Люси.

— Но ведь Лурд во Франции, мама, а мы в Италии.

— А разве он не по пути? — поинтересовалась она.

— Нет, не по пути, — рассмеялся я.

— Что ж, если моя жизнь не имеет для тебя никакого значения, то обойдемся и без Лурда, — надула губы Люси.

— Мама, — сказал я, — да бывал я в Лурде. Все это чушь собачья, к тому же до него тысяча миль.

— Неправда, — обиделась Люси.

— Мама, я же пишу о путешествиях и знаю, как далеко Лурд от гребаного Рима.

— Ну зачем же так вульгарно! — рассердилась Люси.

— Спрос на чудеса резко упал, — ответил я.

— Ну, я слышала, что и в Риме есть церкви, где случались чудеса, — не сдавалась Люси.

— Как же я не подумал? — щелкнул я пальцами. — Конечно, мама. Ты хочешь чудес. Этот город полон чудес. Здесь есть церковь с кусочком подлинного креста, а в другой хранится терновый венец. Устроим себе праздник. Обойдем все церкви, прославившиеся чудесами. А ведь есть еще и собор Святого Петра.

— Мне непременно надо в Ватикан, — заявила Люси.

— Я организовал тебе аудиенциею у Папы, — сказал я. — Мы все пойдем на полуночную мессу в собор Святого Петра.

— Аудиенция у Папы! — задохнулась от восторга Люси. — Что мне надеть? Слава богу, что у меня отросли волосы. В парике я смахиваю на бродяжку.

— А теперь, мама, тебе надо поспать, — твердо произнес я. — Прежде чем начать наслаждаться Римом, необходимо хорошенько отдохнуть.

— Я им уже наслаждаюсь, — сказала она и после паузы добавила: — Может, хочешь познакомить меня с какой-нибудь подругой?

— Нет, — отрезал я. — У меня нет подруги, с которой я хотел бы тебя познакомить.

— У девочки должна быть мать, — нахмурилась Люси. — Может, я суюсь не в свое дело, но Ли тоскует по женской ласке. Я вижу это по ее глазам. У детей, лишенных матери, всегда такие глаза.

— Вовсе нет, — рассердился я.

— Ты этого не замечаешь, — не отставала Люси, — потому что не хочешь. Хватит бить баклуши, принимайся за дело, найди бедному ребенку маму.

— Она не нуждается в матери, — рассердился я теперь уже на себя, потому что не сумел скрыть свое раздражение. — Мария любит ее совсем как мать.

— Мария не говорит по-английски, — отрезала Люси. — Как Ли узнает о материнской любви от человека, который и слова-то толком не может сказать по-английски?

— Мне было бы намного легче, если бы и ты не умела говорить по-английски, — ухмыльнулся я.

Ее смех был звонким и ярким, словно подброшенный в воздух наградной кубок, и она продолжала смеяться, пока шла по длинному коридору к своей спальне.

В поисках святого, который заступился бы за Люси, мы обошли почти все церкви, часовни и базилики Рима, и по дороге я учил ее разбираться в римском кофе: мы постоянно останавливались, чтобы выпить по чашечке эспрессо или капучино. Каждый день ходили на ланч в «Да Фортунато», и нас обслуживал Фредди, демонстрируя безупречные манеры и свой ломаный английский. Фредди запал на Люси, устраивая ей праздник из пасты и антипасты, и пятидесятивосьмилетней Люси пришлось попрактиковаться в искусстве невинного обольщения в городе, где еда и соблазн ставились выше невинности.

Мы посетили с мамой двадцать одну могилу выдающихся личностей, которым посчастливилось вписать свое имя в святцы. Люси составила список могил, на которые молилась. Она была уверена, что делегация этих святых встретит ее на Небесах, если ее молитвы останутся без ответа и она все же умрет. У меня глаза лезли на лоб, но мать была неутомима, и мне приходилось водить ее по темным разукрашенным улицам, где здания от времени покрылись румянцем, приобрели цвет охры, корицы или старого золота.

Покидая каждую церковь, Люси обычно набирала полные пригоршни святой воды и орошала ею лимфатические узлы, в которых поселились клетки-убийцы. Потом она весело выходила на улицу, а святая вода еще полквартала капала с ее зимнего пальто. Эта церемония крещения казалась мне смехотворной, уже не говоря о том, что ставила меня в неловкое положение.

— Меня это успокаивает, — заявляла Люси, чувствуя мое недовольство. — Потерпи, пожалуйста.

— А почему бы не попросить священника благословить воду в фонтане Треви? Тогда ты каждый день могла бы делать в нем пару кругов.

— Очень остроумно! — обиделась Люси.

— Мы станем первыми людьми, арестованными за сверхнормативное потребление святой воды, — заметил я.

— Церковь может себе это позволить, сынок, — отозвалась Люси.

— Ну наконец-то мы пришли к согласию в нашем теологическом споре, — хмыкнул я.

Поскольку я регулярно провожу большую экскурсию на Форуме, то решил, что матери будет полезно осмотреть настоящие достопримечательности и надо заманить ее в развалины Вечного города. Однако что бы я ни говорил ей о деятельности римского Сената или о взлетах и падениях цезарей, мать все пропускала мимо ушей. Она приехала в Италию с единственной целью — заручиться поддержкой какого-нибудь святого, способного ее исцелить, а до языческого Рима ей и вовсе не было дела.

— Это всего лишь камни, — сказала мать, когда я объяснил ей, зачем воздвигли арку Тита. — Если б захотела посмотреть камни, то поехала бы в Смоки[101].

— Это одно из мест, где зародилась западная цивилизация, — назидательно произнес я.

— Ты будто рекламный проспект читаешь, — заявила она, заглянув в написанный мною путеводитель. — По твоим книгам и не разберешь, куда идти.

— Дорогая моя мама, тебе не нужно смотреть в книгу. Ты ведь со мной.

— Ну так давай. Говори кратко. Не мямли.

— Ох! — еле сдерживаясь, выдохнул я. — Это же Форум, мама. Давай я отведу тебя к другим камням. Но прежде чем отправимся, зайди в храм Сатурна. Попроси этого бога излечить тебя от лейкемии.

— Что за бог? — заинтересовалась Люси.

— Сатурн, — радостно произнес я. — Один из главных римских богов. Он не навредит.

— Я не стану молиться чужим богам, — гордо заявила мать.

— Привереда, — сказал я и повернулся к восьми колоннам. — Сатурн, пожалуйста, излечи мою бедную маму от рака.

— Не слушай его, Сатурн, — вмешалась Люси. — Мальчик валяет дурака.

— Я просто хочу ничего не упустить, — заявил я и повел мать к дворцу Кампидолио.

За день до Рождества мы с Люси отправилась в церковь Санта-Мария делла Паче, чтобы мама смогла очистить душу от грехов до причастия на полуночной рождественской мессе. Мы медленно прошлись по пьяцце Навона, останавливаясь у каждого ларька, где Люси покупала фигурки Святого семейства — безвкусно окрашенных мудрецов и пастухов с бесстрастными лицами — для своего вертепа в Уотерфорде. Площадь сияла огнями, в толпе туристов сновали карманники. Элегантная дама в меховом манто торговалась с крикливым крестьянином с Апеннин, сбивая цену с фигурки Младенца Христа. Бездарный уличный художник написал пастелью портрет японки, но та заявила, что он сделал ее похожей на кореянку.

Войдя в церковь, я обратил внимание матери на грациозных и выразительных сивилл работы Рафаэля, но матери было не до искусства: ей надо было думать о спасении души. Взглянув на ряд темных исповедален, она спросила:

— Как же я исповедуюсь, если ни слова не знаю по-итальянски?

— Вот тебе итальянский словарь, — ответил я, протянув ей маленькую книжку.

— Очень смешно! — фыркнула Люси. — Мне и в голову не приходило, как трудно было пилигримам.

— Зато мать-церковь подумала, — отозвался я, указав на исповедальню в дальнем углу. — Там священник, говорящий по-английски. Что у тебя за грехи? Разве можно согрешить во время химиотерапии?

— Сынок, я иногда впадала в отчаяние, — призналась Люси, не поняв шутку.

— Это не грех, мама, — успокоил ее я. — Просто жизнь хлопает тебя по плечу и говорит: «Привет».

— Я ненадолго, — бросила мать и отдернула коричневую занавеску исповедальни.

Я услышал, как священник со щелчком опустил экран.

Стоя за бархатным занавесом, я прислушивался к тихому материнскому бормотанию и более низкому тембру голоса священника. Встав на колени, я пытался молиться, но не чувствовал ответных движений души, несущих успокоение. Как часто, приходя в церковь, я тупо упирался взглядом в пол, не в силах обратиться к Богу. А ведь ребенком я легко говорил с Ним, но в то время мне лучше удавались светские беседы, да и себя я воспринимал не так серьезно.

Неожиданно мать высунула голову из-за занавески и уставилась на меня.

— Ты что, решил надо мной подшутить?

— Есть немного, — ответил я.

— Этот священник предложил мне в качестве покаяния пять раз прочитать «Отче наш», «Аве Мария» и испечь ему дюжину печенья с шоколадной крошкой.

— Ох уж эти мне современные священники! — вздохнул я. — Они слишком далеко заходят.

— Джордан всегда любил мое печенье, — сказала она и вернулась в исповедальню.

— Вы же в церкви, мадам! — услышал я голос Джордана. — Я нахожу ваше поведение неподобающим.

Оба одновременно вышли из исповедальни, и я увидел, как мать прыгнула в объятия Джордана, а он поднял ее и закружил.

— Это говорит о том, Джордан, что некоторые молитвы все же исполняются! — воскликнула она.

— Я тоже так думаю, — согласился он.

— С первого дня твоего исчезновения я молилась, чтобы ты был жив и здоров, — заявила Люси.

— Ваши молитвы помогли. Я чувствовал их, — ответил Джордан, поставив мать на мраморный пол.

— Ради бога! Я только что позавтракал, — вмешался я.

— Не обращай на него внимания, — сказала Люси.

— Именно так я и делаю, — рассмеялся Джордан.

— Неужели ты настоящий священник?

— Говорят, что так. Разве я не очистил только что вашу душу? Теперь спокойно можете отправляться на полуночную мессу в соборе Святого Петра.

— А Джек ходит на исповедь?

— Ни разу не ходил, — ответил Джордан. — Он неисправим.

— Заставь его, — распорядилась мать.

— К несчастью, Джек обладает свободой воли, как и все мы, — вздохнул Джордан.

— Ты выглядишь замечательно. Как настоящий священник.

— А вы, Люси, по-прежнему одна из самых красивых женщин в мире, — улыбнулся Джордан.

— Ваш орден должен лучше платить офтальмологам, — ответила мать. — Впрочем, благодарю.

— Встретимся в Ватикане, — сказал Джордан. — Пока, Люси. Пока, Джек.

В тот вечер, перед тем как идти к мессе в собор Святого Петра, мы все очень серьезно отнеслись к выбору одежды для рождественской вечеринки. Я надел смокинг, а Ли пришла, чтобы полюбоваться мною, а заодно помочь вдеть запонки. Сама она надела длинное белое платье с вырезом по шее, которое еще больше подчеркивало ее хрупкость и миловидность. Достав из шкатулки Шайлы нить жемчуга, я надел его на шею дочери, и мы оба с удовольствием застыли перед старинным зеркалом.

— Папочка, мне так хочется проколоть уши, — сказала Ли, и девочка в зеркале заговорила со мной тем же голоском, что и ребенок рядом со мной.

— А не рановато ли? — засомневался я.

— В моем классе у трех девочек уже проколоты уши, — ответила Ли. — Мне хочется носить мамины сережки. Они такие красивые.

— Поживем — увидим, — произнес я, глядя на Ли. Глаза у нее были темные, как дворцы Рима.

— Можно мне чуть-чуть подкрасить губы? — спросила Ли.

— Да. Если тебе так хочется.

— Мне очень хочется.

— А ты умеешь? — спросил я. — Лично я нет.

— Ну конечно, — кивнула Ли. — Когда я ночую у Наташи, то всегда это делаю.

Ли расстегнула вечернюю сумочку Шайлы, вынула тюбик, выпятила губы и ловко наложила помаду на нижнюю губку. Затем сжала рот и немного подвигала губами, пока верхняя не покраснела так же, как и нижняя. Это действие, в его простоте и невинности, было, как я понял, одним из первых поступков, которые проделывает каждая девочка, прежде чем выпорхнуть из родительского гнезда. Ее тело было хронометром, и Ли, а вовсе не я, была его счастливой обладательницей.

В этот момент в комнату вошла Люси.

— Нет, нет! Не делай этого, юная леди! — громко воскликнула она и, подойдя к зеркалу, отобрала у Ли помаду, а затем добавила: — Ли, ты еще слишком мала для помады. Ступай в спальню и сними жемчуг. Жемчуг на маленькой девочке выглядит вульгарно. А теперь беги и хорошенько умойся.

Ли изумленно посмотрела на меня, и я понял, что с ней в жизни так не разговаривали. Я всегда спокойно обсуждал с дочерью все спорные вопросы, а потому Ли не знала об унижении ребенка и о том, что взрослые постоянно наступают на чувства маленьких беспомощных людей, находящихся на их попечении.

— Иди в гостиную, Ли, — велел я. — Ты выглядишь просто замечательно.

Ли, не глядя на бабушку, в ярости выскочила из комнаты. «Да, она настоящая Макколл», — подумал я, провожая ее взглядом.

— Ты оскорбила Ли в лучших чувствах, — нахмурился я. — Никогда больше так не делай.

— Кто-то должен взять на себя заботу об интересах ребенка, — возразила Люси. — Ты одел ее, как шлюшку.

— Мама, — произнес я, изо всех сил стараясь сохранить спокойствие, но чувствуя, как в душе закипает ярость. — Пэрис и Линда Шоу устраивают для тебя прием. Он замечательный новеллист, а она светская женщина, и живут они в очень красивом доме. Там будут все мои римские друзья. Они хотят показать мне и Ли, что любят нас. Они хотят показать тебе, что рады твоему выздоровлению, твоему приезду и моему воссоединению с семьей после стольких лет разлуки. Но я знал, что ты найдешь способ испортить и этот вечер. Всю мою жизнь ты изо всех сил старалась омрачить любой счастливый момент. Счастье тебя возмущает. Празднества тебя бесят.

— Ты сам не знаешь, что говоришь, — сказала Люси. — Я всегда любила вечеринки.

— Это так. И сегодня ты повеселишься. Но ты просто спец в области раздоров. Вот сейчас… взяла и испортила Ли праздник, а вместе с ней и мне.

— Это не моя вина, если ты не понимаешь, что подобает маленькой девочке, а что нет.

— Сейчас я пойду в гостиную, мама, — ответил я ледяным тоном, — и скажу Ли, что выглядит она замечательно и одета просто здорово. Ты наглядно продемонстрировала мне, почему я ненавижу Америку и почему в детстве я считал себя уродом.

— Твое детство было очень даже счастливым, — усмехнулась Люси. — Ты и представить себе не можешь, каким ужасным бывает оно у некоторых детей. А ты обращаешься с Ли, словно она царица Савская или типа того.

— Возьми себя в руки, мама, — сказал я. — Я сейчас пойду к Ли и поговорю с ней.

— Лучше поддержи меня, Джек, — горячо прошептала Люси. — Иначе ребенок навсегда перестанет меня уважать.

Я нашел Ли на террасе. Она дрожала от холода и горько плакала. Я привел ее в гостиную, усадил на кушетку, но она по-прежнему не могла успокоиться. Когда рыдания понемногу утихли, я заговорил, тщательно подбирая слова.

— Вне всякого сомнения, Люси была абсолютно и полностью не права, — начал я и прижал дочь к себе.

— Тогда зачем она это сказала? — спросила Ли, утирая глаза рукой.

— Потому что она нервничает из-за приема, — ответил я. — Матери всю жизнь казалось, что она хуже всех. Ей легче отыграться на нас с тобой, чем признать, что она боится встретиться в Риме с нашими друзьями.

— А я считала, что хорошо выгляжу, — протянула Ли.

Я поцеловал ее и сказал:

— Никто еще не выглядел лучше тебя. Испокон веков. По крайней мере, для меня.

Ли потихоньку начала успокаиваться.

— Я что, должна положить мамин жемчуг обратно в шкатулку?

— Ты выглядишь в нем потрясающе. Правда, глаза у тебя сейчас красные и распухшие.

— Я ничего не могла с собой поделать, папа, — шмыгнула носом Ли. — Со мной еще никто так не разговаривал.

— Она ревнует к тебе и к вещам, которые у тебя есть, — объяснил я. — Мама всегда говорила нам, что детство ее было тяжелым, но подробностей не рассказывала. Теперь я думаю, что оно было не просто тяжелым, а действительно ужасным.

— Папочка, если у нее было плохое детство, то при чем здесь я? — спросила Ли.

— Потому что когда человек обижен, он перестает доверять людям, — сказал я. — Если в детстве к тебе плохо относились, то и ты потом начинаешь плохо относиться к другим людям.

— Не думаю, что смогу полюбить твою маму, — нахмурилась Ли.

— А ты и не должна, — рассмеялся я. — Твое право выбирать, кого любить, а кого — нет. Это только твое решение, Ли. Ты свободная личность. Но вскоре ты кое-что узнаешь о моей маме.

— Что ты имеешь в виду, папочка? — спросила Ли.

— Моя мать — великая, но неизвестная актриса, — ответил я, и в этот момент мы услышали быстрый цокот высоких каблуков Люси по мраморному полу коридора.

Она вошла в комнату, звеня золотыми цепочками и браслетами. Взглянула на Ли и воскликнула:

— Ты выглядишь просто божественно, дорогая! Сногсшибательно! Ты проявила безупречный вкус. Это что, жемчуг Шайлы? Он выглядит на тебе не хуже, чем на ней. Позволь, я вытру тебе губы платком. Я дам тебе свою помаду. Она еще шикарнее, и ты будешь казаться взрослее. Я сегодня ее специально для тебя купила.

Люси аккуратно стерла помаду с губ Ли и наложила свою. В этот момент она заметила, что Ли плакала.

— Неужели папа мог тебя обидеть? — грозно взглянула на меня Люси. — Ох уж эти мужчины! Они ни на что не годятся, только разбивают наши сердца да спускают на нас всех собак.

— Спускают собак? — удивилась Ли.

— Это просто так говорят, солнышко, — радостно прощебетала Люси. — Я же выросла на Юге и набралась просторечных выражений. Джек, ты уж, пожалуйста, поласковее с Ли. Ты не понимаешь, какое сокровище тебе досталось. Радуйся, пока можешь, что у тебя такая дочка. Она не вечно будет с тобой.

Через несколько минут мы отправились на прием в Трастевере. Приехали ровно через час после назначенного времени. Время в Риме — понятие относительное. Ни один уважающий себя римлянин не явится в гости в указанное время. Когда же я впервые приехал в этот город, то всегда являлся на обед ровно в восемь часов и каждый раз находил хозяйку в душе. Американцам, славящимся у римлян своей пунктуальностью, как правило, не сразу удается приспособиться, но я все же сумел.

Я представил Люси своим римским друзьям. Люси выглядела прелестно и просто превзошла самое себя.

— Кто это? — шепотом спросила она у меня, когда в дверь ворвался красивый мужчина с львиной гривой волос.

— Мама, позволь познакомить тебя с Гором Видалом[102], — произнес я. — Гор, это моя мама, хищница Люси Макколл-Питтс.

— Да бросьте! — воскликнула Люси. — Быть того не может, что вы Гор Видал.

— Прошу прощения, мэм, — поднял брови с видом свергнутого короля Гор.

— Мама, не строй из себя Элизу Дулиттл, — занервничал я, зная, с каким презрением Гор относится к землякам, явно не принадлежащим к его кругу.

— Вы писатель Гор Видал, — улыбнулась она. — Я прочла все ваши книги.

— Что-то я сомневаюсь, мэм, — ответил Гор. — Я их столько написал, что и сам уже всех не упомню.

— Можете не сомневаться, — стояла на своем Люси. — В библиотеке Уотерфорда я выиграла приз как читатель, прочитавший больше всех книг за всю историю города.

— Джек, это пьеса, и в ней мне явно отведена роль дурака. От такой вопиющей провинциальности у меня сахар в крови поднимается.

— Моя мама очень непосредственна, — пожал я плечами.

— Очень мило, что вы навестили сына, мисс Люси, — сказал Гор. — Вот моя мать была настоящим чудовищем.

— Уверена, что над вами ей не пришлось долго трудиться, — ответила Люси, и Гор расхохотался.

В следующие два часа мать перезнакомилась со всеми моими римскими друзьями, поразив их своим фирменным южным шармом. Она переходила от группы к группе, и я весь вечер слушал ее голос с сильным южным акцентом, сопровождаемый взрывами смеха.

Мы с Ли блуждали среди гостей, не думая о времени, как вдруг с десятка ближайших колоколен раздался звон колоколов, а мягкие стрелки часов незаметно приблизились к полуночи. Поблагодарив Линду и Пэриса, мать чуть задержалась возле Гора Видала, которого уже успела очаровать.

— Гор, — улыбнулась она, — приезжайте к нам в Южную Каролину.

— Люси, дорогая, — ответил он, — я что, сам себе враг?

Оба рассмеялись, а он поцеловал руку сначала ей, а потом Ли. Когда Ли присела перед ним в реверансе, Гор сказал:

— Этот ребенок просто прелесть. Она словно родилась в жемчугах.

— Жемчуг — это моя идея, — заявила Люси, выходя в римскую ночь и не видя, как мы с Ли переглядываемся у нее за спиной.

Таксист высадил нас у Тибра, и мы влились в нарядную толпу, двигавшуюся между двумя колоннадами, обрамляющими площадь перед собором Святого Петра. Паства шла медленно, задумчиво, словно стадо животных, питающихся молитвой, ладаном и пресным хлебом. Оказавшись рядом с собором, Люси внезапно вспомнила, что у нее рак, и пока мы стояли в длиннющих очередях возле каждого входа, она перебирала четки и читала молитвы. Собор Святого Петра своей непомерной пышностью каждый раз напоминал мне о том, что стремление протестантов к простоте возникло не случайно, а как естественная реакция на вызывающую роскошь таких церквей, как эта. Мои друзья-баптисты с Юга с трудом подавляли рвотный рефлекс, когда воочию видели всю помпезность Римской католической церкви. Мне же нравилась эта избыточность, и я пытался объяснить американским туристам, что в представлении средневековых архитекторов именно так и должен был выглядеть рай. Запах ладана напомнил мне те времена, когда я был алтарным служкой.

Когда мы добрались до наших мест и опустились на колени, Ли прошептала:

— Бабушке не нравится, что я еврейка.

— Мне все равно, — сказал я. — А тебе?

— Она говорит, что это меня запутает в духовном плане.

— Я вырос католиком, — прошептал я. — Но совершенно запутался в духовном плане.

— Бабушка говорит, что ты понятия не имеешь, как следует воспитывать еврейскую девочку, — сообщила мне Ли.

— Она права, — ответил я. — Но я стараюсь изо всех сил.

— А я ей сказала, что ты проделал очень большую работу.

— Спасибо. Потом ты этого уже не скажешь.

— Почему? — удивилась она.

— Повзрослеешь, — грустно улыбнулся я. — Года через два все, что я буду говорить, покажется тебе глупым или смешным. Даже звук моего голоса станет тебя раздражать.

— Я так не думаю. Ты уверен? Certo? — спросила она.

— Certo, — ответил я. — Закон природы. Сначала мне казалось: все, что говорит моя мать, совершенно замечательно и что она самый умный человек в мире.

— Нет, — возразила Ли.

— Да, — настаивал я. — Потом я стал подростком и решил, что она законченная идиотка. Через это прошли все мои друзья.

— Как, должно быть, интересно, — задумчиво произнесла Ли, глядя на мою мать, — становиться подростком.

— Что правда, то правда, — ответил я, наблюдая за тем, как базилика постепенно заполняется народом.

Сев на свое место, я почувствовал, как кто-то тронул меня за плечо, и услышал позади себя голос Джордана. Я было удивился, но тут же вспомнил, что именно Джордан достал мне билеты на полуночную мессу.

— Ли просто куколка. Мне кажется, что я вижу перед собой Шайлу, — сказал мне Джордан.

Мать в это время учила Ли пользоваться четками, и обе внимательно смотрели на белые бусы, которые Ли держала в руке.

— Джек, я насчет одного из писем, которые ты передал мне сегодня. Отец хочет после Нового года приехать в Рим, чтобы встретиться со мной.

— Я рад, если ты рад, — отозвался я. — Твой отец никогда мне особо не нравился. — Я встал и пропустил несколько человек, проходивших к середине ряда.

— У тебя всегда были глупые предрассудки относительно садизма, — произнес Джордан. — Так что ты об этом думаешь?

— Помнишь исследование, которое ты делал в школе? — тихо спросил я. — О королевских аспидах? Они редко нападают на человека, но если уж укусят, то шансов на выживание не остается. Вот и твой отец такой же.

— Мама утверждает, что это миссия мира, — ответил Джордан. — Он хочет протянуть мне оливковую ветвь.

— Или забить тебя ею до смерти.

— Он все равно приедет. Хочу я того или нет. Что мне делать?

— Переведись в Патагонию.

— Тихо, сын, — шикнула на меня мать. — Папа идет.

— Потом, — сказал Джордан и исчез в рождественской ночи.

В отдалении, как птички, нежно запели монахини, Папа шел по центральному проходу и благословлял всех на своем пути. Я видел, как мать получила папское благословение, и принял его с благодарностью игрока, которому достался длинный пас. Папа здесь был центром цивилизации кардиналов и монсеньоров, следующих за ним так же терпеливо, как воловьи птицы[103] — за призовым быком.

Во время Святого причастия я вслед за матерью подошел к заграждению, и мы приняли евхаристию от Папы Иоанна Павла II. Пока мы стояли в очереди, во всех боковых приделах появились священнослужители, а несколько десятков встали перед центральным алтарем, чтобы начать раздавать тело и кровь Христовы, явно поставив дело на поток. Но мать сиялаот счастья и долго молилась, стоя на коленях, прежде чем мы вернулись на свои места. Оглянувшись, я увидел у выхода вооруженных автоматами людей в форме, которые внимательно наблюдали за поведением толпы. Папа выглядел худым и изможденным, и я вспомнил, что в него на пьяцце стрелял молодой турецкий фанатик. Я слушал мессу, однако она меня не трогала. С нашим столетием что-то явно было не так, и я тоже приложил к этому руку.

Оглядываясь назад, я сказал бы, что именно в тот момент в Ватикане я начал ужасный обратный отсчет к неизвестности. В последующие дни я пытался разобраться во всех случайных мыслях, которые приходили в голову, пока я оглядывался и смотрел на всех этих людей, прикрывавших Папу с флангов. У меня было назначено свидание с темнотой, и я спокойно шел в нее с широко открытыми невинными глазами и таким успокоительным чувством собственного благополучия. Но время выследило меня в чистом поле. Меня выхватили чьи-то голодные чужие глаза, и произошло это в тот момент, когда, как мне казалось, я наконец-то обрел тихую гавань, и жизнь моя стала наполняться радостью, и старые раны потихоньку затягиваться.

Два дня спустя, 27 декабря 1985 года, расплачиваясь с таксистом, помогшим мне выгрузить багаж в римском аэропорту, я не чувствовал абсолютно никаких изменений атмосферного давления. Насколько я мог судить, ни одна звезда не изменила своего положения, когда мы с Люси и Ли прошли через центральный вход и, миновав вооруженных карабинеров, подошли к стойке регистрации «Пан-Ам». Все было как всегда и ничем не отличалось от тысячи других перелетов, которые я совершил за свою жизнь.

Сейчас я уже даже не помню, как подавал билеты и паспорта, не помню, как посмотрел на свои новые часы, чтобы сказать матери, что уже девять утра. У нас было десять мест багажа. Я слегка сцепился с человеком за стойкой регистрации по поводу доплаты за лишний багаж. Одновременно с нами шла посадка на самолет компании «Эль Аль»[104], и у посадочных ворот образовалась жуткая толчея пассажиров обоих рейсов. Над нами возле эскалатора стояла охрана с автоматами, лениво и равнодушно озираясь по сторонам. Все это гораздо позднее восстановит в памяти Ли.

Я вынул посадочные талоны и бросил взгляд в сторону ворот, как вдруг увидел четверых странно одетых мужчин, которые шли прямо на нас. На двух из них были элегантные серые костюмы, на двух других — голубые джинсы, и у всех четверых нижняя часть лица была прикрыта шарфом. Мужчины вдруг полезли в свои спортивные сумки, и один из них выдернул чеку и швырнул гранату. Затем все четверо вытащили автоматы и в слепой ярости открыли ураганный огонь по стоявшим в терминале. Я бросился к Ли и перекинул ее через стойку регистрации на человека, который только что выдал нам посадочные талоны.

— Ложись, Ли! — заорал я, ринувшись к своей напуганной, растерянной матери, которая вдруг направилась в центр зала, не обращая внимания на то, что охранники открыли ответный огонь на поражение, а итальянские пограничники уже окружили четверых палестинских террористов, целью которых было положить как можно больше народу, прежде чем погибнуть самим.

Люси стояла, выпрямившись и разинув рот, так что мне пришлось опрокинуть ее на пол и лечь сверху. И в этот момент в меня угодили две пули из автомата АК-47 — одна в голову, а другая в плечо. Я услышал, как вскрикнула мать, а потом меня оглушили грохот автоматных очередей, взрывы гранат и вопли невредимых, но парализованных страхом людей.

— Ты цела, мама? Ты цела? — твердил я, глядя, как кровь капает на ее зимнее пальто, а потом потерял сознание.

Мужчина и женщина, лежавшие рядом с нами, были мертвы.

То, о чем я собираюсь сейчас рассказать, я узнал позже.

В результате стрельбы шестнадцать человек было убито, семьдесят четыре ранено, и весь аэропорт стал похож на скотобойню. Ли бегала от тела к телу, пытаясь разыскать отца и бабушку. Своим весом я придавил мать к полу, и Ли пришлось попросить сотрудника «Эль Аль» помочь стащить меня с Люси. Потом я еще три дня лежал без сознания. А тогда кровь залила мне лицо, и Ли стала рыдать, подумав, что я умер. В этот день она узнала, какими сильными могут быть бабушки.

— Джек дышит. Он жив. Давай отправим его в больницу на машине «скорой помощи». Мне понадобится твой итальянский, дорогая, — сказала моя мать.

И, заслышав сирены машин «скорой помощи», мчащихся во весь опор к Фьюмичино, Ли и Люси понеслись к центральному входу, куда набежала уже толпа журналистов и корреспондентов. Когда на территорию аэропорта въехала первая машина, Ли принялась кричать:

— Mio papà, Mio papà. Non è morto. Sangue, signori, il sangue è terribile. Per favore, mio papà, signori[105].

Двое мужчин последовали за красивой маленькой девочкой, которую они приняли за итальянку, и меня первым вынесли из аэропорта, первым положили в машину «скорой помощи», и я оказался первой жертвой, появившейся на экранах итальянского телевидения. Мои голова и грудь были обильно залиты кровью, а зимнее пальто Люси словно побывало в кровавой бане. Эти кадры показали на всю Италию.

В это время Джордан Эллиот как раз закончил занятия по изучению догматов веры, которые он проводил в Североамериканском колледже возле фонтана Треви. Войдя в учительскую, он увидел, что его собратья-священники столпились возле телевизора.

— В римском аэропорту произошел теракт, — сообщил ему отец Регис, преподаватель латыни. — Похоже, очень серьезный.

— Кого-то выносят, — послышался еще чей-то голос.

Джордан не узнал меня, поскольку я был весь в крови, однако вскрикнул, увидев Ли и Люси, торопливо бегущих рядом с носилками. Словно издалека, он слышал, как диктор сообщает расположение госпиталя возле Ватикана, куда уже поспешили хирурги со всего Рима, чтобы принимать раненых. Джордан, ни слова не говоря, выскочил из комнаты и помчался к стоянке такси. В свое время он был правым полузащитником на той же линии защиты команды уотерфордской средней школы, где я играл защитника, Майк Хесс был левым полузащитником, а Кэйперс Миддлтон подавал сигналы квотербеку. Тогда, в 1965 году, нашу четверку все называли Миддлтонской линией защиты, и когда команде необходим был бегун на короткие дистанции, они призывали своего огромного курносого защитника, то бишь меня. Но когда требовался игрок, способный пробежать длинную дистанцию, то они обращались к своему непревзойденному защитнику, к парню, способному в десять прыжков преодолеть сотню ярдов, стремительному и неуловимому Джордану Эллиоту. Ни один римлянин, встретившийся Джордану на пути, когда тот несся к стоянке такси на площади Венеция, в жизни не забудет, на какой скорости мчался этот священник. По крайней мере, так он мне потом рассказывал. Он добежал до первой машины, прыгнул на переднее сиденье и закричал:

— Al pronto soccorso! Allʼospedale! Al pronto soccorso![106]

Когда меня вытаскивали из машины и несли в больницу Святого Духа, Джордан уже был там.

— Ли, Люси, идите в приемную, — скомандовал он. — Я с вами встречусь внизу позднее. Господь вас не оставит.

Санитары тащили меня по длинному коридору, а отец Джордан бежал рядом, осенял меня крестным знамением и отпускал грехи в той форме, что используется лишь в экстренных случаях. Отпущение он производил на латыни, поскольку знал, что я из тех отщепенцев-католиков, кто ностальгирует по службе на латинском языке.

— Ego te absolve ab omniubus censuris, et peccatis, in nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti. Amen[107].

Это последнее причастие стало главной темой вечернего выпуска новостей в Италии. Джордан осенил крестным знамением две мои серьезные раны и, взяв мою руку, сказал:

— Джек, если ты сожалеешь о своих грехах, пожалуйста, сожми мою руку. Если, конечно, слышишь меня. — Почувствовав, как ему казалось, легкое движение моей руки, Джордан продолжил: — Я отпускаю тебе все твои грехи, Джек. Отправляйся на операционный стол и не бойся за свою душу. Но помни, кто ты такой. Ты Джек Макколл из Уотерфорда, Южная Каролина, самый сильный мужчина или мальчик из всех, кого я знал. Так собери сейчас всю свою силу в кулак, Джек. Всю, до последней капли. Борись. Ли, твоя мама и я ждем тебя. Соберись с силами ради нас. Мы любим тебя, ты нам нужен.

Дверь в ярко освещенную операционную распахнулась, но прежде чем меня туда увезли, как он потом говорил, я сжал ему руку еще раз, причем немного сильнее.

— В руки Господа нашего вручаю тебя, Джек Макколл, — произнес Джордан и осенил крестным знамением дверь, за которой хирурги принялись извлекать из меня две пули.

Гораздо позднее, когда я начал собирать воедино обрывки воспоминаний, сохранившихся у меня о том инциденте, то припомнил моменты дикой езды из аэропорта. Ли плакала и все повторяла: «Папочка, папочка!», а я пытался дотянуться до нее, но меня охватило оцепенение, словно после снотворного, и потом наступило черное безмолвие. Следующее, что я помнил, — это как машина резко повернула за угол, Люси закричала водителю: «Осторожнее!», душераздирающий крик Ли, а еще свое отчаяние от неспособности ее утешить.

В операционной я пробыл шесть часов. Хирургам удалось спасти мой левый глаз. Пуля, что попала в плечо, засела возле легкого: она-то чуть было и не убила меня. Я потерял много крови, прежде чем попал на операционный стол, и во время операции мое сердце дважды останавливалось. Но сила, о которой говорил Джордан, взяла верх, и благодаря судьбе, везению и, возможно, благодаря молитвам тех, кто меня любил, мне удалось пережить римское побоище.

Так же как и мать, я шесть дней пролежал в коме. Позже я не смог восстановить сны, которые являлись мне во время забытья. Хотя мне казалось, что я вижу цветные меняющиеся сны, однако ухватиться за нечто определенное я так и не смог, и в результате осталась только фантасмагория ярких цветов. И пока тело мое сосредоточилось на задаче выживания, в моем путешествии в безвременье меня окружало лишь буйство красок.

В конце концов я медленно пробудился под звон колоколов. Я чувствовал себя словно птица, поднимающаяся из пещеры в центре земли. Первой осознанной мыслью после ранения было ощущение собственного «я». Я слушал, как Вечный город выкрикивает мое имя. В течение часа я прислушивался, не понимая, где я и почему ничего не вижу, но при этом оставался абсолютно спокойным. Затем я услышал подле себя тихие голоса. Я напрягся, стараясь узнать их, но голоса были еле слышными, так как говорившие явно боялись меня побеспокоить. И тут я узнал один голос, и он заставил меня постараться вытащить собственное «я» из укрытия. Еще целый час я изо всех сил стремился выбраться на поверхность, к свету, к миру колоколов и голосов, к миру, в котором мог смеяться и говорить. Я долго думал, каким будет первое сказанное мною слово, я мучительно выдавливал его из себя, преодолевая слепоту и боль, которую вдруг почувствовал. И наконец это слово родилось в моей груди, словно драгоценный камень:

— Ли!

— Папочка! — услышал я крик Ли, почувствовав, как мой ребенок целует мне щеку, свободную от бинтов. — Папочка, слава Богу, папочка, слава Богу! Папочка, папочка, папочка! — бормотала Ли снова и снова. — Папочка, я так боялась, что ты умрешь!

— Не дождетесь, — медленно произнес я, в полной мере ощутив, насколько я дезориентирован.

— Привет, Джек, — сказала мне Люси. — С возвращением тебя. Давненько тебя не видели.

— Мы успели на самолет? — спросил я и услышал дружный смех.

— Ты что, не помнишь, папа? — удивилась Ли.

— Помоги мне, — попросил я. — Во-первых, почему я никого не вижу?

— У тебя забинтованы глаза, — объяснила Ли.

— Я ослеп? — поинтересовался я.

— Едва не ослеп, — отозвалась мать.

— Хорошее слово «едва», — заметил я. — У меня такое чувство, будто по мне прошло стадо носорогов.

— В тебя дважды стреляли, — услышал я голос кого-то третьего.

— Кто здесь еще? Ледар, это ты? — спросил я, протянув вперед руку.

— Привет, Джек, я приехала, как только услышала, — проронила Ледар и, взяв мою ладонь в свою, присела рядом.

— Ледар, как это мило с твоей стороны, — прошептал я.

— Ли ни на минуту не отходила от твоей постели, — сообщила Ледар. — Мы с твоей мамой дежурили по очереди, ездили на твою квартиру — отдохнуть и помыться, а Ли пробыла здесь все это время. Какого удивительного ребенка ты вырастил, Джек!

При этих словах Ли не выдержала и разрыдалась так громко, как может плакать только ребенок. Ледар отошла от кровати, и Ли прижалась ко мне. Она рыдала минут десять, не меньше, и я решил дать ей выплакаться. Не останавливал, лишь прижимал к себе. Ничего не говорил, пока рыдания не утихли, а слезы не высохли.

— Хочешь, расскажу тебе историю? — предложил я.

— Да, папочка. Расскажи мне прекрасную историю, — согласилась Ли, которая все еще продолжала хлюпать носом.

— Я знаю только одну прекрасную историю, — сказал я.

— О Великой Собаке Чиппи, — обрадовалась Ли. — А ты, Ледар, знала Великую Собаку Чиппи?

— Да, — рассмеялась Ледар. — Я знала Чиппи.

— Бога ради, она же была беспородной, — бросила Люси, и я предупреждающе поднял палец.

— Папа, я хочу услышать рассказ о Великой Собаке Чиппи, — попросила Ли.

— Тогда выбери тему, — предложил я.

— Хорошо, — серьезно и задумчиво произнесла Ли. — Я знаю, какую историю хочу услышать.

— Ну так скажи.

— Папочка, может, тебе и не захочется ее рассказывать, — засомневалась Ли.

— Я расскажу все, что угодно. Это всего лишь история.

Ли снова заплакала, но потом взяла себя в руки и сказала:

— Я хочу услышать о приключениях Великой Собаки Чиппи в римском аэропорту.

— В жизни не слышала большей глупости, — прокомментировала Люси.

Ли опять залилась слезами, а я твердо сказал:

— Нет, мама. Я знаю, что имеет в виду Ли.

— Я просто подумала, что глупо ворошить плохие воспоминания, — попыталась оправдаться Люси. — Нам и так досталось. Я до того расстроилась, что даже о лейкемии забыла.

— Люси, давайте не будем мешать Джеку, — перебила ее Ледар, и я начал рассказ:

— Двадцать седьмого декабря тысяча девятьсот восемьдесят пятого года Джек Макколл и его прелестная дочурка Ли готовились к путешествию в Южную Каролину. Злая мать Джека, Люси, устроила выволочку служанке Марии, хотя та ни слова не понимала по-английски.

— Не было такого, — пробормотала Люси.

— Это всего лишь история, мама, — отрезал я и продолжил: — Все школьные друзья Ли пришли пожелать ей buon viaggio[108]. Они выстроились в шеренгу на площади и запели, когда такси с их по-другой Ли отъехало от дома. И вдруг я услышал то, чего не слышал много-много лет. Это был знакомый лай. Я оглянулся и увидел маленькую черную собачку с белым пятном, напоминающим крест, на груди. Она бежала за нашим такси.

— Это же Великая Собака Чиппи! — обрадовалась Ли.

— Я думал, что Чиппи уже давно нет в живых, потому что много лет назад она пропала в Уотерфорде, а моя мать, жестокосердная Люси, сказала мне, что Чиппи ушла в лес умирать.

— А кто, по-твоему, кормил эту глупую собаку?! — возмутилась Люси.

— В каждой истории должен быть злодей, — объяснил я.

— Да уж, в этой истории злодеи точно появятся, — заметила Люси.

— Я попросил шофера остановиться и открыл заднюю дверь. Великая Собака Чиппи прыгнула в машину и лизала мне лицо добрых пять минут. Тогда я представил Великую Собаку Чиппи Великой Девочке Ли, и Чиппи лизала ей лицо еще пять минут. Потом Чиппи увидела Люси, и шерсть у нее на спине встала дыбом. Великая Собака сказала: «Грррр…»

— Признаюсь, эта паршивая собачонка меня недолюбливала, — сказала Люси, — но, когда я ее кормила, меняла гнев на милость.

— Бабуля, а почему она тебя не любила? — поинтересовалась Ли.

— Я хлопала ее по заднице метлой, когда заставала спящей на диване, — ответила Люси. — А случалось это по пять раз на дню. Ужасно невоспитанная собака.

— Великой Собаке Чиппи недосуг было обращать внимание на всякие глупости, ведь она постоянно совершала героические поступки. Чиппи приехала вместе с нами в римский аэропорт, и я уже собрался было купить для нее специальную клетку, чтобы взять нашу Великую Собаку Чиппи в Южную Каролину. Такси подвезло нас к главному входу. Все мы — Ли, Великая Собака Чиппи, злая Люси и я — вошли в терминал. И кого же мы там встретили? Это была Наташа Джонс со своей чудесной белой собакой Бьянко. Ли повела Великую Собаку Чиппи знакомиться с Бьянко, и мы решили, что наши собаки поедут в Штаты в одной клетке…

Я почувствовал, что в воздухе повисло напряжение. И тут Ледар прервала затянувшуюся паузу:

— Наташа Джонс погибла во время теракта, Джек. Ее отец и брат были ранены.

— Господи Иисусе! — ужаснулся я. — А я ведь их там в этот день даже не видел.

— Папа, я не ходила на ее похороны, потому что хотела быть с тобой, — дрогнувшим голосом произнесла Ли.

— Ты поступила правильно, детка, — сказал я. — Я нуждался в тебе больше, чем Наташа. Может мне кто-нибудь объяснить, что случилось? Мне нужна помощь, иначе я не закончу историю о Великой Собаке Чиппи. Я ничего не помню. Ровным счетом ничего.

Тогда, заметив, что ни Люси, ни Ли не в силах говорить, Ледар рассказала мне обо всем.

— В аэропорт вошли четверо людей, тайно пронесших с собой оружие. У них было тринадцать гранат и четыре автомата АК-47. Ты в это время находился у стойки регистрации. Ты схватил Ли и перекинул ее через стойку. Наша девочка лежала на полу, пока не кончилась стрельба. Потом ты побежал, повалил мать на пол и закрыл ее своим телом. В этот момент тебя и ранили. Одна пуля попала в лоб, над левым глазом, пройдя в сантиметре от мозга. Другая — в плечо, распоров левое легкое.

— Я абсолютно ничего не помню из того, что произошло, — произнес я.

— В Малаге, в Испании, какой-то человек позвонил на радиостанцию и заявил, что ответственность за нападение на аэропорт берет на себя группа Абу Нидаль и Организация освобождения Палестины. В то же самое время произошел еще один террористический акт в Вене. Представляешь, какая наглость?! — закончила свой рассказ Ледар.

— Да здравствует Израиль! — воскликнул я. — Ну ладно, вернемся к моей истории. Чиппи познакомилась с Бьянко и начала осматривать аэропорт. У Чиппи редкий дар оценивать людей с первого взгляда. Врожденный инстинкт. Так же, как псы, охотящиеся на птиц, реагируют на запах, Чиппи чувствовала зло. Она огляделась по сторонам, увидела счастливых людей, готовившихся в чудесное путешествие, и тут ее взор остановился на четверых мужчинах, которые ей не понравились. Если уж быть совершенно честным, то Великая Собака Чиппи сразу невзлюбила этих четверых отщепенцев.

— Да уж! — поддакнула Ли. — Эти четверо свое получат.

— Великая Собака Чиппи стала приглядываться. Чем ближе подбиралась она к этой четверке, тем хитрее становилась и тем больше походила на волка. Мало того, с каждым шагом она делалась все крепче и мускулистее, все острее становились ее клыки, так как она почувствовала запах зла как никогда остро. Чиппи вспрыгнула на стойку бара и пошла, словно большая кошка, аккуратно обходя чашки, чтобы не пролить чей-то капучино. Когда она дошла до конца стойки, то превратилась в бойцовую собаку, собаку-убийцу. Город, в котором когда-то волчица вскормила Ромула и Рема, снова испытывает нужду в волках, еще более свирепых, чем та, что взрастила основателей Рима. Рим позвал волка…

— А откликнулась Великая Собака Чиппи! — радостно закричала Ли.

— Ну конечно же, Великая Собака Чиппи откликнулась, — согласился я. — Четверо мужчин вынули автоматы и ручные гранаты. Они повернулись к толпе, собравшейся у стоек регистрации «Пан-Ам» и «Эль Аль». Один злодей прицелился в милую и чудесную Наташу Джонс, а другой — в восхитительную и прекрасную Ли Макколл, но прежде чем они начали стрелять, четверка услышала что-то такое, отчего кровь у них застыла в жилах.

— Грррр, — яростно прорычала Ли.

— Грррр, — зарычал я в унисон, а потом продолжил: — Они кое-кого не приняли во внимание…

— Они не приняли во внимание Великую Собаку Чиппи, — отозвалась Ли.

— Великая Собака Чиппи вцепилась в горло первому террористу, порвав ему сонную артерию, разорвав горло мерзавцу, который уже больше никогда никому не сможет причинить зло. Автомат отклонился, и все пули, никого не задев, ушли в потолок. Второй террорист прицелился в Великую Собаку Чиппи, но она уже вонзила зубы ему в гениталии, и на его крик сбежалась вся охрана аэропорта. Чиппи закрутилась и ринулась сквозь град пуль на оставшихся двоих, которые к этому времени успели сообразить, кто их настоящий враг. Одна пуля все же попала в Чиппи, но разве может какая-то жалкая пуля остановить Великую Собаку Чиппи!

— Вот именно! — воскликнула Ли. — Одной пулей Чиппи не остановишь.

— Какого черта, да не увидела я там никакой проклятой собаки?! — подала голос Люси.

— У третьего террориста был шрам от ножа во всю щеку. Великая Собака Чиппи бросилась на этот шрам. Ее клыки распороли негодяю лицо, и тот упал на землю, а Чиппи собралась вцепиться в горло последнему террористу. Тот выпустил всю обойму в Великую Собаку Чиппи. Чиппи попыталась прыгнуть, но у нее не хватило сил для прыжка. Она повернулась к Джеку, Ли и Люси и прощально тявкнула. Потом Великая Собака Чиппи положила голову между лап и умерла легко и спокойно. И тут человек из службы безопасности «Эль Аль» застрелил убийцу Великой Собаки Чиппи.

— Нет, папа! — воскликнула Ли. — Великая Собака Чиппи не может умереть. Это несправедливо.

— Чиппи умерла, когда мне было восемнадцать, солнышко, — сказал я. — Из-за смерти твоей мамы я не хотел расстраивать тебя еще больше.

— Могила Чиппи находится у нас на заднем дворе, — сказала, ни к кому не обращаясь, Люси. — Очень красивая могила. Джек сам поставил памятник.

— С тех пор как тебя ранили, я все ждала, когда ты расскажешь эту историю, папа, — прошептала Ли. — Как жаль, что это неправда.

— Истории не должны быть правдивыми. Они просто должны помогать, — ответил я. — Ну ладно, солнышко, я устал.

— Дай ему отдохнуть, Ли, — не выдержала Люси. — Сейчас я отвезу тебя домой и накормлю.

— Я останусь здесь, — твердо заявила Ли.

— Ты будешь делать то, что я скажу, юная леди, — не сдавалась Люси, и в голосе матери я услышал страх и облегчение.

— Мама, мы с Ли одна команда, — вступился я. — Пусть остается.

— А мы поедем в Уотерфорд, когда ты поправишься? — поинтересовалась Ли.

— Да, детка. Здесь я был не прав. Ты еще не знаешь историй, которые сделали тебя такой, какая ты есть.

— Джек, фильм уже запущен в работу, — сказала Ледар. — Майк прислал мне пробный вариант, когда услышал, что тебя ранили. Он тебя нанял, хочешь ты того или нет.

— Некоторые из историй, которых ждет от меня Майк, — те, что мне нужно рассказать Ли.

— Ты их расскажешь, — успокоила меня Ледар, — а я вставлю их в сценарий.

— Ледар? — спросил я. — Ты приехала сюда из-за фильма?

— Не хочется тебя разочаровывать, — ответила Ледар, — но приехала я из-за того, что ты во мне нуждался.

— Добро пожаловать в Италию вместе со всем, что в ней есть, — вклинилась в разговор мать. — Послезавтра я возвращаюсь в Уотерфорд. Мне просто не терпится поскорее выбраться из этой сумасшедшей страны. В аэропорт я, естественно, поеду в бронированном автомобиле. Я не буду чувствовать себя в безопасности, пока не почую родной запах тушеной капусты.

— Мы приедем, как только сможем, мама, — сказал я.

— Джордан выступил по телевидению и передал тебе последнее благословение, — сообщила Ледар. — У Майка есть записи. И у генерала Эллиота тоже.

— Сюжет становится все закрученнее.

— Папочка, а почему Джордан скрывается? — спросила Ли. — Он столько раз приходил в больницу. Но всегда посреди ночи.

Я попытался было ответить, но почувствовал, что проваливаюсь в черную дыру, туда, где время становится бесконечным каскадом, начинающимся на полуслове при прикосновении руки Ледар и кончающимся неожиданным забытьем.

Глава девятнадцатая

Я вышел из больницы через несколько дней со свежим шрамом сливового цвета, к которому Ли время от времени осторожно прикасалась, когда сняли бинты. Доктор Гвидо Гучиоли, спасший мне зрение, прочел лекцию о необходимости давать отдых глазам и предупредил об опасности перенапряжения. Он объяснял что-то насчет колбочек и палочек в сетчатке глаза, которые, словно бесцветные виноградные гроздья, облепили глазные нервы, и рассказал, что операция, которую он провел, напоминала настройку фортепьяно размером с перепелиное яйцо. Врач и три сестры спустились на улицу вместе с Ледар и Ли, которые помогли мне сесть в такси.

— Эй, Гвидо! Я могу подарить вам французский поцелуй? — спросил я.

— Нет, конечно, это было бы неприлично и негигиенично, — ухмыльнулся врач и расцеловал меня в обе щеки. — Впрочем, синьоре Ледар это не возбраняется.

В такси я опустил окно, подставив лицо струе воздуха, мягкого и обволакивающего, как новое белье. И когда мы проезжали по мосту, там, где Тибр разветвляется на два рукава, обнимавшие остров Тиберина, река приветствовала меня густым влажным запахом.

На пьяцце Фарнезе меня встречала небольшая группа обитателей соседних домов. Я увидел Марию, перебиравшую четки, парочку соседей; из монастыря вышли две монахини в садовых перчатках; из alimentari выбежали братья Руджери, их руки пахли сыром; а еще там были: Фредди в белой куртке официанта, торговец оливками, две женщины с Кампо, у которых я покупал фрукты, женщина, торгующая курами и яйцами, красивая блондинка из канцелярского магазина, Эдуарде — специалист по кофе и cornetti[109], репортер Альдо, а также хозяин единственного ресторана на площади.

Я вышел из такси и под дружеские возгласы нетвердой походкой направился к подъезду. Из-за моего ранения площадь восприняла бойню в аэропорту как нечто личное. В первую неделю после моего возвращения торговцы с Кампо деʼФьори посылали нам фрукты и овощи, наотрез отказываясь брать деньги. Торговки рыбой присылали моллюсков и треску, еще один торговец принес только что зарезанных кур. Таким образом, мои щедрые соседи позаботились обо всем.

Каждый день я бродил по узким улицам вокруг пьяццы Фарнезе, стараясь побыстрее восстановить силы.

Я объездил почти все континенты, жил в окружении десятков народностей, но нигде не встречал такого грубоватого и оригинального проявления нежности, как у римлян. Римляне обладают безошибочным инстинктом к дружеским жестам. Тот профессионализм, который они демонстрируют, обнимая имеющегося под рукой незнакомца, характерен для всех жителей Вечного города. Вот и мои соседи откровенно наслаждались моим выздоровлением. «Римляне, римляне… — думал я. — Любое движение их маленьких пальчиков направлено на то, чтобы поучить остальной мир своему несравненному гостеприимству».

Как я позднее узнал, за моим возвращением, глядя в мощный бинокль фирмы «Никон», наблюдал Джордан Эллиот: на сей раз чисто выбритый и одетый в джинсы, рабочие ботинки и стильную рубашку от Армани. Он видел, как я входил в дом, опираясь больше на Ледар, чем на трость с резиновым наконечником, выданную мне в больнице. Бюрократическая процедура выписки из больницы меня почти доконала, а эмоциональная встреча с соседями так растрогала, что лишила последних сил. Консьерж распахнул передо мной двери, словно перед наследным принцем, и я с улыбкой его поблагодарил. Цветочницы совали в руки Ли букеты анемонов и цинний. Фотограф из «Иль мессаджеро» сумел поймать нужный момент и передать искреннюю атмосферу сердечности и ностальгии, царившую во время моего возвращения.

Однако Джордан наблюдал за этой сценой без лишних сантиментов. Окуляры его бинокля были направлены не на меня, а на толпу, после того как массивная черная дверь закрылась за мной, словно крылья архангела. И лишь когда толпа расступилась, Джордан смог выделить объект своего терпеливого наблюдения: худощавого человека с военной выправкой, который, как решил Джордан, следил за моим возвращением из кафе на площади. Когда человек этот подошел к фонтану, ближайшему к моей квартире, Джордан вздрогнул, сообразив, как, должно быть, странно разглядывать увеличенную биноклем и так достаточно крупную фигуру собственного отца. Генерал Эллиот двигался с ловкостью пехотинца, внимательно изучая лицо каждого проходившего мимо него человека. Он явно искал сына, и Джордан мог легко представить себе разочарование отца, не увидевшего его в толпе встречающих.

Вскоре после того, как меня положили в больницу, Джордан появился на экранах телевизоров: его показали в тот момент, когда меня везли в операционную. Будучи траппистом, проведшим большую часть взрослой жизни в монастыре, Джордан не представлял возможностей современных систем коммуникации. С помощью спутника лицо Джордана, искаженное горем и ужасом, было вмиг растиражировано по всему миру. Когда он, взяв мою руку и склонившись надо мной, шептал слова последнего напутствия, пока меня везли на каталке по больничному коридору, тревога и сочувствие, написанные на его худом, аскетичном лице, были созвучны той муке, что испытывала вся Италия. За двадцать четыре часа лицо его сделалось знаменитым на полуострове. Вот так, по воле случая, душевные страдания Джордана стали своего рода красноречивым выражением соболезнования всей Италии. Его лицо отображало все, что испытывала страна по отношению к бойне, устроенной заезжими гастролерами. Итальянские журналисты кинулись искать загадочного священника. Но когда фотография Джордана появилась на первых полосах американских газет, он уже успел скрыться в тайных глубинах Вечного города.

В свою очередь, генерал Эллиот на острове Орион тут же узнал сына. Когда пятнадцать минут спустя эту сцену показала Си-эн-эн, он записал ее на видеомагнитофон, чтобы посмотреть на досуге. Лицо генерала Эллиота при любых обстоятельствах оставалось бесстрастным, в то время как лицо его сына было открытой книгой для всего мира. Хорошо подстриженная борода скрывала ямочку на подбородке, унаследованную Джорданом от матери. Однако эти пятнадцать лет его практически не изменили, лишь сделали более одухотворенным. Глаза Джордана забыть было невозможно, и уж его отец их точно не забыл. Своей жене Селестине он ничего не сказал, и она узнала о моем несчастье только вечером следующего дня. Как выяснилось позже, к этому времени генерал успел связаться с Майком Хессом и Кэйперсом Миддлтоном. В тот вечер они сравнили фотографии священника, выходящего из исповедальни на Авентинском холме, со священником, встретившим машину «скорой помощи» у больницы в Трастевере. На следующий день все участники тайного совещания, проведенного по телефону, пришли к выводу, что нашли нужного им человека.

Глаз камеры выхватил Джордана на какую-то долю секунды, но и этого было достаточно, чтобы к нему потекла толпа непрошеных посетителей, а потому он счел за благо раствориться в терракотовом безмолвии монашеского Рима. Прежде чем хирурги вернули меня в палату, Джордан перешел из маленького безвестного монастыря в «Дом на полпути» в Трастевере, где лечили священников, имевших проблемы с наркотиками. Цирюльник сбрил ему бороду, и Джордан надел очки в черепаховой оправе.

Как только Интерпол получил фотографию молодого Джордана Эллиота, на которой тот был запечатлен вместе со мной после бейсбольного матча, незримая машина тут же пришла в действие. К фотографии был приложен снимок Джордана, где он с нежностью смотрит на мое тело, лежащее на каталке. Женщина из Интерпола, специализирующаяся по отпечаткам пальцев, скопировала информацию и послала ее своему брату, который работал в комитете по реформированию финансовой системы в банке Ватикана. Джордана Эллиота разыскивали для допроса в связи со смертью в 1971 году молодого капрала Корпуса морской пехоты и его девушки. В сводке Интерпола значилось, что Джордан, вероятно, сменил имя и является теперь католическим священником неизвестного ордена. Джордан Эллиот характеризовался как очень умный, физически сильный и, возможно, вооруженный человек. Генерал Эллиот тайно предупредил Службу разведки ВМФ, которая, в свою очередь, вошла в контакт с агентами Интерпола в Италии.

Впервые со времени своего бегства в Европу Джордан понял, что за ним действительно охотятся. И хотя он давно это подозревал, почему и оборвал все связи с Южной Каролиной — даже инсценировал собственные похороны, — он все же надеялся, что погоня за ним окончена за отсутствием доказательств или за истечением срока давности. Только его мать и я были в курсе истинного положения дел. Джордан убаюкал себя ложным чувством безопасности и только сейчас, наблюдая за собственным отцом, понял наконец, что его беспокойство за мою жизнь загнало нас обоих в угол.

Генерал расположился в тени похожего на саркофаг фонтана из египетского гранита, вокруг которого стояли незаконно припаркованные автомобили.

«Он все еще на удивление красив», — подумал Джордан, разглядывая правильные черты лица своего отца и его загорелые, сильные, мускулистые руки любителя гольфа. Заметил он и первые признаки второго подбородка. Джордан сомневался в том, что на свете есть сын, который боялся бы своего отца так же, как он, да и от самого слова «отец», священного во всех религиях мира и основополагающего в гармоничном таинстве католицизма, у него каждый раз мороз пробегал по коже. К Джордану оно впервые пришло не как прекрасное слово из двух слогов, означавшее человека, вооруженного только погремушками и колыбельными, а как полевая пехота с окровавленными руками.

— Отец, — произнес Джордан вслух.

«Твой отец дома, твой отец дома, твой отец дома…» Эти три самых страшных слова из его детства вылетали из милого маминого рта. У Джордана постоянно жили в душе необъяснимый страх и ненависть к отцу, и сила этой ненависти пугала даже самого стойкого духовника, когда, уже став священником, молодой Эллиот приходил исповедоваться в своих грехах. Еще год назад аббат сказал ему, что если Джордан не примирится с отцом в своем сердце, то не видать ему Царствия Небесного. Вот и теперь, разглядывая отца, Джордан чувствовал, что ни на шаг не приблизился к Царствию Небесному с того времени, как десятилетним мальчиком плакал после очередной порки и мечтал, что настанет день и он убьет отца голыми руками.

Селестина написала сыну, что отец ищет примирения, и Джордан готовился к встрече, но, когда в римских конторах Интерпола появились его юношеские фотографии и извилистыми путями проникли в коридоры Ватикана, а потом в маленький офис его аббата, Джордан подумал, что отец его предал. А еще он подумал, что Кэйперс Миддлтон продал старого друга, чтобы добавить драматической краски в свою избирательную кампанию на должность губернатора штата Южная Каролина. Аббат с этим согласился. У него, как у итальянца, было вечное недоверие к политикам, а также сентиментальное отношение к отцовству.

Через несколько дней после моего возвращения домой Мария пошла открывать дверь и впустила в гостиную, где я был вместе с Ледар, Майка и Кэйперса. Я сразу почувствовал нетерпение Майка: он расхаживал взад-вперед вдоль окон, и, похоже, двигатель в его нервной системе работал на полных оборотах. Кэйперс был невозмутим, собран, и казалось, что его интересовали только мой антиквариат и картины. Блуждая по ним взглядом, он произнес:

— Джек, да у тебя тут недурные вещи. Надо же. Вот уж не ожидал!

— Быстро смотри — и выметайся из моего дома, — рассердился я.

— Это деловой визит, — поспешил вмешаться Майк. — По поводу нашего фильма. Тебе вовсе не обязательно любить Кэйперса. Тебе надо только выслушать его.

— Я не люблю Кэйперса. И дал это ясно понять еще в Уотерфорде.

— Ты дал ясно понять, хотя и был не прав, — парировал Майк.

— Майк, — вмешалась Ледар, — ты не должен так с нами поступать.

— Ты подписала контракт, дорогая. Так что нечего мне указывать. Если не веришь, обратись в писательскую гильдию.

— Кэйперс среди нас словно зажженная спичка, — сказала Майку Ледар. — А мы бензин. Да ты и сам все хорошо понимаешь.

— Мы пришли справиться о здоровье Джека. Волновались как-никак, — бросил Майк.

— Я за тебя все время молился, — наконец подал голос Кэйперс.

— Майк, — начал я, — на моей тумбочке Библия. Возьми Новый Завет и прочитай историю об Иуде Искариоте. Кэйперсу она покажется автобиографической.

— Вот ведь прохвост: за словом в карман не полезет! — восхищенно заметил Майк.

— Старина Джек постоянно сравнивает себя с Иисусом, — произнес Кэйперс.

— Только когда оказываюсь в компании с человеком, который распял меня и моих друзей, — огрызнулся я. — На самом деле я сравниваю себя с Джулией Чайлд.

— Твое ранение стало новостью номер один в Южной Каролине, — недрогнувшим голосом заметил Кэйперс. — Как только я услышал об этом, сразу решил лететь в Рим, чтобы навестить тебя в больнице. В ближайшем воскресном выпуске газеты штата должна появиться статья о нашем посещении.

— С фотографиями? — догадался я.

— И во что это мне обойдется? — спросил Кэйперс.

— Тебе это будет не по карману, — отрезал я.

— Вы не нашли Джордана, — догадалась Ледар. — Потому-то и заявились сюда.

— У нас даже нет подтверждения того, что Джордан Эллиот жив, — произнес Кэйперс. — Мы обращались к францисканцам. К иезуитам. К павликанцам[110]. К траппистам. К бенедиктинцам. Мне помогал епископ Чарлстона. Майк был в постоянном контакте с кардиналом Лос-Анджелеса. Что-то не сработало, и поиски ни к чему не привели. Мы разослали все фотографии, сделанные детективом. Ни один францисканец Рима не смог опознать этого бородатого американского священника. Все францисканцы, с которыми мы говорили, были уверены, что человек с фотографии не член их ордена. Тем не менее он носит их облачение и исповедует прихожан в одной из самых главных церквей.

— А теперь расскажи Джеку самое странное, — попросил Майк.

— Я к этому и подвожу, — ответил Кэйперс. — У нас состоялась беседа с одним важным францисканцем. Этот человек — прирожденный лидер, ведет себя, как и подобает высокопоставленному священнослужителю. Так вот, с ним та же история. Он посмотрел на фотографии и сказал, что в жизни не видел этого парня. Однако потом сообщил нечто любопытное. Сказал, что францисканцы, как орден, и этот аббат, в частности, не любят, когда американцы на них давят, пытаясь выследить члена их ордена, да и любого другого, по подозрению в военных преступлениях в Америке. Затем он потребовал, чтобы мы вышли из его кабинета. Но, Джек, — продолжил Кэйперс, подавшись вперед, — мы никому не говорили о каких-либо военных преступлениях. Мы просто разыскивали Джордана, не объясняя почему.

— Ну и что с того? — парировал я. — Вы думаете, что со своей стороны францисканцы не собираются проводить каких-либо проверок? Они ведь этим с тринадцатого века занимаются.

— Это ты помог Джордану скрыться? — поинтересовался Кэйперс.

— Слушай сюда, Кэйперс. Я не хочу снова к этому возвращаться. В больнице я был без сознания. Впрочем, обязательно предупредил бы его, если бы знал, что вы двое сюда направляетесь. Я предложил бы ему сделать то, что он и сам сделал… Уйти в подполье, пока вы отсюда не уберетесь.

— Если не будет Джордана, не будет и телесериала, — заявил Майк. — Кина не будет.

— А Джеку-то до этого какое дело? — удивленно посмотрела на Майка Ледар.

— Потому что если фильма не будет, не будет и президентского помилования для Джордана Эллиота, — отрезал Майк, — Джек, все это — часть большого плана.

— Понимаю, — протянула Ледар. — Мини-сериал заканчивается тем, что Кэйперс Миддлтон добивается у президента помилования для своего старого друга Джордана Эллиота. А последующая инаугурация в Колумбии станет символом способности губернатора Миддлтона залечивать раны, разделившие его поколение на два враждующих лагеря.

— Нет, крошка! — воскликнул Майк. — Хотя сценарий и неплох, но бери глубже. Оглянись на шесть лет назад, на Республиканскую национальную конвенцию. А лучше на десять лет, когда Кэйперс впервые задумался о том, чтобы стать президентом Соединенных Штатов.

— Мой американский паспорт может спать спокойно, — печально покачал я головой. — Если бы я действительно любил свою страну, то выбросил бы тебя, Кэйперс, прямо сейчас из окна и ты, пролетев в свободном полете пять этажей, грохнулся бы на площадь. Но, увы, весь мой патриотизм — сплошная болтология.

— Кто бы ни стал твоим соперником, — заявила Ледар, — я бесплатно напишу для него речи и дам интервью всем таблоидам страны. Сообщу им имена и физические данные всех телок, с которыми ты переспал за жуткие годы нашего брака.

— Ты не сделаешь ничего подобного из-за детей, — невозмутимо заметил Кэйперс.

— К тому времени они вырастут и мне будет все равно, что они обо всем этом подумают.

— Это твое слабое место, дорогая. Ты всегда слишком уж беспокоишься о том, что они думают, — сделал убийственный выпад Кэйперс. — Ты слишком хорошо знаешь, что День матери — не самый их любимый праздник.

— Ближе к делу, — вмешался Майк. — Джек, ты собираешься помочь нам найти Джордана? Ты ведь тоже подписал контракт.

— Прочисти уши, Майк, — сказал я. — Пожалуйста, выслушай меня хоть сейчас. У нас уже был неприятный разговор на эту тему, и больше я возвращаться к этому вопросу не стану. Я не буду тебе помогать, так как ненавижу твоего закадычного дружка Кэйперса. Понял?

— Ты что, действительно ненавидишь меня? — удивился Кэйперс.

— Да, — ответил я. — И этим все сказано.

— Что мне сделать, чтобы ты изменил свое отношение?

— Боюсь, что ничего, Кэйперс. Прости, старина.

— Джек, позволь, я тебе все объясню. — Майк бросил взгляд на Кэйперса, и тот кивнул. — Фильму необходим Джордан, потому что никто из нас не знает всей его истории. Он ключ ко всему. Мне нужно, чтобы и он подписал контракт, иначе я не смогу запустить сериал ни на одном телеканале. Усек? В этом состоит мой профессиональный интерес. А теперь о Кэйперсе. Демократы хотят рассказать о том, как Кэйперс поступил со своими друзьями в колледже. Они собрали фотографии Кэйперса, занимающегося серфингом вместе с Джорданом, а еще всей нашей четверки, празднующей победу в чемпионате штата по футболу. Все понял? Я видел, что за муру они пишут. Это катастрофа.

— Выходит, это не имеет никакого отношения к дружбе, ностальгии или к раскаянию, —заметил я.

— Ни малейшего, — подтвердила Ледар. — Это имеет отношение к любимой теме Кэйперса… к Кэйперсу Миддлтону.

— Тебе не идет быть циничной. Ты сразу дурнеешь, — ухмыльнулся Кэйперс.

— Зато сразу умнею, — парировала Ледар.

— Ты часть этого паршивого мира, Кэйперс, — сказал я.

— Наш мир действительно паршивый, — согласился Кэйперс. — Все зависит от стиля управления.

— В стиле ты разбираешься, — заметила Ледар. — Однако, дорогой, у тебя проблемы с сутью.

— Передай Джордану, что мы хотим с ним встретиться, — вмешался Майк. — Мы в постоянном контакте с его отцом. У нас для Джордана выгодное предложение.

— До меня дошло, — сказал я. — Герой нашего фильма — Кэйперс.

— Я всегда был героем, Джек, — ответил Кэйперс, поворачиваясь, чтобы уйти, — а ты с самого начала был на вторых ролях. Вот так-то, дружок, дружище, мой старый друг.

— Поосторожнее с писателями, Кэйперс, — предупредила его Ледар, — а не то они выведут тебя на чистую воду.

— Вот почему я и обратился сначала к продюсеру, — бросил Кэйперс. — Очень смешно, Ледар! Тебе ли учить меня, как выходить из рискованных ситуаций! Мы остановились в «Хасслере».

После того как они ушли, я немного поспал, а проснувшись, обнаружил, что воздух стал прохладным и влажным. Ветер с Тибра, принесший запах листвы и типографской краски, гонял по площади страницы «Иль мессаджеро» со вчерашними новостями, словно слетевшее с веревки белье. Я подошел к дальнему окну, снова посмотрел на часы и обнаружил, что уже почти девять вечера. Включил свет в коридоре. Встал в центре большого окна и увидел стройные очертания собора Святого Петра на фоне римского небосвода. Затем заметил, как в темноте мигает огонек. Кто-то приветствовал меня азбукой Морзе. Я помахал рукой и подозвал Ледар. Показал ей на колокольню Святого Томаса Кентерберийского, и она увидела мерцающий огонек.

— Это Джордан, — сообщил я ей. — Теперь мы так с ним общаемся.

— Чего он хочет? — спросила она.

Продолжительная вспышка света в нашу сторону, потом короткое мерцание, затем снова длинный луч.

— Он говорит, что хочет встретиться с тобой.

— Как ты узнаешь о месте встречи?

Я почесал затылок в знак того, что принял сигнал. За тремя короткими вспышками света последовали три длинных луча. Потом то же самое краткое сообщение повторили через несколько минут.

— Номер тридцать три, Ледар, — сказал я. — Возьми «Синий путеводитель по Риму и окрестностям». Он там, на столе. Посмотри оглавление, страница триста девяносто девять. В правой колонке список церквей, начинающийся с Сант-Адриано. Это церковь номер один. Пожалуйста, найди тридцать третью.

— Тридцать третья церковь в списке — это церковь Святой Цецилии в Трастевере, — сообщила Ледар.

— Прекрасно, — ответил я. — Это большая церковь.

Я снова почесал в затылке, и свет вспыхнул в последний раз.

— Джордан желает нам спокойной ночи. Мы встретимся с ним через два дня в Трастевере.

— Он что, там живет?

— Вряд ли, — отозвался я. — Хотя понятия не имею, где он живет. Он считает, что для меня безопаснее знать о его жизни как можно меньше.

— Джек, как думаешь, Джордану очень одиноко? — спросила Ледар, посмотрев на продуваемую ветром площадь и пересекавшего ее одинокого пешехода.

— Думаю, одиночество — главный факт его жизни, — ответил я.


Мы долго ехали на такси по извилистым улочкам Рима, и, убедившись, что за нами нет хвоста, я попросил водителя подвезти нас к ресторану «Галасси» в Трастевере. Мы быстро вышли из машины и направились к огромной церкви Святой Цецилии. В церкви я провел Ледар по правому проходу под фреской на потолке с изображением Успения Пресвятой Богородицы. По старому плиточному полу мы прошли к исповедальням, стоявшим в солдатском строю у противоположной стены.

В двух исповедальнях горел свет, что означало присутствие в них исповедника, но только на одной из них я увидел надпись: «Английский». Сделав знак Ледар, чтобы она подождала меня на скамье, я вошел в исповедальню и задернул за собой занавеску. По привычке я оставил узкую щель на случай, если нас с Ледар вдруг кто-нибудь выследил. Я слышал приглушенный голос Джордана, отпускавшего грехи пожилой римлянке на безупречном итальянском, причем глухота делала ее исповедь достоянием широкой публики.

Панель отодвинулась, и я увидел затененный профиль Джордана через экран, отделяющий исповедника от грешника.

— Привет, Джордан, — поздоровался я.

— Привет, большой парень, — ответил Джордан. — Рад, что ты поправился.

Затем он сказал мне, что представители Интерпола расспрашивали его начальство относительно находящегося в бегах священника, разыскиваемого, чтобы допросить о преступлении, совершенном в 1971 году.

— Донос мог поступить откуда угодно, но два самых вероятных источника — это мой отец или Кэйперс Миддлтон.

— Твоя мать скорее убьет отца, чем даст на тебя донести! — воскликнул я. — А Кэйперс практически убедил меня в том, что нуждается в тебе больше, чем ты в нем.

— Как можно доверять Кэйперсу! — отрезал Джордан.

— А кто еще мог сообщить? — удивился я.

— Майк мог рассказать своим голливудским друзьям о том, что нанял сыщика. Твоя мать могла рассказать твоим родственникам. Мой отец вполне мог поделиться с некоторыми своими старыми друзьями. Сценариев миллион.

— И что теперь?

— Мой аббат хочет, чтобы я на некоторое время уехал из Рима, — произнес Джордан. — Пока тучи не развеются.

— А ты мне скажешь, куда едешь?

— Нет. Сам понимаешь, Джек, я не могу это сделать, — ответил Джордан. — Но я попрошу тебя об одолжении. Хочу, чтобы ты устроил мне встречу с отцом. Только строго соблюдая все меры предосторожности.

— Хорошо, — согласился я. — Ледар сейчас со мной, и она не откажется помочь.

— Прекрасно. Попроси ее подойти с другой стороны исповедальни, и мы договоримся, как устроить мою встречу с отцом.

— Когда ты увидишься с матерью? — спросил я.

— Мы уже виделись. Она понимает, зачем мне нужно с ним встретиться. Я всегда хотел, чтобы у меня был отец. Сам знаешь, Джек. Ведь его у меня никогда не было.

— Ты преувеличиваешь, — сказал я.

— Нет, — возразил он. — Мне просто нужен отец.

Глава двадцатая

Два дня спустя я ожидал генерала Эллиота в баре отеля «Рафаэль».

Наконец-то он появился и суровым, хищным взглядом оглядел помещение. Посмотрев направо, потом налево, он прошел к моему столику и протянул руку. Я встал, и мы обменялись формальным рукопожатием.

— Как твои раны? Заживают? — поинтересовался генерал.

— Чувствую себя уже намного лучше. Спасибо, — ответил я.

— А теперь ты отведешь меня к сыну. Понятно? — повысил голос генерал.

— Нет, совсем непонятно, — отрезал я. — Я поведу вас прогуляться по Риму. Джордан сам решит, захочет он вас видеть или нет.

— Но он же знает, что я хочу, чтобы для него все благополучно разрешилось, — произнес генерал. — Он должен понимать, что я не проделал бы столь долгий путь, если бы все еще не любил его.

— Сначала он должен убедиться, что за вами нет хвоста, — уточнил я.

— По-моему, это уже смахивает на паранойю, — рассердился генерал.

— Генерал, — сказал я, — а вам не кажется, что слово «паранойя» здесь вполне уместно?

— Я никогда не причинил бы вреда собственному сыну, — ответил генерал.

— Уже причинили, — бросил я. — Ну а к концу дня мы узнаем, хотите ли вы все изменить.

— Что ты имеешь в виду? — рявкнул генерал.

— Поживем — увидим.

Мы вышли из отеля в сторону Санта-Мария делла Паче, там я нашел нужную мне боковую дверь и трижды громко постучал. Три ответных стука — дверь отворилась, и мы поднялись на крыльцо под полукруглым козырьком и оказались внутри, где, пройдя мимо грациозных сивилл Рафаэля, направились к красивому мраморному алтарю, оттуда — в ризницу, а из нее — во внутренний двор, где застенчивые монахини смотрели на нас с молчаливым равнодушием. Возле открытой двери нас ожидал еще один привратник, и я заплатил ему десять тысяч лир за услуги.

И вот мы уже были на свободе в скрытой от посторонних глаз части Рима, в месте, которое я любил больше всего. Оказавшись в лабиринте узких улочек с маленькими глубокими лавками, владельцы которых, словно сталагмиты, терпеливо сидели за старинными столами, мы словно шли по охристым, красно-коричневым полям. Пока мы кружили по улицам, которые неожиданно закончились возле виа деи Коронари, я то и дело обращал внимание генерала на магазины, имевшие историческую или архитектурную ценность. Мы дважды сделали круг, а потом взяли такси на стоянке возле проспекта Витторио Эммануэле II. Я попросил водителя отвезти нас к Пинчо[111], возле садов Боргезе.

— Джек, ты действуешь как любитель, — заметил генерал. — Уж я-то в этом разбираюсь. Два года работал на военно-морскую разведку. Нельзя избавиться от хвоста, играя в пятнашки.

— Мы и есть любители, генерал, — пожал я плечами. — Так что придется потерпеть.

— А кто будет знать, что за нами нет слежки? — поинтересовался генерал.

— Джордан, — ответил я.

— Мы что, проходили мимо него?

— Дважды, — сказал я. — Как вам Рим?

— Никак. Слишком хаотичный. В этом городе нет понимания порядка, — бросил генерал.

— Здесь идеальное понимание порядка, — не согласился я. — Но это римское понимание порядка, и посторонним его не постичь.

Нас высадили у Пинчо, и я повел генерала по променаду, с которого открывается панорама города. И только отсюда можно увидеть тысячи террас на крышах.

Мы дошли до Испанской лестницы, спустились по ней, причем я на всякий случай опирался на руку генерала. Рука была сильной, как у молодого борца, и я не мог не заметить, в какой он прекрасной физической форме, мне даже стало понятно, что такой собранный, целеустремленный генерал способен повести за собой молодых солдат. Если у него и были слабые места, то он их прекрасно скрывал.

Генералу явно надоело играть в эту игру, да и я, признаюсь, устал и начал потихоньку раздражаться, но, когда мы добрались до пьяццы дель Пополо, я уже точно знал, что нас не преследуют. Тем не менее генерал был как стальная пружина, и это тревожило меня. Он явно не был расположен к легкомысленному разговору, да и римские красоты его не заинтересовали.

Мы вошли в бар «У Росати», и я заплатил за два капучино. Хотя вид у генерала был сердитый, но ему ничего другого не оставалось, как участвовать в нашем изнурительном мероприятии. Бар постепенно заполнялся бизнесменами, пришедшими на аперитив, прежде чем отправиться на ланч в любимый ресторан.

Генерал внимательно посмотрел на меня, когда мы услышали шум вертолета над головой, однако лицо его осталось абсолютно бесстрастным. Мы мало что могли сказать друг другу, не разбередив старые раны, и это молчание угнетало меня. Генерал же абсолютно спокойно находился в обществе людей, относившихся к нему с неприязнью. Это заставляло их дергаться и делать ошибки, а он этим охотно пользовался.

— Что теперь? — поинтересовался генерал.

— Не знаю, — ответил я, бросив взгляд в сторону пьяццы дель Пополо. — Нужно потерпеть.

— Я терпел, а мы только и делали, что ходили кругами.

И тут я увидел Ледар. Она пришла со стороны виа дель Бабуино и направилась к огромным воротам — порта дель Пополо. В нашу сторону она не смотрела, зато генерал внимательно наблюдал за ее проходом по площади. В порта дель Пополо въехал синий микроавтобус «вольво» и остановился возле Ледар. Из машины вышли четверо мужчин, все францисканские священники, и стали быстро расходиться в разных направлениях от обелиска в центре площади. Один из священников остановился. Ледар чмокнула его в щеку и указала на нас с генералом.

— А где же его борода? — удивился генерал.

— Сбрил, после того как его показали по телевизору, — объяснил я. — Вы же видели на фотографии.

— Он здорово раздался, — заметил генерал.

Священник направился к нам, но шел как-то вяло и нерешительно, и солнце светило ему в спину, а потому лица было не разглядеть.

— Это он? — спросил генерал. — Я его слишком давно не видел. И солнце бьет в глаза. Не могу сказать, он это или нет.

— Хотите остаться с ним наедине? — спросил я.

— Пока нет, — ответил генерал. — Пожалуйста, останься. По крайней мере на то время, пока ты не представишь меня.

— Зачем вас представлять? — удивился я. — Это же ваш сын.

Священник приблизился к нам и откинул капюшон, обнажив густые черные кудри. Генерал протянул руку для рукопожатия, и в баре за нами произошло внезапное движение. Трое мужчин выскочили из ресторана «Даль Болоньезе». Генерал крепко держал священника за руку, а агент Интерпола в этот момент ловко защелкнул на этой руке наручники. Все входы на пьяццу дель Пополо заблокировали синие «фиаты». Крутились синие мигалки, орали сирены.

— Джек, я же говорил тебе, что ты любитель, — ухмыльнулся генерал. — Меня снабдили специальным устройством, и они отслеживали каждый наш шаг.

— Послушайте, генерал, Джордан хотел, чтобы я передал вам сообщение, если все обернется именно так, — сказал я, глядя, как два агента грубо подталкивают к нам Ледар. — Вы его ничуть не удивили.

— Пусть он все скажет мне лично, — отрезал генерал, глядя на сына.

— Боже мой, Джек, какова теперь моя роль в этой дурацкой шараде? — сняв темные очки, произнес священник с таким сильным ирландским акцентом, что даже итальянские полицейские поняли, что он не американец.

— Где мой сын Джордан Эллиот? — заорал генерал, обращаясь к ирландскому священнику.

— Понятия не имею, о чем вы, — ответил священник, наслаждаясь остротой момента и вниманием собравшейся вокруг нас толпы.


В штаб-квартире Интерпола меня несколько часов допрашивали о моих взаимоотношениях с Джорданом Эллиотом, и я правдиво ответил на все их вопросы. Я ничего не мог рассказать им о ежедневном образе жизни этого священника в Риме. Я понятия не имел, к какому ордену принадлежит Джордан, где он ночует или где служит мессы. Но я с готовностью предоставил список церквей, в которых мы обменивались письмами, и даже услужливо уточнил, что он носит облачение самых разных орденов.

Селестина Эллиот также подверглась суровому допросу относительно подпольной деятельности ее сына, но Джордан защитил ее, как и меня, тем, что не посвятил в подробности своей частной жизни. На вопросы Селестина отвечала с какой-то необъяснимой слепой яростью, но не сказала ничего лишнего.

Ледар отпустили быстро, и часа не прошло. В этом деле, по ее собственному признанию, она была второстепенным игроком: Джордана не видела со времен колледжа и лишь говорила с человеком, который назвался Джорданом, но был скрыт от нее экраном исповедальни. Освободившись, Ледар поехала ко мне на квартиру и с помощью Марии принялась упаковывать вещи Ли для продолжительного пребывания в Америке.

Позднее Джордан сообщил мне, что пока его отец стоял на пьяцце дель Пополо, глядя на идущего ему навстречу ирландского францисканца, сам Джордан был на террасе над книжным магазином «Красный лев» и мог лицезреть вероломство отца во всей красе. Предательство и непонимание были единственными константами в их совместной жизни. Он мог бы простить своему отцу продажность, но только не очередное предательство. Джордан пробыл на террасе достаточно долго и видел растерянность отца, когда тот понял, что сын не угодил в его ловушку и что жертвой стал он сам. Но лицо отца выражало такое страдание, что Джордану даже на мгновение почему-то стало его жалко. Джордан видел, как отец его закрутился на месте, поглядывая на двери, крыши и ограду виллы Боргезе, поскольку явно понял, что Джордан наблюдает за ним и что тактически и стратегически его обошел человек, который никогда не водил в бой солдат. Генерал также понял, что этим поступком забил в свой брак осиновый кол.

В тот вечер, вернувшись домой, я стоял у дальнего окна и смотрел на колокольню Кентерберийского собора, но видел только черноту. Мы с Ледар пытались восстановить события прошедшего дня, но после той сцены на пьяцце дель Пополо ни я, ни Ледар не слышали ничего о Джордане, Селестине и генерале. Когда Ли уже лежала в постели, я рассказал ей всю историю своей дружбы с Джорданом Эллиотом. Сказал ей, что в жизни ничего не происходит случайно.

Выключив свет в спальне дочери, я вернулся в гостиную и налил нам с Ледар по бокалу «Гави деи Гави», охладив его предварительно в ведерке со льдом. Не слишком радостно чокнувшись, мы задумчиво потягивали вино, пока Ледар не прервала молчание:

— Джек, как ты себя чувствуешь? Ты ведь еще не совсем поправился и, должно быть, сильно устал.

— Я так переволновался, что и забыл о своем ранении, — ответил я, приложив руку к голове, а потом к груди.

— А как твой глаз? — спросила она. — Все еще мутный?

Я закрыл рукой правый глаз и посмотрел на нее левым.

— Киномеханику следует что-нибудь подкрутить… но совсем немного. Зрение восстанавливается.

— Я позвонила Майку и сообщила ему, что это генерал предупредил Интерпол, — сообщила Ледар. — Майк явно вздохнул с облегчением. Думаю, он подозревал Кэйперса.

— Проект трещит по всем швам, — заметил я.

— Наоборот, Майку понравилось, — ответила она. — Ему понравилось то, что генерал во второй раз предал сына. Он сказал, что в этом есть нечто библейское.

— Жуть, — отозвался я. — Все плохое, что происходит с нами, фильму Майка идет только на пользу.

Я посмотрел в сторону окна и, увидев мигающие огоньки, ринулся в прихожую, включил свет и встал в окне, из которого был виден собор Святого Петра. Кто-то подавал сигналы с колокольни, однако если это был Джордан, то делал он это через час после назначенного времени. Кто бы там ни подавал сигналы, азбуку Морзе он знал на любительском уровне, и только с третьей попытки я смог расшифровать послание.

— Джордан в безопасности, — прочитал я первое сообщение. — Господь благословит вас, — расшифровал я второе.

— Как думаешь, где сегодня Джордан? — спросила Ледар.

— Не знаю. И никогда не знал.

— А как он с тобой свяжется?

Я уже открыл рот, чтобы ответить, как вдруг увидел человека, идущего через площадь прямо к моему дому.

— Господи Иисусе! — воскликнул я. — Неужели меня обманывает мой подстреленный глаз?!

По площади шагал генерал Эллиот. Он шел так, словно его тянули на аркане.

— У тебя есть ружье? — поинтересовалась Ледар. — Самым милосердным поступком сейчас было бы пристрелить его, прежде чем он дойдет до двери.

Мы услышали резкий звонок. Ледар поцеловала меня в щеку и пожелала спокойной ночи. За последние двадцать четыре часа ей пришлось пережить слишком много потрясений.

Я подошел к домофону в темной прихожей и снял трубку:

— Chi è?

— Джек, — послышался голос генерала, — это я, генерал Эллиот. Я хотел бы повидаться с тобой. Прошу тебя, Джек.

После минутного раздумья я все же нажал на кнопку, отворявшую две огромные двери, которые вели в палаццо. Подождал, прислушиваясь к дребезжанию лифта, ползущего на пятый этаж, впустил генерала, провел его в гостиную и, не спрашивая, приготовил ему напиток: смешал мартини с бомбейским джином и выжал сок лимона в бокал, по форме напоминавший ванночку для птиц. Когда я протягивал генералу бокал, тот сказал:

— На твоем месте я ни за что не впустил бы тебя в свою квартиру.

— У меня был такой соблазн, но врожденная святость всегда берет верх над моими дурными манерами, — ответил я, даже не пытаясь спрятать насмешку. — К тому же мне любопытно было узнать, что привело вас ко мне. Я-то надеялся, что никогда больше вас не увижу, и эта мысль грела мне душу.

— Когда я вернулся, моей жены не оказалось в отеле, — заявил генерал, и я почувствовал, как ему сейчас больно и с каким трудом далось ему это признание. — Она выехала из номера и оставила мне записку. Она меня покидает.

— Могу себе представить. После стольких лет Селестина наконец-то опомнилась, — заметил я.

— Она оставила меня абсолютно без средств. Денег мало. Паспорта нет. Никакой одежды, — сообщил мне генерал, отпив из бокала.

— Так воспользуйтесь кредитной картой, купите билеты и одежду, — посоветовал я. — Сходите завтра в посольство и оформите новый паспорт.

— У меня нет кредитной карты, — смутился генерал. — За наш быт полностью отвечала Селестина. Я не ношу бумажника. Бугор в заднем кармане брюк всегда казался мне недостойным офицера.

— Генерал, я помогу вам вернуться в Штаты, — заявил я.

— Боюсь, мне не следовало полностью доверять ей бытовую сторону нашей жизни, — вздохнул генерал. — Но думаю, сегодня я потерял ее навсегда.

— Вы меня удивили, — признался я. — Я ведь искренне считал, что Джордан ошибается относительно всех этих предосторожностей.

— Это я ошибся. Думал, что у сына нет способности к стратегии. Он меня удивил. Сначала в колледже. И вот теперь сегодня.

— Удивив вас, он сломал себе жизнь, — заметил я.

— И жизнь моей жены, и мою тоже.

Я попытался понять сидевшего передо мной человека, но мешала его напряженность. Хотя даже сейчас он держал себя в руках, под непроницаемой внешностью что-то шевелилось, словно злой джинн, заключенный в бутылку, но готовый вырваться наружу, чтобы творить нехорошие дела. На нем был штатский костюм, однако над воротником рубашки «Брукс бразерс»[112] я видел твердое как камень лицо генерала. Я знал, что генеральство — это искусство, призвание и неизлечимая болезнь, высокомерие — его природный ресурс, а любимое времяпрепровождение — это пятнадцать минут у большого зеркала.

— Что касается сегодняшнего дня… — начал генерал.

— Да. Начните с сегодняшнего дня.

— Некоторое время назад ко мне пришел Кэйперс с планом президентского прощения Джордана, — произнес генерал. — Это меня удивило, так как, несмотря на слухи, я считал, что Джордан умер. Я поверил в его самоубийство или хотел в это верить. Но Кэйперс показал мне фотографии Джордана, выходящего из исповедальни. Для всех нас это были очень тяжелые времена. Я в жизни так не ненавидел молодое поколение, как ваше с Джорданом. Кстати, я был не одинок в своих чувствах.

— В наших молитвах вы тоже были не первым в списке.

— Джордан убил морского пехотинца. И дочь морского пехотинца. Я человек чести. И сердце мое вместе с убитым морпехом. Я не могу с этим ничего поделать, Джек. Так уж я устроен.

— Вы оказались верны себе, — произнес я. — Вам не за что извиняться.

— Я не могу измениться. Прежде всего я морской пехотинец, а уж потом отец, муж и даже американец. Если командующий Корпуса морской пехоты решит, что президент представляет угрозу нашей нации, я поведу батальон морпехов через Мемориальный мост для прямой атаки на Белый дом.

В его речи я не услышал никакой бравады, слова звучали сильно и чеканно.

— И как далеко вам удалось бы продвинуться с вашими морпехами? — полюбопытствовал я.

— С учетом фактора внезапности, с хорошо обученными солдатами и получасовой подготовкой я принес бы тебе голову президента в ту же ночь.

— Ну да, принесли бы и положили бы, как шоколадку на подушку, — заметил я.

— Я выбрал профессию военного, — заявил он. — А для практики в ней — не самое легкое столетие.

— Генерал, вы же понимаете, что молодой морпех, о котором вы говорите, и дочь морпеха, с которой он был… погибли в результате несчастного случая.

— Вот и жена мне твердит то же самое. Если бы мы сегодня взяли Джордана, он все рассказал бы в суде и правда в конце концов вышла бы наружу. Как уверяют юристы, с которыми я консультировался, поскольку Джордан стал священником и при условии его искреннего раскаяния шансы, что он и дня не просидит в тюрьме, достаточно велики. Но я просто обязан в память о морпехе и его девушке устроить этот суд над своим сыном. Раз уж их нет в живых, он мог бы пригласить свидетелей и объяснить, что привело к гибели этих молодых людей.

— Возможно, он согласился бы с вами, — заметил я, — если бы вы, хотя бы из приличия, так не поторопились и сами его выслушали.

— Из приличия, — эхом отозвался генерал. — Я считаю, что сын совершил государственную измену во время вьетнамской войны.

— Очень может быть, — пожал я плечами.

— Но моя жена говорит, что это ты помог ему сбежать.

— Он намеренно совершил государственную измену, — заявил я, забеспокоившись, что Селестина дала в руки генерала улики, позволяющие инкриминировать Джордану это преступление. — Он не хотел совершать убийство.

— Ты помог человеку, предавшему родину, — прошипел генерал. — Какой ты после этого американец?

— Такой, который не принесет вам голову своего президента, — рассердился я. — Однако вернемся к вашему сыну. Я помогал Джордану всегда, когда он нуждался в помощи. И уже доказал это.

— Даже если понадобится растоптать флаг своей страны?! — воскликнул генерал, поднявшись с кресла и начав нервно мерить шагами мраморный пол.

Прежде чем ответить, я хорошенько обдумал этот непростой вопрос. Всю жизнь я давал слишком скоропалительные ответы, пытаясь таким образом отстранить людей, если они подходили слишком близко.

— Ради любви к вашему сыну, — наконец сказал я. — Да, сэр, я растопчу флаг своей страны.

— Ты и мой сын вылеплены не из того материала, который сделал нас великой нацией! — заорал генерал, и его голос эхом отозвался в широких коридорах.

— Может быть, и не целиком, генерал, — согласился я. — Но все же и в нас кое-что есть.

— Вы не сражались за свою страну! — презрительно фыркнул генерал.

— В каком-то смысле сражались, — парировал я. — Но вам этого не понять.

— Как ты смеешь так говорить! — обрушился на меня генерал. — Я видел много прекрасных молодых людей, готовых отдать свою жизнь. Они сражались под моим началом и пали в бою.

— Это были замечательные молодые люди, — согласился я. — На войне всегда убивают лучших. Это широко известный факт, генерал.

— В гибели за отчизну есть своя красота. Но тебе этого не понять.

— Так же как и вам, генерал. Мне неловко это говорить, но вы ведь уцелели во всех войнах, которые вела наша страна.

— Во что ты веришь, Джек? — спросил генерал с ядовитой усмешкой. — Есть ли внутри тебя хоть что-то святое, чего никакая земная сила не одолеет?

Я снова задумался и ответил только через несколько минут:

— Да. Есть. Я никогда не предам своего ребенка.

Генерал Эллиот отшатнулся, словно я плеснул ему в лицо серной кислотой.

— Semper Fidelis[113], — прошептал генерал. — Это два самых сильных слова, которые я ношу в сердце. Ничто не может быть выше их. Ни потеря жены. Ни потеря сына. Semper Fidelis.

— Именно в этом городе этот девиз был выбит на монетах, — сказал я. — Кстати, у вас есть деньги? Место, где остановиться? Вы хоть что-нибудь ели?

Генерал покачал головой.

Я взял его за плечи и подтолкнул в сторону коридора.

— Генерал, я никогда не вел в бой отряд морских пехотинцев в Камбодже. Но я чертовски хорошо готовлю. И в кошельке у меня полно денег, а еще есть свободная комната с прекрасным видом на площадь. Это, конечно, ненадолго, но сегодня вы полюбите меня больше, чем Чести Пуллера[114].

— Почему ты это делаешь? — с подозрением спросил генерал. — Ты ведь должен меня ненавидеть.

Я рассмеялся, отвел его на кухню и, пока рылся в кладовке в поисках коробки с пастой, не поворачиваясь, произнес:

— Я вас терпеть не могу, генерал. Но вы отец моего лучшего друга, и я не хочу, чтобы вы ночевали на скамейке на берегу Тибра. К тому же мне представился случай доказать обычное превосходство либералов над нацистами. Согласитесь, такой шанс выпадает раз в жизни.

Вот так холодной римской ночью генерал Эллиот сидел на табурете в моей кухне, а в Апеннинах завывал ветер, вода в мелких фонтанах покрылась тонкой ледяной коркой, а мы, два врага, впервые за нашу непростую жизнь мирно беседовали друг с другом. Я слишком близко подошел к смерти, и это открыло во мне то, что, как я полагал, захлопнулось навечно. Генерал явно провел день в страшных мучениях. Должно быть, почувствовал всю глубину одиночества слов «Semper Fidelis», слетевших с его языка, когда он готовил западню для собственного сына, причем из самых лучших побуждений.

Разговаривали мы осторожно, избегая взрывоопасных тем, заманивших нас в ловушку и приведших к удручающим событиям сегодняшнего дня. Я считал, что Юг с самого рождения взял генерала в плен, заточил в тюремную камеру его характер и не дал выйти на свободу. Генерал Эллиот обладал определенным обаянием, необходимым человеку для блистательной карьеры военного. И генерал пустил в ход все свое обаяние, пока я готовил для него еду и подливал вино. Он рассказывал истории о своем детстве, истории о моем деде и о Великом Еврее, о приезде родителей Шайлы и о собственной службе.

К тому моменту, когда я привел его в гостевую комнату, мы уже смотрели друг на друга иными глазами. Мы беседовали как джентльмены. Наши разногласия и ненависть лежали между нами, словно мины, но мы осторожно их обошли и с достоинством выдержали этот непростой вечер.

Я восхищался мужеством генерала Эллиота, позвонившего в дверь своего врага, да и генерал, похоже, был благодарен мне за то, что я отворил ему дверь.

Когда я дал генералу полотенца и зубную щетку, он спросил меня:

— А Джордан — хороший священник? Или это всего лишь маскировка? Игра, в которую он играет?

— Ваш сын — Божий человек, — после некоторого раздумья ответил я.

— А тебя это не удивляет? — недоверчиво покачал головой генерал. — Неужели я так ошибался в сыне? Разве в нем нет ни капли сумасбродства?

Я тихо рассмеялся, припоминая что-то, и ответил:

— Джордан Эллиот, бесспорно, самый сумасбродный сукин сын, которого я встречал в своей жизни. Для него нет преград.

Глава двадцать первая

С первого дня появления Джордана Эллиота в Уотерфорде его прозвали калифорнийским мальчиком. Для жителей Южной Каролины Калифорния была местом, где американская мечта, разворачиваясь на солнце, шла не в том направлении. Это была запретная страна, где все человеческие страсти переплескивали через край, а сдерживающие центры не работали.

То время мы назвали летом Джордана. Мы никогда еще не встречали такого человека, как он. Его светлые волосы спускались до плеч, и он прямо-таки излучал природное здоровье. Хотя в строгом смысле слова красивым его назвать было нельзя, лицо у него было точно у бегуна на длинные дистанции. Особенно поражали бесстрашные глаза. Уотерфорд немедленно обнаружил, что Джордан Эллиот проживал свою жизнь, словно это был затяжной прыжок с высоко летящего самолета. Из Калифорнии он привез революционные идеи, которыми щедро делился с окружающими.

В то лето, как я помню, наши души были легки, точно подхваченные воздушным потоком дикие утки над необъятной скатертью соленых болот, и мы были счастливы на роскошной, полной жизни зеленой земле, где реки пахли спартиной[115] и яичным белком. Местные мальчишки привыкли проводить время на реках Уотерфорда: отправлялись на многодневную рыбалку, ловили постоянно меняющуюся приливную волну, втирали детский крем в обожженные солнцем плечи, а рыба выскакивала из залитой луной воды и сама насаживалась на крючок. Саргусы, мигрирующая кобия, пятнистые окуни, сладкая на вкус форель… Свежее филе скворчало на сковороде и покрывалось золотистой корочкой, помогая нам набивать животы и освещая светлые, радостные дни нашего детства. Болотистая местность больше чем на сто процентов удовлетворяла все пять органов чувств подростка. Я закрывал глаза, забрасывал сеть в ручей при низкой воде, и легкие мои наполнялись летним воздухом. И в такие минуты я мог представить себя моряком, владельцем торгового судна, обитателем моря и болот. Черная речная грязь забивалась между пальцами ног, и я слушал, как дельфин гонит кефаль к речной отмели.

Появление Джордана в Уотерфорде было сродни стихийному бедствию, хотя на то, чтобы оценить вред (или пользу) от его смелого вторжения в жизнь города, ушли годы. Он распахнул для нас окна времени, принес к нашим дверям новости из большого мира. Жизнь стала сказкой, театром и мифом, потому что этого пожелал Джордан.

Джордан рос в военной среде, поскольку был сыном подполковника. Он был одним из тех мигрирующих, взаимозаменяемых и практически невидимых детей, выходящих из безликих зданий военно-морского госпиталя и двух баз, расположенных в городе. Жизнь таких детей была настолько транзитной, что местные ребята не тратили попусту время на более близкое знакомство. Дети военных каждый год проходили через город и через школу почти незамеченными.

Кэйперс, Майк и я впервые увидели Джордана на Долфин-стрит, когда мы брели на бейсбольный матч американской лиги, проходивший на школьном стадионе. И вот в благоухающий южный день, когда тротуар просто обжигал ноги, а растения, казалось, вот-вот дружно самовозгорятся от зноя, мы неторопливо шли по главной торговой улице. Все кругом было пропитано жарой, и наша троица жадно ловила струи прохладного воздуха из открытых дверей магазинов. Лодки на неподвижной воде походили на стрекоз, застывших в янтаре внепогодного полдня, который будет тянуться вечно. Время остановилось, и только младенцы в колясках орали от жары в ожидании своих мамаш. Лето вписало свое имя в шипящий асфальт, и даже собаки куда-то попрятались.

— Что за черт?! — воскликнул Майк, первым заметивший Джордана, летевшего по Долфин-стрит на скейтборде и, словно слаломист, лавировавшего в плотном потоке машин.

— На хрена мне это знать, да и плевать я хотел, — отозвался Кэйперс, изображая безразличие, но мы с Майклом уловили в его голосе неуверенность.

Кэйперс был законодателем моды в нашей компании. Он не возражал против свиты, но соперников не терпел.

— Это новый парень, — сообщил я. — Из Калифорнии.

Я навсегда запомнил первое явление Джордана Эллиота и его светлые волосы, разлетающиеся над головой, когда он несся по улице на первом скейтборде, пересекшем границы Южной Каролины. Я как завороженный следил за Джорданом, скользящим между «бьюиками» и «студебеккерами», в то время как вся улица нашего южного городка дружно обратила на чужака неодобрительный взор. На Джордане были плавки, рваная футболка и поношенные тенниски. По улице он несся с шумом и явно красуясь, выделывая совершенно нереальные повороты и виражи. Его темные очки, надетые на макушку, выглядели скорее вызывающей маской, не имеющей ничего общего с законами оптики. Владельцы магазинов и клиенты выбежали на улицу прямо в жаркое марево, чтобы посмотреть на представление.

Помощник шерифа Кутер Риверс, в это время как раз выписывающий штраф за неправильную парковку туристу из Огайо, вдруг заметил непорядок и свистнул Джордану, чтобы тот остановился.

Помощник шерифа Риверс был грузным туповатым мужчиной, обожавшим толпу, совсем как актер-любитель, а потому страшно обрадовался такому повышенному вниманию горожан. Приблизившись к длинноволосому мальчику, помощник шерифа спросил:

— Так-так-так, маленький орел! Это что тут у нас?

— А чего такого? Я спешу, — ответил Джордан, который спрятался за темными стеклами очков и, казалось, не замечал всеобщего внимания.

— Ты забыл добавить в предложение слово «сэр», сынок, — зарычал Риверс.

— В какое?

— Что? — растерялся Риверс. — В каждое, сынок. В каждое, черт побери, если хоть немного думаешь о себе.

— Прошу прощения, сэр, — отозвался Джордан, — но я не понимаю ни слова из того, что вы говорите. Не могли бы вы перейти на английский?

Мы с Майком и еще несколько человек из толпы прыснули со смеху.

— Сынок, может, там, откуда ты родом, твои слова и покажутся забавными, но здесь я не дам тебе раскатывать на своем драндулете, — огрызнулся помощник шерифа.

Джордан с непроницаемым лицом смотрел сквозь темные стекла очков, сохраняя абсолютное самообладание.

— Что сказал этот парень? — спросил он под громкий хохот толпы.

Выговор Кутера Риверса и в самом деле был труден для понимания даже жителей Южной Каролины. А когда он злился, то захлебывался словами, причем недостаток этот школа Уотерфорда так и не сумела исправить. Задненёбные звуки его речи были слишком растянуты, а губные, наоборот, вылетали чересчур быстро, а потому были смазаны. И вот сейчас, когда он разволновался, слова слились в один непереводимый поток. Прошипев что-то, Кутер выписал квитанцию и подал ее Джордану. Несколько человек в толпе захлопали, глядя, как Джордан разбирает слова.

— А вы среднюю школу окончили? — изучив квитанцию, поинтересовался Джордан.

— Почти, — ответил опешивший Риверс.

— Вы неправильно написали слово «нарушение», — заметил Джордан. — Вы неправильно написали слово «передвигался».

— Все, что надо, я написал, — отрезал помощник шерифа.

— Ну и что мне делать с этой квитанцией? — спросил Джордан.

Пробираясь сквозь толпу, помощник шерифа крикнул через плечо:

— Можешь съесть ее вместо ланча, маленький орел.

Толпа начала рассасываться, и большинство не видели, как Джордан совершенно спокойно сунул квитанцию в рот, словно лошадь морковку. Он сжевал ее и, сделав несколько судорожных движений, проглотил.

— Ты играешь в бейсбол? — спросил его я.

— Я играю во все игры, — ответил Джордан, впервые взглянув на высокого поджарого мальчика с приплюснутым носом. Именно таким я был в те годы.

— И как успехи? — поинтересовался Майк.

— Да так, потихоньку. — На секретном языке атлетов Джордан дал понять, что перед нами спортсмен. — Меня зовут Джордан Эллиот.

— Я знаю, кто ты такой, — произнес Кэйперс. — Мы троюродные братья. Я Кэйперс Миддлтон.

— Мама сказала, что тебе будет стыдно общаться со мной, — улыбнулся Джордан. В его самоуверенности было нечто очаровательно обескураживающее.

— Слыхал, что ты странный, — сказал Кэйперс. — И ты только что это доказал.

— Кэйперс! Что за имя. В Европе каперсами называют маленькие ягоды, которые кладут в рыбу и в салаты. На редкость дерьмовый вкус.

— Это фамильное имя, — оскорбился Кэйперс. — Оно вошло в историю Южной Каролины.

— Ой не могу! — Майк притворился, будто его вот-вот стошнит.

— Мой отец говорит, что все здешние Эллиоты — теплое говно, — признался Джордан.

— А вот и нет. По меркам Южной Каролины, прекрасная семья. Просто замечательная, — заявил Кэйперс.

— Эх, надо было мне взять гигиенический пакет, когда я в последний раз летел на «Дельте»[116], — бросил Майк, и Джордан рассмеялся.

— Я Джек Макколл, — протянул я ему руку. — А Макколов в нашем городе практически ни во что не ставят.

— Майк Хесс, — поклонился Майк. — Таким, как мы, Кэйперс позволяет чистить свой фамильный герб.

— И тот и другой происходят из очень хороших семей, — заметил Кэйперс.

— На самом деле Кэйперс считает нас белой рванью, — сказал я. — Но без нас он помрет с тоски.

— Тебе не следовало есть квитанцию, — пожал плечами Кэйперс. — Это неуважение к закону.

— Пусть попрактикуется, — бросил я. — Нам еще надо побить троих парней.

— Как мы объясним тренеру Лэнгфорду его длинные волосы? — спросил Кэйперс.

— Он же из Калифорнии, — напомнил Майк. — Это все объясняет.

Если бы мы вышли на бейсбольное поле с вождем Мау-мау[117] или с тибетцем, занимающимся плетением корзин, реакция Лэнгфорда была бы даже менее скептической.

— Ну и что это у нас такое? — поинтересовался Лэнгфорд.

— Сын военного, тренер, — ответил я. — Приехал из Калифорнии.

— Он похож на русского коммуниста, — нахмурился Лэнгфорд.

— Это кузен Кэйперса, — сообщил Майк.

— Дальний родственник, — поспешил поправить его Кэйперс.

— Калифорния, говорите… — задумался Лэнгфорд. — У нас есть лишняя форма, сынок. Ты когда-нибудь играл в эту игру?

— Да так, чуть-чуть, — ответил Джордан.

— Питчером был?

— Раз или два. — Надо говорить: «Раз или два, сэр», — заявил Лэнгфорд.

— Сэр, — ответил Джордан, так, словно произнес слово «дерьмо».

У него был талант ставить взрослого в неудобное положение, при этом формально не допуская грубости. Со времен сражения при форте Самтер Джордан Эллиот был первым бунтовщиком, переступившим пределы Уотерфорда, первым человеком, смотревшим на людей во власти как на чужих, беспардонно вмешивающихся в дела других и ставящих себе целью подавить природную жизнерадостность молодежи.

Пока он надевал форму, Кэйперс сказал:

— Похоже, мы сделали большую ошибку, пригласив его к нам.

— А мне он нравится, — возразил Майк. — Он не облажается. Мне бы тоже хотелось так себя вести, будь у меня хоть капля смелости. Но честно скажу, у меня ее нет.

— Он спортсмен. Это точно, — заметил я, изучая его скейтборд. — А вам хотелось бы прокатиться на такой штуке?

— Мама мне все о нем рассказала. Им давно следовало отправить его в школу для трудновоспитуемых, — заявил Кэйперс.

— Посмотрим, как он будет играть, — ответил я.

— Он просто сын бедного морпеха. Они каждый год к нам приезжают. Надо дать ему шанс, — добавил Майк.

— Такие, как он, не умеют приспосабливаться, — нахмурился Кэйперс. — Они не знают, кто они такие. У них нет места, которое они могут назвать домом. И мне их жаль.

— Он же Эллиот. Эллиот из Южной Каролины, — поддразнил его я.

— Из хорошей семьи. Очень хорошей, — радостно подхватил Майк.

Кэйперс улыбнулся, глядя на Джордана, вышедшего на поле.

— Ну, новенький, подавай, — произнес Лэнгфорд, кинув Джордану перчатку и мяч. — Где твой шлем?

— Не налез.

— А все твои проклятые калифорнийские патлы, — нахмурился тренер. — С этим надо что-то делать. Отис, ты с битой, сынок. Остальным разойтись по полю.

Кэтчер Бенни Майклс поправил форму, присел за «домом» бэттера и начал принимать от Джордана разогревающие мячи. Джордан разогревался медленно, но было видно, что он не первый раз в роли питчера. Никаких вывертов при подачах не было, он действовал грамотно и деловито. И тут Отис Крид открыл свой рот.

Отис первым в детской лиге стал на регулярной основе жевать табак, и при этом его не тошнило. Его отец заправлял шлюпочным хозяйством на наших реках, и с первого взгляда было видно, что Отис, загорелый и веснушчатый, выроссреди лодок, дыша запахом машинного масла ремонтируемых моторов. Он мог разобрать и собрать мотор лодки так же легко, как солдат — самозарядную винтовку М-1[118]. Тем не менее Отис не умел разобрать утвердительное предложение или найти значение X в простейшем алгебраическом уравнении. Уотерфорд славился своими кулачными бойцами, и Отис Крид расхаживал по городу вальяжной походкой прирожденного хулигана.

— Никогда не играл против девчонки, да еще к тому же такой смазливой, — сказал Отис так, чтобы его услышали аутфилдеры[119].

По рядам игроков прокатился смешок, хотя скорее это была просто нервная реакция.

Джордан замахнулся и подал мяч прямо в верхнюю губу Отиса Крида. Именно тогда уотерфордские мальчишки узнали, с какой скоростью Джордан может бросать бейсбольный мяч. Бенни ни в жизнь было не поймать такого мяча. Мяч ударился о проволочную сетку, и раздался звук, будто лопнула гитарная струна.

— Она попыталась меня ударить. Специально! — воскликнул Отис.

Он поднялся, отряхнул штаны и злобно махнул битой в сторону Джордана. Но Джордан не обратил на Отиса ни малейшего внимания, просто принял подачу кэтчера и как ни в чем не бывало взял мешочек с канифолью, несколько раз встряхнул его, так что порошок разлетелся между пальцами, словно пух одуванчика.

— Эй, новенький, делай страйки[120], — приказал тренер.

Второй питч был выполнен в той же жесткой манере. Мяч пролетел в миллиметре от горла Отиса, в результате чего тот не выдержал и повалился спиной в сторону дагаута[121] команды-противника.

— Отис, ты что такой скованный сегодня? — спросил Лэнгфорд.

— Да этот козел просто взбесился! — крикнул Отис.

— Я все еще напоминаю тебе девчонку? — поинтересовался Джордан.

— А то нет, лютик ты мой золотистый.

Следующий мяч ударил Отису в грудную клетку с таким хрустом, будто врезался в спелый арбуз.

Мы с Майком стояли на внешнем поле.

— Отис даже ругательство на стене не может прочесть, — ухмыльнулся я.

— Похоже, мы нашли чертовски хорошего питчера, — заметил Майк.

— Интересно, а сможет ли он сделать хоум-ран?[122] — спросил я.

Отис с трудом поднялся на ноги, простонал и направился к питчерской горке, угрожающе размахивая битой. Длинноволосый мальчик, похоже, не испугался и сделал несколько шагов навстречу Отису. Тренер Лэнгфорд встал между ними и развел их своими натруженными мясистыми руками.

— Глупо задирать парня, у которого такой сильный бросок, — сказал тренер Лэнгфорд Отису. — Скажи, сынок, ты можешь сделать хоум-ран?

Джордан обратил взгляд своих голубых глаз на обрюзгшего, страдающего ожирением тренера — человека, который зарабатывал себе на жизнь тем, что держал бензоколонку, но при этом страстно любил спорт и работу с детьми. Уже тогда Джордан хорошо разбирался в людях и, несмотря на непоседливость и неуравновешенность, был своего рода провидцем, а потому смог разглядеть мягкосердечность Лэнгфорда за примитивным, можно сказать грубым, фасадом, характерным для всех тренеров с Юга. Джордан почувствовал расположение тренера, когда тот, вложив мяч ему в перчатку, сказал:

— Сынок, я хочу посмотреть, как ты его выбьешь.

Джордану хватило четырех питчей, чтобы выбить Отиса. Мальчики на поле стали перешептываться, потрясенные скоростью питчей Джордана.

С появлением Джордана наша группа окончательно сформировалась. В младших и старших классах средней школы Джордан был правым полузащитником, и нашу компанию прозвали Миддлтонской линией защиты, причем за последние два года мы проиграли всего две игры. В баскетбольной команде Джордан отличался великолепной прыгучестью, брал все угловые мячи и помог нам выиграть у команды из школы Норт-Огасты[123]. По мере возмужания игра Джордана в качестве питчера с каждым годом становилась все лучше и лучше, а его фастбол достиг совершенства, а в выпускном классе он почти что привел нашу команду к победе в чемпионате.

Но именно Кэйперс в тот день разглядел потенциал Джордана. Под гривой развевающихся светлых волос он заметил и очарование, и опасность редкой улыбки Джордана, которую этот не слишком счастливый маленький бунтарь обычно прятал, объявив войну миру взрослых. Кэйперс разглядел и сексуальную ауру этого высокомерного, уверенного в себе мальчика с тонкими губами. Почувствовав потенциального соперника, он постарался подружиться с ним, чтобы нейтрализовать.

Мы с Майком особо не возражали, потому что всегда послушно следовали за Кэйперсом. С самого начала этой дружбы не на равных Кэйперс считал, что имеет на это полное право. Кэйперс, выросший в доме, где к политике относились с большим уважением, прекрасно владел стратегией умолчаний и закулисных игр. Он подавал какую-нибудь идею Майку, которую тот принимал за свою и с которой я не соглашался, потом мы обращались к Кэйперсу как к арбитру, и спор наш, ко всеобщему удовлетворению, благополучно разрешался. Нередко именно Кэйперс провоцировал ссоры своих вечно лающихся друзей. Он обычно мягко стелил, но нам было жестко спать. Кэйперсу страшно нравились грубые проделки, путем которых мы с Майком вносили разнообразие в его слишком правильную жизнь. На первый взгляд он ничего от нас не требовал, но на самом деле вертел нами, как хотел. Мы были орудием для реализации его выдающегося политического инстинкта, абсолютно безжалостного при всей внешней мягкости. Он действовал жестко, но в самой мягкой манере. Юг славится своими макиавелли.

Но именно Скитер Спинкс по-настоящему скрепил дружбу нашей четверки. Скитер уродился в самых нижних эшелонах белого населения Юга, и уродился он злобным и подлым. То время, пока он учился в старших классах, стало сущим адом для уотерфордских подростков, ибо, как хвастался сам Скитер, в школе не было ни одного мальчика, которого он хоть раз, да не избил бы. Особенно доставалось от него прилежным ученикам, так как Скитер находил садистское удовольствие в их унижении. Телосложение у него было могучее, и к силе выросшего на ферме подростка добавлялись еще и дурные манеры. У него были мощная шея и взрывной характер. В общем, Скитер был из тех жутких парней, что превращали жизнь других подростков в кошмар наяву.

Летом 1962 года Скитер выбрал меня в качестве жертвы, причем проект этот был долгосрочным. Предстоящая школьная интеграция только усилила зоологическую ненависть Скитера к чернокожим, а его родитель возлагал личную ответственность на моего отца, судью Макколла, за введение интеграции в Уотерфорде. Я тогда только перешел в девятый класс, а потому еще не дорос до того, чтобы Скитер мог избить меня до потери сознания, однако и спокойно пройти мимо него мне тоже не удавалось. Скитер то брал меня в клещи и перебрасывал через плечо, то нарочно старался унизить перед девочками. Он взял себе за правило игриво похлопывать меня по лицу, причем чем дальше, тем сильнее. Я старательно избегал тех мест, где он обычно ошивался, но Скитер, заметив это, от души развлекался, внезапно появляясь там, где я меньше всего ожидал его увидеть.

В то лето проходил чемпионат по бейсболу нашей лиги, а потому скрыться мне было некуда, так как Скитер не пропускал ни одной игры. Я только что дорос до шестифутовой отметки и стал весить сто пятьдесят фунтов, но был страшно угловатым и неуклюжим, совсем как щенок датского дога. Однако Скитер, очевидно, решил, что мой рост представляет для него определенную угрозу. Он уже год как не учился в школе и работал автомехаником в компании «Шевроле», когда услышал, что я назвал его тупорылым придурком.

И это было чистой правдой. Я был виноват в том, что запятнал репутацию Скитера такой нелестной характеристикой, однако говорил я все в кругу друзей, никак не ожидая, что мои слова дойдут до Скитера. Однажды мы с Кэйперсом, Майком и Джорданом шли по улице и обсуждали матч, который только что проиграли Саммервиллу со счетом 0:1. Мы как раз занимались тем, что по новой проигрывали каждый питч, когда позади нас послышался визг тормозов и из двух машин, забитых футбольными игроками прошлого сезона, выскочили Скитер с пятеркой друзей и двинулись прямо на нас. Мы все еще были в перчатках и не успели остыть после игры. Джордан нес заклеенную липкой лентой тридцатичетырехдюймовую биту «Луисвилль слаггер», которую я сломал при неловкой подаче.

Скитер сразу приступил к делу и стремительным боковым ударом вмазал мне по губам, да так сильно, что я упал на колени и почувствовал во рту вкус крови.

— Прошел слушок, что ты меня нехорошо обозвал, Макколл, — прохрипел Скитер. — Вот я и хочу узнать, хватит ли у тебя духу сказать мне это прямо в глаза.

— Джек говорил мне, что ты у нас просто принц и гордость белой расы, — ухмыльнулся Майк, помогая мне подняться.

— Заткнись, жиденок! — рявкнул Скитер.

— Убирайся, Скитер, — вмешался Кэйперс. — Мы никому ничего плохого не делаем.

— Прикуси язык, красавчик, пока я его у тебя не вырвал и не скормил крабам, — огрызнулся Скитер и треснул меня по затылку, да так, что я снова оказался на земле.

Вот тогда-то Джордан и стукнул битой по тротуару, давая понять Скитеру, что в городе появился новый парень.

— Эй, сопляк! — воскликнул Джордан. — Ты похож на подростка с рекламы клерасила. У тебя там под прыщами щеки-то есть?

Майк печально закрыл глаза. Как он нам позже признался, в тот момент он подумал, что это последние слова Джордана на земле и Скитер с IQ неандертальца выберет новый, особо мучительный способ смерти для калифорнийского мальчика.

— Он назвал тебя сопляком, — заметил Генри Аутло, нападающий из футбольной команды.

— Генри не так понял, — поспешил вмешаться Майк.

— Заткнись, Хесс, — бросил Генри, — а не то я отрежу тебе задницу и съем прямо в сыром виде.

— Я что-то не расслышал, — произнес Скитер и медленно пошел на Джордана, который, в свою очередь, крепче ухватился за биту. — А ну повтори, что сказал!

— Ну уж нет, вонючка, — отозвался Джордан. — Ты, безобразная, вислоухая, щербатая, мерзкая деревенщина. Не собираюсь ничего тебе повторять. И стой где стоишь, а не то будешь срать щепками от биты всю ночь.

— О-о-о! — завопила свита Скитера в притворном ужасе, а Скитер рассмеялся и сделал вид, что покачнулся от страха.

— А ты, кажись, один из тех кусков дерьма, что морпехи каждый год наваливают на острове Поллок?

— Да, я, может, и кусок морпехского дерьма, — ответил Джордан. — Но кусок дерьма, имеющий при себе бейсбольную биту.

— А я вот сейчас возьму и отберу у тебя эту биту и такого пендаля дам, что ты полетишь у меня через весь город, — по-змеиному прошипел Скитер. — А потом обрею тебя наголо.

— Первой твоей проблемой, недоумок, будет бита, — заметил Джордан.

— Не стоит его еще больше злить, — посоветовал я Джордану.

— Считай, что он уже покойник, Макколл, — сказал Генри Аутло.

— Да тебе слабо ударить меня этой битой! — ухмыльнулся Скитер.

— Лучше помолись, чтобы это было правдой, — ответил Джордан и, ко всеобщему изумлению, улыбнулся.

Казалось просто невероятным, что Джордан нисколечко не испугался Скитера. Ситуация явно была не в его пользу: взрослый мужчина против мальчишки. Джордан просто держал биту и совершенно спокойно ждал, когда Скитер нападет. В тот день никто из городских подростков еще не знал, что Джордан Эллиот всю жизнь сражался со взрослым морским пехотинцем. Но если этого морского пехотинца он боялся до дрожи, то молодых хулиганов и панков — нисколечко.

Скитер снял насквозь пропотевшую, всю в масляных пятнах футболку и швырнул ее одному из дружков, потом поплевал на руки, потер их и встал перед Джорданом, выпятив вперед голую грудь с устрашающими рельефными мускулами.

— Господи! — восхищенно вздохнул Генри Аутло при виде столь хорошо развитой мускулатуры.

— Расскажите обо мне своему другу, — заявил Скитер и начал делать ложные выпады в сторону Джордана. — Он здесь недавно и не знает, что сейчас помрет.

— Джордан, я хочу представить тебя нашему хорошему другу Скитеру Спинксу. Мы все гордимся Скитером. Он наш городской хулиган, — произнес Майк.

Мы с Кэйперсом рассмеялись, и на мгновение нам показалось, что Скитер передумал.

— Надо же! Скитер? — ухмыльнулся Джордан, заставляя Скитера вернуться к делу. — Скитер?[124] Тебя что, назвали в честь крошечного кусачего насекомого, который сосет кровь из детских попок? Ну, у нас там, в Калифорнии, был один парень, которого мы боялись. Серфингист по прозвищу Турок. Так что мы, калифорнийские ребята, не слишком-то боимся нарков, названных в честь насекомых.

— О господи! — простонал Генри Аутло. — Этот парень напрашивается на неприятности.

— Бейсбольной битой каждый дурак может ударить, а ты попробуй кулаками, — прорычал Скитер.

— Да, — согласился Джордан. — Стыд-то какой, что тебе приходится драться с сопляком, а не с настоящим мужчиной.

— Дерись врукопашную, — приказал Скитер. — Будь мужиком.

— Я бы и рад, Скитер, — ответил Джордан, — да вот только мы в разных весовых категориях. И возрастных тоже. Ты больше меня. И больше Джека. Так что бейсбольная бита немного сравняет наши шансы.

— Да у тебя кишка тонка пустить в ход эту штуку! — воскликнул Скитер и без предупреждения попер на Джордана.

Когда в ту ночь Скитер Спинкс лежал в палате интенсивной терапии, весь Уотерфорд уже знал, что он жестоко заблуждался.

Позднее весь город узнал и о поразительном умении Джордана сохранять равновесие и его удивительной выдержке. Его движения были стремительными, точно молния. В тот день я увидел, как Джордан с быстротой гремучей змеи среагировал на выпад Скитера. А еще стало совершенно ясно, что Джордан подготовился к схватке, как только ударил битой по тротуару. И, решившись, он действовал так сосредоточенно, словно молился. То, чему мы стали свидетелями, было не просто смелостью, а беззаветной отвагой, силой духа, присущей только Джордану. В тот день он едва не убил Скитера Спинкса своей бейсбольной битой.

Джордан отступил в сторону и избежал первого удара Скитера. План Скитера был хорош: он хотел сбить Джордана с ног — так, как он сшибал мелких полузащитников во время школьных игр. План полностью провалился, когда Джордан, уклонившись, саданул битой Скитеру по затылку и тот первый удар привел к сотрясению мозга. Звук был такой, словно кто-то разрубил курицу. Однако вместо того чтобы спокойно остаться лежать, Скитер встал на шатающихся ногах, униженный и кипящий от ярости, и сделал выпад, правда уже не такой точный, в сторону Джордана, которого и на сей раз не подвела вера в свою биту. Второй удар сломал Скитеру три ребра, причем одна из треснувших костей проткнула ему правое легкое. Потому-то он и харкал кровью, когда на место происшествия прибыла машина «скорой помощи».

Скитер все еще до конца не понял ситуацию и сделал последнюю бесполезную попытку достать Джордана, но тот остался стоять как стоял с тем же холодным и невозмутимым видом. На сей раз Джордан сломал Скитеру челюсть. Сломанная челюсть положила конец карьере Скитера в качестве городского хулигана. Уотерфордские подростки больше не видели Скитера в своих ночных кошмарах, и уже на следующий день в городе не было ни одного мальчишки, которому не стало бы известно имя Джордана Эллиота. Его решили не арестовывать, официального обвинения тоже не предъявляли.

Позднее я узнал, что любовь и боль — синонимы в жизни Джордана Эллиота. По мере того как крепла наша дружба, Джордан несколько раз становился свидетелем моего унижения во время пьяных выходок отца. И тогда он рассказал мне, как в седьмом классе убежал из дому. Мать обшарила все побережье Южной Калифорнии, пока не обнаружила сына в Тихом океане в ожидании подходящей волны, чтобы доплыть до Азии. Вскоре после этого миссис Эллиот отвела Джордана в кабинет психиатра, капитана Джейкоба Брилла. Джордан неоднократно рассказывал мне эту историю, слово в слово.

Джордан не пожал руку капитану Бриллу и даже не взглянул на него, когда вошел в кабинет, а стал изучать интерьер. Доктор и мальчик с минуту сидели молча, а потом доктор Брилл откашлялся и произнес:

— Итак?

Но Джордана молчание ничуть не угнетало, и он в ответ не проронил ни слова. Он мог часами сидеть, не произнося ни звука.

— Итак? — повторил доктор Брилл.

Все так же молча Джордан уставился на психиатра. Всю свою жизнь Джордан смотрел на взрослых прямо и внимательно, и редко кто из них мог выдерживать молчаливую тяжесть его проницательного взгляда.

— Итак… Как думаешь, зачем мать прислала тебя сюда? — спросил доктор Брилл, пытаясь хоть как-то завязать разговор.

Джордан пожал плечами и так же молча посмотрел на бледного, с виду не слишком располагающего к себе человека, который сидел перед ним.

— Должно быть, у нее на это есть важная причина, — продолжил доктор. — Она показалась мне весьма приятной женщиной.

Мальчик кивнул.

— Почему ты на меня так смотришь? — поинтересовался доктор. — Ты ведь здесь, чтобы говорить. Дядюшка Сэм платит мне хорошие деньги за то, что я выслушиваю пациентов.

Джордан отвернулся от врача и обратил свой взгляд на современную картину, где были изображены наложенные друг на друга разноцветные геометрические фигуры: квадрат, круг и треугольник.

— Что ты видишь, когда смотришь на эту картину?

— Плохой вкус, — бросил Джордан, снова уставившись на врача.

— Ты что, разбираешься в искусстве?

— Нет, — ответил Джордан. — Но для своего возраста я нечто вроде aficionado… любителя.

— Любителя? — переспросил врач. — По-моему, ты еще и нечто вроде выпендрежника.

— Я говорю по-испански, так что это не выпендреж, доктор. Еще я говорю по-французски и по-итальянски. Я жил в Риме, Париже и Мадриде, когда мой отец работал при посольствах. Моя мать любит искусство и получила степень магистра истории искусства при Римском университете. Она передала мне свою любовь к искусству. Можете мне поверить, ей эта картина еще больше не понравилась бы.

— Ты ведь здесь не затем, чтобы говорить о моих художественных вкусах, — заметил доктор Брилл. — Мы здесь, чтобы говорить о тебе.

— Вы мне не нужны, док, — отрезал Джордан. — У меня все нормально.

— А вот твои родители и учителя так не считают.

— Это то, что считаю я.

— Все считают тебя слишком неуравновешенным молодым человеком. Они считают, что ты очень несчастный мальчик. Кстати, я придерживаюсь того же мнения. И мне хотелось бы тебе помочь, — сказал доктор Брилл. Голос его звучал очень мягко, и Джордан не уловил в нем ни одной фальшивой нотки.

Чуть поколебавшись, Джордан все же заговорил:

— Да, я расстроен. Это так. Но не из-за того, о чем все думают… Я заслуживаю лучших родителей. Бог совершил ужасную ошибку. Он дал мне не тех родителей.

— Он часто так поступает, — согласился доктор Брилл. — Но у твоих родителей безупречная репутация. В отличие от тебя. Они говорят, что у тебя нет друзей.

— Я предпочитаю одиночество.

— Одиночки часто не могут себя найти, — заметил доктор Брилл.

Но Джордан был готов к этому возражению и тут же выпалил:

— Так же как и мозгоправы.

— Прошу прощения?

— Мозгоправы — самые большие неудачники в мире. Я слышал, как отец миллион раз это говорил. Он и сегодня так сказал.

— Повтори точно его слова, — попросил доктор Брилл.

— Он сказал, что вы становитесь мозгоправами, потому что сами себя затрахали.

— В моем случае твой отец совершенно прав, — кивнул доктор Брилл. — У меня было на редкость тяжелое детство. Потому-то мне и захотелось исправить мир.

— Вы не сможете исправить мой мир.

— Я попытаюсь, если ты мне позволишь, Джордан.

— Я пришел к вам под надуманным предлогом. Мои родители не принимают меня таким, какой я есть. Но они меня не знают. Они ничего обо мне не знают.

— Но они знают, что тебе ставят сплошные неуды.

— Я отключаюсь, — объяснил мальчик. — Даже часы перестают тикать, когда учителя заводят свою шарманку. Такая скука. Надо включить скуку в перечень семи смертных грехов.

— А от чего тебе становится скучно?

— От всего, — ответил Джордан.

— А я тебе тоже наскучил? — добродушно поинтересовался доктор Брилл.

— Брилл, — начал Джордан, уставившись на врача своими голубыми глазами, — такие люди, как вы, просто смерть. Вы никогда и ничего во мне не поймете.

— Я уже пятый по счету психиатр, к которому тебя направили, — произнес доктор Брилл, бросив взгляд на медицинскую карту. — И все отмечают твою враждебность и нежелание приспособиться к лечебному процессу.

— Мне мозгоправ не нужен, доктор, — твердо заявил Джордан. — Благодарю за то, что потратили на меня свое время, но у меня уже есть то, что мне помогает и что вы, парни, дать мне не способны.

— Можешь сказать, что это? — поинтересовался врач. — Любопытно было бы узнать.

— Это религия, — ответил Джордан.

— Что?

— Я очень религиозен. Я католик.

— Что-то я не совсем понимаю.

— Ну куда уж вам, — отозвался Джордан. — Вы ведь еврей. Мозгоправы чаще всего евреи. По крайней мере, те, с которыми мне довелось встретиться.

— Я считаю, что это хороший знак. Что у тебя глубокое религиозное чувство.

— Спасибо, — сказал Джордан, поднявшись со своего места. — Теперь я могу идти?

— Конечно нет, — отрезал врач, повелительно указав мальчику на стул. — Твоя мать говорит, что тебя беспокоит новое назначение отца.

— Совсем не беспокоит. Мне с ними не по пути.

— Тебе двенадцать лет. Поэтому у тебя нет выбора. Думаю, нам нужно выработать стратегию, чтобы облегчить твое положение.

— Да, мне двенадцать, — согласился Джордан. — Знаете, сколько школ я уже перепробовал? Десять. Я перепробовал десять школ, док. Вы понимаете, что это значит — каждый год идти в новую школу? Это ужасно. В этом нет ничего хорошего. Ничегошеньки. Потому-то дети военных такие трахнутые. Они или готовы лизать каждому второму задницу, или совсем дурковатые.

— Тебе надо учиться заводить друзей, — заметил доктор Брилл с легкой иронией в голосе. — Это учит уверенности в себе и гибкости в отношениях. Ты научишься правильно планировать свое время, и тогда тебе будет проще выходить из кризисов.

— Это учит одиночеству, — яростным шепотом произнес Джордан. — Вот и все, чему это учит. Ты никого не знаешь. Ты учишься обходиться без друзей. А потом я прихожу в кабинет типа этого, и кто-то типа вас начинает допрашивать, почему у меня нет друзей.

— Твой отец получил назначение на остров Поллок, Южная Каролина, — сказал врач, вновь сверившись со своими записями.

— Южная Каролина, — фыркнул Джордан. — О таком назначении можно только мечтать!

— Твой отец вполне доволен. Тебе должно быть хорошо, потому что это хорошо для карьеры твоего отца. Ступенька вверх.

— Отец меня ненавидит, — прошептал Джордан, снова бросив взгляд на не понравившуюся ему картину.

— Почему ты так думаешь? — мягко спросил врач.

— Понял путем наблюдений, — ответил мальчик.

— Твоя мать сказала, что отец тебя очень любит. Она говорит, что он просто так сурово выражает свою любовь.

— С ненавистью у него тоже все в порядке. Он ее очень хорошо выражает.

— Джордан, твой отец когда-нибудь поднимал на тебя руку? — задал вопрос врач, внезапно почувствовав, что дверь клетки, в которой сидел ребенок, захлопнулась.

— Нет, — солгал Джордан как истинный сын морского пехотинца.

— Он когда-нибудь бил твою мать? — спросил доктор Брилл.

— Нет, — снова солгал Джордан, невидимый боец Корпуса морской пехоты.

— Он к тебе привязывается? — продолжил расспрашивать врач.

— Да.

— Кричит на тебя, превращая твою жизнь в настоящий кошмар?

— Да.

— Тогда давай выработаем стратегию твоего поведения в Южной Каролине. Давай тактически обойдем этого военного. Твоя мать говорила мне, что вы останетесь на острове Поллок четыре года, то есть до окончания твоей учебы в школе.

— И что?

— У тебя будет время завести друзей. Постарайся сделать это как можно быстрее. Присмотрись к мальчикам, с которыми тебе захочется общаться. Выбери самых достойных.

— Это в Южной-то Каролине? — не поверил Джордан. — Бросьте, док. Мне повезет, если хоть у кого-нибудь из них прорезались зубы.

— Занимайся всеми видами спорта. Заведи подружку. Гуляй по вечерам с приятелями. Ходи с ними на рыбалку. У твоего отца на новом месте будет много работы. Держись от него подальше. Старайся не попадаться ему на глаза.

— Я для него хобби, — сказал Джордан. — Он хочет, чтобы я стал точь-в-точь как он, а по мне, так лучше умереть.

— Зачем ты занимаешься серфингом? — поинтересовался врач. — Зачем носишь длинные волосы? Чтобы его разозлить?

— Это сводит его с ума, — улыбнулся Джордан. — Потому-то я и ношу длинные волосы. Но серфинг — это другое.

— И что же?

— Когда я несусь по волнам, кажется, что со мною Бог. Океан. Солнце. Волны. Берег. Небо. Я не могу это объяснить, док. Это все равно что молитва без слов.

— А родители знают о твоей религиозности?

— Они ничего обо мне не знают.

— У тебя всегда было такое отношение к церкви?

— Это единственная вещь в моей жизни, которая осталась неизменной, — ответил Джордан. — Она утешала меня, когда я был ребенком. Она меня и сейчас утешает. Молитва — единственное, что помогает мне не чувствовать одиночества.

— Джордан, тебе очень повезло, что у тебя есть вера. Действительно повезло.

— Вы еврей. Во что верите вы?

— Я еврей, — спокойно ответил врач и протер очки галстуком. — И я ни во что не верю.

— Мне очень жаль. Это, должно быть, ужасно, — вздохнул Джордан.

— Ты хороший мальчик. Очень хороший.

— Когда я пришел, то сделал все, чтобы вы меня возненавидели.

— Ты отлично поработал, — рассмеялся доктор. — Мне нравится твой боевой дух. Мне все в тебе нравится. Не нравится только, что ты врешь.

— А когда я соврал? — спросил Джордан.

— Ты сказал, что отец никогда тебя не колотил. Сказал, что он не бил мать, — произнес Брилл таким тоном, что Джордан понял: этот человек знает все.

— Он нас и пальцем не тронул, — ответил Джордан, однако слова его прозвучали как-то неубедительно.

Врач зааплодировал, но не насмешливо, а одобрительно.

— Отлично. Мы с тобой оба знаем, что, если ты скажешь правду, его карьере конец. Я прекрасно понимаю, почему тебе приходится врать. Джордан, держись от него подальше. За свою жизнь я навидался таких мужчин. И они становятся еще опаснее, когда их сыновья подрастают. Ты достаточно умен, чтобы избежать его кулаков. Перехитри его.

— Я попробую, — кивнул Джордан.

— Похоже, у тебя в жизни было не слишком много радости? — спросил врач.

— Не слишком.

— И что было самим плохим? Знаю, об отце ты мне не скажешь. А в школе?

Джордан подумал о своей короткой жизни, о том, что еще ни разу не получал писем от одноклассников. Его ни разу никто не пригласил в гости, и он никогда не танцевал с девочкой.

— В третьем классе, — решился наконец Джордан, — в феврале меня перевели в очередную школу, третью за год. В День святого Валентина в классе устроили праздничный вечер, и учитель поставил коробочки с именами всех детей. Утром дети положили валентинки в коробочки своих друзей и тех одноклассников, которые им нравились. Учитель назвал твое имя, ты вставал и брал свои валентинки. Одна девочка, Джанет Тету, получила их больше шестидесяти. Она была такой милой и красивой, что некоторые мальчики положили в ее коробочку по четыре-пять валентинок.

— А ты не получил ни одной, — тихо произнес врач.

— Я за всю свою жизнь не получил ни одной валентинки, — признался мальчик. — Мой отец не верит в День святого Валентина. Он считает, что это глупый праздник.

— Джордан, жаль, что мы раньше не встретились. Поступишь в новую школу, продолжай заниматься спортом. Твоему отцу это понравится, а ты не будешь попадаться ему на глаза, — посоветовал врач.

— Нет, после спортивных занятий он заходит за мной. И все — я попался. Это самое плохое время. Когда я остаюсь с ним наедине, — покачал головой Джордан.

— Тебя будет забирать мама. Я обещаю.

— У нас в доме все решает полковник.

— В данном случае решать буду я, — твердо заявил доктор Брилл. — Или тебя будет забирать мать, или ты прекратишь заниматься спортом. Третьего не дано.

Уже гораздо позднее Джордан говорил мне, что не поверил доктору, но все же сказал: «Идет».

— Джордан, весь этот год я общался с твоей матерью, — сообщил доктор.

— Я этого не знал, — удивился мальчик.

— Она очень беспокоится за тебя. И за себя.

— Тоже мне новость!

— Она рассказала мне, что творит твой отец. Нет, можешь не волноваться. Она взяла с меня слово, что я буду молчать. Запретила докладывать об этом военному начальству. И к тому же мы все знаем, что в любом случае они ничего не станут делать. Твоя мать верит, что отец очень тебя любит. Однако боится, что когда-нибудь он тебя убьет.

Джордан сказал мне, что сорвался, услышав эти слова, произнесенные вслух. Хотя в душе давно знал это. Но тогда он почувствовал, что раскрыли потаенное место в его душе, темный закуток, в котором он прятался еще маленьким мальчиком. За свою короткую жизнь он столько плакал, что можно было бы наполнить соленой водой небольшой аквариум. Вот только этих слез ярости никто не видел. И сейчас, сидя перед маленьким добрым врачом, он почувствовал, как по щекам потекли горячие ручейки. Он плакал, потому что тайна вышла наружу и этот нелепый, невзрачный человек заставил его мать признаться в их семейном кошмаре. В детстве он часто просыпался посреди ночи, переворачивался и чувствовал щекой холодное мокрое пятно на подушке, куда стекали его слезы. Словно кто-то взял и пролил стакан воды.

— Я беседовал об этом с твоим отцом, — спокойно заявил доктор Брилл, когда Джордан наконец успокоился.

— Только не это! — воскликнул Джордан, посмотрев на врача испуганными, полными отчаяния глазами.

— Он все отрицал. Я показал ему медицинское заключение, сделанное в сентябре. Тебя положили в госпиталь с переломом челюсти.

— Я получил эту травму во время игры в футбол, — быстро ответил Джордан.

— Именно это ты и сказал врачу в приемном покое, — произнес доктор Брил и протянул Джордану толстый конверт. — Но в том году ты вообще не играл в футбол. Это подтвердил тренер Маккэнн.

— Это было что-то типа игры в салочки с военными парнями, — выпалил Джордан, стараясь угадать следующий вопрос доктора.

— Джордан, это сделал твой отец, — отрезал врач. — Тебе больше не надо врать, чтобы его выгородить.

— А что сказал мой отец?

— Он все отрицал. Поначалу вел себя вежливо и сдержанно. Потом разозлился, но продолжал все отрицать. Затем, убедив себя в том, что я все это сочинил, просто рассвирепел. Для жены и сына терпеть такие приступы ярости, должно быть, безумно тяжело.

— Значит, так и не признал? — поинтересовался Джордан.

— Ничего не признал. Я сказал ему, что не уважаю офицеров и джентльменов, у которых ложь вошла в привычку.

— Так прямо и сказали?

— Да, — подтвердил доктор. — Он, конечно, грозился надрать мою толстую задницу.

— А ведь он мог действительно осуществить свою угрозу, док, — заметил Джордан.

— Не сомневаюсь, но я предупредил его, что судебное разбирательство может пагубно отразиться на его карьере. Я заключил с ним сделку. Сказал, что буду молчать, если он прекратит домашнее насилие.

— Думаете, поможет?

— Нет. А вот твоя мать надеется. Я хочу, чтобы ты сделал все от себя зависящее и не попадал отцу под горячую руку. Будь вежлив. Подыгрывай ему. Он просто кипятком писает, видя, как ты строишь из себя крутого умника, так что не переусердствуй, когда он рядом. Я буду периодически связываться с твоей матерью. Может, подстрижешь волосы?

— Нет. Я еще не готов доставить ему такое удовольствие. Хотя перед началом занятий в школе подстригусь. Обещаю.

— Что ж, все правильно. Удачи тебе. Как-нибудь напишу.

— Я еще ни разу в жизни не получал писем от знакомых мозгоправов. Вы же все равно не напишете. Так зачем зря обещать?

— Я напишу, — ответил доктор Брилл. — Каждый год ты будешь получать от меня весточку.

— Интересно когда? — пожал плечами Джордан.

— На День святого Валентина, — улыбнулся врач.

Вот таким образом тем летом на тенистых улицах Уотерфорда и на залитом солнцем пляже острова Орион Джордан Эллиот занял свое место в нашей компании.

В детской лиге мы махали битой на первых четырех позициях. Майк отбивал первым, Кэйперс — вторым, успевая делать даблы и триплы[125], Джордан — третьим. Он, по сути, и вывел команду в финальные игры чемпионата штата. Я, как самый высокий, сделал в то лето двенадцать хоум-ранов.

На чемпионате в игре против школы города Грира мы проиграли со счетом 0:1. Играя на правом поле, я пропустил флайбол[126] и был страшно удручен, но тренер Лэнгфорд напомнил нам, что еще ни одна детская лига Уотерфорда не доходила до финальных игр. Он сказал, что меня впереди ждет еще много чемпионатов, а потому я с детства должен научиться проигрывать, чтобы, повзрослев, в полной мере ощутить вкус победы.

После игры Джордан неожиданно пригласил Кэйперса, Майка и меня к себе домой на остров Поллок. Мы можем спать допоздна, сказал он, а потом сыграем в баскетбол в спортзале базы или поплаваем в бассейне при офицерском клубе. Я предупредил мать и пошел на стоянку, где вместе с Майком и Кэйперсом уселся на заднее сиденье автомобиля полковника Эллиота. Джордан сидел впереди. Его светлые волосы были все еще мокрыми от пота и усталости. Проигрыш нас всех удручил, и мы, непривычно притихшие, ждали, пока полковник Эллиот обсудит игру с тренером Лэнгфордом.

— Ты спросил у отца, как он отнесется к тому, что мы останемся у вас на ночь? — поинтересовался Майк.

— Я еще перед игрой у мамы спросил, — ответил Джордан. — Что до него, то он вряд ли заметит, даже если я приглашу в дом «Гарлемских путешественников»[127].

Полковник Элиот, одетый в форму морского пехотинца, подошел к стоявшему в тени автомобилю. У него была прямая осанка, а двигался он с мягкостью пантеры. Полковник подошел к машине, пошарил в кармане в поисках ключей, открыл дверь, уселся и вставил ключ в замок зажигания.

— Папа, — произнес в темноте Джордан.

Полковник Эллиот не ответил. Вместо этого он ударил Джордана тыльной стороной руки так сильно, что голова мальчика стукнулась о спинку сиденья, а бейсбольный шлем свалился назад, на колени Кэйперса.

— У тебя было пять уолков[128], пять чертовых уолков. Я же предупреждал, чтобы ты не бросал закрученный, пока как следует его не освоишь. Разве я не говорил тебе, маменькин сынок? Разве не говорил?

— Папа, — еще раз повторил Джордан, изо всех сил стараясь предупредить отца о нашем присутствии в темноте заднего сиденья.

Еще одна затрещина заставила Джордана замолчать, а полковник тем временем продолжал:

— Ты ведь обошел этого чертова мальчишку, который вел счет! Если бы ты не позволил тому маленькому засранцу убежать, то твоя ошибка не обошлась бы нам поражением в решающей игре.

— Это моя ошибка, полковник, — подал голос я.

Застигнутый врасплох полковник обернулся и только тогда заметил нас, потрясенно смотрящих на него с заднего сиденья.

— Мальчики, а я и не знал, что вы здесь. Эй, хорошая игра, парни, и чертовски удачный сезон. Черт побери, в этом автомобиле сейчас сидят лучшие спортсмены, способные встряхнуть наш городишко. Я здесь единственный, кто действительно знает, какими хорошими бейсболистами вы можете стать, играя в таком составе. Давайте-ка остановимся и пропустим по молочному коктейлю. Как насчет молочного коктейля, сынок? — обратился он к Джордану, который смотрел невидящими глазами на все еще освещенное поле.

Джордан лишь кивнул, и я знал, что он просто боится открыть рот. Полковник Эллиот купил нам всем по «победному» коктейлю и по дороге домой был само очарование. Именно тогда между мной и Джорданом возникла незримая связь. Мы с ним оказались в одном и том же несчастном племени. Нет более крепкого братства, чем между двумя мальчиками, обнаружившими, что родились от отцов, развязавших войну против собственных сыновей. В ту ночь я поведал Джордану о своем отце и о том, какую страшную роль сыграл бурбон в печальной истории нашей семьи. Мы до рассвета рассказывали друг другу о себе, в то время как Кэйперс и Майк, счастливое детство которых не было омрачено родительским рукоприкладством, крепко спали в гостевой комнате.

По окончании бейсбольного сезона наша четверка провела две недели на острове Орион под присмотром моих дедушки и бабушки — Сайласа и Джинни Пени Макколл. Мы рыбачили в зоне прибоя — ловили на ужин камбалу и пятнистого окуня. В то лето я обнаружил, что мне ужасно нравится готовить и кормить друзей. И я наслаждался их похвалой, когда они за обе щеки уплетали приготовленные мною блюда. Я совершал набеги на бабушкин огород и потом запекал в алюминиевой фольге початки сахарной кукурузы, предварительно вымыв их в морской воде, обмазав маслом, посолив и поперчив. Под звездным небом Южной Каролины мы ели помидоры «бычье сердце», бамию[129], горох с кусочками соленой свинины и халапеньо. Я любил ходить между аккуратными рядами баклажанов, арбузов и огурцов, выбирая лучшее. Мой дед Сайлас говорил нам, что земля в этих краях такая плодородная, что если сунуть в нее десятицентовую монету, вырастет денежное дерево.

Каждую ночь я разжигал на берегу костер из плавника, а мальчики чистили рыбу, выловленную днем. От костра пахло водорослями и соленым воздухом — ароматом Гольфстрима. Этот сладкий запах пропитывал филе форелей и окуней, которое я томил в масле.

Во время отлива мы выходили с сетями к ручьям в глубине острова и по очереди показывали Джордану, как забрасывать сеть. Первым устраивал демонстрацию Кэйперс. Он наматывал веревку на левое запястье, брал в зубы утяжеленную часть сети, а две другие части держал руками. Для правильного броска требовались обе руки, рот и запястье. А еще требовались хорошая координация, прекрасный глазомер и долгая практика. У Джордана были все данные, и уже на пятом броске его сеть образовала правильный круг, словно сплетенная паутина. В эту сеть Джордан поймал свою первую белую креветку и своего первого голубого краба. Мы наполнили ящик со льдом креветками и таким образом благодаря отливу и моим стараниям обеспечили себя блюдами из креветок на целых четыре раза. Когда креветки ушли, мы стали ловить крабов, и их нам хватило на неделю. Я нафаршировал четырехфунтовую камбалу крабами и креветками и запек ее в бабушкиной духовке. Рыбу я сбрызнул лимонным соком, добавил чеснока, поэкспериментировал с кайенским перцем, паприкой, соевым соусом и оливковым маслом. Так я сделал первые шаги к будущей карьере.

После обедов мы ложились на песок и, чувствуя блаженную тяжесть в животе, постанывали от удовольствия. Именно тогда мы обнаружили, к своему удивлению, что Джордан знает ночное небо как свои пять пальцев. Каждую ночь Венера, как опытный фонарщик, озаряла для нас небосклон, и с этого момента начиналось все самое интересное. Мы смотрели на небо и говорили о своей жизни, рассказывая друг другу ничего не значащие истории, которые только и умеют рассказывать американские мальчишки.

Единственное, что расстраивало Джордана в то лето, — это местный прибой. Он не ожидал, что океан может так сильно разочаровать, и все же Атлантика целиком и полностью не оправдала его ожиданий. Стоя на берегу с доской для серфинга, он с недоумением смотрел на небольшие волны при низкой воде.

— Что за лужа! — воскликнул Джордан.

— Что ты этим хочешь сказать?! — возмутился Кэйперс так, словно Джордан оскорбил весь штат. — Это тебе не что-нибудь, а океан. Атлантический океан.

— Просто он никуда не годится, — ответил Джордан. — Он недостаточно большой.

— Недостаточно большой?! — изумился Майк. — Какого рожна тебе еще нужно? Я тебя умоляю, это ведь океан.

— Вот Тихий — это настоящий океан, — возразил Джордан. — Он совершенно другой.

Даже в те первые дни нашей дружбы Джордан будил в Кэйперсе южный шовинизм.

— По-твоему, в Калифорнии все лучше, чем у нас, в Южной Каролине? — поинтересовался Кэйперс.

— Ага. В Калифорнии все лучше. Парни, ваш штат напоминает страны третьего мира, — заявил Джордан, грустно глядя на небольшие волны, накатывающие на берег.

— А что это значит? — поинтересовался я.

— Ну, как бы вам сказать… Южная Каролина — это все равно что Оклахома. Ниже катиться уже некуда, — пояснил Джордан.

— Но ведь ты Эллиот, — сказал Кэйперс. — Эллиот из Южной Каролины. Твоя фамилия — одна из самых уважаемых в истории нашего штата.

— Что поделаешь, — бросил Джордан. — Все равно это отстойный штат.

— У тебя не простое происхождение, — произнес Кэйперс. — Должно быть, никто не потрудился рассказать тебе о твоих предках. Я тоже Эллиот по материнской линии. Мы троюродные братья. О семье Эллиот написана не одна книга.

— О моей семье тоже написано много книг, — встрял Майк.

— Назови хотя бы одну, — фыркнул Кэйперс.

— Бытие. Исход. Книга царств. Второзаконие… — зачастил Майк.

— Это не считается, — заявил Кэйперс.

— А для меня считается, — упорствовал Майк.

— Это ты сказал. Не я.

В один прекрасный день в середине июля, когда небольшой ураган, пришедший с Карибов, обрушился на побережье Южной Каролины и Атлантика наконец-то смогла выдать несколько волн, которые пришлись по вкусу даже калифорнийскому мальчику, Джордан решил научить нас серфингу. Он оказался терпеливым учителем и сначала показал Майку, как вставать на доску, потом завел Кэйперса подальше, где уже были высокие волны, и, пропустив две волны, заставил его скатиться с третьей. Когда я полез в воду навстречу Джордану, который сидел на своей доске, шторм усилился: над нашими головами громыхал гром, яростно завывал ветер, а молнии пронизывали черные кипящие облака.

Чтобы меня снова не отнесло к берегу, мне пришлось поднырнуть под волну, которая обрушилась на меня с силой обвалившегося здания. Небо было абсолютно черным, дождь обжигал щеки и глаза, а я отчаянно пытался доплыть до мертвой зоны в глубокой воде, где поджидал меня Джордан. Когда я добрался до него, крепкоухватившись за доску, я пару минут отдыхал, и только потом мой учитель приступил к уроку. Мы скользили по волнам, которые, набирая мощь, непрерывно накатывали на берег, а росшие на побережье пальмы, гибкие, точно балерины, с робкой обреченностью клонили головы к земле.

— А как же молнии? — спросил я, глядя, как огненные стрелы пронзают черное небо.

— Таким парням, как мы, молнии не страшны, — уверенно ответил Джордан.

— Почему? — поинтересовался я.

— Потому что мы серферы, Джек. Ладно, сейчас мы с тобой не на уроке физики. Соберись, следи за каждым моим движением. Выбирай подходящую для тебя волну. Ту, с которой ты сможешь слиться. Мне нравится третья. Теперь смотри. Главное — выбрать правильный момент.

Я видел, как Джордан оценивающе смотрел на третью волну, накатывавшую на нас сзади. Джордан поймал волну, когда та набрала высоту и силу, и плыл до тех пор, пока доска не достигла той же скорости, что и волна, которая подхватила доску и подняла вверх. Оказавшись на гребне волны, Джордан поднялся на ноги, слегка присел, приняв расслабленную позу, и направил доску вниз по гребню, совсем как осторожный человек, впервые ступающий на эскалатор. Доска вошла воду, как нож в масло, и Джордан взмыл высоко в воздух, а затем резко опустился, когда волна понесла его к берегу. Со стороны казалось, что Джордан едет на спине у львицы.

Он сохранял уверенную низкую стойку, и я услышал, как Майк с Кэйперсом ободряюще кричали ему с берега, когда кипящая пенная вода подхватила его и вынесла на песок, где он сошел с доски легко и элегантно, совсем как женщина, входящая в театральную ложу.

Когда Джордан плыл обратно ко мне, он направлял доску на гребень каждой волны, так что доска становилась вертикально, а Джордан буквально взмывал над водой. И этим волнам, казалось, не было конца.

— Ну что, они не хуже калифорнийских? — крикнул я, когда Джордан подгреб ко мне и я схватился за доску.

— А это и есть калифорнийские, — крикнул в ответ Джордан. — Они просто заблудились. Эти волны пришли из Тихого океана. Может, у них тут что-то вроде студенческого обмена.

— Эта последняя южнокаролинская волна дала тебе все, что ты хотел, — заметил я.

— Здешние волны какие-то беспорядочные. В Калифорнии волны идут по семь одна за другой. И надо выбрать третью или четвертую, потому что они самые высокие. А здесь — хаос.

— Тихий океан слишком предсказуемый, — заорал я, стараясь перекричать грохот волн и свист ветра. — Слишком примитивный.

— Атлантический — паршивый, второразрядный океанишко, — закричал Джордан, оценивающе вглядываясь в наступающие волны. — Вот было бы здорово, если б ураганы случались здесь каждый день. Но он все равно никогда не будет как Тихий. А теперь твоя очередь, Джек. Видишь вон ту, четвертую, волну? Не бойся, когда она обрушится, это просто доска входит в центр волны. Поднимись сначала на колени. Помни, это всего лишь поверхности.

— Поверхности? — удивился я.

— Не забывай об этом, — повторил Джордан, сильно подтолкнув меня вместе с доской. — Сам все поймешь.

Тем летом мы прославились как парни, обуздавшие бурю, как повелители ураганов, сумевшие оседлать самые высокие волны, обрушившиеся на берег. В тот день я поймал пять волн, и это полностью изменило мое отношение к воде. Я трижды падал, и одно из тех падений полностью изменило мое отношение к падениям вообще. Меня поглотила огромная волна, а потом перевернула, так что доска огрела меня по голове. Я потерял всякое представление о том, где я и что я. Я запаниковал, наглотавшись воды, затем неожиданно меня выбросило на поверхность и бешено закрутило на одном месте, а когда меня ударила следующая волна, я снова плашмя упал на воду. Море в тот день было ужасающим, но Джордан объяснил нам, что если вы можете кататься на волнах, то, стало быть, можете их и приручить. Он постоянно твердил нам, что самое главное — не забывать о поверхности волны и поверхности доски. Он утверждал, что если понять, что в основе любого вида спорта лежат физические законы, то все сразу становится легко и просто.

Джордан был сорви-головой, и сам черт был ему не брат, и если Кэйперс осуждал безрассудство Джордана, то мы с Майком ценили нашего нового друга именно за это качество. Любовь Джордана к риску, его острая потребность все время ходить по краю пропасти, его желание испытать себя в том, что недоступно другим, — все это наполнило нашу жизнь такими яркими приключениями, о которых мы даже и не мечтали. Всю свою жизнь Джордан боялся быть погребенным заживо серой американской обыденностью, полной отчаяния и безысходности, боялся стать совсем бесчувственным, боялся того, что его жизнь будет лишь статистическим фактом, а не билетом на волшебное шоу. И не то чтобы Джордан был экстремалом, просто он находил особую красоту в действиях, выходящих за рамки обыденности.

В то лето наша четверка вскарабкалась на водонапорную башню в центре города, потому что Джордан хотел посмотреть на Уотерфорд с высоты птичьего полета. Мы прыгнули на платформу товарного поезда, проехали на нем до самого Чарлстона и автостопом вернулись на грузовике, набитом арбузами. Джордану нравились дальние заплывы, и он удивил Сайласа Макколла тем, что проплыл туда и обратно с острова Поллок до острова Орион, преодолев восемь миль и при этом сумев пересечь судоходный канал. Джордан держался на воде с грацией и игривостью выдры. Такого выносливого пловца Сайлас еще в жизни не видел, причем Джордан абсолютно не боялся ни глубины, ни приливов, ни акул. Когда он плыл, то казался частью тех же таинственных сил, которые приводят в движение приливы.

Однажды, когда мы ночевали в доме Майка, Джордан предложил нам вообразить, будто мы члены французского Сопротивления, посланные Шарлем де Голлем на смертельно опасное задание. Нам надо было взорвать в Париже Новый мост в тот момент, когда Гитлер поедет по нему на встречу с победоносной армией рейха. Джордан изготовил муляжи бомб, очень похожие на настоящие, раздал их нам и велел прикрепить их скотчем к опорам уотерфордского моста. В полночь мы прыгнули в воду, держа в руках завернутые пакеты, выглядевшие точь-в-точь как настоящая взрывчатка. При этом Джордан не разрешил нам вернуться обратно к городскому причалу, пока лично не проверил работу каждого из нас и, не вполне довольный результатами, не переклеил муляжи ниже ватерлинии, руководствуясь своими строгими стандартами. Потом он завел будильник, подготовил фальшивый запал и только тогда дал отмашку плыть обратно, по течению, которое вынесло нас за город, где мы спрятали полотенца и одежду на палубе стоящей на приколе яхты. Джордан спланировал все до мельчайших деталей. Пока мы плыли обратно, он посмотрел на часы и сказал: «Сейчас!» И мы все оглянулись в полной уверенности, что мост взорвался и искалеченные останки фюрера лежат на дне Сены.

Страсть Джордана к анархии и скитаниям вносила некоторый диссонанс в нашу жизнь, в том числе и в представления Кэйперса о мире. Кэйперс еще никогда не видел мальчика, каждая пóра которого источала опасность. В многочисленном племени своих кузенов Кэйперс не встречал такой мятежной натуры. Его увлечение Джорданом было не только личным, но и научным, поскольку он не знал ни одного Эллиота или Миддлтона, которые не были бы консерваторами и джентльменами до кончиков ногтей. Именно Джордан открыл Кэйперсу глаза на их общих предков, одни их которых помогли избавиться от английского короля, а другие — вместе с Фрэнсисом Мэрионом[130] сражались против британцев в малярийных болотах к северу от Чарлстона.

— Представители нашего рода всегда шли против течения, — сказал Кэйперсу Джордан. — Наши предки стояли у орудий, когда южане обстреливали форт Самтер. Именно я, а не ты, Кэйперс, унаследовал дух наших предков.

— Нас рассудит время, — ответил Кэйперс, не поверив ни одному слову Джордана.

В конце августа, в полнолуние, мы вчетвером поплыли навстречу луне, решив забраться дальше, чем когда-либо. Джордан, сидя на доске, заплыл далеко за волнорезы, на четверть мили от берега. Мы медленно плыли рядом, иногда цепляясь за доску, совсем как рыбы-прилипалы к акуле.

— Здесь достаточно глубоко, — предупредил Кэйперс.

— Еще немного, — сказал Джордан.

— Мы в городе акул, Соединенные Штаты Америки, — заметил Майк.

— Мы не являемся звеном их пищевой цепи, — возразил Джордан.

Через двадцать футов он соскользнул с доски и присоединился к нам, и мы стали следить за игрой лунного света на поверхности воды. Луна проливалась на Атлантику, словно вино из опрокинутого бокала. Течение омывало наши ноги, болтающиеся в воде, точно приманка. Вдалеке еле светился огонек в доме смотрителя, где мой дед, должно быть, сейчас читал книгу под музыку кантри. Мы были так далеко, что дом напоминал корабль, выкинутый на берег. В кругу лунного света мы казались самим себе жемчужинами, формирующимися в мягких тканях устрицы. Биение наших четырех сердец пробудили любопытство черного окуня, помпано и мерлангов, которые кружили в поисках пищи прямо под нами.

В двадцати ярдах от нас неожиданно послышался такой громкий всплеск, что мы вздрогнули.

— Дельфин, — сказал я. — Слава богу, не большая белая акула.

Затем второй дельфин, вспенив воду, направился к нам, а потом третий, четвертый… Они окружили доску, и мы почувствовали взгляд этих огромных таинственных существ. Я протянул руку, чтобы погладить одного из них по нефритовой спине, но дельфин ушел на глубину, и моя рука схватила лишь лунный свет в том месте, где спинной плавник разрезал шелковую воду. Дельфины, очевидно, унюхали в морском течении наш мальчишеский запах и уловили пение наших гормонов. При появлении дельфинов никто из нас не произнес ни слова: это зрелище было настолько удивительным и прекрасным, что мы инстинктивно затаили дыхание. Дельфины исчезли так же быстро, как появились. Должно быть, поплыли на юг, где было больше рыбы.

Каждый из нас на всю жизнь запомнит эту ночь, когда мы дрейфовали на волнах. В тот год мы как раз должны были перейти в старшие классы, переступив тонкую черту, отделяющую наше детство от юности, а потому восхищались собственной отвагой, тем, что могли плыть вдали от бдительного ока наших родителей, полностью отдавшись судьбе и равнодушно глядевшим на нас звездам. Для меня это был упоительный миг свободы и безудержного восторга. Тогда в окружении дельфинов мы заключили безмолвный договор. Каждый из нас в своем воображении будет снова и снова возвращаться к той доске для серфинга и к той ночи, когда счастье было так близко, что до него, казалось, можно было дотронуться рукой.

Более часа мы дрейфовали по нашему собственному Гольфстриму, говорили о будущей жизни, шутили, рассказывали истории, так сближающие и сплачивающие подростков.

В предварительных беседах со мной и Ледар о мини-сериале Майк настойчиво обращался к тем событиям.

— Кто в ту ночь завел разговор о самоубийстве? — спросил меня Майк.

— Кэйперс, — припомнил я. — Он хотел знать, каким образом, если у нас будет выбор, мы совершим самоубийство.

— А что сказал я? — поинтересовался Майк. — У меня дерьмовая память.

— Ты говорил об алкоголе и таблетках, — вспомнил я. — Признался, что украл у отца его любимый бурбон, а у матери — снотворное.

— Я бы и сейчас это выбрал, — согласился Майк.

— Я сказал, что пустил бы себе пулю в лоб. А вот Джордан заранее спланировал свое самоубийство.

— А вот это я помню, — отозвался Майк.

— Он сказал, что украдет лодку с причала на острове Поллок. Он отправил бы отцу с матерью письмо, где сознался бы, как сильно любит мать и как сильно ненавидит отца. Он обвинил бы отца в собственном самоубийстве. Украв лодку, вышел бы в море и плыл бы, пока хватит бензина. Затем аккуратно вскрыл бы себе вены, залив кровью всю лодку, чтобы отец полюбовался на кровь родного сына. А вконец ослабев, соскользнул бы за борт, чтобы отдать свое тело Кахуне, богу прибоя. Он знал: отец жутко разозлится, что некого будет хоронить.

— Он что, уже в восьмом классе все это знал? А что сказал Кэйперс насчет самоубийства?

— Да ничего. Кэйперс заявил, что не принимает самоубийства. Это, мол, выбор трусов. Он предпочитает бороться до конца со всеми трудностями, которые встанут у него на пути.

— Какое благородство! — усмехнулась Ледар.

— Ты просто пристрастна, — заметил Майк.

— Нет, — возразила Ледар. — Бедный Джордан. Должно быть, ему было намного тяжелее, чем мы предполагали.

— Из этого вышла бы прекрасная сцена, — мечтательно произнес Майк.

Но я знал, что среди нас, плывших в ту ночь на доске, Кэйперс был центральной фигурой. Кэйперс жил безупречно: он заключил себя в оболочку собственных представлений о себе и поступательно двигался к осуществлению своей мечты. Он единственный из нас внимательно изучал себя на разных стадиях жизни. Сомнения были ему неведомы. Он всегда знал, куда идет, и заранее определял все узкие места прибрежной навигации.

Мы обнаружим это гораздо позднее, когда случайно окажемся у Кэйперса на пути. Но в то лето наша дружба только окрепла. Однако история ее принесет горькие плоды и в один прекрасный день заставит плакать всех, кто нас любит.

Часть IV

Глава двадцать вторая

Фантазия — одно из ярчайших сокровищ души. Чем ближе становился день, когда я должен был впустить Ли в запретное царство своего прошлого, тем сильнее захлестывал меня бесконечный поток воспоминаний. Поскольку я пишу книги о путешествиях, то блестяще овладел искусством уходить от всего личного. Я устремлял взгляд к линии горизонта и гнал от себя любое желание оглянуться на собственное гнездо. Мой профессиональный успех зависел от искренности моего расставания с прошлым. Теперь моим сюжетом был мир, а родной дом стимулировал меня открывать все новые уголки этого мира. В моей голове замерцали огни тысячи чужих городов, больших и маленьких, которые я мог припомнить во всех подробностях. Я легко писал о портах и черных лодках, груженных перцем и мандаринами, рассказывал о базарах, где торговали и юными проститутками, и обезьянками, предназначенными для гурманов, и о местах, где мужчины предсказывали судьбу по картам Таро на языке, в котором, казалось, не было гласных звуков.

Но Уотерфорд я похоронил в своем сердце, и связанные с ним истории проходили через подсознание. В глубине души я уже слышал отдаленную ораторию, возникающую из разрозненных фрагментов прошлого, которые я складывал, точно отдельные музыкальные обрывки, и делился ими с Ли. Дочке особенно нравились несколько моих рассказов об Уотерфорде, так как она инстинктивно чувствовала, что они приоткрывают завесу над историей, которую она когда-нибудь узнает сама. Я всегда говорил ей, что в мире нет ничего прекраснее рассказа, и в то же время сам был главным цензором текста, будоражившего ее воображение.

За три месяца до нашего отлета в Америку я поведал Ли все, что могло бы помочь ей понять семью, с которой ей придется отныне жить. По ходу моего повествования Ли нередко обращалась к Ледар, чтобы выслушать ее версию того же события. Память Ледар чаще бывала более жесткой и узконаправленной. В ее восприятии Уотерфорд казался местом удушающей внешней благопристойности, а мой Уотерфорд был балом-маскарадом, где звучали одновременно две темы: сумасшествия и восторга. Сложенные вместе, наши рассказы создавали в головке Ли, если можно так выразиться, двойную линию горизонта.

Пока наш самолет летел над Атлантикой по аквамариновому небу, я вынул из портфеля альбом в кожаном переплете, особый альбом, который все эти годы держал под замком, как и прошлое Ли, и, открыв его, стал показывать дочери фотографии своих бабушки и дедушки перед домиком смотрителя на острове Орион, а еще фотографии своих братьев, сопровождая показ краткими биографическими сведениями.

Ли, как внимательный и послушный ребенок, запомнила имена и лица всех своих родственников, близких и дальних.

— А это кто, папочка? — спросила она, глядя на пожелтевший снимок.

— Это я, Майк Хесс и Кэйперс Миддлтон в первом классе. Ты меньше, чем я сейчас, — удивилась она.

— Вот что делает с нами время, — вздохнул я, посмотрев на свое изображение тридцатилетней давности.

Я вспомнил тот момент, когда мамаша Кэйперса сделала этот снимок, вспомнил и вкус орехового печенья, которое моя мама обычно упаковывала в коробочку с завтраками.

— А это кто? — спросил я.

— Хорошенькая собачка, — ответила Ли.

— Это не просто хорошенькая собачка.

— Да это же Великая Собака Чиппи! — обрадовалась Ли. — Но, папочка, она такая маленькая. Я думала, что она ростом с сенбернара.

— Нет, — сказал я. — Она каждую ночь спала со мной на подушке. Мама приходила и выгоняла ее, выставляла за дверь, но когда я просыпался, Чиппи неизменно оказывалась рядом.

— Это мама? — спросила Ли, указывая на небрежно одетую девочку с грустными глазами.

— Да, — кивнул я. — Она здесь в третьем классе. Пришла продемонстрировать моей матери новые баретки. Потому-то она и показывает на свои ноги.

— Ой, папочка, я так волнуюсь, — сжала мою руку Ли. — Я даже не мечтала увидеть свою семью. Как думаешь, я им понравлюсь?

— Они съедят тебя без гарнира.

— А это хорошо? — поинтересовалась Ли.

— Они полюбят твою маленькую римскую задницу.

— Плохое слово. С тебя тысяча лир.

— Уже нет, — ответил я. — Мы скоро приземлимся. Теперь это бакс.

— А Ледар нас встретит?

— Нет, — сказал я. — В Атланте мы пройдем таможенный досмотр, а Ледар будет ждать нас в Саванне.

— Папочка, а ты тоже волнуешься оттого, что возвращаешься в Уотерфорд?

— Я в ужасе, — признался я и прибавил: — Но в Уотерфорде, по крайней мере, спокойно. Там мало что происходит.

— В Уотерфорде все происходит, — заявила Ли, обращаясь даже не ко мне, а к фотоальбому.

Перед посадкой я посмотрел на зеленые холмы внизу, прячущиеся среди них озера Джорджии и попытался унять тревогу.

Я увидел, что дочь снова разглядывает фотографии моего прошлого, и понял, что вырастил ребенка, жаждущего любых сведений о доме, а потому мне придется отбросить все свои страхи.

Ледар встретила нас в аэропорту Саванны и отвезла прямо к Элизабет на Тридцать седьмую улицу. Обед там я заказал еще перед отъездом из Рима. Я уже начинал беспокоиться о своей карьере литератора, пишущего о путешествиях: ведь отныне все мои путешествия будут ограничиваться короткими поездками из Уотерфорда, но издатель «Фуд энд вайн» рассказал мне о новом поколении поваров Юга, которые получили классическое образование, но вместе с тем готовы были совершить революционные преобразования южной кухни. Издатель сказал, что, несмотря на желание добавить козий сыр в приготовленный на скорую руку салат, они сохранили свое пристрастие к маисовой каше и барбекю.

В расположенном в стороне от исторического центра красивом доме в викторианском стиле с высокими потолками я прошел на кухню: поговорить с Элизабет Терри и ее поварами, которые готовили ароматные и изысканно оформленные кушанья для консервативно одетых посетителей. Элизабет назвала мне имена всех ведущих шеф-поваров, непосредственно связанных с преобразованием южной кухни. В наш первый американский вечер мы съели отличный легкий ужин, который в семидесятые годы на Юге можно было найти разве что в Новом Орлеане. Ли заказала pasta Amatriciana[131]. Это слово в ее устах звучало просто прелестно, а еще она громко недоумевала, почему папочка говорил, что она снова сможет отведать хорошей пасты, только когда вернется в Рим. Я признал свою ошибку и рассказал о том, как долгие годы, будучи ресторанным критиком, пробовал жуткие сочетания пасты с соусом в итальянских ресторанах от Техаса до Виргинии, в заведениях, которые в лучшем случае заслуживали того, чтобы их прикрыл департамент здравоохранения, а в худшем — просто разбомбили.

Нашу первую ночь под небом Южной Каролины мы провели в доме на острове Орион, который сняла для нас Люси. Ледар заранее взяла у нее ключи и, предварительно осмотрев наше новое жилище, нашла его более чем приемлемым. Дом стоял на высоком берегу, и из окон открывался прекрасный вид на лагуну.

Я обошел дом и остался весьма доволен той тщательностью, с которой владельцы, некие мистер и миссис Боннер, подобрали мебель и картины. А когда я увидел на стене семейные фотографии, где Боннеры выставляли напоказ здоровых светловолосых детей, безупречные улыбки которых красноречиво свидетельствовали о мастерстве ортодонтов, мне даже захотелось познакомиться с людьми, обладающими столь хорошим вкусом. Кухня меня вполне удовлетворила, тем более что Люси успела забить холодильник продуктами. В хозяйской спальне я обнаружил письменный стол и кровать с высокими столбиками, на которой наверняка и появились наследники Боннеров.

Я услышал, как Ли наверху завизжала от восторга, явно довольная своей спальней. Пока дочка принимала душ, я распаковывал ее чемоданы. Стараясь не помять платья, грустно и с любовью сложенные Марией, я убрал все в старинный комод и рассмеялся, обнаружив среди вещей Ли три коробки с пастой и палку салями, которые Мария положила на тот случай, если американцам не удастся нормально накормить ее девочку. Я мысленно взял себе на заметку позвонить Марии с утра и сообщить, что мы благополучно долетели и Ли одобрила пасту, которую ей подали в ресторане. Ли вошла в свою новую комнату уже в пижаме, глаза у нее были сонными, и от нее пахло зубным порошком. Она даже не дослушала вечернюю историю, уснув уже на шестой фразе.

Когда я спустился вниз, Ледар успела разжечь камин и приготовить мне выпить. Я взял бокал и уставился на пламя, пожиравшее сухие дубовые поленья.

— За твое возвращение домой! — провозгласила Ледар.

— Я ожидал, что будет хуже, но здесь вполне мило, — заметил я, оглядываясь по сторонам.

— Почему бы тебе не применить радикальный подход? Может, попробуешь начать получать удовольствие? — поинтересовалась Ледар.

— Я тебя умоляю, — пожал я плечами. — Ты должна смириться с моими экзистенционалистскими мучениями.

— Для этого у тебя еще будет полно времени, — отрезала Ледар. — Звонил Майк. Он хочет, чтобы сюжетная линия сериала была готова через месяц. Никаких отговорок он не принимает и требует справку от врача, подтверждающую, что тебя действительно ранил в голову террорист.

— Меня все еще мучают сомнения относительно проекта, — сказал я Ледар. — Как мы станем писать для Майка, не запрыгнув в постель к Кэйперсу?

— Тема мне кажется увлекательной, — заметила Ледар. — Возможно, мы узнаем о себе то, чего даже и не подозревали. Надеюсь, к нам вернется магия старых добрых времен.

— Опасно писать о том, чего не знаешь, — отозвался я.

— А я считаю, что опасно не знать, — ответила, поднимаясь, чтобы уйти, Ледар.


На следующий день я проснулся очень рано, и Люси пришла к нам как раз в тот момент, когда мы внимали телевизионному проповеднику, предупреждавшему аудиторию о том, что похотливое и погрязшее в грехах человечество уже стоит на пороге Армагеддона. Люси приготовила большой завтрак и что-то соврала Ли, когда та спросила о значении слова «похотливый». Я, в свою очередь, демонстративно исправил ошибку матери. После завтрака Люси, убедившись в том, что Ли одета достаточно тепло, повела нас на первую прогулку по четырехмильному берегу острова Орион. Из-за отлива вода была совсем неподвижной, и мы спокойно шли, подбирая ракушки и разглядывая покрытый прилипалами плавник, выкинутый на берег прибоем. День был безветренный, и даже чайкам приходилось взмахивать своими большими крыльями, чтобы парить в воздухе. В океане отражалось небо, а зыбь практически не мешала коричневым пеликанам.

Пока мы гуляли по берегу, Люси показывала Ли безопасные места для плавания и предупреждала о коварных течениях и водоворотах. Она объяснила внучке, что если ее затянет течением, то нужно просто расслабиться и не паниковать.

— Позволь этому водовороту увлечь тебя на глубину, дорогая, — сказала Люси. — Там его сила слабеет, и ты сможешь высвободиться. Затем медленно плыви к берегу и лови волну.

Они вместе разглядывали лежащие кучками обломки, вынесенные на берег приливом. Люси подняла сломанный панцирь атлантического голубого краба и обратила внимание Ли на его темно-синюю окраску, заметив, что это самый красивый в природе синий цвет.

Ли была в полном восторге и живо всем интересовалась, а потому, пока Люси делилась с ней своими знаниями о прибрежной зоне, прогулка растянулась на несколько часов. Они старались найти все виды раковин, но на берегу в основном были раковины донакса[132]. Люси обещала Ли, что во время весенних приливов, когда океан прогреется, их здесь будет просто уйма.

— Ракушки мы соберем самые красивые из тех, что предложит Атлантика. И самые редкие. Но нам придется быть бдительными. А еще нам придется как следует потрудиться. Придется обязательно приходить сюда после каждого высокого прилива.

— Мы сделаем это, ба! — радостно откликнулась Ли. — Папочка говорил, что ты научишь меня всему, что нужно знать о море.

— Он и сам кое-что знает, — скромно ответила явно довольная Люси. — Конечно, он многое забыл с тех пор, как заделался европейцем. Поди сюда, солнышко, я покажу тебе, как эрозия съедает берег.

Люси обнаружила на песке послания всех созданий, побывавших днем на острове Орион. Каждое утро, гуляя по берегу, Люси укреплялась в своей вере в Бога и в конце концов начала понимать, что для планеты она не более важна, чем крошечный планктон, плавающий в невидимом бульоне и составляющий звено длинной пищевой цепи. После этих прогулок Люси думала о собственном кровообращении как о внутреннем море, мало чем отличающемся от того, мимо которого она сейчас шла со своей внучкой. Для Люси лейкемия была сродни вирулентности красных приливов, атакующих летом южное побережье и вызывающих гибель рыбы, так что морские птицы сходили с ума от обжорства. Берег — это прекрасное место для изучения всех природных циклов планеты. Люси уже не так боялась смерти.

Моя мать следила за тем, как Ли бежит к останкам маленькой акулы. Крабы и чайки уже сделали свое дело. Выклевали глаза, а более крупный хищник удалил часть спинного плавника. Глядя на бегущую внучку, Люси сказала мне, что научит этого ребенка всему и привяжет ее к Югу так крепко, что мне уже не удастся увезти ее обратно в Италию. Я посмотрел на нее и отвел глаза.

Вернувшись с пляжа, я усадил Ли в огромный крайслер «ЛеБарон», который по просьбе Люси предоставил мне хозяин дома, и проехал с ней восемнадцать миль по дороге вдоль моря.

Миновав пять островов, мы въехали в Уотерфорд по Норрис-бридж. Еще в Риме я представлял себе, как приеду сюда с Ли, и мысленно восстанавливал все детали, тщательно выбирал маршрут, которым ее провезу, дома, возле которых остановлюсь, чтобы рассказать их историю.

Спустившись с моста, я повернул направо и медленно поехал мимо особняков плантаторов, которые в свое время строили дома так, чтобы окна были обращены на восток — к солнцу и к Африке. С водяных дубов свисал испанский мох, и дома напоминали часовни, еле видимые сквозь вуаль. На мраморных ступенях спали лабрадоры. Кирпичные стены, поросшие жемчужным лишайником, скрывали от посторонних глаз ухоженные сады. В этих местах выросли мы с Шайлой, и улицы, казалось, затерялись в полях давно ушедшего времени и исчезли, как и само детство.

Мы ехали по авеню Порпуаз, главной торговой улице, возникшей еще в восемнадцатом-девятнадцатом веках. Когда-то я с закрытыми глазами мог назвать все магазинчики и их владельцев, но времена изменились, и в городе появились новые люди, которые открыли здесь магазины здорового питания, канцелярских товаров и банки с незнакомыми именами на вывесках. Банки эти пришли вместе с огромными финансовыми учреждениями из Шарлотта. А еще я заметил, что самые старые, уважаемые юридические фирмы поменяли свои аристократические названия, ознаменовав смену партнеров и восхождение амбициозных молодых юристов, которым захотелось выгравировать на вывесках на авеню Порпуаз собственные имена. Когда мы проезжали мимо дома семьи Лафайетт, я указал Ли на вывеску отца и брата — «Макколл и Макколл». Аптека Лютера закрылась, близнецы Хаддл продали свою парикмахерскую, а в театре «Бриз» теперь разместился магазин модной мужской одежды. Обувной магазин Липсица остался на прежнем месте, и сам факт его выживания на фоне всех этих изменений казался необходимой константой.

Возле универмага Русоффа я сообщил Ли, что именно здесь мы можем найти Макса, Великого Еврея. Когда мы въехали в более бедную часть города, я показал ей небольшое двухэтажное кирпичное задание, где Великий Еврей, только-только поселившись в Уотерфорде, открыл свою первую лавку. Мимо пронеслись средняя школа Уотерфорда и футбольное поле, на котором я играл за защитника в нашей команде, а Шайла и Ледар болели за нас в том далеком мире, где невинность была иллюзией, которую питали молодые южане до тех пор, пока мир их не отрезвил. Каждая улица являлась живым свидетельством моего прошлого, и лицо Шайлы виделось мне в каждом биллборде и дорожном знаке. И тогда я понял, что впервые со времени ее смерти встретился с Шайлой лицом к лицу.

Мы ехали по Де Марлетт-роуд — улице, названной в честь французского исследователя, ступившего на уотерфордскую землю в 1662 году. Я кивком указал дочке на реку Уотерфорд, поблескивающую между домами. Когда-то я мог назвать каждую семью и всех детей, живших в этих домах, но смерть и миграция населения пошатнули мою уверенность. Наконец мы подъехали к воротам маленького, но ухоженного еврейского кладбища, в полумиле от центра города.

Кладбище было обнесено увитой виноградом кирпичной стеной, а дубы и тополя бросали густую тень, создавая атмосферу покоя. Я распахнул металлические ворота со звездой Давида, взял Ли за руку и повел ее между длинных рядов могильных камней с выбитыми на них еврейскими именами: так Макс Русофф отдавал дань памяти всем людям, последовавшим за ним в Уотерфорд. Я остановился перед одной из могил и задохнулся, прочитав имя Шайлы. Я не был здесь со дня похорон и, увидев надпись «Шайла Фокс-Макколл», прикрыл левой рукой глаза. Фамилия Макколл выглядела неуместно рядом с Шейнами, Штейнбергами и Кейзерлингами.

— Ох, папочка, — прошептала Ли. — Это мама, да?

Я хотел было утешить дочку, но не мог вымолвить ни слова. На меня снова нахлынули воспоминания: сначала смерть Шайлы, а потом и судебный процесс, на котором решалась участь нашего ребенка. Тогда боль лишила меня возможности плакать. Вот и сейчас я стоял, словно окаменев, и по-прежнему не мог выдавить из себя ни слезинки. Ли рыдала, а я тихо гладил ее по волосам.

— Это не то кладбище, — сказал я наконец.

— Я знала, что ты пошутишь, — ответила Ли.

— Я что, такой предсказуемый? — спросил я.

— Да. Ты всегда шутишь, когда тебе грустно. Расскажи мне историю о маме, — попросила Ли, встав на колени возле могилы и начав выдергивать из земли чахлую зимнюю траву.

— Какую ты хочешь? — поинтересовался я.

— Такую, которую ты еще не рассказывал, — ответила Ли. — Я никак не могу представить себе маму. Она кажется мне нереальной.

— Я тебе рассказывал о том, как твоя мама сводила меня с ума? Как она меня до чертиков злила?

— Нет, — помотала головой Ли.

И я рассказал ей историю о чернокожей женщине из Чарлстона, которую Шайла подобрала в переулке возле мебельного магазина Генри. У Шайлы было сердце социалистки и душа миссионера, и она всю жизнь заботилась о страждущих — людях или животных. Вскоре после нашей свадьбы Шайла пошла по магазинам и обнаружила лежащую на земле без сознания чернокожую женщину, всю в синяках.

Шайла вошла в магазин Генри Поповски и попросила его вызвать такси, что он с удовольствием и сделал. Затем она с большим трудом уговорила таксиста помочь ей поднять женщину и положить на заднее сиденье автомобиля. Потом снова упросила водителя помочь ей внести женщину в домик на колесах с одной спальней, который мы с ней в то время снимали.

Когда я вернулся домой — я тогда работал на газету «Ньюс энд курьер» в качестве кинообозревателя и ресторанного критика, — между нами произошла одна из самых серьезных ссор за нашу совместную жизнь. Шайла заявила, что ни одно существо, претендующее на звание человека, не оставит бедную чернокожую женщину беспомощно лежать в переулке в окружении расистски настроенного белого большинства. Я ответил, что с превеликим удовольствием прошел бы мимо такого сомнительного счастья. Если это так, закричала Шайла, то она вышла замуж не за того парня и ей следует присмотреть себе мужа, который, в отличие от меня, обладал бы такими качествами, как человечность и сострадание. Но я считал, что сострадание не имеет ничего общего с тем фактом, что вонючая чернокожая наркоманка лежит на нашей единственной кровати в нашей единственной спальне. Я также заявил, что наши расистски настроенные хозяева тут же выгонят нас взашей, как только узнают, что мы внесли черномазую шлюху в список их жильцов. В ответ Шайла закричала, что не станет подстраивать свою жизнь под желания расистов. И ни за что бы за меня не вышла, если бы знала, что в душе я тайный нацист.

— Вот как, нацист! — заорал я в ответ. — Выходит, я и пожаловаться не могу, когда ты притаскиваешь в наш дом бесчувственную наркоманку и укладываешь ее в мою постель. Выходит, я теперь в ответе за все газовые камеры в Берген-Бельзене? Каждая наша ссора начинается на Кинг-стрит в Чарлстоне, а заканчивается у Бранденбургских ворот в Берлине, где я иду во главе отряда молодых нацистов под звуки «Хорста Весселя»[133].

— Из песни слов не выкинешь, — обрезала меня Шайла.

В пылу ссоры ни один из нас не заметил, что наша гостья уже очнулась, пока та не подала голос:

— Какого хрена! Где это я?

— Ты в нашем хреновом доме, — ответил я.

— Можете оставаться у нас, пока не поправитесь, — любезно предложила Шайла.

— Будь я проклята! Ну и дела!

— Мой муж — расистский ублюдок, — объяснила Шайла. — Не обращайте на него внимания.

Чернокожая женщина, вконец растерявшись, спросила:

— Эй вы, люди, вы что, украли меня?

— Да, — раздраженно сказал я, — и оставили у дома твоей бабушки записку с требованием о выкупе.

— Расист до мозга костей! — заорала Шайла, ударив кулачком меня по груди. — Расистское отродье. Каждую ночь я ложилась в постель с предводителем ку-клукс-клана.

— Хорошо! — рявкнул я. — Это уже шаг вперед. Одним чертовым прыжком из Освенцима в Сельму[134].

— Эй, парень, ты что, действительно долбаный куклуксклановец? — поинтересовалась чернокожая женщина.

— Нет, мэм, — ответил я, стараясь держать себя в руках. — Я не из клана. Я просто бедный, обиженный Богом белый человек, которого не ценят и которому мало платят, но который хочет, чтобы ты убрала из моей постели свою вонючую задницу.

— Расистская свинья! — завопила Шайла. — Именно из-за таких, как ты, о южных мужчинах и идет дурная слава.

— В самую точку, солнышко, — закивала чернокожая женщина.

— Вот видишь, наша гостья со мной согласна! — торжествующе воскликнула Шайла.

— Она не наша гостья, — отрезал я.

— Если я не ваша гостья, то какого хрена я здесь делаю?! — возмутилась чернокожая женщина.

— Сестринская солидарность, — объяснила Шайла. — Как это прекрасно!

— Могу я помыться? — спросила чернокожая женщина.

— Конечно да, — улыбнулась Шайла, тогда как я, естественно, сказал: «Конечно нет!»

— Ты не забыла, что мы приглашены на коктейль к моему издателю? — поинтересовался я.

— Нет, не забыла, — промурлыкала Шайла. — И готова сопровождать тебя в дом этого неандертальца.

— Ты не возражаешь, если мы не возьмем с собой твою новую подругу? Харриет Табман[135], — с преувеличенной любезностью спросил я.

— Мне надо пойти на вечеринку со своим настоящим-в-скором-времени-бывшим мужем, — сказала Шайла, обращаясь к женщине. — А вы примите ванну и приведите себя в порядок. Вот вам десять долларов на такси. Оставьте ваше имя и адрес, а на следующей неделе я приглашаю вас на ланч.

— Лично я не собираюсь покидать наш дом, пока здесь эта женщина, — заявил я.

— Нет, собираешься, — звонким голосом ответила Шайла, — или уже завтра я подаю на развод. Это будет первый развод в Южной Каролине по причине белого шовинизма.

Шайла вылетела из дома, и я, с подозрением поглядывая на незнакомку, последовал за ней.

Когда мы вернулись с вечеринки, чернокожая женщина, судя по всему, вымылась, поела, а затем украла все платья Шайлы, все ее туфли и косметику. Она упаковала это в кожаную сумку, которую Шайла подарила мне на день рождения. По пути прихватила лежавшую на секретере возле дверей серебряную безделушку. Вызвала такси и радостно вернулась в подземный мир чернокожего Чарлстона.

И сейчас, стоя с Ли у могилы Шайлы, я даже улыбнулся в душе этому воспоминанию.

— Мы еще в жизни так не смеялись, как тогда, — сказал я. — И потом, когда приезжали в незнакомый европейский город, твоя мама обычно шептала: «Какого хрена? Где это я?»

— А полиция поймала эту женщину? — спросила Ли.

— Твоя мама не разрешила мне вызвать полицию, — ответил я. — Она заявила, что той женщине все эти вещи были нужнее, чем нам. И она даже рада, что та их взяла. А я считал, что этой женщине явно не помешало бы трудовое перевоспитание в местной тюрьме.

— Мама не расстроилась, что женщина украла ее одежду? — поинтересовалась Ли.

— Иногда я встречал ту женщину, разгуливавшую в платьях Шайлы. Как-то раз я был на натурных съемках и видел, как она промышляла неподалеку от моста через реку Купер. Я попросил фотографа сделать снимок. Шайле страшно понравилось, что я поместил это фото в альбом.

— А мама купила себе новую одежду?

— Шайла сразу же поехала в Уотерфорд, в магазин Великого Еврея, рассказала ему о том, что случилось, и вернулась в Чарлстон уже с новым гардеробом. Она всегда могла рассчитывать на Макса.

— Ты очень рассердился на маму? — спросила Ли.

— Поначалу я пришел в ярость. Естественно. Но все, что произошло, было вполне в духе Шайлы. Я мог бы жениться на сотне девушек из Южной Каролины, которые просто перешагнули бы через наркоманку в переулке, но я выбрал единственную девушку в Южной Каролине, которая привезла ее домой.

Ли долго смотрела на могилу матери, а потом наконец спросила:

— Мама была хорошим человеком. Правда, папочка?

— Чудесным, — подтвердил я.

— Как это грустно, папочка, — прошептала Ли. — Самое печальное на свете то, что она ничего обо мне не знает. Не знает, как я выгляжу, не знает, как я могла бы ее любить. Как думаешь, она сейчас на Небесах?

Я опустился на колени на твердую и холодную землю, поцеловал Ли в щеку и убрал с ее лица прядь волос.

— Я знаю, что именно должен был бы тебе сказать, чтобы хоть немного успокоить. Но я уже не раз говорил тебе: у меня сложные отношения с религией. Причем так было всегда. Я даже не знаю, верят ли евреи в рай. Спроси у своего раввина. Спроси у сестры Розарии.

— Я думаю, что мама на Небесах, — произнесла Ли.

— Тогда и я так думаю, — согласился я, и мы, держась за руки, пошли обратно, на секунду остановились, чтобы бросить взгляд на могилу Шайлы, а потом сели в машину.

Я навсегда запомню то посещение могилы Шайлы как одно из самых тяжелых испытаний в своей жизни. В душе я снова жутко разозлился на Шайлу, но даже виду не подал. Бросившись с моста, Шайла не подумала, что рано или поздно наступит такой день, когда мне придется привести нашу дочь, чтобы оплакать эту тяжелую утрату у могилы на еврейском кладбище. Шайла вообще не подумала об очень многом.

После кладбища мы спустились вниз по кольцевой дороге, миновали поворот на Уиллифорд, повернули налево возле муниципального колледжа и, проехав четыре длинных квартала, свернули на дорогу к дому моего детства.

— Вот здесь я и вырос, — сказал я Ли.

— Какой красивый! И какой большой! — воскликнула она. Выйдя из машины, мы подошли к причалу и я показал Ли то место, где река впадает в море. Я хотел, чтобы она поняла, где мы находимся и где лежат острова в океане, на одном из которых мы с ней переночевали. А потом махнул рукой в том направлении, где, по моим представлениям, находится Италия. Мой урок географии, похоже, не слишком заинтересовал Ли, а потому я быстро повел ее назад, мимо зарослей пожухлой болотной травы. В холодные месяцы болото спокойно спало под слоем грязи, но в глубине его уже начинала прорастать молодая трава, острая, как стекло. Болото готовилось к новому наступлению на сушу.

Задняя дверь дома была не заперта, мы вошли в кухню, и я вдохнул запахи, пробудившие во мне самые разные воспоминания детства. Это и запах соленых болот, как, впрочем, и смех моей матери, и аромат свежемолотого кофе, и шипящего на сковороде цыпленка, а еще запах потной спортивной формы, небрежно сваленной в кучу на полу в прачечной, сигаретного дыма и стирального порошка… Все это я живо вспомнил, пока вел Ли за руку.

Мы прошли через темный холл прямо в столовую, где я взял хрустальную солонку и попытался вытрясти немного соли себе на ладонь, но влажность давным-давно сделала свое дело, превратив содержание солонки в крошечное подобие жены Лота. Потом я понюхал перец, но он оказался таким старым, что я даже не чихнул.

Поднявшись наверх, я показал Ли свою спальню, где до сих пор хранились вымпелы, которые я повесил еще ребенком. В пыльном, давно забытом альбоме с вырезками была собрана вся история моей спортивной карьеры от детской лиги до колледжа.

Ли показала на дверь, ведущую на чердак. Как и всех детей, ее притягивали комнаты, забитые старыми сундуками и сломанной мебелью. На чердаке она обнаружила мешок, набитый роликовыми коньками, и кучу странного вида ключей. Пройдя подальше, она откопала альбом с моими младенческими фотографиями. Здесь же был и кларнет, и лодка, и ящик с пришедшими в негодность спасательными жилетами.

Я позволил ей рыться сколько душе угодно, а сам стал рассеянно перелистывать старые альбомы. Газетные страницы уже давно пожелтели, и, когда я наткнулся на фотографию, где Шайла поздравляла Кэйперса после игры, радостно повиснув у него на шее в типичной манере девочек из группы поддержки, мне неожиданно стало невероятно грустно, и ябыстро положил альбом на пыльную полку.

Потом мое внимание привлекли книги в бумажных обложках, которые как стояли, так и остались стоять со времен моего детства. Чердак очень долго служил мне убежищем, спасая меня от неустроенности и печали первого этажа. И именно здесь я влюбился в эти книги и в их авторов так сильно, как могут полюбить лишь читающие запоем. Даже самое хорошее кино не могло оказать такого влияния на мои представления о жизни, как хорошая литература. Книги обладали властью в корне изменить мое восприятие мира, а даже самый гениальный фильм — нет.

Я всегда расставлял книги в алфавитном порядке фамилий авторов, и меня завораживала прежде всего магия слов, а не идеи, которые они выражали.

— Привет, Холден Колфилд[136], — сказал я, взяв с полки книгу. — Встретимся в «Уолдорфе» под часами. Передавай привет Фиби. Ты ведь принц, Холден. Настоящий чертов принц.

Достал «Взгляни на дом свой, ангел», снова прочел великолепную первую страницу и вспомнил, что, когда мне было шестнадцать, меня бросало в жар от этих слов — так действовала на меня нечеловеческая красота языка, которая была и призывом к милосердию, и заклинанием, и ревом бурной реки в темноте.

— Привет, Юджин. Здорово, Бен Гант[137], — тихо сказал я.

Я знал этих персонажей так хорошо, как будто прожил рядом с ними всю свою жизнь. Литература… Вот что придавало смысл моей жизни.

— Мое почтение, Джен Эйр. Привет, Дэвид Копперфилд. Джейк[138], рыбалка в Испании и в самом деле хороша. Берегись Озмонда, Изабель Арчер[139]. Будь осторожна, Наташа. Храбро сражайся, князь Андрей. Не замерзни в снегу, Итан Фром[140]. Удачи тебе, Гэтсби. Осторожнее с большими мальчиками, Хрюша[141]. Подумаем об этом завтра, мисс Скарлетт. Бирнамский лес движется, леди Макбет.

Голос Ли вернул меня к действительности:

— С кем это ты разговариваешь, папочка?

— Со своими книжками, — ответил я. — Они все еще здесь, Ли. Я хочу все упаковать и забрать с собой в Рим, чтобы и ты смогла их прочесть.

Я спустился по лестнице в свою спальню и отворил окно, выходящее на крышу и в сад. Древесина покоробилась, и мне пришлось слегка повозиться с рамой. Я вылез на плоскую крышу, откуда открывался прекрасный вид на реку.

— Ты когда-нибудь лазала по деревьям? — спросил я Ли.

— Да, но только не по таким большим, — ответила она. — Это опасно?

— Когда я был ребенком, то как-то об этом не думал, — признался я. — Но сейчас стоит представить, что ты карабкаешься на такое дерево, то мне тут же становится дурно, словно у меня вот-вот случится сердечный приступ.

— Это ваше с мамой дерево? — спросила Ли.

— Оно самое, — ответил я. — Сейчас у него такие мощные ветви, что по ним можно даже ходить, но лучше ползти. Давай соблюдать осторожность.

— А вы с мамой соблюдали осторожность?

— Нет, мы были чокнутыми.

Я аккуратно поставил ногу на ветку, касавшуюся крыши, и перебрался на другую, широкую, словно тропа. Повернувшись, я помог Ли вылезти из окна, и мы медленно поползли по направлению к стволу. Дуб оказался единственным предметом, оставшимся таким же большим, как и в моих детских воспоминаниях. Мы потихоньку добрались до выемки в стволе, где все еще сохранились остатки домика, служившего прекрасным наблюдательным пунктом. Ли была потрясена.

Я указал на белый дом поменьше, там, где заканчивался наш сад. Пожилая женщина подметала крыльцо.

— Это мама Шайлы. Это твоя бабушка, дорогая.

— А могу я с ней поговорить? — прошептала Ли.

— Попробуй окликнуть ее, — предложил я. — Спроси, можем ли мы зайти.

— Как мне ее называть? — поинтересовалась Ли.

— Попробуй — бабуля, — посоветовал я.

— Бабуля! — звонко воскликнула Ли. — Бабуля!

Руфь Фокс удивленно подняла глаза и, отложив метлу, пошла на звук детского голоса.

— Я здесь, бабуля. Это я, Ли, — сказала дочка, помахав Руфь рукой.

— Ли. Ли. Моя Ли, — запинаясь, произнесла Руфь. — Ты с ума сошла! Слезай с дерева. Джек, ты что, своей глупостью хочешь убить мою единственную внучку?!

Мы спустились с дуба, и Ли прыгнула в объятия бабушки. Руфь явно растерялась, прижав к себе Ли, а я почувствовал себя соглядатаем, а потому поспешил отвернуться. И тут возле пруда, где в мое время водилась рыба, я увидел что-то, давным-давно позабытое. Я отошел в сторону и пригляделся к полустертой надписи на камне. Потерев надпись, я прочел: «Великая Собака Чиппи». А золотые рыбки в темной воде пруда были похожи на хризантемы.

Я решил, что покажу Ли могилу Чиппи как-нибудь в другой раз. Оглянувшись, я увидел, что Руфь что-то говорит Ли, а та прямо-таки светится от удовольствия. Интересно, знает ли Джордж Фокс, что его внучка вернулась домой?

Потом я услышал музыку, доносившуюся из дома Фоксов. Это была рапсодия Рахманинова на тему Паганини. То, что Джордж Фокс выбрал именно эту композицию, меня слегка удивило, так как я знал, что он всегда считал ее слишком банальной и сентиментальной. Но знал я и то, что это было любимым произведением Шайлы; Джордж исполнял его сейчас так страстно и так убедительно, что я понял: таким образом он выражает свою любовь к Шайле и благодарит меня за возвращение внучки.

Музыка смолкла. Джордж Фокс показался у окна, и мы посмотрели друг на друга, смерили друг друга взглядом, вновь почувствовав, что нас разделяет глухая стена ненависти.

— Дедуля! — закричала Ли, когда Руфь показала ей на своего мужа.

Общая любовь к Ли смягчила нас, пробудив в душе самое лучшее. Ли взлетела по ступеням в дом Фоксов, а мы с Джорджем кивнули друг другу.

Он беззвучно произнес «спасибо» и исчез из виду.

Глава двадцать третья

Как закаленный писатель-путешественник, я прибыл в свою гавань, словно наконец-то получив разрешение на отплытие из Италии, и попал в запретный город Уотерфорд, в жестокую зачарованную страну, разделившую меня с моей семьей и друзьями. В моих глазах город был опасным, полным загадок местом, со множеством тупиков и глухих переулков, а потому нельзя было расслабляться и поворачиваться к нему спиной.

Но именно дочь вернула мне родной город как бескорыстный дар. Для нее он был волшебным местом, ведь все мои истории начинались с него и им же заканчивались, перенося ее как бы случайно в детство Шайлы. В школе она села за ту же парту возле окна, где, как ей сказали, в начальных классах сидела ее мать. После школы она ходила в дом Фоксов: дедушка давал ей уроки игры на фортепьяно, а Руфь Фокс с радостью ее баловала, и Ли никак не могла взять в толк, почему я столько времени провел вдали от такого чудесного города. Рим мог бы спрятать Уотерфорд в кармане своего пальто и даже не заметить ни малейших изменений в своем шумном многолюдном окружении. Для Ли это была словно жизнь в миниатюре. Небольшие размеры добавляли интимности. Вырвав Ли из ее родного гнезда, я лишь доказал, что ссылка — верный способ освятить дорогу к дому.

Я никому не говорил, как долго рассчитываю здесь пробыть, но для себя решил, что все будет зависеть от здоровья матери. Мы с Ледар работали над проектом Майка, потому что нам хорошо платили. К тому же мы с удовольствием погружались в прошлое и узнавали удивлявшие нас новые подробности, радуясь возможности видеться каждый день. Я еще никогда не проводил так много времени с женщиной, с которой было бы столь легко и просто. История, над которой мы трудились, отчасти была нашей общей историей, но чем больше указаний мы получали от Майка Хесса, тем яснее понимали, что исчезновение Джордана Эллиота из нашей жизни было ключевым моментом проекта. Майк, похоже, думал, что смог бы все вернуть на круги своя, если бы мы сделали выводы из серии катастрофических событий, которые так рано нас развели. Майк мучился ностальгией по прошлому и нашей разрушенной дружбе. Мы с Ледар провели сотни интервью и связали их в повествование, проливающее свет и на мини-сериал, и на самые яркие события нашей жизни. Спрашивая о других, мы узнавали тысячи вещей о себе. Хотя вопросы, ответы на которые мы найти не могли, делали наш рассказ незаконченным и вялым. Джордан совершенно затерялся в преисподней католической Европы. Ни его мать, ни я ничего не слышали о нем с того самого дня, как отец предал его на пьяцце дель Пополо. Война Джордана с отцом и прыжок Шайлы с моста стали двумя поворотными моментами нашего непростого времени на Юге. Мы с Ледар провели конец зимы и первые месяцы весны, составляя хронологию всех тех происшествий, которые и привели нас в состояние боевой готовности. И вот мы стали ждать, когда случится нечто такое, что сможет снять с нашего прошлого всю шелуху. Чего нам не хватало — так это кульминации, или концовки. Я мог бы сказать себе, что вернулся для того, чтобы написать сценарий и чтобы дочь увидела людей и страну, в которой родилась, а еще, возможно, потому, что немножко влюбился в Ледар. И только моя мать, умевшая толковать все оттенки моего поведения, каким-то чудесным образом поняла, что приехал я домой по причинам, в которых боялся признаться даже самому себе, и останусь до ее ухода из жизни. Фильм был всего лишь предлогом.

В половине седьмого утра, до начала занятий в школе, Люси брала Ли на долгую прогулку по берегу. Здесь Люси превращала береговую линию в текст, наполненный сказочной красотой. Люси учила внучку различать скорлупу яиц морских обитателей, обращала ее внимание на темный треугольник акульего зуба, объясняла, чем отличаются друг от друга морские звезды, и заразила ее любовью к собиранию ракушек. Больше всего Люси любила «ангельские крылья», с их сложенными яркими створками неземной красоты, и неприметную ракушку, похожую на оливку, а еще витую, волнистую раковину и устричную, притягивающую своей на первый взгляд случайной структурой. Люси не утратила девчоночьего пристрастия к морским ежам, хотя на нашем побережье можно было найти только одну разновидность — в форме дублона. Здесь их было так много, что даже в глазах Ли они значительно утратили свою ценность, однако главное их достоинство, как и у всех морских существ, заключалось в симметричности формы. Для Люси же все побережье Южной Каролины было любовным посланием Бога, которое можно было буквально перевести как признание Его в любви ко всем жителям побережья. Люси также научила Ли разбираться в знаках, которые оставляет на песке морская черепаха, когда в мае начинает откладывать яйца.

После прогулок они поливали ноги из шланга, вытирали насухо большими полотенцами, оставленными на веранде, и Люси везла Ли в город, в школу. Ссылаясь на свою болезнь, Люси требовала, чтобы я посвящал ей все утро, и я из-за той же ее болезни уступал. Это было еще одним предупреждением от матери, что дни ее сочтены и она хочет завершить все свои земные дела, а потому нуждается в терпении и понимании детей, чтобы выполнить свой долг со спокойным достоинством.

Обычно Джордж и Руфь Фокс встречали Ли после школы и шли к своему дому на Пойнт-стрит, где Руфь угощала внучку молоком с печеньем, а Джордж трижды в неделю давал уроки игры на фортепьяно. Для своего возраста Ли играла очень даже бойко, и единственное, что мешало ей достичь совершенства, было отсутствие всепоглощающего желания. Фортепьяно требовало моногамии, но у Ли было слишком много других интересов и увлечений, чтобы отдать всю свою жизнь черно-белым клавишам. Но Джордж оказался терпеливым учителем, а Ли получила в Италии безупречную подготовку. Джорджу, с его склонностью к мрачности, как нельзя лучше подходила бьющая через край жизнерадостность Ли. А потому занятия музыкой приносили обоим огромное удовольствие. После каждого урока Джордж играл для Ли, демонстрируя, какие волшебные звуки можно извлечь из музыкального инструмента, если человек найдет время, чтобы стать его преданным слугой и почитателем.

Ли всегда отмечала Шаббат с дедушкой и бабушкой. Руфь зажигала свечи и накрывала должным образом стол. Когда я обещал Шайле, что воспитаю нашу дочь в еврейских традициях, то рассчитывал, что бремя ответственности ляжет на плечи жены. В иудаизме было совсем мало вопросов, на которые я мог бы с легкостью ответить, и сколько бы книг я ни прочел, ни один текст не смог проложить для меня тропинку в теологических дождевых лесах, где догматы этой сложной и казуистической религии цвели пышным цветом и множились, как клубни картофеля. Я отчаянно пытался воспитать дочку как правоверную иудейку, но не имел точного представления, каким должно быть это выдающееся создание. Мы вместе выучили самые простые еврейские молитвы, однако, произнося красивые таинственные слова, я чувствовал себя самозванцем. Да и язык, на котором надо читать справа налево, озадачивал меня так же, как и реки, текущие на север. Для меня это являлось нарушением естественного порядка вещей, хотя я прекрасно знал, что иврит возник на две тысячи лет раньше английского. Поэтому я почувствовал огромное облегчение, когда по умолчанию за религиозное воспитание Ли взялись Джордж и Руфь. Пятница и суббота принадлежали им от заката и до заката. Несмотря на то что Фоксы были мне благодарны, они никогда не приглашали меня разделить с ними пятничную трапезу. История, когда-то вставшая между нами, все еще ярко пылала. Мы были до смешного обходительны друг с другом. Актеры одной и той же драмы, мы играли наши роли напряженно и несогласованно. Все слова были приятны, но звучали фальшиво. Руфь, пытавшаяся замаскировать напряжение говорливостью и веселым смехом, щебетала, как птичка, когда в половине шестого вечера я приходил забрать Ли. Джордж всегда держался на заднем плане. Он мрачно кланялся мне, а я отвечал своим обычным сдержанным кивком. Хотя перемирие не могло не радовать, никто из нас не знал, какую тактику применить, чтобы преодолеть ненависть и недоверие, которые можно было прочесть в наших глазах. Ради Ли мы проявляли сердечность, а ради Шайлы — терпели друг друга.

В первый же месяц я представил Ли всем, кто имел значение в нашей с Шайлой жизни, и познакомил дочь с миром, в котором мы выросли. Мы изучили все школьные альбомы, оставшиеся на чердаке в доме Фоксов, после того как мы с Шайлой поженились. Между страниц лежали сувениры, напоминающие о школьных годах Шайлы: сухие лепестки орхидей со школьных балов были похожи на потерянные эльфами перчатки. Она хранила корешки билетов в кино с аккуратно написанными на них названиями фильмов и именем мальчика, с которым она смотрела фильм. Я улыбнулся, обнаружив, что чаще всего встречалось имя Джордана Эллиота, выведенное четким почерком Шайлы. Сохранила она и программки школьных спектаклей и футбольных матчей, и расписание религиозных праздников в синагоге. На записках, которые присылали ей в школе, тоже была проставлена дата и сделано пояснение. Я нашел даже эссе о леди Макбет, за которое Шайла получила высший балл и восторженный отзыв преподавателя английского Джона Лорринга.

— Давай-ка посмотрим, а что ты писал, — предложила Ли.

— Господи, сделай так, чтобы моей подписи не было под всякими глупостями!

— Ну конечно же была. Ты ведь женился на маме.

— Да, но тогда я еще не знал, что женюсь на ней.

— Вот, нашла. Посмотри. Прочитай мне.

— Это даже хуже, чем я думал. Просто ужас. На трезвую голову читать такое невозможно.

На листочке с пометкой «лично в руки», причем слова эти стояли в многозначительных кавычках, я, вдруг по недомыслию почувствовав себя взрослым, написал следующее:

Дорогая Шайла, разреши сказать несколько «милых глупостей» самой очаровательной девочке на свете. Не забывай наши уроки английского и то, как вспыхивало лицо мистера Лорринга, когда ты называла его жеребцом. Нам с тобой пришлось много через что пройти, но честно признаюсь: я не жалею ни об одной минуте. Все было здорово и от чистого сердца (хотя… не от такого уж и чистого!). Когда тебе надоест, этот мерзкий сексуальный маньяк Джордан, знай, что можешь всегда забраться с дерева в мое окно. (Ха-ха! Это шутка.) Не забывай о нашей поездке в старших классах и о том, как Безумный Майк подбросил гремучую змею в машину миссис Барлоу. Постарайся этим летом не слишком часто нарываться на неприятности, зато в следующем году, в университете, будем дружно напиваться хоть каждый вечер. Девушке, которая слишком хороша, чтобы ее можно было забыть[142].

Джек

Я закрыл альбом, чувствуя, что скорее смущен, чем растроган собственными юношескими излияниями.

— Я был идиотом. Круглым дураком. Теперь понимаю, почему Фоксы меня просто не переваривают, — заметил я. — А вот почему твоя мама вышла за меня — до сих пор тайна за семью печатями.

— А мне кажется, что все это очень мило, — заявила Ли.


Сила привычки не относится к числу моих главных достоинств, но я все же пытался создать у Ли хотя бы видимость в неизменности порядка вещей. Как и у большинства детей, регулярность действовала на нее умиротворяюще, отвечая некой первобытной потребности. Ли привыкла к определенному режиму дня, и это давало ей врожденное ощущение порядка, времени и правильного течения событий. Если бы не Ли, боюсь, все мои поездки начинались бы не раньше полуночи, а трапезы завершались бы часа в три утра, под молчаливым сиянием звезд. Мой ребенок вносил в мою жизнь определенную нормальность и служил антидотом моей природной несобранности.

Несколько раз в неделю мы ходили к Люси и доктору Питтсу на коктейль, которым они угощали меня в шесть часов вечера в своем доме на берегу. Мне хотелось как можно больше времени проводить с матерью, и хотя меня нервировало, что приходится делить ее общество с плохо знакомым мне человеком, вскоре я понял, что мы с ним в одной упряжке. Всю жизнь Люси искала мужчину, который ловил бы каждое ее слово и всерьез воспринимал ее самые бредовые идеи. И такого мужчину она обрела в лице Джима Питтса. Он ее просто обожал.

Мне не хотелось передавать Ли свое умение хранить холодное молчание. В глубине души я понимал, что, возможно, именно оно-то и погубило Шайлу. Приходя в гости к матери, я надеялся, что ледник внутри меня в конце концов начнет разрушаться, расколется на мелкие кусочки и уплывет навстречу теплым водам Гольфстрима.

Ремиссия у Люси протекала на редкость хорошо: лицо матери снова порозовело, на первый взгляд она явно шла на поправку. Мы все знали, что этот цветущий вид — всего лишь видимость, но Люси черпала вдохновение в своем страстном желании жить и заражала всех своим энтузиазмом. Она была не из тех, кто сдается без боя.

Я сидел в их гостиной и ждал, когда в шесть часов, точно по расписанию, решительной походкой войдет доктор Питтс.

— Ну, какое зелье предпочитаете? — спросил он меня.

— Бомбейский джин с мартини. Безо льда. Смешать.

— А вам, мадемуазель? — обратился доктор к Ли.

— Мне, если можно, лимонаду, доктор Джим, — ответила она.

Из сада вышла Люси и по очереди поцеловала нас. Но поцеловала как-то безразлично, словно походя. От матери пахло полынью и землей.

— А тебе как всегда, дорогая? — спросил доктор Питтс, склонившись над старинным баром, уставленным хрустальными графинами. — Любовный напиток номер девять?

— Звучит божественно, милый, — ответила Люси и хитро подмигнула внучке: — Как думаешь, Ли, пора кормить четырех всадников Апокалипсиса?

Ли бросила взгляд на старинные напольные часы в другом конце комнаты.

— Да, сама посмотри.

Усевшись напротив меня, Люси запела песню в стиле кантри из своего богатого репертуара. На сей раз она выбрала песню Джонни Кэша[143] «I Walk the Line».

У мамы был красивый, глубокий голос, и она любила его демонстрировать. Итак, Люси пела, а доктор Питтс смешивал коктейли и с обожанием смотрел на жену.

В дальнем конце гостиной что-то еле слышно зашевелилось, сначала под стулом, а потом под шторой у окна, обращенного на юг. Менее чем через минуту из потайных мест вылезли и стали медленно ползти по направлению к нам четыре черепахи, которых Люси держала в качестве домашних питомцев. Их появление неизменно приводило Ли в восторг, и не важно, сколько раз она становилась свидетелем того, как Люси своим пением приглашала черепах присоединиться к остальным членам семейства. Фосфоресцирующие шоколадные панцири напоминали изящно расписанный фарфор. Казалось, по комнате движутся кувшинки. Черепашки устраивались у ног матери и, задрав головы, начинали смотреть на нее с неземным терпением, свойственным всем хладнокровным животным; Люси передавала Ли две миски и внимательно следила за тем, как внучка кормит черепах сырым гамбургером и салатом-латуком. Черепахи были хорошо воспитаны, и каждая терпеливо дожидалась своей очереди. Закончив с обедом, они разворачивались и с сонной грацией ползли к себе, в подземное царство дома, при этом доктор Питтс всякий раз старался приурочить свое появление с напитками к моменту их выхода в свет.

— Знаешь, Ли, как-то раз я попыталась спеть им рок-н-ролл, — начала Люси, приняв из рук мужа водку с тоником и на секунду встретившись с ним глазами.

— Это поможет тебе скорее повзрослеть, — заметил доктор, переходя от жены к Ли, которая с благодарностью взяла лимонад.

— Но при звуках рок-н-ролла черепахи даже с места не сдвинулись, — продолжила Люси. — Тогда я исполнила рождественские песнопения. Никакой реакции. В честь доктора Джима я спела гимн Военно-морских сил. Опять ничего. Тогда я запела «Wabash Cannonball»[144], и черепахи выскочили, точно скаковые лошади. Эти деревенские черепахи реагируют исключительно на музыку кантри. Ничто другое их не вдохновляет.

— И это чистая правда, Ли, — подтвердил доктор Питтс. — Я главный свидетель защиты и готов дать показания под присягой. Ты разве не знаешь, что слово мужчины — самая ценная вещь в мире.

Он подал мне мартини, и надо сказать, что, как и все бывшие военные, коктейли он смешивал мастерски.

— Ваше здоровье, — улыбнулся доктор, поднимая бокал. — За то, чтобы никогда не впадать в смертный грех уныния и радоваться каждому дню.

Я еще раньше обратил внимание на то, что доктор Питтс, как правило, изрекал либо нечто ритуальное, либо нечто банальное. Он был достаточно хорошо воспитан, чтобы понимать, что в определенных ситуациях просто обязан хоть что-то сказать, и в то же время достаточно деликатен, чтобы понимать, что лучшая стратегия для него во время коктейля — ухаживать за женой. Он любил говорить о себе, что от него редко можно ждать сюрпризов, но на самом деле намекал на то, что человек он скучный.

— Наконец-то у нас здесь появится хоть какая-то жизнь, — сказала Люси внучке. — Со времени твоего приезда на остров ничего интересного не происходило, но сейчас все изменится.

— А что должно произойти, бабуля? — спросила Ли, усаживаясь Люси на колени.

Я видел, как пальцы матери пробежали по черным волосам девочки.

— Важные события, — ответила Люси. — Завтра из больницы возвращается Джинни Пени. Все мои мальчики соберутся на уикэнд.

— И Джон Хардин тоже? — поинтересовалась Ли.

— Джон Хардин звонил мне сегодня. Настроение у него было замечательное. Он выходит из больницы и в воскресенье присоединится к нам в Уотерфорде, — сообщила Люси и, повернувшись ко мне, добавила: — Джон Хардин хочет показать Ли свой дом на дереве. Я тоже не отказалась бы пойти с вами. Слышала, он сделал что-то необыкновенное.

— Мама, а с Джоном Хардином действительно все в порядке? — спросил я. — Когда я видел его в последний раз, он держал под прицелом весь город на пролете моста, и мне он тогда показался слегка возбужденным.

— Ты всегда проявлял бесчувственость по отношению к Джону Хардину, — заявила Люси. — Даже не пытался посмотреть на мир его глазами.

— Если бы я стал смотреть на мир его глазами, мама дорогая, на меня надели бы наручники и я оказался бы на той же больничной койке.

— Сынок, твои шутки иногда просто отвратительны.

— А я вовсе и не шутил, мама.

— А что не так с Джоном Хардином? — заинтересовалась Ли.

— У него бывают головные боли, — объяснила Люси.

— У него тараканы в голове, — уточнил я.

Было почти семь, но небо на горизонте еще не совсем потемнело. Мы посмотрели на море и заметили, что ветер, доносивший до нас запах йода, вздыбил гребни накатывающих волн, вступив в диалог с пальмами. Густой океанский воздух был священным для Люси, которая, подойдя к последней черте, научилась ценить каждую минуту жизни. Когда она смотрела на океан, омывающий ее владения, органы ее чувств горели, словно свечи во время Великого поста. Она свято верила в целительную силу соленого воздуха и морской воды.

В саду за домом уже собрались еноты, которые громко шумели и толкались. И вообще вся эта беспутная банда, с их выгнутыми спинами и клоунскими мордами, чем-то смахивала на стаю бродячих собак. Только гораздо страшнее. Но они были занятными животными. Задняя дверь хлопнула, и Люси вышла с пакетом сухого кошачьего корма и объедками, специально припасенными для ночного кормления. Минут пять, не меньше, еноты шипели, щелкали зубами и гонялись друг за другом, а когда с едой было покончено, выскользнули со двора и скрылись за окаймлявшими пустырь деревьями. Исчезли, как струйка дыма, о котором осталось одно лишь воспоминание.

— Когда я впервые оказалась на этих островах, твой прадедушка сказал мне одну вещь, которую я никогда не забуду.

— Дедушка Сайлас? — спросила Ли.

— Да. Он стал моим первым учителем. Поделился со мной всеми своими знаниями об этих островах.

— Он хочет научить меня охотиться на оленей, — сообщила Ли. — Но папочка говорит, что прадедушка может научить меня чему-нибудь и получше.

— Сайлас сказал мне это в первый же день нашего знакомства, — призналась Люси. — Он говорил, что, когда белый человек впервые появился на наших островах, белка могла залезть здесь на дерево и допрыгать до реки Миссисипи, ни разу не спустившись на землю. Вот какие густые леса были в этих местах.

— А как же болота? — удивилась Ли. — Как белки перебирались через болота?

— Умная девочка, — похвалила внучку Люси. — Никогда ничего не принимай за чистую монету.

Мы с доктором Питтсом наблюдали за вечерним кормлением из окна кабинета. Между нами отмечалось странное несоответствие, словно разделявшее нас поколение было рекой настолько предательской, что ни один лоцман не мог гарантировать безопасного плавания по ней. Я видел, что муж моей матери отчаянно старается мне понравиться, а его неуклюжие попытки завязать светский разговор вызваны желанием перекинуть мост через разделявшую нас пропасть.

— Разве она не прекрасна?! — воскликнул доктор Питтс.

— Разумеется, — согласился я, не сразу догадавшись, что доктор говорит не о Ли.

— Она всем интересуется. Всему радуется, прямо как девчонка. Никогда не видел ничего подобного. Ее энергия бьет ключом. Мне, например, до нее далеко. Тебе чертовски повезло с матерью. Совсем как девчонка. Совсем как девчонка.

Я понимал, что доктор Питтс несет вздор, так как он чувствовал себя явно неловко в моем обществе. Но как ни старался, я не мог придумать ничего, чтобы дать доктору возможность расслабиться. Я перебрал в уме все безопасные темы — рыбалку, гольф, садоводство, инфляцию, налоги, — но так и не сумел нарушить затянувшуюся паузу. Изнемог от усилий, но так ничего умного и не придумал.

— Джек, а как насчет твоих братьев? Они говорят обо мне? Я им нравлюсь? Я буду тебе крайне признателен за любую информацию. Гарантирую полную конфиденциальность.

— Мы все знаем, что вы любите нашу маму, доктор, — ответил я. — И мы вам очень признательны.

— Так они не сердятся на меня за то, что я взял на себя, так сказать, бразды правления? — спросил доктор, и мы устремили взор на женщин нашей жизни.

— Доктор, мой отец — алкоголик, — начал я. — Очень может быть, что под морем выпивки, которую он вылакал с начала шестидесятых, скрывается вполне достойный человек. Но думаю, лучше бы он пил бензин, а не бурбон. Бензин доконал бы его быстрее, и мы бы меньше его ненавидели.

— Твой отец звонил сегодня, — сообщил доктор Питтс. — И мне опять страшно.

— Зачем он звонит сюда?

— Когда он навеселе, то постоянно звонит и изводит твою бедную маму. Думаю, мне следовало бы вмешаться и положить этому конец, но она говорит, что сама справится. Ей сейчас потребуются все ее силы. И нельзя растрачивать их понапрасну. Особенно из-за такой ерунды.

— Странная болезнь — лейкемия, — перевел я разговор. — Мама выглядит даже здоровее, чем обычно. Каждое утро она проходит по пять миль. И цвет лица вернулся. Может, она еще поборется?

— Все может быть. Человеческий организм — непостижимая штука. Он таит в себе столько тайн, что в уме не укладывается.

— Так вы думаете, что мама выкарабкается? — спросил я, поняв, что в моей душе впервые шевельнулась надежда.

— Мне хотелось бы думать, что твоя мать будет жить вечно, — ответил доктор, осторожно подбирая слова. — Мне просто кажется, что я не смогу без нее жить. Я очень надеюсь, что она справится, так как у меня просто нет выбора.

— А какая разновидность лейкемии у мамы?

— Самая плохая, — бросил доктор.

— А врач у нее хороший? — спросил я.

— Это сейчас значения не имеет, — нервно кашлянул доктор Питтс.

Доктор Питтс вышел, чтобы налить нам еще выпить, и мне вдруг показалось, что отчим пытается скрыть хромоту. Взяв бокалы, мы присоединились к Люси, дышавшей теплым весенним воздухом. Из Южной Америки потянулись ржанки — первые предвестники зеленого шума.

Мы сидели на веранде и слушали монотонный шум моря. Волны двигались ритмично, упорядоченно, словно песок в песочных часах, освещенных луной. Обстановка была такой умиротворяющей, такой спокойной, что я с любовью взглянул на мать, которая всегда мечтала именно о таких тихих домашних вечерних ритуалах. Театральное действо, приближенное к обычной нормальности, трогало ее до глубины души.

Первой его увидела Люси. Даже виду не подав, будто что-то не так, она поднялась и разгладила руками платье.

— Джим, дорогой, — сказала она, — может, сбегаешь к Ти-Ти Боунсу, пока магазин не закрылся? Я забыла купить к ужину пасту и хлеба.

— Конечно, — отставил бокал доктор Питтс. — Развлекай гостей.

— А можно нам с Ли поехать с тобой? — спросила Люси, озабоченно посмотрев в сторону берега.

Я проследил за ее взглядом и все понял без слов.

— Мама, можешь прихватить для меня баночку майонеза «Хеллманнс»? — спросил я.

— С превеликим удовольствием, — ответила она. — А ты пока поставь воду для пасты.

— Уже иду, — отозвался я, краешком глаза следя за приближающейся фигурой мужчины. — А ты, Ли, сможешь выбрать себе десерт, какой понравится.

Когда они вошли в дом, я спустился по ступеням, ведущим к берегу, отметив про себя, что прилив потихоньку усиливается. Но я смотрел не на море, а на отца, который вцепился в бутылку, словно она была набита драгоценными камнями. Отец нетвердой походкой шел к дому, пока вдруг не обнаружил, что я загораживаю ему дорогу. Мы так и остались стоять в сгустившихся сумерках, меряя друг друга взглядами.

— Что, надумал заняться серфингом? — спросил я. — Или просто решил пройтись, чтобы похудеть?

— Мне необходимо поговорить с твоей матерью, — неприязненно ответил Джонсон Хэгуд. — Хочу справиться о состоянии ее здоровья.

— Со здоровьем у нее паршиво, — ответил я. — Она умирает. Кончай, папа. Своими визитами ты только каждый раз пугаешь маму.

Он посмотрел в сторону дома, а потом — на меня.

— А я и не пил вовсе, — сказал он, подняв почти полную бутылку. — Вот, принес показать.

— Вижу.

— Мои дети накинулись на меня, точно бешеные собаки.

— Жаль только, что поздно, — заметил я.

— Ты до сих пор не привел свою дочь проведать меня, — произнес он с обидой в голосе. — Вы там, у себя в Европе, наверное, только с принцами крови и общались. Куда уж нам до вас!

— Ну да, мы кочевали из одного Габсбургского дворца в другой, — печально покачал я головой. — Папа, мы дважды приходили тебя навестить. И оба раза ты был в полной отключке.

— В последнее время я постоянно находился под давлением, — сообщил мне Джонсон Хэгуд, подняв к тусклому небу бутылку, чтобы проверить уровень бурбона.

— И в чем дело?

— Хотел покончить с выпивкой, — заявил он абсолютно серьезно, без намека на иронию, а я, не выдержав, рассмеялся. — Ты всегда меня ненавидел, Джек. И стоял во главе заговорщиков, действовавших против меня.

— Не всегда, — возразил я. — Пару лет я тебя просто жалел. Ну а потом пришла ненависть.

— Ты каждый день водишь Ли к родителям Шайлы, а ведь Фоксы обошлись с тобой хуже, чем я.

— Фоксы пытались отнять у меня ребенка, — сказал я. — А ты пытался отнять у меня детство. У Фоксов ничего не получилось. Ты же весьма преуспел.

Отец снова посмотрел мимо меня на дом, полагая, что Люси наблюдает сейчас за этой сценой.

— Люси! Люси! Я выбрасываю белый флаг. Мне нужно с тобой поговорить, — неожиданно крикнул он.

— Ты что, хочешь опозорить ее перед соседями?

— Это всегда было ее слабым местом, — хихикнул отец. — Ее и в самом деле волнует, что подумают соседи. И это много лет давало мне тактическое преимущество. А ну, посторонись! На Хилтон-роуд есть один врач, который может вылечить твою мать. У него имеется лекарство, сделанное из абрикосовых косточек, которое можно купить только в Мексике.

— Ну да, — отозвался я. — В Мексике никто не умирает от рака. У мамы уже есть врач. И он убивает ее не хуже любого другого.

Отец отвинтил крышку на бутылке «Олд гранд-дэд» и торопливо глотнул. Мне уже не раз приходилось видеть, как он залпом выпивал пинту бурбона.

— Ты был самым странным из моих сыновей, а это уже о чем-то говорит. Здесь тебя никто не смог переплюнуть. Какое чудное сборище неудачников! — пристально посмотрев на меня, произнес отец и, снова взявшись за бутылку, добавил: — Ты родился уродцем, сынок. Но здесь меня трудно было в чем-то винить, хотя ты и все остальные готовы обвинить меня даже в том, что океан слишком соленый. Люди говорили мне, что второго такого уродливого младенца в Уотерфорде было не сыскать. Краснолицый, крошечный, орущий. Мне всегда казалось, что у тебя лицо человека, попавшего под каток.

Я не переставал удивляться умению отца бить ниже пояса. Горе ребенку, рожденному с веснушками, астигматизмом, родимыми пятнами, рыжими волосами. Отец всегда находил у противников слабые места и ради того, чтобы побольнее уколоть людей, которых любил больше всего на свете, мог сказать все, что угодно.

— Послушай, папа, мамы здесь нет, — заявил я. — Она забрала с собой Ли и Джима от греха подальше, когда увидела, что ты идешь. А меня послала, чтобы избавиться от тебя.

— Можно подумать, что с тобой целая армия!

— Очнись, папа! Мама вышла замуж. У нее новая жизнь, — покачал я головой. — И тебе нет нужды унижать ее и позорить в глазах нового мужа.

— Мы дали клятву перед Всемогущим Богом, — торжественно произнес он. — Перед Царем царей. Перед Создателем всего сущего, большого и малого.

— Она отказалась от этих клятв, — сказал я. — С помощью юриста. Слыхал о юристах?

— Она покинула меня, когда я больше всего в ней нуждался. Я был абсолютно беспомощным. Меня рвало в каждой канаве. Я вздымал руки в ночи, призывая ангела милосердия. Алкоголизм — это болезнь, сынок. Твоя мать оставила свой пост, как медсестра, бросившая прокаженного. Потому Бог и покарал ее, поразив раком.

— Я обязательно ей передам. Она будет рада это услышать. А теперь убирайся. Давай отведу тебя к деду.

— Я не нуждаюсь в эскорте из придурков и дегенератов. А ты — и то и другое. Видел я твои педерастические кулинарные книжонки. Так вот, я лучше умру с голоду, чем возьму в рот такое дерьмо.

— Папа, одну книгу я напишу специально для тебя. Первую главу назову «Мартини», вторую — «Маргарита», третью — «Виски с содовой», а четвертую — «Кровавая Мэри»…

— Я пью только неразбавленные напитки, — гордо заявил отец.

— Тогда я эту книгу упрощу. Рецепт будет следующим: «Купите бутылку алкоголя. Откройте ее. Высосите все до дна. Поблюйте на песок. Напейтесь до потери пульса». Назовем этот рецепт «Завтрак».

— Имей хоть каплю уважения к отцу, — обиделся Джонсон Хэгуд. — Я уже говорил тебе, что это болезнь. Мне необходимо сочувствие, а не порицание.

— Убирайся с маминого двора, — сказал я, чувствуя, что начинаю закипать.

— Это не ее двор. Кусочек земли, на которой я стою, относится к прибрежной зоне великого штата Южная Каролина. Ни один мужчина и ни одна женщина не могут купить или претендовать на побережье, так как оно находится в бессрочном владении штата и его жителей. Не спорь со мной о том, что касается права, ты, маленький идиот. Я, черт побери, лучший юрист, которого ты когда-либо видел, и законов Южной Каролины успел позабыть столько, что тебе даже не снилось.

— Ты утопил свою карьеру юриста в бутылке виски «Джим Бим».

— Я очень глубокий человек. И куда тебе до меня! А пью я от отчаяния, разочарования и душевной пустоты. Тебе этого не понять.

— Благодаря тебе я мог бы прочесть в Гарварде курс лекций на все эти темы, — парировал я. — Но давай внесем ясность: ты пьешь, потому что тебе нравится напиваться.

— Чего ради я должен тебя слушать? — ядовито спросил отец, снова наливаясь злобой. — Ты просто недотепа, который только и делает, что пишет кулинарные книжонки. Маменькин сынок, освоивший кухонные премудрости, потому что не может оторваться от мамкиной юбки. Ты всегда любил таскаться по магазинам. Я как раз собирался сделать Люси подарок, но, пожалуй, подарю это тебе.

— Я уже все это слышал раньше, папа, — ответил я, изо всех сил стараясь держать себя в руках. — Ты забываешь все, что говоришь, так как вечно пьян. А вот мы все помним, так как абсолютно трезвы. Единственное, чего уж ты точно не забудешь, так это то, как я вышвырну тебя пинком под зад. Ты только это и понимаешь. Давай попробуем по-другому.

— А я хочу так! Так мне легче выказать тебе презрение. Свое отвращение. Мой дорогой мальчик, можешь и дальше притворяться, что тебя не волнуют мои слова. Тебе явно не все равно. Ты ничем не лучше своей родни. Я отыскиваю то, что тебя особенно больно ранит, и мне это нравится. Это новый вид спорта, который я сам изобрел. Мой любимый вид отдыха. Трахать деток. Находишь самое слабое место. Работаешь над ним, как дантист, выискивающий кариес. Просверли чуть поглубже — и можно затронуть нерв. Еще на миллиметр глубже — и вот они уже, визжа, ползают перед тобой на коленях.

— Не делай этого, папа, — прошептал я. — Я тебя предупреждаю.

— Леди и джентльмены, позвольте пригласить на авансцену прекрасную и неземную Шайлу Фокс.

Я бросился на отца, схватил его за горло и слегка приподнял. Он отчаянно сопротивлялся, стараясь ударить меня бутылкой, но я вырвал ее и зашвырнул далеко в море, в яростный прилив.

— Твоя скорбь по Шайле — сплошное притворство! — завопил отец. — Ты сплошная фальшивка. Я видел, как ты выходил со своей дочкой из дома Фоксов. Как это мило! Любящий отец. Скорбящий вдовец. Все это игра. Если папочка и дальше будет притворяться, то весь мир поверит, будто он любит свою дочурку. Я вижу только твою холодность, Джек. Вижу Ледяного человека. Потому что я сам жил с этим холодом в душе, и это разрушило мою жизнь.

— Я не такой, как ты.

— Да у тебя все от меня, — хвастливо расхохотался он. — Всем моим сыновьям досталась эта ледяная отметина, с которой я боролся всю жизнь. Посмотри на бедного Далласа. Моего партнера. У него чудная жена и парочка ребятишек, но ему этого мало. Он ищет девку, готовую задаром раздвинуть ноги, а найдя, наивно считает, что напал на золотую жилу. Вы всю жизнь ищете любви и даже не замечаете, что она спит у вас под боком.

— Ты ничего о нас не знаешь, — яростно прошептал я.

— Посмотри-ка туда! — воскликнул Джонсон Хэгуд, показав на дом.

Люси уже вернулась из магазина вместе с Джимом и Ли. Я увидел, что мать подошла к освещенному окну и выглянула в темноту. Мы ее видели, а вот она нас нет.

— Вот что я потерял. Так как не ценил, что имел. Могу поклясться, ты даже и не подозревал, насколько сильно любил Шайлу, пока не увидел ее в морге. Что, скажешь, не так, Джек? — с горечью произнес отец и, бросив последний взгляд на бывшую жену, заорал: — Я люблю тебя, Люси! Все еще люблю! — И когда Люси отскочила от окна, он прибавил: — Я люблю тебя, сучка крашеная!

Глава двадцать четвертая

Макс и Эсфирь Русофф получали огромное удовольствие от своего бизнеса в Уотерфорде. В умении торговать Макс был настоящим волшебником, а Эсфирь аккуратно вела бухгалтерские книги, каллиграфическим почерком выводя ровные ряды цифр, красивых, как тюльпаны на клумбе. Бизнес для них был своеобразным продолжением искусства вежливого обхождения, и любого, кто заходил к ним в магазин, они встречали как почетного гостя. Макс выступал в роли радушного хозяина, советчика и шутника, Эсфирь же держалась на заднем плане, занимаясь счетами и складом.

Они процветали. Некогда маленький продуктовый магазин стал первым в городе супермаркетом, а весной 1937 года открылся универмаг Русоффа. Универмаг быстро стал популярным: там всегда были модные товары и разумные цены. Первая женщина, специально приехавшая к ним из Чарлстона, получила в подарок сумочку; на следующей неделе ее фотография появилась в местной газете. Они и сами не ожидали от себя таких способностей к маркетингу и рекламе. Все, к чему они прикасались, обращалось в золото, и они поначалу даже поверить не могли, что им так повезло и что на них снизошла благодать Божья.

В 1939 году еврейский Бог отвернулся от своего народа. Долгие годы в дом Макса и Эсфирь приходили письма от родственников, разбросанных по всей России и Польше. Эсфирь считала своей святой обязанностью вести переписку буквально с каждым родственником, а Макс с самых первых дней, как обосновался в Уотерфорде, постоянно посылал деньги своей семье в Европу.

В 1939 году письма из Польши перестали приходить. Почтовый ящик опустел, и в тот год идиш как язык умер для Эсфирь Русофф.

Узнав о тревогах семьи Русофф, Сайлас Макколл устроил им встречу с достопочтенным Барнуэллом Миддлтоном, который представлял их округ в Конгрессе Соединенных Штатов. В октябре 1941 года твердолобый, но утонченный Миддлтон сидел в ресторане «У Гарри» в Уотерфорде и смотрел на обветренное лицо и мощные руки Макса Русоффа.Сайлас Макколл сидел рядом и слушал, как Макс рассказывает об исчезновении их с Эсфирь родственников, после того как в Польшу, а потом и в Россию вошла немецкая армия. Закончив рассказ, Макс протянул конгрессмену список всех своих родственников, с именами и адресами. В списке было шестьдесят восемь человек, включая четверых младенцев.

Миддлтон откашлялся, сделал глоток черного кофе и только потом заговорил.

— Плохие времена, Макс.

— А что вам известно? — спросил Макс.

— Что все плохо. Хуже, чем вы думаете. Хуже, чем все думают.

— Черт возьми, Барнуэлл! — сердито перебил его Сайлас. — Вы же видите, человек жутко нервничает. Не заставляйте его страдать еще больше, пока не узнаете хоть что-то наверняка.

— Макс, что бы я там ни узнал, это будут плохие вести.

— Мы евреи, — ответил Макс. — И нам не привыкать к плохим вестям.

С тех пор прошло больше года, но Русофф так и не дождался ни единого слова от Барнуэлла Миддлтона. К тому времени Соединенные Штаты уже начали активные боевые действия против фашистской Германии. Макс ничего не слышал о евреях Киронички, так как стена молчания, окружавшая Польшу, передвинулось на территорию России. В тот год оба сына четы Русофф, Марк и Генри, записались в армию США. Отправив сыновей воевать с немцами, Макс и Эсфирь наконец-то почувствовали себя настоящими американцами. Когда мальчики садились на корабль, чтобы отправиться за океан, Макс дал им миниатюрные изображения статуи Свободы, и эти фигурки они пронесли через всю войну. Они сражались как американские солдаты, яростно и решительно, а еще — как сыновья Великого Еврея, которым никакие казаки не страшны. Они воевали в Северной Европе, там, где навеки умолкли голоса всех их родственников.

В середине 1943 года Барнуэлл Миддлтон встретился с Максом и Сайласом за ланчем, впервые с того времени, как пообещал Максу разузнать о судьбах его родственников. Первые пятнадцать минут Барнуэлл говорил о военных действиях, о победах и поражениях союзников и о мрачном настроении в Вашингтоне.

Сайлас, нетерпеливо слушавший его, наконец не выдержал:

— Ближе к делу, Барнуэлл.

— Вы сумели что-нибудь узнать о наших семьях? — спросил Макс.

— Да, — мрачно проронил Миддлтон. — Лучше бы я не получал ответа. Но я его получил.

Перегнувшись через стол, Барнуэлл взял Макса за руку, крепко ее сжал и не выпускал все время, пока рассказывал ему новости из Восточной Европы, сидя в кафе Южной Каролины, славящемся плохим кофе и хорошими пирогами.

— Макс, — прошептал он. — Все имена, которые вы мне дали. Все они… Все они мертвы, Макс. Все до одного мертвы.

Макс ничего не сказал. Он не пытался говорить, да и не смог бы выдавить ни звука, даже если бы ему надо было принять участие в разговоре.

— Да откуда вы знаете? — вмешался Сайлас. — Время сейчас военное. Неразбериха. Армии ведут боевые действия. Вы не можете знать наверняка.

— Вы правы, Сайлас, — согласился Барнуэлл. — Некоторые из этих людей могли убежать или не попасть в поле зрения властей. Кто-то мог спрятаться. Информация приходит с опозданием. Я даже не знаю наверняка, откуда она поступила и кто ее передал. Источник находится в Швейцарии, и человек этот — немец. Вот и все, что мне известно. Он говорит, что вся ваша семья погибла. И семья Эсфирь — тоже. В городах, о которых вы дали сведения, не осталось ни одного еврея.

— Judenrein[145], — произнес наконец Макс.

— Они убивают всех евреев подряд, — сказал Барнуэлл. — За исключением тех, кого отправляют в концентрационные лагеря. Большинство членов вашей семьи расстреляли прямо в поле. Евреев заставляют рыть ямы, а потом их ставят на краю этих самых ям и скашивают автоматной очередью.

— Там было четыре ребенка. Четыре младенца, — прошептал Макс.

— Немцы не разбираются, — ответил Барнуэлл.

— Они что же, и младенцев из автоматов? — не поверил своим ушам Сайлас.

— Да, или закапывают живьем, после того как убьют матерей, — подтвердил Барнуэлл. — Там была девочка-подросток… Думали, что это племянница Эсфирь. Она скрывается в Польше. Но оказалось, что она просто однофамилица девочки из списка Эсфирь — Руфь Грубер. Какой стыд. Выяснилось, что у нее вообще нет родственников.

— А что случилось с семьей этой девочки? — спросил Макс.

— Думаю, то же, что и с вашей, — пожал плечами Барнуэлл. — Говорят, польское подполье может тайком вывезти ее.

— Тогда вы должны это сделать, — предложил Сайлас.

— Цена уж не по-детски высока, — отозвался Барнуэлл с иронией в голосе. — Они просят пятьдесят тысяч долларов наличными.

Сайлас присвистнул, а Барнуэлл наконец-то выпустил руку Макса и поманил пальцем официантку, чтобы попросить еще кофе.

— Чудесный мир, — усмехнулся Сайлас. — Скажите мне хоть что-то хорошее о человеческом роде.

— Эта девочка… — начал Макс.

— Какая девочка? — удивился Барнуэлл.

— Та, что скрывается. Та, которую вы приняли за племянницу Эсфирь, — сказал он.

— У нее никого нет. Она из другой части Польши.

— И все же. Это еврейская девочка, и она в беде.

— Да, — кивнул Барнуэлл.

— Мы с Эсфирь хотим привезти эту девочку в Америку, — заявил Макс.

Оба мужчины взглянули на Макса так, словно решили, что ослышались.

— Она же не твоя, Макс. И не Эсфирь, — удивился Сайлас. — К тому же она идет с ценником в пятьдесят тысяч баксов.

— Это еврейская девочка, попавшая в беду. А потому все равно что моя. Все равно что моей жены. Вы говорите, что семья Эсфирь, скорее всего, погибла. Как и моя. Кто, если не мы, должен ей помочь?!

— Что значит жизнь одной маленькой девочки, когда идет такая большая война, — произнес Барнуэлл.

— А я думаю, очень даже значит, — возразил Макс.

— Но у вас ведь нет пятидесяти тысяч наличными, — заявил конгрессмен и поднялся из-за стола с видом человека, потратившего и так слишком много времени на вопрос, который не подлежит обсуждению. — Ни у кого в городе нет такой суммы наличными.

— За исключением вас, — ответил Сайлас. — Стоит избрать человека в Конгресс, и он за четыре года становится миллионером. Барнуэлл, расскажите мне, как это делается.

— Бог любит пьяниц и дураков, — усмехнулся Барнуэлл Миддлтон.

В тот вечер Макс вывел Эсфирь на веранду, выходящую на реку Уотерфорд. Они смотрели, как солнце окрашивает скопления низких облаков неземным золотым цветом. Супруги пили шнапс из маленьких хрустальных рюмок. Это уже стало ритуалом: так они отмечали свои успехи и расслаблялись после тяжких трудов первых лет в этом городе.

Макс не знал, как сказать женщине, которую любил больше всего на свете, что та потеряла всех своих родных. Эсфирь выросла в удивительно дружной и любящей семье, и Максу трудно было сказать, что Европа, которую она знала, умерла.

И тогда, выпив вторую рюмку шнапса, Макс рассказал ей обо всем на идиш.

Шесть дней Эсфирь Русофф скорбела, а в Шаббат молодой раввин прочел в их доме поминальный каддиш. Макс и Эсфирь поклялись построить в Уотерфорде синагогу в память об обеих семьях.

После завершения шивы Эсфирь, снова лежа в объятиях Макса, прошептала:

— Эта девочка, Макс. Та, о которой говорил Барнуэлл.

— У меня она тоже из головы не выходит, — признался Макс.

— Что мы можем сделать?

— Продать все, — сказал Макс. — Дом. Супермаркет. Универмаг. Начать все заново.

— А мы сможем собрать пятьдесят тысяч долларов? Это же целое состояние. Нам не потянуть.

— Банк даст нам ссуду, чтобы покрыть остальное, — сказал Макс. — Я уверен.

— Тогда мы сделаем это, — заявила Эсфирь.

— Да, — сказал Макс.

— Ты сделал бы это и без моего согласия, — улыбнулась Эсфирь. — Я тебя знаю, муженек. Мне просто хватает ума соглашаться с тем, что ты уже для себя решил. Но это правильно. Даже если это и будет в ущерб нашим детям.

— Как спасение еще одного ребенка может навредить нашим детям? — спросил Макс.

В последующие месяцы Макс продал свой универмаг владельцам торговой сети «Белк» из Чарлстона, продал супермаркет ретейлеру тоже из Чарлстона и продал свой дом на Долфин-стрит без пяти минут отставному генерал-лейтенанту Корпуса морской пехоты, базирующегося на острове Поллок. Макс перевел пятьдесят тысяч долларов Барнуэллу Миддлтону в Вашингтон, получив в ответ отрезвляющую телеграмму, что шансы, дескать, очень невелики и операцию по спасению ребенка осуществить невероятно трудно. Но тем не менее Барнуэлл Миддлтон поклялся сделать все от него зависящее.

Но здание, где когда-то был его первый маленький магазин, который он много лет назад открыл в Уотерфорде, Макс так и не продал, и оно пустовало. Семья переехала обратно на верхний этаж, и Макс с Эсфирь снова с головой ушли в бизнес.

Прошел почти год, прежде чем Макс получил телеграмму от Барнуэлла Миддлтона. Конгрессмен сообщал, что 18 июля 1944 года в порт Уотерфорда прибудет торговое судно. В списке пассажиров числится девочка по имени Руфь Грубер. Макс позвал жену, чтобы порадовать ее хорошей новостью, затем позвонил Сайласу Макколлу, а тот все доложил Джинни Пени. Новость перелетала от дома к дому, как это бывает в маленьких городах, и была она живой, светлой и легкой, потому что история эта несла радость в мир, слишком хорошо знакомый с сообщениями о местных мальчиках, погибающих там, за океаном.

Когда судно прибыло в Уотерфорд, по сходням спустилась красивая девочка-подросток в сопровождении сурового капитана. Девочка явно смутилась, услышав ропот, пробежавший по толпе. Макс и Эсфирь приветствовали ее на идиш, и девочка сделала книксен. Макс заплакал и заключил ее в объятия. Девочка спрятала голову на его широкой груди, а город приветственно зашумел. И тогда девочка поняла, что с этого дня стала частью Уотерфорда, штат Южная Каролина, и обрела здесь свой дом. Жители открыли для этой девочки, Руфь Грубер, свои сердца, наблюдали за ее успехами в школе, дождались ее совершеннолетия и присутствовали на ее свадьбе с Джорджем Фоксом. Город был с ней, когда она родила своего первого ребенка, Шайлу, и был с ней, когда она похоронила этого ребенка.

Но самое главное, что навсегда запомнил город, — это то, как еврейская сирота, выкупленная чужими людьми, впервые ступила на землю Уотерфорда и упала в объятия Великого Еврея.

Сайлас Макколл потом расскажет своим внукам, что когда увидел прибытие этой девочки, то впервые поверил, что Америка выиграет войну. И сколько раз он ни рассказывал бы историю прибытия Руфь внукам, заканчивал он ее всегда именно этими словами, и каждый раз у маленьких Макколлов по коже пробегали мурашки.

Город ревел, говорил он, город просто ревел.

А вот свою историю Руфь не рассказывала в Уотерфорде никому, кроме мужа и дочери Шайлы, мне же она поведала ее весной 1986 года, после того как мы пришли к согласию и я вернулся в город с ее внучкой Ли, чтобы облегчить своей матери уход из жизни.

И только тогда, когда Руфь рассказала мне всю страшную правду о своей жизни в Польше во время оккупации, я наконец узнал, что означали слова «хранительница монет».

Глава двадцать пятая

Я вез своего деда Сайласа Макколла в Уотерфорд, чтобы забрать Джинни Пени из частной лечебницы, а братья остались в доме деда заканчивать пандус для коляски Джинни Пени. Дед был типичным южанином: крепко сбитым, курящим, наблюдательным, но неразговорчивым.

— Рад, что Джинни Пени возвращается домой? — спросил я.

— Разве у меня есть выбор? — хмыкнул Сайлас. — Ей нравится доводить сиделок до белого каления.

— А как отец?

— Проспался и уехал в город.

Вконец вымотанные процедурой выписки из лечебницы, мы усадили Джинни Пени на заднее сиденье. Бюрократические процедуры требуют слишком большой отдачи сил, особенно если речь идет об очень старых и очень больных. Бабушка даже не помахала рукой медперсоналу, выстроившемуся на крыльце, чтобы пожелать ей всего хорошего.

— Чудовища, — заявила она, когда мы с Сайласом помахали им в ответ. — Пиявки, которые только и умеют, что горшки выносить. Переносчики болезней. Пенициллиновые палочки. Их нельзя подпускать к настоящим леди или рафинированным дамам.

— А мне они показались очень милыми, — невозмутимо отозвался Сайлас.

— Ты меня даже ни разу не навестил, — прошипела Джинни Пени. — Уж лучше бы я вышла за Улисса Гранта[146], чем за такого продажного негодяя, как Сайлас Макколл.

— Можешь остановиться у продуктового магазина? — спросил дед. — Хочу купить мозельского.

— Джинни Пени, дед приезжал к тебе каждый день, — вступился я за Сайласа.

— Внуки покинули меня. Весь город ждал моей смерти. Все просто с ума посходили бы от радости, если бы я умерла.

— А я возглавил бы парад на Мэйн-стрит, — пробормотал Сайлас.

— Кончай ее дразнить, — дотронулся я до руки деда. — Джинни Пени, дома тебя уже ждут не дождутся все твои внуки. Мы целый день мастерили для тебя пандус.

— И это вы называете подарком? Пандус для коляски?!

— Я все предусмотрел. Ты будешь довольна, — успокоил ее я.

Когда мы въехали во двор, все четверо моих братьев уже собрались возле дома. Здание прекрасно сохранилось и выглядело вполне достойно на фоне окружавших его современных домов, выросших на берегу. Сразу за задним двором начинался поворот к четырнадцатой лунке поля для гольфа, спроектированного Робертом Трентом Джонсом.

Электрокар для гольфа с двумя солидными пенсионерами, словно корабль по морю, бесшумно катился в сторону виднеющейся зелени. Четыре белохвостые оленихи, прекрасные в своей воздушной хрупкости, щипали высокую траву на поле. Когда я был еще маленьким, то думал, что остров совсем дикий, и даже представить себе не мог здесь мяча для гольфа. Но с тех пор все изменилось.

Хотя, подумал я, мои старики остались все теми же. Мне всегда казалось, что они абсолютно не подходят друг другу. Их словно соединила привычка, а не любовь. Джинни Пени всегда задевало то, что мы, ее внуки, предпочитали ей Сайласа и любили его гораздо больше. Но мы с этим не соглашались, недвусмысленно заявляя, что любим ее ровно настолько, насколько она нам это позволяет, в зависимости от непредсказуемых перепадов своего настроения.

— Мальчики… — начал я.

— Лучшие мальчики на свете, — добавил Сайлас.

— Когда спят, — ответила Джинни Пени, но я видел, что она весьма рада снова очутиться дома и приятно удивлена оказанной ей торжественной встречей.

Братья с радостными криками сбежали вниз приветствовать бабушку. Они колотили по дверце машины и так громко вопили, что даже непреклонная Джинни Пени наконец-то соизволила улыбнуться. При виде ее улыбки все четверо притворились, будто у них закружилась голова, и повалились на траву, словно в глубоком обмороке.

— Они всегда вели себя как щенята, — сказала бабушка, когда Сайлас высадил ее из машины, а я спустил с крыльца инвалидное кресло.

Ти взбежал по новому пандусу, пахнущему свежим деревом, улегся сверху и на весь двор закричал оттуда Джинни Пени:

— Привет, старушка!

— Не называй меня старушкой, а то так тебя отхожу, что еще долго не сможешь сидеть! — возмутилась Джинни Пени.

— Послушай, Джинни Пени, ты у нас прямо ангел, — радостно выдохнул Ти, затем, притворившись убитым, совсем как в плохом кино, скатился по пандусу и остался лежать на дорожке.

— Его нужно покрыть лаком, — распорядилась Джинни Пени. — Терпеть не могу необработанное дерево. Оно оскорбляет мое эстетическое чувство.

— Бабушка, я тоже рад тебя видеть! — воскликнул Даллас.

— Спасибо вам, мальчики, за то, что построили пандус, — девчоночьим голосом поддакнул Дюпри.

— Да что там говорить, горбатого могила исправит, — заметил Сайлас, вкатывая кресло на пандус. — Прямо-таки черт в юбке, а не баба.

— Да, я такая, — гордо заявила бабушка.

Посреди пандуса братья поставили кресло на стопор и принялись целовать Джинни Пени. Они покрывали ее лицо поцелуями и щекотали под ребрами. Целовали в глаза, щеки и лоб, пока она не стала отбиваться от них палкой. Тогда они со смехом отскочили, а когда Сайлас подкатил кресло к передней двери, снова набросились на нее. Бабушка, с одной стороны, вроде бы и радовалась поцелуям, а с другой — с трудом их терпела. Она жаждала внимания, но вовсе не хотела, чтобы к ней прикасались. Джинни Пени всегда считала, что люди придают поцелуям слишком уж большое значение.

Мы сидели на крыльце, пока Джон Хардин обрабатывал пандус наждачной бумагой, убирая шершавые места. Из нас только он был настоящим плотником. Уж что-что, а руки у него были точно на месте. Несмотря на все свои способности, он оставался безработным, поскольку не мог выносить ни малейшего давления, неизбежного даже на самом спокойном рабочем месте. Мы смотрели, как он чистит свежие бревна, восхищаясь его экономными движениями.

— Давайте посмотрим правде в глаза. Джинни Пени — настоящая заноза в заднице. Или я единственный, кто это заметил? — нарушил молчание Ти.

— Кто? — переспросил Дюпри. — Эта милая старушенция?

Ли появилась на крыльце, после того как прочла Джинни Пени стихотворение, которое сама сочинила в честь возвращения прабабушки.

— Джинни Пени понравилось твое стихотворение, дорогая? — поинтересовался у Ли ее дядя Дюпри.

— Не знаю, — ответила Ли. — Сказала, что понравилось.

— Не бери в голову, — успокоил ее Ти. — Быть любезной не в ее характере.

— Нельзя от нее слишком многого требовать, — согласился Дюпри.

— А вы все знали мою маму? — спросила Ли у братьев, явно озадачив их своим вопросом.

— Ну конечно же, Ли, — отозвался Дюпри. — А что ты хочешь узнать? Ты сама-то хоть что-нибудь помнишь о Шайле?

— Я почти не помню, что значит иметь маму, дядя Дюпри, — вздохнула Ли.

— У тебя была замечательная мама, солнышко, — улыбнулся Даллас.

— И хорошенькая, как картинка. Совсем как ты, — прибавил Ти.

— Она вам всем нравилась? — уточнила Ли.

— Нравилась? — переспросил Дюпри. — Да мы все были влюблены в твою маму. Не знаю, говорил ли тебе твой папочка, но она была очень сексапильной.

— Лучшей танцорши я в жизни не встречал, — сказал Ти. — Шэг[147] выдавала, как никто.

— А что такое шэг?

— Девочка, родившаяся в Южной Каролине, и не знает, что такое шэг?! — удивился Дюпри. — Это преступление против человечества.

— Выходит, что твой папаша и гроша ломаного не стоит, — заметил Ти.

— Парни, в Италии шэг не танцуют, — запротестовал я. — С таким же успехом я мог бы научить ее хуле[148].

— Извинения не принимаются, — заявил Дюпри. — Сейчас подгоню к крыльцу свой пикап и включу приемник. В образовании моей племянницы имеется трагический пробел.

— Уж лучше бы ее воспитали в приюте Южной Каролины, — вступил в разговор Даллас. — Мне просто стыдно, что у меня такой брат.

— Вы только посмотрите на Дюпри с его пикапом, — ухмыльнулся Джон Хардин. — Ну кто, кроме него, может слушать такую дрянь!

— В душе Дюпри — настоящая деревенщина, — заметил Ти. — Деревенщина, старающаяся выбиться в люди. Это низшая форма жизни.

Дюпри подогнал автомобиль к побитому морским ветром крыльцу. Поставил пленку и включил музыку на полную громкость.

— Пляжная музыка Каролины, — заявил Дюпри, поднявшись на крыльцо. — Священные звуки.

— Сейчас дядья будут исправлять преступную небрежность твоего отца, — произнес Даллас. — Я вполне могу вменить ему гражданский иск.

Дюпри взял Ли за руку и начал показывать ей па. Я сгреб Ти в охапку и повел его в танце, а Ли, как завороженная, смотрела на нас, так как никогда не видела меня танцующим.

— Суть шэга, Ли, — начал объяснять я, — в том, чтобы лицо оставалось совершенно равнодушным. Шэг говорит не о страсти. Он говорит о лете, о тайных желаниях, об отношениях. Твое лицо должно быть совершенно бесстрастным.

— А кто этот парень? Неужто Платон? Мы просто учим ребенка танцевать, — хмыкнул Дюпри.

— Я танцую за девушку, — объяснил Ти племяннице, — потому что я моложе и они заставляли меня быть их партнершей, когда сами только разучивали шэг.

Когда из динамиков послышалась следующая песня — «Double Shot of My Babyʼs Love»[149], Даллас пригласил Ли на танец.

— Никто не танцевал шэг лучше твоей матери, — сказал он. — Да она могла станцевать все, что угодно, — подхватил Дюпри.

— Вы только посмотрите! Ли схватывает прямо на лету! — восхитился Даллас.

— Материнская кровь, — отозвался Ти. — Эта девочка рождена для шэга. Моя очередь после Джона Хардина. Я научу ее грязному шэгу.

— Грязный шэг, — в восторге взвизгнула Ли. — Какое смешное название!

В тот день Ли навсегда полюбила своих дядей. Она была очарована их веселым вниманием, и лицо ее прямо-таки светилось от удовольствия. Тело Ли двигалось, повинуясь ритму, и искреннее восхищение со стороны моих братьев впервые пробудило в ней женское начало. Они даже выстроились в очередь, чтобы с ней станцевать, причем каждый хотел быть первым. Наше крыльцо превратилось в шикарную танцевальную площадку, и Ли запомнила его на всю жизнь. Ее выбирали, выделяли, и она чувствовала себя сказочной королевой в окружении преданных вассалов. Под конец дня Ли танцевала шэг не хуже своих учителей.

Я внимательно наблюдал за тем, как Ли танцует с братьями, и их доброта к моей девочке тронула меня до глубины души.

Потом Дюпри похлопал меня по плечу и сказал:

— Следующий танец за тобой.

Зазвучала песня «Save the Last Dance for Me» в исполнении группы «Дрифтерз», и Ли заметила, что мое настроение изменилось.

— Что-то не так, папочка? — спросила она, когда я подал ей руку.

— Можешь перемотать назад, Дюпри? Мне нужно объяснить значение этой песни, — произнес я и, повернувшись к Ли, спросил: — Помнишь историю о том, как мы с мамой влюбились друг в друга?

— В ту ночь, когда дом рухнул в море? — уточнила Ли.

— В ту самую. Когда мы с мамой остались в доме одни, так как все остальные сбежали, мы танцевали именно шэг.

— Этого я не знала.

— Я и в самом деле должен был научить тебя шэгу. Мои братья абсолютно правы.

— Ничего страшного, папочка. Ты научил меня многому другому.

— Это была наша любимая песня. Моя и твоей мамы. Мы влюбились друг в друга, когда танцевали под нее.

Ли еще ни разу в жизни не танцевала со мной, и ей было приятно, что ее дяди одобрительно загудели, наблюдая за тем, как мы двигаемся под слова этой замечательной песни. Они хлопали в ладоши, притопывали и лихо свистели, когда я кружил Ли на изъеденном ветром крыльце. Больше всего ее удивило то, что шэг у нее все равно получался хуже, чем у меня. О чем она и сказала. И чем дольше мы танцевали, тем сильнее она напоминала мне зеркальное отражение Шайлы. И тогда я заплакал, впервые за все это время.

Она не замечала моих слез, пока братья не притихли. Мы перестали танцевать, и я присел на ступеньку. Мой ребенок обнял меня, увидев, что я вконец расклеился из-за песни, которую мы с ее матерью любили больше всего на свете. Я еще мог выдерживать груз воспоминаний, но не сумел выдержать эту музыку, которая делала воспоминания просто убийственными.

Глава двадцать шестая

В начале мая, через месяц после нашего возвращения, я по просьбе Люси повез ее по шоссе номер 17 в сторону Чарлстона, к траппистам в аббатство Мепкин. Хотя о причине своего визита мать высказалась довольно туманно, она все же сказала, что хочет исповедаться отцу Джуду. С того самого момента, как я привозил отца Джуда в больницу к матери, чтобы он соборовал ее, я стал подозревать, что между ними имеется нечто большее, чем просто отношения между кающейся грешницей и духовником, однако я уже не считал, как когда-то в детстве, что они любовники. В свое время я пытался прижать Люси к стенке, но она была мастерицей уходить от ответа. Мать с честью выдержала бы любой перекрестный допрос. В ее устах английский язык становился некой дымовой завесой, да и выражение глаз нисколечко не менялось. Пока мы ехали в Чарлстон, я внимательно к ней присматривался, но она казалась абсолютно спокойной и очень красивой.

Долгое время мне хотелось, чтобы она раскрылась сама, ответив на все накопившиеся у меня с детства вопросы, о которых я думал даже тогда, когда лежал в Риме с забинтованной головой. Хотя у меня не было четкой стратегии по изъятию у нее скрытой информации, я намеревался начать допрос исподволь, чтобы не вызвать подозрений.

— У меня замечательная новость, — вдруг произнесла она, протянув руки к солнцу.

Лишь только после того, как у нее обнаружили лейкемию, Люси согласилась пристегиваться ремнем безопасности. Раньше она гордо от него отказывалась, и сейчас мне странно было видеть ее пристегнутой.

— Я хочу поделиться ею с тобой, но обещай, что не расскажешь ни одной живой душе.

— Обещаю, что расскажу только одному-единственному человеку, — отозвался я. — В противном случае буду считать себя незаслуживающим доверия. Тайна для меня — слишком большой груз.

— Папа Римский только что аннулировал мой брак с твоим отцом. И мы с доктором Питтсом вчера обвенчались.

— Спасибо, что пригласила своих сыновей.

— Мы не хотели устраивать шумиху, — объяснила Люси. — Я написала Папе благодарственное письмо.

— У вас с отцом пятеро детей, — напомнил я.

— Это было ужасной ошибкой. Сейчас мне кажется, что я очнулась от кошмарного сна.

— Так что, мы теперь бастарды? — сердито спросил я, поправив зеркало заднего вида.

— Мне это как-то в голову не приходило, — хихикнула Люси. — Господи! Вот смеху-то. Да, наверное, так оно и есть. Я забыла спросить. Джуд точно должен знать.

— Выходит, и не было никакого брака. И боль, и печаль, и страдания… Ничего этого не было, — произнес я.

— Все было, — возразила Люси, — но церковь все аннулировала, позволила начать с чистого листа. Даже записи об этом не осталось.

— Я сам живое воплощение этой записи, — не сдавался я.

— Нет, — сказала Люси. — Тебя аннулировали.

— Если меня нет, то я не могу вести машину! — закричал я. — Я не существую. Меня здесь нет. Мои родители никогда не были женаты, и я не родился. А ну-ка держи руль, мама, потому что я один из аннулированных сыновей суки.

Я поднял руки вверх, и Люси, перегнувшись, перехватила руль.

— Думаю, что возможность не родиться на свет стала бы лучшим подарком моим детям. Дом, где я вас растила, был несчастливым.

— Au contraire. Это мечта, ставшая явью, — возразил я. — В главных ролях: дети-ублюдки, их девственница мать и алкоголик отец, которого впоследствии сделают рогоносцем, а Папа Римский, соответственно, оскопит.

— Так вот, я очень хочу, чтобы мне слово в слово передали все, что скажет твой отец, когда узнает правду. Я буду упиваться каждым слогом его агонии.

— Тебе не следует так ненавидеть отца, — сказал я, снова берясь за руль. — В конце концов, ты ведь никогда не была за ним замужем.

— Да, мне больше не надо злиться. Ведь теперь все так, будто ничего и не было. Может, мы даже станем друзьями.

— Я могу тебя ему представить, — предложил я. — Судья Макколл, позвольте представить вам миссис Питтс. Папа Римский аннулировал все слухи о том, что когда-то вы были мужем и женой и во время вашего долгого и жуткого брака произвели на свет пятерых детей.

— Ты дошутишься, — предупредила меня Люси.

— Римско-католическая церковь, — покачал я головой. — Ну почему ты вырастила меня в такой смехотворной, закостенелой, недалекой, порочной, странной, невежественной, дурацкой церкви? Ради бога, мы ведь южане, мама. Я мог бы быть англиканцем и прекрасно играл бы в гольф. Пресвитерианцем — и тогда имел бы сморщенную задницу и время от времени авторитетно покашливал бы. Методистом — и меня не тошнило бы при виде того, как поливают батат алтеем. Баптистом — и я с удовольствием втихаря закладывал бы за воротник. Говорил бы на незнакомых мне языках. Но нет, нет, ты обрекла меня на неестественное, уродливое, одинокое существование, взрастив в единственной церкви, способной заклеймить меня как неудачника в раю для моих сверстников.

— Я воспитала своих детей в той церкви, которая все равно что «кадиллак» среди других машин, — возразила Люси.

— Мы не настоящие твои дети, — отрезал я. — Твой брак аннулирован. Забудь о своей утренней тошноте, о родовых муках, об окровавленной плаценте, кормлении каждые два часа, о кори, о ветрянке… Ничего этого не было. Твои ребятишки — это пять маленьких ночных кошмаров, которых у тебя не было.

— «Кадиллак». Верх совершенства, — сказала она и, откинув голову на подушку, прикрыла глаза.

Несколько миль мы проехали в гробовой тишине, а потом мать сказала:

— Хочу исповедаться отцу Джуду. Ничто другое не поможет.

— Объясни, почему отец Джуд так важен для тебя?

Я понял, что мой вопрос матери не слишком понравился, так как она долго не отвечала.

— Потом. Я не позволю тебе испортить мне этот день, — отрезала Люси. — Ты каждый раз пытаешься меня пристыдить за то, что я неправильно тебя воспитывала. Так вот, с меня хватит. Ты закончил колледж, у тебя очаровательная дочь, ты написал кучу книг, и на каждой красуются твои имя и фотография. И после этого ты еще имеешь наглость заявлять, что я плохая мать! У тебя было замечательное детство.

— Да уж, редкое везение!

— Ты понятия не имеешь, что такое настоящее невезение.

— Ну так объясни мне, какое такое мое везение, — ответил я с легкой иронией, стараясь, чтобы в голосе моем не было горечи, но горечь оказалась сильнее иронии.

— Когда тебя били, то кровь все текла, как и у меня когда-то, — отозвалась Люси. — Но при этом ты лежал в теплой постели… сытый, а мамочка прикладывала к твоему лицу холодное полотенце.

— Когда я был маленьким, ты говорила мне, что выросла в Атланте.

— Я жила там какое-то время, — ощетинилась Люси.

— А на прикроватной тумбочке у тебя стояла фотография родителей.

— Хорошая история, — ответила Люси. — Твой отец на нее купился.

— Но только не Джинни Пени, — догадался я.

— Что правда, то правда. Только не Джинни Пени. Она с первого взгляда поняла, что я вышла из грязи.

— Так в чем же дело?! — воскликнул я.

Помолчав, Люси продолжила свой рассказ:

— Джинни Пени понадобилось время, чтобы проверить мою историю. И она подбиралась к правде все ближе и ближе. Но когда все раскрылось, я уже родила ей трех внуков, а четвертый был на подходе. К тому времени твой отец уже успешно осваивал продукцию винокуренного завода Джека Дэниела в Теннесси[150]. Джинни Пени быстро сообразила, что, каким бы ни было мое происхождение, я была достаточно хороша, чтобы подтирать блевотину ее сыночка. Так что я дорого заплатила за свою маленькую невинную ложь.

— А кем были твои родители?

— К чему тебе это! К величайшему сожалению, они были больше чем ничто. На земле нет ничего более грустного, чем печаль Юга. Вот так и с моими родителями. Мама была доброй, но больно уж жалкой и бесхребетной. Отец был низкий человек, но, как любила говорить мама, только когда не спал… Ха-ха!

От ее смеха мурашки побежали у меня по спине.

— В горах слово «низкий» имеет совсем другое значение. В краю, куда свет проникает только поздним утром, и люди живут более жестокие. Папаша мой мало видел света.

— Ты их любила?

— Его? Никогда! Слишком много чести! — огрызнулась Люси. — Вечно болтался как говно в проруби. Ни разу не видела, чтобы он хотя бы улыбнулся.

— Они живы?

— Нет, слава богу, — отозвалась она. — Будь они живы, мы с Джудом вряд ли имели бы возможность рассказать эту сказку.

— Ты и Джуд? Что ты хочешь сказать?

— Я этого не говорила, — спохватилась Люси.

— Твой отец пил?

— Ха! — фыркнула Люси. — Да он пил так, что твоему отцу до него далеко.

— А разве можно пить еще больше? — удивился я.

— Вот и я так думала. Ты сейчас ближе к середине. На дюйм повыше. Так-то оно вернее будет. Ты думаешь, Джек, что знаешь, чего ждать от жизни. Думаешь, что детство научило тебя обходить все ловушки. Но все не так просто. Боль идет не по прямой. Она идет по спирали и выскакивает из-за спины. Вот эти-то витки тебя и убивают.

Мы подъехали к дороге, ведущей в аббатство. Когда автомобиль попадал в островки неподвижной тени, я чувствовал себя потерянным. Казалось, сама земля притихла, когда мы приблизились к коленопреклоненным, с тонзурой на голове, обитателям аббатства Мепкин. Лес во всей своей горделивой дикости развернул за нашей спиной запретные флаги. Столетний дикий виноград свисал ковром с берез и склоненных дубов. Свернув на длинную подъездную аллею, мы с Люси притихли, словно прислушиваясь к тайным распоряжениям. Сама природа здесь, похоже, вступила в молчаливый сговор со здешними обитателями. Я припарковался и, глубоко вдохнув наполненный благовониями воздух, позвонил в колокольчик для посетителей. Откуда-то издалека доносилось пение монахов. Здания были совсем новыми и выглядели так, словно построены были не для Юга, а для калифорнийских холмов.

В конце дорожки показался отец Джуд. Его сложенные руки были скрыты длинными рукавами сутаны, и шел он, слегка наклонив голову вперед. Они с Люси обнялись и так и остались стоять обнявшись.

Джуд был совершенно бесплотным, и его белая кожа напоминала спаржу, которой славится французский Аржантей. У него было измученное лицо немало повидавшего на своем веку человека, хотя, насколько мне было известно, он практически не общался с внешним миром. И когда отец Джуд повел Люси в часовню, где служили мессу, меня в очередной раз удивила их потаенная близость.

После службы я извинился и прошел в библиотеку, где и провел середину дня: писал письма и просматривал странную подборку журналов, прошедших цензуру монаха, ответственного за заказ периодических изданий для аббатства. Люси вместе с Джудом ходила по территории аббатства, и хотя они пригласили меня присоединиться к ним, я отказался, понимая, что они предпочитают побыть вдвоем.

Я даже немножко завидовал уединенному, созерцательному образу жизни монахов. Я восхищался их жесткой дисциплиной, и это-то в столетие, которое с каждым прошедшим годом казалось мне все более смехотворным. Я подумал, что, быть может, одиночество, молитва и бедность — самый красноречивый и действенный ответ нашему абсурдному времени, где отчужденность является и нравственным состоянием, и философией.

Мне нравилась простота монахов и хотелось следовать их всепоглощающей, незамысловатой любви к Богу. Меня прельщала идея отрешения и молчания, но я сомневался, что смогу с подобающим достоинством последовать их примеру.

Мы уже возвращались в Уотерфорд, когда на долину потихоньку стала опускаться ночь, и лишь верхушки деревьев, обступивших шоссе, озарялись последними лучами солнца, и в этом призрачном свете я не мог не заметить, насколько измучена Люси. Ее усталый вид пробудил беспокойство в моей душе, и я сразу представил себе наступление белых кровяных телец, скопившихся у границ ее кровеносной системы. Когда-то я лежал, уютно свернувшись в ее теле, питался теплыми водами расцветшей внутри ее реки, научился любить безопасную темноту женской утробы, познал безмятежную музыку сердцебиения, а также то, что материнская любовь начинается в храме ее чрева, витражное окно которого символизирует зарождение новой жизни и является источником ее эликсира. И теперь та самая кровь, что питала меня, медленно ее убивает. Наверное, поэтому люди верят в богов и так нуждаются в них в темные часы отчаяния под безразличным звездным небом. Ибо ничто другое не может тронуть надменное равнодушие мира. «И вот моя мать, — подумал я. — Именно внутри ее я впервые узнал о рае и планете, на которой должен был появиться — голый и испуганный».

— Перестань думать о моих похоронах, — бросила Люси, не открывая глаз. — Я пока еще не умерла. Просто смертельно устала.

— Я думал о том, как можно жить в штате, где невозможно получить приличную китайскую еду.

— Все ты врешь, — сказала она. — Ты уже мысленно меня похоронил.

— А почему бы мне не убить отца? — предложил я. — Тогда мы смогли бы своими глазами увидеть, как это бывает, когда умирает один из родителей. Но поскольку это всего лишь наш отец, никто даже глазом не моргнул бы.

— Не смей так говорить о своем отце, — рассердилась Люси.

— Он мне не отец, — возразил я. — Не забудь об аннулировании брака и о нашем позоре: ведь мы теперь бастарды.

— Что ты можешь знать о стыде, сынок? — спросила Люси.

Она выпрямилась на сиденье и разгладила морщинки на платье. Потом открыла сумочку, достала флакон духов «Белые плечи», побрызгала себе на запястья, и автомобиль, пробиваясь сквозь воздушный поток, повез по шоссе историю моего детства.

— Много, — ответил я. — Я много знаю о позоре.

Она покачала головой и натерла духами шею и лицо.

— Джуд переживает, что ты покинул лоно церкви, — вздохнула она.

— Это не его дело, — огрызнулся я.

— Он крестил всех моих мальчиков. Дал тебе первое причастие, — напомнила она.

— Мы считали вас любовниками. Я сказал ему об этом, когда он тебя соборовал.

— И что он тебе ответил? — рассмеявшись, спросила Люси.

— Не много. Он обычно не переходит на личности.

— Джуд сказал мне, что настало время, — произнесла мать и закрыла глаза.

— Время для чего?

— Выложить карты на стол.

— Что, опять о позоре? — поинтересовался я.

— Да. Этим всегда все и кончается, — кивнула Люси. — Джек, отец Джуд — мой брат. Твой дядя.

— Странно, — только и мог выдавить я, после того как молча проехал еще одну милю. — Странно даже для тебя.

— Я запуталась в собственной лжи. Не знала, как вернуться назад и начать по новой. Могла выдержать все, но только не презрение Джинни Пени. Понимаешь, о чем я?

— Нет, — честно признался я. — Понятия не имею. В большинстве южных семей принято представлять родным дядям их юных племянников задолго до того, как им исполнится тридцать семь.

— Ты такой старомодный, — улыбнулась Люси.

— Даже для нас, мама, это уже чересчур. Если честно, то, по мне, уж лучше бы отец Джуд был твоим любовником. Легче было бы переварить.

— Когда-то я считала, что поступаю вполне разумно, — ответила она.

— Я просто жду не дождусь подробностей, — сказал я и, высунувшись из окна, выкрикнул во все горло: — Жутких, гребаных, невероятных подробностей!

— Держи себя в руках, — одернула меня Люси и начала рассказ.

И я стал слушать.

Глава двадцать седьмая

А правда состояла в том, что Люси Макколл, в девичестве Диллард, родилась на грязных простынях в типовом трехкомнатном доме вблизи реки Хорспасчер, в графстве Пельцер, Северная Каролина. Там, где она родилась, на сто миль вокруг не было не то что дантиста, но даже врача, а потому мало у кого старше сорока сохранились собственные зубы. Ее отец Эй-Джей Диллард говорил, что он фермер, однако фермером он был не слишком трудолюбивым и не слишком успешным. Он пил, когда надо было сеять, пил и тогда, когда надо было убирать урожай, — и так до первого снега. Его дочери не довелось узнать, как расшифровывались инициалы отца, впрочем, как не довелось узнать и девичьей фамилии своей матери. А звали ее мать Маргарет.

Брат Джуд родился через два года после нее, на тех же грязных простынях. И снова отец лежал мертвецки пьяный, и Маргарет родила ребенка в одиночестве, молча, не издав ни единого звука, лишь бы не разбудить мужа, забывшегося тяжелым сном. Она всегда гордилась тем, что не просила помощи, да и на побои не напрашивалась — Эй-Джей Диллард бил жену исключительно по собственной инициативе. Он всегда был скор на расправу, да и битье жены считал приятным времяпрепровождением, которому научился, еще когда сидел на коленях у своего отца. Никто в семье ни с той ни с другой стороны не умел ни читать, ни писать. Чтобы раздобыть хоть какую-то книжку кроме Библии, нужно было ехать в Ашвилл. Дети в этих местах обычно умирали еще в младенчестве, а несчастные женщины вроде Маргарет молились об их смерти, как о милости Божьей. Маргарет мечтала о том, чтобы ее дети сразу после смерти увидели Христа и чтобы им подарили самые красивые ангельские крылья, сделанные из кружева и снега. Маргарет было двенадцать, когда у нее родилась Люси, и четырнадцать, когда на свет появился Джуд. Здесь, в Аппалачах, в графстве Пельцер, она даже не считалась слишком молодой матерью. Правда, соседи жалели ее, называя невезучей. Так как никто не мог сказать ни одного доброго слова об Эй-Джее Дилларде. Эй-Джей Диллард был низшей формой человеческого существа, которую белый человек мог принимать в этой части света, в этом графстве исключительно для белых, где существовал неписаный закон, согласно которому ни один чернокожий не мог пересечь его границы после захода солнца. Когда Америку поразила Великая депрессия, в графстве Пельцер этого даже не заметили, поскольку его экономика какой была, такой и осталась.

Люси родилась голодной — так как струйка молока у Маргарет была совсем тонкой и слабой — и все свое детство оставалась голодной.

Девочка не могла точно припомнить, когда поняла, что ее отец опасен. Она росла, видя кровь и синяки на материнском лице, и считала, что это нормально, когда муж и жена пускают в ход кулаки. Из-за постоянных побоев изменилась и внешность матери: с годами глаза Маргарет становились все испуганнее, а челюсть и скулы деформировались из-за смещения сломанных костей. Но Люси запомнила даже не это — она навсегда запомнила материнскую доброту.

Когда ей было пять, а Джуду три, отец спустился с гор и нанялся рабочим на табачную ферму в окрестностях города Рейли. Иногда он на зиму приезжал домой, иногда посылал почтовые переводы, но в последующие пять лет все меньше и меньше участвовал в их жизни. В его отсутствие Маргарет расцвела и обнаружила, что со своего каменистого поля собирает такой урожай, какой ее мужу даже не снился. Во дворе своего некрашеного дома она разводила кур, перепелов и пчел. Люси и Джуд научились забрасывать удочку и ловить с берега реки Хорспасчер рыбу на червя, так что практически круглый год у них была форель на обед. Маргарет стреляла из дробовика не хуже любого мужчины в долине и меняла оленину и медвежатину на все необходимое для фермы. К своим десяти годам Люси владела оружием не хуже матери и, ложась спать после успешной охоты, даже гордилась натертым плечом. В стрельбе из отцовской винтовкидвадцать второго калибра она, можно сказать, собаку съела, и когда входила в лес, то становилась грозой белок, кроликов и опоссумов. Эта винтовка была как бы продолжением ее руки, и она управлялась с нею с той же легкостью, что и со скалкой, которой раскатывала тесто для песочного печенья.

Однажды она убила дикую индейку, которую выслеживала весь день. Это была взрослая птица, прекрасная в своем природном великолепии, и Люси не могла не восхищаться тем, как хитроумно индейка укрывалась от нее в черничнике и зарослях шиповника, передвигаясь со скоростью скаковой лошади и оставляя следы величиной с мальчишечью руку.

В то время люди в церквях Аппалачей верили в сурового, непреклонного Бога. Несмотря на неграмотность, обе семьи, как со стороны Маргарет, так и со стороны Эй-Джея, отличались набожностью. Вера их была непоколебимой, бескомпромиссной и бесхитростной в своей силе. В кульминационные моменты службы в церковь Бога древних христиан и Его святых запускали ядовитых змей, и они ползали между праведной бледнолицей паствой, считавшей, что змеи не причинят им вреда, если вера их в Господа достаточна искренна. Люси помнила, как в субботу двое прихожан не выдержали проверки и, скорчившись на полу, извивались, сраженные гремучей змеей, дебютировавшей в тот день. Один из них, укушенный в глаз, умер уже через несколько минут. Когда хоронили Оуки Шиверса, проповедник призывал паству вести более добродетельный образ жизни. Он заявил, будто ему было видение: Оуки корчился в адском пламени, а зубы змеи навечно застряли у него в глазу. Проповедника звали Бой Томми Грин, и он говорил, что Господь явился ему на огненной колеснице на поле за Чимни-Рок и голосом, подобным грому, призвал его стать служителем змей. Этот проповедник не читал, а выкрикивал свои проповеди так же, как и выкрикивал он имя Господа. Когда Бой Томми говорил, слово «Иисус» ножом разрезало воздух и поражало несчастных грешников-горцев, пришедших в церковь за утешением и поддержкой. Вечная жизнь казалась особенно сладкой людям, евшим на ужин певчих птиц и бродячих собак и старавшихся собрать все, что можно, со своих полей, где камней было больше, чем глинозема.

По окончании табачного сезона, когда в его услугах уже нигде не нуждались, Эй-Джей, как и большинство жителей гор, гнал самогон на высоком берегу реки Хорспасчер. С годами его возвращения домой ждали все с большим страхом, и Люси не помнила своего отца ни трезвым, ни тихим. Отец был твердым, как вышедшая на поверхность порода. Избиение жены и детей было для него своеобразным видом спорта, к которому он приступал, едва протерев глаза, еще не до конца протрезвев и мучаясь похмельем. И тогда он гонял свое семейство по всему дому, колошматя их за грехи, которых те не совершали, а затем, после первого глотка чистого виски, становился еще мрачнее, и весь цикл повторялся заново. В разгар зимы Люси и Джуд молились о том, чтобы в центральной части Северной Каролины зацвел табак. Они уже давно поняли, что мужья — хозяева в своем доме, что мужчины имеют право властвовать над женщинами и детьми, а также над всей живностью в полях, но судьбе было угодно сделать так, что именно Бой Томми смог избавить их от гнева и природной злобности отца.

Бой Томми умел говорить на незнакомых языках и мог, не заглядывая в Библию, прочесть наизусть Евангелие от Луки от начала и до конца. Во всем, что касалось дел Божьих, он был настоящим чудом, однако ему не хватало святости, поскольку он был не меньшим знатоком женщин, чем Библии.

Проповедник приходил в дом Диллардов, когда точно знал, что табачный сезон в самом разгаре и Эй-Джей в отъезде. Прежде чем войти в дом и приступить вместе с Маргарет к чтению Библии, он бросал на землю, прямо в грязь, мокасиновую змею и, выдав Люси и маленькому Джуду по длинной палке, учил их гонять по двору рептилию так, чтобы она не уползла ни на речку, ни в лес. Змеиная кожа была одного цвета с осенней тропинкой, и пока дети дразнили ползучего гада, Бой Томми оказывал Маргарет духовную поддержку внутри ее трехкомнатного дома.

И вот в один прекрасный год в начале сентября Эй-Джей вернулся без предупреждения, со сломанной и плохо сросшейся рукой, кое-как починенной врачом-самоучкой, который латал сезонных рабочих, порезавших друг друга в драке или получивших увечье на плантациях табака. Эй-Джей обладал животной интуицией и сразу сообразил, что к чему, как только увидел своих детей, подбрасывающих палкой в воздух змею, а дело близилось к вечеру, и дети гуляли без присмотра. Обнаружив Боя Томми лежащим поверх жены — причем оба были голые, как в день, когда появились на свет, — он одним ударом топора убил проповедника. Топор раскроил череп Боя Томми на две равные половинки, и кровь забрызгала стены и лицо Маргарет. Эй-Джей размазал кровь любовника по телу Маргарет, оставляя на ее груди и животе кусочки его мозга. Он бил жену по лицу, и ее кровь и кровь Боя Томми слились воедино, образовав нечто, рожденное любовью, а потому священное. Он избивал ее здоровой рукой до тех пор, пока не понял, что сломал себе и вторую руку, а также все кости на лице жены. И тогда он выволок ее, обнаженную, во двор, и она в таком виде предстала перед глазами домашней птицы, мула и до смерти напуганных детей. Потом Эй-Джей, проклиная имя Господа и имя своей жены, потащил ее к реке Хорспасчер, причем оба они были в крови убитого человека, и Эй-Джей окунул голову Маргарет в глубокую стремнину, и вода стала красной от ее крови. Продержав ее под водой, он поднял жену и сказал, чтобы она приготовилась к смерти в водной стихии, так как Господь повелел им возродиться в тех же жизненных водах. Крики жены были ничто по сравнению с его яростью и праведным гневом, но он совершил ошибку, ужасную, можно сказать роковую, ошибку, о которой потом жалел, корчась от боли, весь остаток своей недолгой жизни. Эй-Джей недооценил молчания своей разъяренной хорошенькой дочки, той, что шла к реке с мокасиновой змеей, обернувшейся вокруг длинной палки, змеей, которую она научилась любить и которой научилась доверять.

Эй-Джей схватил Маргарет за горло и ударил затылком о камень с подходящим острым концом, раскроив ей тем самым голову, и в воде снова развернулся кровавый флаг. Но и под водой Маргарет услышала приглушенный вопль мужа, который не видел, как девочка накинула ему на шею змею, точно трепещущий живой воротник цвета гор. Сперва зубы змеи вонзились ему в лопатку, потом еще одна доза яда попала в копчик. Отец схватил змею и швырнул в воду, и течение увлекло ее в сторону форелевой заводи, оттуда мокасиновая змея уже смогла доплыть до противоположного берега, чтобы скрыться в лесу, покончив наконец с жизнью в неволе среди спасенных.

Когда Эй-Джей отпустил Маргарет, ее подхватила река и увлекла за собой, перекатывая через пороги. Женщина наверняка утонула бы, но ей удалось ухватиться за торчащие корни платана и повиснуть на них, что позволило немного перевести дух и наконец-то понять, где она находится. Маргарет видела, как Люси и маленький Джуд, преследуемые Эй-Джеем, мчатся по горной тропе. Видела и то, что каждый шаг дается Эй-Джею все с большим трудом. Он пытался, но не мог обнаружить невидимые укусы на спине, слепо шаря уцелевшими пальцами в поисках источника боли. Он даже взвыл от бессильной злобы, а потом повернул назад в надежде отыскать жену. В его жилах горел яд, но гнев утраивал его силы, и он даже сумел волоком протащить тело Боя Томми к реке и, плюнув на него в последний раз, позволил быстрому течению увлечь тело к ближайшему водопаду, где оно и застряло между двух валунов. Маргарет с ужасом наблюдала, как течение подняло тело, явив миру широко разинутый рот, и распахнутые мертвые глаза проповедника, и его когда-то широкие плечи в клочьях белой пены. Маргарет держалась за корни, чувствуя, как замирает сердце и кровь стынет в жилах от ледяной воды, но так и не осмелилась вылезти на берег до спасительной темноты, дававшей ей надежду, что гнев и боль мужа утихнут.

Оставляя за собой мокрые следы, Маргарет подошла к дому в поисках детей, не ведая о том, что они следят за всем происходящим с огромного валуна, с которого вся ферма, где прошло их несчастливое детство, была видна как на ладони. Маргарет на ощупь могла отыскать любую вещь в доме, так что она нашла керосиновую лампу и ящик, где хранились спички, и дрожащий свет лампы слегка разогнал мрак. Выйдя во двор, она поднесла лампу к лицу, чтобы дети могли увидеть ее, если они вдруг где-то прячутся. Она позвала их, ухая, как сова, голосу которой подражала в совершенстве. Тихие, как водоросли, дети прилепились к скале, замерев в тревожном ожидании: не выйдет ли во двор их папаша, чтобы окончательно добить мать. Даже скала, похоже, замерла от страха, что он вот-вот появится. Чувствуя, что все спокойно, Люси предупреждающе сжала руку брата, и они осторожно стали спускаться по тропе, где каждый камень знали как свои пять пальцев.

Они столкнулись с матерью в дверях сарая — та выносила оттуда большой моток толстой веревки, и кудахтанье растревоженных кур нарушило тишину ночи. И только голос реки слегка успокоил их, когда они ступили на унылый каменистый двор.

— Запрягите мула, — сказала им мать, обращаясь скорее к ночи, чем к Люси или Джуду.

Дети направились к сараю, а Маргарет, спотыкаясь под тяжестью мотка веревки, вошла в дом. Свет лампы, освещавшей двор, казался зловещим, как желтые глаза совы. Приняв решение, Маргарет шла очень медленно, экономя силы. Эй-Джей храпел на залитой кровью постели, той самой, на которой он убил Боя Томми и на которой произошло безрадостное зачатие детей, заранее обреченных на страдания. Горло Эй-Джея распухло от змеиного яда, и он даже не почувствовал, когда Маргарет перекинула через его грудь веревку и пропустила ее концы сквозь стальную раму. Потом Маргарет обмотала его веревкой, забираясь для этого под кровать и вылезая с другой стороны, а затем крепко затянула веревку на теле мужа. Очень терпеливо, совсем как паук в саду, она опутывала его веревкой, такой прочной, что ею можно было бы стреножить и взрослого быка. И вот так, снуя туда и обратно, она опутала его веревкой, и Эй-Джей стал похож на бабочку, попавшую в смертельную паутину. Маргарет не дала ему ни единого шанса на спасение, поскольку знала, насколько высоки ставки, при этом ненависть обжигала кончик языка и отдавалась тупой болью внизу живота. Зеркала у нее отродясь не было, да и вряд ли ей захотелось бы в него смотреться. Она поняла, что дело совсем плохо, когда провела ободранным о скалы указательным пальцем по разбитому лицу. Каждое движение жгло огнем все тело и обжигало натянутые как струны нервы, а потому она трудилась медленно и методично. Она помогла детям собрать всю еду, что была дома, и погрузить в крытую повозку, так же как и всю одежду, одеяла и прочие необходимые вещи. Дети беспрекословно выполняли все ее приказания. Она казалась им призраком, эта чужая женщина, святости которой хватило, чтобы спать с мужчиной, любимым змеями, женщина, вышедшая замуж за мужчину, ярости которого хватило, чтобы попытаться убить их обоих.

Маргарет пошла к реке и подобрала камень величиной с детский башмак. Как раз то, что нужно по весу, размеру и форме. Она велела детям забраться в повозку и постараться устроиться поудобнее среди груды белья и одежды и хоть немного поспать. Джуд тут же провалился в сон, а Люси только делала вид, что спит, а сама внимательно следила за тем, как мать возвращается обратно в дом, туда, где горел свет, туда, где Люси почерпнула основные знания об отношениях мужчин и женщин и о том, в какой форме они могут проявляться, знания, которые она пронесла через всю свою жизнь.

Эй-Джей Диллард проснулся от ужасной боли в укушенных змеей местах: яд причинял ему жуткие мучения, хотя и не смог убить его. Виски ослабило действие яда еще до того, как Эй-Джей отрубился, едва дойдя до кровати. Когда он очнулся от тяжелого, беспокойного сна, во рту было сухо и ему отчаянно хотелось пить. Ощущение было такое, будто он наелся песка; он зарыдал, почувствовав, как горят его раны, попытался перевернуться на другой бок и понял, что не может, так как шея его была туго стянута веревкой. Он стал выкрикивать имя жены, но потом сильно пожалел, что та откликнулась на его зов.

— Развяжи меня, женщина, — приказал он, когда Маргарет тенью скользнула в комнату.

Он был слишком ослеплен болью, чтобы обращать внимание на детали, а одной из этих деталей был камень в ее руке, которого он поначалу даже не заметил.

— И тогда-то я смогу наконец прикончить тебя. А потом девчонку, посадившую на меня змею.

— С этой кровати ты уже никогда не встанешь, — сказала женщина, подходя поближе.

— Коли уж собралась меня убить, то дай сначала хотя бы глоток воды.

— Там, куда ты сейчас отправишься, вода тебе не понадобится, — мрачно ухмыльнулась Маргарет.

Она забралась на кровать, уселась ему на грудь, обхватив ногами, и пристально посмотрела ему в глаза.

— Да, здорово я тебя отделал, — рассмеялся он, превозмогая боль.

— Да, здорово, но это в последний раз, — сказала жена и ударила его по голове камнем.

Эй-Джей дико закричал, но второй удар выбил ему верхние зубы. Она все била и била его по лицу до тех пор, пока то, что осталось, и лицом-то трудно было назвать. Оно было покрыто кровью, соплями и слезами. Люси смотрела на все это, пока могла, пока могла выносить жалобные вопли отца. Он все твердил, что больше не будет, что он еще не готов уйти из этой жизни и предстать перед лицом Господа, который обрушит на него весь Свой гнев. И чем больше крови он терял, тем более набожным становился и тем более своими речами напоминал Боя Томми.

Люси кинулась к матери и попыталась оттащить ее от отца, но женщина была в такой слепой ярости, что уже не слышала никаких уговоров. Она снова и снова опускала камень на лицо мужа, пока у нее не устала рука. И только потом она подошла к бочке с водой и смыла с рук и лица все следы его крови.

Потом мать начала поливать керосином сосновый пол, занавески и самодельную мебель, без жалости и сожаления. В отличие от Люси, которая не поняла, зачем матери надо поливать керосином стол и шкаф, отец ее прекрасно все понял и начал судорожно биться на кровати, пытаясь ослабить узлы веревки. Эй-Джею даже удалось слегка приподнять кровать, и она медленно, дюйм за дюймом, двигалась по комнате, и тогда Маргарет вылила на него остатки керосина.

— У тебя кишка тонка, — заорал Эй-Джей, который, к своему несчастью, плохо представлял, на что способна женщина, годами копившая обиду в тайниках поруганной женской души.

Уже стоя на пороге, Маргарет Диллард повернулась, чтобы попрощаться со своим мужем.

— Поцелуй за меня Сатану, Эй-Джей. — И с этими словами она швырнула лампу в комнату и побежала к повозке.

Крики умирающего отца преследовали Люси, пока они ехали по долине Хорспасчер, и еще долго стояли в ушах, когда они тащились по длинной грязной дороге через горы в сторону Сенеки, Южная Каролина. Дом стоял в стороне, пожара никто не видел, как не слышал и страшных криков Эй-Джея. Мать, похоже, уже и думать забыла о доме и муже и целиком сосредоточилась на том, чтобы мул не свалился с узкой тропы.

И во время этого путешествия, а точнее, бегства из мест, где Маргарет провела каждый час своей жизни, не видя ничего, кроме гор, они, сами того не ожидая, столкнулись с человеческой добротой. Фермерские жены, не понаслышке знающие об одиночестве, нутром понимали, что заставило эту женщину с разбитым лицом постучаться в их дверь с просьбой подать хоть какой-нибудь еды. Они кормили ее яйцами, молоком и сыром, потому что она была женщиной и потому что у нее было двое детей. К мужчине, странствующему в одиночестве, они не были бы так добры.

Целый месяц Маргарет скиталась с детьми по проселочным дорогам, иногда заезжая в небольшие городишки Южной Каролины, но так и не смогла придумать ничего путного. Как-то раз на ферме под Клинтоном, Южная Каролина, она увидела свое отражение в зеркале и горько зарыдала, поняв, какой непоправимый ущерб причинил ей Эй-Джей. Когда-то она очень гордилась своей красотой, а теперь испытывала тот особый стыд, который уродство гарантирует без дополнительной платы. Она не верила, что кто-то может влюбиться в женщину с таким обезображенным, бесформенным лицом. Если уж ей самой было противно смотреть на себя в зеркало, то как она могла надеяться привлечь внимание достойного и добросердечного мужчины. А поскольку у нее не было четкого представления о том, что делать или где обосноваться, она продолжала подстегивать своего мула, переезжая из города в город в надежде на чудо. Никакого чуда для Маргарет Диллард и ее детей не произошло, и возле Ньюберри ее мул просто сдох.

И уже в следующем городишке под названием Даффордвилл она привела детей к воротам сиротского приюта под эгидой протестантской церкви, где всем заправляли миссионеры, несущие слово Божье африканским племенам в районе Сахары. Заведение это было расположено на дороге между Ньюберри и Просперити. Городишко, в архитектуре и планировке которого не было даже намека на тщеславие, тянулся вдоль железнодорожных путей, и все дома в нем носили печать безликой однообразности, которую любят напускать на себя небольшие города в надежде, что несчастья обойдут их стороной. Маргарет тотчас же определила главное здание — двухэтажное деревянное строение с окнами без ставней и двумя некрашеными дорическими колоннами, подпиравшими дом, словно костыли.

— Они принимают сирот, — сказала детям Маргарет. — Тут вы и будете жить.

— Но у нас же есть ты! — заплакала Люси. — У нас есть мать.

— Я знаю, — отрешенно ответила Маргарет.

В ту ночь они разбили лагерь под железнодорожным мостом, развели огонь, который хоть чуть-чуть согрел их, а Маргарет скормила детям остатки еды, которые ей удалось сберечь. Нерешительность окончательно сокрушила ее, и она уже мечтала об избавлении. Всю жизнь она усердно молилась, а в ответ получила только сдохшего мула и усталое, износившееся сердце. Маргарет Диллард спела детям колыбельную и прошептала им, что лица их прекрасны в свете костра. Когда они уснули, она поцеловала их и укрыла своим одеялом, а затем повесилась на обрывке веревки. Она считала свою смерть последним единственным подарком, который могла сделать своим детям. И, проснувшись, дети обнаружили этот подарок.

Все последующие годы Люси не могла без содрогания произнести слово «сирота». Для нее сирота — это был ребенок, отданный на поругание злу, невинность, принесенная в жертву насилию. В десять лет Люси Диллард видела отца, убитого в собственной постели, мать, повесившуюся под железнодорожным мостом, и она имела полное право считать, что уже видела самое худшее, что мир может предложить маленькой девочке. А потом она встретила преподобного Уиллиса Беденбауха.

Очень рано Люси узнала, что обычным людям трудно полюбить сироту. Сирота — это что-то списанное со счетов и выброшенное на обочину, отданное на милость сострадательных прохожих. Позднее ее приводили в ярость те места в рассказах и фильмах, где сирот принимали в дружную, хорошую семью так, словно эти несчастные появились в ней естественным путем, ведь она прекрасно знала, что в мире слишком много Уиллисов Беденбаухов, пожирающих сирот.

Преподобный Беденбаух был более мягкой версией служителей Господа, порожденных горами Северной Каролины. Он гордился своей кожей молочного цвета и выгоревшими на солнце светлыми волосами, что делало его похожим на большой самодовольный персик. Он носил дорогие туфли, которые ему начищал до невероятного блеска восемнадцатилетний сирота, умственно отсталый и злобный. Ни одна христианская семья не хотела брать к себе этого парня. Звали его Енох, и жил он в конюшне за сараем.

Поскольку школы там не было, восемнадцать сирот дважды в день посещали часовню, где выстаивали службу, во время которой преподобный Беденбаух читал им тексты из книги, называвшейся «Искусство проповеди». Голос его взмывал под своды маленькой часовни, и было в нем нечто мягкое, успокаивающее, что очень нравилось Люси. Она еще никогда в жизни не видела человека, закончившего колледж. Во время первых двух служб они с Джудом удивлялись, почему в часовне нет змей. Они не могли понять, как же тогда христианин сможет измерить свою любовь к Иисусу, если ему не надо проходить мимо змеи, которая в любой момент может укусить и убить его. Однако свои теологические воззрения они держали при себе и вскоре привыкли к более округлой сдержанной риторике, принятой в центральной части Южной Каролины.

Преподобный Беденбаух изнасиловал Люси только через месяц после ее появления в приюте. А изнасиловав, утер ей слезы и прочел длинный кусок из Послания к ефесянам, предупредив ее о распутстве женщин и о том, что их тела пробуждают похоть в благочестивых мужчинах, а в награду дал ей лакричную конфетку, и с тех пор она навеки возненавидела вкус лакрицы.

Люси обнаружила, что он насиловал не всех девочек подряд, но имел своих фавориток, которые получали добавку во время обеда и освобождались от самых тяжелых работ на ферме при сиротском приюте. Напившись, преподобный Беденбаух являлся в большую комнату, где на двухъярусных койках спали сироты. Обычно это происходило в три часа ночи, именно в это время он делал выбор. Все девочки, к которым он благоволил, должны были спать на нижних койках, и ни на одной из них не должно было быть трусов. Очень скоро Люси стала его любимой жертвой, и именно тогда она возненавидела запах виски так же сильно, как и вкус лакрицы.

Как-то ночью, когда преподобный Беденбаух лежал на ней, Люси открыла глаза и увидела, что ее братик Джуд смотрит на нее с верхней койки и в глазах его были гнев и жалость, а еще выражение такой беспомощности, какую ощущают все мальчики, ставшие свидетелями подобных сцен. Она протянула ему в темноте руку, и Джуд ухватился за ладонь и не отпускал ее до тех пор, пока преподобный не закончил свое дело и не скатился с Люси. А потом Беденбаух, как правило, возвращался в свой кабинет на том же этаже, читал свою Библию и курил свою трубку. Запах табачного листа вплывал в темную спальню, и дети спокойно погружались в сон, зная, что, по крайней мере, в эту ночь новые атаки им не грозят. Затем он обычно гасил свою керосиновую лампу и засыпал на маленькой кушетке возле стола.

В ноябре он изнасиловал новую девочку в первую же ночь, проведенную той в приюте. Все дети слышали звуки борьбы и ее крики в темноте, а еще как преподобный Беденбаух приказывал ей заткнуться и подчиниться воле Господа. А еще они слышали, как он сломал ей шею. Перед рассветом Енох вынес тело девочки и похоронил ее рядом с Маргарет Диллард на примыкавшем к приюту кладбище для нищих. После этого преподобный Беденбаух запил еще сильнее. Именно тогда-то он и начал особенно отличать Люси, поскольку она не сопротивлялась и не издавала ни звука. Ее брат Джуд тоже не издавал ни звука, но всегда крепко держал сестру за руку, когда ее насиловали на койке под ним.

Джуд зорко следил за каждым движением Беденбауха, после того как тот возвращался в кабинет, сделав свое черное дело. Большое окно без стекла давало возможность священнику наблюдать за детьми в дортуаре, но оно же позволяло Джуду следить за священником. Преподобный усаживался в кресло и приступал к сложной церемонии раскуривания трубки. Перочинным ножом он тщательно выскабливал чашку и прочищал чубук чистым белым ершиком. Беденбаух курил табак «Принц Альберт», который хранил в жестяных банках, стоявших на столе. Сначала он вдыхал крепкий запах табака, затем большим и указательным пальцами брал щепоть и туго набивал трубку с помощью какого-то приспособления, отдаленно напоминавшего гвоздь. Потом Беденбаух вынимал серебряную зажигалку, любовался ею в свете лампы, крутил большим пальцем маленькое колесико и подносил пламя к табаку, аромат которого проникал в дортуар, действуя на Джуда усыпляюще. Преподобный Беденбаух приговаривал пинту виски и проваливался в тяжелый сон, который сопровождался мощным храпом.

Джуду понадобилось чуть больше месяца, чтобы разработать план, за удачное осуществление которого он истово молился в часовне дважды в день. В ту ночь, после того как преподобный под тихое всхлипывание Люси вернулся в свой кабинет, Джуд, как обычно, приступил к наблюдению за его посткоитальными процедурами и очищением. Люси уже давно спала, когда мальчик тихо, как кошка, соскользнул с верхней койки и пробрался к двери кабинета Уиллиса Беденбауха. Мальчик хотел, чтобы преподобный Беденбаух горько пожалел о том, что выбрал объектом для насилия сестру Джуда Дилларда, который родился в горах и у которого по праву рождения кипела в душе ярость горцев. Мальчик дождался, пока преподобный захрапит, и вошел в кабинет.

Из-под пухового одеяла, обрисовывавшего мягкие формы преподобного, доносился заливистый храп. Джуд прокрался к столу и увидел горящий глаз сердито пыхтевшей трубки, которую, не погасив, оставили в пепельнице. Мальчик выдвинул верхний правый ящик, куда, по его наблюдениям, часто лазал Беденбаух, и нащупал жестянку с горючей жидкостью для серебряной зажигалки. Мальчик нашел серебряную зажигалку рядом с трубкой и взял ее левой рукой, так как в правой уже держал жестянку с горючей жидкостью. Его мать, конечно, сделала все немножко по-другому, но идея в основном была той же. Хотя преимущество Маргарет состояло в том, что она была старше и план полностью созрел у нее в голове. Джуду было обидно, что он был недостаточно взрослым и так мало знал, но он был достаточно взрослым, чтобы понимать, что если он и дальше будет держать сестру за руку, то точно умрет от стыда.

Он открутил маленькую красную крышку с банки с горючим и начал поливать пуховое одеяло, под которым сном праведника спал преподобный. Но чтобы Беденбауха не разбудил скрежет жестянки, мальчик попытался соотнести свои действия с руладами спящего. Джуд обладал завидным терпением, и хотя вся процедура заняла у него почти полчаса, он умудрился опорожнить жестянку, не пролив на себя ни капли.

Следующие десять минут он собирался с духом, чтобы повернуть колесико зажигалки. Он в жизни не держал в руках зажигалку, но видел, как ею пользуется преподобный Беденбаух. Джуд нащупал большим пальцем шероховатое колесико. Мысленно он уже щелкнул зажигалкой — и она выплюнула пламя, которое потом взметнулось до самой крыши. Джуд попробовал щелкнуть зажигалкой, но ничего не произошло, лишь раздался странный звук, точно мышь скребется под половицей. Звук этот изменил ритм храпа священника, так что Джуду пришлось ждать целую минуту, прежде чем решиться на вторую попытку. Но и вторая попытка оказалась не лучше первой, причем преподобный беспокойно заворочался во сне. На третий раз Беденбаух уже проснулся и учуял запах горючего, насквозь промочившего его ночную рубашку. Джуду понадобились четыре попытки, чтобы понять принцип действия зажигалки.

— Почему ты не в кровати? — строго спросил священник, еле ворочая языком.

Зажигалка вспыхнула — и мальчик, прежде чем поднести ее к одеялу, запел чистым звонким голосом:

— Иисус любит меня, я это знаю, потому что об этом мне говорит Библия.

И тогда он поджег священника, и объятый пламенем Беденбаух соскочил с кровати и бросился к дверям. Он бежал по дортуару и дико кричал, с каждым шагом все больше напоминая живой факел. И факел этот разгорался все ярче и ярче, а изо рта священника вылетали уже не слова, а неясные звуки. Он подбежал к окну, и от его волос загорелись темные хлопчатобумажные занавески. Затем его почерневшее тело тяжело осело на пол — а потом он умер, источая отвратительный запах обуглившейся плоти.

Джуд Диллард следил за тем, как мужчина в языках пламени упал замертво у противоположной стены, как огонь уже начал лизать занавески, медленно поднимаясь вверх, и осознал, что в свои восемь лет впервые убил человека, почувствовав при этом небывалый душевный подъем, который может дать лишь осознание торжества справедливости. Этот образ горящего человека навеки запечатлелся в его памяти. И с тех пор на каждой исповеди отец Джуд каялся в том, что виноват в смерти Уиллиса Беденбауха, накладывая на себя епитимьи. В мучивших его ночных кошмарах Беденбаух и Эй-Джей сливались воедино, словно ужасные сиамские близнецы, снова и снова демонстрируя жуткими криками всю чудовищность наказания огнем. Зрелище повергнутого на сосновый пол врага и детские крики «горим!» ознаменовали новую страницу его жизни: созерцательной жизни ушедшего в себя человека. А еще жизни, полной молчания, так как Джуд после пожара в приюте целых два года не мог произнести ни слова. Люси взяла брата за руку и вывела из огня, и он последовал за ней послушно, как агнец на заклание, готовый к любому повороту судьбы после совершенного убийства.

Деревянное здание горело всю ночь, а когда оно наконец сгорело, то вместе с ним сгорела и половина рабочих мест в городке. Общее мнение было таково, что Беденбаух заснул пьяным, прикончив полпинты виски и не потушив трубку, а горячая зола из этой трубки подпалила постель. Он стал единственной жертвой пожара, который сам же и вызвал, и местные жители усмотрели в этом знак свыше. Останки Беденбауха были быстро похоронены и так же быстро забыты, тем более что и забывать-то было особо нечего, поскольку на пожарище удалось найти только зубы да кости.

Сирот временно разместили в женском общежитии колледжа Ньюберри, и детей начали разбирать по домам, когда по округе разнеслись призывы о помощи. Джуда хотел было взять фермер, выращивающий табак вблизи Флоренс, но передумал, когда Люси заявила, что никто не разлучит брата и сестру и никто не разрушит их маленькую семью. Когда после летних каникул в колледж вернулись студенты, Люси и Джуд оказались единственными сиротами, не сумевшими обрести дом.

Люси тщетно пыталась найти в глазах пришедших взглянуть на них людей доброту и надежду на спасение, но те смотрели на детей так, словно выбирали рабочий скот.

Девочка прекрасно понимала, что нет ничего более ненужного в хозяйстве и более затратного, чем сирота. Связав себя с онемевшим, убогим братом, она лишила себя возможности найти семью, стала залежалым товаром. С каждым днем, прожитым в Ньюберри, взгляд ее становился все жестче, она постепенно обретала внутреннюю силу, поскольку начала понимать, как тяжело жить, когда ты никому не нужен. Именно в то лето и сформировался ее характер. Люси стала живым свидетельством того, что, пытаясь защитить обойденного судьбой ребенка, ты рискуешь всем. Защищая интересы своего брата, она и сама изменилась.

В сентябре Люси подслушала разговор капеллана колледжа с надзирателем о возможности помещения Джуда в психиатрическую больницу на Булл-стрит в Колумбии. Ей уже доводилось слышать о детях со странностями, которых отсылали на Булл-стрит и которые оттуда уже больше не возвращались. Но Люси решила, что они с братом достаточно натерпелись. Только она одна знала: не проходило и дня, чтобы Джуд не терзал себя раскаянием. Он был нежным мальчиком, певчей птичкой, не осмеливавшейся петь в присутствии ястребов. Джуду нужна была сильная сестра, и потому она стала сильной. Он заставил мучителя заплатить страшную цену за лишение ее девственности, а теперь настала ее очередь защитить его от обитых войлоком стен, заглушающих крики безумных. Два дня она потихоньку таскала еду из кухни колледжа и прятала под кроватью. Из ящика для пожертвований в англиканской церкви Люси с помощью длинной палки с куском жевательной резинки на конце выудила восемьдесят шесть центов. Она сняла с себя вину, объяснив своему молчаливому брату, что они такие же нищие, как и те, кому предназначены монеты из этого ящика.

И в ту ночь они убежали из общежития. Крепко держа брата за руку, Люси повела его через спящий город туда, где, как она слышала, находится дорога на Колумбию. Восемь часов они шли и шли вперед, все дальше удаляясь от Ньюберри. Целый месяц они блуждали по проселочным дорогам Южной Каролины, ночуя на лесных полянах, на пшеничных полях, в стогах сена или в конюшнях. Передвигались они в основном по ночам, настороженные, как все ночные создания. Они научились получать удовольствие от вкуса сырых яиц и теплого молока прямо из-под коровы. Дети, где могли, подбирали остатки урожая на задворках ферм. Случайно они вышли на побережье, минуя Колумбию, которую до смерти боялись, так как она ассоциировалась для них с Булл-стрит и сумасшедшим домом. Поскольку брат и сестра отправлялись в путь только после заката, то скоро привыкли к свету звезд, и они двигались по грязным дорогам средь необъятных колосящихся полей под ночным небом, откуда на них смотрели созвездия, которых они не знали. Джуд и Люси и дня не проучились в школе, а потому мало что знали о мире.

Итак, никем не замеченные, рука об руку, они пересекли штат Южная Каролина. За ними тянулся след из яичной скорлупы, и питались они дичками. Они видели, как пьяный фермер прибил собаку за то, что та задушила цыпленка, и в ту ночь они сидели у костра, ели цыпленка, и Люси долго смеялась над тем, что Джуд был не прочь съесть и собаку. Эта странная одиссея научила девочку тому, что голод расширяет границы общепринятой кухни. Их поддерживала любовь друг к другу, и уже много позже оба вспоминали об этом долгом путешествии без взрослых как о самых счастливых днях своего искалеченного детства.

Не имея никакого плана, они тихо шли, как во сне, под деревьями, закутанными покрывалом из мха, и пальмами, говорящими о том, что берег совсем близко. Даже земля под ногами стала другой: песчаной и более кислой. Неожиданно перед ними возникла водная гладь: поросшее кипарисами болото, где в ночной тишине переговаривались совы и ворочался аллигатор, недовольный вторжением непрошеных гостей в свои илистые владения, затянутые тонкой ряской. Люси с Джудом прошли через лес, оставшись незамеченными для тысячи глаз, которые сканировали этот лишенный солнца сумрачный мир, где большинство было охотниками, но все были жертвами.

Дети, волею судьбы ставшие ночными жителями, медленно брели по этому зачарованному царству. Поскольку Джуд все еще не мог говорить, Люси решала все за двоих: например, где лучше спрятаться в дневное время. И так они шли себе и шли, пока потихоньку не начали слабеть, а начав слабеть, они быстро начали умирать. Не сумев однажды разбудить Джуда, Люси прямиком направилась в сторону некрашеного фермерского дома с дымком над крышей. Она решительно постучала в дверь, которую ей открыла чернокожая женщина — первая чернокожая женщина в короткой жизни Люси. Женщину эту звали Лотус, и для Люси и ее умирающего брата встреча с ней означала спасение. Люси не могла бы привести брата к более бедным и более великодушным и сострадательным людям.

Очнувшись, Джуд обнаружил, что сосет палец огромной чернокожей женщины, которая периодически макала мизинец в кувшин с патокой, собственноручно приготовленной ее мужем. Этой патокой она смазала Джуду десны и зубы. Еще в детстве Лотус узнала, что такое настоящие лишения, а потому всецело отдалась задаче откормить двух белых ребятишек, невесть откуда взявшихся на пороге ее дома у болота Конгари.

Три недели Лотус откармливала белых подкидышей и с радостью наблюдала за тем, как розовеют их щеки по мере того, как они поглощали печенье с маслом, поджаренный до золотистой корочки бекон и столько яиц, сколько могло в них влезть. На обед и ужин она готовила бобы и овощи, собранные на ее маленьком огородике, и дети лакомились капустой, диким горохом, бамией и маринованной свеклой. Благодаря Лотус их организм получил недостающее количество жиров, железа и витаминов.

Но в один не самый удачный день фермер, везший сено в Оранджбург, увидел двух белых детишек во дворе чернокожей семьи и сообщил об этом мировому судье, с которым зацепился языком возле продуктового магазина в четырех милях оттуда. Выполнив свой гражданский долг, этот фермер преспокойно повез сено дальше, в Оранджбург, и вернулся к своей привычной жизни, успев тем не менее в очередной раз круто изменить жизнь Люси и Джуда Диллард.

Поскольку закон запрещал совместное проживание чернокожих и белых, шериф Уиттер просто-напросто забрал Люси и Джуда, посадил их на заднее сиденье своей машины и отвез в тюрьму графства, где и оставил на ночь.

Дети снова почувствовали себя ненужными и никчемными. Из тюрьмы их перевезли в управление округа, а затем в сопровождении окружного судьи отправили на поезде в Чарлстон, и там, в католическом сиротском приюте Святой Урсулы, судья передал их с рук на руки устрашающего вида женщине в черном платье с капюшоном. На тихой тенистой улице дети попали в причудливый мир золотых потиров, ладана и бормочащих по-латыни священников в роскошных сутанах. Впрочем, католицизм Люси и Джуд приняли совершенно спокойно, поскольку в своей жизни ни разу не видели живого католика и слыхом не слыхивали об этой конфессии. Сначала их поразили необычные обряды. Однако Люси все же пугали фигуры Иисуса и святых, стоявшие в нишах и по углам церкви, и ей казалось, что от их всевидящих осуждающих взглядов невозможно укрыться. Монахини и священники походили на пришельцев из другого мира, были одеты совсем не так, как остальное человечество, и скорее напоминали гипсовые статуи, которым и молились, держа в сложенных руках черные камни, нанизанные на нитку.

Джуд сразу же расцвел в тепличной обстановке в окружении добросердечных монахинь. Ему понравились их строгость и любовь к порядку. Молчание мальчика они восприняли как признак святости и благочестия и стали отличать его с самого первого дня. Одна монахиня, сестра Джон Аппассионата, проявила к мальчику особый интерес, и благодаря ее неусыпным заботам он снова обрел голос. Она научила его азбуке, и скоро он освоил учебники для первого класса и решал арифметические задачи. Джуд был сообразительным ребенком и схватывал все на лету.

В отличие от Джуда у Люси складывалось все не слишком удачно. Успев привыкнуть к нежной заботе Лотус, Люси не чувствовала себя в приюте Святой Урсулы желанной гостьей. Сестра, отвечающая за женский дортуар, была суровой женщиной с поджатым ртом и прямой спиной, и она беспощадно подавляла любые признаки лености или чрезмерной живости у всех шестнадцати вверенных ей девочек. Мир за стенами монастыря пугал ее, и она с удовольствием передавала этот страх воспитанницам. Она учила их ненавидеть свое тело, потому что все они совершили страшный грех, родившись женщинами. Даже в Библии можно было найти доказательство того, что Господь ненавидел женщин, поскольку создал их из бесполезного ребра Адама и заставил подчиняться мужчинам. Менструальный цикл служил еще одним доказательством того, что женщина от природы порочна и нечиста. Даже собственная принадлежность к женскому полу не радовала сестру Бернадину.

Итак, город Чарлстон, эта грязная оранжерея с буйно растущими папоротниками и ложными постулатами, стал спасательной лодкой для двух маленьких бродяжек, родившихся под несчастливой звездой на безжалостном Юге. Чарлстон ломал судьбы своих беднейших жителей так же, как и горы, но изо всех сил старался замаскировать все проявления зла.

В Чарлстоне Джуду первый раз в жизни повезло, а вот Люси — в очередной раз нет. Здесь их жизни разделились, и они на долгие годы потеряли связь друг с другом. Джуд расцветал под нежными взорами монахинь и священников, которые светились от его доброты, ставшей с годами прямо-таки неземной. В приюте Святой Урсулы он был взлелеян католическими обрядами. Он удалился в страну молитв, обретя в этом свое призвание. Месса таила для него неизъяснимые богатства как в ее молчании, так и в ее языке, и торжественность службы способствовала укреплению его духа. Под умелым руководством Джон Аппассионаты Джуд пришел к тому, чтобы вместе с сестрой креститься в католическом соборе и войти в лоно Римско-католической церкви. Битая жизнью и циничная, Люси сообразила, что это не лишено смысла, и заучила наизусть ответы на тексты катехизиса, которые читали в классе другие девочки. К этому времени монахини уже поняли, что Люси не умеет ни читать, ни писать, и сестра Бернадина, не стесняясь, называла ее умственно отсталой. Это выражение намертво прилипло к девочке, и ее просто перестали замечать.

Вскоре она сбежала из приюта. Она знала, что такое побег, но сейчас впервые совершила его в одиночку да еще в большом городе. Люси было тринадцать, когда она перешла через Ист-Бэй-стрит и направилась в сторону доков. Ей приходилось познавать жизнь прямо на ходу, и очень скоро она поняла, что для молоденькой девушки нет в мире ничего более опасного, чем пытаться прожить в одиночестве в этой скорбной части города. Какой-то мужчина купил Люси билет на поезд до Атланты, где она влачила жалкое существование, пока в ее жизнь не вошел мой отец. Вот что предшествовало самому удачному дню в жизни моей матери.

Глава двадцать восьмая

С самого первого дня нашего приезда в Уотерфорд Ли испытывала давление окружающих, которые непременно хотели видеть ее счастливой. Она считала чуть ли не своим гражданским долгом демонстрировать всем, что прекрасно проводит время. Люди обсуждали, счастлива ли она, так же часто, как вероятность дождя или атмосферное давление. Она уже начинала чувствовать себя заключенной, получившей за хорошее поведение досрочное освобождение. Ли не имела ничего против внимания, но не хотела, чтобы ее изучали. В этом городе она еще острее, чем в Риме, чувствовала, что у нее нет матери. Куда бы она ни поворачивалась, то повсюду упиралась в прошлое Шайлы. Ли стало казаться, что Шайла везде, хотя для девочки мать оставалась все такой же призрачной — как в подсознании, так и в жизни. Чем больше Ли узнавала о матери, тем меньше верила, будто хоть что-то знает о ней. Как-то в субботу в синагоге Элси Розенгартен, пожилая еврейка, учившая Шайлу во втором классе, разрыдалась, когда ей представили Ли.

Позже я постарался объяснить такое проявление эмоций своему ребенку.

— Люди поражаются тому, что ты так похожа на свою маму, — сказал я, крепко сжав руку Ли.

— Я и на тебя немножко похожа.

— Ну, пока это не слишком заметно, — отозвался я и украдкой взглянул на Ли, задумавшись над тем, всех ли родителей унижает красота их детей.

После нашего возвращения в Уотерфорд редкую ночь я не вставал в три часа, чтобы проверить, что Ли все еще дышит.

— Может, люди думают, я могу что-нибудь с собой сделать, потому что так поступила мама? — спросила Ли. — Они поэтому так на меня смотрят?

— Да нет, что ты! — воскликнул я.

— Так и есть, — возразила Ли. — Ты просто меня защищаешь.

— Вовсе нет.Люди не могут поверить, что я один смог вырастить такую хорошую и воспитанную девочку, — объяснил я. — Твоя мама тебя обожала. Прямо помешалась на тебе. Первый год никого к тебе не подпускала, даже меня. А если позволяла менять тебе подгузники, то словно делала мне одолжение.

— Фу, какая гадость, — поморщилась Ли.

— Это ты сейчас так говоришь, но, когда у тебя появится ребенок, тебе это будет даже приятно. Мне очень нравилось менять тебе подгузники.

— Ты переживаешь, что твоя мама умирает? — прижалась щекой к моей руке Ли. — Вижу, что да.

На мгновение я заколебался, но неожиданно услышал в ее голосе призыв к откровенности, просьбу впустить ее в потаенный уголок моей души, где я прятал страх за мать.

— Ты даже не представляешь, каким я был плохим сыном, — вздохнул я. — Чего я ей только не говорил! Такое не прощают. Сколько раз я смотрел на нее с неприкрытой ненавистью. Я никогда ее не понимал и наказывал за свое невежество. Боюсь, что она может умереть, прежде чем я выпрошу у нее прощение.

— Папочка, она знает, что ты ее любишь, — сказала Ли. — Я слышала, как она говорила вчера вечером доктору Пейтону, что не знает другого такого сына, способного приехать из Италии только ради того, чтобы побыть с матерью, когда та в нем нуждается.

— А ты это, случайно, не сочинила?

— Она сказала что-то в этом роде, — уклончиво ответила Ли. — Во всяком случае, она именно это имела в виду.

Вечером мы снова вышли на берег и, почувствовав под ногами море, любовались звездой на небе, отражение которой бесконечно повторялось в лужицах, оставшихся после отлива. Лето громко заявляло о своем приходе: океан постепенно нагревался. С приближением июня каждая капелька воды в каждой волне начинала светиться, и каждое поле по дороге в город было покрыто плетями помидоров, а зеленые плоды жадно тянулись к солнцу. Воздух уже дышал зноем, но вода еще не сказала последнего слова. Не так-то просто разогреть океан, но мы с Ли, шлепая по мелководью в ожидании восхода луны, чувствовали, что это происходит. Над остывающим песком поднимался легкий туман, и чайки, освещенные последними лучами солнца, летели на север. Крики чаек всегда вызывали у меня ассоциации с разбитым сердцем и одиночеством, определения которому еще не придумали. И мне оставалось только надеяться, что мое одиночество не заразно и не передастся дочери через руку, сжимающую ее тоненькие пальчики. Я очень люблю такие южные вечера, и сейчас, когда мы шли рука об руку по берегу, а над нашими головами медленно расцветали созвездия, мне страстно хотелось стать другим человеком — не таким молчаливым, не таким печальным.

Целый час мы бродили по мокрому песку и, только когда ночь окончательно взяла на себя бразды правления, развернулись, направившись к дому Люси. Ярко светили звезды, а воздух пах водорослями, моллюсками и сосной. Вдруг мы услышали впереди какой-то шум. В неясном, скупом свете луны Ли разглядела огромную черепаху и возмущенно охнула, увидев, как какой-то парень, взобравшись на широкий черепаший панцирь, с ковбойским гиканьем хлопает животное по бокам и передним ластам. Мы ринулись вперед.

— А ну-ка, сынок, слезай с черепахи, — как можно более спокойно сказал я.

— Да пошел ты, мистер! — выплюнул в ответ парень, и я заметил, что он явно рисуется перед своей подружкой.

— Слезай с черепахи, сынок, — повторил я. — Это мое последнее вежливое предупреждение, малыш!

— Может, ты плохо слышишь? — не сдавался парень, с виду студент. — Я сказал, пошел ты!

Я схватил парня за рубашку, и тот слетел на землю. Он оказался старше и крупнее, чем мне сперва показалось, и, вскочив на ноги, явно приготовился к драке.

— Расслабься. Эта черепаха приползла на берег, чтобы отложить яйца, — попытался объяснить я.

— Эй ты, придурок! Надеюсь, у тебя хороший адвокат, — заявил парень. — Потому что я подам на тебя в суд.

— Папочка! Она возвращается в океан! — закричала Ли.

Черепаха свернула направо и стала медленно, тяжело продвигаться к воде. Парень попытался отрезать ей путь, но я остановил его, предупредив:

— Ее челюсти оставят тебя без ноги, сынок. Она способна убить взрослую акулу.

Парень отскочил, когда огромное животное с шипением ринулось вперед, отравляя воздух зловонным дыханием, но, очутившись на достаточной глубине, где вода могла выдержать ее чудовищный вес, черепаха тут же превратилась в стремительное ангельское существо и исчезла в океане, как морская птица в объятиях волн.

— Ты дал ей уйти! — заорал парень.

— А что ты собирался с ней сделать, малыш? — поинтересовался я. — Хотел раскрасить ей панцирь и продать его за пять долларов десять центов?

— Я собирался перерезать ей горло.

Я и не заметил мелькнувшего вдали луча фонарика, а вот Ли заметила и уже бежала навстречу какой-то темной фигуре. Следующее, что я понял, так это то, что парень держит нож в опасной близости от моего лица.

— Морские черепахи занесены в Красную книгу. Разрушение их кладок считается преступлением, — сказал я.

— Огги, опусти нож, — умоляющим голосом произнесла девушка.

— Я всю жизнь рыбачил и охотился, приятель, — заявил Огги. — Отец говорил мне, что нет ничего лучше черепашьих стейков, зажаренных на костре.

— Твой отец отстал от жизни, — отрезал я. — Сейчас за это могут посадить в тюрьму. Есть более простые способы попробовать морепродукты.

— Ты что, придурок, купил этот берег?! Может, у тебя и бумаги имеются? — ухмыльнулся Огги.

— Я выпендировался не хуже тебя, когда был подростком, — нахмурился я, — но все же не сквернословил. Вот что делает с вашим несчастным поколением музыкальный канал Эм-пи-ви.

— Это кто здесь залез на черепаху? — услышал я мамин голос и, обернувшись, увидел Люси.

Она посветила фонариком Огги в лицо, и тот попятился.

— Это я, — заявил Огги. — Я проехал на ней десять ярдов, пока меня не согнал с нее этот придурок.

— А нож тебе зачем, сынок? — осведомилась Люси.

— Этот парень на меня напал! — выпалил Огги. — А нож для самообороны.

Фонарь с силой опустился парню на запястье — и нож упал на песок. Я поднял нож, подошел к кромке прибоя и как можно дальше зашвырнул в океан.

— Этот нож — моя собственность, — заявил Огги, потирая запястье.

— Так оно и есть, — ухмыльнулся я.

— Моя мать сообщит о вас копам, — прошипел он и направился в сторону выстроившихся в ряд домов, в окнах которых горел свет.

— Кто твои родители? — бросила вдогонку Люси. — Чьих ты будешь?

— Джетер. Мой дед — Леонард Джетер.

— Передай Лену привет. Я Люси Питтс, — сказала мама. — Не трогай черепах, сынок. Мы хотим, чтобы они отложили яйца в песок.

— Что-то не вижу на вас беджа, леди.

— Заткнись, Огги, — посоветовала ему подружка, и они исчезли, оказавшись вне пределов досягаемости луча фонарика.

— Что теперь будет делать черепаха? — спросила Ли у бабушки.

— Возможно, вывалит свои яйца в океан, моя дорогая девочка, — ответила мать, направив луч света в сторону воды. — Хотя ей очень хочется отложить их в песок. Может, она просто ждет, когда мы уйдем и на берегу не останется ни души.

— Особенно Огги, — хмыкнула Ли.

— Он ведь Джетер, — уточнила Люси. — Его родители — белая рвань.

— Прошу тебя, мама, — взмолился я.

— Я просто констатирую факт, — заявила Люси. — У всех у них грязь под ногтями. И это к ним пристало, как веснушки.

— Бабуля, папочке не нравится, когда к людям приклеивают ярлыки, — объяснила Ли.

— Вот как? — удивилась Люси. — Ты можешь назвать морскую черепаху двухголовым цыпленком, но она им не станет. Вот так же и с любым из Джетеров. Можно нарядить его в смокинг, обучить королевским манерам, но доброго христианина из него все равно не выйдет. Назови Джетера Рокфеллером, но он все равно останется тем же Джетером, шляющимся по вашему заднему двору. Верно, Джек?

— Заткнись, мама! — рассердился я. — Я воспитываю Ли совсем в другом духе.

— И очень плохо, сынок, — рассмеялась Люси. — Ты привез ее на Юг. Весь Юг так думает, и она должна приспособиться к местным обычаям.


На следующее утро Ли разбудила меня до рассвета, попросив поторопиться. Она приготовила мне чашку кофе, чтобы взять с собой на берег, куда мы собирались с утренним обходом. Сев на велосипеды, мы отправились к дому Люси. Велосипеды мы оставили у летнего душа, сняли мокасины и присоединились к Люси, которая уже была на берегу. Мать протянула Ли три морские раковины, вынесенные приливом.

— Это для твоей коллекции. Мы положим их в банку и сделаем тебе лампу, чтобы ты могла взять с собой в Рим, — сказала Люси, вложив девочке в руку три красивые ракушки. Ли полюбовалась ими, осторожно положила мне в карман и предупредила, чтобы я о них не забыл.

— А самка-черепаха вернется? — поинтересовалась Ли.

— Вот это тебе и надо будет выяснить, — сказала Люси. — Вы с папой отвечаете за следующую милю побережья, а я — за всю программу.

— Мы здесь первые, — констатировала Ли, обозревая остров.

Над нашими головами пролетела стая коричневых пеликанов, и, несмотря на их размер и размах крыльев, они казались совсем невесомыми в утреннем воздухе, и само их появление было точно тихий псалом во славу полета. Они промелькнули, как тени, украденные у душ других теней.

— Пойдем поплаваем, — предложил я.

— Нет, сначала проверим, есть ли на берегу морские черепахи, — покачала головой Ли.

— Эту работу я поручаю Ли, — заявила Люси. — Тебе, Джек, я не доверяю.

— Несколько минут ничего не изменят.

Мы прошли по сырому песку триста ярдов, и следы наших босых ног были похожи по форме, хотя и отличались размером. Неожиданно Ли, не сводившая глаз с песка, вскрикнула, заметив отметины, оставленные морской черепахой: пропаханную ею широкую борозду.

— Она вернулась! — закричала Ли. — Она вернулась!

Ли пошла по глубоким следам вернувшейся черепахи. Мы с Люси посторонились, чтобы не мешать ей найти место, где кончались следы и где черепаха сделала кладку.

Я нес ведро и длинный щуп — металлическую клюшку для гольфа, которую когда-то сломал во время игры. Ли взяла клюшку и подошла к холмику, который черепаха, прежде чем отправиться в океан, утрамбовала, словно табак в трубке.

— Она откладывает яйца, повернувшись лицом к морю. Посмотри на следы. Черепаха засыпает яму задними лапами, так же как и выкапывает ее, — объяснила Ли моя мать.

Ли стала зондировать песок, как учила ее Люси во время тренировочного периода, продолжавшегося целых два месяца. Ли сунула в песок сломанную клюшку и удивленно посмотрела на Люси, когда тот не поддался. Девочка вытащила щуп и попробовала воткнуть его в большое круглое углубление, повторявшее формы черепахи. Быстрыми точными движениями попробовала грунт в разных сильно утрамбованных местах и наконец обнаружила точку, в которую клюшка ушла по рукоятку. Опустившись на колени, Ли осторожно потрогала песок указательным пальцем.

— Оно здесь, бабуля, — закричала она. — Песок здесь, словно мука, просеянная через сито. А в других местах он здорово утрамбован.

— Так самка-черепаха обманывает енотов, — объяснила Люси. — Но нашу Ли Макколл не проведешь.

— Мне их выкопать? — спросила Ли, подняв глаза на бабушку.

— В этом году мы их все заберем, — ответила Люси. — И закопаем возле моего дома. Так будет безопаснее.

— А что на это скажет Департамент дикой природы Южной Каролины? — поинтересовался я.

— Им на это плевать, — сказала Люси. — Копай, Ли. Копай, дорогая.

Несколько минут я наблюдал, как Ли пригоршнями вычерпывает песок из аккуратной ямы, по форме напоминающей песочные часы. Ли была полностью сосредоточена на работе и погружала руку все глубже и глубже, вслед за податливым и мягким песком, полностью полагаясь на свои тактильные ощущения. Вдруг она остановилась и замерла.

— Здесь что-то есть, — объявила Ли.

— Осторожнее, — предупредила Люси. — Все, что ты достанешь, бесценно.

Ли медленно вынула круглое яйцо, чуть больше кулачка младенца. Яйцо было цвета слоновой кости и мягкое, как кожа. На вид яйцо было здоровым и выглядело достаточно большим для того, чтобы из него вылупилась скопа или ястреб, но не для того, чтобы из него появилось такое огромное существо, как морская черепаха.

— Осторожно положи яйцо в ведро, — скомандовала Люси. — Яйцо должно смотреть в ту же сторону, что и тогда, когда оно лежало в кладке. В природе нет ничего случайного. Но сначала насыпь песок на дно. Вот так.

Раз за разом Ли погружала в яму руку по плечо и, словно драгоценность, вынимала яйцо. Все ее движения были полны благоговения. Несмотря на волнение, она работала неспешно и предъявляла нам яйцо, словно исполняя фигуру какого-то замысловатого танца.

— Сорок восемь, сорок девять, пятьдесят… — считала Ли, укладывая яйца одно на другое, а Люси делала пометки в записной книжке.

— Посмотри, черепаха пыталась забраться на эти скалы, но не смогла, — сообщила Люси, показав на следы, ведущие к большим гранитным валунам, которые хозяева домов привезли сюда, чтобы остановить эрозию. — В наших низинах — сплошной песок, а камней здесь практически нет. Дома на побережье губят больше морских черепах, чем все крабы-привидения и еноты, вместе взятые. Нельзя было разрешать строительство домов возле дюн.

— Семьдесят один, семьдесят два, семьдесят три… — продолжала считать Ли.

— А это правильное место для кладки? — поинтересовался я.

— Хороший весенний прилив наверняка его затопил бы, — ответила мать. — У этой кладки не было шанса. Но черепаха-то в этом не виновата. Что она могла поделать с чертовыми камнями?! Чтобы перебраться через них, ей понадобились бы крюк и длинная веревка. И как потомство вернулось бы в море? Все это очень плохо.

Люси тщательно зарегистрировала расположение кладки, день и час ее находки, число отложенных яиц и приблизительное время, в которое черепаха вышла на берег вырыть яму для кладки. Ли уложила в ведро сто двадцать два яйца, осторожно засыпала яму и аккуратно утрамбовала ее ногами.

— А теперь давай отнесем детишек в безопасное место, — распорядилась Люси, отдав мне тяжелое ведро.

Ли быстро побежала вперед, к тому участку, который мать выбрала в качестве яслей для черепашьего потомства этого года. Люси постоянно останавливалась, подбирая ракушки, вынесенные вчерашним приливом. Ракушки были сплошь покрыты полосками, точно карамельки. Наконец вспомнив, зачем мы здесь, я повернулся и увидел, что к Ли направляется какая-то женщина в форме.

— Кто это? — спросил я мать. — Возле твоего дома.

— Источник неприятностей со степенью магистра, — простонала Люси. — Я сама с ней поговорю. От излишней вежливости она теряется.

Женщина в форме оказалась молодой и хорошенькой. Она вела с Ли оживленную беседу на тему сбора черепашьих яиц. Ли показала на них рукой, а потом наклонилась к песку и продемонстрировала, как она нашла и достала яйца, которые я сейчас нес в ведре.

— Всегда ненавидела женщин по имени Джейн, — заявила Люси, готовясь к битве. — Это имя говорит о предрасположенности к несварению желудка и недоброжелательному отношению к людям.

— Ты что, проводила исследование?

— Жизненный опыт, сынок, — прошептала Люси; однако стоило нам приблизиться к женщине, как голос матери сразу же стал непринужденным и жизнерадостным. — Привет, Джейн. Я только что говорила сыну, какое у вас красивое имя. Джек, познакомься. Это Джейн Хартли. Вижу, вы уже познакомились с моей внучкой Ли.

— Вы позволили ей выкопать всю кладку морской черепахи, — строгим тоном отозвалась Джейн, на которой была форма Департамента дикой природы штата Южная Каролина. — Вы наверняка не разъяснили Ли, что это противозаконно и что прошлым летом вы за то же правонарушение целый день провели в тюрьме.

— Но ведь это неправда, бабуля?! — воскликнула Ли.

— С технической точки зрения — правда, — призналась Люси. — Но нет ничего менее убедительного, чем техническая правда. Подай мне лопату, Джек. Я вырою новую яму.

— Я конфискую эти яйца, — заявила Джейн, сделав шаг в мою сторону, но Люси решительно встала между нами.

— В этом году я не потеряю ни одного яйца по вине идиотов из вашего департамента. Ни одного! — твердо произнесла Люси.

— Люси, вам нравится изображать из себя Бога? — спросила Джейн.

— Долгое время я действовала согласно инструкции, — ответила Люси, перелистывая свою просолившуюся записную книжку. — И вы не можете с этим не согласиться, Джейн. Я не тронула ни одной черепашьей кладки. Я буквально следовала указаниям вашего департамента. Природе лучше знать — так говорили вы, Джейн Хартли, и Департамент дикой природы нашего штата. Пусть яйца остаются там, где их закопала мать. Пусть все идет естественным путем. Так звучали ваши приказы. Природа жестока, но у природы на то свои резоны.

— Правила не изменились, — возразила Джейн. — Мы считаем, что логичнее следовать Божьему промыслу, а не мнению Люси.

— Мое мнение — иметь до черта, то есть гораздо больше, черепашьих детенышей, чем согласно Божьему промыслу, и записная книжка это доказывает. — И Люси, словно оружием, помахала над головой книжкой.

— Бабуля любит черепах, — заступилась за бабушку Ли.

— Черепах-то она любит, — согласилась Джейн. — А вот на закон плюет.

— Мой сын всемирно известный писатель и автор кулинарных книг, — явно не к месту заявила Люси. — Он запомнит каждое ваше порочащее меня слово. У него память как стальной капкан.

— Вижу, на вас не действуют чары моей матери, офицер Хартли, — улыбнулся я.

— Ваша мать — заноза в заднице, мистер Макколл, — ответила Джейн. — У меня и так достаточно тяжелая работа. А тут еще надо бороться с человеком, возомнившим себя экологом.

— Джек, Ли, послушайте, что сделал ее департамент. Они разослали меморандум, касающийся всех проектов по черепахам на побережье Южной Каролины. На каждый остров — отсюда и до побережья Северной Каролины — приходится по проекту. У островов одна проблема — эрозия. За последние десять лет разрушена половина мест, где черепахи откладывают яйца. Всем участникам программы просто дурно делается. Эти гении издали новый пакет законов, согласно которым мы не можем тронуть ни яйцо, ни кладку черепахи. Мы не имеем права защитить кладку, передвинуть кладку, охранять кладку — то есть ничего. У них там, в Колумбии, отличные офисы. Они получают большие зарплаты. Они пьют кровь налогоплательщиков, таких как я.

— Кто-то же должен платить за мой «мазерати»! — бросила Джейн.

— Может, придем к компромиссу? — предложил я. — Мы и так зашли слишком далеко, если следовать закону.

— Будь моя воля, то за каждое яйцо в этом ведре вы получили бы по году тюрьмы, — отрезала Джейн, остававшаяся непреклонной до тех пор, пока Ли не заплакала навзрыд.

— Папочка, мы можем попасть в тюрьму на сто двадцать два года, — всхлипнула Ли и, подбежав ко мне, обхватила меня за талию. — Просто за то, что помогали бабуле.

— Я так и знал, что нельзя было открываться этой женщине, — произнес я. — Успокойся, Ли. Мы не сядем в тюрьму.

— А вот Люси может сесть, — стояла на своем Джейн. — Похоже, я поймала ее с поличным.

Люси взяла ведро из моих рук и сказала:

— Я пыталась вам все объяснить. На самом деле пыталась. Джейн, вы не сталкиваетесь с этой проблемой каждый день. Это несправедливо. И неправильно. И уж точно не поможет черепахам выжить.

— Наоборот, если человек продолжит трогать кладки, то у черепах уж точно не будет ни единого шанса выжить, — парировала Джейн.

— Это все теория, Джейн. То, что вы пишете на бумаге. Все это выглядит красиво, звучит хорошо и читается прекрасно. Но не работает.

— Люси, это работало миллионы лет. И со времен динозавров доказало свою эффективность.

— Послушай, Джек! Послушай, Ли! Слушайте, как все было. Мы делали все по указке Джейн. Следовали ее распоряжениям вплоть до последней буковки. Потому что у них статистика, графики и их чертовы диссертации. Потому что у них беджи и пистолеты и за ними вся сила закона. Джейн, расскажите Ли, что случилось. Расскажите ребенку, как сработали ваши теории.

— Наши теории работали превосходно, — отрезала женщина. — Природа позволила, чтобы из некоторого числа кладок вывелось некоторое количество морских черепах. Часть кладок была разорена хищниками, чего и следовало ожидать.

— Мама, звучит вполне разумно, — заметил я.

— Сын, я признаю твою компетентность, когда речь идет о спагетти или пицце пепперони. Но по сравнению с женщинами, занимающимися черепахами, ты новичок, — заявила Люси, бросив на Джейн Хартли тяжелый взгляд, который та тут же ей вернула.

— Люси ставит себя над законами природы, — заявила Джейн.

— Законы природы убивают меня сейчас, Джейн, — не осталась в долгу Люси. — Я на себе чувствую, как они работают. На следующий год вам уже не придется вступать со мной в споры, но я молю Бога, чтобы на мое место пришла другая, такая же неравнодушная женщина.

— Люси, отдайте мне эти яйца.

— Нет, — твердо сказала Люси. — Не отдам. Что вы собираетесь с ними сделать?

— Отвезу их в свой офис, — ответила Джейн. — Сфотографирую в качестве доказательства. Проверю на предмет повреждений. Затем отвезу обратно на остров и закопаю как можно ближе к тому месту, где они были отложены.

— Нам необходимо немедленно их закопать, — возразила Люси и взяла лопату, которую поставила рядом с верандой. — Джейн, я перенесу все черепашьи кладки на этом острове сюда, на сухое место перед своим домом. Только так я сумею их защитить, потому что они будут находиться в двадцати ярдах от подушки, на которой я сплю.

— Но так вы будете нарушать закон каждый раз, как черепаха выйдет на берег.

— А что случилось с кладками в прошлом году? — поинтересовался я.

— Ничего с ними не случилось, — ответила Джейн.

— Черепашки вывелись только в двадцати процентах всех кладок, — сказала Люси и начала копать.

— Зато мы не нарушили законов природы, — заметила Джейн, обращаясь ко мне. — Люси совершает ошибку, принимая слишком близко к сердцу судьбу яиц и черепах.

— В прошлом году черепахи устроили здесь сто двадцать кладок, — защищалась Люси. — Но южная сторона берега подверглась сильной эрозии. Большая часть береговой линии была разрушена февральскими северо-восточными ветрами. И все тут же стали укладывать напротив своих домов гранитные валуны. Бульдозеры насыпали на камни тонны песка. Грузовики ползали туда-сюда. А в мае приплыли черепахи и увидели, что там, где они обычно откладывают яйца, появилась Великая Китайская стена. Две черепахи отложили яйца на песчаной отмели в океане в двадцати ярдах от берега. Вот в каком они были отчаянии. Мы переместили эти кладки.

— С нашего разрешения, — напомнила Джейн.

— Да, но вы не разрешили переместить кладки, устроенные у подножия этих камней на протяжении двух миль южного побережья, — уточнила Люси, энергично работая лопатой. — Весенние приливы в прошлом году были сильны, как никогда. Казалось, весь океан поднялся, пытаясь добраться до суши. Некоторые приливные волны накрыли даже болотную траву. Во время тех приливов размыло пятьдесят шесть кладок. Более шести тысяч черепашек так и не смогли добраться до воды, и все из-за тупости Джейн и ее коллег.

— Люси, мы совершили ошибку. И признали это.

— Они не позволили мне натянуть металлическую сетку, чтобы защитить кладки от енотов и собак. Так было утрачено еще двадцать семь кладок. Чертовы еноты расплодились на нашем острове, точно тараканы, а все потому, что они опрокидывают мусорные баки, в которые толстомордые туристы из Огайо бросают объедки. Однажды я увидела, как семнадцать енотов передрались из-за черепашьей кладки, которую они раскидали по берегу.

— Люси, мы с вами по одну сторону баррикад, — заявила Джейн. — Только вы никак не хотите это понять.

— Тогда помогите научить внучку правильно выкопать яму, чтобы яйца в ней лежали как в родной кладке.

— Если хотите знать, мистер Макколл, ваша мать точно так же вела себя и до болезни, — в отчаянии всплеснула руками Джейн.

— Знаю, — ответил я. — Ведь это она меня растила.

Ловко орудуя лопатой, Люси экономными движениями доставала песок и вскоре вырыла яму, в точности повторяющую ту, что выкапывает задними лапами морская черепаха. Это было просто чудо искусства подражания, и я воочию убедился, что долгие часы терпеливого наблюдения за повадками неповоротливых черепах для матери не прошли даром.

— Подойди ко мне, малышка, — обратилась к внучке Люси. — Выровняй яму с обеих сторон. Сделай ее круглой. Представь себе, что ты мама и хочешь сделать для своих детишек самый красивый и безопасный домик на свете. Лопата — это твои задние лапы, и ты собираешься отложить яйца в красивой круглой комнате, где единственным звуком, который услышат дети, будет шум прибоя.

— Вот так? — спросила Ли, старательно выровняв лопатой бока ямы и убрав оттуда полфунта песка.

— Замечательно. А теперь подровняй с этой стороны. Как думаете, Джейн, глубина достаточная?

Джейн подошла поближе и осмотрела яму. Затем, опустившись на колени, почти по плечо засунула туда руку.

— Я углубила бы еще на шесть дюймов, — вынесла она свой вердикт, и Люси одобрительно кивнула.

И Ли послушно выполнила указания Джейн.

— А что, если мы сделали что-то не так, бабуля? Что тогда будет?

— Скорее всего, ничего. Но так как мы действуем вслепую, то должны быть предельно осторожны. Сто двадцать две черепашки рассчитывают на нас.

— Теперь понимаете, что я имела в виду, когда говорила, что она все это принимает слишком близко к сердцу? — спросила Джейн.

— Ну а теперь приступай к самой приятной части работы, — с необычным для нее терпением наставляла бабушка Ли. — У нас будет самая большая в мире охота за пасхальными яйцами. Мы находим кладки, раскапываем их, переносим в безопасное место и снова закапываем.

— Сделай это сама, бабуля, — попросила Ли. — Я пока посмотрю.

— Нет, я хочу, чтобы вся кладка стала твоей. Ты поможешь мне следить за ней и всеми остальными. Но я хочу, чтобы ты положила в яму все яйца до одного. А когда они проклюнутся, я поручу тебе выкопать их, и они узнают тебя по запаху.

— Люси, так дела не делаются! — возмутилась Джейн.

— А вам, черт возьми, откуда знать?! — огрызнулась Люси.

Ли вынула из ведра первое яйцо и посмотрела, как оно блестит в лучах майского солнца. Она держала яйцо очень осторожно и удостоверилась, что оно смотрит в нужную сторону. Голова Ли почти исчезла из вида, когда она положила яйцо на место, причем действовала она так же сосредоточенно, как священник, выкладывающий гостию на напрестольную пелену. Положив яйцо, Ли посмотрела на взрослых и от всех троих получила одобрительный кивок.

У Ли ушло почти полчаса на то, чтобы заполнить яму черепашьими яйцами, а под конец, когда девочка обрела уверенность и сноровку, дело пошло быстрее. Сначала каждое яйцо было для нее драгоценным, но затем она уже вполне освоилась и не боялась брать его в руки.

Потом Люси научила ее засыпать яйца тем же песком, что они вынули из ямы, и утрамбовывать его так же плотно, как это делала трехсотфунтовая самка черепахи, чтобы спрятать кладку подальше от хищников. Они разглаживали песок над гнездом, а Джейн уже двигала к нему проволочную сетку, как вдруг с пристани послышался мужской голос:

— Ма, эта сучка опять тебя достает?

Я поднял глаза и увидел своего брата Джона Хардина: он стоял без рубашки и глазел на нас из-за ворот.

— Джек, совсем забыла тебе сказать. Вчера вечером твой брат приехал из Колумбии.

— Привет, Джон Хардин! — бросила Джейн и установила над гнездом проволочное ограждение. — Эта сучка не особо достает твою маму. Тут даже и говорить не о чем.

— Ма, может, мне ее побить? — спросил Джон Хардин.

— А ну помолчи! Они опять посадят тебя в психушку, если ты не придержишь язык, — сказала Люси.

— Джек, спасибо тебе большое за то, что навестил меня в больнице, — наконец обратил на меня внимание Джон Хардин. — Я все глаза проглядел, думал, что придешь, принесешь мне, как всегда, жареный арахис и миндальное печенье. Но нет, ты слишком велик для Джона Хардина. Ты ведь у нас слишком занят обсеранием французских ресторанов и дурацкими статейками о высушенных на солнце помидорах и бальзамическом уксусе, чтобы навестить младшего брата в дурдоме.

— Заткнись, Джон Хардин! Твой брат сам еще не оправился после того, как дал себя подстрелить в Риме.

— Джек, я совсем забыл об этом, — сказал Джон Хардин. — Извини. Я читал о том, что тебя подстрелили, и даже собирался лететь в Рим поухаживать за тобой. Правда, ма?

— Конечно-конечно, милый, — ответила Люси, наблюдая за тем, как Джейн накрывает сеткой кладку, а затем доверительно шепнула мне: — Он был в таком состоянии, что и так всю дорогу летал. Ему для этого можно было и в «Дельту» не звонить.

— А что это за прекрасное создание? Неужто несравненная мисс Ли Макколл?

— Здравствуйте, дядя Джон Хардин.

— Скорее беги сюда и поцелуй своего дядю, — улыбнулся Джон Хардин, а Ли умоляюще посмотрела на меня.

Джон Хардин распахнул ворота, и я увидел, что он совсем голый.

— Джон Хардин, почему бы тебе не пойти одеться, — покачал я головой. — Ли еще не приходилось обнимать голого мужчину.

— Спасибо, папочка, — прошептала Ли.

Джейн и Люси, отбросив работу, уставились на Джона Хардина. Тот, нимало не смущаясь, гордо стоял в чем мать родила.

— Ма, я стал нудистом в больнице, — сообщил Джон Хардин. — Сейчас это для меня дело принципа, и я знаю, что ты поддержишь мое решение. Это вопрос веры, а не пустая прихоть. Точно говорю.

— А ну быстро натяни на себя чертову одежду, мальчик! — угрожающе произнесла Люси. — А не то я отрежу тебе кое-что этой лопатой и брошу в океан. Прикройся хотя бы перед невинной молодой женщиной. В жизни не слышала, чтобы такое вытворяли при свете дня.

Люси сдернула шляпу с головы Джейн Хартли и закрыла ею глаза молодой женщины, заслонив от ее взора бледные гениталии сына.

— Я ученый, Люси. Меня это вовсе не шокирует.

— А я мать, Джейн, и меня это еще как шокирует! — возмутилась Люси. — Джек, позвони в дурдом и скажи, что они плохо лечат нудистов.

— Ли, таким меня создал Господь, — гордо заявил Джон Хардин. — Неужели ты видишь что-нибудь отвратительное или отталкивающее в Его творении?! Я признаю, мой петушок довольно уродлив, но кто мы такие, чтобы критиковать творение рук Господа? Ты согласна?

— А что такое петушок, папочка? — поинтересовалась Ли.

— Пенис на американском сленге, — ответил я.

— Спасибо, папочка.

— Не за что, моя ненаглядная.

— Я считаю, что твой петушок очень даже красивый, Джон Хардин, — любезно сказала Ли.

— Слышишь, мамочка! Нельзя быть такой упертой ханжой! — возликовал Джон Хардин. — У каждого притворщика свое представление о красоте.

— Ты, наверное, хотел сказать: «у каждого зрителя…»[151], — поправила его Люси.

— Я сказал то, что сказал, и ничего более, — обиделся Джон Хардин.

— Ладно, говори что хочешь. Только прикрой чем-нибудь свой детородный орган.

— Детородный орган, — повторил Джон Хардин. — Это тебе не Плимут-Рок[152], мама дорогая! Ничего не случится, если ты скажешь «петушок», или «дружок», или «волосатый банан», или…

— Папочка, об этих словах я и говорила на днях, — обрадовалась Ли. — Я слышала их на детской площадке.

— Как только ты их все выучишь, то можешь считать, что ты на правильном пути и стала настоящей американской девочкой.

— Нагим я явился в этот мир… — начал Джон Хардин.

— Да-да, помню-помню, — сказала Люси и, повернувшись к Джейн, спросила: — Не хотите ли выпить чашечку кофе?

— С удовольствием, — ответила Джейн.

— …и нагим вернусь к своей истинной матери, к земле, а не к этой женщине, утверждающей, что родила меня в грехе и святотатственном попрании закона. Собака, что бегает по берегу, нага. И чайка, и пеликан, и дельфин в море… все, все наги и естественны, как в день, когда впервые увидели свою мать и солнечный свет. Джейн, я тоже сперва увидел солнечный свет, но потом — эту бесчувственную сучку, что взрастила меня и превратила в безумца, который ходит по земле неприкаянный и нелюбимый.

— Надень штаны, сынок, и приходи к нам пить кофе, — сказала Люси, стряхнув песок с ног и рук.

— Мама, ты была со мной очень мила, — ответил Джон Хардин. — И я приду. С помощью меда тебе удается поймать больше змей, чем когда-то Цезарю в Галлии.

— Что имел в виду Джон Хардин, когда говорил о меде? — поинтересовалась Ли.

— Он хочет, чтобы я была с ним мила, — объяснила Люси. — У него напряженные отношения с английским языком.

— А вы знаете, Джейн, что нудисты совершают меньше преступлений, чем все другие группы населения? — спросил Джон Хардин.

— Нет, не знаю, — отозвалась Джейн. — Но меня это не удивляет.

— Я пугаю вас. Правда? — снова обратился Джон Хардин к Джейн Хартли. — Вы, наверное, в жизни не встречали настоящего, законченного шизофреника, и я вижу страх в ваших глазах.

— Заткнись, сынок! — цыкнула на Джона Хардина Люси, протянула ему пляжное полотенце, которое тот обернул вокруг бедер, решительно пересекла веранду и прошла через раздвижную стеклянную дверь в гостиную. — Тебе нет нужды предъявлять удостоверение личности. Голому человеку оно без надобности.

— У меня сестра шизофреничка, Джон Хардин, — произнесла Джейн, направляясь в дом следом за Люси. — Так что для меня это старая песня.

Джон Хардин проводил глазами молодую женщину, уже скрывшуюся в гостиной.

— Она очень красивая. Правда, Джек?

— Правда.

— Как думаешь, Ли, я ей понравился? — ласково спросил девочку Джон Хардин.

— В одежде вы ей больше понравитесь, — рассудительно ответила Ли.

— Это предрассудки, — помрачнел Джон Хардин.

— Она просто привыкла к мальчикам, которые носят одежду. Вот и все, — объяснила Ли.

— Да? — смягчился Джон Хардин. — Никогда не умел разговаривать с красивыми девушками. Ли, не поможешь мне? Ты такая хорошенькая. Уверен, что в один прекрасный день тебя выберут Мисс Италия. Если, конечно, не вернешься домой и не станешь Мисс Америка.

— Вот так и говорите с ней, Джон Хардин, — посоветовала Ли. — Возможно, ей понравится.

— Я знаю, что девушкам надо говорить «привет». Я всегда так делаю. Потом надо сказать что-то вроде: «Какой сегодня чудный день». Я говорю так, когда погода хорошая. Но что сказать, если на улице идет дождь или холодно, и что вообще положено говорить после этого? Я имею в виду, что можно сказать миллион всяких вещей. Но что хочет услышать красивая девушка после сводки погоды? Это для меня загадка, Ли. Может, она хочет узнать, было ли вчера ночью землетрясение в Пакистане? Это очень важно. А может, ей интересно, чем закончился фильм Джерри Льюиса[153], тот, что я видел прошлым вечером в больнице? А как насчет косметики? Наверное, ей нравится говорить о косметике, но я ею не пользуюсь. Я был бы рад поговорить о чем угодно, но мне на ум приходит сразу столько всего, что в результате я молчу. Красивые девушки меня терпеть не могут.

— Неправда, — возразила Ли. — Они знают, что вы чувствуете. Скажите им то, что вы говорили мне. Скажите мисс Хартли. Она поймет.

— Сейчас? Прямо сейчас?

— Нет, пусть все идет естественным путем. Дождитесь подходящего момента, — посоветовала Ли.

— Нет, не могу, — вздохнул Джон Хардин. — Мне теперь ничего не кажется подходящим.


На следующий день я повез Ли в юго-западную оконечность острова Орион — навестить Джона Хардина в доме, который он построил собственными руками, чтобы у него было место, где бы он мог уединиться от общества. О этом доме ходило много толков и на острове, и в Уотерфорде, но мало кто его видел. Джон Хардин построил свое pied-à-terre[154] на двухсотлетнем дубе, который нависал над ручьем, охватыващим, словно ожерелье глубокой воды, соленое болото. У Джона Хардина были золотые руки и неограниченные запасы свободного времени, так что с годами дом все больше разрастался, пройдя несколько реноваций, и в результате там имелось пять комнат и крытое крыльцо, перед которым я и остановился, подъехав к дубу и нажав на клаксон. В самом конце дороги я указал Ли на некрашеное деревянное здание, которое построил вместе с братьями и где в детстве мы останавливались во время рыбалки. Меня удивило, что причал в таком отличном состоянии, пока я не вспомнил, что Джон Хардин живет здесь постоянно, если не сидит под замком в психиатрической больнице штата. Дом был построен из сосны и сохранил естественную окраску. Его архитектура отличалась своеобразным очарованием и некоторой эксцентричностью, поскольку комнаты шли по спирали и становились чем выше, тем меньше, напоминая башенки. Повсюду были развешаны кормушки и ванночки для птиц, а также колокольчики. Когда ветер шевелил листья и желуди, со всех сторон слышалась музыка. Большинство колокольчиков были сделаны вручную и звучали слегка не в лад и несколько странно. Но дом оказался таким гармоничным, что Ли пришла в неописуемый восторг.

Джон Хардин окликнул нас сверху из своего жилища и спустил деревянную лестницу. Комнаты располагались на трех уровнях, спроектированных весьма изобретательно. На верхнем Джон Хардин устроил для себя маленькую спальню с гамаком и библиотеку, состоящую из книг в бумажной обложке. Его необычный дом освещался свечами и керосиновыми лампами, а еду он готовил на маленькой жаровне. Кондиционером ему служил океанский бриз, и Джон Хардин сам признавал, что зимой в доме жить невозможно. Однако холодные месяцы чаще всего совпадали у него с периодами обострения болезни, а потому он всегда мог обеспечить себе бесплатное проживание на Булл-стрит в Колумбии. Питался он в основном рыбой, которую ловил в ручье с помощью сетей и удочки. Он с гордостью продемонстрировал нам туалет, устроенный в густых зарослях мирта.

— На этом дурацком острове иметь такой туалет незаконно, — объяснил нам Джон Хардин. — Согласно местному распоряжению об озонировании. Американцы почему-то стыдятся отходов своей жизнедеятельности. А вот я ими горжусь.

— А я о своих как-то не думала, — улыбнулась мне Ли, проследовав за Джоном Хардином в маленькую комнату причудливой формы, которую почти полностью занимал гамак.

— Это комната для гостей. У меня до сих пор гостей еще не было, но, если появятся, спать будут здесь. А ты, Ли, можешь приходить сюда, когда захочешь. Без приглашения.

— Спасибо большое, Джон Хардин. Очень любезно с вашей стороны.

— Но остальным членам моей семьи вход воспрещен. Так что держись подальше от моей собственности, Джек!

— Не очень-то и хотелось! — огрызнулся я.

Я чувствовал себя переростком, и, перемещаясь из одного крошечного помещения в другое, внезапно ощутил приступ клаустрофобии. Переходить из комнаты в комнату оказалось не так-то просто, да и почва под ногами была уж больно зыбкой, словно я очутился на борту яхты, стоявшей на якоре в открытой бухте в ветреный день. Джон Хардин украсил стены своей гостиной картинами, подаренными его товарищами по несчастью из больницы штата. Картины были похожи на марки, выпущенные в стране, которая привлекала к себе ночными кошмарами своеобразную породу туристов.

— Все художники — шизофреники, — сообщил нам Джон Хардин. — Ты это знала, Ли?

— Я так не думаю.

— Они видят мир в искаженной перспективе. И пишут то, что знают лучше всего, — деформированный мир.

— Это все ваши друзья? — заинтересовалась Ли.

— Единственные стоящие друзья. Те, что по крайней мере год сидели на хлорпромазине[155]. Хлорпромазин уносит тебя далеко от самого себя, и искусство становится единственной подсказкой, говорящей о том, что ты все еще здесь.

— Очень мило, — произнесла Ли, явно опасаясь сказать что-то не так своему вечно взвинченному, слишком чувствительному дяде. — А можно мне тоже написать несколько картин для вашей гостевой комнаты?

Лицо Джона Хардина смягчилось, и он сказал:

— Я буду хранить их вечно. Можешь быть уверена.

— Я нарисую пьяццу Фарнезе в Риме, — пообещала Ли. — Я так по ней скучаю, что, стоит закрыть глаза, вижу ее во всех подробностях.

— Неужели ты так сильно по ней скучаешь, дорогая? — удивился я.

— Конечно, папочка. Ведь это же мой дом.

— Твой дом — Уотерфорд, — вмешался в разговор Джон Хардин. — Все остальное — всего-навсего местный колорит.

— Но ведь я выросла в Риме, — возразила Ли. — Вам бы там очень понравилось.

— Никогда не любил людей, которые не говорят по-английски, — заявил Джон Хардин. — Мне всегда казалось, что они что-то скрывают.

— Это просто смешно! — не выдержал я. — И очень типично для жителя Юга.

— Ну и пусть! — ответил Джон Хардин и, повернувшись к нам спиной, направился в самую большую комнату.

Здесь стояли три шезлонга, висел гамак и был сделан выход на крыльцо с экраном от насекомых. Джон Хардин продемонстрировал настоящий плотницкий талант, и, несмотря на неустойчивые полы, комнаты неожиданно естественно перетекали одна в другую, как воплощенная мечта дерева именно о таком доме. Бриз гнал на берег волны и извлекал семьсот самых разных звуков из подвешенных колокольчиков, которые звенели, точно кусочки льда в серебряных кубках. И атмосфера в лесу сразу же менялась, совсем как в зрительном зале, когда оркестранты начинают настраивать инструменты. Мне эти звуки казались довольно нестройными, но на Джона Хардина они, похоже, действовали успокаивающе.

Он вынул из кармана листок бумаги и прочитал что-то про себя, а потом обратился к Ли:

— Я тут кое-что написал, и мне нужна твоя помощь. Вчера я заметил, что ты хорошо разбираешься в отношениях между мужчинами и женщинами.

— Нет, — удивилась Ли. — У меня и мальчика-то никогда не было.

— Но ты ведь знаешь, как мне надо говорить с Джейн Хартли, чтобы произвести на нее впечатление.

— Оставайтесь самим собой, Джон Хардин. Ей это понравится.

— А что, если ты будешь играть роль Джейн, а я — самого себя? — попросил он.

— Господи Иисусе! — воскликнул я.

— Все нормально, папочка, — остановила меня Ли. — Джон Хардин, читайте этот ваш текст, а я попробую сыграть роль мисс Хартли.

— Она натуралист. Ученый. Поэтому мне следует попытаться вести разговор на интересующую ее тему. Дать ей сразу понять, что нас с ней волнует одно и то же. Итак, мы сели застол и заказали ужин. Лично я — только овощи. Вдруг она окажется вегетарианкой и ненавидит людей, употребляющих в пищу животных, которых она поклялась защищать?! Тогда весь вечер может пойти насмарку.

— Я заказала бы то, что вам самому нравится, Джон Хардин, — посоветовала Ли.

— Хорошая идея, — сказал он, записывая что-то на своей бумажке. — Тогда я закажу рыбу. Ведь как мне известно, некоторые вегетарианцы иногда едят рыбу. А я люблю рыбу. Ну, теперь скажи что-нибудь. Притворись, что ты Джейн.

Ли задумалась, а потом сказала:

— Какой у вас сегодня красивый галстук, Джон Хардин. Он так подходит к вашему костюму. Как хорошо, что вы уже не нудист.

Джон Хардин смутился, сверился со своими записями и произнес:

— Вы знали, Джейн, что мужская особь ночной бабочки испускает звуковые волны такой силы, что они могут убить в полете других насекомых?

Он взглянул на Ли, которая была явно озадачена, но спокойна.

— Нет, я этого не знала. Как интересно!

— Мужская особь ночной бабочки наводит страх на всех насекомых, — глядя в записи, сообщил Джон Хардин. — А вы знали, что, согласно последним исследованиям, аллигаторам ретриверы на вкус нравятся больше, чем французские пудели? Ученые полагают, что, поскольку аллигаторы обитают возле полей для гольфа и летних резиденций, они уже включили домашних собак в свое меню.

— Бедные собачки, — искренне ужаснулась Ли.

— Джейн, не правда ли, сегодня чудесная погода? — прочитал Джон Хардин.

— Да, с каждым днем становится все теплее, Джон Хардин, — согласилась Ли и посмотрела на меня, чтобы проверить, хорошо ли она играет свою роль, а когда я кивнул, продолжила: — Как думаете, завтра не будет дождя?

— Забавно, что вы спросили о дожде. Он напоминает мне о снеге. Вы знали, что самка белого медведя прикрывает нос лапой, когда охотится на тюленей возле полыньи? Это потому, что нос у нее черный, а снег вокруг такой белый. Медведица становится невидимой. Она подкрадывается к тюленю и убивает его.

— Откуда вы столько знаете о природе? — поинтересовалась Ли.

Джон Хардин улыбнулся и выбрал нужный кусок из текста.

— Потому что я убежден: человек является частью природы и изучать природу — значит познавать самого себя. Паук съедает муху так же, как человек — чизбургер. Все в природе взаимосвязано и все похоже.

— Я бы убрал эту строчку насчет мухи и чизбургера, — заметил я, чувствуя, что колокольчики уже начинают действовать мне на нервы.

— Еда — это еда. Для природы все едино. Джейн — умная женщина и поймет скрытый смысл.

— Может, лучше сказать, что лошадь ест овес, — предложила Ли. — Мухи — это просто отвратительно!

— Замечательная идея, Ли. Ты такая же чувствительная, как и Джейн, — согласился Джон Хардин. — А вот ты, Джек, абсолютно нечувствителен к дерьму!

— Спасибо, — хмыкнул я, вдруг заметив, что из-за поворота ручья выплывает катер. — Это Ледар. Джон Хардин, хочешь с нами прокатиться? Ледар сказала, что у нее есть для нас сюрприз.

— Нет, — ответил он. — Я останусь здесь и продолжу работу над воображаемым разговором с Джейн Хартли. Ли, может, у тебя имеются какие-то соображения? Любая инсайдерская информация, о чем думают красивые девушки.

Ли взяла дядю за руку и поцеловала его в щеку.

— Каждому человеку хочется иметь друга. Просто дайте Джейн понять, как сильно она вам нравится, и тогда все будет хорошо.

— Завтра пойду в библиотеку и прочитаю все книги о природе. К тому моменту, как приглашу ее на ужин, я буду знать о животных больше любого другого, с кем она когда-либо встречалась.

— А когда ты собираешься пригласить ее, Джон Хардин? — поинтересовался я.

— Через несколько лет, — ответил он. — На изучение материала потребуется года два-три, а раньше даже думать об этом не стоит.

— Но она может встретить кого-то другого, — заметила Ли.

— Что ж, придется рискнуть, — бросил Джон Хардин нам вслед, так как мы уже начали спускаться по деревянной лестнице. — Никому не рассказывайте о моем доме, — предупредил он, догнав нас внизу. — У меня повсюду враги, и они с ума сойдут, если узнают, что я свободный человек.

— Твоя тайна умрет вместе с нами, — заверил его я.

Я посмотрел в сторону катера, который находился уже в миле от нас. Звук мотора успокаивал и был так привычен мне, выросшему в этой низменной местности, что не нарушил бы даже самый неглубокий сон.

Когда мы проходили мимо старого рыбачьего домика, Джон Хардин отпер дверь и пригласил нас внутрь. Я был рад, что он привел дом в порядок: отремонтировал сломанные окна и даже покрасил стены внутри. Печка по-прежнему стояла в углу, и те же покрытые плесенью койки прижимались к дальней стене, но сейчас Джон Хардин использовал это помещение как мастерскую, и все его инструменты лежали на своих местах и содержались в идеальном порядке. Посреди комнаты высился штабель недавно распиленных досок, от которых исходил чистый запах свежего дерева.

— Знаешь, зачем эти доски? — спросил он.

— Понятия не имею.

— Хочу сделать гроб для мамы.

— Что за жуткая идея! — возмутился я. — А она знает?

— Конечно не знает. Это должно стать сюрпризом, — буркнул Джон Хардин, которого явно задел мой тон. — По крайней мере, у нее будет одной заботой меньше. Я сделаю его крепким и красивым.

— Ей очень понравится, — сказала Ли.

— Я в этом не так уверен, — не сдавался я.

— Папа ошибается. Просто чудесная вещь, — заявила Ли, бросив на меня неодобрительный взгляд.

— Джек, это будет настоящее произведение искусства. Сам посмотришь. Такого красивого гроба в нашем графстве еще не видели. — Тут Джон Хардин огляделся по сторонам, словно боясь, что его подслушивают непрошеные гости. — В этом графстве полно алкашей, лжесвидетелей, негодяев, сутенеров, сатанистов и тех, кто уклоняется от уплаты налогов.

— Уклоняется от уплаты налогов? — переспросил я.

— Мне не надо платить налоги, потому что я шизофреник, но есть люди, которые вообще не заполняют деклараций для налоговой службы. Они хуже грибов, растущих на пнях.

— Почему вы не хотите поехать с нами? — спросила Ли.

Джон Хардин посмотрел на причаливающий к пристани катер.

— Нет, поезжайте без меня, — бросил он и, как загнанный зверь, помчался к дереву, быстро вскарабкался по лестнице и втащил ее наверх, отгородившись от жестокого мира.

Ледар смотрела, как мы стягиваем рубашки и брюки, надетые прямо поверх купальных костюмов. Когда мы забрались в катер, Ледар усадила Ли перед собой и позволила ей взяться за руль.

— Ты не сможешь считаться местной девочкой, пока не научишься управлять катером, — заявила Ледар. — Дерни за ручку привода, дай задний ход и возьми курс на Уотерфордский пролив.

Ли сделала так, как ей было сказано, и катер медленно пошел назад, к середине реки.

— Сначала поверни штурвал направо, а потом прямо вперед.

Ли строго следовала указаниям Ледар, белокурые волосы которой казались еще светлее на фоне темной гривы Ли. Девочка загорела до черноты, а Ледар, похоже, солнце и не коснулось.

— Прилив продолжается, и вода уже высокая, — заметила Ледар. — Об отмелях не беспокойся.

— С какой скоростью мы можем идти? — поинтересовалась Ли.

— Давай жми, милая, — ответила Ледар. — В детстве надо из всего извлекать максимальную скорость.

Ли прибавила скорость, и катер, шестнадцатифутовый «Ренкен», чарлстонского производства, выскочил из воды и помчался по главному каналу между островом Орион и необитаемым островом Барнуэлл. Ледар указывала дорогу через заводь за барьерными островами, где от горизонта и до горизонта огромным зеленым ковром раскинулась спартина.

Когда мы добрались до реки Уотерфорд, Ледар сделала знак Ли сбросить скорость так, чтобы катер шел по инерции. Я пробрался между своими дамами, открыл банку пива и, плюхнувшись на скамью, взялся за штурвал. Надвинув бейсболку на лоб, я постарался прикрыть от солнца лицо и шею, а Ледар в это время развязала лежавший на корме трос и стала потихоньку травить его. Управлялась она умело, словно воздушная гимнастка, проверяющая снаряжение перед смертельным номером.

— Что вы делаете, Ледар? — заинтересовалась Ли.

— Обрати внимание на выражение ее глаз, — сказал я. — Она четыре раза выигрывала соревнования по водным лыжам.

— Пять раз, — поправила меня Ледар. — Причем, дорогая, там были и мальчики, и девочки. Я катаюсь лучше любого здешнего парня.

— Даже лучше, чем папочка?

Ледар рассмеялась, бросив на меня ласковый взгляд.

— Твой папочка — хороший мальчик, Ли, но в катании на водных лыжах я его легко могла заткнуть за пояс. Скажи ей, Джек. Наступи себе на горло и признайся.

— Она самонадеянна до невозможности, — подтвердил я. — Но когда эта девочка встает на лыжи, то становится сверхчеловеком. Это поэзия в движении. Морская богиня.

Ледар прыгнула в воду первой. Ли последовала ее примеру, а я включил переднюю передачу и потихоньку поплыл вперед, вытягивая буксирный трос по направлению к двум плывущим позади меня фигурам. Неожиданно я перенесся в тысячу жарких полдней своего детства, когда запах реки и звук моторов до краев наполняли меня жизнью. В голове, словно кадры кинопленки, проносились образы рассекающей водные просторы Ледар, и когда та наклонялась, чтобы сделать крутой вираж, то казалось, будто она ложится на поверхность воды. Ледар мчалась по воде за быстроходной лодкой, и это было лучшей демонстрацией всех законов физики и всей красоты геометрии. Глядя, как она учит и подбадривает Ли, я вспомнил, что все свое отрочество свято верил в то, что Ледар станет матерью моих детей. Ледар показала Ли, как следует держаться за рукоятку фала, затем поставила ее ноги на лыжи и надежно их закрепила.

Что бы ни делала Ледар в воде, все выглядело удивительно грациозно. Казалось, вода была ее родной стихией. Сейчас она кружила возле слегка испуганной и радостно возбужденной Ли, которая унаследовала от меня несокрушимый состязательный дух. Она терпеть не могла проигрывать, особенно на глазах других. Но Ледар успокоила ее и объяснила, что лыжи следует ставить параллельно, руки не сгибать, а все остальное сделает катер. Ледар надела лыжи и встала позади Ли, так что девочка оказалась между ее ног, а ее лыжи — между лыжами Ледар. Положив руки на рукоятку фала рядом с руками Ли, Ледар дала мне сигнал заводить мотор.

Оглянувшись назад, я увидел, что, заслышав рев мотора, Ли выпустила рукоятку, и Ледар тотчас же разжала руки. Пока я разворачивал катер и подтаскивал плавающий на поверхности воды фал поближе к Ледар, та что-то ласково внушала Ли, готовя ее ко второй попытке.

— Держись крепче. Руки вперед. Ни в коем случае не сгибать! Лыжи по обе стороны от троса. Замечательно, Ли. А сейчас я дам сигнал твоему папочке, и мы покатим через город.

Ли еще раз ухватилась за трос, поднялась на лыжах, опираясь всем телом о ноги Ледар. Наконец они поднялись над водой, Ледар широко расставила ноги, направляя юную лыжницу, и так они проехали двести ярдов, пока Ли не потеряла лыжу и не упала. Ледар упала вместе с ней и сразу же поплыла в погоню за лыжей в кильватере катера.

Ледар снова дала мне отмашку, Ли поднялась, и на сей раз они проехали через город, при этом Ли боялась сделать хоть одно лишнее движение, а Ледар приветственно махала прохожим на набережной. Потом они нырнули под мост, и Ли бросила опасливый взгляд на проезжавшие над ними автомобили.

Тронув Ли за плечо, Ледар указала ей на кильватер по правому борту и легким нажатием левой руки заставила девочку отклониться от курса. Они обе развернули лыжи в сторону эспланады ниже по течению Ойстер-крик и, скоординировав свои движения, проехали, как один лыжник, через кильватер, стремительно несясь рядом с катером в странном, но на редкость жизнерадостном па-де-де — быстрые, прелестные и грациозные. Наблюдая, как Ледар тренирует Ли, я то и дело слышал восторженный визг дочки. Затем трос ослаб, и они замерли в ожидании, когда тот снова натянется и катер увлечет их за собой, стремительно перенесет их одним прыжком обратно через кильватер, а потом — в противоположном направлении. Я слышал, как Ледар что-то кричит, стараясь перекрыть шум мотора, но слов разобрать не смог. Однако заметил, что Ли успокоилась и благодаря терпеливому руководству своей наставницы снова обрела уверенность. «Под руководством увлеченного и талантливого учителя человек сможет преодолеть все, буквально все», — подумал я.

Я очертил указательным пальцем круг, но, когда медленно развернул катер на сто восемьдесят градусов, Ли снова упала. Тогда я вернулся, и Ледар попросила меня кинуть с кормы еще один трос, чтобы они с Ли могли по отдельности скользить за лодкой.

— А Ли к этому готова? — спросил я.

— Она прямо-таки создана для лыж, — ответила Ледар.

И я в этом воочию убедился, когда снова завел мотор и женщина и девочка, радостно визжа, помчались в тандеме по реке. Я вез их через центр города, мимо украшенных колоннами особняков в сени старых дубов на Уотер-стрит, вспомная о Венеции, поднявшемся из волн Адриатики городе, где каждый дворец дышит чувственностью и словно создан архитекторами, вдохновленными орхидеями и свадебными тортами. И все же я не мог отрицать, что простота, месторасположение и пропорции домов Уотерфорда будоражат мое чувство прекрасного не меньше, чем прогулка по венецианским каналам.

Более получаса я возил их взад и вперед по реке Уотерфорд, пока Ледар наконец не подала сигнал, что Ли устала. Тогда я бросил якорь у песчаной косы, прямо напротив города. Они залезли в катер и досуха вытерлись, а затем Ледар достала сэндвичи с помидорами, выращенными в огороде ее матери, салатом-латуком, майонезом и сладким жареным луком. Вонзив зубы в сэндвич, я даже застонал от удовольствия, когда густой соус потек у меня по лицу и рукам. Я раскрыл сэндвич и внимательно изучил надкушенный помидор. Он был большим, красным, как пожарная машина, и прямо-таки лоснился. И я вспомнил, как когда-то в детстве ходил с дедом в поле и тот срезал спелый помидор с ветки, согнувшейся под тяжестью плодов. Сайлас разрезáл помидор перочинным ножом, солил кусочки и давал мне. Даже райский нектар вряд ли сравнится по вкусу с только что сорванным помидором. Что до меня, то этот вкус всегда был и навсегда останется вкусом Уотерфорда и вкусом лета.

Когда мы пустились в обратный путь, к острову Орион, день уже клонился к вечеру, солнце играло на поверхности воды и окрашивало кучевые облака на западе в алый цвет. На обратном пути мы вызывали на дуэль все встречные буи и бакены, и я чувствовал, как под струями прохладного воздуха натягивается обожженная солнцем кожа. Когда мы проплывали мимо острова Ледифейс, Ледар вдруг пальцем показала на ручей, где я рыбачил в детстве. Остров остался таким, как прежде, избежав застройки, изменившей до неузнаваемости вид и даже дух наших низин.

— Давай заедем к Генри Томасу, — предложила Ледар.

— Не видел Генри со школы, — отозвался я. — Он по-прежнему работает сварщиком?

— Уже нет. Сейчас он занят строительством на Хилтон-Хед. Весь город занят строительством на Хилтон-Хед. На днях встретила его в «Пигли-Вигли». Он спрашивал о тебе.

— Мы с Генри играли в одной футбольной команде, — объяснил я Ли. — Вот был игрок так игрок!

— Что ты этим хочешь сказать? — поинтересовалась Ли, у которой глаза уже совсем слипались.

— Крутой был парень, при случае мог и башку оторвать.

— Деревенщина, — предположила Ли. — Так, кажется, говорят мои дяди?

— Но высшей пробы. Лучшая ее разновидность, — заметила Ледар. — Его невозможно было вытащить с Дарлингтон-пятьсот. Это пятисотмильная автомобильная гонка, дорогая.

— Генри, конечно, совсем простой. Но зато хороший гражданин, — добавил я.

— На прошлой неделе я к нему заходила. Он хотел познакомить меня со своим младшим сыном, — сообщила Ледар. — У мальчика синдром Дауна, но он очень добрый. Может, заглянем?

— Ли очень устала, — сказал я.

— А я хочу, чтобы Ли это увидела, — настаивала Ледар.

Начался отлив, катер все дальше уходил в болото, и я прокладывал путь по длинным коридорам болотной травы, над которой мы плыли всего несколько часов назад. Когда-то я знал все эти ручьи и мог даже ночью не заглядывать в карту, но сейчас, чтобы не напороться на отмели, мне пришлось сделать это дважды. Но вот наконец вдали показался дом Генри Томаса. Это был старый деревенский дом с закрытой террасой вдоль фасада. Во дворе стояли четыре автомобиля, причем один из них находился на вечном приколе. Где-то в поле, за домом, кукарекал петух. Прямо под сваями пристани охотилась белая цапля. Она улетела, хлопая крыльями, когда наш катер подошел слишком близко к ее охотничьим угодьям. Ледар показала мне отмель ярдах в двадцати от нас и шепотом велела заглушить мотор и бросить якорь.

— Разве мы не собираемся причалить, чтобы поздороваться с Генри?

— Тсс, — поднесла палец к губам Ледар. — Он знает, что мы здесь. Я его предупредила.

Закатное солнце позолотило болото, а небо на западе превратилось в окно, расцвеченное розовым и фиолетовым, и края этого окна были покрыты рябью прощальной огненной дымки. Болото кругом тоже, казалось, было в огне, и лодка будто покоилась в холодном пламени. Мы молча смотрели на воду, которая переливалась, точно перья павлина, на фольге отступающего прилива. Ли опустила руку и дотронулась до лимонной поверхности воды.

Из дома Генри Томаса выскочил маленький мальчик, за которым на некотором расстоянии следовали его мать, отец и две старшие сестры. На мальчике были футболка и шорты, черные высокие ботинки и маленький спасательный жилет. Мальчик бесстрашно мчался во весь опор, притормозив только тогда, когда сбежал по пандусу к плавучей пристани.

— Его зовут Оливер, — прошептала Ледар.

Мальчик раскинул руки, протянул их к закату на болоте и начал медленно, грациозно кружиться. Тонкий, высокий голос затянул песню, и, хотя слов было не разобрать, я узнал мелодию: «У Мэри есть баран». Оливер выжидающе посмотрел на воду, но ничего не увидел и что-то обиженно или удивленно крикнул. Мальчик опустился на колени и принялся молотить руками по неровным, некрашеным доскам, а затем запел другую песню, слов которой опять было не разобрать, но мелодия снова показалась знакомой и завораживающей.

— «Rock of Ages»[156], — прошептала Ледар на ухо Ли.

Озадаченно и обиженно оглянувшись на родных, Оливер поднял руки и стал сильно топать по причалу, и этот неровный стук эхом разнесся по окрестностям. Затянул третью песню, потом четвертую. Семья следила за ним в неподвижном молчании, хотя Генри все же приветственно нам махнул.

— Ну вот, наконец, — выдохнула Ледар.

Спинной плавник, изящно изогнутый, как гондола, разрезал тихие воды в двухстах ярдах от берега. Дельфин стремительно приближался. Закатное солнце окрасило его тело сначала в цвет зелени, потом — соломы с добавлением капельки охры. И вот он поднялся из воды и подплыл к причалу, на котором пел Оливер. Дельфин поднял голову. Ли даже подалась вперед, услышав, как тот отвечает на пение мальчика, издавая пронзительные звуки на высочайшей ноте. Оливер восторженно закрутился на месте и начал то ли говорить, то ли кричать, то ли каркать. Он был слишком возбужден, чтобы обращать внимание на свою речь. Мальчик, лицо которого светилось от экстаза, протянул руки к дельфину и спел «Jesus Loves Me»[157], обращаясь и к этому существу с бутылочным носом, и к долговязым болотным птицам, остановившимся послушать странный концерт — примитивную интерлюдию между закатом и ночью. Чем больше возбуждался мальчик, тем пронзительнее становился его голос и тем менее разборчивой была его речь. Пение ребенка, похоже, успокаивало дельфина, медленно кружившего возле причала и время от времени выскакивавшего из воды, чтобы тихо исполнить что-то свое. Песня Оливера каким-то жутким, неземным образом гармонировала со звуками, издаваемыми дельфином, причем в голосе животного было что-то человеческое и до боли знакомое. Мальчик в полном экстазе танцевал и кружился, тыкая пальцем в дельфина и оглядываясь на родных. Под конец Оливер уже рычал и издавал совсем нечленораздельные звуки, на что дельфин отвечал все печальнее и отстраненнее.

Когда дельфин повернул обратно в сторону моря, Оливер протестующе завизжал, сердито замахал вслед своему другу рукой, упал на колени и замер в изнеможении. Генри спустился к причалу, окутанному сумерками, и взял Оливера на руки. Он помахал нашей компании на катере и понес мальчика в дом. Целую минуту мы все трое молчали, потрясенные этой сценой. Мы точно не знали, чему только что стали свидетелями, но ясно понимали, что это была редкая форма общения и диалога.

— Папочка, а что говорил этому дельфину Оливер? — наконец подала голос Ли.

— Думаю, что-то очень хорошее. Хотя не знаю.

— Догадайся, — настаивала она.

— А я знаю, о чем они говорили, — вмешалась Ледар, увидев, что я завожу мотор.

— Можете мне сказать? — попросила Ли.

— Оливер спрашивал дельфина: «Джек любит Ледар? Джек любит Ледар?» А дельфин ему в ответ: «Не может не любить. Не может не любить».

Ли уселась Ледар на колени, и мы поплыли в кильватере дельфина, взявшего курс на Атлантику, а звезды равнодушно смотрели на нас с небес.

Глава двадцать девятая

Память для меня была страной прошлого, все еще годного к употреблению, но теперь я начал думать о том, а нет ли в ней пробелов. В последнее время я остро чувствовал, что неправильное восприятие, неверно расставленные акценты и неизбежная неточная интерпретация любого события могут привести к ошибочному пониманию вещей. Я был абсолютно уверен, что Шайла счастлива в нашем браке. И хотя я хорошо знал о смене ее настроений, депрессиях и мигренях, но, похоже, недооценивал силы злобных подземных демонов, завлекших ее в минуту отчаяния на тот мост. Я всегда считал, что печаль Шайлы свидетельствует о ее глубокой натуре, ибо еще меньше, чем вечно счастливым людям, я не доверял тем, чей оптимизм казался мне неоправданным. В душе Шайлы было столько неизведанных глубин, что всякий раз, как ею завладевали недремлющие черные духи, она тут же принималась исследовать только что открытую страну ледников и ледяных полей. Частью ее очарования были ее жизнерадостность и непредсказуемость. Шайла не умела долго держать все в себе, но теперь я понял, что не смог распознать оборотную сторону этого ее достоинства, не смог распознать то, что ее время под солнцем ограниченно, так как ее подлинное «я» пряталось в недоступных уголках души.

Рассказывая Ли о ее матери, я часто вспоминал эпизоды, которые на тот момент казались несущественными. Ведомая музыкой своего внутреннего мира, Шайла пришла на свидание к собственному палачу. Когда я взялся за трудную работу проследить путь, приведший к гибели жены, в памяти всплывали вещи, об истинном значении которых я раньше и не задумывался. И только сейчас до меня дошло, что с первого момента моего знакомства с Фоксами Шайла стеснялась своих родителей. Ее смущало их произношение. Она стыдилась того, что они выглядят чужаками.

Шайла очень рано привыкла проводить время с нашей семьей, впитывая шумную атмосферу американского дома, и атмосфера эта казалась ей нормальной. Каждый раз, почувствовав аппетитные запахи гамбургеров, или попкорна, или цыпленка, жарившегося на маминой кухне, Шайла робко стучалась в заднюю дверь, и Люси тут же приглашала ее за стол.

Я прекрасно помнил первую вечеринку, устроенную Фоксами в честь дня рождения Шайлы.

Люси взяла нас с Шайлой на утренник в кинотеатр «Бриз», и мы смотрели фильм «Вернись, малышка Шеба» с Ширли Бут в главной роли. Конечно, странный выбор фильма для детей нашего возраста, но в Уотерфорде это был единственный кинотеатр, и матери ничего не оставалось, как сидеть и смотреть фильм, пока мы с Шайлой бродили по проходам и даже забирались наверх, туда, где были места для цветных, в тот раз пустовавшие. Это открытие нас так потрясло, что матери пришлось посреди фильма отправиться на наши поиски. Когда она нас обнаружила, то увидела, что мы по очереди рисуем шариковыми ручками тату друг у друга на руке. Прежде чем выпустить нас из кинотеатра, Люси свела тату с помощью «клинекса» и собственной слюны.

Вечеринка должна была стать сюрпризом, и, когда Шайла вошла в дом, ее отец исполнил бравурную вариацию на тему мелодии «Happy Birthday», отчего дети застыли в неловком молчании. Пели только Руфь, Джордж и Люси, а Шайла закрыла лицо руками, заметив, что соседские мальчишки хихикают над картавым выговором ее отца. Затем Джордж Фокс, словно обращаясь к утонченной публике Карнеги-холла, объявил, что в честь дня рождения дочери приготовил особенный концерт. И все десять детей, приглашенных на праздник, вынуждены были сидеть и слушать, как Джордж Фокс исполняет «Венгерскую рапсодию» Листа.

Когда концерт, ко всеобщему облегчению, закончился, преисполненных благоговейного ужаса и все же неугомонных детей повели в столовую, где был сервирован торжественный ужин при свечах в серебряных канделябрах. На лице Шайлы было написано замешательство — возможно, от потрясения или страха, — и ее словно заморозили. Она знала, чтó сейчас будет, но не могла помешать ходу событий.

— Итак, — произнесла ее мать, когда совершенно несчастные одноклассники Шайлы расселись вокруг стола, — будем есть, как поросята. Праздник для моей дорогой Шайлы, которая, как вы знаете, родилась в этот день. Она американская девочка, и день рождения у нее должен быть американский. Да?

Руфь произносила слово «девочка» со смешным акцентом, и дети за столом не поняли ни единого слова из всего, что она сказала. Несколько мальчиков, давясь от смеха, полезли под стол. И только присутствие моей матери помогало поддерживать хоть какую-то видимость порядка. Люси трижды обошла стол, чтобы на корню подавить глупые мальчишеские выходки.

Но даже Люси не смогла помешать возгласам изумления, вырвавшимся из детских уст, когда Руфь сняла крышки с многочисленных мисочек с праздничной едой, которую она несколько дней готовила втайне от дочери. Руфь подала борщ со сметаной, чего никто из нас в жизни не видел, русский салат, состоявший из майонеза, горошка и наструганного лосося, а еще что-то такое под названием «креплах[158] с сыром». Одного мальчика, Самуэля Бербейджа, вырвало в салфетку, когда тот попробовал соленую селедку в сметане. Горячий чай подали в стеклянных чашках с ручками, а к чаю — блюдо с домашними венскими булочками, так и оставшимися нетронутыми. Фаршированная рыба вызвала искреннее недоумение, и только сваренные вкрутую яйца, как истинно американская еда, были встречены с одобрением и радостно пущены по кругу.

Шайла стойко выдержала все мучения, но я помню облегчение на ее лице, когда Руфь Фокс вместе с Люси торжественно внесли в столовую глазированный торт с зажженными свечами. С воодушевлением запев «Happy Birthday», Люси вышла с тортом на крыльцо, чтобы увести детей подальше от места преступления миссис Фокс. На улице Шайла задула свечки и стала разворачивать принесенные подарки. Затем Люси затеяла игры в прятки. Пока она занимала мальчиков и девочек различными играми, Руфь плакала, убирая со стола тарелки с нетронутой едой.

Моя мама спасла вечеринку Шайлы, заставив детей забыть о том, что они не смогли съесть ни кусочка этой странной еды. Правда, ненадолго.

Когда мать Самуэля Бербейджа пришла за сыном, он подбежал к ней и закричал:

— Мама, нам дали сырую рыбу со взбитыми сливками! Я чуть не сблевал во время еды.

А мать Харпер Прайс услышала от дочери, что та обожгла язык чаем и что пончики были твердыми, как камень.

— Это бублики, — пыталась объяснить Шайла. — Мама купила их у Готлиба в Саванне.

Кэйперс Миддлтон никогда не видел красного супа, Ледар ни разу не ела холодной рыбы или сладкой лапши, а Элмер Бейзмор, сын ловца креветок, едва попробовав фаршированную рыбу, тут же выплюнул ее в салфетку. Он заявил родителям, что даже не представляет, где в американских водах можно найти такое, и что еврейская рыба обожгла язык и ему даже пришлось попросить воды у миссис Фокс. Уже потом Руфь Фокс в свое оправдание сказала, что, возможно, переложила хрена.

А вот то, что дом Шайлы разительно отличался от домов ее уотерфордских друзей и одноклассников, не слишком сильно их удивило. Дети рождаются со стадным инстинктом, и ничто так не заставляет их страдать, как обычаи родителей, делающие ребенка объектом насмешек. Все свое детство Шайла мечтала стать настоящей американкой. Более того, ей хотелось достичь недосягаемых высот американизма: она пыталась превратить себя в южанку: неуловимую и ускользающую разновидность американки. Вся ее жизнь была посвящена мимикрии. С каждым годом ее произношение менялось, поскольку она прислушивалась к женским голосам своего города. Если идиомы южной речи восхищали ее, то идиш родителей приводил в ужас. Она даже запретила им общаться на идиш в своем присутствии. Этот язык был неуместен в стране азалий, мамалыги, туров по плантациям, нарезанного колечками лука, смазанного маслом попкорна, вафель «Некко» и шоколадок «Три мушкетера», таких больших, что ими «можно поделиться с другом».

— Она думает, что она Янки Дудль Денди, — фыркал ее отец.

— Она хочет нормальной жизни, — возражала ее мать. — Что в этом плохого? Я хочу для нее того же.

Скорее интуитивно, чем осознанно, я решил, что атмосфера в соседнем доме не совсем здоровая. Они отмечали экзотические праздники, о которых я в жизни не слышал, да и названий-то их не мог выговорить, я даже подбивал Руфь Фокс научить меня грязным словам на идиш, чтобы обзывать ими братьев, когда те будут действовать мне на нервы. Однако в доме Фоксов было что-то тревожное и неустроенное, чего никак не мог постичь наш городок. Их дом отличался от наших скорее не своей чужеземностью, а царившей там печалью, такой глубокой, что, казалось, она въелась, как убийственная пыль, в каждый квадратный сантиметр этого образцового просторного жилища.

Джордж и Руфь Фокс боялись собак, кошек и собственной тени. Когда бы я ни подходил к их дому, они всегда следили за мной, выглядывая из-за занавески. Подпрыгивали от любого неожиданного стука в дверь. Дрожащими руками брали трубку звонившего телефона. Развешивая белье на веревке, Руфь Фокс сначала оглядывалась по сторонам, словно ожидала нападения врагов с флангов. Долгие годы я пытался понять, что же с ними не так. Шпионил, подслушивал, забравшись в темноте на ветку дуба, следил за неспешными движениями членов их семьи. Единственное, на что я обратил внимание, так это на то, что родители Шайлы с годами становились все печальнее, но не старше. Мистер Фокс часто кричал по ночам, очнувшись после ночных кошмаров, которые привез с собой в нашу страну. Когда я спросил Шайлу, отчего ее отец так страшно кричит по ночам, она сказала, что мне, должно быть, это приснилось, поскольку она ничегошеньки не слышала. Однажды он выкрикнул во сне женское имя, но о такой женщине я слыхом не слыхивал, да и по соседству у нас так никого не звали. В тот раз, когда он проснулся с этим именем на устах, я сполз пониже по освещенному луной дубу, который давал мне доступ к их секретам, и услышал, как Руфь успокаивает мужа. Став свидетелем этой печальной и очень интимной сцены, я, вспомнив о словах Шайлы, даже ущипнул себя посильнее, чтобы убедиться, что не сплю. Я попытался подслушать их разговор, но они говорили на незнакомом мне языке. Хотя я и не знал того языка, но достаточно хорошо разбирался в словах, чтобы понять, что Руфь безумно любит Джона Фокса.

В годы, последовавшие за вечеринкой у Шайлы, ощущение печали и несчастья, поселившихся в доме Фоксов, только усилилось. Я часто думал, что, возможно, это связано с одержимостью Джорджа Фокса своей музыкой. Мы все боялись мистера Фокса с его безупречными манерами Старого Света, его изуродованной рукой, его страданиями и его сдержанностью, казавшейся особенно неестественной, когда он бросал на всех злобные взгляды. Хотя ученики, с которыми он занимался музыкой, его обожали, все эти дети и сами отличались особой чувствительностью. По ночам, пытаясь уснуть, я прислушивался к тому, как мистер Фокс играет на пианино, и на всю жизнь усвоил, что музыка способна выражать боль, а прекрасная музыка — это место, где может укрыться страдающий человек.

Помню, как впервые сказал матери, что, по-моему, с Шайлой что-то не так. Я заметил, что, когда Руфь не догадывается о моем присутствии, она говорит с дочерью совсем по-другому. Однажды по ветке дуба я пробрался к спальне Шайлы и уже хотел было поискать ее в доме, как вдруг услышал, что миссис Фокс разговаривает с ней внизу. Прежде чем на цыпочках пробраться обратно к окну, а оттуда — к секретному проходу, соединявшему наши дома, я снова услышал голос Руфь. Ее слова заставили меня остановиться, чтобы проверить, не ослышался ли я.

— Закрой эту дверь, когда говоришь со мной, — крикнула Руфь, — а не то мы все здесь умрем от пневмонии. Ты этого добиваешься? Чтобы все мы умерли. Иди и вымой руки. Нечего играть в грязи. Бог создал тебя не муравьем. О мой бог! Эти руки. Поди сюда. Выключи плиту. Ты что, совсем с ума сошла? Хочешь поднять на ноги пожарную команду?

Я не узнавал в этой нервной, неуравновешенной женщине Руфь Фокс. Так я впервые смог увидеть изнутри, какое детство было у Шайлы из-за того, что немцы опустошили и разрушили мир ее родителей. Уже гораздо позже я понял, что нацисты были частыми гостями в том доме, смотрели на их трапезы холодными голубыми глазами, блевали на зажженные в канун Шаббата свечи. Шайла выросла в убеждении, что микробы — это низшая разновидность немцев, питающихся душами евреев.

Проползая по толстой ветви дуба, я услышал, как Руфь сказала:

— Отойди от этого окна, Шайла. Рядом может пролетать ангел смерти.

Я повернулся и увидел маленькое испуганное лицо Шайлы. Она помахала мне, и я в ответ тоже ей помахал. Сейчас я понимаю, что дом Фоксов на Пойнт-стрит в Уотерфорде был просто приложением к Берген-Бельзену, остановкой на пути в крематорий. Ни мать, ни отец Шайлы не могли оставить страну своего жуткого прошлого. Джордж Фокс играл для утешения тех, кто вознесся вместе с дымом и присоединился к воздушным потокам над Польшей. Каждая мрачная нота отмечала потерю души, вошедшей в реку смерти без утешения музыкой. Дом был наполнен слезами, ужасом, яростью и музыкой, заставлявшей детей представлять себе захватчиков, марширующих с факелами из волос евреев.

После того как мы поженились, Шайла иногда рассказывала мне о своем детстве на Юге. Она думала, что в любой момент немецкие солдаты могут молниеносно окружить ее дом и тогда виноград, багрянник и азалии погибнут. Но для Шайлы такие признания были нетипичны. Она, как правило, не обсуждала зацикленность своих родителей на военных переживаниях. Эта тема стала verboten[159], особенно после рождения Ли. Для Шайлы непереносима была даже сама мысль о мире, способном посадить ребенка, такого ласкового и беспомощного, как Ли, в газовую камеру. Этот мир стал строительным материалом для ее ночных кошмаров, но она редко впускала его в свою дневную жизнь.

Я даже представить себе не мог силу ее патологического наваждения, пока не увидел свежевытатуированный лагерный номер Джорджа на руке Шайлы в чарлстонском морге после ее самоубийства. И наличие этого, еще сырого, злобного номера красноречиво свидетельствовало о страданиях Шайлы по поводу ужасного кровопускания, устроенного ее народу.

После смерти жены я вдруг тоже стал одержим холокостом, начав изучать эти годы с такой самоотдачей, с такой страстью, которых сам от себя не ожидал. Номер на руке Шайлы преследовал меня, поскольку говорил о том, о чем я даже не подозревал, а именно о том, какую крестную муку несла она в себе. Не сомневаюсь, знай я тогда всю глубину ее переживаний из-за истребления евреев, то смог бы ей помочь. Она прожила жизнь, скрывая свое еврейство, упрятав его в кокон из тончайших шелков. Ее одухотворенность принесла в темноте свой плод: чудовищную бабочку с черепами на припудренных крыльях, пытавшуюся влететь в музей, в котором Шайла хранила свою душу, пропитанную хлороформом и пришпиленную к бархату. Только после рождения Ли она, похоже, захотела вернуться к еврейским корням. Шайла Фокс выросла в мертвой точке южного христианского мира, ее приняли христианские дети, и она была вполне счастлива в тихом маленьком городке, где национальность делала ее немного экзотичной и не такой, как все. Однако ее родители слыли людьми религиозными и богобоязненными, а Шайла воспринимала свою маленькую синагогу как запасной выход, театр, бал-маскарад и оазис. Когда она перешла в старшие классы, пятьдесят еврейских семей стали каждую неделю вместе отмечать Шаббат, и в ярком свете, на фоне шума и болтовни Шайла чувствовала себя в центре мира, который лелеял ее и гордился ею.

Руфь ничего не говорила Шайле о половой зрелости и не предупредила об изменениях, которые должны произойти в организме девочки. Когда у Шайлы впервые началась менструация, она решила, что у нее рак и, вероятно, она чем-то страшно прогневила Бога. В отличие от других, в пору созревания она вступила невинной и неподготовленной, а потому ей казалось, что она какая-то особенная, не похожая на других, можно сказать, избранная. Она стала задумчивой и замкнутой. Мать страстно ее защищала, и в тот год, еще до того как у Шайлы начались срывы, они очень сблизились. Именно тогда Руфь Фокс стала рассказывать дочери о войне. Она все говорила и говорила и никак не могла остановиться. Рассказы о жутких испытаниях, выпавших на долю Руфи и Джорджа, потрясли воображение их не по годам развитой, тонко организованной дочери, и рассказы эти были наполнены такой мукой, что каждый раз поражали Шайлу, а особенно сильно — во время менструации. Так, страдания родителей невольно наложились в мозгу Шайлы на факт ее собственного кровотечения. Руфь давно собиралась рассказать о том, что случилось с ней, с ее мужем и их родными в Восточной Европе, однако все ждала подходящего момента, когда Шайла повзрослеет. И хотя Руфь считала очень важным, чтобы Шайла поняла, что мир — опасное и жестокое место, мать не хотела внушать это дочери слишком рано, не хотела, чтобы та испытывала страх перед вероломством и дикостью человечества. И вот, несколько волюнтаристски, Руфь выбрала пубертатный период Шайлы, чтобы наконец начать рассказ о тех событиях.

Руфь всматривалась в лица своих уотерфордских соседей, гадая, что должно случиться, чтобы они толпой вышли на улицу, дикие и беспощадные, жаждущие еврейской крови. Я даже и не подозревал о том, что в течение всего моего детства Руфь изучала мое лицо, пытаясь представить его под козырьком нацистской фуражки. В каждом встречном христианине Руфь искала тайного нациста. Но обо всем этом я узнал гораздо позже.

Шайла была хорошим слушателем, как губка впитывая в себя эти истории, — и в результате они сделались частью ее самой. В ее мозгу они собрались в целую библиотеку, и их тяжесть неизбежно привела к мигреням и ночным кошмарам. Рассказы помогли Руфь отчасти снять с души груз отчаяния и боли, которые так долго носила в себе, и она не сразу поняла, в какую бездну отчаяния и боли ввергла свою старшую дочь.

В возрасте тринадцати лет Шайла ушла в себя, отдалилась от семьи и друзей, а потом произошло несколько странных эпизодов, которые в конце концов привели ее в кабинеты детских психиатров Юга. В школе она училась хорошо, но общения с друзьями и приятелями старательно избегала. Именно тогда Шайла добилась наибольших успехов в игре на фортепьяно, и именно тогда у Джорджа, понимавшего, что Шайле недостает виртуозности и страсти, свойственных лучшим концертным исполнителям, зародилась надежда, что она может стать прекрасным преподавателем музыки. Шайла репетировала часами и, как и ее отец, получала передышку, извлекая эти мрачные звуки, находила спасение в печальных и таинственных аранжировках. Ее усердие за музыкальным инструментом из достоинства превратилось в своего рода помешательство.

Вскоре Шайла начала пропускать обеды только ради того, чтобы довести до совершенства исполнение очередной музыкальной пьесы. «Любовь к музыке заставила ее поститься», — с нескрываемой гордостью говорили ее родители. Музыка, казалось, никогда не кончалась: она поднимала ее пальцы в потоке звуков, в реке шума, незамысловатых мелодий и элегий, которые преданная дочь играла из растраченной впустую любви к отцу, не доверявшему словам и боготворившему лишь гармонию клавиш. Как учитель, Джордж был суров с Шайлой, считая, что она пытается достичь высот, взять которые не способна. Энергично подталкиваемая отцом, она каждый раз вынуждена была преодолевать воображаемые барьеры, которые он перед ней ставил. Шайла осваивала концерты, которые, как он заявлял, были ей не по плечу. Поскольку она позволила отцу установить границы ее таланта, тот задирал планку все выше и выше, прекрасно зная, что она не обладает ни диапазоном, ни беглостью, необходимыми, чтобы достичь высот в этом виде искусства. Джордж Фокс был прав, абсолютно прав, но он продолжал напирать на дочь и напирал до тех пор, пока не сломал ее. Когда это произошло, она похудела на десять фунтов, чего не могла себе позволить, и все врачи Уотерфорда были не в силах заставить ее есть. В больнице ей внутривенно вливали глюкозу, а пальцы девочки скользили по одеялу, играя неслышные сонаты.

Когда ее выписали, у Шайлы началось то, что позднее она назовет своим «черным годом» — годом масок, галлюцинаций и оплакивания мертвых, имен которых она не знала. Ни слова не говоря родным, девочка вспомнила все истории, рассказанные ей матерью, мысленно встала на место родителей и прошла каждый шаг, что прошли они, и выстрадала все, что выстрадали они. Шайла морила себя голодом, отказывалась от воды, а ее пальцы шевелились в такт воображаемой музыке. Весь тот год она горевала вместо своих родителей, у которых не было ни времени, ни возможности, ни права горевать.

Как-то раз я увидел, как Шайла рыдает на садовой скамейке возле кирпичной стены между нашими домами. Я вскарабкался на стену, добрался до Шайлы и, глядя на нее сверху, спросил, в чем дело. Потом увидел кровь у нее на ногах. Взял Шайлу за руку и повел через соседскую калитку и разросшийся сад, а потом через болото — к причалу позади нашего дома. Цвел жасмин, и пчелы будто сшивали цветы невидимой шелковой нитью. Я заставил ее снять туфли и носки, после чего мы оба,прямо в одежде, нырнули в волны.

— Соленая вода все излечивает, — утешал я Шайлу.

— Я умираю. Я хочу умереть. Мне так стыдно.

— Возможно, ты что-то съела, — сказал я, воспользовавшись универсальным ответом Люси.

— Мама убьет меня, когда увидит, что я купалась в платье.

— Мы проберемся в мой дом. По дереву, — предложил я.

Когда уотерфордский прибой дочиста отмыл Шайлу, мы прошмыгнули во двор нашего дома, а потом вскарабкались по дубу, к которому я с задней стороны ствола приколотил узкую лестницу. Раздевшись в моей комнате, Шайла натянула мою футболку и старые шорты, а затем отдала мне свои мокрые платье и трусики, попросив, чтобы я их выбросил. Я так за нее испугался, что вырыл яму возле болота и поглубже закопал мешок с одеждой, чтобы его никто не нашел. Пока я трудился, Шайла пошла сообщить своей матери, что истекает кровью.

Но убивала ее вовсе не менструация, а неспособность соединить страдания своих родителей и мир, который не имел для нее смысла. И хотя Шайла росла в тихом южном городке, где практически любой подросток мог найти защиту, опору и сочувствие, она была ребенком, душа которого притягивала и удерживала каждый электрон тревоги, окружающей близких ей людей. Она поглощала боль других, это было ее любимым блюдом, единственным плодом, который она сорвала бы в раю. Она заболела Освенцимом, но это был явно не тот диагноз, который могли бы понять в 1960 году в южной глубинке.

Более года ей удавалось держать себя в руках. Потом однажды после ужина, к которому Шайла едва притронулась, мать прошла за ней на чердак и услышала, как дочь разговаривает шепотом с группой девочек, ни слова не произносящих в ответ. Целых пятнадцать минут Руфь прислушивалась к этому страшному монологу, где Шайла что-то кому-то советовала и кого-то утешала, а потом распахнула дверь и обнаружила дочь в окружении старых кукол, одетых, как монашки, во все черное. Шайла каждый вечер тайком таскала куклам еду и советовала им не шуметь, когда по улицам ходят немецкие патрули.

Руфь в ужасе обняла дочь и стала просить у нее прощения за рассказ о своем жутком прошлом. Она даже представить себе не могла, что ее история так сильно подействует на Шайлу и что та окажется настолько чувствительной.

На следующий день моя мать не поверила своим глазам, увидев, как Шайла входит в наш двор, чтобы похоронить всех своих кукол в братской могиле, вырытой накануне вечером. Тот август был самым жарким за всю историю наблюдений, и именно в тот месяц Шайлу впервые поместили в детское отделение психиатрической больницы штата Южная Каролина. Шесть недель она находилась на Булл-стрит, и лечили ее от глубокой депрессии.

Шайла вернулась из Колумбии почти такой, какой и была, разве что стала еще более молчаливой и замкнутой. Ее хрупкость делала Шайлу не похожей на других девочек, но нам по-прежнему было хорошо друг с другом, когда мы вместе готовили уроки за кухонным столом в нашем доме, где вечно стоящий гвалт действовал на нее успокаивающе. Мне казалось, что она становится прежней Шайлой, такой, какой я всегда ее знал, но однажды зимней ночью в Уотерфорде выпал снег — третий раз за двадцатое столетие. Снег произвел на Шайлу необъяснимое действие, что, однако, не имело никакого отношения к погоде. Путем соединения снега и воспоминаний у нее в мозгу произошел сложный химический процесс, и она снова узнала, что сумасшествие носит самые разные маски и может при желании менять адреса, что сумасшествие — хитрый обманщик, специалист по дешевым эффектам. На сей раз оно явилось к ней в образе прекрасной скорбящей женщины.

И женщина эта открыла дверь в воображаемую страну, в которую могла войти только Шайла.

Прекрасная женщина вычеркнула настоящий мир, полностью стерев его, когда явилась Шайле и утешила ее своим безмолвным величием. Она была исключительно добра.

Хотя Шайла знала, что все это является плодом ее больного воображения, каждый раз приход незнакомки неизменно волновал ее. Она не могла вызывать женщину по своему желанию, поскольку та хитроумно и предусмотрительно планировала свои визиты. Она являлась раз в месяц, когда у Шайлы начиналась менструация.

Однажды я застал Шайлу на коленях в саду в состоянии транса. В воздухе кружились снежинки, начинался снегопад.

— С Шайлой что-то неладно, — сказал я, отыскав миссис Фокс.

— Что случилось? — спросила она, вытирая руки о передник, и опрометью выбежала во двор.

Руфь застала Шайлу стоящей на коленях возле кирпичной стены, губы девочки беззвучно шевелились, а взгляд был застывшим, словно она смотрела на то, что другие видеть не могли.

— Шайла, это твоя мама. Послушай меня, Шайла. Ты не можешь так со мной поступить. Ни со мной, ни с твоим отцом. Ты счастливая девочка. У тебя все есть. Все, слышишь меня? Тебе нечего бояться. Тебя никто не обидит. Ты должна быть счастлива. Твой долг — быть счастливой. Что он тебе сделал? Это Джек тебя обидел? Он тебя тронул?

— Руфь, Джек никогда не обидит Шайлу, — услышал я голос своей матери. — Уж кому, как не тебе, это знать. И как только у тебя язык повернулся обвинять Джека?!

Руфь обратила на Люси печальные глаза и обреченно всплеснула руками.

— Я не переживу, если с Шайлой случится что-нибудь плохое. Просто не перенесу этого, Люси. Ты не понимаешь, что эта девочка и ее сестра — наша единственная надежда. Моя и моего мужа. Откуда же на нас эта напасть? У нас и еды довольно, и люди вокруг нас хорошие, и бомбы не падают на дома мирных жителей. Все хорошо, и вдруг такое… За что, Люси? Скажи мне, за что!

Моя мать осторожно подошла сзади к стоящей на коленях девочке, а снег все падал и падал. Люси опустилась на колени рядом с Шайлой и обняла за плечи.

— С тобой все в порядке, красавица? — спросила Люси через минуту.

— Что это такое? — удивилась Шайла, заметив на свитере белые хлопья.

— Это снег. Обычное дело в горах, где я выросла. Но здесь он редкий гость. Ты напугала нас, милая. Похоже, ты решила пойти в гости к луне.

— Нет, миссис Макколл. Я все время была здесь. А вы тоже это видите?

— Вижу что, Шайла? — уточнила Люси, оглянувшись на Руфь.

— Женщину, — сказала Шайла.

— О господи! Она точно сошла с ума! — воскликнула Руфь и начала нервно кружить по двору, так что матери пришлось остановить ее уничтожающим взглядом.

— Как мило. А ты уверена, что это была женщина? — поинтересовалась Люси.

— Да. Очень красивая женщина!

— Шайла, у меня тоже бывают такие сны, — прошептала Люси. — Иногда мне кажется, что я вижу свою бедную покойную маму и мы с ней говорим, говорим. Она кажется такой реальной, что я могу протянуть руку и убрать прядь волос у нее со лба, но потом начинаю понимать, что на самом деле ее нет. Возможно, это твое воображение. Может быть, ты просто грезишь.

— Нет, миссис Макколл. Она до сих пор там. На той стене.

— А что еще ты можешь сказать об этой женщине? — спросила Люси. — Опиши ее подробнее.

— Ее руки сложены в молитве. А вокруг головы свет.

— Люси, не спрашивай ее больше ни о чем! — взмолилась Руфь. — Прошу тебя. Она и так уже спятила. Зачем мучить ее вопросами?

Не обращая внимания на Руфь, Люси взглянула на меня и сказала:

— Это Дева Мария. Мать Иисуса. Мы удостоились стать свидетелями явления святой.

— Не уверен, что Дева Мария является евреям, мама, — усомнился я.

— А ты что, отвечаешь за планирование ее встреч? — отрезала мать, и я понял, что для себя она уже все решила. — К тому же Мария была еврейкой. Так что в определенном смысле это вполне вероятно.

— Похоже, миссис Фокс сейчас настроена на другую волну, — заметил я.

— Шайла, — мягко сказала Люси, — ты помнишь статую, которая стоит в холле моего дома?

Шайла кивнула.

— Это, случайно, не та женщина, что ты видишь? Святая Дева Мария? Мать Иисуса из Назарета?

Шайла взглянула на Люси и подтвердила:

— Да. Думаю, что так.

Люси перекрестилась и стала читать апостольский символ веры.

— Джек, повторяй за мной молитву. Мы свидетели. Совсем как дети пастуха из Фатимы и Бернадетта из Лурда.

— Мама, миссис Фокс плачет. Наверное, лучше отвести Шайлу в дом. Мы уже все в снегу.

— И что, оставим бедную Марию одну?! — рассердилась Люси. — Нет, я на такое не способна.

— Мама, я ничего не вижу, — начал я терять терпение.

— Джек, мы с тобой не избраны лицезреть Ее, — втолковывала мне Люси. — Но мы избраны, чтоб подтвердить свидетельские показания Шайлы.

— Мама, я не вижу того, что видит Шайла. Она вся дрожит. Давай отведем ее в дом.

— Может, останешься здесь и составишь Марии компанию? — попросила Люси.

— Да, — ответил я. — Стану Ее нянькой.

— Вы забываетесь, молодой человек, — одернула меня Люси, помогая Шайле встать на ноги и осторожно подталкивая ее к задней двери. — Попроси Ее о заступничестве. Попроси Ее сделать так, чтобы твой отец бросил пить.

— Мария, сделай так, чтобы мой папаша перестал закладывать за воротник!

— И ты называешь это молитвой?! — возмутилась Люси. — А если добавить чуть-чуть искренности? Будь я на месте Богоматери, я тебе и ломаного гроша не дала бы, если бы ты попросил таким тоном.

— Стене мне еще не доводилось молиться, — огрызнулся я.

— Никто не любит Фому неверующего, сынок. Так ты никогда и ничего не добьешься.

— А что, если это плод воображения Шайлы? — спросил я. — Что, если на стене, кроме плюща, ничего нет? И вообще, о чем я должен молиться?

— Мы просто хотим, чтобы Шайле стало лучше. Мы помогаем ей и верим в нее. А если на стене ничего нет, ты сейчас просто молишься Богу. Как обычно.

— Я могу сделать это дома. Там, по крайней мере, тепло.

— Составь Ей компанию, — прошипела Люси.

Это было первое зафиксированное явление Девы Марии в истории епархии Южной Каролины. И новость вовсе не показалась забавной раввину Уотерфорда, не обрадовала она и отца Марселла Бирда, пассивного, необщительного священника, которого двадцать лет гоняли по захудалым приходам. По правде говоря, она не порадовала никого, кроме моей матери.

Следующие шесть месяцев Шайла провела в боли и безумии психиатрической больницы на Булл-стрит. Здесь ей суждено было познакомиться с жуткими законами электричества. Явление рыдающей женщины сменилось пустотой и смятением. Мозг Шайлы выпотрошили, лишив ее голову образов. Прекрасную даму умертвили путем вмешательства в мягкие ткани мозга. Шайла, шаркая тапочками, бродила по женской палате, далекая и недоступная. А врачи кивали друг другу, когда после проведенного лечения она не могла вспомнить название своего родного города. Шоковая терапия стала хищником, пожирающим ее память, и Шайла, получив в первую неделю в больнице от меня письмо, даже не вспомнила, кто я такой.

Я писал ей очень часто, а дуб, бывший и торной дорогой, и нашим тайным убежищем, казалось, осиротел без нее. Мои письма были робкими и натянутыми, но в каждом из них я желал ей поскорее вернуться домой. Все свое детство я провел в двух шагах от Шайлы и без нее чувствовал себя неуютно. В городе старались не говорить о Шайле. На ней было позорное клеймо сумасшедшего дома, и даже ее родители стыдливо отворачивались при встрече со мной. Шайла не то чтобы надолго уехала — нет, ее как будто стерли.

В июне, в последний день школьных занятий, я оставил родителям записку о том, что отправляюсь с Майком и Кэйперсом на рыбалку на остров Орион и пробуду там не меньше двух дней. Для меня настал восхитительный период свободы, когда мы с друзьями могли целое лето пропадать на реке, подальше от взглядов и опеки родителей. Если уотерфордский мальчик не хотел проводить все свое время, плавая на лодке или занимаясь спортом, для родителей это был серьезный повод для беспокойства. Мой отец нашел записку и почувствовал легкую ностальгию по собственному беззаботному детству и бесконечным часам, посвященным обследованию устричных отмелей в поисках саргуса и окуней.

В пять утра я вылез из окна и взобрался на ветку дуба, почти касавшуюся крыши моего дома. Попросив подбросить меня помощника шерифа, перевозившего арестанта в исправительную тюрьму в Колумбии, и выслушав от него лекцию об опасности путешествия автостопом, я добрался до главного входа психушки на Булл-стрит.

Территория возле больницы была ухоженной, но голой, а корпуса — прочными, но унылыми. Я битый час бродил между зданиями, стараясь выглядеть беспечным и разумным. Когда я дождался Шайлу в комнате для посетителей, то и сам уже начал сомневаться в здравости собственного рассудка.

Шайла показалась мне повзрослевшей, более женственной. Она повела меня по больнице, показала библиотеку, столовую, где заплатила за мой ланч, поставив свою подпись, и многоконфессиональную часовню.

— Тебе обязательно нужно посмотреть на сумасшедших, которые приходят сюда молиться. Это настоящий цирк. Одни кричат «аминь», другие орут «мама», а некоторые впадают в бешенство, и тогда их вытаскивают санитары. Но большинство просто поют, нежно, как ангелы. У сумасшедших хорошие голоса. Что и неудивительно.

Пока мы бродили по окруженной забором территории площадью в семьдесят семь акров, исследуя каждый закуток и каждую щель, я рассказывал Шайле обо всем, что произошло в школе и в городе за долгие месяцы ее отсутствия.

Возле административного здания Шайла вдруг взяла меня за руку и повела вверх по ступеням. Мы пробежали к заднему коридору и, преодолев три лестничных марша, залезли на темный чердак, откуда можно было пробраться прямо под гигантский купол, хорошо видный на расстоянии многих миль. Маленькая узкая лестница увела нас в мрачный лабиринт опор, поддерживающих купол. Похоже, на эти искусно сделанные деревянные столбы ушло десять лесов, и все для того, чтобы над деревьями Колумбии взмыл грациозный серебристый купол, казавшийся легче воздуха. Мы поднялись до конца лестницы, а над головой все еще было огромное открытое пространство. Сотни летучих мышей висели, точно бейсбольные перчатки, под потолком. Внизу, на карнизе, ворковали голуби, в спертом воздухе пахло затхлостью, пометом и плесенью.

— Посмотри наверх. Я хотела тебя удивить, — прошептала Шайла. — На самом верху, под куполом.

Я поднял глаза и, чувствуя, как расширяются зрачки, уставился в кромешную тьму, в вакуум, не пропускавший света. Постепенно передо мной предстала величественная чаша купола. Это было все, что я видел.

— Вглядись как следует, — велела Шайла. — Они на тебя смотрят.

— Кто на меня смотрит? — удивился я.

— Сюрприз, — ответила Шайла.

А потом я увидел их во всей их пугливой, но самоуверенной дикости. В гнезде сидела пара сов, похожих на пивные банки, и смотрела на нас с высоты двадцати футов. Не самое надежное место для выращивания птенцов. Их глаза светились неземным светом, и мы слышали нетерпеливый голодный писк невидимых совят, которые галдели совсем как ребятишки, жадно сосущие содовую из высоких стаканов. Именно в такое место, как это, зло приходит зализывать свои раны и замышлять очередную пакость, и именно сюда в волшебных сказках приходят великаны-людоеды по душу заблудившихся детей.

Затаив дыхание, я смотрел на сов, а те, в свою очередь, смотрели на меня, сложив бурые крылья. Даже непонятно было, на кого они больше похожи: на пингвинов или на обезьян. В этой дикости, в этой жутковатой неподвижности чувствовалась своеобразная красота. Это были бессменные часовые, охранявшие вход в страну безумных.

— А сколько тут птенцов? — тихо спросил я.

— Осталось три. Было пятеро, — шепнула в ответ Шайла.

— А где те двое?

— Их съели собственные братья и сестры. Я сама видела. Ты не поверишь, какое огромное количество крыс и мышей необходимо, чтобы прокормить совят.

— Как ты их обнаружила?

— Обследовала территорию, — мягко произнесла Шайла. — Они знают, что я не сумасшедшая.

— Тогда почему ты здесь?

— Потому что я видела женщину.

— Зачем ты меня сюда привела? — поинтересовался я. — Здесь как-то жутковато.

— Чтобы мы остались наедине.

— Почему ты хочешь, чтобы мы остались наедине? — спросил я, почувствовав приступ клаустрофобии.

— Вот почему, — улыбнулась Шайла и поцеловала меня в губы.

Я отпрянул, словно она меня ударила.

— Стой спокойно, дурачок, — велела Шайла.

Она снова меня поцеловала, и губы у нее были такие сладкие на вкус, что я даже обрадовался, что пришел в это страшное место, где водятся совы.

Мы еще несколько раз поцеловались.

— Хорошо, — заявила Шайла. — Хорошо, что закрыли эту тему.

— Зачем ты это сделала?

— Все девочки в палате постоянно говорят о поцелуях и обо всем таком, — объяснила Шайла. — Я тоже хотела попробовать и решила, что ты не будешь против.

Облизав губы, на которых остался вкус ее поцелуев, я сказал:

— У нас, похоже, неплохо получилось? Я имею в виду, для начинающих.

— Я ожидала гораздо большего, — призналась Шайла.

— А чего ты ожидала? — удивился я.

— Не знаю. Чего-то большего. Но это не в счет. Все было не по-настоящему. Не в порыве страсти.

— Тебе не понравилось?

— Я бы не сказала. Было неплохо. Но не так, как говорят.

— Возможно, мне нужно попрактиковаться, — заявил я, хотя больше не целовал Шайлу до того самого дня, когда несколько лет спустя мы танцевали в идущем ко дну доме.

— Не знаю, — пожала плечами Шайла. — Мне нравится приходить под этот купол. Мне начинает казаться, что я единственный человек на земле. А ребята в школе знают, что я сижу в дурдоме?

— Они думают, что ты болеешь. Ну типа подцепила какую-то страшную заразу, — пояснил я. — Миссис Пинкни заставляет нас молиться за тебя каждую неделю. Мы читаем «Отче наш» за твое выздоровление.

— «Отче наш»? — переспросила Шайла. — Но я же еврейка.

— Это еще никогда никому не вредило, — ответил я. — Она просто хочет тебе добра. И мы хотим.

— Твой папа все еще пьет? — спросила Шайла.

— Да.


В больницу Шайлу забрали зимой, а в Уотерфорд вернули летом. Одноклассники едва ли заметили ее отсутствие, так как были поглощены удивительными подробностями собственного взросления. Возвращение Шайлы прошло спокойно, без комментариев, и о ее долгом отсутствии скоро забыли. Она продолжила жизнь в доме, наполненном мрачной музыкой, и мы с ней снова сидели на ветках дуба, обсуждая городские события. Никто из нас не стал вспоминать тот день, когда мы забрались под купол и обменялись робкими поцелуями под бдительным оком сов. Но эти поцелуи имели для нас огромную ценность и навсегда отпечатались у нас в памяти.

Тем летом, когда ее не было с нами, в Уотерфорд приехал Джордан, и его появление круто изменило жизнь Шайлы, так же, впрочем, как и всех остальных. Поскольку он объездил чуть ли не весь мир, то не боялся высказывать точку зрения, которую из опасения показаться смешным не осмелился бы озвучить ни один уотерфордский мальчик. Он, может, мыслил не так смело, но достаточно оригинально, чтобы не поддаваться стадному чувству.

Шайла впервые увидела Джордана, когда после дневного бейсбольного матча моя мать кормила гамбургерами нашу четверку. Мои братья играли в прятки, как угорелые носясь по двору, и Люси крикнула, чтобы они не вздумали затоптать ее азалии. В соседних домах тоже что-то жарили на гриле, и запахи угля, жира и дымящихся стейков, слившиеся воедино в неповторимый аромат прошлого, будут всегда напоминать о летних деньках, так же как и запах лаванды и мяты, затоптанных неугомонной ребятней. Отец, который не ходил на нашу игру, уединился в тиши кабинета, заставленного книжными полками, все подливая и подливая себе бурбон в серебряный бокал, и так до тех пор, пока не напился до бесчувственного состояния. Его отсутствие всегда волновало не меньше, чем присутствие, и я то и дело нервно озирался на заднюю дверь, до смерти страшась неожиданного появления родителя.

Моя мать, хорошевшая в окружении детей, всегда с удовольствием кормила меня и моих друзей, не обращая внимания на исходящий от нашей одежды легкий запах пота, — она обожала и свой сад, и свой дом, и своих соседей, и вид на реку, огибающую ее владения и пересекающую город. Выдав нам первую партию гамбургеров, Люси вдруг заметила Шайлу, выглядывавшую из-за увитой плющом калитки.

— Давай к нам, девочка! — крикнула Люси Шайле. — Я и тебя угощу гамбургером, а Джек познакомит с Джорданом. Он новенький. Только что переехал.

Трудно сказать, кто покраснел сильнее — Джордан или Шайла, — но она все же села за стол и смеялась над нашими рассказами о матче, а рядом, в соседнем доме, ее отец начал играть на пианино. Так Джордж обычно демонстрировал свое недовольство. Он всегда шел к инструменту, стоило ему только заслышать смех дочери, веселящейся в кругу друзей. Он наказывал ее музыкой.

— Это соната Бетховена, — мотнул головой в сторону дома Шайлы Джордан. — Кто там играет?

— Отец Шайлы, — ответила Люси.

— Шайла, да он замечательный пианист, — произнес Джордан.

Кэйперс с Майком укатили на велосипедах, на сад спустились сумерки, и мать пошла укладывать в постель моих младших братьев. Джордж Фокс играл не переставая, и звуки сонаты сыпались на нас, точно брошенные монетки. Джордан и Шайла обсуждали свои любимые музыкальные произведения, и я вдруг почувствовал себя третьим лишним. Неожиданно Джордан замолчал и стал пристально вглядываться в лицо Шайлы, белеющее в прозрачной вечерней дымке.

— Джек, какие же вы, парни, идиоты! — воскликнул Джордан. — Похоже, вы ничего не видите дальше своего носа. Никто из вас и понятия не имел.

— Ты это о чем? — удивился я.

Джордан поднялся со скамьи и подошел к растерявшейся, ничего не понимающей Шайле. Осторожно сняв с нее очки, Джордан положил их на стол. Расплел аккуратно заплетенную косу Шайлы — и роскошные темные волосы девочки рассыпались по ее плечам. Шайла застыла, но не протестовала.

— Шайла, я единственный ребенок в семье и помогаю матери причесываться, когда отца нет рядом. Бог ты мой, у тебя изумительные волосы!

Ее волосы, словно черная река, струились в умирающем свете. Джордан провел по ним кончиками пальцев, и со стороны казалось, будто он погружает руки в сокровищницу с черными драгоценными камнями. Слишком поздно я это увидел. Слишком поздно открыл для себя то, что Джордан обнаружил в первый же день знакомства с Шайлой Фокс.

Усевшись рядом с ней, Джордан прикоснулся к лицу Шайлы, потрогал кожу вокруг глаз, обвел пальцем линию подбородка и скул. Джордан еще не открыл рот, а я уже знал, что он скажет. Мне хотелось закричать об этом на весь мир, но я не имел на это права, поскольку не видел того, что всегда было перед моими глазами.

— А ты все пропустил, Джек, — бросил Джордан. — Вы, парни, все пропустили. Да и Шайла вряд ли знает. Правда, Шайла?

— Чего я не знаю, Джордан? — удивилась она.

— Ты так прекрасна, Шайла, — ответил он. — Ты самая красивая девочка в городе.

— Нет-нет-нет! — воскликнула Шайла, закрыв лицо руками.

Джордан не отводил от нее глаз.

— Шайла, очень может быть, что ты привыкнешь к этому. Ты великолепна. Ни одна девчонка в этом жалком городишке тебе и в подметки не годится.

Шайла вскочила и побежала навстречу музыке, лившейся из ее дома. Но она отчетливо слышала слова Джордана, и они всю ночь не давали ей уснуть. Позже, в первый год нашего брака, она сказала мне, что именно в ту секунду и начала по-настоящему жить.

— А что, до Джордана ты разве не жила? — спросил я еще через несколько лет, когда мы лежали в постели.

— В тот год я была в сумасшедшем доме, Джек. В тот год мне явилась женщина.

— Но они так и не поняли, что же на самом деле это было, — заметил я, вдыхая в темноте запах Шайлы.

— Моя мать с самого начала знала, кто была та женщина, — ответила Шайла. — Это часть истории военных лет, которую она мне рассказала.

— Что за история?

— Не помню. Я пыталась вспомнить, но не смогла.

— А что думает твоя мама? Кто эта женщина?

— Не важно, дорогой.

— Это важно для меня. Я ведь твой муж.

— Мама сказала мне в первый же день, как та появилась, поскольку жутко испугалась.

— И как же зовут ту женщину? — не сдавался я.

Шайла поцеловала меня и откатилась на другой край кровати.

И только много лет спустя мне удастся соединить обрывки воспоминаний, чтобы понять, что Шайла видела хранительницу монет.

Глава тридцатая

Я каждый раз с содроганием подходил к дверям дома Шайлы. Мне было, мягко сказать, не по себе, когда я привел свою дочь в дом, где прошло детство ее матери, где та росла, став в конце концов самой красивой самоубийцей за всю историю города. Между Фоксами и мной лежало ее тело, и с этим уже ничего нельзя было поделать. Наши встречи были короткими, но достаточно сердечными. Бьющая ключом жизнерадостность Ли сделала нас союзниками, что, по общему мнению, стало самым ценным результатом моего возвращения в Уотерфорд. Поскольку Ли хотелось, чтобы мы любили друг друга, то все, как могли, пытались ублажать ее. Мы с Руфь разговаривали дружелюбно и по-деловому, а с Джорджем, по обоюдному согласию, старались не пересекаться и вели себя так, словно заключили молчаливый договор не афишировать свое презрение друг к другу. Правила корректного поведения делали проявления враждебности не столь радикальными.

Дом Руфи так и остался затерянным во временных аберрациях кусочком Европы. Фоксы привезли с собой ностальгию в чемоданах и сумках. Новой стране удалось сделать детей Фоксов американцами, однако до родителей она и пальцем не дотронулась. Английский их был весьма шероховатым, поскольку язык этот слишком многозначный и в то же время чересчур разговорный, чтобы дать эмигранту ощущение, что тот овладел им в совершенстве. Для Джорджа английский язык был четвертым, а для Руфи — третьим. Во сне Джордж Фокс до сих пор говорил по-польски, Руфь — на идиш, и оба считали настоящим чудом, что все еще видят сны.

Во время фестиваля Сполето[160] Руфь Фокс позвонила мне и спросила, разрешу ли я Джорджу взять с собой Ли на концерт камерной музыки в Чарлстоне. Когда я с готовностью согласился, она позвала меня приехать к ней на ланч, сказав, что хочет кое-что со мной обсудить. На формальном языке наших взаимоотношений это означало, что Руфь хочет рассказать мне о своем детстве во время войны в Европе. Мы разработали с ней своеобразный стенографический код, чтобы обмениваться информацией без лишних слов. Ради Шайлы, в память о ней, мы старались быть вежливыми друг с другом. А ради Ли мы старались дипломатично соблюдать перемирие и ослабить напряжение, что, возможно, в один прекрасный день позволит нам снова понять друг друга.

Тема Ли была для нас островком безопасности, и мы еще долго говорили о ней, помахав на прощание деду и внучке, отправившимся в полуторачасовую поездку до Чарлстона. Мы сидели за белым плетеным столом и потягивали калифорнийское шардоне. Откуда-то издалека доносился собачий лай, на невидимых газонах жужжали газонокосилки. Воздух был напоен летними запахами, в пышных кустах жасмина гудели пчелы. И вот в этом самом безопасном и уединенном из всех южных городков Руфь начала рассказывать о Польше после вторжения немцев. Она не стала предварять рассказ вступлением, а начала говорить как-то отстранение, так что я едва узнал ее голос. Только однажды я попытался прервать ее, но она упреждающе подняла руку. Ей необходимо было выговориться, рассказать о событиях, которые перенесли ее из Польши на эту веранду в Уотерфорде, объяснить, отчего судьба еврейской девушки стала такой сложной, как получилось, что она сидит сейчас в этот южный полдень напротив зятя-христианина и рассказывает ему об ужасе и хаосе, воцарившихся в пылающем и перевернувшемся в результате глобальной катастрофы мире. Слушая ее рассказ, я очень скоро понял, что Руфь протягивает мне дар, не имеющий цены. Знакомя меня со своей историей, она тем самым показывала, что хочет оставить за дверью наше прошлое со всеми его боевыми действиями. А еще она демонстрировала акт милосердия, какого доселе мне еще ни разу не доводилось испытать на себе: она дала мне ключ к разгадке тайны смерти Шайлы.


Руфь Фокс выросла в городке Кронилов в Польше. Она была дочерью ортодоксального раввина по имени Эфраим Грубер, прославившегося далеко за пределами города знанием Талмуда. Мать звали Ханна Шем-Тов. Дед Руфь был виноторговцем. У этого грубоватого, прямолинейного человека на все имелось свое мнение. Бабушку Руфь звали Марта, и эту набожную женщину любили не только евреи, но и неевреи.

Детство Руфь было счастливым и безмятежным, но, когда ей исполнилось тринадцать, разразилась война. Казалось, весь мир запылал, когда на их город стали падать бомбы, а по дорогам сплошным потоком потянулись перепуганные беженцы.

После первого дня бомбежки Руфь и ее родные спали, ощущая запах горелой конины. Ее дед Мойше Шем-Тов спорил с ее отцом-раввином, настаивая на том, что им следует бежать поближе к русской границе, где у Мойше были друзья, способные помочь им перебраться на ту сторону. Но у Эфраима Грубера была община, и, как раввин, он чувствовал, что несчастные евреи, набившиеся в синагогу, нуждаются в нем, как никогда. Поскольку дочь Мойше ни при каких условиях не покинула бы мужа и поскольку его жена не оставила бы свою единственную дочь, побег Мойше через границу так и не состоялся, хотя желание бежать не оставляло его и в те страшные дни, которые очень скоро настали. Польская армия была уже разбита, и немцы обратили свою ярость на евреев, самых беззащитных жителей страны. Немцы, оккупировавшие Кронилов, казались вездесущими и непобедимыми.

С самого первого дня начала бомбежек и обстрелов мать Руфь принялась шить детям одежду. Когда она почти закончила новые платья для Руфи и ее сестры Тони, Ханна пришла к отцу и немало удивила его, попросив все деньги, которые он должен был оставить ей после смерти. Мойше был обескуражен и устроил дочери строгий допрос. Но Ханна унаследовала хитрость отца и его инстинкт самосохранения. Она слышала разговоры местных евреев о приходе к власти нацистов и Адольфа Гитлера и знала, что у тех, кто останется в городе, нет будущего. Руфь все говорила и говорила, и рассказ ее захватил меня.

«Моя мать подготовилась к приходу немцев. Она подготовилась, сшив по платью для меня и моей сестры. Мой дед Мойше не мог отказать своей единственной дочери, и та объяснила ему, что должна остаться с мужем-раввином, сказала, что у нее есть план по спасению детей. И Мойше дал ей шестнадцать золотых монет, которые хранил в специальном альбоме, золотых монет с профилем царя Николая Второго. И вот она берет монеты, обтягивает их материалом и делает из них пуговицы: восемь пуговиц для моего нового платья и восемь — для платья сестры.

К тому времени, как она закончила работу, немцы уже установили свои порядки в сломленном, парализованном городе и развлекались, унижая перепуганных горожан. Просто ради забавы немцы стараются сломить дух безоружных людей. Немцам нравится издеваться над хасидами, которых ненавидят из-за их странной внешности. Немцам нравится выслушивать мольбы этих самых богобоязненных мужчин, просящих пощады на немецком, который солдаты не вполне понимают.

Когда на улице начинается стрельба и акции устрашения, моя мать выходит из дому, чтобы помочь раненым. И однажды она приводит в дом польского мальчика, задетого пулей, когда солдаты открывают огонь по толпе. Зовут его Стефан, и мать ухаживает за ним, как за родным сыном. Несколько дней кажется, что Стефан вот-вот умрет, но мать выхаживает его. И вот она кормит его с ложечки и присматривает за ним. Моя мать Ханна всегда такая, и для нее не важно, кто еврей, а кто нееврей, если человек страдает и нуждается в помощи. Несколько дней Стефан без сознания, бредит и даже не знает, что он все еще в этом мире. Наконец он начинает поправляться. Это крестьянин из-под Кронилова, и когда он набирается сил, чтобы уйти, моя мать передает сообщение лудильщику по имени Фишман, который ходит из деревни в деревню и делает свою работу. Фишман говорит матери Стефана, что ее сын выздоравливает в доме раввина. Мать Стефана, Кристина, приходит в наш дом и видит, что ее сын жив, и ее переполняют радость и благодарность, она опускается перед моей матерью на колени и целует ей руки.

Война продолжается, и положение польских евреев становится все хуже и хуже. Возле комендатуры нацисты устанавливают виселицу. Там они с радостью вешают евреев, пойманных на краже хлеба или переправке ценностей. Организовывают гетто и переселяют туда евреев, в самые бедные и плохие районы города, где невероятная грязь, нечистая вода. После первой зимы еды почти не остается, и людей отправляют в концентрационные лагеря. А семьи отчаянно стараются, чтобы их не разлучали. Каждый день на улице убивают евреев только за то, что они евреи.

У моей матери есть подруга детства, христианка, жившая по соседству. Эта девушка по имени Мария росла без матери, потому что та умерла от гриппа. Потом ее отец женится на вдове с пятью детьми, а так как детей было слишком много и всех было не прокормить, то Марию отправляют в монастырь, где она становится монахиней. Там ее называют сестра Паулина, и она несколько раз в год пишет моей матери, сообщает о своей жизни и просит писать в ответ. В своих письмах Мария всегда говорит, что готова помочь матери, сделает для нее все, что сможет, хотя денег у нее нет, только молитвы и милость Господня. Итак, зашив монеты с профилем царя Николая Второго в пуговицы на моем платье, мать зашивает в платье и адрес монастыря в Варшаве, в котором живет сестра Паулина. Записку она прячет с изнанки, возле шва, но адрес пишет четко и разборчиво, чтобы, если нам удалось бы добраться до Варшавы, мы смогли найти сестру Паулину. А еще мать заставляет нас запомнить адрес и каждый день проверяет, хорошо ли мы его усвоили, совсем как задание в школе.

И вот однажды утром, когда еще темно, город просыпается от криков: „Эй, евреи! Выходите из домов, мерзавцы! Сброд. Juden. Juden“. Ты не знаешь, как звучит слово „еврей“, если оно исходит из ненавидящих тебя уст. Немцы произносили слово „Juden“ как самое страшное ругательство.

Они сгоняют на площадь всех евреев для селекции. По количеству пригнанных грузовиков дед понимает, что это будет самой масштабной селекцией, и не сомневается, что на этот раз возьмут и его семью. По секрету от нас дед организует нам тайное укрытие на чердаке соседнего дома. Когда евреи высыпают на улицу, дед приказывает нам потихоньку выйти через заднюю дверь и подняться по черной лестнице на хорошо замаскированный чердак, который он подготовил вместе с одним другом. Они выложили большие деньги за это укромное место, попасть куда можно только по приставной лестнице. Там хранятся продукты, купленные на черном рынке. Дед и его друг устанавливают строгие правила, сколько человек от каждой семьи можно спасти.

Нацисты окружают все еврейское гетто, а мы — две семьи — поднимаемся по лестнице, ведущей к спасению. Чердак маленький, вентиляции никакой, а с площади доносятся злобные выкрики немцев и шум моторов набитых людьми грузовиков, которые отъезжают от площади. Бабушка так боится и так дрожит, что прячет лицо в волосах моей сестры. Всем страшно, но все молчат. Любой звук может означать смерть.

Вскоре мы слышим, как немцы обыскивают дома, высматривая спрятавшихся людей. Слышатся крики, а потом — выстрелы. У моего отца такой вид, какой всегда бывает, когда он погружается в молитву, уходит от реального мира. Но все остальные здесь, на чердаке, и страх наш так велик, что его можно потрогать рукой.

Внизу, на первом этаже, идет обыск. Это немцы обшаривают уже наше здание. Мы сидим и даже дышать боимся. Слышно, как они поднимаются по ступеням первого этажа, и тут начинает плакать младенец старшей дочери Смитбергов.

Я вижу, как дочь Смитберга переглядывается со своим мужем. Смитберг переглядывается со своей женой. Моя бабушка слышит, как заливается ребенок, и приходит в отчаяние. „Ты, муженек, убил нас всех“, — говорит она деду, когда немцы начинают подниматься по лестнице. Мать младенца прикрывает ему рот, но это не помогает. Младенец на то и младенец, и он надрывается еще пуще. Мать младенца дает ему грудь, но ребенок не берет ее. Крики становятся все истошнее. Тогда отец младенца зажимает тому рот своей большой рукой. Младенец замолкает. Он начинает синеть. Все молчат, пока ребенок умирает прямо на наших глазах. А немцы обыскивают второй этаж. Находят кого-то спрятавшегося, потому что мы слышим автоматную очередь. А потом слышим и кое-что похуже. Мы слышим лай собаки. Спустя мгновение немцы уже под нами, а собака заливается яростным лаем и рвется в наше укрытие.

Нас сгоняют вниз. Стоит такой крик, что я не помню ничего, кроме того, что какой-то немец прикладом валит деда на пол. Я подбегаю к деду, падаю рядом, пытаясь заслонить его от ударов. Мать выкрикивает мое имя. И имя мое становится последним словом в ее жизни. Солдат загоняет ей пулю в голову. Перед моими глазами сверкает огромное лезвие ножа, и кровь деда фонтаном брызжет из его горла, окропляя дальнюю стену. Собака рвет зубами гениталии Смитберга, а он пытается защититься. Потом двое солдата хватают мою сестру, меня и других девушек, тащат вниз по лестнице и там насилуют нас. Сестру насилуют рядом со мной. Кончив свое дело, солдат вытаскивает нож и перерезает ей горло. Других девушек расстреливают и оставляют лежать.

Солдат, что насилует меня, совсем молодой. Немецкий мальчик с испуганными глазами. Мы одни в комнате рядом с мертвыми девушками. Он разорвал на мне штанишки, а когда кончил, то не может смотреть мне в глаза. Он поправляет брюки и стряхивает пыль со своей формы. Он поднимает автомат, чтобы пристрелить меня. Потом опускает его. Прикладывает палец к губам, чтобы я молчала. Затем наклоняется, окунает руку в кровь сестры и обмазывает мне лицо. Кровь сестры еще теплая. Затем он стреляет в мою убитую сестру и знаками показывает мне, чтобы я притворилась мертвой. Я лежу там, пока не уезжают грузовики и не становится совсем тихо. Поднимаюсь и направляюсь к люку канализационной трубы, что ведет к реке. Теперь мне совсем не страшно. Я иду, как мертвая, по нечистотам под улицами, и, добравшись до реки, дожидаюсь наступления ночи. А когда приходит ночь, иду и иду вперед, пока город не остается позади. Моюсь в реке, очищаю себя от крови, а еще от грязи города и того немецкого мальчика, что во мне. Пробираюсь до последнего городского моста и, убедившись, что меня никто не видит, иду через мост. В темноте пытаюсь отыскать ферму, где живут раненый поляк Стефан и его мать Кристина. В ушах у меня звучит материнский голос: „Найди Кристину. Отыщи Стефана. Они какое-то время позаботятся о тебе. Но они очень бедны. Ты не сможешь у них долго оставаться. Другие поляки выдадут тебя немцам. Немцы придут и убьют всех вас“.

Звезд на небе нет, кругом кромешная тьма, дорога черная, и я ничего не вижу, но продолжаю идти. Иду и думаю о родных, молюсь за них всю длинную, длинную ночь, что я иду к этим Стефану и Кристине.

Утром я останавливаюсь перед маленькой фермой и вижу, как из дома выходит мужчина с сигаретой в зубах. Я надеюсь узнать дорогу к ферме Стефана. Смотрю на лицо мужчины, и мне оно не нравится. Крадучись, иду дальше, пока не добредаю до еще одной фермы. Там я вижу девушку, чуть постарше меня. Я вижу еще мужчину в поле, но тот далеко. Я подхожу к ней и заговариваю, чувствуя, что умираю от голода. Она удивлена, но все же подходит ко мне и смотрит, словно со мной что-то не так. По моим ногам течет кровь, совсем немного, из-за того, что произошло со мной накануне. Девушка ведет меня в дом, к матери и двум младшим братьям. Я спрашиваю о Стефане и Кристине, и тогда мать говорит дочери, что я еврейка, и приказывает ей отвести меня туда, где нашла.

И мы пошли. Но прежде польская девушка отводит меня в амбар и дает куриное яйцо. Потом берет меня за руку и ведет через поля. Проходя мимо фермеров, она машет им рукой и меня заставляет махать, словно ничего не случилось. Хотя между нами не было сказано ни слова, я знаю, что она ведет меня к дому Кристины. Мы проходим мимо ручья, и она заставляет меня вымыть ноги. Мы идем долго-долго, но это только так кажется, потому что я очень голодна. Приходим в дом к Кристине и Стефану, и они рады меня видеть. Прежде чем девушка ушла, я иду в комнату и отрезаю пуговицу. Выхожу с ней во двор, даю девушке монету и благодарю. Первая золотая монета переходит ей. Первая пятирублевая монета с изображением царя Николая Второго.

Я понимаю, что представляю опасность для Кристины и Стефана. Они прячут меня в хлеву, где свиньи. От свиней идет такая вонь, что даже немецкие собаки не смогли бы учуять маленькую еврейскую девочку. Оба предупреждают меня, что муж Кристины ненавидит евреев и ему нельзя говорить, где я прячусь. Я все понимаю и говорю, что не знаю, умер ли мой отец, и хочу найти его и разделить с ним его судьбу, какой бы она ни была. Кристина и Стефан как-то странно переглядываются, и мать велит Стефану кое-что показать мне, но очень осторожно.

Они дают мне поесть, и Стефан ведет меня через поля, а потом вверх по пологому холму, где много деревьев. Мы еще не добрались до тех деревьев, а я уже слышу выстрелы. Стефан говорит, чтобы я сидела тихо и что мы должны спрятаться, иначе немцы нас убьют. Внизу, в долине, я вижу грузовики, из которых высаживают сотни и сотни евреев. Огромные ямы уже вырыты. Немцы заставляют несчастных евреев снять всю одежду и выстроиться у края рва. Маленькие дети плачут и хватаются за руки своих матерей. Старые женщины. Старые мужчины. Младенцы. Все падают в страшный ров. Потом другие пленные начинают лопатами бросать известь и землю на мертвые тела. Расстрелянных так много, что и сосчитать невозможно. Я ищу отца, но разве можно найти его среди всех этих людей из грузовиков, да и мы так далеко, что все они похожи на муравьев. В конце концов я отворачиваюсь и плачу, пока не кончаются слезы. Мне тринадцать лет. Стефан молча смотрит, а я плачу, пока не заходит солнце и не отъезжают грузовики.

Стефан хочет вернуться домой, но я не иду. Вместо этого я вылезаю из укрытия и бегу вниз, к подножию холма. Я все бегу и бегу, а спуск все не кончается. Сначала Стефан пытается остановить меня, потом все понимает и бежит следом. Он знает, что я просто хочу проверить, а вдруг отец остался в живых и лежит где-то в поле. Когда я добираюсь до поля, с неба уже светит луна. Пахнет кровью, известью и экскрементами. Я что-то слышу, только не понимаю, что именно. Я выхожу на поле, а Стефан идет сзади, словно посланник Бога, словно ангел-хранитель. Я начинаю звать отца. Иду по изрытой земле и выкрикиваю имена всех членов нашей семьи. Ячто-то слышу. Вдруг чувствую, что земля подо мной начинает шевелиться. И я понимаю, что слышу крики евреев из-под земли. Их рты находят воздушный карман, они молят о помощи, пока не кончается воздух. Все подо мной корчится в агонии, и земля шевелится под ногами. И я с ужасом понимаю, что каждый мой шаг приходится на еще живого человека. Они шевелятся, потому что я иду. И вот, ступая по полуживым евреям, моим соседям из Кронилова, я зову своего отца. Стефан наконец ведет меня назад, в мое убежище, и каждый день приносит мне еду, пока однажды его отец не выслеживает его и не обнаруживает меня.

Его отец большой, сильный мужчина, и он страшно зол на Кристину и Стефана. Как посмели они без его спроса спрятать на ферме еврейку? Они говорят ему, что моя мать спасла Стефану жизнь, но этого человека невозможно растрогать. Он говорит, что убьет еврейку и скормит ее тело свиньям, если она завтра не уберется. В тот же вечер Кристина и Стефан ведут меня в лес и там прячут. Потом как-то утром Кристина говорит, что ее брат отвезет меня к сестре Паулине. Ее брат Юзеф повезет в фургоне на рынок в Варшаве коровьи шкуры и спрячет меня между ними. Перед уходом я даю Стефану и Кристине по монете за то, что спасли мне жизнь, затем сообщаю Юзефу адрес, что мать зашила мне с изнанки платья, адрес монастыря сестры Паулины.

Несколько дней я погребена под коровьими шкурами. Нас часто останавливают немецкие патрули, но Юзеф везет шкуры, из которых будут шить сапоги для немецких солдат, так что проблем нет. Вечером мы приезжаем в старую часть Варшавы, и я никогда еще не видела такого большого, красивого города. Мы переезжаем через Вислу, и Юзеф говорит мне, что это самая большая река в мире. И действительно, река кажется бесконечной. Он показывает мне свои любимые места в городе. Он очень гордится столицей своей родины. И он очень гордится тем, что он поляк, поэтому, когда мы встречаем на пути немцев, Юзеф приподнимает шляпу, а проехав мимо, бормочет, что с удовольствием добавил бы угля в адский огонь, чтобы их души вечно горели в аду. Он очень смешной человек и очень добр ко мне.

Наконец мы приезжаем на нужную улицу. Юзеф подходит к двери, берется за медное кольцо и стучит. Подмигивает мне.

На стук выходит старая монахиня и говорит с Юзефом. Он указывает на фургон, и монахиня отрицательно качает головой. Разговор идет на повышенных тонах, и монахиня уходит. Затем к двери подходит другая сестра и начинает спорить с Юзефом. Опять незадача. Но Юзеф упрямый человек, он хочет говорить только с одной сестрой, и только она подойдет. Наконец в дверях появляется другая монахиня и выслушивает Юзефа. Я уже знаю, что на этот раз все будет по-другому, потому что она выходит из тени и приближается ко мне. „Это дочь Ханны?“ — спрашивает она, и я киваю и знаю, что это Паулина.

На прощание я целую Юзефа в обе щеки и сую ему в карман мамину монету. Я делаю это незаметно, так как уверена, что он не примет подарок.

Паулина отводит меня к матери настоятельнице, которая говорит, что я могу остаться, хотя одна монахиня не одобрила это решение. Монахиня по имени Магдалена считает, что если еврейке позволят остаться в монастыре, сестер будут пытать, убьют и изнасилуют, а потом еще и осквернят Святые Дары. Эта сестра говорит, что еврейке не место в монастыре, предназначенном для молитв и тяжкого труда. Но другие монахини не желают слушать эту самую Магдалину.

Затем Паулина, к моему удивлению, говорит, будто я пожелала стать католичкой. Мать-настоятельница спрашивает меня, правда ли это, и я отвечаю „да“. Потом Паулина говорит, что если я стану католичкой, то, возможно, захочу стать и монахиней. И я снова соглашаюсь, потому что замечаю, что Магдалина ненавидит евреев не меньше любого нациста. Я киваю, улыбаюсь матери настоятельнице и говорю, что очень хочу стать монахиней.

В ту ночь я рассказываю Паулине о своей семье, о своей матери. Она горько плачет, потому что любила мою мать. Паулина тут же коротко стрижет мне волосы и одевает меня в форму послушницы. Месяц я живу с ней в одной комнате, и она день и ночь учит меня молитвам и катехизису. Я учусь весь день, а Паулина говорит, что я учусь спасать свою жизнь. Она учит меня осенять себя крестным знамением, преклонять колени перед алтарем и окроплять себя святой водой перед тем, как войти в церковь. Она говорит мне: „Руфь, это поможет спасти твою жизнь, если немцы тебя поймают“. Каждое утро я хожу с ней к мессе и внимательно наблюдаю за каждым ее движением. Я поднимаюсь, когда поднимается она. Я встаю на колени, когда встает на колени Паулина. Я читаю молитвы на латыни, учусь перебирать четки и читать все известные молитвы, и я все время молюсь.

В монастыре я живу два года. Каждый день я причащаюсь, я пою псалмы, я хожу на исповедь. Но у меня есть тайна, которую я храню от всех. Когда я впервые пришла в монастырь, на мне было платье с золотыми монетами, вшитыми в пуговицы, которое Магдалина приказывает отдать бедным. Я не могла просто так взять и отдать платье, так как оно может мне пригодиться, если что-то случится. Итак, однажды ночью, когда все спят, я отношу платье в церковь, примыкающую к монастырю, нахожу боковой придел, где стоит статуя Девы Марии. Под статуей есть выемка, и туда я прячу платье с монетами.

Каждый день я хожу к статуе Девы Марии, перебираю четки и читаю молитвы. Паулина и мать настоятельница замечают это, но думают, что я чувствую особое расположение к Святой Деве. И им это нравится, они даже поощряют меня. Я не могу каждый раз дотрагиваться до своего платья, но иногда делаю это, если рядом никого нет, потому что эту ткань когда-то держала в руках моя мать и каждый стежок был сделан женщиной, которую я люблю и которую никогда больше не увижу. И я успокаиваюсь, когда молюсь этой Марии. Я молюсь ей, как еврейская девушка еврейской девушке. Я говорю: „Мария, Ты еврейка, и я еврейка, ты воспитала Сына так, чтобы Он жил по еврейским законам, и меня так воспитывали. И я, как еврейка, прошу Тебя о помощи, Мария. Прошу Тебя помочь мне пережить все это. Если кто-то из моей семьи все еще жив, прошу Тебя, спаси и сохрани их. Я по-прежнему правоверная еврейка и останусь еврейкой, потому что я такая и есть. Такая, какой и Ты когда-то была. Прошу Тебя и Твоего Сына защитить меня. Скажи Ему, что я просто бедный еврейский ребенок, каким и Ты когда-то была. Таким, каким Он был в Назарете, когда рос в семье бедного плотника. Прошу Тебя, защити меня, сестру Паулину и других добрых сестер. Если Ты накажешь сестру Магдалину, я не стану переживать, потому что она ужасная антисемитка и, как мне говорили, названа в честь падшей женщины“.

Однажды после вечерней службы в церкви я молилась Марии и вдруг почувствовала, как на меня дохнуло холодом, дохнуло чем-то плохим. Я быстро осеняю себя крестным знамением, поднимаюсь, чтобы вернуться в свою крошечную келью, и тут слышу какой-то шум в коридоре, ведущем в монастырь.

Потом я вижу, что в церковь входят сестра Регина и сестра Паулина, и руки их сложены, так что не видно кистей. За ними идет эсэсовский офицер. Это был подтянутый невысокий человек. Его форма внушает мне ужас, который я чувствую до сих пор. Лицо у него бескровное и надменное. Я останавливаюсь и почтительно склоняю голову перед матерью настоятельницей.

„Jude?“ — спрашивает меня немец.

„Нет“, — качаю я головой.

„Ты лгунья, как и все евреи“, — говорит он.

„Она одна из нас, — вступается за меня сестра Паулина. — Мы с ее матерью росли рядом. Нас крестили в одной церкви. Нас с ее матерью вместе готовили к конфирмации“.

„Поляки лгут не реже, чем евреи“.

„Вы хотели увидеть девушку, — говорит сестра Регина. — Вы ее увидели и теперь знаете, что она полноправный член нашего ордена“.

„Нам донесли, что вы скрываете евреев, — заявляет эсэсовец. — Эта девушка специально сменила веру“.

„Она католичка“, — настаивает Паулина.

„Вы можете поклясться, что она родилась католичкой?“ — спрашивает эсэсовец.

„Клянусь“, — отвечает сестра Паулина.

„Вы будете вечно гореть в аду за то, что спасли еврейку“, — говорит эсэсовец.

„Я с радостью буду гореть в аду за то, что спасла чью-то жизнь“, — кивает монахиня.

„Я уже не верю ни в Бога, ни в волшебные сказки“, — произносит немец.

„И все же вы верите в Гитлера“, — замечает Паулина.

„Я верю в великую Германию!“ — восклицает он.

„Здесь нет евреев, — говорит сестра Регина. — У нас вам нечего делать“.

„Как долго вы учили эту еврейку?“ — спрашивает он и начинает ходить вокруг меня, принюхиваясь, словно меня может выдать какой-то особый запах.

Никогда в жизни мне еще не было так страшно. Я чувствовала, как кровь стучит в ушах.

„Я когда-то учился в берлинской семинарии. Какой ангел явился к Марии, чтобы провозгласить, что Она станет Матерью Божьей?“ — обращается он ко мне.

Эсэсовец улыбается сестрам и смотрит на меня.

„Деве Марии явился Архангел Гавриил“, — отвечаю я и вижу, как улыбается стоящая за спиной у немца Паулина.

„Какое название получило это событие в католическом мире?“

„Благовещение“, — отвечаю я.

Немец приказывает мне прочесть все молитвы по четкам, и я читаю их слово в слово. Затем он попросит меня назвать двенадцать апостолов, но я могу назвать лишь одиннадцать. Я пою ему псалом на латыни „О Salutaris Hostia“, восхваляющий Святые Дары, рассказываю об Акте покаяния и произношу слова, что говорю священнику в исповедальне.

Все идет так хорошо, что мне даже нравится эта проверка моей веры. Он усыпляет мою бдительность, убаюкивает, склоняет… к доверию. Ведет себя дружелюбно, у него даже глаза теплеют, и я забываю, что он немец и эсэсовец. Я сосредоточиваюсь на вопросах, трудных даже для католички.

И вдруг он удивляет меня вопросом:

„Чем занимается твой отец?“

Я даже не замечаю, что вопрос он задает на идиш, и машинально отвечаю:

„Он раввин“.

Стоящая позади эсэсовца сестра Регина осеняет себя крестным знамением, а Паулина крепко сжимает руки под складками монашеского одеяния. Я вижу только ее милое лицо, которое вдруг становится совсем белым. Немец довольно улыбается. Меня заманили в ловушку, и я понимаю, что погубила не только себя, но и всех монахинь и послушниц монастыря.

„Мы не знали, что эта девочка еврейка“, — говорит сестра Регина.

„Вы прекрасно это знали, сестра, — отвечает эсэсовец. — Я сразу все понял, как только ее увидел. У евреев особая внешность, которую не спрячешь даже под монашеской косынкой“.

„Девочку привез католик, — произносит Регина. — Ее родители убиты“.

„Сегодня к нам в гестапо явилась монахиня, чтобы вас разоблачить. Она также сказала мне, что вы прячете на колокольне коротковолновый приемник, предназначенный для бойцов польского Сопротивления. Это так? И больше не смейте мне лгать“.

„Все верно. Мы монахини, но в то же время мы польки“, — заявляет Регина.

Потом немец берет меня рукой за подбородок и заставляет смотреть ему прямо в глаза.

„Я достаточно навидался, как умирают евреи, так что это зрелище меня больше не волнует. Так почему меня должно волновать, если один еврей останется в живых? Сестры, я хочу, чтобы к завтрашнему утру радио было убрано, — говорит офицер. — Монахиню, которая вас выдала, зовут Магдалина. Это она сообщила мне о еврейке и о радио“.

„Радио не будет, — отвечает Регина. — Можем мы оставить Руфь? Она обратилась в нашу веру, и мы думаем, что из нее выйдет хорошая монахиня“.

„Я хороший солдат, но я еще и человек. Помолитесь за меня, сестры“, — произносит он, поворачиваясь, чтобы уйти.

„Мы будем за вас молиться“, — обещает сестра Регина.

„Помолись за меня, еврейка“, — улыбается он.

„Я тоже буду молиться за вас“, — отвечаю я.

Мы слушаем щелканье его каблуков по коридору и долго-долго молчим. Страх лишает нас языка.

„Что будем делать с сестрой Магдалиной?“ — спрашивает сестра Паулина.

„Некоторое время она проведет в главном монастыре. Изоляция пойдет ей на пользу“.

„А что, если она найдет другого немецкого офицера и все ему расскажет…“ — заикнулась было Паулина, но Регина предупреждающе подняла руку.

„К утру радио у нас не будет. Необходимо предупредить кого следует“.

„Ты должна забыть, что когда-то знала идиш“, — велела мне сестра Паулина.

„Простите, что я не сумела назвать всех двенадцать апостолов, сестра Паулина“.

„Ты забыла Иуду, — ответила Паулина. — Но надеюсь, Магдалина запомнит его навсегда“.

Но польское подполье уже разыскивало юную еврейскую девушку, которую звали так же, как меня, и чья мать, родом из украинского города Кироничка, много лет назад переселилась в Польшу. Два месяца спустя ночью в монастырь приехал человек, чтобы задать мне множество вопросов относительно моего прошлого. Он сказал, что американский еврей по фамилии Русофф заплатил огромные деньги, чтобы вызволить меня. Я отвечаю, что у меня нет родственников в Америке. Но Паулина успокаивает меня, объясняя, что этот Русофф знает многих американских политиков и, должно быть, очень знаменитый и влиятельный человек, раз уж добрался до раздираемой войной Польши. Паулина берет из рук связного письмо и удивленно восклицает: „Слава богу! Это твой дядя Макс. Он был братом твоего отца“.

На обратной стороне конверта был написан адрес: „Макс Русофф, Общие перевозки, Уотерфорд, Южная Каролина“. До этого момента я и не слышала о Южной Каролине.

Проходит еще несколько месяцев. Пора уезжать, и в честь моего отбытия проводят торжественную мессу. Поздно вечером, после мессы, я достаю платье, сшитое моей матерью. Ночью за мной приезжает высокий поляк. Я готова, и все монахини и послушницы выходят меня проводить. У меня с собой почти нет багажа. Я уже успела спрятать золотую монету под подушку сестры Паулины. Я обнимаю Регину и остальных монахинь. Прощаюсь с другими послушницами. Все они очень добрые девушки, но я не слишком хорошо их знаю. После войны я узнаю причину. Почти восемьдесят процентов из них еврейки вроде меня, и монахини считают, что ради безопасности нам следует как можно меньше знать друг о друге.

Последнее, что говорит мне Паулина, это слово „siostra“. По-польски это значит „сестра“.

Я говорю, что очень ее люблю, называю ее siostra и иду за высоким поляком.

Много дней меня тайком куда-то везут и однажды сажают на рыбацкое судно и прячут в трюме. Прежде чем вручить меня моей судьбе, поляк расцеловывает меня в обе щеки и желает счастья в Америке. Мне не суждено узнать его имя, потому что в те времена такое знание может быть опасным. Он машет мне рукой и говорит — я до самой смерти буду помнить эти слова — „Да здравствует свободная Польша!“

Макс Русофф и его доброе семейство выкупили меня, вырвав из рук врагов. Некоторое время спустя я схожу с корабля в Южной Каролине, и меня встречают сотни незнакомых людей. Один из них выходит вперед. Это Макс Русофф, прозванный Великим Евреем. За ним стоит его жена Эсфирь. Эти люди, которые меня совсем не знают, нежно меня обнимают. Эти люди, не состоявшие со мной в родстве, воспитывают меня как родную дочь. Эти люди, которые ничего мне не должны, возвращают мне жизнь. Мне удается избежать концлагеря и личного номера на руке. После всего этого, в отличие от мужа, я не так ожесточилась. После всего этого я считаю, что на свете много хороших людей и этой бедной еврейской девочке очень повезло встретить их посреди страшной войны. Вот и все. Мне нелегко дался этот рассказ. Но это то, что со мной случилось. То, чего я никогда не забуду».

После долгой паузы я наконец решился спросить:

— А в Америке вы носили платье, которое сшила ваша мама?

— Нет, — ответила Руфь. — Я из него выросла. Но я привезла его с собой. Оно принесло мне удачу во время путешествия.

— Где это платье сейчас?

— В прикроватной тумбочке, в ящике, — сказала Руфь.

— Сколько монет у вас осталось, когда вы приехали в Америку? Вы, кажется, почти все раздали?

— Три. Осталось только три. Когда я впервые надела платье, оно было очень тяжелым. А когда приехала в Америку, стало совсем легким.

— Кулон Шайлы?… — произнес я.

Руфь потянула за золотую цепочку, висевшую на шее, и вытащила кулон, сверкнувший на солнце. Это была одна из оставшихся пятирублевых монет.

— Я никогда не снимаю этот кулон. Никогда, — сказала она.

— Шайла тоже не снимала, — бросил я. — До самого конца.

— Моя дочь Марта носит третий. Она тоже не снимает его.

— Хранительница монет? — спросил я.

— Статуя Девы Марии в церкви, — отозвалась Руфь. — Я совершила ошибку, сказав Шайле, будто думаю, что именно Богородица спасла меня. Но я правда так думаю. Я молюсь Святой Деве, хранительнице монет. Я сказала Шайле, что думаю, будто Богоматерь сжалилась надо мной. Она увидела перед собой еврейскую девушку, и, наверное, я напомнила Марии Ее в молодости.

— Так вы считаете, что это Дева Мария являлась Шайле? — спросил я. — Именно Ее видела она в своих галлюцинациях?

— Да, Джек. Именно так я и считаю, — ответила Руфь. — Если бы я не рассказала Шайле эту историю, возможно, моя дочь до сих пор была бы с нами. Меня не оставляет мысль, что своим рассказом я помогла убить свое дитя.

— Я так не думаю. Хотя в каком-то отношении это очень даже мило.

— Как это? Не понимаю.

— Мария поступила очень даже мило, явившись Шайле после вашего рассказа обо всех ужасах войны. Очень любезно с Ее стороны, Руфь. Еврейская мать христианского Бога просит прощения за то, что случилось с родителями еврейской девушки во время тяжкого испытания, выпавшего на долю польских евреев. Как мило со стороны Богоматери!

— Такого не бывает, — не согласилась Руфь.

— Очень плохо. А должно бы.

— Джек, муж хочет поговорить с тобой, — просительно улыбнулась Руфь.

— О чем?

— Он мне не сказал.

В тот вечер, после того как Ли с Джорджем вернулись с фестиваля Сполето, мы ужинали с Фоксами. Поскольку Ли очень устала, я разрешил ей переночевать у дедушки с бабушкой и пообещал заехать за ней утром. Пока я рассказывал ей очередную историю, она уснула в кровати Шайлы в окружении плюшевых медвежат, которых когда-то так любила ее мать. Я нежно поцеловал дочку в щеку и представил себе свою ярость и отчаяние, если бы в дом ворвались солдаты, способные убить ребенка. Снизу доносились негромкие звуки симфонии № 41 Моцарта, и именно это заставило меня искать общества Джорджа Фокса.

В музыкальной комнате на первом этаже Джордж Фокс слушал музыку, пил коньяк и о чем-то думал. Даже находясь в собственном доме, сидя на собственном диване, Джордж напоминал затравленного падшего ангела. Когда я подошел к нему, он подпрыгнул от неожиданности, и только тогда я понял, что любой посторонний человек казался Джорджу переодетым эсэсовцем. Мне хотелось сказать тестю что-то очень хорошее, отвлекающее, но на ум ничего не приходило.

— Ты какой-то бледный, Джек, — наконец нарушил молчание Джордж. — Выпей-ка со мной коньяку.

— Руфь потеряла всю свою семью. Я всегда это знал. Но оказывается, я не знал ничего.

— История, которую ты только что выслушал… — начал Джордж, глядя мне прямо в глаза. — Руфь винит себя в смерти Шайлы. Но я с ней не согласен.

— Почему? — удивился я.

— Потому что я считаю, что Шайлу убило то, что случилось в Европе со мной. А я еще никогда и никому не рассказывал всю историю целиком. Никто не слышал о том, что случилось, так как я думаю, что у того, кто услышит об этом, навсегда пропадет сон. Но знаешь, что я понял, Джек? Я понял, что убивает человека именно нерассказанная история. Думаю, Шайла умерла не из-за того, что рассказала ей Руфь, а из-за того, что не рассказал ей я. Я думал, что молчание — лучший выход для меня и лучшая линия поведения. Я не предполагал, что моя ненависть, горечь и стыд просочатся наружу и отравят все, что я любил.

— Темнота… — произнес я. — Вот с чем ассоциируется у меня ваше имя.

— Джек, могу я рассказать тебе о том, что случилось со мной? — спросил Джордж Фокс, устремив глаза вдаль, на реку и звезды. — Захочешь ли ты меня слушать? Только не сегодня. Как-нибудь на днях.

— Нет, не думаю, что мне нужно это слушать, — ответил я. — С меня хватило рассказа Руфи.

— Есть причина, по которой мне хотелось бы все тебе рассказать, — отозвался он. — Мы никогда не любили друг друга, Джек. И даже не старались это скрыть. Так?

— Да, — согласился я.

— Но ты воспитываешь Ли как еврейку. Это меня удивило.

— Я выполняю обещание, данное Шайле.

— Но Шайла мертва, — возразил Джордж.

— Для меня она достаточно жива, чтобы я сдержал свое обещание.

— Хочешь коньяку?

— Да, — кивнул я и сел, оказавшись лицом к лицу со своим старым врагом.

— Ты вернешься, чтобы выслушать мою историю? — спросил Джордж и произнес слово, которое я дотоле ни разу от него не слышал: — Пожалуйста.

Глава тридцать первая

Я хотел посмотреть, как наши низины действуют на воображение Ли. Поскольку все здесь было для моей дочери в новинку, мне было даже интересно, окажут ли наши низины такое же магическое воздействие на нее, как когда-то на меня. Я, конечно, не думал, что места эти способны перекроить на свой лад характер девочки, привыкшей к суматохе и пестрой толчее Рима, и все же недооценил вкрадчивого очарования Уотерфорда, притягательной силы спартины, азалии, стиракса и багрянника. Город брал в плен, и уже нечего было ждать ни амнистии, ни условно-досрочного освобождения. Я видел, как Уотерфорд осторожно, кончиками пальцев, подбирается к Ли, и только надеялся, что он тихонько положит их на ее сердце, а не схватит за горло.

Но именно остров Орион решил участь Ли.

Лагуну за нашим временным домом я использовал и в качестве игровой площадки, и в качестве учебника. В сильную жару мы ловили с ней крабов на рыбьи головы и куриные шеи. Я доказал Ли, что мясо атлантического голубого краба — один из самых потрясающих деликатесов в царстве еды и по вкусу даже лучше мяса омаров из штата Мэн. Вместе мы наловили целую бадью крабов и почистили их на заднем дворе на столе для пикников: их белое мясо блестело и пахло морской водой. Я научил Ли варить суп из крабов на крепком рыбном бульоне, который мы вываривали целый день. Я признаю не просто хорошие, а идеальные бульоны. Когда суп нам надоел, я научил ее готовить крабовые котлеты, используя только мясо клешней; я связывал полученную массу с помощью муки и яичных белков, а потом добавлял для аромата шабли, каперсы, лук-шалот и кайенский перец. Я не оскверняю свой крабовый фарш ни хлебными крошками, ни раскрошенными крекерами. Нельзя забивать вкус самого краба. Как повар, я передал все свои предрассудки Ли, а она, как прилежная ученица, приняла мою точку зрения и сделала ее своей. Каждый вечер мы готовили вместе, создавая собственный банк воспоминаний, чтобы бережно хранить их всю жизнь.

А еще я научил Ли идеально жарить цыплят, причем не только на южный, но и на итальянский манер, выпекать хлеб, готовить салаты и мясо для барбекю, чистить устриц менее чем за пять секунд, запекать в пергаменте рыбу со свежим чесноком, имбирем, белым вином и соевым соусом, печь не только печенье с шоколадной крошкой, но и песочное, которое у Ли получалось даже лучше, чем у Люси. Только на кухне я не ощущал на своих плечах всей тяжести мира; готовка всегда была для меня высшей формой игры, и я с наслаждением и дрожью передавал свой дар делать еду настоящим событием.

Во время отлива мы обычно отправлялись в небольшие бухты, где я учил Ли забрасывать сеть. Я даже купил ей маленькую сеть, показал, как следует наматывать шнур вокруг левого запястья, обеими руками распределять ее между свинцовыми грузилами, а перед тем, как забросить, брать ее в зубы. Объяснил, что разворачивание сети подобно кружению накрахмаленной нижней юбки во время тура вальса. Это был медленный, но верный способ наловить к ужину креветок. И быстрый способ поймать наживку.

Я показал Ли, что под водой на каждом дюйме идет кровавая бойня или ждет засада: все обитатели моря — охотники. Даже самая мелкая рыбешка кажется морской щукой в восприятии мира крабовой молоди и моллюсков.

Наполнив ведра наживкой, мы насаживали ее на крючки и принимались удить в прибое пятнистого окуня, камбалу и саргуса.

— Нет такого животного, которого нельзя было бы съесть, — сказал я однажды утром, когда Ли вытащила на берег пятнистого окуня. — Если понадобится, ты сможешь съесть эту рыбу сырой.

— А вот и нет, — ответила она. — Не понадобится.

— Откуда ты знаешь?

— Когда вырасту, стану такой, как ты, — заявила Ли, — у меня будут кредитные карточки.

Я рассмеялся.

— Послушай. Я не шучу. Ты можешь есть насекомых, яйца черепах. И морскую черепаху съешь, если приспичит. Лягушек, енотов, опоссумов. Мир протеина велик и разнообразен.

— Меня сейчас стошнит, — поморщилась Ли.

— Никогда не знаешь, что ждет тебя впереди, — сказал я и, помолчав, добавил: — В жизни каждого человека время от времени случается что-то ужасное. Что-то, выходящее за рамки обыденности. Я хочу, чтобы ты крепко стояла на ногах. Чтобы ты не оплошала и была готова к любым неожиданностям. Хотя нельзя подготовиться ко всему. Жизнь подкидывает человеку всякие сюрпризы. Взять хотя бы мою мать. Она в конце концов разводится с моим отцом, этим никчемным пьяницей, выходит замуж за хорошего человека, и тут сзади к ней подкрадывается лейкемия и сбивает ее с ног. Все плохое происходит ночью, когда ты спишь и теряешь бдительность.

— Ты не должен называть своего отца никчемным, — нахмурилась Ли. — Это нехорошо.

— Ли, ты первый ребенок, способный заставить меня почувствовать свою незрелость.

— Ты плохо относишься к своему папе, — сказала она, не глядя на меня. — И все остальные тоже.

— Но он постоянно пьяный.

— Может, так бывает с одинокими людьми.

— Ты не знаешь, о чем говоришь.

— Он навещает меня в школе во время ланча, — сообщила Ли. — Он всегда очень добрый со мной и вовсе не пьяный. Папочка, он такой хороший, и я знаю, что он хочет, чтобы ты его больше любил.

— Мне бы тоже этого очень хотелось.

— Это твой долг — любить его, — заявила Ли. — Ведь он твой отец.

— У тебя еще нос не дорос, чтобы мною командовать!

— Но ведь ты сам учил меня быть со всеми любезной.

— Разреши мне внести маленькую поправку, — сказал я. — Будь любезна со всеми, кроме моего отца.

— Ты плохой сын, — печально покачала головой Ли. — И все мои дяди тоже. За исключением Джона Хардина. Он всех любит.

— Джон Хардин не в счет, — ответил я.

— Ты не понимаешь Джона Хардина, — возразила она. — Так же как не понимаешь своего папу.

— Ты умна не по годам.

— Ну и что же? Я рада, что я взрослая. А тебе разве не нравится? — спросила Ли.

— Не слишком. Если уж по-честному, то мне хотелось бы, чтобы ты вообще никогда не взрослела. Ты мне нравишься именно в этом возрасте. Мне хотелось бы быть с тобою рядом в десять раз дольше, чем с кем-либо другим на земле. Тебе это может показаться странным, но я люблю тебя больше, чем кого бы то ни было на земле. Люблю — это еще мягко сказано. Нет, я тебя обожаю, боготворю, я от тебя без ума, ничто не в силах разлучить нас.


Нельзя недооценивать значение хорошего обучения, но и плохое обучение может дать свои результаты. Делия Сейньос более сорока лет учила девятиклассников Уотерфорда и уже в зародыше уничтожила у своих учеников всплеск интереса к истории. Не было ни одной исторической темы, которую она не сделала бы смертельно скучной. Ее рассказ был сухим, как логарифмическая таблица, а высокий монотонный голос мог вызвать ступор даже у человека, мучающегося бессонницей. Это даже стало одним из привычных ритуалов: засыпать в классе миссис Сейньос. Ее лекция по осаде Чарлстона продолжалась целую неделю и была такой занудной, что некоторые ученики после окончания урока до конца так и не осознали, что осада уже давно закончилась.

На своем первом занятии в 1962 году миссис Сейньос, млея от восторга, объявила, что двое наших учеников являются выходцами из самых известных семейств Южной Каролины. Она попросила Кэйперса Миддлтона и Джордана Эллиота встать, так чтобы все остальные имели возможность разделить ее восторги относительно прекрасного вкуса мальчиков, сумевших выбрать себе таких выдающихся родителей. Кэйперс стоял выпрямившись, горделиво расправив плечи. Даже тогда он уже выделялся тонкими, точеными чертами лица. Джордан, наоборот, сердито хмурился, так как еще не вполне освоился в новой обстановке, тем более что другие ученики смотрели с подозрением на этого новичка, являющегося чуть ли не принцем крови.

На следующий день Джордана выдворили из класса, так как он приклеил к задней части карты колониальной Южной Каролины жевательную резинку «Джуси фрут», а на нее у Делии Сейньос, как известно, была жуткая аллергия. Миссис Сейньос объяснила ученикам, что Джордан весьма отважный молодой человек, хотя и большой проказник, но это еще раз доказывает всю непреложность законов генетики, ибо любой дурак знает (миссис Сейньос с придыханием произнесла эти слова): чтобы оторваться от матери-Англии, в свое время требовалась немалая отвага. Кэйперс и Джордан были связаны родственными узами с тремя жителями Южной Каролины, подписавшими в свое время Декларацию независимости. Она сама, скромно потупившись, добавила миссис Сейньос, имеет отношение только к одному из подписавшихся под этой Декларацией.

— Как мистер Миддлтон, так и мистер Эллиот происходят из почтенных старых и выдающихся семейств Южной Каролины. Конечно, можно спросить, какая, в сущности, разница, но опыт показывает, что разница как раз очень и очень большая. Взглянув на этих молодых людей, по очертанию их подбородков можно увидеть, что они происходят от мужчин и женщин, ставящих добродетель выше мишурного блеска, справедливость выше возмездия и элегантность выше показухи. Вы всегда знаете, чего ожидать, когда имеете дело с Миддлтоном или Эллиотом. У них твердый характер. Безупречное воспитание. Родите сыновей, Кэйперс. Родите сыновей, Джордан. Вы не должны позволить умереть этим славным именам Южной Каролины, сослать их на задворки истории. В этом году мы будем изучать подвиги и свершения ваших предков, и вы еще будете гордиться, когда до конца осознаете, какой неоценимый вклад сделали оба ваших благородных рода. Нет, вам не нужны дочери, так как их рождение будет означать потерю для истории ваших великих имен. Только сыновья станут носителями вашего славного имени.

Майк, сидя за Джорданом, сделал вид, что его тошнит, и шепнул:

— Эй, носитель имени. Может, дашь «Джуси фрут», а то я сейчас сблюю.

Джордан передал ему жвачку, показав при этом средний палец.

После уроков Майк сказал:

— Если судить по форме моего члена, то можно сказать, что я происхожу от одного из самых знатных производителей рогаликов из Нью-Йорка.

— Роди сыновей, Майк. Роди сыновей! — радостно воскликнул я.

— Уж лучше разглядывать вонючие суспензории, чем слушать голос этой женщины, — бросил Джордан.

Но миссис Сейньос все же обрела в лице Кэйперса защитника, и он таки отстоял как ее педагогический метод, так и содержание ее лекций перед непосвященными.

— Очень важно знать, откуда ты произошел, — заявил Кэйперс.

— Зачем? — удивился я. — Что это меняет? Америка — демократичная страна. У всех равные возможности.

— Чепуха, — отрезал Джордан. — Половина населения этого города чернокожие. Разве цвет твоей кожи не имеет значения в этой самой дурацкой части нашей страны?

— Их время еще придет, — изрек Кэйперс. — Они просто пока еще этого не заслужили.

— Кэйперс, ты рассуждаешь как идиот, — сказал Джордан. — Говоришь так, словно тебе сто лет, а ведь ты еще только в девятом классе. Ты веришь во все, во что верят твои родители.

— Я уважаю своих родителей больше, чем кого-либо, — отозвался Кэйперс. — Я обязан им всем.

— Клянусь, в жизни не встречал такого старомодного, нехиппового парня, — заметил Джордан, окидывая своего кузена типично калифорнийским взглядом. — Тебе повезло, что ты родился в такой дыре. На Западном побережье тебя живо раскусили бы.

— Ты что, считаешь меня провинциалом? — нахмурился Кэйперс.

— Еще хуже, — ответил Джордан. — Ты провинциал в квадрате. Из тех, кто ходит на пляж в носках.

— А может, я горжусь, что я такой.

— А может, ты просто придурок южанин? — парировал Джордан.

— Роди сыновей, Кэйперс. Роди сыновей, Джордан, — встрял я, пытаясь снять возникшее напряжение.

— Эти уроки помогут мне потом написать мемуары «Еврейский мальчик в Конфедерации». Как думаете, миссис Сейньос слышала об острове Эллис? Оттуда можно перепрыгнуть прямо на Плимут-Рок, — заявил Майк.

— История Южной Каролины, — покачал головой Джордан. — Здесь явно не так с терминологией. Я немало поколесил по свету, но что-то не слыхал, чтобы кто-нибудь упоминал название этого штата. Клянусь, его просто не существует. Просто неудачник, а не штат, если он, конечно, есть. Здесь ведь ничего не происходит.

— Южная Каролина первой вышла из Союза, — возмутился Кэйперс. — Мы стреляли из форта Самтер и первыми откликнулись на призыв вооружаться.

— Затем пришел Север и от Ричмонда до Виксбурга надрал ваши конфедератские задницы.

— Мы дали достойный отпор. Наши генералы были на высоте. — Сжав кулаки, Кэйперс двинулся в сторону Джордана, сохранявшего абсолютную невозмутимость.

— Что-то я не слышал о марше Ли[161] на Нью-Йорк, зато о походе Шермана к морю знают все. Кэйперс, я изучал историю Гражданской войны вместе с отцом и знаю этот предмет гораздо лучше, чем ты.

— Ты не настоящий южанин! — воскликнул Кэйперс.

— Я американец, дружище, и горжусь этим.

— Твоя семья приехала в Новый Свет в тысяча семьсот девятом, а моя — в тысяча семьсот шестом. Что все же с тобой не так? — ухмыльнулся Кэйперс.

— Джек, а когда твоя семья приехала сюда? — ехидно поинтересовался Майк.

— В тысяча девятьсот восьмом. Что-то вроде того, — рассмеялся я, причем Кэйперс явно решил, что смеюсь я над ним. — А твоя семья, Майк?

— Моя семья — очень давно, — сообщил Майк. — Они впервые ступили на эти девственные берега в том же году, в каком в Детройте был представлен «эдсел»[162].

— Роди сыновей! Роди сыновей! — воскликнули мы одновременно с Майком и расхохотались.

На другом уроке Делия Сейньос прочла главу из книги Уильяма Эллиота[163] «Рыбалка и охота в Каролине». Ее монотонный голос напоминал шум воды в текущем унитазе. Половина класса уснула, половина откровенно зевала, тогда как Делия изо всех сил старалась вдохнуть жизнь в добротную прозу, вышедшую из-под пера прадедушки Джордана и двоюродного прапрадедушки Кэйперса. Делия прочла первую, самую наглядную главу этой книги, кружившей головы рыбаков-янки, и в этой главе достопочтенный господин Эллиот описывает охоту за мантой[164], или морским дьяволом, в Уотерфордском заливе. Только Делия Сейньос, с ее удивительной способностью к монотонному чтению, могла превратить историю об охоте за двухтонным скатом с огромными черными «крыльями» и дубинообразным телом в бесцветный рассказ, действовавший на класс как снотворное. Даже «Атаку легкой кавалерийской бригады»[165] она могла превратить в пособие для дебютантки о том, как следует правильно складывать салфетку. Когда мистер Эллиот вонзил гарпун в хребет морского дьявола и чудовищная рыба потащила за собой его лодку с рабами на веслах по пенным водам в сторону от Хилтон-Хеда, в классе послышалось легкое похрапывание членов группы поддержки и футболистов, а я вдруг почувствовал, как по спине катится пот. Сильная жара плюс бездарное преподавание веками способствовали понижению общего коэффициента умственного развития у южан.

Но один ученик слушал Делию Сейньос, затаив дыхание, и жадно ловил каждое ее слово. То, что доставала из пыльной кладовой своих знаний Делия Сейньос, играло главную роль в формировании его представлений о себе и об окружающем мире. Кэйперс не только ощущал свою тесную связь с историей Южной Каролины, но и рассматривал собственную жизнь как продолжение и расширение этой истории. С самого рождения у него было чрезвычайно развито чувство своей избранности, по праву доставшейся ему благодаря славным деяниям предков.

В то Рождество Кэйперс получил в подарок от родителей первое издание книги Эллиота. Книга эта привела Кэйперса в восторг вдохновенными отчетами о выходах на рыбалку и поездках на охоту, происходивших еще до Гражданской войны в малонаселенной низменной местности. Земли эти в описании Эллиота были зеленым раем, изобилующим дичью и рыбой. Поскольку у Кэйперса возникло духовное единение с Уильямом Эллиотом, он охотился на тех же животных, что и его предок, ловил ту же рыбу и в тех же местах, что так любовно описал его энергичный пращур.

Отец Кэйперса нашел в Чарлстоне чернокожего кузнеца, мастерски восстанавливавшего кованые ограды, и попросил изготовить для Кэйперса точно такой же гарпун, какой некогда держал в руках Уильям Эллиот, когда плавал по каналам и проливам в поисках манты. Кэйперс брал в руки это оружие и рисовал в воображении дикую, опасную погоню за загарпуненными им огромными животными, которые в агонии устремляются в открытое море. Он взывал к духам великих предков, воображая, как идет по следу рыси или белохвостого оленя на необъятных просторах заброшенных рисовых плантаций. Кэйперс даже дал себе тайное задание: он хотел поймать каждую рыбу и убить каждое животное, упомянутые Уильямом Эллиотом в своей книге.


В 1964 году отца Джордана, теперь уже полковника, должны были отправить со сверхсекретным заданием в далекую страну под названием Вьетнам. В то время никто из нас даже слыхом не слыхивал о Вьетнаме.

Селестина Эллиот поселилась на Пойнт-стрит в трех кварталах от моего дома и всего в квартале от Кэйперса и Майка. Тем летом мы были неразлучны. И именно тем летом Майк, Джордан и я горько пожалели, что не уделяли достаточного внимания урокам по истории Южной Каролины Делии Сейньос.

В апреле Кэйперс обычно брал по воскресеньям отцовскую восемнадцатифутовую рыбацкую лодку фирмы «Ренкен», и мы на весь день отправлялись на рыбалку. Все мы были заядлыми рыбаками, гордившимися своим снаряжением и снастями, мы меняли приманку сообразно необходимости и нещадно подтрунивали друг над другом, когда в погоне за крупной рыбой оставляли устричные банки, перемещаясь на глубину. Мы насаживали на крючки кусочки ледяного угря, пытаясь поймать огромную кобию. По форме кобия смахивает на торпеду, это очень сильная рыба и к тому же моя любимая, идеально подходящая для приготовления на костре.

Гарпун Кэйперса, конечно же, был символическим, но абсолютно бесполезным подарком. Как-то раз в безлунную ночь Кэйперс при свете фонаря попытался всадить гарпун в лежавшую на песчаной отмели камбалу. Мы дрейфовали на мелкой воде и по очереди бросали гарпун в рыбу, которая зарылась в песок, подстерегая добычу. Очертания камбалы отчетливо виднелись на фоне песка, словно профиль красивой женщины на камее. С помощью своего трезубца Кэйперс легко перенес камбалу в лодку. Однако гарпун оказался так велик, что разрубил рыбу, повредив мясо. В другой раз Кэйперс попробовал загарпунить пятидесятифунтовую песчаную акулу, но даже для акулы гарпун оказался слишком велик. А потому все лето он пролежал в лодке без дела, привязанный к планширу толстым канатом. Кэйперс время от времени проверял, на месте ли гарпун, напоминая Джордану, что потомки Уильяма Эллиота никогда не выходили в море, не подготовившись к любым неожиданностям. Но рыбы вполне хватало и для обычного снаряжения, так что нам даже удалось поймать кобию весом более сорока фунтов. Я поджарил на костре стейки из кобии на кукурузном и сливочном масле с добавлением лимонного сока, это и был мой первый рецепт, который я продал в газету.

В первую неделю августа Майк выполнил трипл, сломав линию защиты команды «Колледж-Парк» из Чарлстона, и сделал три хоум-рана, благодаря чему команда Уотерфорда одержала победу в чемпионате штата. Кэйперс был на третьей базе, я — на второй, а Джордан — на первой, когда Майк отбил первый мяч запасного питчера Конвея. Наша четверка играла все слаженнее, и мы одновременно набрали форму. Когда Джордан вводил мяч в игру, ничто не могло спасти команду соперников, если мяч попадал на внешнее поле, где на левом фланге играл быстроногий Майк, Кэйперс прикрывал на удивление большую территорию в центре, а справа никто не решался испытывать мою ставшую легендарной бросковую руку. Джордан знал, что мы прекрасно играли на внешнем поле, не пропуская мимо нас ничего и никого.

По окончании бейсбольного сезона мы переселились на юго-западное побережье острова Орион в летний домик, принадлежащий моей семье, и оставались там до осени.

В первую же неделю мы погрузили в восемнадцатифутовый «Ренкен» Миддлтонов запасные канистры с бензином, выбрали день полного штиля, когда, согласно прогнозу, небо должно было быть безоблачным, завели мотор мощностью семьдесят пять лошадиных сил и взяли курс на Гольфстрим. Рыбаки постарше с придыханием говорили о Гольфстриме как о большой таинственной реке цвета индиго, которая рождена на Юге и несет теплые воды, а еще марлинов и китов к Полярной звезде. И вода там была серебряной или кобальтово-синей, а рыба весила не меньше, чем автомобиль. Усталые рыбаки, вернувшиеся из зоны Гольфстрима, рассказывали удивительные истории о силе огромных рыб, которых они выманивали из глубин.

Уже через час мы вышли в открытое море. О наших планах мы, конечно, никому ничего не сказали, поскольку ни один взрослый не разрешил бы нам отправиться в столь долгое путешествие на такой маленькой лодке. К рассвету мы миновали последний бакен, обозначавший расширение канала. Когда на воду упал первый луч солнца, море стало похоже на озеро и нос нашей лодки был направлен в сторону Африки. Мы ощущали себя отважными путешественниками, словно отправлялись в Камерун или в Кот-дʼИвуар. Мы набили кулер достаточным количеством еды и питья, которого нам должно было хватить на два дня. Лодка двигалась со скоростью примерно двадцать узлов, и мы все дальше и дальше уходили от берега.

— Мама точно оторвала бы мою бедную еврейскую голову, если бы знала, где я нахожусь, — заметил Майк, глядя на горизонт и видя перед собой бесконечную водную гладь. — Она думает, что я сейчас ловлю крабов на куриные шеи.

— Эх, надо было захватить рацию, — вздохнул Джордан.

— Местным парням рацияни к чему, — ответил Кэйперс, поглядывая на компас и следя за тем, чтобы лодка шла строго на восток. — Мы рождены с жабрами и плавниками. Клянусь, я рожден, чтобы покорить Гольфстрим.

— Нам рация ни к чему, калифорнийский мальчик, — сказал я. — Ведь у нас семенники размером с гудиировские дирижабли.

— У вас мозги размером с муху, — отозвался Джордан, оглядываясь по сторонам. — Хорошо еще, что океан такой спокойный. Вот в Тихий без рации лучше не соваться.

— На «Мэйфлауэре» не было никаких раций, — отрезал Кэйперс. — И Колумб во время плавания вряд ли переговаривался с Фердинандом. Вам нечего бояться, ведь с вами настоящий морской волк.

— Никто не знает, что мы здесь, — не сдавался Джордан.

— Тот парень на пристани знает, что мы отправились в путешествие, — успокоил я Джордана. — Мы взяли шесть канистр с топливом.

— Мы точно никуда не поплыли бы, если бы сказали родителям, — заметил Кэйперс.

— Мои предки спятили бы, узнай они, что я здесь, — отозвался я.

— И твой отец тут же начал бы пить, — перекрывая шум мотора, крикнул Кэйперс.

Я проигнорировал это замечание и оглянулся туда, где предположительно должна была находиться земля.

— Мой отец все равно считает меня мямлей, — усмехнулся Джордан. — Даже если бы я приехал в Спартанберг и обрюхатил всех девушек тамошнего гуманитарного колледжа, отец все равно продолжал бы считать меня гомиком.

Еще не успев добраться до зоны Гольфстрима, мы попали в густые заросли саргассы, изобилующей в Северной Атлантике и образующей плавучий архипелаг коричневых водорослей, в которых хлорофилла больше, чем во всем штате Канзас. Это был первый признак того, что мы приближаемся к зоне Гольфстрима. Наш преподаватель естественных наук Уолтер Гнанн начертил на уроке карту Гольфстрима, образующегося в Мексиканском заливе и распространяющегося до берегов Флориды. Гнанн был из той категории ученых, которые считали, что природа доказывает масштаб математического гения Бога. Говоря о Гольфстриме, мистер Гнанн рассказывал нам о разных погодных условиях, о миграции рыбы, о жизни растений от Карибов до побережья Южной Каролины, а еще о действии силы Кориолиса в природе, начертив ряд кривых на поверхности вращения. Земля вращается вокруг своей оси, Луна притягивает воду своими кукольными ручками, и Гольфстрим движется сквозь сердце Атлантики, словно невидимая теплая река Нил, не давая Англии превратиться в снежное королевство. Гольфстрим приносит добрые вести с Юга холодным негостеприимным странам Европы, любовное письмо, отправленное из южных вод для того, чтобы судоходные пути возле Гренландии освободились ото льда.

Когда мы вошли в Гольфстрим, то увидели, что вода изменилась, засверкала чужеземным сапфировым блеском. Она была чистой и быстрой, точно горная река. Мы, мальчики из болотных низин, смотрели на чистую воду. Как только лодка вошла в Гольфстрим, вода из темно-синей сделалась бледно-голубой. Кэйперс посмотрел вниз, чтобы убедиться, что под нами двухсотфутовый слой воды. Проверив пару минут спустя показания эхолота, ошалевший Кэйперс обнаружил, что глубина океана составила тысячу футов. Он тут же сообщил нам этот факт, но мы только недоверчиво присвистнули.

— На глубине трех футов утонуть так же легко, как и на глубине трех тысяч футов, — заметил Джордан, стараясь разрядить обстановку, поскольку все уже поняли, что дело принимало нешуточный оборот.

Склонившись над прибором, мы дружно щелкали по нему пальцами, надеясь, что эхолот просто балдит.

— Да, но на глубине трех футов тебя все же легче найти, — возразил Майк. — Интересно, какая рыба водится на такой глубине.

— Большие мамаши, — предположил Кэйперс.

— Все, что угодно, — ответил Джордан. — Если уж решили проехаться автостопом по Гольфстриму, то надо быть готовым ко всему.

— А вдруг мы увидим китов, — предположил я.

— Эх, надо было взять с собой рацию, — сокрушался Джордан.

— Рация для слабаков, — рассмеялся Кэйперс. — Приступим к делу.

Я взялся за штурвал и, приняв во внимание скорость течения, повернул нос лодки на север. Мне нравилось рыбачить, нравились красота и эффективность рыболовных снастей, нравилось завязывать элегантные узлы, проверять леску, выбирать подходящую наживку. Я с удовольствием смотрел, как мои друзья внимательно изучают содержимое своих ящиков со всем необходимым, чтобы потом сделать выбор и закинуть удочки в эти сказочные воды. В небе на западе сиял месяц, как бледный след на воде, оставленный вчерашней ночью. Сперва мне показалось, что над водой низко летят птицы, но потом я сообразил, что впервые вижу летучую рыбу. Морды у них были похожи на собачьи, очень серьезные, и крылья точно у падших ангелов, и хотя я ничего не знал об их повадках, но все же догадался, что в воде кто-то огромный и смертельно опасный, — вот они летят.

— Давайте-ка поймаем какую-нибудь мелочь для наживки, — предложил Майк. — Не уверен, что большие рыбы клюнут на искусственную.

— Хорошая мысль, — одобрил я, повернув лодку в сторону берега.

Мы проплыли две мили, прежде чем нашли место возле зарослей саргассы, выглядевшее многообещающим. Мы бросили якорь и закинули удочки, предварительно нацепив на крючки креветок и куски кефали. Океан был абсолютно неподвижен, и нам даже показалось, что мы заперты в отражении земли. Саргассовые сады колыхались от обилия рыбы, и мы решили воспользоваться небольшими удочками с прочными лесками. Через двадцать минут Кэйперс подцепил на крючок корифену, а Майк с Джорданом наловили более прозаическую кефаль. Мы тихо переговаривались, на какой глубине будем рыбачить, когда выйдем в открытый океан. Решили, что Кэйперс будет рыбачить на самой большой глубине, а Джордан и Майк — ловить на блесну с борта: один — на глубине пятидесяти футов, другой — на поверхности. Мы проверили гарпун, упругость больших удочек и обсудили порядок наших действий в случае, если попадется большая рыба. И когда мы снова вошли в Гольфстрим, я, как и обещал, по мере того как мы уходили все дальше и дальше, докладывал им о глубине.

— Надо же, какая длинная леска, — сказал Майк Кэйперсу, у которого всегда были самые дорогие снасти.

В его ящике было полно крючков и наживок, которые он никогда не использовал, но Кэйперс был азартным и хвастливым рыбаком. Успех он оценивал размерами и цифрами. Поскольку Кэйперс впервые оказался в Гольфстриме, он хотел вернуться с рекордно большой рыбиной, и ничто другое его не устраивало.

— Выдерживает пятьдесят фунтов, — гордо заявил Кэйперс.

— Такой и аллигатора можно вытянуть, — крикнул я в ответ.

— Я попробую поймать что-нибудь на корифену на глубине!

— А мы что будем ловить? — спросил Майк. — Лично я без понятия.

— Поживем — увидим, — отозвался Джордан.

— Трофеи, — произнес Кэйперс. — Чтобы было что на стенку повесить.

Полчаса я шел вперед, загипнотизированный кругом воды подо мной и кругом неба над головой, которые, казалось, были одного цвета и созданы из одного вещества. Вот только шум лодочного мотора был здесь нежелателен и совсем неуместен. Такое чувство безмолвного торжества гармонии в душе испытываешь, когда идешь в одиночестве и входишь в царство кафедральной тишины природы вдали от больших городов. На какое-то мгновение шум мотора исчез, и остались лишь необъятные шелковистые просторы Атлантики, безмятежно посвящавшие нас в свои глубины. Трое моих друзей перестали существовать в моем сознании, впрочем, как и я в их.

Вдруг что-то схватило корифену, что-то очень крупное и на большой глубине. Джордан и Майк смотали удочки, я заглушил мотор, и мы все трое стали смотреть, как Кэйперс будет проверять на Гольфстриме свои навыки рыбалки во внутренних водах. Хотя Кэйперса всегда обвиняли в том, что у его удочек слишком длинная леска, для этой рыбы она оказалась не такой уж и длинной. Рыба схватила крючок и едва не вырвала удочку из рук Кэйперса, однако он действовал безукоризненно. Леска со свистом сматывалась с катушки, и Кэйперс не препятствовал этому, наслаждаясь возможностью продемонстрировать перед друзьями свое мастерство. Мы во все глаза следили за тем, как леска разматывается с опасной скоростью, когда Кэйперс начал еле заметно тащить ее на себя.

— Ну и каковы ощущения? — поинтересовался Майк.

— Словно локомотив подцепил, — отозвался Кэйперс.

Он хорошо водил рыбу, но рыба эта оказалась очень сильной да еще с характером.

— Я хочу ее увидеть, — сказал Джордан, когда после пятнадцатиминутной борьбы рыба так и не появилась на поверхности.

К этому времени на лице, груди и даже на волосках на ногах Кэйперса блестели капельки пота.

— Еще насмотришься, — ответил Кэйперс. — Я все же вытащу эту чертовку.

— Может, она и в лодку-то не поместится, — предположил я. — Кто знает, что там такое. А вдруг это серо-голубая или большая белая акула?

— Ты забыл о моем гарпуне, — натужно произнес Кэйперс, который стоя боролся с рыбой. — Держи его наготове.

Я вытащил гарпун и снял с острия кожаный чехол. Вынув из ящика Кэйперса оселок, я точил края гарпуна до тех пор, пока они не засеребрились в злобной улыбке. Я потрогал острие большим пальцем, и на пальце тотчас же выступила кровь. Майк вытащил канат и привязал один его конец к гарпуну, а другой — к пиллерсу.

И тут мы увидели рыбу. Нам всем за свою карьеру рыбака доводилось ловить большую рыбу, но никто из нас не был готов увидеть такого огромного голубого марлина, что выпрыгнул в пятидесяти футах позади лодки. Я вдруг почувствовал огромный прилив радости, словно марлин, в прыжке блеснувший на солнце, перенес нас в другой мир. Это была наша первая встреча с мифической рыбой, с рыбой — ночным кошмаром, с рыбой — зверем.

Мы дружно ахнули от изумления, но Кэйперс был слишком измучен, чтобы бурно проявлять эмоции. Он, должно быть, почувствовал прилив адреналина, облегчившего страшную боль в мышцах спины, плеч и рук. Он боролся с рыбой с изворотливостью мальчика из болотных низин, всю жизнь охотившегося на пятнистого окуня, королевскую макрель и синюю рыбу. Но Кэйперсу, похоже, еще ни разу в жизни не доводилось ловить такую тяжелую, свирепую и увертливую рыбу. Марлин снова и снова выпрыгивал из воды, танцевал на огромном раздвоенном хвосте, точно балерина, и падал на неподвижную воду подле лодки, словно разбившийся самолет.

Мы даже присвистнули от ужаса.

— Нам не удастся затащить его в лодку! — воскликнул я.

— Чушь собачья! — заорал Кэйперс совершенно чужим голосом.

— Он больше лодки, — попытался объяснить я.

— Мы прикончим его гарпуном, — сказал Майк.

— Джек прав, — отозвался Джордан. — Он может нас утопить.

— Мы привяжем его к лодке, — прошептал Кэйперс.

— Я уже читал эту книгу, приятель, — отозвался Майк. — «Старик и море» и прочее дерьмо. Мы всю ночь будем отгонять от него акул.

— У нас ведь есть мотор, — успокоил его я. — Успеем вернуться. Думаю, все будет тип-топ.

— Но Кэйперс пока не поймал его, — напомнил Джордан. — Рыба не выглядит усталой. Похоже, она еще только разогревается.

— Эй, приятель, может, хочешь, чтобы тебя кто-нибудь сменил? — спросил Майк.

— Это моя рыба, — заявил Кэйперс. — Я сам ее достану!

— Именно благодаря подобной силе духа наша страна и стала великой! — съязвил я.

— У тебя такой вид, словно вот-вот помрешь, — заметил Джордан. — Майк всего лишь попытался помочь.

— Я иду на рекорд, — задыхаясь, произнес Кэйперс. — А если кто-то поможет вытащить рыбу, будет не в счет.

— Мы просто соврем, — предложил я. — Поклянемся на целой стопке Библий, что ты вытащил ее сам.

— Я считаю, что надо играть по правилам, — ответил Кэйперс, одергивая взмокшую от пота рубашку. — Правила — это вид дисциплины. И существуют они не просто так.

Речь Кэйперса вызвала наши иронические аплодисменты.

— Смейтесь-смейтесь, неудачники, — ухмыльнулся Кэйперс. — Но вы еще прочтете мое имя в «Спорте иллюстрейтед», когда эту крошку взвесят на пристани.

— Ах так! — воскликнул Майк. — Тогда я скажу, что помогал тебе тащить рыбу.

— Я тоже.

— И я, — присоединился я к общему хору.

— Поцелуйте меня в задницу, — сказал Кэйперс. — Мое слово ценится в Уотерфорде. За моей спиной трехсотлетняя репутация Миддлтонов.

Марлин устроил еще одну неслабую пробежку, и леска снова стала сматываться с катушки. Но потом леска вдруг обвисла, и Кэйперс начал судорожно наматывать ее правой рукой, тогда как рыба, появившись на поверхности, выполнила еще один показательный прыжок в воздухе. Я видел, как лицо Кэйперса исказилось от боли, и он невольно ослабил хватку. Пальцы Кэйперса свело судорогой, и он потряс рукой, пытаясь восстановить циркуляцию крови, чтобы снять спазм, уже дошедший до предплечья. И пока Кэйперс яростно сматывал леску, марлин изменил курс и одним мощным нырком ушел на глубину. Леска лопнула — и мы дружно застонали.

— Сукин сын! Сукин сын! — выдохнул Кэйперс и стал сматывать уже бесполезную леску.

И голос его, полный отчаяния, разнесся над безмолвием океана, а потом Кэйперс что было сил зашвырнул удочку в океан. Она приземлилась с тихим плеском, но после театрального ухода со сцены марлина это уже не имело никакого значения.

Глядя на опрокинутое горем лицо Кэйперса, я, затаив дыхание, ждал, что он сейчас упадет и забьется в рыданиях, но вместо этого он вдруг сиганул с борта прямо в воду. Вынырнул через двадцать секунд, отдышался и снова ушел на глубину. Когда голова Кэйперса показалась на поверхности, Джордан сказал:

— Кэйперс, сомневаюсь, что так ты сможешь поймать его. Скорее всего, сейчас он уже на полпути к Африке.

— Нет, никогда мне больше не удастся подцепить такую рыбину, — вздохнул Кэйперс. — Человеку только раз в жизни дается шанс поймать этакую громадину.

— Какая такая рыба? — спросил Майк. — Не видел я никакой рыбы.

— Ах ты, сукин сын! — возмутился Кэйперс.

— Почему бы тебе не залезть обратно в лодку? — поинтересовался я.

— Я даже пальцем не в силах шевельнуть, — покачав головой, признался Кэйперс.

— Неудивительно, что рыба ушла, — бросил Майк, протянув Кэйперсу руку.

Но Кэйперс так устал, что даже не смог дотянуться до Майка. Тогда тот наклонился над водой, схватил Кэйперса под мышки и подал мне знак, чтобы я помог. И таким образом мы вытащили нашего стонущего от боли друга из Атлантики.

Кэйперс плюхнулся на сиденье и обмяк.

— Я всегда получал все, что хотел, — сказал он. — Все-все. У меня прекрасные родители. Отличные оценки. И в бейсболе я один из лучших. Самые красивые девчонки в школе пишут мне записки. Начиная с третьего класса меня каждый год выбирают старостой. И вдруг такой облом. Твою мать! В жизни ничего так не хотел, как поймать эту рыбу!

— Может, рыба просто не в курсе, кто ты такой, — заметил Джордан. — Черт, если бы она знала о твоих отметках и красивых девчонках, то сама запрыгнула бы тебе в лодку.

— Такой огромной рыбины я еще не видел, — сказал я. — Как думаете, сколько она весит? Зуб даю, не меньше тысячи фунтов.

— Скажешь тоже, — протянул Майк. — Скорее фунтов сто.

— Не больше пятидесяти, — возразил Джордан. — Здесь, в Гольфстриме, все рыбы кажутся больше, чем есть на самом деле.

— Сукины дети, — произнес Кэйперс, не открывая глаз. — Единственное, чего мне не хватает в жизни, так это полного набора друзей получше, чем вы.

Мы еще с полчаса болтались по Гольфстриму, но потом начали с беспокойством понимать, что горючего тратим очень много, а вот шансов на то, что нам еще раз попадется такая крупная рыба, очень мало. А потому мы решили плыть обратно к берегу, остановившись только для того, чтобы половить на глубине там, где заросли саргассовых водорослей плотнее, так как знали, что наличие водорослей говорит о бурной подводной жизни. Когда мы нашли подходящее место, Джордан бросил якорь прямо в гущу водорослей, и тот погрузился в подводные джунгли.

Пока мы меняли снасти и насаживали наживку, Кэйперс забрался под планшир, чтобы спрятаться от палящего солнца, и тут же провалился в сон. Его разочарование было таким горьким, а моральные раны — такими свежими, что мы решили дать ему отоспаться, чтобы память его могла отдохнуть от сказочных воспоминаний о марлине, и не стали уговаривать его половить с нами красного люциана.

Мы по очереди натерли друг другу спины и плечи детским маслом. А потом, снова натянув плавки на лоснящиеся от пота и масла тела, мы закинули удочки. До перерыва на ланч мы поймали пятнадцать морских окуней, самый большой из которых, по нашим оценкам, весил фунтов двадцать.

На ланч мы прихватили пакетики с картофельными чипсами, орешками в шоколаде «M&Mʼs» и кексами «Хостесс капкейкс», а также консервированные венские сосиски. Открыли банки с кока-колой и рутбиром[166] и принялись уплетать все за обе щеки, тихонько переговариваясь, чтобы не потревожить сон Кэйперса, который спал как убитый. Наш ланч представлял собой проверенную комбинацию худших продуктов, производимых в Америке, но на вкус все вместе было просто восхитительно. Джордан предложил на обратном пути попробовать половить на блесну, так как слышал, что она здорово возбуждает королевскую макрель, по крайней мере у искусственного рифа вдоль побережья Чарлстона. Мы сонно разговаривали о рыбе, спорте и девушках, но в принципе ни о чем таком особенном.

Поняв, что уже пора, мы собрали весь мусор и сложили его в мешок. Кэйперс спал так крепко, что жаль было его будить. Я затачивал крючок, а Джордан готовился забросить удочку, когда Майк сказал:

— Давайте порыбачим часок — и сразу обратно, к берегу. Надо успеть вернуться засветло.

— У нас еще полно времени, — возразил я, насаживая на крючок приманку.

— Мы на отмели, — сообщил Джордан, глядя на поплавок.

— А вот и нет, Хосе, — возразил Майк. — Мы посреди Атлантики. Отмелей не будет, пока мы не попадем в пролив.

Я забросил удочку рядом с Джорданом и сразу почувствовал что-то неладное. Моя наживка приземлилась на песчаное дно.

— Вижу свою наживку, — нахмурился я.

— И я тоже, — согласился Джордан.

— Но ведь под нами не меньше шестидесяти футов! — удивился Майк, глядя на эхолот.

— Тогда как так вышло, что мы оба смотрим на свои наживки? — спросил Джордан.

— Майк, под нами три фута воды, — заявил я.

— Эхолот показывает шестьдесят.

— Мало ли что он показывает, — возразил Джордан. — Иди и сам посмотри.

Майк прошел на корму и, покачав головой, надвинул бейсболку на глаза. Поправил солнцезащитные очки, потом снял их, чтобы лучше видеть, что ж там такое под водой.

— Вижу ваши наживки, — нахмурился он. — Они на дне…

Мы с Джорданом слышали, как замер его голос, и почувствовали его страх, который, как смертельный вирус, молниеносно распространился в воздухе.

— Господи Иисусе! Сматывайте удочки, ребята. Медленно, очень медленно. Не шевелитесь. Не дышите. И только не обосритесь, а просто медленно убирайте крючки подальше от этого здорового сукина сына.

— Что это? — прошептал Джордан — Марлин?

— Не знаю, что это за черт, но он может запросто сожрать твоего марлина. Господи, он движется. В жизни не видел ничего подобного. Никогда.

Едва заметными движениями кисти мы медленно сматывали удочки, а отраженный от воды свет делал ее блестящей, точно непрозрачный бриллиант. А потому то, что увидел Майк, мы еще видеть не могли. Отложив удочки, мы опустились на колени рядом с Майком и попытались заглянуть в глубину. И снова нам показалось, будто мы плывем над отмелью, состоящей из земли и самых темных участков моря. Черное дно под нами было непривычным и очень странным, но я все еще не мог понять, что же так встревожило Майка. И тут Джордан, задохнувшись от волнения, наконец что-то высмотрел.

— Господи боже мой! — воскликнул он. — Не шевелись, Джек. Я вижу его, Майк. Я вижу. Какая громадина!

— Где? — спросил я, раздосадованный тем, что смотрю прямо туда же, куда и Джордан, но ничего не вижу.

Это напомнило мне детские пазлы с животными, прячущимися за густой листвой. Затем мои глаза адаптировались, и я тоже все увидел. Не сразу, конечно. Но мне стало ясно: то, что я считал землей, живое. Причем не только живое, но и огромное — я действительно смотрел на самое большое морское чудище, которое когда-либо видел. Оно не двигалось, а зависло на месте, совсем как скопа над лагуной, когда выжидает момент, чтобы нырнуть за кефалью.

Слева от меня еле заметно шевелился огромный плавник, весящий, похоже, не меньше тонны. Справа черный спинной плавник разрезал поверхность воды и снова уходил на глубину.

— Я уже видел такое раньше, — сказал я. — Это манта. Морской дьявол. Самая большая рыба в мире. Она безобидна. Просто не шевелитесь. Вспомните, что говорила Делия Сейньос.

Когда мне было восемь лет, меня взяли вылавливать обломки «Брансуик мун», затонувшего возле острова Орион во время урагана 1893 года. Тогда дед и отец словно дали мне пропуск в мир взрослых мужчин, приобщив к их нравам и обычаям. Мой дед Сайлас учил меня, как искать обломки судна: для этого надо было развернуть лодку так, чтобы нос лодки смотрел прямо в центр шести карликовых пальм, росших на берегу, справа от кривого дуба. Тот день мне запомнился даже не из-за пойманной рыбы, а из-за историй, которые рассказывали друг другу отец с дедом, и того ощущения, что, став взрослым, ты вступаешь в некий клуб и получаешь некие права. На обратном пути в канале, ведущем в уотерфордский порт, мы увидели целую когорту мант.

Я до сих пор не уверен, что это было: то ли манты исполняли брачный танец, то ли просто играли от избытка жизненных сил, — но твердо знаю одно: отец с дедом были так напуганы сборищем гигантов, как и я сейчас. Манты плескались с таким энтузиазмом, что вода вокруг них бурлила, как во время шторма. Казалось, неожиданно ожили темные поля и акры земли пустились в пляс. По форме манты напоминали огромное чудовище с крыльями, как у демона. Эта стая, должно быть, в поисках пищи по ошибке оказалась среди тигровых акул и затерялась в лабиринте из кровавых ошметков кеты. Но что мне запомнилось больше всего, так это то, какими игривыми были эти грозные на вид морские чудовища, которые резвились, словно спаниели, и были способны и на грубые выходки, и на нежную привязанность. Они выпрыгивали из воды и танцевали на кончике хвоста, напоминая слишком активных детей, отпущенных домой после долгого дня в детском саду со строгими воспитателями. Океан бушевал под напором мощных тел, и мы целый час следовали за мантами, наблюдая за их необъяснимыми энергичными танцами в прибрежных водах Южной Каролины. Те манты, конечно, были огромными, но ни в какое сравнение не шли с похожим на черную химеру существом, что притаилось в трех футах под нами. Возможно, она спала, а возможно, из чистого любопытства наблюдала за нами. Пасть манты была такой большой, что туда целиком вошла бы наша восемнадцатифутовая лодка. Лодка, которую мы считали такой крепкой и надежной, вдруг показалась мне хрупкой, как спасательный плотик.

— Попробую поймать эту крошку, — сказал я, немного успокоившись. — Слышал, они любят креветок.

Протянул руку за шестом, но Джордан перехватил мое запястье.

— Да шучу я, шучу, — успокоил его я. — Ты что, считаешь меня идиотом?

— Не советую шутить с таким великаном, — нахмурился Джордан.

И тут мы услышали крик Майка, а повернувшись, увидели, что гарпун Кэйперса Миддлтона, праправнука Уильяма Эллиота, сверкнул на солнце и воткнулся в тело огромной манты. Мы с Джорданом не успели даже и рта раскрыть, чтобы предупредить Кэйперса: гарпун просвистел в воздухе, а нас швырнуло вперед, когда манта выскочила из воды и перелетела через лодку. Ударившись головой о рейлинг, я поднял глаза и увидел над собой белое подбрюшье чудовища, похожего на изгнанного из рая ангела смерти. Страшный скрежет металла заглушил наши дикие вопли, и прямо на наших глазах трос гарпуна зацепился за мотор и вырвал его, словно тот был сделан из воска. Трос просвистел над нашими головами, которых мы точно лишились бы, если бы нас не опрокинуло на дно лодки. Ветровое стекло отрезало, точно кусок хлеба, а моторку с невероятной скоростью потащило по воде.

Несколько минут мы с Джорданом ошалело лежали среди обломков на дне лодки рядом друг с другом. Мне рассекло левую бровь, и по лицу текла кровь. Джордану в щеку вонзился крючок, и он отчаянно пытался его извлечь. Майк с Кэйперсом лежали неподвижно, а вокруг головы Кэйперса растекалась красная лужица. Солнце стояло в зените, и, по моим прикидкам, было около трех часов дня. В жизни не подумал бы, что без мотора можно нестись по океану на такой бешеной скорости. Прежде чем подняться на ноги, я попытался представить себе размеры пролетевшей над нами рыбы. Ее тень закрывала солнце, и тень эта была какой-то мифической. Я пробрался к Майку и только тогда заметил, что он серьезно пострадал. Из страшной раны на предплечье торчала сломанная кость.

— Майк, о господи! — простонал я.

Но тут я услышал сдавленный звук и, оглянувшись, увидел, что Джордан показывает на свой рот и на крючок. Я еле добрался до него и стал дергать за крючок, пока тот не вышел из окровавленных мягких тканей в районе нижних коренных зубов Джордана. Покопавшись в своем ящике, я достал аптечку и, не обращая внимания на стоны Джордана, протер ему раненую щеку спиртом.

— Мы в полном дерьме, — сообщил ему я.

— Помоги мне выбросить Кэйперса за борт, — сказал Джордан, держась за щеку. — Мы в глубокой заднице из-за этого тупого осла.

— Он не знал, — ответил я, протирая спиртом лицо Джордана и при этом старательно отводя глаза от сломанной руки Майка.

— Это могло нас всех убить.

— Еще не вечер, — отозвался я.

— Зачем он метнул гарпун?

— Потому что упустил марлина, — предположил я.

— Нет, — покачал головой Джордан. — Думаю, он остался верен аристократическому духу наших предков Эллиотов. Он прямо-таки повернулся на семейных традициях. Он, конечно, лучше убил бы янки под Энтитемом, но ему удалось только загарпунить дьявольскую рыбу. Он вполне мог прикончить нас всех четверых.

— Нас обязательно будут искать, — попытался я успокоить Джордана. — В Уотерфорде прекрасная служба спасения на море.

— Черт, откуда им знать, где нас искать! — воскликнул Джордан. — Они думают, что мы ловим крабов в одном из ручьев и разглядываем картинки в «Плейбое». Надо быть провидцем, чтобы догадаться, что мы сейчас несемся по океану за двухтонной мантой.

Мы подложили под головы Майка и Кэйперса, до сих пор лежавших без сознания, спасательные жилеты. Потом перебрались на нос лодки и стали разглядывать туго натянутый трос, исчезавший в воде примерно в тридцати ярдах от нас. Гарпун, должно быть, засел в мускулистом черном «крыле» манты, и она вела себя как животное, затравленное охотниками и испытывающее невыносимую боль. Манта изо всех сил старалась оторваться от лодки. И это становилось тем более очевидно, чем сильнее ветер развевал нам волосы, а солнце обжигало лица и израненные тела, которые отзывались мучительной болью на каждую накатывающую на лодку волну.

Уже позже мы говорили о том, что нам следовало предпринять в первые же минуты, но тогда мы с Джорданом еще не оправились от шока, вызванного внезапностью и чудовищностью всего произошедшего. Мы не испытывали никакого удовольствия от гонки за рыбой, а просто пассивно плыли за ней, находясь в состоянии «дзен» и целиком отдавшись на волю невидимого и неизбежного. Один безрассудный поступок поставил нашу жизнь под угрозу, и мы, свидетели собственной экзекуции, бессильно смотрели на то, как под водой играла нами наша судьба, одновременно чувствуя и ужас огромной манты, рассекающей океан с острием в боку. Мы уже не сомневались, что скоро умрем, и хотя в лодке нас было четверо, мне казалось, что я один участвую в этой дикой, изнурительной гонке. У меня уже не было ощущения общности и братской поддержки.

Двадцать минут манта тащила лодку по разбушевавшимся волнам. Поднялся ветер с востока, и животное постепенно начало замедлять темп, наверное, вследствие усталости и потери крови. Я подумал, что когда манта умрет, то может утянуть нас за собой на дно, и тогда сказал просто так, ни к кому не обращаясь:

— Может, нам отвязать трос?

— Нужно отрезать его от крепежной планки, — ответил Джордан, который все еще держался за щеку.

Веревка вдруг обвисла, и я подумал, что манте удалось избавиться от гарпуна. Но через несколько секунд манта выпрыгнула из воды, продемонстрировав себя во всем великолепии, точно библейский бегемот. Огромная рыба поднялась в воздух и захлопала гигантскими «крыльями», словно свирепая доисторическая птица. Ее прыжок застал нас врасплох, и мы чуть было не свалились за борт, когда она с силой хлопнула по воде, причем грохот от удара разнесся на многие мили вокруг. До смерти напуганные, мы вцепились в сиденье, а манта между тем выполнила серию прыжков. Она поднималась из воды снова и снова, словно новый вид смерти и черноты, придуманный от нечего делать страхом.

Потом манта изменила курс и двинулась в сторону лодки. Майк очнулся и закричал от боли, но мы были так заворожены видом ослабевшей веревки и так напряжены в ожидании нового появления манты, что никак не отреагировали. Майк все кричал, а манта уже выпрыгнула из воды и нависла над нами, и ее белое брюхо еще раз заслонило солнце, не оставив нам никакой надежды на благополучное спасение. На фоне раненого чудовища лодка казалась совсем крошечной, и если бы манта свалилась на нее, то раздавила бы нас четверых, как личинку угря. Однако она ушла в сторону, перекувырнулась в воздухе и освободилась от гарпуна, порвав веревку. Левым «крылом» манта мазнула по правому борту лодки, и та черпанула воды, но все же выправилась.

Мы с Джорданом стали лихорадочно вычерпывать воду разбросанными повсюду бумажными стаканчиками. Казалось, прошла вечность, прежде чем в лодке стало почти сухо. Только тогда мы наконец повернулись к Майку, чьи стоны просто невозможно было слушать без содрогания.

Джордан, как мог, вправил сломанную руку Майка, крепко обмотав ее кусками разорванной футболки и водонепроницаемой клейкой лентой, которую обнаружил в одном из ящиков. Затем Джордан осмотрел Кэйперса и промыл глубокую рану у него на затылке, высказав предположение, что у Кэйперса сотрясение мозга. Джордан даже предложил зашить мне рассеченную бровь, но я отказался.

В ту ночь, осоловевшие от усталости и палящего солнца, мы время от времени проваливались в полуобморочный сон, который, казалось, был глубоким, как море.

Я уже был на ногах, когда небо на востоке окрасили первые лучи солнца, а Кэйперс наконец-то очнулся. Он встал, пошатываясь, оглядел спящих, несколько раз дотронулся до раны на голове и осмотрел лодку.

— Что, черт возьми, вы сделали с лодкой моего отца?! — воскликнул он.

— Кэйперс, иди поспи еще хоть чуть-чуть, — посоветовал я.

— Что вы сделали с мотором? — не унимался Кэйперс. — Боже мой, отец точно убьет вас, когда увидит, что вы натворили.

— А ты разве не помнишь? — поинтересовался я.

— Что я должен помнить?

— Манту.

— Ты, наверное, хочешь сказать, марлина? — удивился он. — Я подцепил марлина, а тот сорвался с крючка. Тогда я пошел спать, а когда проснулся, увидел, что вы, парни, угробили папину лодку.

— Береги силы, Ахав[167], — вступил в разговор проснувшийся Джордан. Он сел и стал смотреть на раскинувшийся вокруг нас океан.

— Парни, вам придется помочь мне компенсировать ущерб! — Голос Кэйперса становился все пронзительнее. — Один только мотор стоит больше двух тысяч баксов.

Джордан подошел к Майку и проверил его руку. Майк тоже уже успел проснуться, но сломанная рука так болела, что он не мог ни говорить, ни двигаться. Глаза его неестественно блестели. Джордан положил ладонь ему на лоб и почувствовал жар.

— Я требую объяснений, — настаивал Кэйперс. — Я капитан судна, и будь я проклят, если мы сдвинемся хоть на один дюйм, пока кто-нибудь из вас не скажет мне, в чем дело. Интересно, как, по-вашему, мы будем плыть без мотора? — спросил Кэйперс, не обращаясь ни к кому в отдельности.

— Мы с Джеком тут проголосовали, пока ты спал, — вмешался Джордан. — Подумали, что было бы забавно, если бы нам удалось доплыть до Уотерфорда.

Я рассмеялся, а затем рассказал Кэйперсу и Майку о том, что произошло после того, как Кэйперс метнул гарпун. Майк вспомнил, что видел Кэйперса с поднятым гарпуном, а вот у Кэйперса начисто отшибло память. Он сидел и с неподдельным изумлением слушал наш рассказ.

— Почему вы позволили мне сделать это?! — воскликнул Кэйперс, дотронувшись до раны на затылке. — Один из вас должен был остановить меня.

— Значит, это мы виноваты! — возмутился Майк. — Кэйперс, мне нравится ход твоих мыслей.

— Лучше подумайте, что мне сказать папе, — попросил Кэйперс. — Может, кит? Мы наткнулись на стаю горбатых китов, и один из них сшиб хвостом мотор. Подробности я потом проработаю.

— Да уж, времени у тебя будет навалом, — согласился я, глядя туда, где, по моим предположениям, должна была быть земля.

Майк попытался подняться, но ноги у него подкосились от боли. Джордан усадил его на место и постарался устроить поудобнее, подложив ему под руку подушку с сиденья и спасательный жилет.

— Попозже надо будет окунуть тебя в воду, Майк. Рана должна быть чистой.

— Ни за что. Я не полезу в воду, где плавает дерьмо величиной с манту.

— Жаль, что я ее не видел, — вздохнул Кэйперс.

— Ты видел достаточно, чтобы загнать нас в угол, — заметил Джордан.

— Мы затерялись в океане, — простонал Кэйперс.

— Спасибо за информацию, — усмехнулся Джордан.

— Нет, крошка, — рассмеялся Майк. — Нас поимели по полной программе. Поимели так, как каждый из нас четверых того заслужил.

— Я спасу вас, — заявил Кэйперс. — Я что-нибудь придумаю.

Он встал и начал вглядываться в бесконечные водные просторы. Потом, подбоченившись, принял позу удрученного результатами крупного специалиста. Так он простоял пять минут, пока Майк не спросил:

— Ну что, придумал?

— А вы знаете, мы запросто можем здесь погибнуть, — мрачным голосом изрек Кэйперс.

— Мыслитель, — кивнул Майк. — Рассмотрел проблему со всех сторон.

— Спасибо, что просветил, — сказал я.

— Мы не умрем, — объявил Джордан.

— А что нам может помешать? — поинтересовался Майк.

— Мой отец, — сказал Джордан. — Мой сраный отец.

— Его же здесь нет, — резонно заметил Кэйперс.

— Когда я был ребенком, мой старик по выходным брал меня с собой на маневры. Он говорил матери, что мы идем в поход. Отец заводил меня в глубь леса вблизи Лагеря Лежон или Квантико[168], и мы с ним совершали марш-бросок миль этак на пятнадцать — двадцать. Затем он заставлял меня представить, что мы на войне. Мы жили вдали от людей, питались грибами, раками и дикой спаржей. Я ел лягушачьи лапки, лепестки цветов и насекомых. Вы знаете, что насекомые — это практически чистый протеин?

— Эй, надеюсь, у тебя никогда не будет своего ресторана, — вставил Майк.

Но Джордан как ни в чем не бывало продолжил:

— Я ненавидел выходные с отцом, и мне всегда было страшно. Он любил проверить себя, когда оказывался наедине с природой. Он любил говорить мне, что если бы кто-то из врагов Америки высадился на этих берегах, то люди вроде него на годы ушли бы в леса. На врага они охотились бы по ночам, вооружившись ножами, палками и острыми бритвами. Однажды он убил олененка, и мы ели его три дня подряд. Все… печень, почки, сердце.

— Сейчас сблюю! — скривился Майк.

— Здесь нам это не поможет, — заметил Кэйперс.

— Нет, поможет. Просто делайте то, что я вам скажу, — возразил Джордан. — Я знаю, что такое голод и жажда. Скоро и вы все узнаете, что это такое. Но сейчас я постараюсь помочь нам остаться в живых.

— Тогда действуй, — сказал я.

— Но ведь это я староста класса, — напомнил Кэйперс.

Мы уставились на него, разом потеряв дар речи, но тут Кэйперс поспешил объяснить, что он имел в виду:

— Я просто привык к лидерству. Скажите Джордану, что я всегда был старостой. Скажите ему, Майк… Джек.

— Мы сейчас говорим не о том, кому накрывать столы для вечеринки, — заметил Майк.

— Кэйперс, отец привил ему навыки выживания, — вмешался я. — И Джордан хочет применить эти самые навыки, чтобы помочь нам выжить в океане.

— Но ведь здесь нет ни еды, ни питья, — возразил Кэйперс.

— Первый наш враг там, — указал на восток Джордан. — Если слишком долго пробудем в лодке, солнце убьет нас.

— Эй! — не выдержал Кэйперс. — Здесь прямо-таки Форт-Лодердейл![169] У нас есть возможность приобрести шикарный загар.

— Не самое удачное время для шуток, сынок, — заметил Майк, — Майку не до смеха, когда Майк может умереть.

— Джордан, вытащи нас из этой передряги, — попросил я. — Хочешь стать вожаком стаи — будь им.

— Джордан, что теперь? — спросил Майк.

— Вы с Кэйперсом залезайте под планшир, подальше от солнца. Разденьтесь догола. Мы с Джеком прикроемся, как сможем. В кулере у нас еще осталось немного воды. Будем ее пить, но только ночью. Мы с Джеком будем рыбачить. Не двигайтесь. Берегите энергию.

— Сегодня нас обязательно найдут, — сказал Кэйперс.

— Возможно. Но надо вести себя так, словно нас вообще никогда не найдут, — отозвался Джордан.

— Ты просто хочешь нас запугать, — разозлился Кэйперс.

— Он свое дело туго знает, — вступился я за Джордана.

— Да, делаю, что могу, — заявил Джордан.

— Почему, Джордан? — спросил Майк. — Какой смысл пугать нас до полусмерти?

— Потому что никто не знает, где мы находимся, — ответил Джордан. — Никто не знает, где начинать поиски. Рации у нас нет, равно как и сигнальных ракет и других спасательных средств. У нас достаточно воды, чтобы продержаться дня два или три. Если дождя не будет, мы умрем от жажды через пять дней. Может, протянем неделю.

— Хорошенькая перспектива! — воскликнул я.

— Мне придется умереть только из-за того, что Кэйперс Миддлтон — придурок, — покачал головой Майк.

— У вас нет доказательств, что это я метнул гарпун, — заявил Кэйперс, не обращая внимания на наши возмущенные взгляды. — Может, вы все трое это придумали, пока я валялся без сознания.

— Верь нам, Кэйперс, — сказал я. — Нас сюда завлекла не камбала и даже не русалка. И вовсе не они вырвали наш мотор.

— Папа убьет меня, когда увидит, что мы сделали с лодкой, — продолжал сокрушаться Кэйперс.

— Мы, бледнолицый?! — возмутился Майк. — Лично я не понимаю, насколько уместно употребление местоимения первого лица множественного числа. Ты ведь не стал спрашивать у нас разрешения, когда бросал свой гарпун?! Ты сделал это импульсивно и самостоятельно.

— Эй, погодите! Мы отправились на рыбалку. Я пытался поймать рыбу. Никто меня не может за это винить, — оправдывался Кэйперс.

— Рыба оказалась величиною с дом, — сказал я. — Можно было бы и заметить.

Мы полностью подчинились установленному Джорданом порядку. Без разговоров выполняли каждое его распоряжение. Для привыкшего к одиночеству мальчика он хорошо приспособился к жизни по расписанию в навязанной ему компании и на удивление легко занял положение лидера. Погода была тихой, душной, и на второй вечер Джордан велел нам прыгнуть в воду, чтобы смыть грязь и постирать одежду.

— Джек, пойдешь первым. Мы с Кэйперсом спустим в воду Майка. Майк, тебе придется промыть рану соленой водой. Нам всем необходимо отмочить раны и порезы. Кто-то один должен всегда оставаться в лодке, пока остальные в воде. Держитесь рядом с лодкой. В пределах досягаемости.

Я перемахнул через борт прямо в океан, который был холодным, глубоким и пугающим. Соленая вода разъедала рассеченную бровь, но я, подавив стон, ждал, пока Кэйперс с Джорданом осторожно опустят Майка в воду так, чтобы еще больше не повредить сломанную руку. Я принял на себя его вес и бережно опустил в воду. Никому из нас не нравилось, как выглядит Майк: его кожа под загаром была землистого, воскового цвета. И все же, оказавшись в воде, он не издал ни единого звука и даже позволил Джордану помассировать свою туго перевязанную руку. Всякий раз, как Джордан касался больного места, Майк тихонько постанывал, но подчинялся бережным манипуляциям друга, так как даже абсолютно голый, плавающий по-собачьи посреди Атлантики, Джордан сохранял командирский тон.

— Не пейте соленой воды, — сказал Джордан, — как бы вам ни хотелось пить. Соль обезвоживает. Для того чтобы вымыть соль из организма и восстановить нормальный баланс, потребуется в три раза больше урины.

— Кто ты такой? — крикнул сидящий в лодке Кэйперс. — Мой доктор?

По ночам мы разговаривали, ловили рыбу и сушили одежду на прохладном воздухе. Мы сновали взад и вперед, причем каждый делал порученное ему дело. С помощью наживок и уцелевшей после нападения манты блесны мы уже всерьез занялись рыбалкой, так как твердо знали: наша жизнь целиком и полностью зависит от того, сколько рыбы мы сумеем поймать. Джордан проверил количество оставшейся в кулере воды и понял, что ее не хватит даже на день, а на небе не было ни облачка.

В полдень Джордан загонял Майка с Кэйперсом под планшир, где было тесно и неудобно, но куда не доставали солнечные лучи. А мы с Джорданом натягивали над собой парусину. Полдень был временем абсолютного бездействия и затишья, но мы приспособились к новому строгому распорядку, отличному от того, что был в нашей прежней жизни. Мы научились чутко прислушиваться: не раздастся ли гул самолета или вой лодочного мотора, означавшего, что нас ищут. Однажды, заметив поисковый самолет, летевший на север, мы стали вопить что было мочи и кричали до тех пор, пока самолет не скрылся из виду. Эта тень возможного спасения внезапно вселила в нас незаслуженную надежду, но потом погрузила в бездну отчаяния, ставшего еще более острым из-за усилившихся голода и жажды. Разговор о воде стал наваждением, затем — манией, пока наконец Джордан не запретил нам касаться этой темы. К счастью, признаков инфекции у Майка не наблюдалось, хотя его рука и была вправлена кое-как.

Итак, мы все плыли и плыли, постепенно узнавая, что жажда усиливает ночные кошмары, а голод способствует возникновению галлюцинаций. Жара и яркое солнце еще больше обострили симптомы этих явлений. В сумерках мы просыпались, мокрые от пота, с благодарностью плюхались в вечернее море и плавали голышом возле лодки. Соленая вода была такой соблазнительной, что мы полоскали еюрты и сплевывали в океан.

Как только мы снова оказывались на борту, Джордан заставлял закидывать в воду все удочки, несмотря на то что наживка давно протухла. На пятую ночь наше терпение было вознаграждено, когда Кэйперсу попала на крючок маленькая сериола[170], которую он с радостным воплем вытащил на борт. Джордан тут же убил рыбу, разрезал ее на куски и велел использовать в качестве наживки.

— Пять дней в море — и всего-навсего дерьмовая сериола, — возмутился Майк, когда я вытащил леску и нацепил на крючки свежую наживку.

— А я вообще не понимаю, зачем мы рыбачим, — добавил Кэйперс, — если даже не можем съесть пойманную рыбу.

— Нет, можем. И мы будем ее есть, — отрезал Джордан.

— Нельзя есть сырую рыбу, — заявил я.

— Мы будем есть всю сырую рыбу, что нам удастся поймать, и она нам еще понравится, — ответил Джордан и забросил удочку.

— Мне хочется блевать, стоит только подумать об этом, — заметил Кэйперс. — Нет, Джордан, я не смогу. Даже не уговаривай.

— Сможешь, если очень проголодаешься. Или очень захочешь пить.

— Я даже сырую устрицу ни разу не смог проглотить, — сказал Майк.

— А сейчас съел бы? — поинтересовался Джордан.

— Да, я бы их сотню съел, — немножко подумав, ответил Майк.

— Когда отец служил в Японии, родители фанатели от сырой рыбы. Это самый потрясающий японский деликатес. Японцы с величайшим уважением относятся к рыбе, а на человека, умеющего правильно ее разрезать, смотрят как на художника.

Но Кэйперс ничего даже и слушать не желал.

— Джордан, ты, конечно, можешь говорить что угодно, но тебе не удастся сделать из Миддлтона япошку.

— Зуб даю, что удастся, — ответил Джордан. — Так как сырая рыба утоляет жажду. В рыбе содержится вода, и эта вода спасет нам жизнь.

— Высасывать воду из рыбьих почек, — не выдержал я. — Только об этом и мечтал.

— Вам необходимо морально перестроиться. Мы пробыли без воды более трех дней. Мы уже начали умирать.

— Можешь сформулировать это как-нибудь по-другому? — поинтересовался Майк.

— Мы уже слабеем, — ответил Джордан.

— Ну да, так гораздо лучше, — похвалил его я. — Поосторожнее с высказываниями!

— Хорошо, буду высказываться осторожнее, но вы, мальчики, готовьтесь полакомиться сырой рыбкой.

Мы забросили удочки со свежей наживкой. Я сидел, пребывая в глубокой задумчивости, из которой меня вывел Джордан. Ему на крючок попалась крупная рыба, с которой пришлось повозиться минут десять. И вот наконец он втащил в лодку двадцатифунтового морского окуня. Джордан аккуратно его разрезал, но так, чтобы мы не видели. Подождал, пока окончательно не стемнеет, и только тогда раздал блестящие куски окуня троим сопротивляющимся едокам. Мякоть рыбы была прозрачной и светилась, как слоновая кость, даже при свете звезд.

Если Джордан ел, наслаждаясь каждой каплей влаги, то, прежде чем мы смогли проглотить хоть кусок, Кэйперса с Майком дважды стошнило, а меня — всего только раз. Неприятие было скорее психологического свойства, что, однако, не делало его менее сильным. И все же до конца ночи каждый из нас съел более фунта сырой рыбы. Джордан был терпелив и не терял самообладания. Даже исторгнутые нами первые куски рыбы он использовал в качестве наживки.

В ту ночь мы поймали еще четырнадцать рыб, и уныние на борту сменилось решительностью. На следующий день мы спокойно спали под жарким солнцем, будучи уверенными в том, что положились на капитана, туго знающего свое дело.

Еще через день в двух тысячах футов от нас прошло грузовое судно, но все так крепко спали, что никто ничего не слышал, пока Джордан не разбудил нас, когда кильватерная волна ударила в борт лодки. Мы орали до хрипоты, беспомощно наблюдая за тем, как судно скрывается за горизонтом. И все же наша лодка, подгоняемая ветром и течением, дрейфовала к югу. Мы только и говорили, что о спасении, о том, что скажем родителям, обсуждали все плюсы и минусы возвращения домой, открывали друг другу самые сокровенные тайны. Волны бесконечно плескались о борт нашей лодки, и мы перестали вести счет времени. Лишь глядя на измученные лица друг друга, мы могли судить о той дани, которую взимало с нас это путешествие: кожа все больше и больше чернела от загара, а щеки все сильнее и сильнее западали, тогда как глаза шарили по воде в поисках спасения, но океан оставался равнодушным и царственно безразличным.

По сто раз на дню мы уже были готовы сдаться, но потом где-то в глубине души находили скрытые запасы мужества, о которых даже и не подозревали. Мы шутили, впадали в отчаяние, заканчивали каждый день так же, как и начинали, но продолжали следовать заведенному порядку. Однажды, после того как Кэйперс бережно вымыл Майка, а Джордан в качестве зарядки заставил его несколько раз неуклюже проплыть вокруг лодки, я уже начал затаскивать Майка в лодку, как вдруг тот дико закричал. Я подумал было, что случайно сделал ему больно, но оказалось, что крик вызвало какое-то движение в океане, весь день остававшемся абсолютно спокойным. И тогда я увидел это, и Джордан, еще не вылезший из воды, тоже увидел. Кэйперс бултыхался в море спиной к плавнику, быстро приближавшемуся к нему с расстояния пятидесяти ярдов. Плавник этот все выше и выше поднимался над водой, выше, чем голова Джордана или Кэйперса.

— Кит, — сказал Майк, и как бы мне хотелось, чтобы он оказался прав.

Джордан поплыл к Кэйперсу, а тот оглянулся, чтобы увидеть, на что это показывает Майк.

Неподвижная вода была достаточно прозрачной, чтобы Майк мог разглядеть похожую на молот голову. До сих пор не могу забыть этот ужасный левый глаз огромной рыбины, устремившейся к лодке. Майк увидел страшные челюсти, когда Кэйперс и Джордан, истошно крича, рванули назад.

— Гребаная акула, — констатировал Майк и, не обращая внимания на сломанную руку, наклонился, чтобы помочь Кэйперсу забраться в лодку.

Но тут Джордан неожиданно остановился. Казалось, он был не в силах двинуться или принять решение. Он стал медленно отплывать от лодки, хотя наша троица отчаянно призывала его вернуться.

Майк первым снова заметил плавник, который с устрашающей скоростью двигался навстречу Джордану. Акула разрезала воду, словно молния — ночное небо. Майк посмотрел вниз и увидел жуткие глаза хищницы, скользнувшей совсем рядом с обнаженным телом Джордана.

Наконец Джордан все же подплыл к лодке, и мне удалось схватить его за запястье. Кэйперс взял его за другую руку, и мы вдвоем затащили его на борт, тем самым сумев помочь Джордану избежать мучительной смерти в зубах акулы и избавив себя от необходимости слушать его страшные крики. Плавник исчез, потом снова появился, а мы с ужасом смотрели на разъяренную хищницу. И хотя мы сидели скорчившись на дне лодки, мы прекрасно видели молотообразную голову и огромный правый глаз. В ту ночь все плакали, даже Джордан, и нам, его друзьям, почему-то стало легче оттого, что и он показал свой страх.

Всю ночь мы лежали, боясь пошевелиться. Охваченные ужасом, прислушивались к маневрам акулы-молота, которая в бессильной ярости билась о борт лодки. В мерцающем свете почти полной луны плавник, выступающий над гладкой поверхностью воды, казался медным. Акула исчезала на час-другой и снова приходила, как незваный гость, проверяя, не вздумали ли мы по легкомыслию опять окунуться.

— Теперь моя задница в жизни не коснется воды, разве что это будет бассейн с хлорированной водой или ванна, а возле нее мама с пижамой, — заявил Майк.

— А ты о чем думал, когда плыл к этому плавнику? — спросил я у Джордана.

Джордан, невольно содрогнувшись, ответил:

— Я прямо-таки оцепенел от страха. Меня парализовало, словно больного полиомиелитом. Думаю, мое тело подготавливало меня к смерти. Не знаю, почувствовал бы я хоть что-нибудь, если бы акула откусила мне ногу.

— Обязательно почувствовал бы, — кивнул Кэйперс. — Господи, как подумаю об этих зубах… Джордан, закрою глаза и сразу вижу, как эти челюсти хватают тебя.

— Да уж, протезы что надо, — согласился я.

— Мальчики, посмотрите на своего дружка, Майка Хесса, — сказал Майк. — Хорошенько поглядите, потому что больше уже никогда не увидите его с собой на рыбалке. Никогда не увидите, как он ест рыбу, никогда не увидите его в своей лодке.

Мы дружно рассмеялись, но тут акула снова вернулась и с силой ударила хвостом по борту лодки, словно обращалась с угрожающим посланием к ее команде. Мы затаили дыхание и стали ждать очередного захода хищницы. В нашем воображении под поверхностью залитой лунным светом воды притаились сотни акул-молотов. Акула была всеведущей, вездесущей, ненасытной. Она охотилась на нас, и только на нас, со всем коварством, присущим этим мерзким тварям. Она учуяла запах нашей крови еще тогда, когда плыла сквозь свадебные вуали португальских военных кораблей и чернильные облака осьминогов.

Три дня акула-молот, как ищейка, шла по нашему следу, иногда исчезая на полдня, но неизменно появляясь всякий раз, как мы уже начинали считать, что ей надоела эта охота. И только когда на океане разразился шторм, она наконец исчезла. Мы шумно приветствовали темные свирепые тучи. К тому моменту, как мы наложили вето на все разговоры о воде, наша жажда уже стала просто нестерпимой. Языки почернели и распухли, словно нас высушили и засолили, а потому мы, как одержимые, следили за каждой тучей, проплывавшей над головой, и молились о грозе.

Акула исчезла навсегда, устремившись на север, когда на востоке сверкнула первая молния. В другое время мы непременно испугались бы грозы в открытом море, но сейчас наша четверка бурно приветствовала обещавшие дождь облака. Мы развернули лежавший под скамьей брезент и сняли крышку с трагически пустого кулера. Мы не отрывали напряженных взглядов от облаков — предвестников медленно надвигавшегося шторма. С замиранием сердца мы следили за тем, как облака завихряются и, словно формируемые чьей-то невидимой мощной рукой, преобразовываются в кучево-дождевые. Мы все ждали и пересохшими губами шептали молитвы, прося пролить на нас живительную влагу.

Поднялся ветер, по мере его усиления волны становились выше и выше. Раскаты грома, раздававшиеся где-то вдали, внезапно послышались совсем рядом, и вот уже молния расписалась прямо над нашими головами, и на нас обрушилась стена дождя, жаля нашу обгоревшую на солнце кожу. Крупные капли смочили губы и языки, и мы даже заплакали от облегчения.

Джордан прикрикнул на нас, призывая к порядку, и мы, взявшись за края брезента, позволили дождю наполнить его галлонами воды. Все вместе мы работали как одно целое и, сделав воронку, вылили бурлящую воду в кулер. И Джордан снова призвал нас набрать как можно больше дождевой воды, но мы трое уже не слушали его, так как наполняли картонные стаканчики и жадно пили. Не выдержав, Джордан присоединился к нам, приняв участие в празднике чистой воды. Этот чудодейственный напиток вернул нам голоса, а мы все пили и пили, радуясь каждому раскату грома. Выпив все, что собрали, мы снова растянули брезент и до краев наполнили кулер драгоценной влагой. Но по мере того как шторм крепчал, а ветер усиливался, нас потихоньку опять стал одолевать страх. Мы, конечно, молили небо ниспослать нам дождь и шторм, но насчет ветра мы не договаривались.

На небе не было ни луны, ни звезд, волны яростно бились в борта лодки. Мы заняли свои места, предварительно закрепив кулер с водой. Волны вставали дыбом, нависая над нами, словно горы, а затем обрушивались в море. Хотя лодка была предназначена для морского плавания, управлять ею мы не могли, а потому она болталась у подошвы волны, как пеликан. Одна из обрушившихся на нас волн чуть было не смыла меня. Она настигла меня на корме и зашвырнула, мокрого и захлебывающегося соленой водой, под планшир.

Другая волна сорвала с места кулер и выбросила его за борт вместе с ящиком со снастями, который мы забыли закрепить. По команде Джордана мы туго затянули на себе спасательные жилеты и привязались к лодке длинной веревкой. Увидев, как Майк полетел вверх тормашками, Джордан схватил его за плавки, и Майк, сделав сальто назад, еще раз сломал руку о штурвал.

Волны по-прежнему обрушивались на нас, шторм усиливался, и молнии сверкали уже на западе. Природа услышала одну нашу молитву, правда, слегка перестаралась, а потому наша лодка, хрупкая, как лист, плыла куда-то в кромешной тьме по океану глубиной тридцать футов, и эта ночь отбила у нас всякое желание просить дождя.

На рассвете мы обнаружили, что в нашей тяжело осевшей лодке полно воды. Мы с Джорданом все утро вычерпывали воду ладонями, так как подручные средства смыло за борт. Майк, пребывавший в полубессознательном состоянии, стонал не переставая, но мы боялись дотронуться до его повторно сломанной руки. Если в ране начнется воспалительный процесс, никто из нас не сможет ему помочь. Кэйперс снова стукнулся головой и лежал без сознания, рана опять открылась, и сквозь нее белели кости черепа. У нас с Джорданом были сломаны ребра, так что невозможно было вздохнуть.

Мы вычерпывали воду до полного изнеможения, а потом сразу же провалились в тяжелый сон, полный боли и отчаяния. Прошла еще одна ночь, затем день, затем другая ночь. Когда после нее наступил новый день и солнце всерьез принялось за дело, у нас уже не было сил прятаться от него. Пекло немилосердно, и где-то в середине дня мы начали умирать. Ноги у нас распухли, а руки и лица покрылись волдырями.

Я потерял всякое представление о времени и пространстве и о моем месте на этой земле, так что мысль о смерти стала для меня не такой уж неприятной. У Джордана начался жар, и вот как-то ночью он тихонько дотронулся до меня рукой.

— Эй, Тонто, — сказал он. — Похоже, плохие парни побеждают.

— Но мы все же задали им жару, кемо сабе[171], — прошептал я.

— По правде говоря, я уже сто раз пожалел, что отправился на эту рыбалку, — признался Джордан.

Я рассмеялся, но и смеяться было больно.

— Джек, ты меня слышишь?

— Да.

— Что, только мы двое и остались в живых?

— Только мы двое еще находимся в сознании, — ответил я. — И я даже завидую этим парням.

— Два мальчика-католика, — произнес Джордан.

— Да уж, повезло нам.

— Давай помолимся, — предложил Джордан. — Вручим наши жизни Деве Марии.

— Я бы и Зевсу вручил наши жизни, если б это могло помочь.

— Джек, если это сработает, давай посвятим Ей наши жизни.

— По-моему, в этой лодке я единственный нормальный человек, — прошептал я себе под нос.

— Обещай мне, что, если выживешь, ты посвятишь свою жизнь Деве Марии и Сыну Ее, Иисусу, — попросил Джордан.

— Ты в своем уме? — поинтересовался я.

Я помню, как Джордан начал читать Апостольский символ веры, потом — только солнце, потом — звезды, потом — пустота, потом — снова звезды, а потом — пустота, потом — пустота…

Затем туман и какое-то движение.

Очнулся я, не имея представления, на каком я свете: жив или уже умер.

— Вставай, Джек, — услышал я голос Джордана. — Ты мне нужен. Поднимайся.

И я, шатаясь, поднялся. Увидел на корме Джордана. Он тыкал в воду сломанным веслом, и каждый раз, как лодка чуть-чуть продвигалась вперед, его лицо искажала гримаса боли.

— Ты что-нибудь слышишь?

Я переступил через тела двух наших друзей. Они еще дышали, хотя казались покойниками. Густой туман был точно снова поразившая меня слепота. Я словно погрузился в молочную реку, освещаемую неверным утренним светом. Уже на расстоянии вытянутой руки ничего не было видно.

— Ступай на нос, — приказал Джордан. — Теперь слышишь? Скажи мне, если ты тоже что-то слышишь.

Я закрыл глаза, потрясенный тем, что все еще жив и меня даже просят прислушаться. На мгновение мне показалось, что мы все умерли, а туман — естественный природный фон последнего вздоха.

— Я что-то слышу, — сказал я. — Слышу. Это прибой. Звук волн, ударяющихся о берег.

— Нет, — возразил Джордан. — Там что-то в воде. Что-то живое.

Тогда я услышал какой-то другой звук, неземной звук, не имевший отношения ни к нам, ни к океану. Он был похож на шум двигателя, или на мычание, или на чье-то тяжелое дыхание в тумане. Звук становился все ближе, и я подумал, что в воде, совсем рядом, умирает человек. Но потом, поняв, что это не человек, я отшатнулся, так как вспомнил о миграции горбатых китов вдоль побережья и почувствовал себя таким уязвимым здесь, на носу лодки. Ребра жгло как огнем, а то, что было в воде, пугало меня, хотя еще больше я боялся подвести Джордана… Но затем до меня внезапно дошло, что звук прибоя — это звук спасения и освобождения.

И тут я увидел его, двигавшегося прямо на меня, такого же растерянного, как и я, такого же потерявшегося, как и я, такого же отставшего от своих, как и я. Я протянул руку и коснулся чего-то, что нерасторжимо связывало меня с собственной историей, с собственным детством, проведенным в болотах и низинах Южной Каролины. Самец белохвостого оленя, такой же большой и сильный, как мне когда-то доводилось встречать, плыл между островами к новому дому. Я уже однажды видел, как олень это делал, и тогда я крепко ухватился за его левый рог. Олень покрутил могучей шеей, стараясь избавиться от моей хватки, но я крепко его держал, чувствуя, что лодка плывет за оленем. Мы были в глубокой воде канала, а прилив все продолжался. И тогда олень наконец перестал бороться с волнением и просто поплыл, спасая себя, а заодно и нас.

Джордан, сидя на корме, греб изо всех сил, стараясь помочь оленю. А я, крича от боли, продолжал крепко держать его за рога. Дыхание оленя стало тяжелым и сердитым, но лодка упрямо двигалась вместе с оленем и с туманом. Джордан все еще читал молитву без начала и конца, когда лодка ткнулась носом в берег и олень стащил меня с моего места и опустил на черную болотистую землю, поросшую спартиной.

Пробыв в море пятнадцать дней, мы наконец высадились на острове Камберленд. Джордан Эллиот выбрался из болота и помахал леснику в джипе. Лесник тут же позвонил в береговую охрану, и нас на вертолете доставили в Саванну, штат Джорджия. Врачи сказали, что еще сутки — и Кэйперс и Майк умерли бы и это чудо, что они остались в живых.

На вторую ночь в больнице Джордан подошел к моей кровати прямо с капельницей.

— Отгадай загадку, Джек.

— У меня нет настроения в игры играть, — огрызнулся я.

— Эта игра имеет скрытый смысл. Космического масштаба, — произнес Джордан.

— Шутишь?

— Нет, это так серьезно, что серьезнее не бывает, — ответил Джордан.

— Ну, давай выкладывай, раз уж тебя не заткнуть.

— Скажи мне, Джек, где мы встретили Бога? В кого Он воплотился?

— Не понимаю, о чем ты говоришь, — рассердился я. — Отвяжись!

— Это был голубой марлин? Или манта? Или рыба, которую мы ловили, чтобы выжить? Или акула-молот? Или шторм? Или белохвостый олень?

— Я что, должен сказать: «Ничего из всего названного выше»? — раздраженно отозвался я.

— Бог был в каждом из них, — произнес Джордан. — Он приходил к нам в разных обличьях. Он любил нас и заботился о нас.

— Не слишком хорошая работа, — заметил я.

— Отличная работа, — возразил Джордан. — Мы все остались в живых.

— Откуда ты знаешь? Я имею в виду Бога. То, что Он являлся в виде животных.

— Я спросил у Его матери. У Марии, — ответил Джордан. — Всегда нужно обращаться к первоисточнику.

Часть V

Глава тридцать вторая

Выпускников средних школ 1966 года, даже не спросив, хотят они того или нет, выбросили, словно фишки, на обтянутые сукном игорные столы истории. Не было ни дорожных указателей, ни правил, которые помогли бы отыскать выход из утомительного лабиринта шестидесятых годов. Нас просто взяли и без разбора выкинули в предательское, ненадежное, яростное десятилетие, и нам ничего другого не оставалось, как зажмурить глаза, заткнуть уши, прикрыть гениталии и, словно ящерам или броненосцам, убедиться в том, что наши мягкие подбрюшья не выставлены на всеобщее обозрение и их нельзя ни пощупать, ни порвать в клочья.

Выпускников 1966 года приняла в свои объятия совсем другая Америка — изуродованная и галлюцинирующая. Казалось, вся страна развернулась и посмотрела на себя со стороны, и то, что раньше было непреложным, вдруг стало маргинальным и поверхностным, а самоуверенность нации, привыкшей к твердой опоре, пошатнулась чуть ли не за одну ночь. И как только отзвучали шаги выпускников по сцене, наш класс попал в страну, путешествующую инкогнито даже для себя самой. Мы должны были стать частью первого поколения американцев в этом столетии, развязавшего войну друг с другом. Вьетнамская война была первой войной с другой страной, которую Америка вела на собственной территории. Все мы были вольны в своем выборе. Безучастных наблюдателей не терпели и поднимали на смех. В шестидесятые годы не было уцелевших — остались только жертвы, раненые и убитые, военнопленные и кричавшие в темноте ветераны.

Я до сих пор считаю шестидесятые глупейшим и тупейшим временем в истории Америки, но все же не могу не признать: было в них нечто замечательное и даже величественное. Я остро, можно даже сказать трансцендентально, чувствовал себя живым, чего в последующие десятилетия со мной уже не случалось. Правда, не думаю, что я узнал бы себя в том мальчике, каким был тогда. Не уверен даже, что студент Джек Макколл остановился бы, чтобы пожать руку человеку, в которого ему пришлось превратиться, после того как дым развеялся.

Я любил Университет Южной Каролины, поскольку мой побег из отцовского дома казался мне духовным освобождением, значение которого невозможно переоценить. Отец уже больше не мог меня унижать, просто потому что я был недоступен, так как не жил с ним в одном доме. Каждый день преподаватели обращали мое внимание на работы писателей, о которых я доселе не слышал. К своей беспредельной радости, я обнаружили, что эти анонимные мужчины и женщины, колдовавшие над английским языком задолго до моего рождения, писали изысканно и утонченно. Когда я читал Чосера на древнеанглийском, то даже удивлялся, до чего ж это веселый писатель. Я и представить себе не мог, что люди в средневековой Англии тоже смеялись и шутили. Я по наивности считал, что смех — современное явление, и в судьбе поденщиц и лучников ушедших веков ему не было места. Зачитываясь этими книгами, я получал сказочное удовольствие от ежедневных открытий.

Первые два года моей учебы в колледже были насыщенными, упоительными и, можно сказать, статичными. Огромная территория университета, анонимность этого непокорного, самоуправляемого города-государства, действовавшего прямо перед носом у Законодательного собрания штата, — все это позволило мне понять, что мир полон чудесных возможностей и острых ощущений, что он открыт для меня и что мальчик, обладающий достаточной силой духа, может убежать даже на край света. Меня переполняли все новые идеи, и казалось, что в моей душе — всегда полнолуние и всегда высокий прилив.

В то время как в других учебных заведениях Америки принимали самое активное участие в жарких дискуссиях по поводу вьетнамской войны, мы, студенты Университета Южной Каролины, просто пили. Пили ведрами ужасную бодягу под названием «Пурпурный Иисус», состоявшую из незабродившего виноградного сока и дешевой водки. Каждое событие нашей студенческой жизни сопровождалось серебристыми бочонками пива, торжественными рядами выстроившимися посреди растаявших ледяных луж. Состояние опьянения стало добровольным выбором основной массы студентов, а среди мальчиков, красующихся и распускающих павлиний хвост перед весьма разборчивыми сокурсницами, особенно ценились ироничность и невозмутимость.

В те времена, когда мы, новоиспеченные студенты, приехали в Каролину, все стороны студенческой жизни строго регламентировались в рамках греческой системы[172], пользовавшейся непререкаемым авторитетом. Поэтому греческий язык мне пришлось изучать только раз в жизни, на первом курсе, для того чтобы разобраться в сестринствах и братствах, число которых обескураживало, а названия путались и мешались в голове. Уже в первый месяц Кэйперс признался мне, что для мужчины выбор правильного братства имеет не меньшее значение, чем выбор подходящей жены. Он сказал, что пять бывших членов «Каппа-альфа» и шесть бывших членов «Сигма-альфа-эпсилон» еще летом отправили в свои братства рекомендательные письма с лестными отзывами о нем. От Ледар я узнал, что она тоже запаслась письмами от трех подруг матери по сестринству, но решающим, конечно, оказался тот факт, что мать ее состояла в «Три-дельта», что в Каролине. Так что, по личному признанию Ледар, ее уже практически приняли, можно сказать, как наследницу, без особых заслуг с ее стороны.

Я посетил множество вечеринок, устраиваемых братствами, и заглянул одним глазом в общественную жизнь, о которой много слышал, но которую так и не смог понять до конца из-за множества тонких различий. После окончания школы Ледар порвала со мной, поскольку ей уже надо было как дебютантке выходить в свет, а я и мое семейство все же слегка портили воздух в присутствии высокой комиссии, выносящей вердикт о критериях, необходимых для дебютанток и их ухажеров, а также о желательности последних. Мой отец был судьей и членом коллегии адвокатов, а его мать, моя бабушка, была урожденной Синклер из Чарлстона, а потому я всегда считал свое происхождение вполне сносным, если не высоким. Я так и не осознал всей глубины мезальянса, совершенного отцом, когда тот женился на моей неотесанной, безграмотной матери. Люси тоже была не в силах помочь мне обойти эти опасные мелководья. Я не разбирался ни в кодексе, ни в установленной форме жизни братств, тогда как и то и другое молодой человек на пороге взросления должен был усвоить как дважды два. Что было хорошо для школы, то было плохо для лучших студенческих братств. Я ловил все на лету и мог не хуже ртутного столбика отреагировать на температуру в комнате, а посему сразу же почувствовал свою непохожесть, когда сердечные до приторности члены братств оценивали меня, оглядывая с головы до ног.

В начале августа я получил еще один поучительный урок загадочной социальной этики, в которой так легко разбирались мои друзья. Я сопровождал Кэйперса и величественную миссис Миддлтон во время их похода в магазин Берлина в Чарлстоне с целью купить Кэйперсу подходящую одежду на тот первый, ответственный год.

— Запомните, — изрекла Эвлалия Миддлтон, — первое впечатление — самое важное и, — продолжила она, делая ударение на последнем слове, — именно оно и остается на всю жизнь.

— Ваша правда. Ваша правда, — поддакнул мистер Берлин, помогая Кэйперсу облачиться в синий блейзер.

— Упаковка… вот что делает самый обычный подарок бесценным, — пропела мать Кэйперса, когда тот, облаченный в черный костюм в тонкую полоску, любовался на себя в зеркале.

— Миссис Миддлтон, вы непременно должны написать книгу, — сказал мистер Берлин, помечая мелком завернутые наверх слишком длинные брюки. — И хотя нам все это кажется очевидными, вы просто ужаснулись бы тому, что мне иногда приходится слышать.

— Здравый смысл и, — вскинула брови миссис Миддлтон, поймав в зеркале мой взгляд, — хороший вкус. Это то, с чем кто-то рождается, а кто-то нет.

В день, когда Кэйперс купил смокинг, я узнал, что смокинг именно покупают, а не берут напрокат на один вечер. Счет Кэйперса становился все больше, а когда перевалил за три тысячи долларов, я даже присвистнул от изумления, сразу же поняв, что допустил непоправимый социальный ляп, так как Кэйперс, миссис Миддлтон и мистер Берлин изо всех сил старались сделать вид, что ничего не слышали. Я принялся судорожно прикидывать в уме, затратили ли родители на меня за всю мою жизнь три тысячи долларов, считая еду. Меня потрясло, с какой серьезностью Кэйперс и его мать отнеслись к выбору студенческого гардероба.

Когда Кэйперс примерял отлично сшитый плащ под названием «Лондонский туман», я, открыв рот при виде цены, спросил:

— Кэйперс, а это-то зачем?

— Ты что, думаешь, в этой части штата не бывает дождей? — недоуменно улыбнулась миссис Миддлтон.

— Бывает, — согласился я. — Но ведь всегда можно нырнуть куда-нибудь. Или добежать до дома.

— Джентльмену не пристало никуда нырять, — заметила миссис Миддлтон. — И джентльмен подготовлен к любым капризам погоды. Кэйперс, тебе понадобится черный зонт, когда в дождь ты будешь провожать девушек до дверей студенческого общежития. Боже мой, Джек, что бы ты стал делать, окажись в подобной ситуации?

— Скорее всего, схватил бы свою девушку за руку и велел бы бежать за мной.

— Надо же, — произнесла миссис Миддлтон, и я заметил, что мистер Берлин с трудом сдерживает улыбку.

Хотя в тот нескладный первый семестр я пытался усвоить все правила студенческой жизни, было слишком много мелочей, которые трудно было переварить за такое короткое время. Я был очень застенчив и неаккуратен и не мог вписаться в систему лучших студенческих братств с их безупречным порядком. Я видел, какое впечатление производило на всех появление Кэйперса, и понимал, что дело это гораздо загадочнее «Лондонского тумана», когда, словно рыба-лоцман, таскался за Кэйперсом с вечеринки на вечеринку, наталкиваясь на холодность и равнодушие потенциальных собратьев. Я точно соблюдал все правила этикета, однако меня по-прежнему никто в упор не видел, а я кочевал из дома в дом в поисках комфортной зоны, в которой почувствовал бы, что наконец пришел в нужное место. Хотя прямо об этом никто не говорил, я догадывался, что в престижных университетских братствах мое присутствие нежелательно и меня в лучшем случае включили бы в середину списка кандидатов какого-нибудь второсортного братства. Хирургическую операцию они провели молча и без анестезии. Задолго до того, как братства сделали окончательный выбор, я понял, что у меня нет шансов на успех, и объявил всем своим школьным друзьям, что решил стать независимым.

Много лет спустя я признался себе, что не заделался бы таким ярым поборником антивоенного движения, если бы получал помимо каталогов товаров почтой письма с вложенными туда конвертами с обратным адресом отправителя и если бы, к моему величайшему сожалению, не был так невежествен в вопросах деятельности различных группировок. Я так и не смог до конца освободиться от ауры маленького городка; пока я бродил в поисках собственной ниши в кампусе Каролины, меня неотступно преследовал гнилостный запах наших болот. Я надеялся проводить время в основном со своими лучшими уотерфордскими друзьями и при переходе из одной фазы студенческой жизни в другую просто-напросто добавлять в этот список тройку-другую блестящих имен. Меня сначала обеспокоило, а потом и обидело то, что сразу после своего появления в кампусе Кэйперс и Ледар перестали постоянно общаться с друзьями вроде меня. Братства, не жалея сил, обхаживали Кэйперса, а девушки из сестринских объединений чуть ли не передрались друг с другом за право получить благосклонность Ледар.

С первого дня приезда в Каролину Майк с ходу объединил свои силы с еврейским братством. Он был дальновидным, смекалистым парнем и хорошо знал, что делает. Еще в школе он был уверен, что будет работать в киноиндустрии, но ему необходимо было проложить дорогу в мир кино. Выбрав специализацию в области делового администрирования, он тем не менее тут же нахватал все хоть как-то связанные с кино курсы лекций, которые мог предложить факультет английского языка. А еще он каждый день ходил в кинотеатр и тщательно записывал впечатления буквально от каждого просмотренного им фильма. Когда в зале гас свет и на экране появлялись первые титры, Майк начинал чувствовать себя абсолютно счастливым человеком. Учеба в колледже увлекла его бурной общественной жизнью, серьезностью академической работы и возможностями, предоставляемыми такому амбициозному мальчику, как он, расширить свои горизонты настолько, насколько позволят его пытливый ум и глубина натуры. Выросший в очень любящей семье, Майк считал, что все, с кем он встречался, не устоят перед его добродушием, и не ошибся. У него была заразительная улыбка, отражающая его широкую, хотя и немного иезуитскую натуру. Он хотел знать историю жизни каждого встречного и умел разговорить любого. У него был особый дар привлекать к себе застенчивых людей и увлекать их за собой в качестве зрителей и болельщиков в свой говорливый волшебный мир. В студенческом городке Майка сразу заметили, потому что он не расставался со своей восьмимиллиметровой кинокамерой. Его умение обращаться с ней постепенно стало своего рода искусством.

И только Шайла, казалось, ничуть не изменилась в пьянящей атмосфере студенческой жизни. Она не была тщеславной и не собиралась участвовать в интригах своих однокурсниц. А поскольку Шайла считалась самой красивой еврейской девушкой в кампусе и с каждым днем только хорошела, то не успела она приехать в университет, как ее тут же наперебой стали приглашать на свидания самые завидные и привлекательные еврейские парни, включая и президента еврейского братства. В первую же неделю ее приняли в редакцию газеты «Геймкок»[173] и дали небольшую роль в постановке нового театрального сезона «Тимон Афинский»[174]. Шайла, казалось, ничуть не изменилась, оставаясь все такой же непринужденной и естественной, и когда бы я ее ни встретил, то всегда мог перевернуть назад страницу своей жизни и понять, каким я был, лишь по одной ее реакции. И хотя прошлым летом, когда мы танцевали с ней в обреченном пляжном домике Миддлтонов, Шайла позволила мне влюбиться в нее, она прекрасно понимала, что я еще не готов. Она была терпелива, безмятежна и уверена в том, что наша с ней история, начавшаяся на том дубе, в конце концов приведет меня к ней. Мы часто встречались за ланчем в университетской столовой и по старой детской привычке рассказывали друг другу все-все-все. В чем мы неизменно соглашались, так это в том, что оба скучаем по Джордану и хотели бы, чтобы он учился вместе с нами в университете, а не в Цитадели[175], куда пошел по стопам отца. Мы сомневались, что свободолюбивый Джордан способен расцвести в условиях жизни в Цитадели, подвергающей суровому испытанию огнем шестьсот курсантов-первокурсников.

Письма от Джордана стали приходить вскоре после того, как кончилась первая, самая тяжкая для курсантов неделя и начались занятия. Делая вид, что готовится к урокам по истории Америки, он сочинял длинные обличительные письма об унижениях, которые ему и другим первокурсникам приходится переносить, согласно неписаным правилам, установленным молодыми садистами. «Я отправил матери письмо, поблагодарил ее за то, что она послала меня в эту замечательную клоаку. Напомнил ей, что именно это заведение воспитало молодчика, за которого она вышла замуж, и что некоторые из этих парней даже заставляют скучать по отцу. Так, наш первый сержант по имени Белл особенно невзлюбил твоего покорного слугу, поскольку он, видите ли, считает, что выражение моего лица свидетельствует о моем плохом отношении к нему. У Белла индекс интеллектуального развития на уровне примата, и он даже представить себе не может, насколько плохое это мое отношение, которое может только ухудшиться. Я попал сюда, так как мой старик ненавидит сам факт, что я до сих пор жив да еще имею наглость заявлять, что я его родной сын. В общем, это не самая удачная идея. Моему соседу по комнате все здесь нравится, и он мечтает стать снайпером во Вьетнаме. Это все равно что жить рядом с Генрихом Гиммлером. Спроси у Шайлы и Ледар, готовы ли они при встрече оставить у меня на щеке парочку засосов. Да, совсем забыл рассказать тебе о богатой интеллектуальной жизни в Цитадели. Вчера вечером первокурсникам показали порнушку, где женщина занимается любовью с ослом. Уж можешь мне поверить, мы с тобой точно выбрали бы осла! А мой сосед — да будет благословенна его фашистская душа — очень гордится своей способностью пердеть по команде. Он поделился этой ценной информацией с сержантом и теперь пердит громко и радостно, когда бы его ни попросили продемонстрировать свои таланты. Стараюсь даже и не думать о том, как же я по вам по всем скучаю, так как иначе здесь и пятнадцати минут не протяну. Можешь приехать повидаться со мной, когда мне дадут первую увольнительную? Всегда твой, в печали и болезни. Джордан».

Наконец Джордан впервые промаршировал по плацу в парадной форме, и мы с Шайлой поехали к нему в пятницу вечером, чтобы пригласить на ужин в «Кокоми-хаус». Но наставники позволили Джордану и его однокурсникам покинуть казармы только после того, как заставили их изрядно попотеть: Джордану пришлось выполнить более ста отжиманий, и лишь тогда на пропускном пункте ему выписали увольнительную.

Когда он вышел к нам, сильно похудевший, с обритой головой, Шайла, не удержавшись, спросила:

— Почему ты такой тощий?

— Мой первый сержант не верит в то, что животные и растения должны умереть только из-за того, что какой-то придурок должен жить, — ответил Джордан. — Мать учила его не переводить еду зазря, а кормить чужой рот, по определению, — переводить еду зазря.

— В этой школе чему-нибудь учат? — поинтересовался я. — Какую специализацию ты выбрал?

— Плевать и растирать.

— Нет, правда, — рассмеялась Шайла. — Чему ты будешь учиться?

— Ручные гранаты, а непрофилирующая дисциплина — огнеметы.

Весь вечер мы шутили и поддразнивали друг друга, но Джордан не мог скрыть глубокой грусти, которой были пронизаны все его рассказы о жизни в казармах. Так, одного курсанта, у которого все лицо было в угрях, в столовой заставляли надевать на голову бумажный пакет. У первокурсника из Уэйкросса, штат Джорджия, с детства охотившегося на аллигаторов в черном безмолвии болот Окефеноки[176], на уроке физики случился нервный срыв.

Джордана не могли оставить равнодушным страдания других людей, к собственным же он привык с рождения. Жестокое обращение старшекурсников было детскими игрушками по сравнению с изощренной тиранией отца. Подлость некоторых курсантов ему, единственному среди новичков, казалась почти комичной. Что действительно угнетало Джордана, так это то, что Цитадель в его глазах была отражением темной души отца на уровне целого учреждения.

Прежде чем мы успели сделать заказ, Джордан съел весь хлеб и масло, которые официант принес вместе с меню. А еще он положил в чай со льдом четыре куска сахара и при этом постоянно оправдывался.

— Я так голоден, что выел бы промежность у тряпичной куклы, — улыбнулся он.

— Джордан! — воскликнула шокированная Шайла.

— Извини, Шайла. Я слышал это за общим столом. Курсанты и слова не могут сказать, не добавив «твою мать!».

— Мне казалось, что я люблю Каролину, — признался я, — пока не увидел твое училище. А теперь я просто в трансе.

— У Джека кой-какие трудности, — объяснила Шайла. — Никак не может притереться, но все остальные на седьмом небе. Ты должен бросить эту свою помойку и поступить в нормальный колледж.

— Мне хотелось бы найти способ выйти из игры, не теряя достоинства, — отозвался Джордан. — Если я просто брошу училище, отец ни за что не станет платить за другой колледж. Проблема в том, что единственный способ выйти из Цитадели, не теряя достоинства, — это получить диплом.

— Придумай что-нибудь, — посоветовала Шайла. — Джеку нужен друг. Кто бы мог подумать, что такому большому мальчику будет одиноко в кампусе, где живут десять тысяч человек?!

— Джек слишком застенчивый, — отозвался Джордан. — Он еще не скоро будет твердо стоять на ногах.

Неожиданно мы услышали сзади чей-то голос:

— Курсант Эллиот!

Мы подняли глаза и увидели старшекурсника из Цитадели, остановившегося за спиной у Джордана. Джордан тут же вскочил и замер по стойке «смирно», а потом согнул ноги в коленках, чтобы показать, что прямо-таки дрожит от страха.

— Отставить, Эллиот. Вольно. Я обедаю здесь со своими родителями. Я не мог не заметить, что ты расстегнул молнию на форменной куртке. Это привилегия офицеров.

— Я не специально, сэр.

— Зайди ко мне в комнату за десять минут до отбоя, балбес, — приказал курсант и, улыбнувшись, посмотрел на Шайлу.

Он уже собирался было представиться, но тут я схватил его за ухо и притянул к себе его голову.

— Послушай, гнойный прыщ, — прошептал я ему прямо в покрасневшее ухо. — Я пациент психушки на Булл-стрит. Я убил свою мать. Вонзил ей в глаз мясницкий нож. Я не собираюсь тебя трогать, но если мой кузен Джордан скажет мне, что ты… — И с этими словами я взял со стола нож.

— Отпусти его, Джек, — вмешался Джордан. — Прошу прощения, сэр. Моего кузена не часто выпускают из больницы.

— Я его сиделка, курсант, — улыбнулась Шайла. — Надеюсь, он вас не слишком напугал. Придется увеличить дозу.

Я освободил испуганного старшекурсника, и тот, облегченно вздохнув, произнес:

— Спасибо, Эллиот. С докладом можешь не приходить. Развлекайся.

— Спасибо вам, сэр, — ответил Джордан. — Не хотите ли присоединиться к нам, сэр?

— Моя мать не страдала, — утешил я курсанта. — Мгновенная смерть.

Курсант поспешно ретировался, а Джордан, хихикнув, сказал:

— Его зовут Мэнсон Самми, и он самый подлый сукин сын из всех. Он ест салаг на завтрак и хвастает, скольких из них он выжил из училища.

— Пусть бы и тебя выжил. Приезжай в Каролину, — предложила Шайла. — У нас общежитие забито девушками, и все они готовы облизать тебя с ног до головы. У нас полно выпивки, вечеринка за вечеринкой, играет настоящий биг-бэнд…

— Тогда почему Джек такой одинокий? — поинтересовался Джордан и, перегнувшись через стол, сжал мне руку.

— Потому что он Джек, — объяснила Шайла. — Он думал, что мы все вырастем — ты, я, Кэйперс, Майк, Ледар и он — и будем жить вместе, в одном большом доме.

— И что в этом плохого? — обиделся я.

— Для меня это звучит как музыка, — улыбнулся Джордан и втянул носом воздух, так как в этот момент из кухни прибыл его стейк.

— Это непрактично, — отозвалась Шайла. — И никакого воображения.

— Зато свидетельствует о хорошем вкусе, — возразил я. — Я знаю, кто мои друзья.

Джордану потребовался еще месяц такой жизни, чтобы наконец найти решение, причем достаточно фантастическое; оно позволило ему вылететь из Цитадели, но так, что он смог уйти с высоко поднятой головой и даже получить благословение отца. Его отец свято верил, что Цитадель укрепит сына именно втех местах, которые жена в отсутствие супруга слишком размягчила. Как надеялся генерал, военная школа исправит то, что не получилось у него самого, другими словами — сделает Джордана абсолютно не похожим на мать.

Разработанный Джорданом план требовал помощи друзей из Университета Южной Каролины, и план этот продемонстрировал, что Джордану удалось развить природный дар стратега. У него всегда была ясная голова, а стресс казарменной жизни лишь усилил его способность мгновенно принимать правильные решения.

Двумя неделями раньше десять курсантов Цитадели взяли отпуск на уик-энд за полмесяца до ежегодного футбольного матча между Цитаделью и Университетом Фурмана и выкрали арабского скакуна, бывшего у студентов университета чем-то вроде талисмана. Паладин был смирным животным, грациозным и легкоуправляемым, но курсанты уж больно торопились поскорее вывести коня, и в спешке двое парней, слишком пьяных, чтобы правильно взнуздать чужого жеребца, его ослепили. Когда до них дошло, насколько серьезно они повредили талисман, курсанты сделали то, что сочли наиболее гуманным: уложили животное выстрелом в голову. Но один из курсантов принял неверное решение, написав аэрозольной краской на теле убитого коня слово «Цитадель».

Фурман и Цитадель яростно соперничали друг с другом и до этого инцидента. Теперь же для баптистского колледжа, расположенного на холмах Гринвилла, Цитадель стала воплощением всего демонического и мерзопакостного. Благовоспитанные и миролюбивые студенты Фурмана пришли в дикую ярость, когда по кампусу распространилась новость о таком невиданном зверстве. Фотография убитой лошади появилась на первых страницах всех газет штата. Начальник Цитадели, генерал Наджент, опасаясь ответного удара, приказал всем курсантам не покидать расположения училища до того дня, когда должен был состояться футбольный матч. Несколько братств колледжа Фурмана поклялись в память об убитом Паладине повесить бульдога Цитадели на флагштоке здания Законодательного собрания штата.

Воскресным утром первый сержант Мэнсон Самми навещал свою девушку в колледже Фурмана, когда в газете «Гринвилл морнинг ньюс» появилась фотография убитого коня. Поцеловав девушку на прощание у дверей общежития, сержант направился к своей машине, где его встретили пятьдесят студентов Фурмана, включая половину футбольной команды.

Два дня спустя Мэнсона Самми вернули в Цитадель, предварительно обрив ему голову и гениталии, натянув на него женские трусы, измазав пометом и украсив куриными перьями с ближайшей фермы. Они написали слово «Фурман» на шести зданиях Цитадели, включая часовню. Обнаружив Мэнсона, избитого и закованного в цепи, посреди плаца, курсанты поклялись жестоко отомстить. Но генерал Наджент после переговоров с губернатором и ректором Университета Фурмана распорядился не выпускать курсантов из комнат и выставил вокруг училища оцепление, дабы предотвратить дальнейшие набеги студентов Фурмана. Напряжение между двумя учебными заведениями достигло опасного уровня, и обе футбольные команды поклялись выиграть матч, который должен был состояться в следующую субботу в Чарлстоне. В воздухе сгустилась неуправляемая и тем более опасная мужская энергия, а Цитадель напоминала находящееся в осаде маленькое воюющее княжество. Слово «Фурман» стало ругательным в устах возбужденных курсантов, которые после унижения и избиения Мэнсона Самми начисто забыли о гибели лошади Фурмана.

И тогда первогодок Джордан Эллиот пришел к командиру роты Пиннеру Уорреллу с блестящим планом, где военная стратегия сочеталась с библейским пониманием мщения. План был простой, но коварный, и старший курсант Уоррелл согласился его поддержать и даже принять в нем участие, если Джордан сумеет найти троих парней (не из Цитадели) и уговорит их сесть за руль машин, обеспечивающих отступление. Джордан заверил своего командира, что у него уже есть три водителя, идеально подходящие для этой операции, необходимыми условиями для проведения которой были любовь к быстрой езде и страсть к риску.

— А держать язык за зубами они умеют, Эллиот? — поинтересовался Уоррелл.

— Я бы доверил им свою жизнь, сэр, — заверил наставника курсант Эллиот.

— Но ты салабон, Эллиот. Мусор под ногами. Ночная поллюция. Использованная прокладка. Кусок туалетной бумаги. А в этой операции примут участие в основном старшекурсники. Лучшие из лучших. Настоящие боги, Эллиот. Настоящие боги.

— Сэр, даже такая прокладка, как я, доверил бы моим друзьям жизнь этих настоящих богов.

— Я беру на себя ответственность за все военные и стратегические аспекты этой сверхсекретной миссии, дубина. Уже на будущий год я буду во Вьетнаме, стану убивать косоглазых, жечь деревни, наводить порядок и вообще задам азиатам жару. А ты, Эллиот, будешь отвечать только за транспортировку. Ты всего лишь прыщ на заднице, сперматозоид настоящего старшекурсника из Цитадели. Я научу тебя всем тонкостям военного мастерства.

— Сэр, позвольте мне заняться транспортировкой.

В среду вечером, накануне матча с Фурманом, пятнадцать курсантов из роты G, одетых в камуфляжную форму, собрались, чтобы получить последние инструкции от Пиннера Уоррелла. Уже в пятый раз они вместе шаг за шагом проработали каждую деталь набега на кампус Университета Фурмана. Каждая группа должна была расписать как минимум три здания, а затем быстро отступить к месту сбора, чтобы успеть в Чарлстон до утренней побудки. Главное в этом деле — фактор времени, повторял Уоррелл снова и снова. Пятнадцать курсантов сверили часы, а Пиннер еще раз повторил каждому его задачу. Они погрузили в три машины, припаркованные в Хэмптон-парке, недалеко от корпусов Цитадели, банки с краской, кисти, ножницы для колючей проволоки и алкоголь. В десять тридцать, когда над казармами прозвучал сигнал отбоя, пятнадцать курсантов уже стояли у боковых ворот. Они вместе выскочили из ворот и, пробегая мимо младшего сержанта, дружно закричали: «Всем в помещение!» — а потом, нырнув в темноту, кинулись к железнодорожным путям за зданием факультета военных наук. Курсанты должны были вернуться в Цитадель к утренней побудке в шесть пятнадцать, а Гринвилл находился в двухстах десяти милях от них.

Кэйперс, Майк и я, сидевшие каждый в своей машине, еще раз проверили время, завели мотор и стали ждать, пока курсанты наконец продерутся сквозь кусты азалий вдоль железнодорожных путей. Ни один из нас ни секунды не колебался, когда Джордан позвонил с просьбой о помощи. Во имя дружбы мы были готовы гнать машины на полной скорости из одного конца штата в другой.

Джордан залез на переднее сиденье, вслед за ним, как стрелок-наблюдатель, забрался его командир Пиннер Уоррелл, а потом на заднее сиденье с криками «давай, давай, давай!» плюхнулись трое старшекурсников — и я нажал на газ.

Первым, сжигая резину, сорвался с места «Понтиак GTO» Кэйперса, за ним — красный «Шевроле 57», который Майк содержал в отличном состоянии. У меня был более тихоходный серый «Шевроле 59» со смешными задними крыльями, придававшими ему допотопный вид, но так как это была моя первая машина, я любил ее именно за непритязательность и отсутствие стиля. Из трех машин моя была не самой быстроходной, но на автостраде показывала себя не хуже других.

Мы пролетели по улицам Чарлстона на скорости семьдесят пять миль в час и выскочили на шоссе I-26, врубив на полную громкость рок-музыку, под звуки которой курсанты для храбрости время от времени прикладывались к бутылке. Будучи первокурсником, Джордан помалкивал в тряпочку, и мне приходилось слушать разговор явно нервничающих старшекурсников и одновременно следить за задними огнями машины Майка, чтобы не оплошать во время этой двухчасовой гонки со средней скоростью сто пять миль в час.

Минут за пятьдесят мы проехали Колумбию, отмахав добрую сотню миль и оставив за спиной Чарлстон, и наконец где-то впереди справа увидели огни города. Подъезжая к Ньюберри, я неожиданно заметил в зеркале заднего вида синюю мигалку патрульной машины дорожной полиции и нажал на тормоз, но Уоррелл успокоил меня, сказав, что патрульный — выпускник Цитадели и он тоже посвящен в план. Патрульный автомобиль обогнал наши машины и поехал впереди, освещая синим светом дорогу через сосновые леса Каролины. Во время медленного подъема в гору севернее Гринвилла я буквально чувствовал, как земля под нами вздымается, передавая энергию приближающимся горам. Мне еще не приходилось ездить на такой бешеной скорости и на такие огромные расстояния, как тогда, когда мы стрелой летели через штат Южная Каролина в сопровождении машины дорожного полицейского с кольцом Цитадели на пальце.

На подъезде к Клинтону я краем глаза увидел свет фонарика, мигающего с путепровода над нами. А далеко впереди на путепроводе перед нами я заметил ответную вспышку, исчезнувшую так быстро, что я даже не был уверен, видел ли я ее на самом деле. В моем мозгу смутно отложилось, что это был какой-то сигнал, но я настолько сосредоточился на дороге, что вспомнил об этом только на следующий день. Когда мы подъехали к Гринвиллу, Пиннер Уоррелл еще раз заставил курсантов повторить задачу шаг за шагом, чтобы удостовериться, что каждый член его команды назубок знает свою роль.

— Виг, ты берешь на себя библиотеку. Просто напиши на фасаде слова «Бульдог» и «Цитадель». На заднюю часть наплевать. Это относится к каждому. Все должны быть здесь ровно в три ноль-ноль. Все поняли, господа? А тебе, дубина, все ясно?

— Сэр, да, сэр, — отрапортовал Джордан.

— А ты, подтирка, возьмешь на себя женское общежитие, — приказал Уоррелл Джордану. — И не вздумай нюхать белье на веревке.

— Постараюсь держать себя в руках, сэр, — ответил Джордан, и старшекурсники на заднем сиденье заржали.

— Гнойный прыщ, — произнес Уоррелл с теплотой в голосе.

Тем временем мы уже сворачивали с шоссе, увидев указатель поворота на Университет Фурмана.

— А твоя задача, Пиннер? — спросил кто-то с заднего сиденья.

— Командир группы всегда берет на себя самую трудную задачу, — заявил Уоррелл. — Я буду писать на церкви слова: «На хрен дохлого Паладина Фурмана. Цитадель рада, что убила его».

— Ты чокнутый, Уоррелл! — с восхищением отозвался тот же голос. — Чистый псих.

— Спасибо, — сказал Уоррелл. — Большое спасибо. Вот что будет поддерживать меня во Вьетнаме: парни вроде вас, способные расписать стены общежития. Но только Уоррелл мог додуматься испачкать краской церковь баптистского кампуса.

— Но ты же сам баптист, Уоррелл.

— Я машина для убийства, Доббинс, — поправил его Уоррелл. — И мы сейчас на гребаной войне.

Когда я остановился за автомобилем Майка около девятифутовой сетки, окружавшей кампус Фурмана, Уоррелл сказал:

— Ты, Макколл, пришелся бы под стать парням из Цитадели. Какой стыд отдавать такого мужика, как ты, в школу для маменькиных сынков Каролины! Пошли, парни. С этой минуты абсолютная точность. Военная точность. Наш план безупречен. Только человеческий фактор может все изговнять. Но, господа, в армии Уоррелла нет места такой штуке, как человеческий фактор.

Группа старшекурсников из машины Кэйперса уже вырезали с помощью ножниц для колючей проволоки большую дыру в сетке, и первые курсанты в камуфляжной форме с рюкзаками, набитыми банками с аэрозольной краской, уже бежали во весь опор к зданиям университета, находившимся в трех четвертях мили от них. Парни из Цитадели были в прекрасной физической форме, так как их тела окрепли после долгих часов бега с препятствиями и многочасовых маршей под дружное и громкое пение.

Я открыл багажник, еще раз поразившись скорости и экономности движений курсантов, молниеносно надевших рюкзаки и ринувшихся к дыре в ограде, через которую они проползли по-пластунски. В этот момент из-за облаков вышла луна, залив холодным светом диверсантов, бежавших по низким холмам, молча и стремительно, точно речная форель. Я видел, как Пиннер Уоррелл исчез за одним из холмов, и очень удивился, когда из тени выскользнул Джордан Эллиот и, смеясь, подошел ко мне.

— Джордан, тебя ждут большие неприятности, — заметил Кэйперс.

— Не больше, чем есть, — ответил Джордан. — И по крайней мере, не сейчас.

Джордан махнул рукой вправо, дважды мигнув фонариком, и слева мы тут же увидели ответное мигание.

— Кому это не спится? — удивился Майк.

— Всему кампусу Фурмана. Помнишь Фергиса Свангера?

— Защитника из средней школы Ханаха? Классный футболист, — сказал Майк.

Потом Джордан еще раз помигал фонариком, на сей раз немного правее.

— Теперь Фергис играет за Фурмана. Я позвонил ему накануне вечером.

— Зачем? — поинтересовался Кэйперс. — Ты даже не знаешь этого несчастного сукина сына.

— Я до мельчайших подробностей изложил ему план разукрасить кампус Фурмана.

— Ах ты, мерзкий грязный ублюдок! — восхитился Майк. — Это просто гениально.

— Но это как-то двулично, — возразил Кэйперс. — Мне даже понравились те парни, которых я подвозил.

— Ну и переходи на их сторону, — бросил Джордан. — А теперь все убирайтесь отсюда. Если обнаружат, кто нас сюда привез, от ваших машин ничего не останется, разве что пепельницы да антенны.

— Зачем ты это делаешь?! — воскликнул Кэйперс.

— У меня был приятель, который сидел рядом со мной в столовой. Нам посчастливилось есть вместе с самим господином Пиннером Уорреллом. Однако господин Уоррелл не собирался расходовать казенные деньги зря: на то, чтобы кормить таких салабонов. А потому он морил нас голодом, но делал все с подходцем. Он выяснил, какую еду мы ненавидим. Я, например, ненавижу брюссельскую капусту, и когда он спрашивал, не хочу ли я ее заказать, я говорил: «Нет, сэр». И тогда он заставлял меня есть всю брюссельскую капусту, что была на столе. А тот парнишка Джеральд Миншу отказывался пить томатный сок. И потому Уоррелл заставил его выпить двенадцать стаканов томатного сока. Миншу забыл сказать ему, что у него на этот сок аллергия, и после всего чуть не умер в отделении неотложной помощи больницы Гринвилла.

— Назови мне лучше настоящую причину, — попросил Майк. — Я не куплюсь на эту хрень по поводу брюссельской капусты и твоей любви к бедному Миншу.

— Мне необходимо выбраться из училища. Оно не для меня. Когда я не сплю, то все здесь ненавижу. Хотя оно мне даже по ночам снится.

— Ну так уйди, — предложил я.

Джордан горько рассмеялся.

— Я уже говорил тебе, Джек, что умолял отца позволить мне покинуть школу, но он даже слышать ничего не хотел. Мама говорит, что надо найти какой-то способ уйти из Цитадели с достоинством, иначе мне придется проторчать здесь еще четыре года.

— И ты называешь это уйти с достоинством? — поинтересовался Кэйперс. — Уж поверь мне: фурманы уделают их так, что от них мокрого места не останется.

— И от меня тоже, — бросил Джордан и проскользнул в дыру в заборе, но пошел совсем не в ту сторону, что остальные курсанты.

— Просто возвращайся, — предложил я. — Фурманы точно тебя прикончат.

— Если они этого не сделают, тогда все поймут, что я предатель, — ответил Джордан. — Спасибо, парни. Никогда не забуду, что вы для меня сегодня сделали. А теперь сматывайтесь, пока вас не поймали.

Как только Джордан исчез за холмом, раздался мощный рев: это пятьсот фурманов выполнили идеальный маневр, взяв в клещи курсантов Цитадели и отрезав им все пути к отступлению. Был дан сигнал, и кампус неожиданно расцвел огнями — казалось, что тысячи фурмановских парней заняли стратегические позиции, заперев ошеломленных курсантов и продемонстрировав свое численное превосходство.

Меня так загипнотизировала ярость орущей толпы, что я едва успел добежать до машины, когда команда бейсболистов Фурмана, вооружившись битами, ринулась к припаркованным автомобилям. Пригнувшись к рулю, мы стрелой помчались по грязной дороге, а из-за ограды нам вслед летели биты, одна из которых повредила мне капот, а другая разбила Майку заднее стекло.

На круглосуточной заправке уже на шоссе I-26 мы остановились, чтобы залить бензин и обсудить наши дальнейшие действия.

— Что за дерьмо? — спросил я.

— Нам должно быть стыдно за себя, что мы оставили этих курсантов, — заявил Кэйперс.

— Ты совершенно прав, Кэйперс, — отозвался я. — Возвращайся и забери своих, согласно плану.

— Ты не знаешь, что такое братство, — произнес Кэйперс. — Ты ведь так и не вступил ни в одно из них.

— Поучи-поучи меня насчет братства и дружбы, мальчик, — ухмыльнулся я. — Возвращайся за своими курсантами.

— Джордан нас поимел, — сказал Кэйперс.

— Джордан — наш друг, и мы всегда будем на его стороне, — покачал я головой.

— Господи! — вздохнул Майк. — Он делает такое, чего ни одному нормальному человеку и в голову не придет.

— Он опасен, — нахмурился Кэйперс.

— Пока что только для курсантов Цитадели, — рассмеялся Майк.

Джордан действительно оказался опасен для бесстрашных, готовых на все курсантов, которые отправились в ту осеннюю ночь в кампус Фурмана. В ту ночь в кампус просочились шестнадцать человек, и ни один не вышел оттуда на своих ногах. Одного курсанта заарканили и повесили на дуб вниз головой, а потом, стащив на землю, чуть не затоптали насмерть. Пиннеру Уорреллу сломали челюсть и три ребра, когда он краской из пульверизатора попытался отразить атаку студентов, все же сумевших сбить его с ног. В отделении неотложной помощи больницы Гринвилла он оказался в числе троих пациентов, поступивших со сломанной челюстью. Семерых курсантов привезли в больницу без сознания, в том числе и Джордана Эллиота.

Кроме того, Джордан оказался единственным, кто успел добежать до здания Фурмана и написать на стене слово «Цитадель». Он как раз разбрызгивал краску по стене гимнастического зала, когда его заметил конный патруль и поднял тревогу. И тут Джордану пришлось устроить гонки с мальчиками Фурмана, которые ему суждено было проиграть. Он кинулся в сторону тихого озера, обнаруженного им на карте Уоррелла, когда они планировали операцию. Чувствуя, что толпа буквально дышит ему в затылок, Джордан с разбега нырнул в холодную ноябрьскую воду и поплыл австралийским кролем на другой берег так быстро, как мог. За его спиной пять или шесть студентов Фурмана влезли в воду и тут же взвыли от холода. Поскольку Джордан плавал как выдра, он еще какое-то время надеялся оторваться от преследователей.

Но тут он услышал плеск и, оглянувшись, увидел, что на воду одновременно спустили четыре байдарки, в каждой по четыре здоровенных, слаженно работавших гребца. Джордан рассмеялся и повернулся к ним лицом. Когда к нему приблизилась первая байдарка, он нырнул и даже сумел перевернуть лодку, но тут получил удар веслом по голове… Прежде чем Джордан почувствовал, что тонет в черной воде, он увидел со всех сторон тени весел, которые опускались снова и снова.

Джордан получил опасное сотрясение мозга. Он стал последним курсантом, выписанным из больницы Гринвилла и препровожденным под охраной в Цитадель. Как и остальных, Джордана исключили «за поведение, недостойное курсанта», и пока его под эскортом вели в комнату, чтобы он мог собрать пожитки, курсанты, собравшиеся возле ограждения, приветствовали Джордана такими громкими криками, что даже несколько остудили гнев генерала Эллиота, польщенного триумфальными проводами, которые устроили его сыну.

До окончания семестра Джордан жил вместе с родителями в Лагере Лежон. В январе он подал документы в Университет Южной Каролины, и на двери нашей комнаты я написал аэрозольной краской: «Убирайся к Фурману!»

Глава тридцать третья

В первый день июня позвонила Люси и спросила, не могу ли я ее навестить, но только один. Голос матери встревожил меня, вызвав нехорошее предчувствие плохих новостей. Когда я приехал, она сказала, что накануне ночью проснулась в темноте и почувствовала слабое, едва заметное изменение в своем теле, словно еле слышный скрежет цилиндров в комбинационном замке. Люси всегда умела читать сигналы, посылаемые ее телом, и всякий раз знала, что беременна, еще задолго до того, как врачи подтверждали ее интуитивные ощущения. Прошлой ночью, лежа, вся мокрая от пота, она поняла, что чуть было не убившие ее белые клетки вернулись. Лейкемия вновь заявила о себе, сказала Люси, и на сей раз решила поселиться в ее организме навсегда.

Мне и раньше приходилось видеть, как плачет мама, но я еще ни разу не видел, чтобы она рыдала из-за того, что может умереть. Она выполняла все предписания врача, и все же ей вынесли смертный приговор. Не думаю, что ее слезы были вызваны жалостью к себе, хотя именно это сначала промелькнуло у меня в голове, когда я сидел подле нее, как немой свидетель. А она все плакала и плакала, и я мало-помалу начал понимать. Ты плачешь из-за того, что теряешь такой прекрасный мир и все те роли, которые уже больше не сможешь сыграть. Темнота обретает другой смысл. Твое тело начинает готовить тебя к завершению жизненного цикла, к спокойствию и великодушию тишины. Я вглядывался в лицо матери, которая пыталась представить мир без Люси Питтс. Поначалу у нее не хватало воображения, но слезы проложили ей дорожку. Сейчас, в сердце родного дома, Люси призвала на помощь всю свою фантазию. И вот, плача на моих глазах, она делала первый шаг к тому, чтобы умереть правильно.

Будь я хорошим сыном, то обязательно обнял бы и утешил бы мать. Но я всегда стеснялся, когда дело касалось интимных прикосновений. Я хотел было дотронуться до ее плеча, но, почувствовав тепло ее тела, тут же отдернул руку. Печаль, казалось, делала Люси еще более опасной, наэлектризовывала ее. Но стоявший за всем этим древний инстинкт говорил ей, что уже пора сделать последнюю ставку — уйти навсегда. Я снова потянулся к матери, однако моя рука так и не смогла преодолеть внезапно увеличившееся между нами расстояние. И, несмотря на утреннюю жару, я вдруг почувствовал, что сердце будто покрылось ледяной коркой. Словно окаменев, я тщетно пытался найти слова утешения. Я знал, что мне следовало бы прижать мать к груди, но меня точно парализовало, а в голову лезли посторонние мысли. Вот так я потерял самые драгоценные, самые важные моменты своей жизни. Я не мог прикоснуться к матери, мысленно не нарисовав картины удушения, когда не хватает воздуха и ты погружаешься в пучину ужаса. Если другие мужчины успокаивались в объятиях любимых женщин, то я представлял себе, как вокруг меня обвивается питон, представлял себе, как это страшно, когда знаешь, что вот-вот задохнешься.

Мы сидели на веранде, прислушиваясь к волнам, одна за другой накатывающим на берег, и Люси еще раз повторила, что ей осталось жить всего несколько месяцев. Она решила привести в порядок дела, сказать всю правду, которую доселе не решалась открыть, объяснить нам, своим детям, что не бросила нас на произвол судьбы в тот день, когда мы родились, хотя, как она прекрасно знала, мы были уверены в обратном. Мы были несправедливы к ней и, проведя тайное голосование за ее спиной, обвинили ее в том, что она была нашим палачом, хотя палачом очень нежным. Пытаясь оградить своих детей от тех ужасов, что сама испытала в детстве, она не подготовила нас к страданиям обычной жизни. Она лгала нам о том, кто она такая и откуда пришла, потому что хотела, чтобы мы имели все сразу, поскольку мир с самого начала был к ней безжалостен. Наша мама считала, что неистовая любовь была ее самой главной, самой неотъемлемой и одновременно самой пугающей чертой, а потому Люси изо всех сил старалась держать это чувство при себе и теперь, под конец жизни, хотела, чтобы я знал: своих сыновей она любила так сильно, что даже становилось страшно. И чтобы скрыть страх, Люси любила нас тайно, придав этой любви эксцентричную форму контрразведки со своими паролями и секретностью. Она покрыла свое чувство шипами, окружила колючей проволокой и заминировала все ведущие к нему розовые сады. А дети снова и снова бежали к ней, раскрыв объятия, по этим заминированным полям. Если бы она знала, что любовь надо заслужить, что за нее надо бороться, то обязательно поделилась бы с нами этими знаниями.

И только тогда, когда рак стал пожирать ее жизнь, Люси вспомнила ту маленькую девочку, какой она давным-давно была. Эта девочка воспринимала любовь как беду, как несчастье. Любовь должна была переступить через порог горящего дома, где ее отец умер в языках пламени, раздутого ее матерью. Любви пришлось на цыпочках пройти под телом безутешной матери, повесившейся на опорах железнодорожного моста. Какой же была эта любовь, если руки у нее все больше и больше обагрялись кровью?! Я чувствовал, как мать пыталась объяснить мне все это, как судорожно, по мере того как сплеталась нить времени, старалась найти нужные слова, но слов этих не находилось, и я слышал только шум прибоя. Мать тяжело дышала. Пришла пора навести порядок в доме, и Люси, пока жива, постарается устранить причиненный ущерб. Этот обет она дала в то утро, когда осознала, что лейкемия вернулась обратно и поселилась в ее теле уже на правах хозяйки.

К нам присоединился доктор Питтс, и я понял, что мать уже успела сообщить ему новость. Он подошел к Люси, опрятно одетый, свежевыбритый, благоухающий одеколоном, и поднял ее с кресла, а она бессильно повисла на его руках. Доктор Питтс крепко держал мою мать и что-то шептал ей, и я вдруг ощутил спокойную силу этого человека. Уютно устроившись в его объятиях, мать постепенно успокаивалась просто потому, что этот человек раскрылся перед ней. Ни один мужчина в моей семье не был способен выполнить столь жизненно важную и в то же время простую функцию. Мать спрятала лицо у него на груди, и я отвернулся, почувствовав себя непрошеным свидетелем горько-сладкого интимного момента.

— Джек, думаю, нам надо отменить званый вечер в честь Люси, — сказал доктор Питтс. — Надеюсь, ты сам все объяснишь братьям.

— Нет! — воскликнула мать, высвобождаясь из его объятий. — Это мой праздник. И он обязательно состоится.

— Они хотели отметить твою ремиссию, — напомнил жене доктор Питтс.

— Никто не должен знать, что ремиссия закончилась, — отрезала Люси. — Пусть это станет нашей тайной. Ты вовсе не обязан обо всем докладывать братьям. Правда, сынок?

— Не обязан, — согласился я.

— Я куплю в Атланте самое красивое платье, — улыбнулась Люси, чмокнув доктора Питтса в щеку, и потом, к моему ужасу, добавила: — В нем меня и похороните.

Итак, мы с братьями стали планировать званый вечер, который должен был состояться в День труда[177] и на котором мы должны были объявить всему миру, что ремиссия Люси продолжается уже больше года. И пока мы делили между собой обязанности, меня почему-то утешал тот факт, что никто из братьев еще не в курсе, что белые клетки опять пошли в наступление. Кровообращение Люси пугало нас своим коварством, и хотя мы знали статистику смертности от этого заболевания и воспринимали это как на интеллектуальном, так и на примитивном уровне, мы никогда не зацикливались на том факте, что наша мать может умереть, что однажды она может нас покинуть. Поскольку Люси родила нас, будучи совсем юной, мы воспринимали ее скорее как старшую сестру и подругу. Чем старше мы становились, тем больше удивляла нас сложность ее характера, и мы никогда не смогли бы описать свою мать двумя-тремя гладкими, затертыми фразами. Если бы мы вынуждены были это сделать, то в результате, без сомнения, получили бы описания пяти различных женщин из разных широт — нет, из разных солнечных систем. Люси гордилась своей загадочностью, неуловимостью и тем, что ее создала ночь. Она заплакала, когда мы рассказали ей о званом вечере, который готовим в ее честь. Если братья восприняли эти слезы как слезы благодарности, то я, со своей стороны, прекрасно знал: плачет она оттого, что сыновья яростно отрицают тот факт, что она умирает. Майк Хесс предложил устроить праздник в своем плантаторском доме, сказав, что напитки за ним. Даллас, Дюпри, Ти и я целую неделю закупали еду. Мы представляли себе день исступленных восторгов, торжество в честь победы Люси над тем, что победить невозможно.

Потом из больницы позвонил доктор Пейтон, чтобы сообщить результаты последних анализов крови, и подтвердил, что ремиссия у Люси закончилась. Он сказал, что ей буквально завтра необходимо начать курс химиотерапии.

— Ни за что, мой милый доктор, — заявила Люси. — Хватит с меня химии. Она принесла мне больше страданий, чем лейкемия. Мои мальчики готовят для меня званый вечер, и я ни за что на свете не пропущу его.

— Вам решать. Но пока вы будете есть жареных креветок, белые клетки откроют сезон охоты.

— Я прочитала о своем типе лейкемии в учебниках по медицине своего мужа. Так вот там сказано, что мой рак особенно коварен и у меня нет ни единого шанса, пройду я курс химиотерапии или нет.

— Люси, шанс есть всегда, — ответил молодой врач.

— Тогда тот же шанс никуда не денется и после званого вечера, — отрезала Люси. — Мои мальчики планировали его все лето.

— Почему эта вечеринка так важна для вас?

— Потому что это будет мой последний званый вечер на этой доброй земле. И я собираюсь насладиться каждой его минутой. Пожалуйста, приходите. Мои мальчики знают, как накормить прорву народу.

Предложение провести грандиозный, незабываемый праздник в честь мамы выдвинул Ти. Сначала он отнесся к этой мысли как к чему-то абстрактному, но потом привлек нас к работе над деталями, чтобы воплотить ее в жизнь.

— В этом проекте я генератор идей, — сказал нам Ти. — А ваше дело, парни, помогать и покупать трубочки для коктейлей.

— Сколько людей хочет пригласить генератор идей? — поинтересовался Даллас.

— Чем больше, тем лучше.

Мы сказали Люси, что она сможет пригласить столько гостей, сколько пожелает, и она поймала нас на слове. Сердце ее смягчилось даже по отношению к врагам, и глаза затуманились, когда она объяснила, что давно перестала общаться с некоторыми уотерфордскими дамами. Ей было жаль всех, кто не пожелал с ней знаться, когда она набралась храбрости и дала судье пинка под зад. Она стала более жесткой версией прежней Люси, которая каждый божий день только и делала, что прикрывала все безобразия, творимые судьей: его попойки и дебоширства. Какая несправедливость, что ее жизнь подходит к концу именно сейчас, когда она все уладила и выбралась на прямую дорогу. Она была довольна, что мы все же настояли на своем, и ее тронуло, что так много людей собирались прийти.

В один из дней последней недели августа мы с братьями поднялись ни свет ни заря и отправились ловить рыбу для праздничного ужина. Ти и Дюпри вышли на лодке на озеро Молтри и поймали окуня, который в этих холодных глубоких водах вырастает до огромных размеров. Сайлас Макколл и Макс Русофф, которым было уже далеко за восемьдесят, приобрели лицензию и неделю охотились на креветок. Они собственноручно обезглавили креветок и заморозили их в контейнерах с морской водой. Подготовка продуктов для вечеринки в честь Люси стала чем-то вроде торжественной церемонии. Только на нас с доктором Питтсом тяжким грузом давило страшное знание того, что рак вскоре сотрет все краски жизни с розового лица Люси. Мы знали, что она уже начала высыхать изнутри.

В вечер перед праздником Люси провела нас к специальной площадке напротив ее пляжного домика. Здесь, на острове Орион, за проволочным ограждением находились перезахороненные ею и отмеченные колышками черепашьи яйца, которые самки черепах начали откладывать в теплый неподвижный песок 15 мая. В то лето эрозия была на редкость сильной, поскольку свирепые ветры пожирали берег. Четыре кладки смыло водой, и тогда Люси проинформировала Департамент дикой природы штата Южная Каролина о том, что собирается проигнорировать их распоряжение оставить кладки на своем месте. Вид черепашьих яиц, пропитанных морской водой, растерзанных крабами и морскими птицами, действовал на Люси угнетающе. В то лето вместе с помощниками она вынула из тридцати семи кладок две тысячи семьдесят четыре яйца и поместила их в устроенные ею ясли, за которыми наблюдала прямо с переднего крыльца.

Инкубационный период в горячем песке составлял два месяца, но и здесь Люси не считала нужным соблюдать предписания властей. Согласно распоряжению департамента, если кто-то получил разрешение на перемещение кладки морской черепахи (коего Люси, естественно, не получила), он не имел права трогать перемещенную кладку. Департамент поддерживал Дарвина в том, что законы естественного отбора превыше всего и им надлежит позволить проводить в жизнь суровые обеты этого самого отбора, когда черепашки вылупятся из яиц и, покинув место кладки, побегут к морю.

На своем веку Люси повидала слишком много потерь в рядах детенышей — потерь, которые она считала ненужными и вполне устранимыми. Однажды она нашла в норке краба-привидения[178] десять крошечных черепашек, набитых там, как сельди в бочке, еще живых и беспомощных, замерших в ожидании, когда краб решит съесть их на обед. Люси видела, как среди черепах шныряют еноты, вступая в единоборство с чайками, которые, пикируя с неба, налетают на малышей, откусывают маленькие головки и бросают панцири на мелководье. Люси также не раз становилась свидетелем того, как черепашки с трудом добирались до воды — и все лишь для того, чтобы их схватили проворные голубые крабы, сидящие в засаде в пене прибоя, или их сожрали мелкие акулы, притаившиеся там, где поглубже.

И хотя Люси ничего не могла поделать с морскими врагами черепашек, она разработала план, который, по крайней мере, давал черепашкам возможность добраться до воды. Каждый раз, перемещая кладку черепахи, Люси Питтс нарушала закон Южной Каролины. Но зато почти каждая вылупившаяся черепашка, которая находилась под защитой Люси, узнавала вкус морской воды перед тем, как отправиться в Саргассово море.

В канун званого вечера мать вышла из дома на закате, держа за руку Ли, а мы с братьями выстроились в шеренгу за ними. Мать несла ведро и большую раковину, чтобы раскапывать кладки. Бетти и Эл Соболь, главные помощники Люси, уже поджидали ее вместе с обычными группами туристов и их перевозбужденными детьми. После гольфа программа спасения черепах стала для туристов главным аттракционом на острове. Люси создала целый свод правил поведения, требуя от туристов строгой дисциплины и не разрешая им заходить за проведенную ею демаркационную линию.

— Кладка готова? — спросила Люси у Бетти Соболь.

— Смотри сама, — ответила Бетти. — Они вот-вот появятся.

Люси подождала, пока мы соберемся вокруг нее, а туристы встанут в пределах слышимости. Она со всей серьезностью относилась к взятой на себя роли учителя и не допускала никакого легкомыслия, когда дело касалось ее черепах.

Люси внесла в программу спасения черепах то же чувство стиля, что и в рассказ об истории любви Шермана к Элизабет во время Весеннего тура по домам плантатаров. То, что она говорила, нельзя было найти ни в одной брошюре, но в ее голосе чувствовалась неподдельная искренность, которая дорогого стоила. Когда-то, еще до того, как остров Орион начал активно осваиваться, сотни морских черепах выбрали его местом для откладывания яиц. Это характерно для многих видов животных на Земле, подвергающихся истреблению — медленному, но верному, когда человек отравляет и замусоривает все то, что любит больше всего. Люси указала на кладку, которую предстояло вскрыть в этот вечер, и обратила внимание детей на мягкую борозду в песке, означавшую, что черепашки разбили скорлупу и начали прокладывать дорогу наверх. Как объяснила Люси, люди вмешаются в этот процесс, с тем чтобы дать возможность животным пережить опасное путешествие, ожидающее их впереди. Дети дружно охнули, узнав, что только одна черепаха из всей кладки сможет прожить достаточно долго, чтобы вернуться на этот берег и отложить там яйца.

— Многих из нас уже не будет в живых, когда эта черепаха вернется, — сообщила Люси. — И я хочу, чтобы вы, дети, пообещали мне каждое лето приезжать сюда. Вы должны помочь черепахам и дальше выживать. Обещайте мне. Поднимите руки.

Рука Ли первой взметнулась вверх, примеру моей дочери последовал каждый ребенок, стоявший навытяжку в этом псевдовоенном полукруге. Люси кивнула в знак одобрения такого единодушия, опустилась на колени и осмотрела контуры кладки, которую собиралась разрыть.

— Дорогая, сегодня тебе придется копать руками, — сказала она Ли, и дочка начала выбирать ладошками песок с самой глубокой точки перевернутой буквы V.

Когда она уже вынимала четвертую пригоршню, то увидела, что у нее на ладони извивается маленькая черепашка.

— Считай очень точно, — предупредила Люси внучку. — В этой кладке было сто девятнадцать яиц.

Люси взяла первую черепашку, проверила, не остался ли желток на ее брюшке, и положила детеныша в ведро.

— Одна, — сообщила Ли, но тут же извлекла еще двух черепашек и, словно орущих младенцев, передала бабушке.

Люси внимательно следила за тем, чтобы на черепахах не было желтка, так как в противном случае они непременно утонут. Маленькая светловолосая девочка, вырвавшись из рук матери, попросила у Люси разрешения подержать одну черепашку.

— Как тебя зовут, солнышко? — поинтересовалась Люси, положив животное на ладонь малышки.

— Рашель, — ответила девочка.

— Положи черепашку в ведро. Назовем ее Рашель.

— Она моя? — уточнила девочка.

— Это твоя черепаха, — подтвердила Люси. — Твоя навсегда.

В тот вечер Ли достала девяносто шесть маленьких черепашек, уже готовых совершить путешествие к морю, но у двадцати трех на брюшках еще оставался желток, который они должны будут впитать в себя, прежде чем попробуют дойти до Атлантики. Ли закопала черепах в том же самом месте, откуда и выкопала. Разровняла песок ладонью и накрыла проволочной сеткой, чтобы защитить черепашек от набегов енотов.

Толпа проследовала за Люси и Ли до кромки воды, находившейся в пятидесяти ярдах от кладки. Черенком сломанной бейсбольной биты Люси начертила на песке большой полукруг, приказав зрителям не заходить за черту. Туристы, расположившись вдоль этой линии, внимательно следили за тем, как Ли перевернула ведро и девяносто шесть черепашек вывалились на песок, сделав первые отчаянные усилия доползти до моря. Начался прилив, и крошечные черепашки, размером с серебряный доллар и цветом нечищеных военных ботинок, выставленных как попало, внезапно ожили, причем каждая из них, похоже, почувствовала ответственность за собственную судьбу. Толпа встретила их радостными криками, подгоняя черепашек, а те, в свою очередь, неуверенно, но упорно ползли вперед, к ревущей воде. Одна черепашка значительно опередила других, оставив их далеко позади, но все они двигались в одном направлении.

— Откуда они знают дорогу к океану? — спросила молодая мамаша.

— Ученые говорят, они ориентируются по свету, — объяснила Люси.

— А что вы думаете? — не отставала женщина.

— Это южнокаролинские черепахи, и они похожи на моих сыновей, — сказала Люси и улыбнулась нам. — Думаю, они слышат волны. Думаю, им просто нравится пляжная музыка.

Когда первая черепашка ударилась о первую волну, она перевернулась на спину, но быстро выправилась. Она почувствовала, что находится в родной стихии, и, преодолев вторую волну, уже поплыла. Инстинкт вел этих крошечных созданий к морю, так как топография и запах морского берега были навеки отпечатаны в их только что сформировавшемся примитивном мозге. Если они сумели в первый раз добраться до океана, то потом можно взять их с собой хоть на Марс или оставить в Венецианском заливе, они все равно вернутся откладывать яйца на остров Орион. Инстинкт дома у них просто феноменальный.

Когда все черепахи добрались до воды, я увидел ликование на лице Люси. Она не отрываясь смотрела, как эти крошечные существа, преодолевая песчаную полосу, выходят к воде. Люси следила за тем, как время от времени над поверхностью волнующегося океана появляются маленькие змеиные головки: детенышам необходимо было глотнуть воздуха и продолжить свое полное опасности, но знаменательное путешествие. Люси откровенно наслаждалась, и она заслужила эту радость, которой могла поделиться с незнакомцами.

— Ли, — сказала Люси, взяв внучку за руку, — каждый раз при виде этого я думаю, что снова нашла Бога.

Тут к Люси подошла молодая рыжеволосая мать.

— Это ведь противозаконно. Недавно я прочла статью, где говорилось, что человек не должен вмешиваться в природу, — заявила женщина.

— Тогда получается, что природа хочет, чтобы черепахи вымерли, — ответила Люси.

— Что ж, на все воля Божья, — вздохнула женщина.

— Может, и так. Только я, черт возьми, ни за что с этим не соглашусь, — отрезала Люси.

— Вы что же, идете против Божьей воли? — спросила женщина с золотым крестиком на шее.

— Мы с вами уже который раз сталкиваемся по этому поводу. Но вы вот уже третью ночь подряд приходите посмотреть на освобождение черепах.

— Нет, в четвертый, — поправила ее рыжеволосая женщина, бросив взгляд в сторону домов.

— Оставайтесь до Дня труда, — пригласил женщину Джон Хардин. — Мы даем большую вечеринку в честь матери. Приглашены все.

— Я здесь надолго не задержусь, — сказала женщина, и Люси увидела, как в ее зрачках отразились вращающиеся синие огоньки. — На самом деле мне уже сейчас пора уезжать.

— Вам не следовало вызывать копов, — заметила Люси. — Я всего лишь даю черепахам шанс выжить.

— Вы нарушаете закон, — повторила женщина. — У меня диплом биолога. Вы вмешиваетесь в естественные процессы.

— Леди, это вы натравили копов на мою маму? — перегородил дорогу рыжеволосой Джон Хардин.

— Убей ее, Джон Хардин, — посоветовал Ти.

— Заткнись, Ти! — бросил Дюпри, встав между Джоном Хардином и женщиной. — Успокойтесь. Ведь все можно объяснить.

— Леди, у моей матери лейкемия, — сказал Джон Хардин, гнев которого усиливался по мере приближения полицейской машины. — Вы что, думаете, тюрьма поможет ей бороться с раком?

— Никто не должен ставить себя выше закона, — произнесла женщина.

— Даллас, какой срок мне дадут, если я убью эту бабу? — спросил Джон Хардин.

Туристы начали перешептываться, одна женщина даже крикнула, чтобы полиция поторопилась.

— Это не будет считаться предумышленным убийством, — сообщил Даллас. — Ты разозлился, потому что эта дама арестовала твою умирающую от рака маму. Полагаю, тебе дадут три года и выпустят раньше срока за хорошее поведение.

— Солнышко, моимальчики — большие проказники, — успокоила Люси испуганную женщину.

— Я ведь полжизни провел в психушке в Колумбии, — во всеуслышание сообщил Джон Хардин. — Суд, безусловно, сжалится над бедным шизофреником.

— Кончай трепаться, Джон Хардин. А ты, Даллас, прекрати его подначивать. Успокойтесь, мои хорошие. Отправляйтесь домой и приготовьте себе что-нибудь выпить, — приказала Люси, предупреждающе помахав пальцем, так как к нам направлялся шериф вместе с молодой женщиной, работающей в Департаменте дикой природы.

— Мой дорогой шериф, — улыбнулась Люси. — Что вы делаете здесь в такую чудную ночь, когда браконьеры убивают оленей, хотя сезон охоты уже закончился, а хорошие мальчики спокойно перегородили все ручьи сетями для ловли креветок?

— Люси, на вас поступила жалоба, — сказал шериф Литлджон.

— У меня уже целый ящик жалоб на Люси, — добавила Джейн из Департамента дикой природы. — Но Люси считает, что для нее закон не писан.

— Если вы такие умные, объясните, почему черепахи могут кому-то угрожать, — хмыкнула Люси.

— Мама, поскольку я формально твой адвокат, то советую тебе помолчать, — вмешался Даллас.

— Мамочка, неужели они собираются арестовать хранительницу черепах? — всхлипнула какая-то девочка.

— Я делаю одну и ту же работу вот уже много лет. Одну и ту же, черт побери! — воскликнула Люси.

— Люси, у меня предписание на ваш арест, — произнес шериф Литлджон.

— Послушайте, шериф. Мама больна. Она не может провести ночь в тюрьме, — не выдержал я.

— Литлджон, мы ведь с тобой вместе ходили в школу, — сказал Дюпри. — Ты тогда еще завалил английский.

— Я получил за него D[179], — обиделся Литлджон.

— У кого-нибудь есть с собой монтировка? — обратился к толпе Джон Хардин. — Я хочу сделать из этой рыжей наживку для крабов.

— Вы слышали, шериф?! — возмутилась женщина. — Он угрожал мне в присутствии представителя закона.

— У него в голове голосов больше, чем в телевизоре, — ответил шериф. — Не обращайте внимания.

— Так какой закон был нарушен, шериф? — поинтересовался Даллас.

— Нельзя трогать кладку черепахи, — ответил шериф.

— Она помогает им добраться до океана. Это против правил, — встряла Джейн.

— Сегодня моя мать не дотрагивалась до кладки, — заявил я. — У вас полный берег свидетелей. Кладку раскопали мы с дочерью. Разве не так?

Толпа согласно загудела.

— Тогда я с удовольствием арестую тебя, Джек.

— Но всем руководила она, — не унималась рыжеволосая. — Она определенно здесь застрельщик.

— Надень на меня наручники, Литлджон, — сказала Люси, рисуясь перед толпой. — Мои фотографии будут на первой полосе всех газет штата.

За спиной шерифа громкий мужской голос, звенящий от ярости, произнес:

— Литлджон, оставьте мою жену в покое!

Это был доктор Джим Питтс собственной персоной, который спустился с крыльца посмотреть, что происходит.

— Когда мы приехали на этот остров, местные жители пускали черепашьи яйца на блины и вафли. Люси все это изменила.

— Эй, живо расходитесь по домам! — крикнул шериф зевакам.

Но народ не желал расходиться. Зрители, наоборот, сбились в кучу и возбужденно ждали, чем закончится инцидент.

— Она всем пожертвует ради этих проклятых черепах, — твердо сказал доктор Питтс. — Всем.

— Мы и не говорим, что раньше она плохо делала свое дело, — заявила Джейн.

— Это я выкопала всех этих черепах, шериф, — сообщила Ли. — Я положила их в ведро и отнесла поближе к воде. — Бабушка здесь ни при чем.

— Чистая правда, — зашумела толпа.

— Мама, если кто-нибудь тебя хоть пальцем тронет, я убью его голыми руками! — взвыл Джон Хардин, вклиниваясь между матерью и шерифом.

— Люси, в ордере на арест стоит ваше имя, — не сдавался шериф Литлджон.

— Отправьте меня в тюрьму, — сказала Люси. — Даллас, ты пойдешь со мной и вытащишь меня оттуда.

— Доверять паршивому адвокату в этой стране?! — заблажил Джон Хардин. — После Уотергейта я не доверю этим ублюдкам даже прочитать номер телефона в мужском туалете!

— Заткнись, Джон Хардин, — бросил Дюпри. — Похоже, ты хочешь, чтобы тебе сделали укол.

— Дюпри, человек всего-навсего высказывает свое мнение. А вот тебе точно не помешал бы хлорпромазин.

Шериф Литлджон положил конец дискуссии, одним экономным движением надев на Люси наручники, чем привел всех в изумление. Люси шагнула к патрульной машине, при этом шериф крепко держал ее за локоть. Но затем Люси внезапно нарушила процедуру ареста, потеряв сознание и упав лицом в песок. Доктор Питтс подскочил к жене и приподнял ей голову, а Джон Хардин тем временем набросился на рыжеволосую женщину и повалил на землю. Братья стали оттаскивать Джона Хардина, но он съездил Ти по губам и заехал Далласу ногой прямо по гениталиям, а толпа так громко шумела, что кто-то, сидевший у себя на веранде, высоко над берегом, пошел в дом и вызвал охрану острова Орион. Когда шериф произвел выстрел в воздух, дабы утихомирить толпу, доктор Питтс громогласно потребовал, чтобы люди расступились и дали Люси побольше воздуха. Шериф Литлджон, тяжело вздохнув, нагнулся и расстегнул наручники. Люси выглядела хрупкой, как раковина, выброшенная на берег штормом. У доктора Питтса по щекам текли слезы, но то были слезы ярости, а не горя. Он пытался что-то сказать, но, задыхаясь от гнева, только невнятно бормотал над бесчувственным телом жены. И я в который раз подумал, что этот незнакомец, женившийся на моей матери, любит ее так, как мы и представить себе не могли.

— В Уотерфорде, куда ни глянь, изнасилования, убийства, грабежи, наркотики, нанесение увечий! — заорал Ти. — А доблестный шериф графства бесстрашно арестовывает нашу мать — больную лейкемией любительницу окружающей среды. Хорошая работа, Литлджон, ты, самый тупоголовый неудачник двадцатого века!

Толпа мало-помалу меняла очертания, тая, словно мягкая вечерняя дымка, а луна уже потихоньку высовывала голову из-за горизонта на востоке. Опустившись на колени, я взял мать на руки и направился к дому. Доктор Питтс, который так и не обрел дара речи, последовал за нами. Даллас с Ли на плечах замыкал шествие.

Как только мы оказались дома, доктор Питтс дал волю своим чувствам, а я тем временем отнес маму в спальню. Люси потихоньку пришла в себя и даже смогла, перед тем как уснуть, сделать глоток воды и надеть ночную рубашку.

— Мальчики, мне надо вам кое-что сказать, — начал доктор Питтс, налив себе полный стакан виски. — Я знаю, что вы любите свою мать, и я знаю, что она любит вас. Но вы убьете ее быстрее, если не будете себя контролировать. Вам необходимо научиться стать частью комнаты, не занимая все ее пространство. Вам необходимо научиться быть на сцене, не занимая собой всю сцену. Чтобы привлечь к себе внимание Люси, вам нет необходимости тужиться и стараться быть самыми забавными, самыми дикими, самыми сумасшедшими, самыми странными и самыми шумными людьми на земле. Она любит вас всех. Но вы, мальчики, слишком уж беспокойные. Я настоятельно прошу не превращать каждую ерундовую вещь в событие. У вас, парни, нет чувства меры. Учитесь расслабляться. Сначала думать, а потом делать. Смотреть на вещи спокойно и не торопясь. Неужели вы, Макколлы, не способны это сделать? Почему каждый свой день вы превращаете в сцену из Апокалипсиса, показанную по домашнему видео? Вашей матери просто необходимо отдохнуть от всего этого. Ей необходим покой. Завтра вы даете в ее честь званый вечер, причем приглашен весь город. Буквально весь. Я еще не встретил ни одного человека, которого не пригласили бы. Белые, черные… Приглашен весь Уотерфорд, хотя половину из этих людей Люси даже не знает. Все начинается с события, потом становится спектаклем и наконец — буффонадой. От вас слишком много шума и суеты. Вам нравится все то, что плохо для Люси. Вы ее убиваете. Вы, мальчики, убиваете человека, которому даже «до свидания» не в силах сказать…

— Я согласен с доктором Питтсом, — кивнул Джон Хардин. — Вы, парни, подонки. Вас и близко нельзя подпускать к маме.

— Джон Хардин, почему бы тебе не создать колонку «Дорогая Абби»[180] для психов? — спросил Дюпри.

— Из всех братьев у тебя были самые плохие оценки, — огрызнулся Джон Хардин. — Единственное, на что ты способен, — запирать людей в психушке.

— А что тут плохого, — отозвался Дюпри. — Мне приходится проводить все свое время рядом с такими замечательными парнями, как ты.

— Какой же ты низкий тип! Неудачник с садистскими наклонностями! — вскинулся Джон Хардин. — Издеваешься над больными людьми.

— Эй вы, двое! Вы пугаете Ли, — вмешался Даллас. — Джек приучил ее к тому, что жизнь — это сплошные плюшевые мишки, бесплатная пицца и фотографии зубной феи. Он сделал ей прививку от ужаса быть Макколлом.

— От вас просто уши вянут! — не выдержал доктор Питтс. — Вы только и делаете, что себя накручиваете. Вы когда-нибудь заткнетесь?! Вы способны, в конце-то концов, закрыть свой рот и дать моей бедной жене спокойно уснуть?

— Может, нам отменить вечеринку? — спросил у доктора Ти.

— Ваша мать навсегда перестанет со мной разговаривать, если я отменю праздник, — бросил доктор Питтс и, поднявшись, направился в свою спальню. — Мальчики, помогите мне сделать так, чтобы все прошло спокойно. Пожалуйста, я вас очень прошу.

— Эй, док! — окликнул его Дюпри. — Спасибо вам за то, что любите нашу маму. Это очень мило с вашей стороны, и мы это очень ценим.

— У нее была тяжелая жизнь, — сказал я. — Причем без малейшей передышки. Но мама говорит, что вы — лучшее, что с ней когда-либо случалось.


На следующее утро Люси проснулась отдохнувшей и энергичной, причем предстоящий званый вечер она иронически называла «Последним ужином»[181]. Она надела красивое платье, купленное в Атланте в универмаге «Сакс — Пятая авеню», и широкополую шляпу, приобретенную в бутике на виа дель Корсо в Риме, лицо матери светилось естественной красотой, которой одарили ее горы Северной Каролины. Люси смотрела, как доктор Питтс, суетясь вокруг нее, готовит завтрак. Его заботливость, хоть и чрезмерная и слегка слащавая, явно доставляла ей удовольствие. Губы у доктора были приятно округлены, а лицом он чем-то напоминал даму из потрепанной колоды карт, в которые мы обычно играли, когда из-за болезни оставались дома. Мне казалось, что их любовь основана на общей потребности в порядке и вежливости. В первых своих браках оба достаточно настрадались от неразберихи и грубости, а теперь, объединив свои усилия, нашли тихую гавань.

После сорока лет город Уотерфорд наконец привык к манере поведения Люси. Он знал нежную, почтительную Люси, знал также вульгарную и неуживчивую. Пятьсот жителей нашего города явились на ее «Последний ужин»: на двести человек больше, чем было приглашено. Люси никогда особо строго не придерживалась этикета, и все в Уотерфорде знали, что двери ее дома всегда открыты. А еще она всегда улыбалась на публике. Люди пришли попрощаться с ее знаменитой улыбкой.

Майк Хесс предлагал заказать угощение в ресторане, но мы настояли на том, что приготовим все сами. Как и остальные мои друзья, он влюбился в Люси задолго до того, как начал заглядываться на девочек. В своем первом интервью журналу «Премьер» Майк сказал буквально следующее: он впервые узнал о том, что в маленьких городах живут богини, когда пришел на пятый день рождения к своему лучшему другу и увидел Люси Макколл. Майк проводил так много времени у нас дома не только потому, что мы с ним были очень близки, но и потому, что Люси всегда добродушно флиртовала с молоденькими мальчиками, и я это отлично знал. Люси была из тех харизматических матерей, что находили время выслушать приятелей своих детей, дать им хороший совет; тем самым она влияла — к лучшему или к худшему — на всех тех, кому посчастливилось быть рядом с ней.

Группа «Ред клэй рамблерз», обосновавшаяся на берегу реки, вот уже много часов подряд исполняла свои слащавые песни. Сенатор Эрнест Холдинге развлекал гостей на зеленой поляне, идущей от дома к воде, а его соперник — республиканец Стром Термонд — целовал ручки каждой даме в пределах видимости, а в воздухе витали ароматы праздничной еды, не слишком полезной для сосудов и очень полезной для души. Дюпри колдовал над кастрюлей с тушеным мясом по-фрогморски[182] возле столиков для пикника, и я чувствовал, как запах свиной колбасы смешивается с запахом кукурузы и креветок, наполняя воздух ароматом полей и соленых болот. Напротив меня Даллас, одетый не по-парадному, в джинсы и рубашку, переворачивал на противнях устриц, жарящиеся на пылающих углях. Делал он это очень аккуратно, следя затем, чтобы нагревание происходило равномерно: в результате раковины сами раскрывались от внутреннего тепла, выплевывая на противень ароматный сок. Затем Даллас выкладывал раскрывшиеся раковины на накрытые газетами столы, и от обесцветившихся моллюсков шел неповторимый — чистый, чуть металлический, мускусный — запах водорослей. Ти вместе с невестками разносил тарелки с барбекю; свинина под горчичным соусом была точно нарисованный золотой лист. Возле трех открытых баров толпились говорливые гости, и к их услугам были ящики со льдом, доверху забитые пивными банками. Женщины явились во всеоружии, так как знали, что для Люси не существовало понятия «повседневная одежда», и на всякий случай оделись так, чтобы сразить всех наповал, поскольку, как ни старались, не смогли вытянуть из виновницы торжества дресс-код для приема.

Майк стоял на веранде рядом с Люси и доктором Питтсом, встречал и направлял непрерывный поток поднимавшихся по ступеням гостей, пожимал руки особо почетным из них в тени восьми ионических колонн, а затем вел вновь прибывших через весь дом к наружной лестнице, навстречу музыке и соблазнительным запахам еды. Я поручил Ли запечатлеть все на видеокамеру для истории.

— Ты у нас продюсер, директор, звукооператор и осветитель. В одном лице. Стань Феллини. Сделай нас всех знаменитыми, — сказал я дочери.

Весь вечер Ли, одетая в белое платье, бродила среди огромной добродушной толпы гостей. Она стала такой же неотъемлемой частью Уотерфорда, как и любой из нас, и каждый раз, когда она нацеливала камеру на незнакомую группу людей, кто-нибудь обязательно замечал ее, делал шаг назад и представлял ей присутствующих. И я уже неоднократно слышал, как кто-то, с кем она до сих пор не была знакома, восклицал: «Боже мой, детка, ты просто копия своей прелестной мамы! Шайла ходила с моей внучкой Бейли в балетную школу. Они были не разлей вода. На сцене Шайла была прямо как лилия! Я знаю, что говорю. Я там была».

Похоже, Ли чувствовала облегчение, что могла отгородиться камерой от затерянной страны воспоминаний, живо всплывавших в памяти людей, когда те видели ее милое личико. Каждый раз, услышав имя Шайлы, я снова и снова чувствовал холод одиночества девочки, еще в младенчестве лишившейся матери. И я был рад, что Ли могла скрыться за камерой, позволявшей ей оставаться невидимой. Видеокамеры — прекрасное средство спасения для застенчивых людей, которым негде спрятаться. За объективом они прячут тот факт, что им нечего сказать незнакомцу.

Я варил пасту в восьми кастрюлях, и мне казалось, будто перед моим мысленным взором проходит драма всей моей жизни. Миссис Липсиц, в течение всего моего детства подбиравшая мне обувь, заказала спагетти с соусом песто[183], при этом не переставая болтать с мистером Эдвардсом, продавшим мне мой первый костюм. Он пришел с тренером Смоллом, научившим меня подавать крученый мяч, и с тренером Синглтоном, поделившимся со мной секретами защиты на заднем поле. Синглтон стоял рядом с мисс Экономи, заставившей меня в канун Нового года спеть соло «God Rest Ye Merry Gentlemen»[184], причем это было в тот день, когда разыгравшаяся снежная буря сломала дуб, росший со времен открытия Колумбом Америки. Среди гостей было более пятидесяти чернокожих, и я в очередной раз подумал о том, как мне повезло вырасти в семье южан, где не только не было расистов, но и прилагались титанические усилия, чтобы мы не подцепили высоковирулентный южный вирус. В те времена, когда белые жители Юга встали плечом к плечу, чтобы продемонстрировать приверженность к идеям, которые считались на Севере неприемлемыми и даже антиамериканскими, мои родители представляли собой прекрасный, но опасный пример для своего штата.

В 1956-м, когда мне только-только стукнуло восемь, мой отец, Джонсон Хэгуд Макколл, был блестящим, хотя и несдержанным юристом. Он тогда еще лишь учился пить по-настоящему, и адвокаты боялись его судейства, поскольку Джонсон Хэгуд не терпел, когда те из-за своей неподготовленности попусту тратили его время. О его словесных порках адвокатов и прокуроров слагались легенды. Сессии его суда всегда проходили идеально, и судил судья Макколл по справедливости. Хотя Джонсон Хэгуд не был ни хорошим отцом, ни любящим мужем, закон его облагораживал и выявлял такие черты его характера, которых он сам от себя не ожидал. Но тогда в Южной Каролине было не самое удачное время для того, чтобы сочетать отвагу с ударом судейского молотка.

Мой отец участвовал в выездных сессиях суда в четырнадцатом судебном округе, и по должности ему нередко приходилось уезжать из Уотерфорда. Дело, которое довело его до беды, было простым, но весьма спорным с учетом той сельской местности, где оно разбиралось. Учитель английского языка по имени Тони Калабрезе был уволен с работы за то, что открыто ратовал за десегрегацию в бесплатных средних школах. Калабрезе принял на работу школьный совет графства Риз, а графство Риз прославилось на всю Южную Каролину отсталостью своих граждан. Отец называл это графство «мировой столицей инцеста», а к его юристам относился с глубоким презрением. Тони Калабрезе признал, что защищал идею десегрегации в школах, но лишь как средство обучения и ради стимуляции общей дискуссии среди учеников, которые, как он чувствовал, были слишком косными и вообще лишены каких-либо идей. Тони не помогло даже то, что он, родившийся в Хаддонфилде, штат Нью-Джерси, в семье иммигрантов из Неаполя, был верующим католиком и ярым республиканцем.

По ходу процесса отцу стало ясно, что школьный совет уволил мистера Калабрезе в нарушение всех законов, причем ни одна из необходимых процедур не была соблюдена. Стоя на месте свидетеля, учитель не проявил ни малейшего раскаяния и горячо отстаивал собственную точку зрения. Пылая благородным гневом, мистер Калабрезе говорил, что в том классе, которым он руководит, мир идей не удастся задушить и вообще он не позволит себя запугать и не откажется от своих убеждений. Отец слушал его и думал, что дело Тони Калабрезе — хороший пример для каждого маленького городка, и мысленно аплодировал неустрашимому учителю, в то время как атмосфера в зале суда становилась все более взрывоопасной и враждебной. Отец отождествлял себя с пламенным борцом за справедливость — истцом, возбудившим дело против отсталого школьного совета.

Уже в конце судебного заседания отец спросил Калабрезе:

— Как вы попали в графство Риз, сэр?

Калабрезе, улыбнувшись, ответил:

— Новичкам везет, ваша честь.

Отец рассмеялся, но это была единственная улыбка среди мрачных лиц в зале суда. Отец вынес решение в пользу Калабрезе, восстановил его на работе с выплатой заработной платы за пропущенное время, после чего сделал ошибку, прочитав нотацию школьному совету и жителям графства Риз.

— Нельзя уволить учителя за обсуждение в классе того, о чем каждый день кричат заголовки всех наших газет. Можно не соглашаться с концепцией десегрегации, но тот, кто умеет читать, не может не видеть, что процесс этот неизбежен. Сегодня можно уволить хоть сотню Калабрезе, но завтра десегрегация непременно станет реальностью. Калабрезе просто готовил ваших детей к будущему. Его увольнение вызвано разочарованием, так как вы слишком цепляетесь за прошлое. Я несколько раз перечитывал «Браун против отдела народного образования». Это плохая публичная политика, но это хороший закон. Вы не можете уволить человека за то, что он учит конституционным правам. Десегрегация обязательно придет в Южную Каролину, с Калабрезе или без него.

В ту ночь в графстве Риз десять человек в масках явились за Тони Калабрезе и, несмотря на оказанное им сопротивление, избили его до полусмерти кулаками и топорищами. Они сожгли его автомобиль и его дом, они довезли учителя до границы с Нью-Джерси и оставили там, связанного и ослепшего на один глаз, в мешке из-под устриц. Десятерых мужчин, напавших на Калабрезе, так и не поймали, но их хорошо знали местные жители, которые свято верили, что итальяшка получил заслуженный урок в духе настоящей южной глубинки.

Вечером после суда отец председательствовал на официальном ужине с местными чиновниками и их женами, которые собрались в нашем доме, чтобы организовать фонд помощи молодому политику Эрнесту Холлингсу, намеревавшемуся баллотироваться на пост губернатора штата Южная Каролина. Новость об исчезновении Калабрезе уже дошла до Уотерфорда, и шериф предложил, чтобы наш дом неделю-другую охранял его помощник. Поскольку отец чувствовал себя в полной безопасности в родном городе, то нисколько не беспокоился. Но мать очень тревожилась и, приготовив в тот вечер ужин, проверила все подходы к дому и втайне от мужа позвонила шерифу узнать, что слышно о пропавшем учителе. Она тогда была на шестом месяце беременности — носила под сердцем моего младшего брата Джона Хардина — и считала, что интуитивно знает гораздо больше мужа об отношении сельского белого населения к вопросу о десегрегации в школах. Она отправила сыновей в постель пораньше и тщательно проверила все задвижки на окнах. В тот день мы с братьями заметили, что она разбила в раковине стаканы для желе и разложила на перилах веранды зазубренные осколки. Пока мать укрепляла оборону, отец спал. Под действием бурбона он еще больше уверился в собственной правоте и еще меньше волновался по поводу исчезновения Калабрезе.

Из-за «Джека Дэниелса» отец встретил вечер, ни о чем не беспокоясь, а из-за «Джима Кроу»[185] Люси уложила братьев и меня в одной спальне, а для надежности оставила Чиппи охранять дверь.

Люси накрыла стол по всем правилам и теперь смотрела, как ее томные, уверенные в себе гости перетекали в столовую навстречу соблазнительным запахам жареных корнуэльских кур, дикого риса и турнепса. Она видела, как в ярком сиянии канделябров мужья Бекки Траск и Джулии Рандель выдвинули стулья и дамы элегантно уселись на них, точно бабочки на пионы.

Я проснулся, услышав, как Чиппи соскочила с моей кровати и, подбежав к окну, уставилась в темноту. Чиппи ощетинилась и глухо зарычала. Я поднялся, подошел к собаке, выглянул в окно, но ничего не увидел в ту безлунную ночь. Однако мне никак не удавалось успокоить Чиппи.

— Все нормально, Чиппи, — говорил я, но вздыбленная шерсть на спине собаки говорила обратное, и мои слова ее не убеждали.

Неожиданно внизу раздался звон разбитого стекла. В окно нижнего этажа влетел кирпич и приземлился прямо на обеденный стол. За первым кирпичом последовали другие, и я услышал вопль Бекки Траск, когда один из кирпичей угодил ей в плечо. И тут, спасаясь от дождя камней и в панике переворачивая стулья, гости рванули к выходу. Во все стороны полетели полусгоревшие свечи, и отец, прижатый к мэру города, вдруг услышал из темноты чей-то голос.

— Мы убьем тебя, судья! Мы прикончим тебя, любитель черномазых!

Затем раздался ружейный залп, в окно полетел град пуль, и я услышал женский визг и крики мужчин, призывающих к ответным действиям. Потом я услышал выстрел прямо под своим окном, и мне показалось, что кто-то с крыльца, прямо подо мной, ведет прицельный огонь.

— Они сейчас перестреляют нас всех, как собак! — заорал мэр на моего отца.

И тут снова прозвучал выстрел, теперь в сторону двора, и нападающие стали убегать, исчезая в ночи. Вдали завыла полицейская сирена, а бедная Чиппи, запертая в спальне, истерически залаяла в ответ.

Гости все еще молча лежали на полу, когда неожиданно на пороге появилась какая-то тень, а потом в неверном свете свечей возникла Люси. Она, ни слова не говоря, поставила дымившуюся винтовку на ее законное место в кладовке возле двери.

Мать понимала натуру белых жителей графства Риз лучше, чем отец, несмотря на все его ученые степени и умение тонко разрешать скрытые юридические разногласия. Люси не только приготовила ужин, но и зарядила винтовку на случай, если явятся незваные гости, чтобы причинить вред ее семье. Она стреляла с бедра, открыв входную дверь, и убила бы каждого, кого застала бы на темной веранде.

Этот инцидент был первым в череде многих других эпизодов, после которых Уотерфорд начал пересматривать свое отношение к моей матери.

В детстве мы с братьями не раз слышали рассказ о тех ночных налетчиках. Отверстия от пуль в столовой, на стенах и в каминной полке, решили не заделывать. Эти отверстия стали священным напоминанием о том, что наш отец был достаточно мужественным, чтобы иметь собственные убеждения, и ему было крайне важно отстаивать нечто, обладавшее для него высочайшей ценностью, в обществе, которое позорит себя, идя на поводу худших своих инстинктов. Они напоминали нам об отце, которым мы могли гордиться, хотя, по правде говоря, такого отца мы почти не помнили. Пули, застрявшие в трех колоннах веранды после неожиданного залпового огня из винтовки Люси, также стали уроком для нас, ее детей, уроком и предупреждением для всех, кто задумал подойти к нашему дому с недобрыми намерениями. Суд над Калабрезе стал минутой славы моего отца.

Я вспоминал о тех славных днях, глядя, как губернатор Дик Рили взял Люси за руку и под аплодисменты толпы повел ее вниз по лестнице. Неплохо для деревенской девчонки, думал я, глядя, как Стром Термонд целует маме руку, а Эрнест Холлингс пытается обогнать епископа Антеркофлера, чтобы попасть под объективы камер. Группа «Ред клэй рамблерз» запела «Tennessee Waltz», и Джо Рили, мэр Чарлстона, повел Люси танцевать, а за ними потянулись и другие пары. Ти заставил Ли отложить видеокамеру и пригласил ее на танец с «любимым дядей». К концу вечера Ли успела перетанцевать с половиной уотерфордских мужчин и даже почувствовала легкое головокружение, попытавшись соотнести калейдоскоп лиц с историей своих родителей в этом маленьком городке, двускатные крыши которого она видела через плечо своих постоянно меняющихся партнеров. И я с тайной улыбкой смотрел, как ее кружат в танце добродушные мужчины, выросшие возле этой реки и прошедшие через нашу с Шайлой жизнь.

Когда «Рамблерз» начали исполнять пляжную музыку времен моей славной юности, я положил поварской колпак среди тарелок с дымящейся пастой и выбежал из помещения, чтобы пригласить маму на танец. Песня «Green Eyes» в исполнении Джимми Рикса и «Рейвенз» перенесла меня в лето 1969 года, когда я вместе со своими лучшими друзьями мчался ночью по окаймленному кипарисами шоссе номер 17 в новой машине Кэйперса, «импале» с откидным верхом, и наша восьмерка, прикладываясь к бутылке, распевала во все горло под включенный на полную мощность радиоприемник, а в лицо нам била струя свежего воздуха, напоенного ароматом водяных лилий на черной реке Эдисто.

Мы с мамой кружились в лучах солнца под аплодисменты гостей, Ли снимала нас на камеру, а я напевал слова песни своей прекрасной партнерше. Я закрыл глаза и, прислушиваясь к ритму мелодии, представил себе, что на моем плече лежит уже не рука матери, а рука Шайлы и под ногами была уже не трава, а как много лет назад — деревянный пол дома Миддлтонов, раскачивающегося под натиском танцующих вместе с нами атлантических волн. То было время, когда наша любовь только зарождалась и нам еще предстояло достичь согласия, а смех Шайлы на фоне испуганных криков одноклассников был своего рода залогом достигнутой договоренности и обещанием, что все еще впереди. В ту ночь Шайла каждым брошенным на меня взглядом писала песню любви. Шайла разожгла огонь в моей крови — огонь, подобный тому, что Прометей украл у богов. Любовь к Шайле отличалась от чувства, что я испытывал, танцуя с мамой, и все же их роднила чистая энергия, возникшая в моей душе. Мысленно соединяя женщину, что подарила мне жизнь, и женщину, что подарила жизнь моей прелестной Ли, снимавшей нас на видеокамеру, я чувствовал священный трепет. Что может быть прекраснее, чем танец сына с матерью, первой красавицей маленького городка?! Вот о чем я думал тогда, пытаясь пойти дальше в своих размышлениях. Мне повезло, что я мог любить Люси чистой, неиспорченной любовью, потому что лицо ее было лицом моей матери и другой у меня никогда не было и не будет. Слово «мама» применимо только к одной-единственной женщине на земле, и мне вдруг стало больно оттого, что когда-то эта женщина постеснялась выразить мне свою любовь, вынудив стать беженцем. На примере Люси с ее невероятно сложным характером я понял, что матери могут являться нам в самых разных обличьях. И тут неожиданно меня кто-то похлопал по плечу, оторвав от грустных мыслей. Обернувшись, я увидел Далласа, который тоже хотел потанцевать с матерью, а за ним уже выстроились в очередь Ти и Дюпри. После, потанцевав с каждым из нас, Люси имела право осчастливить остальное мужское население Уотерфорда. Я осмотрелся по сторонам и увидел, что отец, переходя от одной группы к другой, взял на себя роль неофициального распорядителя. Сыновья не спускали с него глаз и, поделив место торжества на квадраты, руками подавали друг другу сигналы, когда отец менял дислокацию. Насмотревшись за свою жизнь на отца в состоянии опьянения и зная, какой непоправимый ущерб он может причинить своим нетрезвым вторжением, я постепенно начал понимать, почему во время войны караульных, уснувших на посту, расстреливали. На моих глазах отец погубил с десяток вечеринок не хуже этой.

Но на празднике в честь матери отец умудрялся держать себя в руках, хотя его сыновья предлагали ей вычеркнуть, от греха подальше, его имя из списка приглашенных. Но Люси лично пришла к нему в офис и собственноручно передала приглашение. Как по секрету сказала мне Люси, они тогда проговорили больше часа и судья был потрясен доверительностью разговора, который стал своеобразным подтверждением совместно прожитых лет.

— Сынок, твоя мама — просто конфетка, — произнес отец.

— Только попробуй надраться — убью, — ласково ответил ему я.

— Как я могу надраться на званом вечере собственной жены?! — воскликнул отец, исполнившись праведным негодованием.

Но он держал слово и переходил от одной группы к другой с достоинством церемониймейстера. Одетый в безупречный белый костюм, судья был само очарование и любезность, при этом он старательно обходил стороной то место, где разворачивалось основное действо и где принимали гостей Люси с доктором Питтсом.

— Какой красивый мужчина! — услышал я чьи-то слова, обращенные к Ледар, и заметил, что Ли снимает дедушку всякий раз, как тот попадает в поле ее зрения.

Когда «Ред клэй рамблерз» запели песню Берта Кемпферта «Wonderland by Night», братья посмотрели в сторону исполнителей, подумав то же, что и я: кто-то явно заслал деньги в оркестр. Под эту мелодию наши родители всегда танцевали медленный танец, и я затаил дыхание, увидев, что судья направляется к моей матери.

Он низко поклонился, и мама, стоявшая рядом с доктором Питтсом, присела в реверансе. Отец спросил у доктора разрешения пригласить на танец его красавицу жену, и тот только добродушно махнул рукой. И судья, немного позируя, легко и размашисто закружил маму в танце, ставшем его собственным прочтением обычного вальса. Гости расступились, чтобы дать им место, а я не мог заставить себя посмотреть на братьев. Целых две минуты, пока эта пара кружилась по безупречно подстриженной лужайке, я был не в состоянии говорить. Меня тронуло до глубины души то, что они так красиво и слаженно танцевали, а еще больше потрясло воспоминание о том, какой катастрофой обернулся их брак. И мне захотелось опуститься на колени перед моими родителями. Я провожал каждое их движение, понимая, что этот танец значит для них не меньше, чем для их сыновей.

Когда танец закончился, отец подвел Люси к доктору Питтсу, и мужчины обнялись под аплодисменты Люси и всех присутствующих.

Майк с Ледар подошли ко мне, и мы стояли рядом, положив руки друг другу на плечи, а «Ред клэй рамблерз» играли классическую пляжную музыку, и, когда они дошли до «Sixty Minute Man», толпа взревела.

— Моя песня, моя песня! — обрадовался Майк и, задергавшись в шимми, поманил Ледар за собой, и Ледар двинулась ему навстречу с уверенностью кошки, прикидывающей расстояние от пола до стола.

— Какая красивая женщина! — крикнул я ей.

— Чертовски справедливо, — откликнулась она. — Рада, что заметил.

— Кто пел эту песню? Эту божественную, божественную песню, которую следовало бы записать и поместить в Талмуд? — поинтересовался Майк.

— Знаю, знаю. Дайте-ка подумать, — улыбнулась Ледар.

— Это Билли Уорд и группа «Доминоз», — подсказал я.

— Обожаю Джека! — воскликнул Майк. — Прошлое для него так же свято, как и для меня. Ледар, выходи за меня замуж. Ты единственная знакомая женщина, на которой я еще не был женат.

— Майк, а я могу сделать тебя счастливым? — поинтересовалась Ледар.

— Конечно нет. Потому что я, похоже, останусь самим собой. С ясным умом и душой Майка Хесса, который никогда не угомонится. Который мотается по миру в безнадежной попытке обрести счастье, чтобы все было снова как в детстве.

— Я хочу сделать кого-нибудь счастливым, — заявила Ледар. — Готова даже приплатить за это.

— Хорошее высказывание. Вставь его в сценарий. Нет, я слишком тебя люблю, чтобы на тебе жениться. Все мои бывшие жены ненавидят меня. Все они миллионерши, живут лучше Людовика Четырнадцатого, и при этом я у них в печенках сижу. Начинают считать мои деньги, потом звонят моему бухгалтеру. Он единственный, кого мои финансы действительно волнуют. Эй, бабуля, дорогая, давай тряхнем стариной!

Тут Майк вместе с Ледар направился к Эсфирь Русофф и, не обращая внимания на ее протесты, поднял с кресла. Ледар взяла за руку Макса Русоффа, и они присоединились к танцующим.

— Ли, ты должна обязательно это заснять, — произнес я. — Ледар танцует с Великим Евреем, а Майк — с Эсфирь, женой Великого Еврея.

Я заметил Кэйперса и его молоденькую жену Бетси, которые набирали политические очки, окучивая гостей. Улыбки у них были одинаковые, словно зубы им выравнивал один ортодонт, использовавший для обоих одни и те же брекеты. Они были точно пара львов, вышедших на охоту: сосредоточенные и полные звериной грации. И так же грациозно, в тесной связке, они обрабатывали избирателей на флангах. Я заметил, что время от времени глаза их встречались, во взглядах обоих мелькала искра понимания: они как бы хвалили друг друга за хорошую работу в команде.

— Бетси, — произнес я, когда они подошли к моему столу, — скажите, ваша незащищенность — результат долгой тренировки? Или это природный дар?

Бетси сердито сверкнула на меня глазами, но она была слишком хорошо воспитана, чтобы поддаться на мою провокацию.

— Ох, Джек! Я только что о вас говорила. Очень надеюсь, вы уже купили обратный билет в Италию.

— Вы так добры, Бетси, — ухмыльнулся я. — Как жаль, что наша чудесная дружба захиреет от недостатка внимания.

— Обязательно захиреет, если это будет зависеть от меня, — ответила она.

— Вам идет, когда вы сердитесь, — сказал я. — Это меня возбуждает.

— Дорогая, не позволяй моему старому другу Джеку подначивать себя, — вмешался Кэйперс. — Вся проблема во мне.

— Меня радует такая откровенность, — произнес я.

— Слышал, моя бывшая положила на тебя глаз, Джек, — сменил тему Кэйперс.

— Надеюсь, что так.

— Тогда мы в каком-то смысле породнимся, — широко улыбнулся он.

— Конечно породнимся. Мы даже собираемся назвать в твою честь своего первенца.

— Весьма польщен, — хмыкнул Кэйперс.

— Правда, я не совсем уверен, что Энема[186] — красивое имя. А вы, Бетси?

— Джек, Джек, — вздохнул Кэйперс. — Что за манеры!

— Прошу прощения, Бетси. Не знаю, что на меня нашло, — пожал я плечами.

— Поверить не могу, что тебе когда-то нравился этот парень, — сказала мужу Бетси.

— У вас обо мне превратное представление, — в притворном ужасе закатил я глаза. — Когда-то я походил на Младенца Христа. Но потом прочитал «Капитал».

— В жизни не видела большего засранца! — фыркнула Бетси.

— Вот и нет. Видели. В церкви. Возле алтаря. В день вашего венчания, моя сладкая, — ответил я.

Еще немножко, и Бетси, казалось, взорвется. Однако ей удалось сдержаться. Она вычислила в толпе подругу и поспешила к ней, освещая себе дорогу широкой улыбкой.

— Кэйперс, Бетси идеально тебе подходит, — заявил я. — Думаю, это худшая рекомендация, которую я кому-либо давал.

Мы оба замолчали, заметив сияющего Майка Хесса.

— Сегодня у твоей матери великий день, — произнес Майк.

Я отыскал глазами мать в толпе поклонников и старых друзей.

— Да, настоящий бал. Майк, спасибо тебе за все.

— Я всегда заглядывался на Люси, — сказал Майк Кэйперсу. — Но черт побери, кто меня за это осудит!

— Майк умеет говорить приятные вещи, — заметил я.

— Быть красивой — дело нехитрое, — бросил Кэйперс. — А вот сексапильной — целое искусство.

— Тебе ли этого не знать, Кэйперс, — ухмыльнулся Майк. — Ты у нас и красивый, и сексуальный.

— На самом деле единственная вещь, что не имеет цены, — это хороший генофонд! — рассмеялся Кэйперс и, повернувшись ко мне, поинтересовался: — Слышал насчет четверга?

Я покачал головой, а Майк поспешил объяснить:

— Я просил Ледар передать тебе, чтобы ты не занимал вечер четверга.

— А что будет? — удивился я.

— Цветомузыка, — произнес Кэйперс, бросившись в сторону приехавшего за Стромом Термондом лимузина.

— Ничего не могу сказать. Даже Кэйперс не совсем в курсе. Но будет нечто грандиозное. Возможно, это станет величайшим вечером в нашей жизни.

— Ну скажи хоть что-нибудь.

— Звонил Джордан, — ответил Майк. — Он хочет, чтобы мы еще раз собрались все вместе.

— Я думал, он в Европе, — с трудом выдавил я, потрясенный этим сообщением.

— Джек, спорим, что ты врешь, — рассмеялся Майк и добавил: — Ладно, расслабься. Джордан сам со мной связался. Мне не удалось его выследить.

— И где мы должны встретиться?

— Всему свое время. Мы пока еще на стадии переговоров. Это словно поймать Святого Духа! Но думаю, это большая победа для нашего маленького фильма. Джордан хочет очной ставки с Кэйперсом.

— А почему он связался именно с тобой? — поинтересовался я.

— Он наконец-то согласился продать мне историю своей жизни. Похоже, он решил сдаться, — объяснил мне Майк. — И если хочешь знать мое мнение, ему нужны деньги на адвоката.

— Майк, — прорычал я, схватив его за руку, — если или ты, или Кэйперс попытаетесь сделать так, чтобы Джордана арестовали, то я утоплю вас в аквариуме с лобстерами в «Харрис Титере»[187].

— Клянусь, тут я на твоей стороне, — поспешил успокоить меня Майк. — Кэйперс не рискнет встать у меня на пути.

— Будь осторожен, — предупредил его я. — Половина присутствующих здесь были на заупокойной службе в семьдесят первом. Они все еще считают, что Джордан мертв.

— Это добрые христиане, — улыбнулся Майк, оглядывая толпу. — Версию воскресения из мертвых проглотят за милую душу.

— А кто еще там будет?

— Переговоры пока идут, — ответил Майк. — Я и так сказал тебе больше, чем следует. Так что не занимай вечер четверга.

— Не смогу. Мне надо в магазин скобяных изделий Фордхама, купить удобрения для моих африканских фиалок.

— Приходи вместе с Ледар, — невозмутимо продолжил Майк. — Подробности сообщу по телефону.

— Майк, а в Голливуде тебя никогда не посылали на хрен? — поинтересовался я.

— В Голливуде все меня страшно боятся, — беззлобно ответил Майк, просто для информации.

— Тогда увидимся в четверг, — бросил я.

— Джек, я ведь был хорошим ребенком?

— Замечательным. Лучшим в мире, — ответил я.

— Но тебе не нравится, каким я стал. Так ведь? — не унимался Майк.

— Очень не нравится.

— Джек, даже законы гравитации не могут остановить свободное падение, — произнес он с горечью. — Однажды я посмотрел на себя другими глазами. Молодой человек на взлете. Человек известный и состоявшийся. Потом мысленно прокрутил фильм о собственной жизни и пришел в ужас. Я позорю собственную мать.

— Стань лучше, Майк. Мы ведь южане. В этом много плохого, однако сердце у нас открыто для добра. Вот такие мы люди.

— А! — воскликнул Майк, внимание которого привлек «фольксваген» с открывающимся верхом шестьдесят восьмого года выпуска, когда-то ярко-желтый, а теперь выгоревший на солнце и ужасно грязный. — Посмотри, что там едет по аллее! Ты, случайно, не на этой машине ездил в колледже?

— Она по очереди переходила ко всем моим братьям. Теперь на ней ездит Джон Хардин. Он везет маме подарок, — объяснил я.

Джон Хардин лавировал на своей машине, из которой торчала какая-то накрытая одеялом мебель, между припаркованными автомобилями до тех пор, пока не подъехал к центральному столу с Люси во главе. Народу уже поубавилось, но самые близкие друзья матери остались, а бармены деловито готовили коктейли в обеих половинах дома. Ли сидела подле Люси, которая развлекала гостей за столом историями, очаровывая всех своим искрометным, но абсолютно беззлобным юмором. Ли видела, как бабушка прямо-таки завораживает аудиторию, останавливаясь на полуфразе и вопросительно поднимая одну бровь, перед тем как перейти к кульминационному моменту. Дома Ли пыталась опробовать этот способ на мне, но так и не смогла приподнять одну бровь, чтобы тут же не вздернулась и другая. Пока Ли смотрела во все глаза, натренированная бровь Люси успела нацелиться на автомобиль Джона Хардина, подъезжающий прямо к ее столу. Джон Хардин часто выводил мать из себя, но ее любовь к нему, обиженному судьбой ребенку, была безграничной. Она и сейчас старалась не показывать своего беспокойства, когда сын слишком уж цветисто приветствовал сидящих за столом. Он закончил мастерить свой подарок и приурочил это специально к ее празднику. Толпа зааплодировала, когда Люси поднялась и, взяв за руку сына, пошла к машине. Джон Хардин так волновался, что ажвспотел.

Его натуре была присуща некоторая театральность, иногда принимавшая весьма эксцентричные формы, а иногда переходившая все границы. Джон Хардин, как настоящий шоумен, заставил Люси закрыть глаза, а один из музыкантов, чтобы подчеркнуть торжественность момента, выдал барабанную дробь. Джон Хардин, продемонстрировав недюжинный вкус и любовь к театральным эффектам, медленно снимал одеяло за одеялом со своего подарка; когда осталось снять последнее, на минуту замер. Затем, рванув одеяло на себя, он достал с заднего сиденья автомобиля подарок и положил к ногам матери, причем поначалу даже не заметив изумленного вздоха толпы.

Джон Хардин смастерил для Люси гроб из дуба, поваленного ударом молнии на острове Орион. Наш младший брат поставил гроб на траву и, взяв руку Люси в свою, провел ею по отполированному дереву, словно мастер, изготовивший для нее скрипку из драгоценных пород дерева. Гроб так блестел, что видна была небольшая бороздка, где пила пошла против волокон дерева. Я заметил, что, когда Джон Хардин снял со своего подарка последний покров, мать испытала шок, однако оправилась быстрее других, так как поняла, что в объявленном вне закона изломанном мире Джона Хардина этот гроб был знаком любви ее сына-шизофреника, который был просто-напросто не способен подогнать свое нечленораздельное, неуклюжее объяснение в любви под общий шаблон.

— А еще он привез ей три галлона бальзама, — покачав головой, произнес Даллас.

— Вы только посмотрите на работу! — восхищенно воскликнул Дюпри. — Само совершенство. Джону Хардину надо бы яхты строить.

— Я и рад бы сказать что-нибудь остроумное, — принял эстафету присоединившийся к нам Ти, — но из всех братьев только я один задним умом крепок. Возможно, выдал бы что-нибудь веселенькое, только случится это месяца через два, когда я буду менять колесо на шоссе или попытаюсь получить деньги в банкомате на отшибе, поскольку у меня перерасход текущего счета. Знаю, мальчики, что вы уже порадовали почтенную публику шестью-семью убойными шутками и ждете от меня хотя бы одну. Но я пас. Сперма отца со временем ослабла. Мамины яйцеклетки состарились и пожухли, когда на горизонте появились мы с Джоном Хардином. Я, конечно, ничего не хочу сказать, но все же немножко странно смастерить гроб для собственной матери, у которой рак. Ага, вот и все мое заявление для прессы. Можете отправлять в любое телеграфное агентство.

— Он подарил именно то, что нужно, — заметил Дюпри. — Возможно, слегка странный подарок. Зато доктор Питтс сэкономил кучу денег.

— Бедная мамочка. Прямо-таки танк какой-то! — не выдержал Даллас. — Теперь ей придется поблагодарить Джона Хардина, словно он пожертвовал деньги на здание для колледжа, чтобы то назвали ее именем.

Люси встала на цыпочки, поцеловала Джона Хардина в щеку и крепко прижала к себе. Прижалась к его груди и улыбнулась, тем самым заставив его покраснеть. Затем Люси отступила на шаг, посмотрела на гроб и обратилась к толпе:

— Кто же раскрыл мой секрет? Это именно то, что я хотела. Мне не терпится его опробовать.

И тогда все гости благодарно и с облегчением рассмеялись в ответ, по достоинству оценив быструю реакцию Люси и ее умение разрядить обстановку.

Тут Джон Хардин снова удивил нас, сказав буквально следующее:

— Я хотел дать маме то, что редкий сын способен дать своей матери. Многие из присутствующих знают, что я принес маме немало горя, поскольку страдал от того, над чем не властен. Меня беспокоит только одно: а вдруг мама решит, что я смастерил гроб, считая, что она скоро умрет. Но это совсем не так. Мама всегда учила нас, что слова хороши, но болтать языком может любой. Она всегда твердила: обратите внимание на этого мужчину или на эту женщину, на людей, которые действовали: что-то делали или уже что-то сделали. Она учила нас верить своим глазам, а не ушам. Мне кажется, что я умираю, как только подумаю, что мама может уйти. Мне непереносима одна только мысль об этом. И сейчас мне трудно говорить. Но когда твое время придет, мама, я хочу, чтобы ты знала: я сделал такой красивый гроб, вложив в него всю свою любовь. Я срубил дерево, отвез его на лесопилку и шлифовал каждый дюйм. Я полировал его до тех пор, пока не увидел в нем собственное отражение. Праздник организовали для тебя мои братья, а я вот им совсем не помогал. Я трудился. Я очень боялся, что мой подарок расстроит тебя и твоих друзей. Я представлял себе, что строю тебе дом, в котором ты будешь жить вечно, дом, в который придет за тобой Бог.

Люси снова крепко обняла сына, и Джон Хардин зарыдал у нее на плече под одобрительные крики толпы. Затем он оторвался от матери и, продемонстрировав свою недюжинную силу, поднял гроб, словно это была доска для серфинга, положил обратно на заднее сиденье машины и уехал прочь, даже не попробовав барбекю.

— Надо же, наш шизофреник вышел на авансцену! — воскликнул Даллас. — Прямо-таки история моей жизни.

— Нет, — ответил я. — Он сделал нечто большее. Дал вечеру прекрасное логическое завершение.

Глава тридцать четвертая

— Итак, Джек. Ты действительно хочешь узнать, что случилось со мной во время войны? Ты по наивности полагаешь, что мой рассказ позволит тебе получить ответы на мучивший тебя вопрос и ты наконец сможешь понять, почему бедная Шайла бросилась с моста в Чарлстоне. Джек, ты наверняка считаешь, что Шайла как-то связывает тот мост с воротами Освенцима. Ты ведь так считаешь, Джек? В твоей жизни все делается по рецепту. Надо просто соблюдать последовательность действий, все точно отмерять, не экспериментировать, правильно выставить время приготовления — и наслаждаться отличной едой в надежном американском доме. Но ты предполагаешь, что я забыл добавить какой-то ингредиент. И вот, получив этот ингредиент от меня, ты сможешь взять его в руки, взвесить, обнюхать, каталогизировать, добавить в пропись, наконец бросить в кастрюлю — и рецепт смерти Шайлы Фокс будет готов.

Джек, у тебя найдется немного времени для ада? Позволь изложить тебе краткую биографию червей. Во время войны черви в Европе были самыми жирными. Я проведу тебя по всем кругам ада, и, думаю, моя экскурсия запомнится тебе надолго. Я был там однажды, все дорожные издержки взяли на себя неулыбчивые турагенты Третьего рейха. Ты любишь шутки, Джек, всегда любил, и я надеялся, что ты улыбнешься при этих словах, но нет — ты остался мрачным. К чему такая серьезность? И ты, и Шайла постоянно твердили мне об этом. Прошлое есть прошлое. Что прошло, то быльем поросло. Ну хорошо. Итак, смеяться ты не собираешься. Обещай мне только одно. Ты должен выслушать все от начала до конца. Даже если почувствуешь, что тебя вот-вот стошнит. Никаких слез. Я тебя задушу собственными руками, если осмелишься пролить хотя бы одну христианскую крокодилову слезу из-за смерти тех, кого я любил. Согласен?

— Согласен, — ответил я.

— Итак, Джек. Наконец-то мы нашли общий язык. Мы долгие годы презирали друг друга, и ни одна живая душа, кроме нас, не знает, каким сильным было наше презрение и как долго все это продолжалось. Я ненавидел тебя по причинам, от тебя не зависящим. Ты тут совершенно ни при чем. Откуда тебе знать, что ты похож на сына эсэсовца, человека, закованного в броню, летчика из люфтваффе? Голубые глаза всегда поют мне только песню смерти. Голубые глаза встретили мою семью на платформе Освенцима. И вот твои голубые глаза я увидел в соседнем доме в Уотерфорде. Менгель, у которого тоже были голубые глаза, показал налево и отправил в газовую камеру всю мою семью. Шайла тоже пошла налево, прямо в твои объятия.

Ты в жизни не встречал такого музыканта, как я. Нет, такого, каким я был когда-то. Я воспитывался в старинных европейских традициях, корнями уходящих в прошлое, где подлинный артистизм — удел избранных. Еще в детстве я заключил договор с пятью горизонтальными линиями, где черные знаки рождают музыку. Мир нотного письма был для меня как открытая книга. В этом мире царят размер такта, ферматы, добавочные нотные линейки, орнаментика и тридцать вторые ноты, которые являются языком и наследием музыкантов всего мира. Это то, о чем ты абсолютно ничего не знаешь. Во всем, что касается музыки, ты и твое семейство — полные профаны. Музыка — то, без чего я не могу жить. Ибо жизнь без музыки — словно путешествие по пустыне, куда не дошла даже весть о том, что есть Бог. В сладкоголосой гармонии музыки я нахожу все необходимые доказательства существования Бога, который держит землю между нотными станами, где лежат Небеса. И здесь Он отметил все линии и интервалы нотными знаками, настолько совершенными, что своей красотой они прославляют все Его творения. В один прекрасный день я даже решил, что достоин сыграть музыку, которую написал и спрятал в созвездиях наш Создатель. По крайней мере, так меня учили думать. Посмотри на звезды. Это только ноты. Это и есть музыка.

Ах да! Холокост, Джек. Да, опять это слово. Это глупое слово, этот пустой сосуд. Я устал от этого слова. Его так затаскали, что оно больше ничего не значит, а мы, евреи, засунули это слово миру в глотку, запугивая каждого, кто осмелится использовать его ненадлежащим образом. Наш бедный мир не в силах выдержать столь тяжкий груз, и все же наш бедный мир обречен вечно качаться под тяжестью этого груза. Следы, оставленные фургонами для перевозки скота, стоны стариков, чувствующих, как в кромешной тьме по ногам течет собственное дерьмо, отчаянные вопли молодых матерей, видящих, как у них на руках умирают младенцы, непереносимая жажда, мучащая детей во время бесконечной транспортировки, жажда, убивающая, терзающая до самого последнего момента, когда миллионы людей в газовых камерах рвутся вверх, раздирают себя кровавыми ногтями под действием газа, истребляющего их, точно насекомых… Холокост. Нет такого английского слова, чтобы вместить в себя столько человеческих сердец!

Мы не уцелевшие. Никто из нас не уцелел. Мы игральные кости. Нас швырнули в преисподнюю, и мы узнали, что человеческая жизнь ценится не дороже слепня, которого можно прихлопнуть. У личинок, что выводятся в экскрементах, было больше шансов выжить, чем у еврея, затянутого в машину Третьего рейха. Нацисты — это гении смерти. Когда война только началась, я еще ни разу не видел умирающего. Когда же она подходила к концу, я так привык к смерти, что даже просил ее забрать меня из этого ужасного мира. Я узнал, что нет ничего страшнее, чем то, когда смерть отказывается тебя забирать. Но смерть не исполняет желания каких-то там игральных костей. Они просто катятся, и какое число выпадет, решает слепой случай. Но кости ведь не способны чувствовать. Их просто бросают — и они падают в пропасть. Я могу рассказать тебе, как отыскать путь в пустоту. У меня есть карта, Джек. Все названия улиц залиты кровью, и все улицы вымощены черепами евреев. Ты ведь христианин, Джек, и чувствуешь, что здесь ты у себя дома. Я ненавижу твое лицо. Мне очень жаль. Я всегда его ненавидел и всегда буду его ненавидеть.

Убийство евреев, облавы, неописуемая жестокость, все невероятное, ставшее обычным делом. Холокост от начала и до конца было христианским изобретением. А иногда — чисто католическим. Все началось с одного наблюдательного еврея, Христа. Этот самый еврейский Христос спокойно смотрел, как во имя Его убивают миллионы Его братьев и сестер. И вот последователи этого Христа, обрезанного, досконально соблюдавшего все еврейские законы, охотились на евреев, словно те были микробами, паразитами. Даже плач наших детей не мог тронуть христианское сердце. Плач наших младенцев приводил в ярость немецких солдат. Младенцы. Такую распущенность рейх расценивал как личное оскорбление. И можно сказать, что им еще очень везло, если они сразу попадали в газовую камеру.

Ты ненавидишь мои глаза, Джек. Все ненавидят мои глаза. Потому что они холодные. Мертвые. Думаешь, я этого не знаю? У меня есть зеркало. Когда я бреюсь, то боюсь увидеть свои глаза. Мои глаза давным-давно умерли, и живут они постольку, поскольку еще живет мое тело. Я могу заставить себя ни о чем не помнить. Но мои глаза видели все, и там, за сетчаткой, на крюках, как мясные туши, висят человеческие тела. Мои глаза отталкивают, поскольку видели слишком много ужаса. Мои глаза вызывают отвращение, и не потому, что нуждаются в отдыхе, а потому, что жаждут забвения.

Сейчас это уже стало клише. Найдется ли кто-то, кто уже тысячу раз не слышал этой истории? Евреи кричат: «Мы не должны забывать!» — и снова и снова рассказывают одно и то же, так упорно, так отчаянно, что слова сглаживаются, становятся округлыми, неразборчивыми, и даже мне хочется заткнуть уши и крикнуть: «Да замолчите же вы наконец!» Я боюсь, что когда-нибудь придет такое время, когда нашу историю просто-напросто не услышат, потому что ее слишком часто рассказывают. Эта история стала общим местом из-за хваленой немецкой аккуратности. Стоило нацистам запустить машину смерти, и они уже ни на шаг не отступили от своей методики. Они входили в каждый большой город, в каждый маленький городок, в каждое местечко, уже имея детально разработанный план по уничтожению евреев. Все мы рассказываем одну и ту же историю. Различие лишь в деталях.

Родился я не среди евреев, как вы все в Уотерфорде привыкли считать. Мой отец был берлинцем, сражался за кайзера, был ранен и награжден за отвагу в сражении на Сомме. Родители матери были музыкантами, а еще владельцами фабрики, славящейся на всю Польшу. Это были граждане мира, Джек, которые попробовали все лучшее, что могла предложить Европа. Евреи Уотерфорда — потомки отбросов русского и польского еврейства, неграмотного и малокультурного, воняющего сырой картошкой да протухшей селедкой. И нечего возмущенно поднимать брови, Джек! Ты должен это знать, так как иначе никогда меня не поймешь.

Руфь — потомок таких вот евреев. Ее родные были крестьянами, торговцами и лесорубами, которые днем говорили на идиш, а по ночам искали вшей в волосах. В Америке они стали бы не лучше черных. Schwarzen. He мне их судить. Просто я хочу объяснить, кто Руфь и кто я. Все дело в происхождении. Европа со своей многовековой историей и моя семья объединили усилия, сделав из меня музыканта. Свою первую сонату я сочинил, когда мне было семь лет. В четырнадцать написал симфонию в честь сорокалетия матери. Во всей Южной Калифорнии не найдется такой культурной семьи, как та, в которой я родился. Я говорю это просто для информации. Никакого высокомерия, всего лишь констатация факта. Своей глубиной Европа наложила неизгладимый отпечаток на мою семью. Европа погрузила нас в свою тысячелетнюю культуру. У Америки нет культуры. Она до сих пор в пеленках.

У меня было четыре сестры, все старше меня. Звали их Беатриче, Тоска, Тоня и Корделия. Как видишь, совсем не еврейские имена, и взяты они были из мира художественной литературы и оперы. Куда бы мои сестры ни шли, их непременно сопровождал смех. Все удачно вышли замуж, сделав блестящие партии. Мне они казались молодыми львицами, сильными, волевыми, и они никогда не позволяли матери бранить меня. Каждый раз, как бедная мама хотела меня отругать, сестры бросались на мою защиту: окружали меня, задевая шелковыми юбками, причем их тонкие талии были на уровне моих глаз, и в четыре голоса спорили с матерью, остававшейся в меньшинстве. Отца, обычно читавшего газету, все это страшно забавляло, словно он смотрел новую комедию в парижском театре.

Мы не были хорошими евреями, мы были хорошими европейцами. Отец собрал потрясающую библиотеку: сочинения Диккенса, Толстого, Бальзака и Золя, причем все книги в кожаных переплетах. Отец мой был прекрасно образован и великолепно воспитан. Его очень любили рабочие фабрики, которой он владел. Он не позволял себе грубости и авторитарности, а поскольку много читал, то знал, что счастье рабочих окупится сторицей, так как их довольство только приумножит его богатство.

Моя семья посещала синагогу лишь по большим праздникам. Родители были гуманистами и рационалистами. Отец был свободомыслящим человеком и витал в облаках, опускаясь на грешную землю, только когда записывал цифры столбиком или заказывал сырье для фабрики.

В нашем доме в Варшаве мама была центром вселенной, и она хотела, чтобы у ее детей было все самое лучшее в мире. Я был ее единственным сыном, и она обожала меня. Ее улыбка была для меня точно солнце. Она стала моей первой учительницей игры на фортепьяно. И она с самого начала сказала мне, что я стану выдающимся пианистом. Врагов у нее не было. За исключением, конечно, всего христианского мира, но в детстве я этого не знал.

В восемнадцать я занял первое место на конкурсе юных пианистов в Париже. Моим основным соперником был голландец по имени Шумейкер. Он был настоящим музыкантом, но не любил сцену. Был еще один пианист — Джефри Стоппард из Лондона. Очень сильный. Обладавший прекрасным ударом, но не имевший никакого театрального чутья. Критики писали, что я шел к фортепьяно, как Князь тьмы. Они прозвали меня Le Loup Noir — Черный Волк.

Но особенно мне запомнился пианист из Германии. Звали его Генрих Бауман, и по своим способностям он был второразрядным музыкантом. Он был одержим музыкой, но ему не хватало одаренности, и он это прекрасно понимал. Мы с ним много лет переписывались, обсуждая музыку, будущую карьеру — словом, все. После конкурса мы всю ночь бродили по Парижу и встретили зарю на ступенях собора Сакре-Кёр. Над городом взошло солнце, окрасив старинные здания в розовый цвет, и от этого зрелища у нас просто дух захватывало. После победы на конкурсе город показался мне еще прекраснее. Генрих занял третье место, что было его лучшим результатом. Письма от него перестали приходить в тридцать восьмом году. Тогда уже стало опасным переписываться с евреем. Даже если это был Черный Волк.

Целеустремленность была моей врожденной чертой. Это качество необходимо для всех великих музыкантов. В погоне за совершенством для лени уже не остается места. По утрам я обычно трудился над гаммами. Я свято верю в гаммы. Освой гаммы — и тебе откроются секреты лучших композиторов. Талант требовал от меня полной самоотдачи. Мне было не до любезностей. Мне не хватало доброты или сердечности, я думал только о черных значках, льющихся с нотного стана, словно вода по камням. Когда я приступал к новым симфониям, то чувствовал неземной восторг. Сейчас я могу сказать, что нечто подобное испытывали астронавты, впервые ступившие на Луну.

Ты спросишь, Джек, зачем я впустую трачу время, рассказывая тебе эту историю? Даже если великий Горовиц[188] будет водить твоей рукой, ты не сможешь сыграть «Собачий вальс». Шайла предала меня, выйдя замуж за человека, столь невежественного в музыке. У меня была первая жена, Джек. А еще трое сыновей. Ты ведь не знал, что до Руфь я уже был женат?

— Нет.

— И не знал, что у меня были дети кроме Шайлы и Марты?

— Нет.

— Впрочем, это не имеет значения. Что толку говорить о мертвых? Согласен?

— Нет.

— Ты не знаешь, что такое — потерять жену.

— Нет, знаю, — произнес я.

— Наша встреча с Соней была предопределена судьбой. Соня была так же прекрасна, как та музыка, которую я исполнял для нее. Она и сама удивительно хорошо играла на фортепьяно, особенно для женщины того времени. Я должен был выступать в Варшаве вскоре после своего парижского триумфа. Билеты раскупили за много недель до концерта. Мое имя было на устах у всех любителей музыки в Польше. Это был первый концерт в месте, где я родился. В тот вечер я играл блестяще. Безупречно. Выступление я закончил Третьей венгерской рапсодией Листа, поскольку она эффектна и нравится публике. Соня сидела во втором ряду, причем я сразу увидел ее, когда вышел на сцену. Она была точно яркое пламя, вырвавшееся на свободу. Вот и сейчас стоит мне закрыть глаза, как я вижу ее, точно время остановилось. Она принадлежала к тем женщинам, которые привыкли к вниманию, и, поймав мой взгляд, поняла, что одержала надо мной победу, так как я позволил ей себя завоевать. Один только взгляд — и я пропал навсегда. И хотя в тот вечер в зрительном зале присутствовало более пятисот человек, я играл только для нее одной. Когда все встали и начали аплодировать, я заметил, что только она одна не поднялась с места. Уже потом, когда мы познакомились, я спросил, почему она осталась сидеть. Она сказала: «Потому что хотела, чтобы ты разыскал меня и задал этот вопрос».

В среде варшавских евреев наша пышная свадьба стала настоящим событием. Наши семьи были очень культурными и состоятельными, причем ее семья по материнской линии подарила Польше целую династию знаменитых раввинов, историю которых можно было проследить вплоть до восемнадцатого века. Свой медовый месяц мы провели в Париже, остановившись в отеле «Георг V». Мы целыми днями, держась за руки, бродили по улицам. И общались друг с другом только по-французски, да, по-французски. Мы даже любовью занимались, шепча друг другу французские слова, и я наконец избавился от застенчивости, когда в ту ночь нашептывал ей на ухо нежные слова по-французски. Позднее она заявила, что забеременела от меня в первую же ночь. Наши тела пылали, когда мы были вместе. По-другому я даже сказать не могу. Думаю, такое происходит только раз в жизни и только в очень юном возрасте, когда чувствуешь, что твоя кожа загорается просто от прикосновения к телу другого человека. Я не мог насытиться ею, и этот праздник плоти продолжался для меня бесконечно. Так любят только раз в жизни.

Соня разбиралась в музыке почти так же хорошо, как я. Она любила сидеть в комнате, где я упражнялся, и я старался как мог, желая получить ее одобрение. Никогда еще не было у меня слушателя столь чуткого и понимающего. Ее беременность была источником несказанной радости для нас обоих, и я изливал свои чувства, сидя за роялем, чтобы мой еще спящий, только формирующийся ребенок мог слушать в чреве матери самую прекрасную музыку на свете. У меня бывали периоды, когда я становился таким сентиментальным, как ты, но ты меня таким и не знаешь. Я давным-давно похоронил все это в своей душе. И я пошел дальше, уже не оглядываясь, не стал читать каддиш, не обронил ни слова похвалы.

Соне эта моя черта нравилась гораздо больше, чем мне. Мои близнецы, Иосиф и Арам, родились в ваш праздник, четвертого июля. Я написал по этому случаю песню и играл ее, пока моя Соня рожала.

Итак, Джек.

Прошло совсем немного лет, но сейчас то время кажется мне периодом абсолютного счастья. Под любящим взглядом моей прекрасной Сони и под лепет моих подрастающих малышей я начал совершенствовать свой дар и превзошел самого себя. Под моими пальцами рояль стонал или бурно ликовал.

Но нацистское чудовище уже росло и набирало силу. Ни один еврей не мог чувствовать себя в безопасности в большом городе, так как голос Гитлера отравлял атмосферу. Однако я, как музыкант, считал, что меня не касается ярость сражений, а вера отцов отходила на задний план, когда я садился за инструмент и извлекал из него страстные звуки, которые Брамс, Шопен и Шуман, эти великие музыканты, оставили миру. Благодаря музыке, Соне и моим прекрасным близнецам я мог не замечать Гитлера. Когда газеты пытались меня напугать, я просто переставал их читать. По улицам поползли страшные слухи, но я заперся дома и велел Соне сделать то же самое. Соня слушала радиопередачи, рыдая от страха, и тогда я навсегда выключил радио. Я не желал слышать лай нацистской овчарки. Политика утомляла меня и вызывала тошноту.

Потом я услышал, как кто-то скребется в мою дверь, и я, пребывавший в святом неведении, лицом к лицу столкнулся с нацистским зверем. Итак, я играл свою музыку, стараясь умилостивить этого кровожадного зверя. Зверю моя музыка нравилась, он ходил на мои концерты, кричал «бис», бросал на сцену розы и выкрикивал мое имя. Он так любил музыку, Джек, что я упустил момент, когда он начал слизывать кровь моей семьи с лап и клыков. На антисемитскую Польшу напала антисемитская Германия. И только тогда я узнал, что началась Вторая мировая война и я со своей семьей оказался в самом пекле.

С первых же дней войны я понял, что не являюсь человеком дела. И действительно, что может музыкант против пикирующего бомбардировщика? Меня парализовал страх, и во время первого авиационного налета я так и остался у рояля, поскольку был просто-напросто не в состоянии двинуться с места. Мне казалось, что у рояля мне гораздо спокойнее, чем в подвале, где прятались моя жена и соседи. Я слышал приближение самолетов, слышал вой сирен воздушной тревоги и понимал, что должен делать, однако не мог заставить себя бежать. Вместо этого я импульсивно сел играть сонату Бетховена № 32, си минор, опус 111. Собрав остатки сил, я играл его последнюю сонату из серии, состоящей из тридцати двух.

Ты никогда не жил в оккупированной стране. И представить себе не можешь хаос, отчаяние, панику, царящие на улицах. Именно поэтому, как мне кажется, современная музыка и современное искусство так уродливы. Когда моя жена Соня вышла из подвала после того, как бомбардировщики вернулись на базу, она нашла меня сидящим за фортепьяно и играющим, как одержимый. От страха я даже обмочился. Так сильно я испугался во время первого налета. Мне, наверное, казалось, что моя музыка спасет меня, станет защитным барьером, прикроет непробиваемым щитом. Соня была очень добра ко мне. «Все хорошо, мой милый. Ну вот, дай я тебе помогу. Обопрись на меня, пожалуйста». Во время воздушного налета я и не вспомнил о Соне или о мальчиках. Ни разу. До той минуты я и не подозревал, что я такой трус, презренный трус. Теперь и Соня узнала об этом.

Отец Сони, Саул Юнгерман, был человеком дела. Он сохранял ясность ума в самые опасные моменты. Он уже прочитал книгу Гитлера «Майн кампф» и с тревогой следил за восхождением фюрера. Юнгерман был богатым фабрикантом, имевшим производства в четырех странах. И вот он сказал нам, что знает о намерениях Гитлера. Он велел нам бежать на восток, причем как можно быстрее, чтобы опередить наступающую германскую армию. Два его сына, Марек и Стефан, отказались покинуть Варшаву, поскольку их жены, родившиеся в большом городе, не мыслили себе жизни без комфорта. У них были дети школьного возраста. И даже если немцы все же победят, они ведь не смогут запретить детям ходить в школу! Сейчас, конечно, легко смеяться над их глупостью, но нельзя забывать о том, что тогда слова «Треблинка», «Освенцим», «Маутхаузен» еще не были известны. Ни один из членов семьи Сони, оставшихся в Варшаве, не пережил войну. Ни один.

На улицах Варшавы творилось какое-то сумасшествие, да и сам город казался раненым и истекающим кровью, но Саул Юнгерман все же вывез нас на барже по Висле, а затем на запряженных волами телегах мы проехали еще двадцать километров к ферме, возле которой нас должны были ждать два автомобиля с водителями в униформе. Здесь главную роль сыграло даже не то, что отец Сони был очень богат. Многие богатые люди погибли от голода в варшавском гетто. Нет, самое главное было то, что Юнгерман разработал план и взялся за его осуществление. Днем мы спали, а ночью ехали. На четвертую ночь нашего тяжкого пути мы подъехали к границе и оказались на территории, контролируемой Красной армией. Саул решил, что там его семья будет в безопасности, поскольку Молотов и Риббентроп подписали пакт о ненападении между Германией и Советским Союзом. Брат его жены — владелец фабрики, и он ждет нашего приезда. Итак, пятого сентября нас принимает его семья. Нас размещают в красивом доме с хорошим фортепьяно, только что настроенным в честь моего приезда. Город, оказавший нам гостеприимство, находится на Украине. И называется этот город Кироничка[189].

Колесо судьбы неумолимо вращается, а человек и не подозревает, что его ждет. Мы попадаем туда, откуда родом твой Великий Еврей, Макс Русофф, и его жена Эсфирь. Но судьба раскрывает свои карты не сразу, а постепенно. Итак, мы оказываемся в Кироничке, и я каждый день играю на фортепьяно, а на улице собираются толпы народу послушать мою музыку. С самого начала у нас все идет хорошо. В Кироничке много евреев, около двадцати тысяч, а потому принимают нас очень тепло. Из Варшавы каждый день поступают тревожные вести, но мы узнаем обо всем лишь из новостей по радио. Семнадцатого сентября Советский Союз нападает на Польшу с востока.

Я работаю учителем музыки, некоторые мои ученики очень талантливы, и все же это не та жизнь, которую я для себя хочу. Мой тесть совершает несколько весьма рискованных поездок в Варшаву: привозит своей семье еду и лекарства, а затем с невероятным трудом возвращается в Кироничку. Я еще никогда не встречал такого отважного человека. То, что он рассказывает о жизни в Варшаве, еще страшнее, чем то, что выпало на нашу долю. К ноябрю основные районы проживания евреев окружают колючей проволокой. Евреям приказывают надеть повязку с желтой звездой Давида. Как мы ни уговариваем Саула Юнгермана, нам так и не удается убедить его больше не ездить в Польшу. Он считает себя в первую очередь польским патриотом.

Когда мы приезжаем в Кироничку, Соня уже беременна третьим ребенком, но мы еще об этом не знаем. Но и ребенок не знает, в какой мир ему предстоит войти, и продолжает расти в утробе матери. Мы, конечно, ужасно беспокоимся о наших родных, остающихся в Польше, но все же рады, что успели бежать. Мой третий сын, Натан, родился в июне. Если бы я мог предвидеть будущее, то размозжил бы Натану голову о скалу подле реки. Я отравил бы крысиным ядом своих близнецов, Соню, а потом и себя.

В июне сорок первого немцы объявляют войну Советскому Союзу. Двадцать второго июня на Кироничку падают первые бомбы. И вот спустя три недели, после непродолжительной оккупации венгерскими войсками, я слышу на улице три самых страшных слова в своей жизни: «Немцы уже здесь».

Немцы уже здесь. В тот же миг все меняется для евреев. Поскольку СССР — союзник Германии, мы получаем передышку и из-за этого забываем об осторожности, считая себя в безопасности. Из Варшавы и разных районов Польши до нас доходят слухи о судьбе евреев, но мы стараемся об этом не думать. В конце концов, немцы такие же люди, как и мы. В этот же год я начинаю ходить в синагогу на утреннюю молитву. А потом в один прекрасный день немцы сжигают ее дотла вместе с сотней евреев внутри. Если бы в то утро Соня не заболела, я мог бы погибнуть вместе с ними. Хотя сейчас я хорошо понимаю, что евреям, заживо сгоревшим в то утро, еще сильно повезло.

А потом появляется гестапо, бесчеловечное, но прекрасное той красотой, от которой кровь стынет в жилах. Гениальность гестапо состоит в том, что им удается поставить себя выше милосердия. К ним невозможно обратиться, как к обычным людям, поскольку они сверхчеловеки. Один украинский коммерсант является владельцем самого большого дома в городе, и дом этот выбирает под штаб-квартиру гауптштурмфюрер Рудольф Крюгер. Козак, так звали того человека, протестует, говорит, что его семья — одна из самых известных на Украине, и требует к себе должного уважения. Крюгер его уважил, повесив на балке собственного дома. Тело висит несколько недель в назидание жителям Киронички. И только когда от трупа начинает исходить сильный запах, Крюгер приказывает снять мертвое тело и бросить в сточную канаву.

И конечно, в этой объявленной против евреев войне немцы несут неоправданно большие убытки. А потому все еврейское население обкладывают контрибуцией. В этом они прибегают к помощи украинцев. И если украинцам удалось пережить эту уродливую главу своей истории, это значит, что в течение всей войны Бог просто спал. В Кироничке евреи носят повязку не с желтой, а с голубой звездой Давида шириной десять сантиметров. Евреи сдают в юденрат[190] все изделия из золота и серебра. Наши с Соней обручальные кольца постигает та же участь. У нас отключают электричество, отбирают кожаную обувь. Конфискуют все немецкие книги. Мы — в руках преступников, убийц и воров. И это мы, богоизбранный народ!


Некоторые бедные запутавшиеся евреи верят, что если примут христианство, то избегут ужасной участи своих соплеменников. И вот как-то в пятницу проходит массовое крещение, во время которого оцерковляют двадцать еврейских семей, за исключением нескольких стариков. Гестапо приготовило подарок в честь крещения и уже ждет новых неевреев. Их отводят на христианское кладбище и расстреливают из автоматов. Включая женщин и детей. Позднее один из членов юденрата, который уже лучше знаком с Крюгером, спрашивает у него почему. А тот все оборачивает в шутку: «Если приведешь в собор свинью, у тебя будет ветчина и бекон, а собор как стоял, так и будет стоять». Я тоже становлюсь членом юденрата.

Юденрат. Тебе, Джек, это слово незнакомо. Оно для меня как несмываемое пятно позора. Я еще никому и никогда не признавался, что занимал такую должность, и ты первый, кому я это говорю.

Крюгер организовывает комитет, который состоит из евреев и должен заниматься вопросами управления новым гетто. Тех, кому не удается вступить в юденрат, ждет неминуемая и скорая смерть. Вступление в юденрат означает сотрудничество с немцами в деле истребления и истязания собственного народа. Когда немцам требуется собрать бригаду для ремонта моста, юденрат предоставляет Крюгеру список евреев. Когда немцы решают провести Aktion, так называемую акцию, и уменьшить число жителей гетто, мы решаем, кого из евреев выгонят на главную площадь, посадят в грузовики и увезут прочь, чтобы больше их никогда не увидеть. Делая это, я искренне считаю, что тем самым спасаю жизнь Сони и мальчиков. И я спасал. Но ради чего спасал?

Председатель юденрата — хирург по имени Исаак Вайнбергер. Это задумчивый, терпеливый человек, свято верящий в то, что нацистов, как и других людей, можно переубедить. Он настаивает, чтобы мой тесть, Саул Юнгерман, вступил в юденрат. Саул хорошо понимает всю опасность этой должности, но одновременно и то, какую пользу может принести семье этот его шаг. Саул настаивает и на моем участии в работе юденрата. С самого начала он пугает меня, говоря по секрету, что нацисты собираются истребить всех евреев на земле. Я смеюсь над его словами и говорю, что война пробуждает в каждом человеке склонность к сильному преувеличению. Саул снимает очки, протирает их и говорит, что всегда восхищался моим талантом, который, однако, не мешает мне оставаться дураком. Мы сидим у себя дома в гетто, рядом играют дети, а жена с тещей на кухне готовят еду и сплетничают. «Они все трупы, — шепчет мне Юнгерман. — Они все трупы».

Тридцатого августа юденрат должен предоставить немцам список евреев-интеллектуалов. В списке этом двести семьдесят учителей, тридцать четыре фармацевта, сто двадцать шесть врачей, тридцать пять инженеров. Я тоже здесь значусь как музыкант. На следующий день отбирают сто человек из списка. На рассвете они садятся в грузовики, прощаются с рыдающими семьями и навсегда исчезают с лица земли. За исключением одного человека.

Его зовут Лаубер, и он — один из тридцати четырех фармацевтов, внесенных в список. Он возвращается обратно в гетто, ночью, тайком, словно там его ждет спасение. Он страстно желает очутиться в объятиях жены, услышать голоса своих детей. И он это получает. Он рассказывает свою историю женщинам, чьих мужей увезли на грузовике. Их везут за пятьдесят километров на гороховое поле, дают в руки лопаты и заставляют копать. Они выкапывают огромную яму, затем раздеваются догола и встают на колени на краю ямы. А потом нацистские автоматы избавляют их от тяжести войны. Все эти избранные люди вернулись к Богу, избравшему их.

Но никто не верит Лауберу. Гестапо находит его. Они отвозят его, его жену, его детей, его родителей и еще две другие семьи из дома на еврейское кладбище и расстреливают всех до одного. Только после этого несчастного Лаубера перестают считать лжецом. Жена Лаубера, умирая, кричит на него, что он не должен был возвращаться.

Гауптштурмфюрер Крюгер — это жестокий обыватель и свинья, пытающаяся показаться образованным и воспитанным человеком. Доктору Вайнбергеру он твердит о своей любви к Вагнеру, а сам не может назвать арию, которую любит насвистывать. Вайнбергер рассказывает ему обо мне, и Крюгер велит мне играть на фортепьяно для группы немецких офицеров, отправлявшихся на передовую. Пока они едят, я играю им и слышу, как немцы хвастаются своими успехами на русском фронте. Они разговаривают как нормальные люди, пока не напиваются, и тогда начинают говорить как нацистские солдаты. За столом они поглощают столько мяса, сколько и не снилось евреям с тех пор, как воздвигнуты стены гетто. Потом немцы переходят в библиотеку выкурить сигару и выпить коньяку. Все, за исключением одного офицера, который подходит к фортепьяно и слушает мою игру. «Ты до сих пор играешь как ангел. Даже в такие времена, как сейчас».

Я поднимаю глаза и вижу своего друга Генриха Баумана. Он присаживается рядом со мной, и мы начинаем играть по очереди. Он исполняет Моцарта, а я в ответ — Шопена. Пока мы играем, Бауман расспрашивает меня обо мне и о моей семье. Он говорит, что у меня имеются серьезные причины для беспокойства, так как я еврей. После ужина он отвозит меня на своей машине в гетто. Солдаты отдают ему честь. Он боевой офицер, не эсэсовец. Он входит в мой дом, он знакомится с Соней, целует спящих детей. Кланяется Саулу Юнгерману и моей теще. Он оставляет нам мешок продуктов: пшеничную муку, банки с тушенкой, пакеты с кукурузной мукой. Уходя, герр Бауман целует меня в щеку и извиняется за всю немецкую нацию. Мы по-прежнему члены музыкального братства, говорит он мне. Его убивают под Сталинградом.

Хороший немец? Нет. Герр Бауман воюет в гитлеровской армии. В лучшем случае он был, как я, членом своего юденрата. Есть несколько немцев, которые не могут простить мне участие в работе юденрата. Они знают меня. В каком-то более глубоком смысле я один из них, и это связывает нас, делая представителями самой печальной разновидности рода человеческого. Мы танцуем с врагом и даем ему вести нас в танце.

Как думаешь, Джек, ты смог бы бросить свою дочь Ли в печь крематория? Конечно нет. Ты сильно ее любишь. Давай я заставлю тебя голодать целый год. Давай полностью подчиню себе. Давай буду убивать каждого, кого ты любишь, заставлю работать на износ. Давай я буду тебя унижать, напущу вшей в волосы, а в хлеб — личинок. Давай доведу тебя до края, когда ты начинаешь терять человеческий облик и способен на самый безнравственный поступок. Именно это они со мной и сделали, Джек. К концу войны я мог бы выбросить в печь крематория самого Мессию и сделал бы это за лишнюю миску похлебки. Я мог, не задумываясь, выбросить Руфь, Шайлу, Марту, Соню, сыновей, Ли и всех других в это пламя. Вот в чем штука, Джек. Нужно окончательно сломать человека — и тогда он твой. Давай я сломаю тебя так, как сломали меня, и обещаю: ты бросишь Ли в огонь, повесишь ее, будешь спокойно смотреть, как ее насилует сотня мужчин, а потом перережешь ей горло и бросишь собакам на улице расчлененное тело. Я тебя расстроил. Мне очень жаль. Но я знаю, что говорю. И ты должен знать: ты сможешь убить Ли собственными руками, так как мир раскололся на части, а Бог от нас отвернулся, и ты подумаешь, что, убивая Ли, доказываешь тем самым свою великую любовь к ней. Я сам, не дрогнув, убил бы ее прямо сейчас, лишь бы она не прошла через все то, через что прошел я, Джек. А ведь я люблю твою дочь больше всех на свете.

Нет, Ли не напоминает мне сыновей, о которых я скорблю. И Шайлу тоже не напоминает. Она гораздо спокойнее и выдержаннее Шайлы. Нет, твоя Ли поразила меня в то самое место, которое, как мне казалось, уже умерло. Она напоминает мне Соню, мою любимую покойную жену.

Крюгеру, похоже, я начинаю нравиться, и то, что я играю для него, пока он обедает, полностью согласуется с его представлением о себе как о человеке культурном. Он быстро пьянеет и тогда плачет. Его сын Вильгельм возвращается с русского фронта, чтобы отпраздновать девятнадцатый день рождения. Они оба напиваются и заставляют меня снова и снова играть немецкие народные песни. Потом, когда приходят две украинские шлюхи, меня выгоняют. На следующий день они отбирают десять молодых евреев и отвозят их за пятнадцать километров в поле у реки. Евреям этим говорят, что они могут бежать к реке и если добегут, то станут свободными людьми. Крюгер с сыном стоят посреди поля с охотничьими ружьями. Когда евреи начинают бежать, отец и сын по очереди стреляют по бегущим. Они очень меткие стрелки. Евреи бегут очень быстро и стараются увернуться, но ни одному из них не удается достичь реки. Крюгер сам рассказывает мне эту историю как-то вечером, когда я по его приказу играю ему только Гайдна.

Гестапо хватает одного старого ортодоксального раввина по фамилии Небеншталь, когда тот молится, и публично унижает. Они заставляют его плевать на священную Тору, пока у него не кончается слюна. Потом заставляют его мочиться на Тору. Потом хотят, чтобы он испражнялся на Тору, чего он не может сделать, поскольку давно не ел. Они приносят ему хлеб. Запихивают в горло буханку за буханкой, но действуют слишком рьяно, так что душат его этим хлебом и оставляют лежать на улице. Евреи начинают драться из-за хлеба, торчащего изо рта мертвого раввина. Другой раввин подбирает поруганную Тору и тайно хоронит ее на еврейском кладбище.

В октябре Крюгер требует, чтобы юденрат провел еще одну селекцию. На сей раз требуется тысяча евреев. Гетто снова в ужасе замирает. Мы выбираем самых никчемных евреев — бедных и всеми презираемых. Больные и голодные — легкая мишень, как и старики, не имеющие влиятельных родственников. Мы просто защищаем собственную семью и своих друзей. Каждый раз, вальсируя с врагом, мы обесцениваем себя как личности и опускаемся все ниже. После окончания селекции и отъезда грузовиков с людьми нацисты дают нашим семьям дополнительную пайку. За лишнюю буханку хлеба мы обрекаем сынов Израилевых на участь гораздо более страшную, чем рабство.

Однажды мой тесть чуть ли не силой приводит меня на фабрику. Директор швейной фабрики вместе с русскими эвакуирован из города, и Саулу приходится взять управление производством в свои руки. Это фабрика по шитью одежды, и по приказу немцев ее перепрофилируют для пошива шинелей. Саул приставляет меня к старшему мастеру и приказывает ему научить меня шить шинели. Я в ярости кричу, что я пианист, а здесь место, где работает быдло. Саул сгребает меня в охапку и трясет как грушу. Он стар, но очень силен. «Учись шить! — кричит он. — Учись делать то, что может потребоваться немцам! А сейчас им нужно это».

Итак, старший мастер показывает, как делать строчку на машинке. Заставляет повторять все снова и снова, пока шов не получится ровным. А еще надо знать много всего омолниях и воротниках. Саул приходит проверить, как идет обучение, и мы опять ссоримся. И все же он принуждает меня ходить туда каждый день. Я шью, вместо того чтобы играть гаммы. Я шью, вместо того чтобы разучивать произведения великих композиторов. Я шью и ненавижу своего тестя. Вот и сейчас, сорок лет спустя, я говорю тебе, что этот человек, которого я ненавижу, Саул Юнгерман, просто хочет спасти мою жизнь, делая из меня портного. Нацисты отправили бы в газовую камеру самого Бетховена, если бы он не смог сшить рубашку для солдата на Восточном фронте. Благодаря ему я и музыкант, и портной.

Евреи очень боятся молодого гестаповца по фамилии Шмидт. У него привычка: на улице сбивать с ног проходящих мимо евреев. Шмидту нравится, когда пожилые евреи, завидев его, падают на колени. Как-то раз я вижу это собственными глазами. Шмидт идет по улице гетто, и каждый мужчина опускается перед ним на колени. В том числе и я.

Шмидт — альбинос и известный насильник. Он насилует польских и украинских девушек наряду с еврейскими. Правда, с одной лишь разницей. Еврейских девушек он насилует у них дома, чтобы в соседней комнате слышали родители, а потом их убивает. Некоторые девушки еще совсем дети. Евреи прячут своих дочерей, как только разносится слух, что Шмидт подходит к гетто.

Очень скоро ты начинаешь понимать, что жизнь еврея ничего не стоит. Это единственная вещь, в которой ты можешь быть уверен в гетто. Голод — вот твой удел. Поиски еды становятся навязчивой идеей. Четырнадцать входов в гетто охраняет украинская полиция. Некоторые украинцы добры к нам, так как сами ежедневно испытывают на себе те же ужасы, что и евреи. Презренные информаторы из числа евреев докладывают немцам о доброте украинцев. Их навсегда убирают из охраны, и больше уж мы их не видим. Ordnungsdienst[191] носят форму, которая похожа на военную и которую сами разработали. Это еврейская полиция, и они получают поблажки, работая информаторами на гестапо. Это марионетки в руках гестапо. Но должен тебе сказать: все они не хуже меня. Гетто — скотобойня, а мы — скотина, которую ведут на убой. Единственный способ для еврея доказать свою невиновность во всем этом кошмаре — оказаться мертвым. Люди начинают умирать от голода, и их тела складывают штабелями прямо возле домов, точно дрова в поленнице. И все без исключения завидуют мертвым.

Но есть такие евреи, которым живется еще хуже, чем остальным. Я вижу мужчин, которым поручено спускать фекалии в реку. Это до крайности истощенные люди, и они тащат телеги, словно старые клячи. Это работа, унижающая, убивающая человека. От них отвратительно пахнет. И все же они спасают всех нас от эпидемии. Хотя большинство из них в конце концов умирают от тифа.

Гизела. Так зовут мать Сони. Она очень добрая, ласковая, и ее все любят. Но Саул Юнгерман сводит ее с ума, так как постоянно идет на риск. Саул подкупает украинскую и еврейскую полицию. Ему даже удается подкупать людей из гестапо. Более того, он организует доставку еды в гетто. Зная о возможных последствиях своего глупого поведения, Саул Юнгерман налаживает связи с партизанами, нападающими на немецкие патрули. Информатор из числа евреев, негодяй по фамилии Фелдман, доносит в гестапо, что Саул контрабандой пронес в гетто оружие. Это явная ложь, но донос становится смертным приговором для Саула Юнгермана. Вместе с ним гестапо хватает и его жену Гизелу. Соню с сыновьями тоже должны были забрать, но в этот момент Соня с мальчиками на улице в поисках молока. В отчаянии я обшариваю все гетто и нахожу их спрятавшимися в канализационном колодце.

В тот же вечер я играю на фортепьяно во время ужина в доме Крюгера. Он даже вида не показывает, что мой тесть у него в руках. Прежде чем я набираюсь храбрости, чтобы спросить о родителях жены, он отпускает меня домой. Когда Соня узнает, что я не спросил о том, что ждет ее родителей, она отворачивается от меня. Снова и снова отворачивается она от меня, когда я пытаюсь оправдаться.

Ко мне приходят другие члены юденрата, обеспокоенные судьбой Саула и Гизелы. Мы решаем отправиться все вместе к Крюгеру, чтобы узнать, что с ними. Нам кажется, что мы можем взять числом. Нашу делегацию возглавляет председатель юденрата — доктор Исаак Вайнбергер. Его уважают даже нацисты, так как ему удается вылечить гестаповцев, получивших переломы после падения грузовика в кювет. Мы приходим в кабинет Крюгера, и тот начинает бить Вайнбергера стеком и продолжает экзекуцию, несмотря на наши мольбы. Крюгер кричит на нас, грозит провести специальную Aktion для всего юденрата и их семей, если мы не научимся уважать его высокое положение. Затем он кидается ко мне с воплями. Он, дескать, знает, что это я за всем этим стою. Итак, говорит он, хочешь увидеть своего тестя? Я не отвечаю, потому что немею от страха. Однако киваю головой. Крюгер говорит, что умеет обращаться со свиньями. Его дед держал свиней, и свиньи эти всегда кончали одинаково. Потом он ведет меня на бойню за гетто и вводит внутрь. Здесь у гестапо тюрьма и место для допросов. Я слышу крики и стоны людей, но никого не вижу. Крюгер быстро идет вперед, я следую за ним. Повсюду запах крови и испражнений, но трудно сказать, чья это кровь — животных или людей. Мы подходим к охраннику возле двери. «Юнгерманы готовы для посещения?» — спрашивает Крюгер охранника на диалекте, который, как он думает, я не пойму.

Гестаповец ухмыляется и отвечает, что они готовы для любых посещений. Я делаю шаг в темноту, и Крюгер зажигает лампу. Саул Юнгерман висит на крюке, на который подвешивают туши животных. Острие протыкает его насквозь под лопаткой. Я не узнаю его лица: так сильно избит Саул. Но он еще жив, и его опухшие глаза устремлены на что-то в другом конце комнаты. Я смотрю туда же и вижу обнаженную Гизелу. Она висит, подвешенная за ноги, и ее тело распорото от горла до промежности. Вываливающиеся внутренности почти скрывают ее лицо. Крюгер быстро выходит вон, и я слышу, что его рвет в коридоре.

В тот вечер он заставляет меня играть «Времена года» Вивальди.

И хотя Соня постоянно задает мне вопросы, я не рассказываю ей об увиденном на скотобойне. Говорю, что ее родителей увели под конвоем. Я ничего не рассказываю и другим членам юденрата. Так как не думаю, что мне стоит еще больше нагнетать обстановку, усиливая их страхи. Мы все уже прекрасно знаем, что находимся в руках сумасшедших и мясников. Соня сама себя успокаивает, лелея надежду, что, возможно, ее родители отправлены в трудовой лагерь. Я старательно поддерживаю такие мысли. Отчаяние — наш хлеб насущный, и его у нас сколько душе угодно.

В июле — еще одна Aktion и еще пятьсот евреев отправляются на убой. Бригаду еврейских пожарных вывозят в поле и заставляют копать братскую могилу. Потом несчастных евреев принуждают раздеться догола. Один молодой еврей по фамилии Волынский набрасывается на гестаповского охранника. Волынскому удается привязать к ноге нож длиной шесть дюймов, и он втыкает этот нож в горло гестаповца, а тот, захлебываясь собственной кровью, бежит за Волынским и закалывает его штыком. Ответ не заставляет себя ждать. Волынский еще не успевает умереть, как уже становится причиной того, что нацисты облагают евреев дополнительной контрибуцией. На следующий день немцы решают почтить память убитого гестаповца тем, что приказывают нам составить список еще из пятисот евреев, подлежащих уничтожению. Я знаю. Вместе с другими членами юденрата я всю ночь вношу имена евреев в этот список. И как всегда, мы выбираем самых бедных и беспомощных. И как всегда, мы выбираем тех, кого не знаем и с кем не связаны кровными узами.

Всю свою жизнь я был фанатиком чистоты. Но в гетто приходится навсегда забыть о гигиене. Как любой другой еврей, я вынужден выживать в нечистотах. Ночью крысы становятся властителями тьмы, и мы слышим, как они гремят кастрюлями и сковородками в поисках объедков. Лучшее место для крыс — это кладбище, где они жиреют, питаясь останками умерших от голода людей. Кроме того, нас осаждают клопы, которых так много, что нам нередко приходится забирать детей и отправляться на улицу — спать под звездным небом. Зимой у нас нет другого выбора, как воевать с клопами, тараканами и вшами. Вода — на вес золота. Даже грязная и тухлая. Как-то вечером один старый еврей находит время закрыть глаза, чтобы произнести молитву над куском хлеба, который он собирается съесть, но вдруг из шкафа выскакивает крыса и выхватывает хлеб из рук старика. Еврей в ярости убивает крысу ботинком, потом разделывает ее, жарит на костре и с жадностью поедает. К нему приходит раввин, но не для того, чтобы наказать старого еврея за употребление некошерной пищи, а для того, чтобы узнать, какова она на вкус. Вот так велико отчаяние евреев Киронички.

Громила по фамилии Бергер назначен следить за Ordnungsdienst, после того как его предшественника прямо на улице застрелил обершарфюрер за то, что тот недостаточно быстро выполнил приказ. Бергер силен как бык, и он всего-навсего простой грузчик на железнодорожной станции. Это пьянчуга, деревенщина и тупой, как гой, уж извини, Джек, за такое сравнение. Такие люди, как Бергер, противны другим евреям, но им ведь сделали обрезание, согласно нашим законам, а потому их приходится терпеть. Нацистам все равно, кто перед ним, Эйнштейн или Горовиц, если на дверном косяке у него висит мезуза[192] и крайняя плоть обрезана. Бергеру выдают дубинку и форму, и он с удовольствием бьет образованных евреев, чтобы добиться послушания. Евреи боятся его даже больше, чем простого немецкого солдата.

Некоторые еврейские девушки становятся немецкими подстилками или ложатся под любого, кто может их накормить. Если немецкий солдат спит с еврейской девушкой, то по законам расовой чистоты их обоих ждет смерть. Но мужчины есть мужчины, а женщины есть женщины, и за еду каждый сделает все, что угодно. Так как я член юденрата, еды у нас больше, чем у других, а потому я не слишком беспокоюсь.

Как-то раз иду я домой по главной улице гетто после тяжкого дня на фабрике, когда мы переделывали шубы в теплые шинели для немецких солдат с Восточного фронта. Я чувствую себя очень усталым от работы и безысходности. И вот иду я медленно домой, опустив голову, стараясь не привлекать к себе внимания, что является лучшим способом выживания. Вдруг возле меня начинается какое-то волнение. Крики, причитания, плач. Я поднимаю глаза и вижу, как гестаповцы хватают двух еврейских мальчиков, которые контрабандой приносят в гетто еду. Одному мальчику десять лет, а другому — девять. Это братья, и они плачут, когда солдаты снова и снова бьют их по лицу. Мальчиков волокут на площадь и ставят под петли, свисающие с виселиц, на которых обычно вешают евреев, поляков и украинцев, провинившихся перед нацистами. Нацисты любят вешать людей в назидание остальным. В этот момент на площадь на автомобиле въезжает Крюгер.

Оба мальчика истошно кричат, когда их подталкивают к виселице, но поскольку они, в сущности, еще совсем дети, я думаю, что все обойдется. Они пытались тайком пронести в гетто рыбные консервы и бутылку водки, продукты, которые сейчас стоят баснословные деньги. Мальчиков ставят на табуреты, завязывают за спиной руки и накидывают петли на шеи. Сцена — словно из дурного сна. Я слышу, как евреи стонут потихоньку, потому что не решаются открыто протестовать. Мне кажется, что я иду по какой-то странной местности, будто из ночного кошмара. Я не могу оторвать глаза от мальчиков, которые в обычных обстоятельствах играли бы в футбол на школьном дворе. И вдруг я слышу, как выкрикивают мое имя: это Крюгер, заметивший меня в толпе, приказывает выйти вперед. «Они ведь еще дети», — говорю я, не поднимая головы, и он бьет меня по лицу стеком, и я чувствую во рту вкус крови. Затем я слышу шум, и к нам, расталкивая толпу, приближается какой-то человек. Это Бергер, громила и надутый осел из Ordnungsdienst. «Это мои сыновья! — кричит он. — Сыновья вашего преданного слуги Бергера, который сам накажет их так, что они надолго запомнят. Богом клянусь!» «Это не мальчики и не сыновья, — говорит Крюгер толпе. — Это враги рейха, которые должны быть сурово наказаны».

Крюгер подходит к виселице и проверяет, крепко ли затянуты веревки. Мальчики отчаянно кричат и зовут отца, который пытается пробиться к ним, но падает наземь после удара прикладом по затылку. Бергер силен как бык, и он совсем обезумел от страха и воплей сыновей, а потому с трудом поднимается на ноги и кричит сыновьям, чтобы те не волновались. Он говорит сыновьям на идиш, что Яхве обязательно защитит их. Но Яхве уже несколько лет находится в продолжительном отпуске, где-то очень далеко от избранного народа. В Восточной Европе, Джек, его тогда точно не было.

И снова Крюгер выкрикивает мое имя. Он говорит со мной очень тихо, почти по-дружески, так, чтобы не слышала толпа. «Ты член юденрата, лидер твоего народа, — шепчет он мне. — Я хочу увидеть, как ты принимаешь трудное решение, доказываешь свою способность к действиям, которая в военное время требуется от всех слуг рейха. Вы все слишком долго были паразитами и пиявками. Ты должен совершить поступок, который поможет рейху избавиться от кровососов. Ты повесишь эти два куска дерьма, пианист!»

Бергер умоляет пощадить его детей, и я вижу, как немецкие солдаты вбивают эти слова ему в глотку, но он очень сильный да к тому же совсем озверел. Он прокладывает себе путь через толпу, пока его не останавливают три гестаповца, выросшие словно из-под земли. А потом Крюгер снова обращается ко мне — эти слова, Джек, что-то изменили во мне — и говорит: «Если сегодня ты их не повесишь, завтра на этой самой виселице я повешу твою красивую Соню и твоих красивых детей».

После этих слов я перестаю колебаться. Я подхожу к мальчикам и прямо на глазах их отца, смотрящего на меня с ненавистью, выбиваю из-под них табуреты. Крюгер хватает меня за шею, я хочу отвернуться, но Крюгер крепко держит меня. Он заставляет меня смотреть, как мальчики дергаются в петле и агонизируют. Младший умирает гораздо дольше, чем старший.

Бергер начинает выть от боли — боли, подобной которой я никогда не слышал в голосе человека. Так она глубока. Его оттаскивают в сторону и потом, как я знаю, отвозят в гестапо. Живыми оттуда возвращаются только шлюхи. Дома я рассказываю Соне о том, что сделал, а она крепко прижимает меня к себе и снова и снова целует мое лицо. Она умоляет меня не мучиться и не страдать, говорит, что нас, евреев, проверяют на прочность, и как евреи мы обязаны выжить, и это докажет всем, что мы происходим от народа, которого преследуют уже три тысячи лет. «Они могут что угодно делать с нашими телами, — говорит мне Соня, целуя и крепко прижимая меня к груди, — они могут морить нас голодом, и пытать нас, и убивать нас десятками тысяч, но души наши отнять не смогут. Они не смогут, дорогой мой муж, отнять у нас то, чем мы являемся».

В отношении себя Соня была права. Она ошиблась в отношении Джорджа Фокса.

В тот вечер Крюгер просит меня сыграть что-нибудь из Гайдна, но я играю ему что-то из Телемана[193], и этот идиот понятия не имеет о моем обмане. Быть не слишком культурным — это не грех. Грех — притворяться культурным. В этот вечер, исполняя Телемана, я представляю себе, будто играю перед членами королевской семьи в Лондоне и играю так блистательно, что даже сдержанные британцы аплодируют мне стоя. Я пытаюсь внушить себе, что не участвовал в казни двух невинных еврейских мальчиков. Но когда я исполняю Телемана, их кровь на моих руках.

Приходит осень. И с наступлением холодов этот монстр Крюгер начинает сильно нервничать. В иные дни он не выходит из дому, а в другие — он очень буйный, жестокий и вездесущий. Как-то гестаповцы обнаруживают, что одна еврейская семья прячет золото и бриллианты в тайнике под камнем христианской церкви, и Крюгер насмерть забивает всю семью статуей святого Иосифа, взятой им в той же церкви. Среди его жертв и двухлетняя девочка. Бригаде еврейских пожарных приказывают подготовить могилы не менее чем для пятисот человек.

В один из дней, когда Крюгер нервничает еще сильнее, чем обычно, он приходит на фабрику, где я шью шинели. При его появлении все еврейские портные так дрожат, что у них вот-вот случится инфаркт. Крюгер является к нам как ангел смерти, сошедший на землю, и то, что он заправляет царством ужаса, накладывает печать на лицо гестаповца. Плоть его обвисла, и кажется, что он гниет изнутри. Крюгер манит меня пальцем и велит следовать за ним. Что мне остается делать? Я его раб, а потому покорно иду за ним.

Крюгер сажает меня на заднее сиденье автомобиля. Он плюет на мою звезду Давида, словно желая напомнить мне, что думает о всех евреях. Мне становится даже смешно: разве я нуждаюсь в напоминаниях? Он везет меня по улицам Киронички и останавливается возле приюта для маленьких детей. В этот месяц в город прибывает огромное число венгерских евреев, которые не нужны гетто и от которых нет никакой пользы. По отношению к своим венгерским соплеменникам евреи Киронички ведут себя просто гнусно. Правда, есть несколько заметных исключений. Среди людей всегда встречаются заметные исключения, благодаря которым кажется: то, что Бог создал человека, — не такая уж плохая идея. Однако в тот день сама идея существования человечества выворачивается наизнанку.

В грузовики запихивают более сотни детей, самых маленьких и самых беззащитных. Двенадцать из них даже не евреи. Преступление четверых состоит в том, что они поляки. Восемь виноваты в том, что являются украинцами. Младенцев очень много. Некоторые плачут. Но большинство слишком слабы, чтобы плакать. Маленький караван выезжает из города, следуя за автомобилем Крюгера. Должен тебе признаться, что в этой поездке за свою жизнь я боюсь больше, чем за жизни других. За всю дорогу я ни разу не вспоминаю о бедных детях. Мы едем час и в конце концов приезжаем в горы, которые в ясный день можно увидеть из Киронички. Мы подъезжаем к мосту, переброшенному через ущелье глубиной триста футов, на дне которого бушует река. Это так высоко, что и поверить трудно. Солдаты начинают с малышей, только-только начинающих ходить. Они берут их за ноги и запихивают в мешки. Большая часть детей плачут, другие сопротивляются, а самые слабые уже почти что умерли и молчат. Крюгер достает прекрасное охотничье ружье, с которым в Баварии он ходил на оленей и кабанов. На прикладе даже есть гравировка.

По пути к мосту немецкие солдаты уже успевают набраться шнапса. Они хватают мешки с никому не нужными детьми и один за другим швыряют их с моста в реку. Мне кажется, что мост вот-вот развалится от детского ужаса. Те дети, кого не сунули в мешок, вопят от страха. Некоторые зовут своих матерей. Правда, никто толком не понимает, что происходит, и это единственная гуманная вещь во всей неописуемой сцене. Крюгер заряжает ружье и целится. Он стреляет в каждого третьего ребенка, которого бросают с моста. Он отличный стрелок, известный в рядах эсэсовцев. Он хочет попасть в каждый мешок, в который целится. В одного младенца Крюгер попадает трижды, и солдаты аплодируют ему. Крюгеру удается попасть в пятнадцать детей подряд и только в одного ребенка — уже у самой воды. Потом игра эта ему надоедает, и он бережно укладывает ружье в футляр. Он орет на солдат, чтобы поторапливались, и те начинают сбрасывать вниз оставшихся двадцать — тридцать детей, даже не трудясь засунуть их в мешки. Я вижу, как пять голых младенцев находят свою смерть на обрывистых берегах. Эти летящие вниз создания так невинны и уже обречены. Вскоре работа закончена, и мы едем обратно в город. Всю дорогу Крюгер молчит как рыба. И я знаю, что если сейчас открою рот, то получу пулю в лоб.

В тот вечер он просит сыграть для него что-нибудь красивое, чтобы заглушить всепоглощающую душевную боль. Я исполняю концерт № 21 Моцарта, поскольку это произведение таит в себе скрытую красоту. Потом через какое-то время Крюгер начинает рыдать, и я понимаю, что он опять пьян. Крюгер начинает говорить, но он говорит не об убитых детях. Он говорит о долге, суровом долге. Чтобы быть хорошим солдатом, он должен со всей неумолимостью выполнять буквально каждый приказ фюрера. Ему гораздо легче быть мягким, ведь в гражданской жизни он отличается мягкостью, добротой и приветливостью. Его даже ругают за то, что он слишком балует своих детей, особенно дочь Бригитту. В той, другой жизни он банкир, и единственная его проблема в том, что он не может отказать в ссуде. Ему больно это говорить, но он одалживает деньги даже пьяницам и транжирам. Целый час Крюгер бубнит монотонным голосом, какой он мягкий, как любит собирать полевые цветы для Бригитты. Рассказывает, что любит стоять на воротах, когда играет в футбол с сыновьями, и всегда позволяет им выиграть. Я исполняю Моцарта и пытаюсь думать только о собственных делах. А Крюгер все пьет и плачет, пьет и плачет. Когда он вырубается, я на цыпочках выхожу из его квартиры и иду домой через гетто в тот самый день, когда Крюгер приказывает сбросить более сотни сирот с моста на Украине. Если есть Бог, Джек, то эти сироты обязательно встретят Крюгера на мосту, ведущем в ад. А Бог должен повернуться к нему спиной, так же как Он повернулся спиной к Своему избранному народу в те годы, о которых я говорю, и ни за что не поворачиваться, какими бы жалобными ни были вопли Крюгера и как бы долго они ни продолжались, а я молюсь, чтобы это была вечность.

Каждый день я прохожу мимо людей, которых голод одолевает все сильнее и сильнее, их ноги опухают и меняют цвет. Они странно передвигаются, словно идут под водой, и ты сразу понимаешь, кому из них остается жить несколько дней. У них плохая аура, от них воняет, и ты стараешься обходить их стороной. Поскольку я член юденрата, портной на фабрике и личный пианист Крюгера, моя семья питается сравнительно неплохо. Мы живем в грязи и мерзости запустения, но хотя бы питаемся не хуже других в гетто. И я благодарен за это, а моя прекрасная Соня и мои детки все живы.

А потом еврей по фамилии Скляр, молодой, горячий, сильный, подходит к нацисту, пришедшему арестовать его отца и мать, и выплескивает ему в лицо соляную кислоту. И вот этот Скляр выплескивает кислоту прямо в лицо нацистского зверя, который вопит от боли, когда едкая жидкость выжигает ему глаза и половину лица. Этого самого Скляра убивают на месте другие немцы, а его родителей приканчивают выстрелом в затылок. Крюгер приказывает повесить тело Скляра на главной площади, а потом сжечь. Но Крюгер не может удовлетворить свою жажду крови таким банальным возмездием. Нациста, оставшегося без глаз и с половиной лица, отправляют домой, в Дюссельдорф, а Крюгер вечером собирает членов юденрата и сообщает им, что в наказание за нападение на солдата рейха триста евреев должны быть повешены на фонарных столбах Киронички. Юденрат призывает добровольцев, но мало кто добровольно согласится пойти просто так на смерть.

Члены юденрата прямо-таки теряют голову от душевных терзаний. Решают послать на виселицу очень старых людей, справедливо полагая, что пожили — и хватит. В больнице поднимают с кроватей самых слабых и недужных. Хватают умалишенных, уговаривая себя тем, что делают им одолжение, поскольку сумасшедшие и так не могут отличить жизнь от смерти. Крюгер — вот наш темный бог, и мы должны повиноваться ему и отдать братьев-евреев на заклание. Наши ресурсы исчерпаны, а такого количества людей просто не набрать, и Крюгер грозит, что повесит всех членов юденрата, а потом и их семьи, если не выдадим ему требуемое количество душ. И тут, на наше счастье, — как нам кажется тогда, хотя потом мы и будем сожалеть, — на станцию прибывает состав с венгерскими евреями. Везде — на фонарных столбах, на стропилах, на только что построенных виселицах — висят триста евреев, принесенных в жертву из-за одного ослепшего нациста. Крюгер не разрешает их снимать, пока тела не начинают разлагаться.

В день, когда Крюгер линчует этих евреев, он приказывает мне играть Вагнера. Антисемита Вагнера. Но Крюгер — тупица, а потому музыку он выбирает в тот вечер просто так, без всякого подтекста и иронии. Он снова напивается и все бормочет: «Ты не знаешь, какой ценой, ты не знаешь, какой ценой». А я играю на фортепьяно, будто не слышу его. Играю Вагнера в ту самую ночь, когда триста еврейских мужчин переплывают Красное море, чтобы попасть в Землю обетованную. Триста мужчин, мужчин, соблюдавших заветы своего Создателя, раскачиваются на холодном ветру, дующем с гор вокруг Киронички. Я знаю, какой ценой, герр Крюгер. Я знаю, какой точно ценой, потому что ты заставил меня выбирать каждого из них.

Юденрат. Мне трудно произнести это слово вслух. Произнося его, к своему стыду, я испытываю такое отчаяние, что мне трудно дышать. В варшавском гетто председатель юденрата накладывает на себя руки. Думаю, это единственное правильное решение. Но оно требует мужества, которого у меня нет. Что будут делать Соня и мои мальчики, если я вскрою себе вены или съем крысиного яду? Я знаю четыре еврейские семьи, которые все вместе приняли крысиный яд. Тем самым приняв смерть на собственных условиях. Я жду, пока нацистский зверь проголодается и посмотрит по сторонам. Кто бы мог подумать, что этот нацистский зверь однажды посмотрит в сторону красивой Сони?

Я прямодушно решаю для себя, что мои жена и дети должны выжить, пусть весь мир летит к черту. И вот в один прекрасный день фабрику закрывают за якобы преднамеренную порчу станка, но ничего не находят и всех отпускают по домам, с угрозами, но без дополнительной пайки. Я прихожу в нашу перенаселенную квартиру, где моя семья ютится вместе со многими другими семьями, включая вновь прибывших из Венгрии. За моими детьми присматривает старая еврейка из деревни. Я спрашиваю, где Соня, а потом сажаю на колени младшенького и близняшек, и те начинают шарить у меня по карманам в поисках еды. Мне трудно произнести вслух имена своих детей. Когда Соня возвращается, она очень удивляется, что я дома. Я вижу, что ей почему-то стыдно. Я интересуюсь, где она была, так как красивой женщине опасно ходить по улицам, которые патрулируют немецкие солдаты и украинские полицаи. Соня прикладывает палец к губам, опускает глаза и говорит: «Не спрашивай меня об этом, пожалуйста».

В эту ночь, когда весь город спит, а рядом храпят незнакомые люди, от которых нас отделяет только одеяло, я хочу притянуть к себе жену. Я надеюсь найти утешение в ее теле. Я хочу позабыть обо всем во время нашей близости. Соня, как всегда, целует меня, а потом говорит, что мы больше не можем заниматься любовью, так как она опозорила меня, опозорила наши семьи и больше не может лежать в моих объятиях. Она рыдает в темноте и просит у меня прощения. Примерно месяц назад Крюгер заявляется к ней и приказывает прийти к нему домой, так как считает, что она станет для него подходящей подстилкой. Крюгер долго рассуждает о том, что не верит в законы расовой чистоты, которые исповедуют нацисты, но ради карьеры держит язык за зубами. Соня вся дрожит и умоляет его не заставлять ее делать это. Но Крюгер — король нашего кусочка ада, он лишь смеется и говорит, что с удовольствием расстреляет ее мужа и детей, а ее сделает своей служанкой. Затем он прекращает разговоры, так как обольщение ему наскучивает, а потому он попросту насилует ее на диване возле фортепьяно. Каждый день он заставляет ее приходить к нему домой. Соня умоляет Крюгера не сообщать мне о ее падении, и тот, по доброте своей, соглашается. Каждый раз, мой дорогой муж, это насилие, говорит мне моя хорошая Соня. Затем объясняет, что не может больше любить меня, поскольку Крюгер заразил ее сифилисом. Милая Соня. Ее страдания и ее стыд в ту ночь в моих объятиях невыносимы для нас обоих. Но уже под утро мы заново даем торжественную клятву любить друг друга. Они могут отнять у нас все, но наша любовь будет длиться вечно.

Ты думаешь, что слышал и вообразил себе все самое худшее, что может случиться с евреем в гетто. Но потом происходит нечто еще более ужасное, и тебе остается только держать все в себе. Ты молишься, чтобы у тебя не было воображения. И твои молитвы услышаны. Ты начинаешь понимать, что зло не имеет дна. Отчаяние, которое я чувствую где-то внизу живота, сродни параличу.

Я сейчас говорю тебе все это, Джек, а сам переживаю, как я это говорю. Может, он думает, что я преувеличиваю, спрашиваю я себя. А вдруг я упускаю важные детали, которые смогут убедить его в подлинности тех событий? Надо ли скрывать от него детали, которые могут показаться ему слишком трагичными и даже невероятными? Мой рассказ звучит достаточно искренно? Как ты думаешь, Джек? Скажи что-нибудь. Твои глаза. Я всегда ненавидел твои глаза. Глаза Крюгера. Глаза Германии. Ха! Глаза моего зятя!

Приходит тиф. Потом холера. С наступлением холодов становится ясно, что конец гетто не за горами. На русском фронте для немцев все складывается не слишком удачно. Матушка Русь, как это не раз бывало, начинает пожирать армии захватчиков. У немцев меняется выражение лица.

По утрам мертвецов просто выбрасывают на улицы, словно мусор.

Крюгер уже говорит со мной так, словно мы с ним старые друзья. Ему нужен собеседник, и он выбирает меня. Ему не нравится, когда я ему отвечаю, а потому, пока мои пальцы порхают по клавишам, я просто киваю. Я уже умею делать вид, что сочувствую его незавидному положению, его душевным терзаниям. Он рассказывает мне кое-что интересное. Это чудовище Крюгер говорит, что мне никогда не понять — каково это, держать целый город в своих руках. Он знает, что городом можно управлять только с помощью террора, но понимает, что и у террора есть пределы. Я исполняю для него Дворжака, а он продолжает говорить. Крюгер даже расплескивает коньяк, когда обсуждает со мной свою дилемму. Каждая жизнь в Кироничке в его распоряжении. Он, Крюгер, может приказать убить любого. В гестапо часто замучивают до смерти мужчин и женщин. Он знает о гвоздях под ногтями и как это больно. Для пыток годится любая часть тела. Ножницами можно расширять ноздри, протыкать ими барабанные перепонки, вставлять их в задний проход. Можно вырывать мошонки. Каждое отверстие на теле можно превратить в туннель «утонченной боли». Можно развязать любой язык, после чего вырвать его. Крюгер начинает понимать, что человеческие страдания его уже абсолютно не трогают. Он может приказать убить десять тысяч человек и думать об этом не больше, чем о раздавленной каблуком мухе. Его дочь болеет пневмонией, а у сына плохие отметки в школе. Он говорит мне, что ему не нравится, как готовит его жена. Когда-то он был вратарем футбольной команды начальной школы. Теперь уже недолго осталось, говорит он, но не объясняет своих слов. Сегодня он хочет послушать Моцарта, а не Бетховена. Этот идиот даже не догадывается, что я исполняю Дворжака.

На следующий день проводят Aktion: две тысячи людей сгоняют к могиле, выкопанной еврейскими пожарными, и расстреливают из автомата прямо на снегу. На сей раз всех ждет сюрприз. На сей раз они убивают и команду пожарных.

В тот вечер я опять играю, и Крюгер приходит уже пьяный. Я исполняю Брамса. Крюгер подходит ко мне и останавливается возле меня. Раньше он так никогда не делал. Он по-братски берет меня за плечо, словно мы с ним закадычные друзья. Потом подносит пальцы к моему носу. «Этот запах, — говорит он. — Это запах твоей Сони. Узнаешь его? Теперь он принадлежит мне. Навсегда. Я владею им. Слышишь меня, еврей? Я владею этим запахом. Вот так пахнет моя шлюха».

Крюгер говорит это, и ему становится стыдно. Он сердится на меня. Он бьет меня так сильно, что я падаю на пол. Я поднимаюсь, сажусь на табурет и продолжаю играть. Он выплескивает мне в лицо коньяк и кричит, что ненавидит евреев даже больше, чем Гитлер, и поможет фюреру убить их всех. Потом он говорит, что я единственный, кто действительно его понимает. Что я его друг. Что он любит Соню больше, чем свою постылую жену. Он беспокоится о дочери. Боится, что она попадет в руки русских. Ему становится нехорошо. И его рвет прямо у фортепьяно. Ничего, скоро все будет кончено. Очень скоро. Его снова рвет, и он падает в собственную блевотину. Я зову украинца-домоправителя, и мы вместе относим Крюгера в спальню. Я выхожу на улицу. С тех пор я не играю Брамса. Не могу. Брамс для меня умер, но я храню его в памяти.

Я должен рассказать тебе о Соне и о себе кое-что еще. Так как я уже знаю все о Крюгере, то думаю, что это отравит нашу с Соней любовь. Соня считает, что один только ее вид должен быть мне противен. Я думаю, что никогда больше не смогу посмотреть ей в глаза. Но нет. Этого не происходит. Наша любовь становится еще сильнее, и мы льнем друг к другу так, словно мы единственные люди на земле, не утратившие способности любить. Мы даем друг другу обещание, что Крюгер не запачкает своими грязными руками наше прекрасное чувство. Наши тела и наши судьбы принадлежат ему. Но мы принадлежим только друг другу.

Соня, Соня. Соня.

Что мне еще осталось рассказать? В феврале, в разгар зимы, гетто Киронички ликвидируют. Менее тысячи оставшихся евреев грузят в поезда. Крюгер приходит попрощаться с Соней и со мной. Хотя он этого не говорит, я знаю, что он расстроен нашим отъездом. Он влюблен в мою Соню. Я вижу это, вижу и то, что он страдает, так как Соня смотрит на него с презрением. Это чудовище Крюгер — очень одинокий человек. Я и сам уже сорок лет одинок и могу понять одиночество Крюгера. Поезд идет два дня, потом останавливается в морозной темноте. Наш малыш Натан умирает той ночью, и тогда в Соне что-то ломается. Многие люди, в основном старики, умирают от холода. Поезд снова трогается с места. Нет ни воды, ни удобств. Мужчины и женщины должны как-то справлять нужду. Запах смущает нас. Запах приводит в отчаяние. Плач детей, которые просят воды. Ну ты, наверное, можешь представить себе, что это такое. Да нет, не можешь. Воспоминание о том поезде всегда со мной. Поезд ломает Соню. Да, ломает. Ко всему тому, что мы уже пережили, теперь еще и этот поезд. Моя красавица Соня умирает раньше, чем немцы милосердно отправили ее в газовую камеру. Перед нами открывают ворота Освенцима — и тут Соня сходит с ума. Она идет вперед. Немцы силой отрывают ее руки от тела нашего ребеночка Натана.

Видишь татуировку на моей руке, Джек? Немцы любят списки, каталоги, любят порядок. Только благодаря тому, что я известный музыкант — а они уже знают, что я еду, — мне сохранили жизнь. Меня направили в шеренгу жизни. Соню и моих близнецов — в шеренгу смерти. Мальчики стоят по бокам своей матери, защищая ее. Они понимают, что мать уже не с ними, и, хотя мальчики еще малы, в этом строю они становятся мужчинами. Им приходится вести свою мать на смерть. Оба машут мне рукой. Незаметно, чтобы не увидели немцы. Потом их уводят — прямо в вечность. Я пытаюсь поймать взгляд Сони, но она уже где-то далеко. Я вижу, как она уходит из моей жизни, и до сих пор вижу, даже после всех этих ужасных лет, после всего, что случилось потом, и понимаю, почему она считалась самой красивой женщиной Европы.

Я надеваю лагерную робу и сразу же получаю удар сзади, который валит меня с ног. Потом меня пинают ногой в живот, затем в лицо. Я чувствую вокруг какое-то движение и думаю, что немецкие охранники хотят убить меня в раздевалке. Но это Бергер, еврейский громила из Киронички. Тот, чьи сыновья украли продукты и были повешены за свое преступление. Бергер помнит только одно: именно я выбил табуреты из-под ног его сыновей. «Этот еврей мой», — заявляет он.

Бергер служит в зондеркоманде, он был одним из проклятых Богом евреев, что убирают трупы из газовых камер и уносят их в крематорий. Каждый день Бергер находит меня и избивает. Он своего рода король среди проклятых. Своего рода Крюгер. Однажды Бергер приходит ко мне, чтобы меня забрать, и бьет по затылку. Этот громила свободно проходит в бараки. Охранники на вышках видят его, а он расхаживает по лагерю, точно консьерж. Он тащит меня куда-то, и я слышу, как евреи молятся нараспев, прославляя Бога. Там очень темно и воздух наполнен черным дымом. Потом раздаются дикие крики, которые нельзя сравнить ни с одним звуком на земле. Затем наступает тишина. Бергер снова валит меня на землю. Потом рывком поднимает и тычками в спину гонит перед собой, и я вижу толпу евреев, один из них вращает колесо. Бергер вталкивает меня внутрь и приказывает делать то, что делает он. Я вижу гору мертвых тел, их сотни. В основном женщины, дети и старики. Я изо всех сил помогаю убирать трупы. Я работаю под градом ударов Бергера. Трупы я тащу за ноги. Некоторые совсем невесомые. И вот я тащу одно тело, как вдруг Бергер останавливает меня и приказывает посмотреть вниз. Там лежит Соня. Тогда он заставляет меня разрыть другой штабель, и я вижу своих сыновей. Я отрываю их и оттаскиваю к Бергеру. Он дает мне щипцы и приказывает выдрать золотые коронки у Сони изо рта. Он раскрывает ей рот и с треском вытаскивает первую коронку. Я стою, не в силах пошевелиться, и тогда он бьет меня по лицу щипцами. Я открываю Сонин рот. Вытаскиваю зуб. Бергер хватает щипцы и вытаскивает все зубы подряд. Этот Бергер тоже сумасшедший и тоже невинный. Позже находится один еврей, работающий в администрации, и он говорит, что в старое доброе время видел меня на концерте. Он большой любитель музыки. Он узнает, что Бергер заставляет меня день и ночь работать в зондеркоманде. Этот неизвестный еврей — царь и бог на своем участке, и он заносит номер Бергера в список людей, предназначенных к уничтожению. За Бергером приходят, и потом я вижу его тело в груде трупов, вытащенных из газовой камеры.

Что до остального, то Освенцим есть Освенцим. Можешь почитать об этом. На мою долю выпадает то же, что и другим. Работаю. Страдаю. Голодаю. Как-то раз чуть не умер от дизентерии. Чтобы выжить, во время работы я проигрываю в голове музыку, которую люблю. Я мысленно прошу великих композиторов собраться у меня, чтобы исполнить лучшие свои произведения. И среди всей этой мерзости я представляю, как в смокинге обедаю с Бетховеном, Бахом, Моцартом, Шопеном, Листом, Гайдном, Пуччини, Римским-Корсаковым, Малером, Штраусом, Чайковским и всеми остальными. Каждый вечер я медленно одеваюсь, застегиваю запонки, завязываю и перевязываю черный галстук, добиваясь, чтобы узел был безупречным. Прежде чем идти на концерт, я захожу в лучшие рестораны Европы, заказываю лучшую еду, приготовленную лучшими поварами. Я ем улиток, блестящих от сливочного масла и сдобренных чесноком и петрушкой, заказываю утку с поджаристой корочкой и с жирком под крылышками, макаю в оливковое масло багет, ем крем-брюле, которое прослоено хрустящим жженым сахаром и взбитыми сливками и прямо-таки тает во рту. Мы не пожираем пищу, мы просто едим, наслаждаясь вкусом, — великие композиторы и я. Поскольку мысленно я переношусь в другой мир, мне удается выжить, сконцентрировавшись на всей этой красоте, которой я успел в свое время запастись. Я слышу музыку посреди всего этого ужаса. Но вот что, как я поклялся себе, я не сделаю ни при каких обстоятельствах: я не выживу. Но я покрываю себя позором, так как все-таки выживаю.

Зимой сорок пятого нас в срочном порядке гонят колонной дальше, так как к Освенциму приближаются русские. Мы идем по снегу без еды и отдыха. Многие падают и получают пулю в затылок. Эти пули для них как подарок. Я уже в Дахау, когда американцы освобождают лагерь. Но ничего из этого я не помню. Позже мне показывают снимок с горой обнаженных тел. Ты знаешь эти фотографии. Груды и груды мертвых чучел. Человек, который показывает мне снимок, — врач. Он и сделал эту фотографию. Он щелкает фотоаппаратом и вдруг видит, что моя грудь приподнимается. Он щупает мне пульс и срочно несет меня в полевой лазарет. Моя левая рука отморожена и поражена гангреной. Он удаляет мне мизинец. А безымянным пальцем я могу шевелить, но чувствительность не восстанавливается. Я всегда сожалел, что американский доктор тогда делал этот снимок. Лучше бы он оставил меня в груде тех тел. Я шел назад к своей Соне.

Руфь находит меня в лагере для перемещенных лиц, где она пытается найти родственников, оставшихся в живых. Она слышит о еврее, который ищет тех, кто был в Кироничке и кому удалось выжить. Мы женимся, и тем самым я разрушаю жизнь этой очень хорошей женщины. Я целую ее и знаю: она видит в моих глазах, что я вожделею Соню. Я занимаюсь с ней любовью и иногда шепчу имя Сони. У нас рождаются Шайла и Марта, и я снова разочарован, так как это не сыновья, которых я потерял. Они разочаровывают меня, потому что они — не моя первая семья. Я не могу любить Руфь, Джек. Стараюсь, но не могу. Я не могу любить Шайлу или Марту. Я могу любить только фантомы. Я иду спать, лелея своих призраков, и просыпаюсь только тогда, когда Шайла бросается с моста.

Вот так, Джек.

Часть VI

Глава тридцать пятая

Я ненавижу шестидесятые, особенно шум, сумасшествие и грубость тех сумбурных лет. Чаще всего мне вспоминается непрерывный ор, потом — позерство и, наконец, несоблюдение правил элементарной гигиены. Это единственное десятилетие, которое, когда вышло его время, даже ради приличия не сообщило, что увольняется. И худшим из всех прожитых лет стал 1970-й.

С тех пор я возненавидел фольклорную музыку, и набожность, и растительность на лице, и «вареные» рубашки, и политическую риторику. Для меня ад — это застрять в аэропорту во время метели и слушать, как стареющая хиппи бряцает на своей пошарпанной акустической гитаре, исполняя «Blowinʼ in the Wind», «Puff the Magic Dragon», «I Gave My Love a Cherry», «Lemon Tree» и «We Shall Overcome», причем именно в таком вот порядке. Когда-то я был наивным пленником тех времен, и ничто не могло отвлечь меня от глупой болтовни, перед которой я не смог устоять в мрачную эпоху вьетнамской войны. Самой большой трагедией той войны была даже не бессмысленная гибель молодых людей на полях сражений с незнакомыми названиями, а то, что вся страна как-то в одночасье поглупела. Война сделала врагами ближайших друзей. Стараясь следовать Zeitgeist[194], мы сами себя загнали в ловушку и с тех пор стали другими.

Когда дым рассеялся, я пообещал себе, что никогда не потеряю друга из-за чего-то столь субъективного и скользкого, как политические убеждения. «Я американец, — объявил я всем, кто меня окружал. — И имею право думать, как захочу, и вы тоже, ради бога, можете думать, как вам будет угодно». Это стало моим кредо, моей жизненной философией, и если бы не нетерпимость и тупое упрямство, которые я тогда демонстрировал с упорством, достойным лучшего применения, то я вступил бы в период зрелости таким же равнодушным к мировым идеям, как и любой другой южанин. Вьетнамский вопрос сформировал мой характер, и мне дорогого стоило признать это.

В четверг, после приема у Люси, я ехал по шоссе номер 17 в Чарлстон, а Ледар сидела рядом. Мы открыли окна. Пахло сжатой пшеницей,ветер развевал рыжеватые волосы моей подруги. Майк прислал приглашения нам обоим, настойчиво попросив приехать в театр на Док-стрит в Чарлстоне ровно к двум часам дня. И хотя ответа на письмо не требовалось, Майк сформулировал свое приглашение так, что отказаться было невозможно.

— Интересно, что еще затеял Майк? — спросил я.

— Уж точно ничего хорошего, — отозвалась Ледар.

— Но ты ведь должна знать.

— У него для нас какой-то сюрприз, — ответила она, бросив на меня насмешливый взгляд. — Но он все держит в секрете.

— Почему?

— Боится, что мы не рискнем показаться там, если узнаем, что к чему.

Ни один театр Америки не может сравниться с этим, на Док-стрит, так как в нем есть и своя интимность, и скрытое величие. Сцена этого театра размером с маленькую танцплощадку. Кажется, что здание затаило дыхание, а его безмятежность несет успокоение как актерам, так и публике. Он выглядит так же скромно, как церковь шейкеров[195], и когда туда попадаешь, хочется поскорее бежать домой и написать пьесу. Когда мы вошли, я увидел Майка, следившего за работой команды телеоператоров и звукооператора, которого, по словам Ледар, Майк заставил прилететь аж с Западного побережья. Я вспомнил, как Майк когда-то говорил, что первый свой спектакль он еще ребенком увидел именно в театре на Док-стрит, и это была пьеса Артура Миллера «Суровое испытание». Постановка произвела на него такое сильное впечатление, что это навсегда изменило его жизнь. И с тех пор ему страшно нравилось, что актеры, притворяясь кем-то другим, страстно произносят слова любви, принадлежащие совершенно незнакомым людям. Хотя увлечение Майка началось с театра, именно кино в конце концов притянуло его к себе. Майк любил говорить, что в театре можно создать ощущение напряжения и стиля, но в кино он может сотворить целый мир, причем только за счет того, что свет фиксирует форму на струящейся реке пленки. После успеха своего первого фильма Майк тут же стал членом правления театра на Док-стрит. Наш друг никогда не забывал о своих истоках.

— Чтобы через десять минут все было готово, — приказал Майк команде, работавшей точно и слаженно. — Каждый знает свою задачу. Когда мы начнем, гости должны забыть о вашем присутствии в этом здании. Comprende? Вас должно быть не видно и не слышно. Мы сюда явились не ради искусства. Мне просто нужно, чтобы все было заснято, — говорил он, пока мы с Ледар шли по проходу.

— А какой у нас здесь профсоюз? — насмешливо спросил мужчина, устанавливающий камеру.

— Никакого, недоносок несчастный, — улыбнулся Майк. — Что касается трудового законодательства, Южная Каролина — правильный штат. После форта Самтер они ненавидят все, что имеет отношению к слову «профсоюз».

— Для чего это все?! — крикнул оператор с балкона.

— Домашнее видео, — хлопнул в ладоши Майк.

Когда мы подошли, Майк еще раз хлопнул в ладоши, его команда исчезла, и больше мы ее не видели. Майк подготовился просто прекрасно.

— Вы рано, — заметил Майк. — Ранние гости меня нервируют.

— Тогда мы уйдем, — пригрозила Ледар.

— Нет. Я специально распределил время появления каждого из вас. Первыми должны были прийти Кэйперс и Бетси, но они что-то запаздывают. Идите наверх и занимайте свои места. Будете сидеть на сцене слева. Еда — пальчики оближешь, и напитков — хоть залейся.

— А наша какая роль? — поинтересовалась Ледар.

— Сегодня будем импровизировать. Пусть действие идет своим чередом, — ответил Майк. — Когда все появятся, сами поймете.

Меня привлекло какое-то движение в конце зала, и, обернувшись, я заметил неподвижный силуэт генерала Ремберта Эллиота, стоявшего навытяжку у задних рядов. К генералу присоединился седовласый человек более высокого роста, и я был крайне удивлен, увидев собственного отца, который шел по проходу в судейской мантии. Похоже, их вместе привезли из Уотерфорда. Потом я услышал, как за моей спиной пару раз кашлянула какая-то женщина. Я оглянулся и обнаружил Селестину Эллиот, вышедшую, должно быть, из кулис и смотревшую на мужа испепеляющим взглядом.

При виде жены генерал Эллиот застыл и, в свою очередь, не отрываясь смотрел на жену, пока та усаживалась с левой стороны сцены. Я знал, что они не встречались со времени той катастрофической поездки в Рим и общались только через адвокатов. Потом генерал подчеркнуто официально поклонился нам с Ледар.

— Мне страшно, Джек, — призналась Ледар, глядя, как Эллиоты направляются к своим местам.

— Что? — не понял я.

— Когда мне стукнет семьдесят, я хочу, чтобы все мои ошибки остались позади. Я хочу иметь позади тридцать лет тихой, спокойной жизни. Ты только посмотри на них! На судью, на генерала, на Селестину. Как они страдают! Я точно не перенесу, если вся отпущенная мне жизнь будет так же мучительна, как и прошлая.

— Нечего заниматься самокопанием, — ответил я. — Плыви себе по течению и будь счастлива.

— Это не ответ, — нахмурилась Ледар.

— Согласен, — сказал я. — Но по крайней мере, я предлагаю тебе правила игры.

Тут мы услышали обращенное ко всем громкое приветствие Кэйперса Миддлтона, который вместе с Бетси смело и уверенно шагал по проходу. Все в них казалось мне преувеличенным, словно процессы метаболизма протекали у них более интенсивно, чем у других. Их улыбки были похожи на гримасы. Кэйперс, как и все политики, с которыми мне довелось встречаться, похоже, с одного взгляда оценил обстановку в зале. Я видел, как он кивнул Ледар: снисходительно и небрежно, словно списав ее со счетов. Уж если Кэйперс оставлял кого-то позади, то никаких апелляций уже не принимал, если, конечно, потом ему не требовалось, чтобы этот человек оказал ему услугу. Он деловито вел Бетси на сцену, не желая понапрасну тратить время на то, чтобы перекинуться парой слов с Майком или с нами. Кэйперсу, как всегда, было очень важно держать под контролем любую ситуацию, а потому сейчас он явно нервничал, видя, как постепенно собираются люди из нашего общего прошлого.

Майк посмотрел на часы, а затем — в сторону боковой двери, выходившей на Док-стрит. Мой отец уселся за столом на возвышении, положив рядом с собой судейский молоток. Судья дважды ударил молотком по дубовому столу, чтобы разрядить напряженную обстановку в зале. Отец выглядел даже не старым, а скорее сломленным, и я подумал, что после возвращения из Италии уделял ему слишком мало внимания, так как занимался исключительно матерью. Мне и хотелось бы испытывать к нему сыновние чувства, но я не мог расшевелить себя, изобразить эмоции, которых у меня не было. Я жаждал пробудить в своем сердце любовь, но непослушное сердце всего лишь слегка защемило от жалости. Отец поднялся, разгладил судейскую мантию, поправил галстук и воротничок, а затем снова уселся и стал терпеливо ждать, как и все из нас.

Мизансцену Майк организовал просто замечательно. В глубине сцены, прямо в центре, стоял стол судьи, а справа — элегантное кресло с высокой спинкой. По бокам были расставлены полукругом удобные стулья с бархатной обивкой. Цвет обивки удачно сочетался со всем остальным, что делало обстановку веселой и почти домашней. Слева от стола сидели Ледар, Селестина и я. Стул рядом со мной оставался незанятым. Напротив нас расселись Кэйперс, Бетси и генерал Эллиот. С их стороны тоже был еще один свободный стул. Вторым рядом за нашими спинами стояли несколько деревянных стульев. Слева от себя, высоко над головой, я заметил едва уловимое движение: это оператор настраивал объектив камеры.

Майк стоял в центре сцены, возле судьи, рядом с креслом с высокой спинкой, откуда ему было хорошо видно всех нас.

— Добро пожаловать, друзья мои! Благодарю за то, что откликнулись на мое приглашение. Я хочу, чтобы вы знали, что вас всех снимают и записывают. Если захотите выступить, поднимите руку, и судья Макколл даст вам слово. Когда я займу свое место, все будет похоже на заседание суда. Председательствовать будет судья Макколл. Он единственный участник нашего собрания, чьи услуги оплачиваются. Все остальные присутствуют здесь, так как мне это очень нужно. Я вас всех люблю и всеми восхищаюсь. С большинством из вас я знаком практически всю жизнь. Почему именно здесь? — задал риторический вопрос Майк. — Я выбрал для нашей встречи театр, чтобы присутствующие почувствовали себя персонажами пьесы, драмы, которую мы вместе сегодня напишем. Я привез на Док-стрит двух таинственных гостей. По ходу пьесы нас ожидают сюрпризы, а потом закономерная развязка. Все мы в конце представления будем голосовать. Человек, которого будут судить, дал мне разрешение позволить каждому из вас решить его судьбу путем голосования. Ага! Я вас заинтересовал. Возможно, даже заинтриговал. Я мог бы объяснить вам правила игры, но здесь нет никаких правил. Вы будете просто давать свою оценку событиям, имевшим место в прошлом. Все, за исключением Бетси, были участниками или свидетелями событий, о которых пойдет речь. Некоторые играют главную роль в этой постановке, но все вы в той или иной степени способствовали развитию ее действия. «Гамлет» не был бы «Гамлетом» без Розенкранца и Гильденстерна, и эта история была бы неполной без каждого из вас. Все знают, что Кэйперс, Джек и я в детстве были неразлучны. Когда я думаю о дружбе, то на ум прежде всего приходят их имена. Потом мы с Джеком разошлись, и от этого мне так больно, что даже и не передать. Вряд ли я ошибусь, если скажу, что Джек ненавидит Кэйперса или по меньшей мере очень его не любит.

— Правильнее будет сказать «ненавидит», — уточнил я, глядя Кэйперсу прямо в глаза.

— Майк, я с самого начала говорила тебе. Не нравится мне все это. Не хочу сидеть здесь и видеть, как моего мужа судит поддельный судья и критикует какой-то повар-самоучка, — обиделась за Кэйперса Бетси.

— Я ценю ваш ум, Бетси, — улыбнулся я. — Я просто плакал, когда на конкурсе талантов вы играли на казу[196] «Оду к радости».

— Джек, не смей задирать мою бедную жену, — нахмурился Кэйперс. — Это тебе не идет.

Отец стукнул по столу судейским молотком и строго произнес:

— Все. Хватит, сын.

— Ты никак не можешь понять, — продолжил Кэйперс. — Джек, я по-прежнему люблю тебя. Вот чему и посвящен этот вечер.

— Ну, тогда этот вечер будет весьма долгим, приятель, — хмыкнул я.

Но тут снова раздался стук судейского молотка.

— Попрошу порядка в зале! — рявкнул мой отец, и на сей раз я заткнулся, увидев, как побагровело от гнева его лицо.

Но тут не выдержал генерал Эллиот. Он вскочил со своего места — типичный военный с головы до ног, очень властный и порывистый. У него был такой вид, словно он был вполне готов переплыть реку и перерезать горло часовому, охраняющему склад с боеприпасами.

— Я так понимаю, этот вечер посвящен моему сыну, — обратился он к Майку.

— То, что произошло с Джорданом, генерал, — центральная тема нашей пьесы. И все мы, здесь собравшиеся, прекрасно это знаем. Если бы Корпус морской пехоты не направил вас на базу на острове Поллок, ничего не случилось бы. Джек и Кэйперс остались бы лучшими друзьями. Вы с Селестиной сейчас не находились бы в состоянии развода. Возможно, и Шайла была бы жива, хотя это, наверное, и натяжка. Но то, что Джордан приехал в наш город, изменило ход событий. Он стал не только нашим лучшим другом, но и нашей судьбой.

— Если тебе хоть что-нибудь известно о местонахождении моего сына, ты просто обязан сообщить об этом федеральным властям. В противном случае тебя обвинят в укрывательстве преступника. Я сам тебя сдам, Майк, а ты знаешь, что я слов на ветер не бросаю.

— Заткнись! — не выдержала Селестина.

Судья снова стукнул молотком, призывая к порядку. Генерал же снова повернулся к Майку. И его голос был таким страдальческим, словно готовился отдать приказ приступить к расстрелу.

— Если ты знаешь о местонахождении моего сына, то твой нравственный долг — предоставить эту информацию властям, — повторил он.

Занавес в глубине слегка колыхнулся, и на сцену вышел Джордан Эллиот, легкий и подтянутый в своем траппистском облачении. Джордана сопровождали еще один монах и отец Джуд, которые затем скромно уселись сбоку, в тени.

— Привет, папа, — улыбнулся генералу Джордан. — Ты и понятия не имеешь о том, что произошло. Ты знаешь все об этой истории, за исключением моей роли в ней.

— Из-за тебя погибли два невинных человека, — произнес генерал уже без прежнего апломба: так поразило его неожиданное появление сына. — Я воспитал не солдата, а мямлю и дезертира.

— Никто из нас тогда этого не знал, папа, — возразил Джордан. — Но ты воспитал священника.

— Моя церковь не примет убийцу у алтаря, — отрезал генерал, взглянув на двух других священнослужителей.

Аббат поднялся и встал рядом с Джорданом.

— Я встретился с вашим сыном в Риме, когда он был еще послушником. Я стал его наставником и духовником. Для нас, служителей Римской католической церкви, прощать грехи — основная работа. Трапписты, которым удалось поближе познакомиться с вашим сыном, считают его хорошим человеком, а некоторые — даже святым.

— Он позор для своей страны и своей веры, — возразил генерал. — Кто считает его святым?!

— Его духовник, — ответил аббат и, поклонившись, вернулся на свое место.

— Я еще не разрешал вам садиться, — рявкнул генерал.

— Спасибо, генерал, но я не нуждаюсь в вашем разрешении, чтобы сесть, — ответил аббат, утерев рукавом лоб. — Вы, сэр, вышли в отставку, и ваше звание теперь чисто декоративное. Я же в настоящее время возглавляю аббатство Мепкин, и мои полномочия санкционированы незыблемой двухтысячелетней Божественной властью. Так что не советую повышать на меня голос, сэр. Ваш сын находится здесь исключительно с моего согласия. Я привел его сюда, а потому могу увести в любой момент и спрятать так хорошо, что вам в жизни не найти.

— Второй Ватиканский собор[197], — усмехнулся генерал. — Вот когда церковь свернула с истинного пути. Тот жирный Папа, который даже под страхом смерти не смог бы отжаться, откопал невесть откуда всех либеральных пустобрехов и фатов, собрал их вокруг себя на Втором Ватиканском соборе, чтобы опорочить все истинные и незыблемые ценности католицизма. Когда церковь была суровой, эта была настоящая Церковь. А эта, новая, мне отвратительна: мягкотелая, самодовольная, чувствительная церковь, где священники трахаются с монашками, как кролики, а во время торжественной мессы распевают под гитару «Кумбайю».

Мой отец, стукнув судейским молотком по столу, громко произнес:

— Генерал, вы впустую тратите время. Хватит болтать! Пора двигаться дальше.

— Нас ожидает еще один таинственный гость, — объявил Майк. — Для многих это человек-легенда. Если в студенческие годы в Каролине вы читали газеты, вы вспомните это имя. Леди и джентльмены, позвольте вам представить Радикального Боба Меррилла, лидера организации «Студенты за демократическое общество» с тысяча девятьсот шестьдесят девятого по тысяча девятьсот семьдесят первый год.

Когда я оглянулся и увидел, как на сцену выходит Боб Меррилл, то сразу понял, что сегодняшний вечер окажется тяжелее и будет иметь более разрушительные последствия для каждого из нас, причем такие, о каких Майк даже и не мечтал. Я считал, что больше всех на свете ненавижу Кэйперса Миддлтона, но совсем забыл о Радикальном Бобе Меррилле. Он оставил неизгладимый след в нашей жизни — словно вырезал камею на раковине, — причинил нам невосполнимый ущерб и скрылся из виду.

Меррилл подошел к Кэйперсу, и мужчины обнялись. Потом Боб приблизился к Джордану и обнял его. Затем, повернувшись ко мне, осторожно протянул руку.

— Если я правой рукой пожму тебе руку, то левой схвачу за горло, — задохнувшись от злости, сказал я.

— Джек, пора бы тебе повзрослеть, — улыбнулся Боб. — Что было, то прошло.

— Боб, когда ты сегодня принимал это приглашение, то хоть на секунду задумался о том, что вряд ли выйдешь отсюда целым и невредимым. Можешь не сомневаться, я с удовольствием вытрясу из тебя все дерьмо! — заявил я.

Снова раздался стук молотка, судья откашлялся, а Майк встал между мной и Бобом.

— Кто такой этот Радикальный Боб? — поинтересовался отец.

— Радикальный Боб был лидером антивоенного движения в кампусе, которое и закрутило нас в вихре всех этих событий, — объяснил Майк.

— Майк, но к чему ты ведешь? — не понял отец.

— Судья, — начал Майк, обрадовавшись такой подсказке, — на этот вопрос я смогу ответить только в конце нашего представления.

Тут уже не выдержала Ледар, которая, вскочив с места, спросила Майка:

— Майк, а тебе с этого какая выгода? Ты всегда был щедрым, однако не в ущерб себе.

— Спасибо за столь лестную характеристику, дорогая, — ответил Майк. — Но Ледар попала прямо в точку. Устраивая этот вечер, я получаю права на историю Джордана. Если мы решим, что Джордан виновен, он сдастся соответствующим властям острова Поллок. Если Джордану будет предъявлено обвинение, Кэйперс готов его защищать. Бесплатно.

— И тогда в глазах избирателей Южной Каролины Кэйперс будет выглядеть настоящим героем, — бросила Ледар. — «Миддлтон защищает убийцу-священника, друга детства».

— Цинизм тебе не к лицу, дорогая, — улыбнулся Кэйперс.

— Ты что, согласился взять Кэйперса в адвокаты? — спросила Ледар у Джордана.

— Хорошее предложение, но я впервые о нем слышу, — отозвался Джордан.

— Если он станет твоим защитником, то электрический стул тебе обеспечен, — не выдержал я.

— Джек, Джек, — укоризненно покачал головой Кэйперс, — люди могут подумать, что мы с тобой ссоримся.

— Майк, — заявил я, поднимаясь с места. — Ты сделаешь из этого фильм. Кэйперс станет губернатором. Джордан, возможно, сядет в тюрьму. Скажи, к чему этот спектакль? К чему эта мизансцена? Друзья и враги в одной комнате. Все можно было урегулировать без лишнего шума. Если Джордан счастлив быть священником, то пусть будет счастлив. Отпусти его с миром. Пусть уйдет с этой сцены и вернется туда, откуда пришел. Ты подставил Джордана. И ради чего? Ради одного из твоих фильмов? Ради избрания Кэйперса?

— Нет, Джек, — отрезал Майк. — С годами я заметил, как редко ощущаю, что действительно живу. Когда я весь как будто наэлектризован и каждая клеточка моего тела горит и блестит и мне кажется, что я вот-вот вспыхну ярким пламенем. Прислушайтесь, как дышит этот зал. Почувствуйте напряжение. Это будет вечер, который никто из нас не сможет забыть. То, что с нами произошло, словно окружило нас толстой стеной и до сих пор не отпускает. И все же когда-то между нами бродила любовь, освещавшая нам путь и делавшая нас светлее. Сегодня я хочу, чтобы мы все вместе выяснили, что случилось с этой любовью и почему ненависть так легко заняла ее место.

— С чего начнем? — поинтересовался Кэйперс.

Тут отец в очередной раз стукнул молотком, сопроводив это словами:

— Тот, кто хочет высказаться, должен занять место свидетеля. Этот человек обязан говорить правду и только правду, как в настоящем суде.

— Наши истории такие разные, — заметила Ледар. — Я уже не та девушка, какой была в колледже. Ненавижу ее.

— Тогда расскажи об этой ненависти, — предложил Майк. — Мы все расскажем свои истории. Порядка устанавливать не будем. Наши истории и лягут в основу той правды, до которой сейчас никто не может докопаться. Наши голоса сформируют единую сюжетную линию. Никто из нас особо не пострадает от всего сказанного здесь… за исключением Джордана Эллиота. Но если мы наконец узнаем правду о Джордане, то, думаю, это поможет нам понять и правду о себе, о том, что же мы делали в то время.

Майк щелкнул пальцами, и свет в театре погас, только сцена была залита лучами софитов. На какой-то момент в зале наступила мертвая тишина, затем стукнул судейский молоток, и Майк произнес:

— А теперь вернемся к вьетнамской войне. В Белом доме президент Никсон. Страна воюет сама с собой. Кампусы превратились в храмы гнева. В Колумбии, штат Южная Каролина, студенческая жизнь в полном разгаре. Мы южане. Мы в основном аполитичны. Южная Каролина одобряет войну, так как это консервативный штат. И все же в университете что-то происходит. Зарождается антивоенное движение, которое день ото дня только усиливается. А мы все еще заняты исключительно свиданиями, футболом и планами найти работу после окончания учебы. Леди и джентльмены, предлагаю вам честно и беспристрастно оглянуться на то время. Мы добродушные, заводные, любящие выпивку и быструю езду ребята из Уотерфорда. Мы могли танцевать всю ночь напролет, а потому часто ездили в Миртл-Бич. Все наши мальчики красивы, а девочки чудо как хороши. Мы играли в полную силу, смеялись от души и были влюблены в себя и окружающий мир. Но потом большой мир похлопал нас по плечу, чтобы представиться. Похлопал сильно. Так сказать, обозначил свое присутствие. Ну а теперь начнем. Прошу не останавливать процесс, пока мы не выслушаем каждого.

И так, пробиваясь сквозь хор самых разных голосов, начала разворачиваться наша история. Отец вызывал очередного выступающего и поначалу не позволял никому его перебивать. Свет софитов увенчал его перламутровым нимбом, а черная судейская мантия придала ему легитимности. Он выглядел красивым и внушительным: власть ему очень шла.

Начав заседание, судья кивком вызвал Ледар, которая, поняв, что от нее требуется, заняла кресло свидетеля. Ледар пережила эту битву, которую мы сейчас воскрешали в памяти, поскольку оставалась пассивным наблюдателем, а потому было вполне уместно, чтобы именно она первой вышла на сцену, на которой нам было суждено вновь появиться.

Я слушал, как Ледар описывает, на каком фоне происходили события, и просто диву давался, так как и не подозревал, что ее это хоть сколько-нибудь интересовало. Мне казалось, что она скользит по обочине того крутого, решающего поворота, оставаясь нечувствительной к творящемуся произволу и безразличной к охватившему нас нервному возбуждению. Ледар предпочитала просто наблюдать, но ни в чем не участвовала, и, когда сейчас она начала говорить, я вдруг понял, что тогда, взяв на себя эту роль, моя бывшая подружка перестала для меня существовать, так как все остальные уже были в самом эпицентре событий.

— Кто сначала хоть что-нибудь знал о Вьетнаме? — спросила Ледар, бросив быстрый взгляд на моего отца. — Я просто хочу сказать, что к тому времени, как мы поступили в колледж, война уже была в полном разгаре. Да, я видела демонстрации по телевизору, но в Южной Каролине все было по-другому. Меня интересовали исключительно сестринство да вечеринки. Впрочем, все мы были такими. Макияж волновал меня куда больше, чем дельта реки Меконга. Вот какой я была девушкой, и нет смысла извиняться, потому что так уж меня воспитали. Родители хотели, чтобы я серьезно подошла к выбору мужа, и других обязательств у меня не было. На колледж они смотрели как на место, где меня окончательно отшлифуют. Первые два года моего пребывания в кампусе меня волновала лишь проблема парковки. Я серьезно. Для студентов это был больной вопрос, из-за которого они жутко злились. Затем все изменилось. Вот так, вдруг. Этого нельзя было не заметить. Это носилось в воздухе…

Я слушал ее, и на меня нахлынули собственные воспоминания: я перенесся в студенческие годы, когда, уже чувствуя себя частью системы, спешил на занятия по вполне благополучному и приветливому кампусу. В тот первый год война была жутко популярна, и мы все ходили слушать Дина Раска, когда государственный секретарь приехал в кампус отстаивать политику демократов, возглавлявших администрацию президента. К этому времени Дину Раску уже было довольно опасно появляться в американском кампусе, но только не в Каролине, где студенты приветствовали его с восхищением и энтузиазмом. Он предостерегал нас относительно коммунизма, тогда самого страшного слова в английском языке. Будучи южанами, мы легко представляли себя работающими в коммуне, но мало кто из нас мог вообразить себя среди безбожного народа, человеком, вынужденным до конца своих дней оставаться лишенным веры. И я совершенно спокойно считал, что именно из-за этого и началась вьетнамская кампания. Да, тогда мы не имели ничего против того, чтобы отправиться на войну против страны, о которой мы даже не слышали. Мы, южане, не одобряли наше федеральное правительство, когда оно повышало налоги или пыталось вмешиваться в законы штата, но всецело доверяли ему, когда оно посылало своих солдат в края с убийственным влажным климатом истреблять узкоглазых людей, говоривших на неизвестном языке. Офицеры, приезжавшие в Южную Каролину призывать солдат на войну, всегда набирали необходимую квоту.

А потом, в 1968 году, произошли: «Тет оффенсив»[198], убийство Мартина Лютера Кинга, убийство Роберта Кеннеди, Чикагская резня[199], то есть целая череда ужасных событий, заключенных в одном временном отрезке.

И пока Ледар говорила, я постепенно припоминал, что наш кампус по-прежнему оставался молчаливым и равнодушным, в то время как в Гарварде и Колумбийском университете студенты приступом брали административные здания. Однако слабые намеки на перемены и первые признаки этих самых перемен начали появляться без громкой риторики или предварительной подготовки. Мы отрастили волосы, усы и даже первые бороды. Постепенное разоблачение началось где-то на подсознательном уровне, и студент в цивильном костюме казался теперь чудаком, музейным экспонатом, плавающим после кораблекрушения вдоль стройных рядов нашего братства. Дочери страховых агентов и баптистских проповедников из маленьких городов начали одеваться как хиппи и накладывали макияж только тогда, когда ездили домой на уик-энд. За исключением выхода из Федерации, Южная Каролина не сделала ничего такого, чтобы заслужить право считаться местом, где рождаются новые веяния. Но ход времени, знаменующийся в других кампусах волнениями и антиправительственными беспорядками, в Каролине измерялся лишь длиной баков на лицах тамошних студентов.

У таких девушек, как Ледар, жизнь была расписана еще задолго до их поступления в колледж. Красота Ледар была спокойной, домашней, не экзотической, как у Шайлы, и не опасной. Сестринство «Три-дельта» носило ее на руках: ее практически короновали, как только она ступила на территорию кампуса. Капитан школьной команды поддержки всего лишь поменяла цвет помпонов и юбки и научилась куда более занятным ритуалам на боковой линии спортплощадки колледжа. Ледар была из тех девушек, что ходили на свидания к квотербекам, но замуж выходили за парня, издававшего «Юридический вестник». На втором курсе ее избрали Мисс «Гарнет энд блэк»[200], а на вечере встречи выпускников — королевой бала. За исключением Шайлы, мало кто заметил, что Ледар была членом общества «Фи-бета-каппа» и специализировалась по философии. Шайла пыталась привлечь свою школьную подругу к политическим дискуссиям, но та чувствовала себя в большей безопасности в библиотеке или в шумной толпе футбольных болельщиков, чем в злобной обстановке жарких дебатов.

Ледар боялась наступивших перемен и старалась отгородиться от них. Она была настолько красивой, что никто даже не пытался узнать ее получше, да она и сама себя не знала. И вот сейчас, в театре на Док-стрит, Ледар Энсли стала человеком, который лучше других смог беспристрастно описать события тех лет. Стоя у рампы на сцене, где происходили основные события, она видела всю картину целиком. И только она одна могла определить момент, когда в размеренную жизнь колледжа грубо вторглась вьетнамская война. Ледар сказала, что ключ от всего был у Шайлы. И именно с Шайлой произошли самые большие изменения, и именно Шайла превратилась в опасную и обворожительную женщину, и именно Шайла привела в нашу спаянную группу Радикального Боба.

Услышав свое имя, Радикальный Боб Меррилл от души рассмеялся.

— Радикальный Боб, — произнес он. — Эти слова уносят меня в далекое прошлое.

— Я согласен с Ледар, — заявил Кэйперс, который поднялся с места, чтобы сменить Ледар в кресле свидетеля. — Трудно описать Шайлу, какой она была в те дни. В младших классах средней школы Шайла не отличалась разговорчивостью. Вы же помните, какой болезненно застенчивой она была. Казалось, Шайла испытывала прямо-таки физическую боль, когда на нее кто-то смотрел. В старших классах это пропало. С каждым годом она становилась все красивее. Потом и сексуальнее. Не говоря уже о ее интеллекте и о том, какой яркой личностью она была. Да, она умела и задирать, и дразнить, и умасливать. Она могла увлечь за собой толпу. В колледже Шайла обнаружила в себе задатки лидера. Из нее мог бы получиться выдающийся член республиканской партии.

— Она всей душой ненавидела республиканцев, — вмешался Майк. — Во время избирательной кампании Макговерна Шайла сказала мне то, что я никогда не забуду. Она сказала: «Южан, ненавидящих чернокожих, привыкли называть расистами. Теперь их называют республиканцами».

— Республиканцы не сумели донести наши идеи до афроамериканского электората, — согласился Кэйперс. — Но мы над этим работаем.

— Если ты получишь хотя бы один голос чернокожего избирателя, значит, демократии в нашей стране не существует, — не выдержал я.

— В твоих устах это звучит как комплимент, — парировал Кэйперс.

— Довольно, Джек. Держи себя в руках, — стукнул молотком судья.

Кэйперс зааплодировал, но с явной издевкой, что только усилило напряжение в зале.

— У Джека талант все преувеличивать. Такой же большой, как и его фигура мальчика-переростка. У него такое огромное сердце, что не помещается в груди. Это трагическая ошибка всех американских либералов. Теоретически они любят чернокожих, униженных и оскорбленных, увечных и нищих, однако никогда в жизни не сядут с ними за один стол.

— Продолжим. Вы, мальчики, словно пауки в банке, — прервал Кэйперса судья, стукнув молотком.

Генерал Эллиот сидел с левой стороны сцены, отодвинувшись ото всех, а его лицо напоминало маску неодобрения. Если он и слушал, то виду не подавал. Эллиот не отрываясь смотрел на сына, а тот, в свою очередь, смотрел на отца, правда, совершенно спокойно, без осуждения. Джордан выглядел настоящим священнослужителем. При этом такой же прямой, поджарый и красивый, как генерал. Но между ними была одна, но существенная разница: темнота, которую принес с собой в театр Джордан, была спокойной, отполированной долгими часами молитв, а темнота, окружавшая его отца, была яростной — она словно пришла вслед за генералом прямо с линии огня.

— Мы с Кэйперсом начнем рассказ с того момента, когда все студенты стали носить длинные волосы, — произнес Майк.

— Я тогда отрастил их до лопаток, — улыбнулся Кэйперс.

— Длинные волосы — это понятно, — заметила Ледар. — Но самое главное, что все наши мальчики уцелели. С нами много чего было, но никто из наших друзей не погиб во Вьетнаме.

— А вот мои погибли! — выкрикнул с места генерал Эллиот.

— Но не Джордан. Не твой сын. Джордан сидит напротив тебя, — подала голос Селестина. — Сегодня он наконец-то смотрит на тебя.

— Селестина, Джордан для меня мертвее любого солдата, который сражался во Вьетнаме и пал там смертью храбрых. Джордан для меня не существует. Мои глаза не видят его, так как меня ослепила его трусость. Между нами густой, непроницаемый туман. Между нами реки крови. Крови людей, которых я вел в бой. Каждый раз, когда я пытаюсь посмотреть на сына, их кровь застилает мне глаза. Когда я пытаюсь хоть мельком увидеть Джордана, их имена заслоняют его. Они встают перед моими глазами на мемориальной Стене памяти погибших во вьетнамской войне. Сотни тысяч букв, фамилии всех погибших мальчиков, которые исполнили свой долг, верой и правдой послужив Америке, и их имена маршируют передо мной в нескончаемом строю каждый раз, как я пытаюсь увидеть нашего трусливого сына. Нашего Джордана.

В зале повисла звенящая тишина — и тут, не выдержав, я вскочил и начал орать на генерала Эллиота.

— Если нами руководили такие тупые задницы, то остается только удивляться, как хоть кому-то из американских солдат удалось вернуться из Вьетнама целым и невредимым. Как может один вышедший в тираж старый осел знать обо всем, что творится в мире? Ответьте мне, генерал. Перед вами сидит ваш сын. Это вам не флаг, не танк M1, не линейный флажок, не ручная граната, не окоп, но все эти вещи вы любили гораздо больше, чем собственного сыны. Когда он был маленьким, вы шпыняли и колотили его, и всем здесь это прекрасно известно. Вы и Селестину поколачивали, но об этом знают только двое из нас. Взгляните на этого бравого генерала, который еще смеет судить своего сына. Да вы мизинца его не стоите и никогда не стоили. Вы мучитель детей и жены, скудоумный хам и отморозок, и единственная причина, по которой я не могу назвать вас обыкновенным нацистом, так это то, что вы не говорите по-немецки и наша конституция не позволяет таким говнюкам распоясаться до конца.

Тут мою речь прервал стук молотка, и я услышал голос судьи.

— Заткнись, Джек. И сядь на место. Ты слишком эмоционально на все реагируешь, а мы только начали.

— Нет, судья, — возразил Майк. — Наш спектакль уже вовсю разворачивается.

— Я хочу задать Джеку вопрос, — произнес генерал и, поднявшись, угрожающе ткнул пальцем в мою сторону. — Это твое поколение стало первым, опозорившим Америку. Когда наша страна призвала своих сыновей, вы, трусливые ловкачи и маменькины сынки, приходили на медосмотр в девчоночьих трусиках, симулировали приступы астмы, подсыпали сахар в анализ мочи, голодали, чтобы вес недотягивал до нормы, или, наоборот, переедали, чтобы получить избыточный вес, брюхатили девчонок — и все для того, чтобы избежать призыва. Вы даже вступали в национальную гвардию — лишь бы не послали на передовую. Нам во Вьетнаме требовались парни из стали, а приходилось выбирать среди таких вот засранцев. Приходилось искать бойцов в грязном сборище хорошеньких мальчиков, которые чувствовали себя комфортнее на кушетке у терапевта, чем во время марш-броска через непролазные джунгли. Наша нация прогнила изнутри. Это республика без гонад. Разжиревшая, женоподобная, раздутая от всех излишеств, которые с удовольствием предоставляет общество. Меня тошнит от вас. Меня тошнит от тебя, Джек.

— Хорошо сказано, генерал, — произнес Кэйперс, нарушив затянувшуюся паузу.

Тут со своего места поднялась Селестина Эллиот.

— Поговори с нами о преданности, дорогой. Ты воспитывал Джордана в убеждении, что преданность — главное достоинство солдата.

— И я не изменил своим убеждениям, — ответил генерал, не глядя на свою теперь живущую отдельно жену. — А вот Джек даже понятия не имеет, какую преданность я имею в виду.

— Что касается преданности, то он может научить тебя тому, о чем ты и не мечтал, — отрезала она. — Джек ни разу не отвернулся от нашего сына. Он абсолютно предан нашему с тобой единственному ребенку. Ни разу не поколебался. Ни разу не отступил. И ни разу не попросил ничего взамен, не получил даже самой малости в счет оплаты.

— Это не совсем так, — возразил я.

— Джек, и какую же выгоду ты получил? — поинтересовалась Селестина.

— Джордан любил меня. Он всегда был мне верным другом. С ним я не чувствовал себя одиноким.

Во время этого разговора Джордан не отрываясь смотрел на отца. Выражение его лица не изменилось. Его чистый взгляд был спокойным и безмятежным, как монастырская жизнь.

Тем временем Майк продолжил свое повествование. Все мы, сказал он, видели, как изменилась Шайла Фокс с тех пор, как встретилась с Радикальным Бобом Мерриллом, который перевелся в Каролину из Колумбийского университета летом 1969 года. Боб был из числа радикалов, захвативших административное здание Колумбийского университета и выдвинувших ряд требований, столь жестких, что власти вынуждены были вызвать нью-йоркскую полицию, которая и прорвала блокаду, но сделала это весьма безжалостно, причинив тем самым непоправимый ущерб славной репутации Колумбийского университета. Во время того рейда сам Боб спал в Гарлеме, поскольку учился у чернокожего мусульманина изготавливать зажигательные бомбы, чтобы использовать их для нейтрализации сил полиции, брошенных на разгон демонстраций. Радикальный Боб приехал на Юг с целью создать в Университете Южной Каролины местное отделение организации «Студенты за демократическое общество», или СДО. Первой, кого он завербовал в кампусе, стала Шайла Фокс. До своего отъезда он сколотил группу СДО численностью более пятидесяти человек. Он подчинил их своей воле и изменил их политические взгляды. Радикальный Боб оказался настолько талантливым организатором сонных студентов, что даже получил благодарность из штаб-квартиры организации. Но это было позднее, после событий в штате Кент и бури, которая поломала жизнь всем нам, собравшимся в театре на Док-стрит.

— Я еще никогда не видел человека, похожего на Радикального Боба, — продолжал Майк. — Волосы у него были длинные и черные, как у индейца. Говорил он на трех языках и мог цитировать целые страницы из Уолта Уитмена[201] и Карла Маркса — и ничто его не смущало и не волновало. Он был не слишком хорошим оратором, но зато потрясающе разбирался в людях и легко мог выявить настоящего лидера. Боб знал, что Юг не доверяет чужакам, а потому стал соблазнять южан, набивая цену. Сам он предпочитал держаться на заднем плане, оставаясь в тени, и только дергал за ниточки. Он начал образовывать нас политически. За исключением Шайлы, никто из студентов о войне особо не думал. Это точно. Но мы уже вполне созрели, и ему осталось только собрать урожай. Я всю свою жизнь ждал человека вроде Радикального Боба. Крутого. Он написал сценарий для крутых. Воплотил в жизнь идеи. Все мы попались в его сети. За исключением Джордана.

И вот сейчас Радикальный Боб, безупречно одетый, в костюме от «Брукс бразерс», хорошо подстриженный и с наманикюренными ногтями, сидел в кресле свидетеля и вещал.

— На Джордана абсолютно не действовали чары революционной мысли. Он не годился для участия в политическом движении из-за излишней эмоциональности. Он был опасен для меня тем, что будил в друзьях верноподданнические чувства. По своей наивности Шайла и Майк относились к нему с глубоким уважением. Но я видел в нем чужака. Я старался вбить клин между Шайлой и Джорданом, между Майком и Джорданом. Пытался разрушить его дружбу с Джеком.

— Боб, но твоей настоящей победой стал я, — произнес Кэйперс. — Я был твоим piece de resistance[202].

— О да, — согласился Боб, улыбнувшись Кэйперсу. — Я положил на тебя глаз в первый же месяц в кампусе. Шайла и в меньшей степени Майк были хорошей добычей, но, что скрывать, они евреи, а это принижало их в глазах недалеких южан. Чтобы подцепить их на крючок, я использовал собственное еврейство, но для тебя, Кэйперс, у меня был долгосрочный план. Итак, я разработал стратегию. Когда я выяснил, что всех вас связывает Уотерфорд, предложил Шайле собрать своих друзей в баре «Йестерди», где за кружкой пива можно было ненавязчиво перейти к разговору о серьезных вещах. О войне. О реакции на эту войну. И конечно, о гражданском неповиновении.

— Я хорошо запомнил одну из твоих фраз, — произнес Кэйперс. — «Если уж на рисовых плантациях Вьетнама должна пролиться кровь, то пусть столько же крови прольется на улицах Южной Каролины». Я многому от тебя научился, Боб.

— Вы с Шайлой были моими лучшими учениками. Кэйперс, ты, как никто другой, мог повести за собой толпу.

— Вьетнам, так или иначе, всех нас расшевелил, — заметил Кэйперс.

— Поцелуи сыграли с Иудой злую шутку, — бросил я, не глядя на Кэйперса. — Стукни молотком, отец. А не то эти два влюбленных голубка могут свалиться со сцены, поскользнувшись на собственных соплях и слюнях.

Боб и Кэйперс рассмеялись, но смех этот был нервным, и атмосфера в театре накалилась до предела. Отец Джуд кашлянул. Селестина, извинившись, вышла в дамскую комнату. Ледар подалась вперед на своем стуле. Раздался стук молотка, и Майк продолжил свое повествование, возвращающее нас в наше тяжелое, мучительное прошлое.

И хотя сейчас в роли рассказчика вступал Майк, у меня было такое чувство, будто я сам вспоминаю эти встречи в «Йестерди». С самого начала наша уотерфордская компания заняла видное место в университете, поскольку как группа мы проявили непривычную активность в студенческой жизни. Ледар, оставаясь верной южной традиции, с головой окунулась в работу сестринства и участие в конкурсах красоты. Она бегала по своим делам, в то время как мы орали друг на друга, всю ночь споря до хрипоты и стараясь своими идеями изменить мир. Нам хотелось быть умными, нам нравилось быть шумными, а Радикальный Боб платил за пиво, выпитое в «Йестерди». Ледар порвала с Кэйперсом сразу же, как тот сошелся с Радикальным Бобом. Кэйперс вышел из своего братства «Каппа-альфа» через месяц после того, как произнес перед своими братьями антивоенную речь.

К концу 1969 года Кэйперс Миддлтон, отпрыск одного из самых старых и выдающихся семейств в истории Южной Каролины, потомок трех подписантов Декларации о независимости, стал признанным лидером организации СДО и радикального движения студентов Южной Каролины в целом. Боб Меррилл держался на заднем плане, инструктируя, советуя и направляя. Второй в команде была Шайла, которая делила с Кэйперсом не только постель, но и его самоотверженное стремление прекратить войну в Юго-Восточной Азии и вернуть домой каждого американского солдата. К моему большому сожалению, в те сумасшедшие, лихие дни Кэйперс и Шайла были неразлучны. По утрам они пили эспрессо в кафе на Жерве-стрит и пытались уговорить молодых солдат в Форт-Джексоне отказаться от участия в войне. Вдвоем они объездили всю страну, участвовали в демонстрациях и конференциях, привлекая лидеров к движению за мир. Шайла прославилась своей красотой и красноречием, а Кэйперс — смелостью при стычках с полицией и способностью сочетать страсть и практичность в речах, которые он ежедневно произносил перед слушателями численностью от пяти человек и до тысячи. Его манера говорить оказывала на людей убаюкивающее, гипнотическое действие, и Кэйперс мог заворожить толпу за считаные минуты.

— Шайла была настоящей революционеркой, — сказал Радикальный Боб. — Я сразу понял, что шанс встретить такого человека выпадает только раз в жизни. Помню, как горько она плакала над рассказом одной из девушек о смерти любимой кошки, сдохшей десять лет назад. Шайла не знала ни кошку, ни девушку, но сочувствовала всемБожьим тварям. Она казалась очень наивной, что только усиливало ее притягательность. Но что касается дела, тут на Шайлу можно было полностью положиться. Она была настоящим человеком. Думаю, она уже тогда была влюблена в Джека, но Джек был слишком аполитичным и вряд ли изменился бы. Кэйперс завоевал любовь Шайлы тем, что перечеркнул свою прошлую жизнь и вместе с любимой пошел на баррикады. Шайла верила в то, что создала Кэйперса. И конечно же, я со своей стороны верил в то, что создал Шайлу. Шайла считала Вьетнамскую войну злом… Однако на ее видение ситуации наложилась история ее родителей. Ее еврейство было ключом к антивоенной деятельности. Вьетнамцы для нее были те же евреи. Американцы выступали в роли оккупантов, а потому в ее сознании превратились в нацистов. Каждый раз, как я начинал спорить с Шайлой насчет войны, она приводила мне в пример Освенцим. Стоило мне заговорить об осаде Кхесани[203], как она тут же брала меня в воображаемое путешествие по польским дорогам в фургоне для перевозки скота. Я понял, что отношусь к совсем другой разновидности евреев. Мои родители испытывали чувство безграничной благодарности к Америке. Я смотрел на окружающий мир глазами родителей. Она тоже смотрела на мир, но ее взгляд туманил лагерный номер отца. Мне кажется, она протестовала против войны, так как никто не сказал ни слова, когда нацисты забрали всю ее семью. Любая фотография убитого вьетнамца напоминала ей о рвах, заполненных телами евреев. Ее протест, ее крайний радикализм — все это являлось продолжением жизни ее семьи. Но чувства Шайлы отличались удивительной искренностью. Для нее это было вопросом жизни или смерти.

— А чем была война для моего сына? — спросил генерал Эллиот. — Я принимаю ваше объяснение протеста Шайлы. В ее искренности я ни разу не усомнился. Шайла была чиста душой. Если изменить несколько слов в вашем описании, то оно вполне подходит идеальному пехотинцу. Но вернемся к Джордану. Насколько мне известно, он был так же аполитичен, как и Джек. Тем не менее оба ввязались в ту глупость. Я так и не смог понять, почему это произошло.

— Шайла не успокоилась бы до тех пор, пока не привлекла бы к антивоенному движению Джордана и Джека, — ответил Кэйперс. — Они над ней посмеивались и дразнили за этот благоприобретенный радикализм. Какое-то время ее даже называли Джейн Фонда. Но она водила Джордана с Джеком на митинги. Они были умными парнями, и если бы не играли в бейсбол, то, думаю, ввязались бы во все это еще раньше.

— Нас подхватило и увлекло за собой все происходящее, — заметил я. — Все случилось само собой.

— Теперь твоя очередь, Джек, — сказал Майк.

Я кивнул и уселся в кресло свидетеля.

Глава тридцать шестая

И я начал медленно рассказывать, стараясь изложить факты как можно точнее. Я не сразу принял участие в происходящих событиях, но не мог не видеть, как до неузнаваемости меняются мои друзья. Шайла и Кэйперс были потеряны для нас, как только присоединились к антивоенному движению. И хотя они посещали занятия очень нерегулярно, это не отразилось на их успеваемости. В возрасте двадцати одного года Кэйперс Миддлтон и Шайла Фокс были двумя самыми известными студентами колледжа, не считая спортсменов. Кэйперса и Шайлу часто показывали в вечерних новостях, а газеты цитировали их высказывания и помещали их фотографии. Впервые их арестовали, когда они протестовали против визита в кампус Дюпона, приехавшего специально для того, чтобы набрать выпускников для работы в его корпорации, производившей напалм. Второй арест произошел неделей позже, когда они пытались заблокировать проход в амфитеатр во время речи президента Никсона в Шарлотте[204]. На сей раз было похоже, что Кэйперс и Шайла вступили в сумрачный мир фанатиков. Не было такого вопроса о войне, на который они не могли бы ответить. Эти двое ни минуты не сомневались в правоте своего дела, антивоенное движение в кампусе с каждой неделей набирало силу, и все благодаря их боевому задору и удивительным организационным способностям, а еще умению вести дискуссию и давать отпор своим оппонентам.

Но для большинства из нас колледж по-прежнему занимал главное место в жизни.

Очень часто после занятий Джордан приходил туда, где выпускали студенческие альбомы-ежегодники, чтобы встретиться со мной, а иногда и с Майком. Я уже написал тексты для альбомов за три года подряд, а Майк сделал больше снимков, чем фотографы, работавшие для «Гарнет энд блэк». На одной фотографии Майк блестяще уловил дух ежегодного конкурса «Мисс Венера», где студентки из различных сестринств, в плотно облегающих блузках, шортиках и в туфлях на высоких каблуках, дефилировали по сцене с бумажными пакетами на голове. Обычно именно так выбирали студентку, обладающую самыми соблазнительными формами; при этом жюри состояло из пускающих слюни членов братств с явно повышенным уровнем тестостерона. Майку удалось запечатлеть гротескную физиономию одного парня из жюри, который в тщетной попытке оценить бюсты, уходящие в бесконечность, с вожделением взирал на шеренгу анонимных соискательниц с мешками на голове и выпяченными навстречу объективу грудями, точь-в-точь как у голубей. Я подписал эту фотографию «Титьки наступают»[205]. Когда президент университета Томас Джонс потребовал объяснить, что мы имели в виду, мы с Майком дружно ответили, что это всего лишь опечатка. Майк постепенно попадал под влияние Радикального Боба, однако по-прежнему занимался альбомами-ежегодниками. С самого начала мы видели в них возможность запечатлеть историю, заверив ее своими подписями на каждой странице. Для нас «Гарнет энд блэк» было одновременно и посланием, и Розеттским камнем[206], и открыткой компании «Холлмарк», и беседами с Сократом, и отчетом о собранной информации. У нас было такое чувство, будто мы аккумулировали десятки тысяч отдельных жизней — брошенных в огромный буайбес[207] и оставленных на четыре года томиться на медленном огне, — в результате получили одну яркую, блестящую жизнь.

Но когда в декабре 1969 года Кэйперс и Шайла вырвались вперед, попав под арест в шестой раз, я решил распрощаться с альбомом. Мы с Майком и Джорданом пошли вызволять наших друзей из тюрьмы. К этому времени мы уже стали настоящими профи, поскольку родители Кэйперса и Шайлы умыли руки, сняв с себя ответственность за противоправные действия своих отпрысков. В Фоксах глубоко сидел страх всех иммигрантов перед властями, а родители Кэйперса отказались ему помогать, поскольку сын порочил доброе и славное имя семьи, часто встречающееся в книгах по истории Южной Каролины. Без родительской поддержки Шайла с Кэйперсом часто оказывались жертвами грубого обращения со стороны полиции: на них надевали наручники, а потом за волосы затаскивали в автобусы для перевозки арестованных. Они узнали, что в полиции служат «синие воротнички», выходцы с бедных окраин. Тем был ненавистен один только вид длинноволосых избалованных деток из колледжа, способных сжигать на бульварах американский флаг. В ноябре удар полицейской дубинки отправил Кэйперса прямиком на больничную койку, и в том же месяце Шайле врезал кулаком патрульный дорожной полиции.

В тот самый вечер взгляд помощника шерифа по имени Уиллис Шили был оскорблен моим внешним видом. Дело уже шло к ночи, и я знал, что в южных тюрьмах это самое опасное время, однако вел себя с врожденной вежливостью, можно сказать, даже естественно. Шили, выставив вперед челюсть, окинул меня с головы до ног враждебным взглядом — и я понял, что дела мои плохи.

— У меня есть сестра, вот с такими сиськами, но у нее волосы вдвое короче твоих, — рявкнул Шили.

— Поручитель сказал, что все бумаги в порядке, сэр, — произнес я, стараясь не смотреть ему в глаза.

— Ты слышал, что я сказал? — не отставал Шили.

— Да, сэр, — ответил я.

— У твоего приятеля, который сидит, волосы вообще до жопы. Что там у него между ног — хрен или киска?

— Сэр, — сказал я, — вам лучше спросить об этом у Кэйперса.

— Будешь слишком умничать, малыш, — и проведешь ночь вместе со своим дружком.

И в этот момент в тюрьму Колумбии вошел Джордан, чтобы узнать, что могло меня так задержать. Джордан уже давным-давно вернулся к своему калифорнийскому стилю и был первым мужчиной в Каролине с волосами, затянутыми в хвост.

— В чем проблема? — поинтересовался Джордан.

— Еще один, — с отвращением покачал головой Шили. — Похоже, этот колледж просто курятник, набитый педиками…

— Послушай, ты, неудачник, просто выпусти нашего друга — и можешь дальше пересчитывать себе следы от прыщей на морде, — ответил Джордан, не знавший, что такое сдержанность.

— Мой друг любит пошутить, — попробовал я исправить положение.

Взяв с металлического стола, за которым сидел, полицейскую дубинку, Уиллис Шили произнес:

— Он шутит со смертью. В старших классах я играл в футбол.

— Скажи на милость! Ты это слышал, Джек?! — воскликнул Джордан, в притворном ужасе вскинув руки. — Да я и рта не посмел бы раскрыть, если бы знал, что наш супергерой играл в футбол. Должно быть, он из тех парней, что всем надирают задницу и пленных не берут. У меня всегда дрожат коленки, когда я оказываюсь лицом к лицу с толстожопым прыщавым уродом, хвастающимся тем, что в школе играл в футбол.

Покосившись на полицейскую дубинку, я сказал:

— Заткнись, Джордан! Будьте так добры, выпустите нашего друга, сэр.

— Не нравится мне твой дружок-педик, — нахмурился Шили, сделав шаг в сторону Джордана, который, в свою очередь, тоже шагнул вперед.

— Мой приятель неважно себя чувствует, — объяснил я.

— Словесный понос лечить не умею, — ухмыльнулся Шили.

— Эта деревенщина так воняет, что я вот-вот сблюю, — скривился Джордан.

— Спасибо, что помог разрулить ситуацию, — сказал я Джордану.

— Рад стараться. Всегда готов протянуть руку помощи.

— Зуб даю, ты не прочь и хрен пососать. Так ведь, педик несчастный? — спросил Шили.

— Сэр, если ли вы будете так добры придержать свой язык, то тогда я смогу утихомирить своего приятеля, — взмолился я. — Так мы никогда не договоримся.

— Я, видишь ли, aficionado сосать хрен, — заявил Джордан, явно получавший удовольствие от ситуации.

У Шили заходили желваки.

— Что, не знаешь слова aficionado? Ну разумеется, слово из пяти слогов слишком длинное для тебя, Шили. Но я сосал лучшие хрены страны. В этом деле я мастак. Мой язык славится на весь штат. Его знают во всех барах для геев. Мне нравятся толстые хрены и тонкие хрены. Некоторые хрены на вкус совсем как сыр, другие — как свежая свинина, третьи — точь-в-точь вяленая говядина, а есть и такие, что похожи на кукурузный початок, но мой любимый вкус — сахарный тростник. У некоторых парней личная гигиена оставляет желать лучшего. У парней типа тебя, Шили, что моются только раз в месяц. Тогда на память приходит вкус сардины или, скорее, анчоусов… — Джордана понесло, я еще не видел, чтобы он так веселился.

— Ах ты, грязный сукин сын! — взорвался Шили. — Только извращенцев мне в тюрьме и не хватало.

— Просто освободите нашего друга, мистера Миддлтона, — произнес я. — И я уведу этого извращенца с глаз долой.

— Спорим, что у тебя член как у коня, — ухмыльнулся Джордан, шагнув в сторону Шили, так что тот даже попятился. — Спорим, что я даже не смогу взять его в рот.

— Если твой приятель сделает еще один шаг, я пристрелю вас обоих, — пригрозил мне Шили. — Присмотри за ним, а я пока схожу за твоим другом.

Когда Шили вышел, я сказал Джордану:

— Своими методами ты создаешь мне проблемы.

— Ты лизал ему жопу, — хмыкнул Джордан. — Но похоже, это не работает.

— Не стоит пугать помощников шерифов графства, — посоветовал я Джордану. — Платят им мало, и единственное развлечение для них — убить кого-нибудь, задержанного за превышение скорости.

— А я-то думал, что ты знаешь Юг, — ответил Джордан. — Единственная причина, по которой мы с тобой еще живы, — это то, что мы белые.

— И все же ты должен вести себя поосторожнее, — заметил я.

— Мне скучно быть осторожным, — констатировал Джордан. — Я только тогда и начинаю жить, когда плюю на осторожность.

— Сделай одолжение, в следующий раз сообщи мне заранее, чтобы я успел убраться с дороги.

— Не будь таким занудой, Джек. Обещай, что не будешь занудой.

— Я к этому стремлюсь, — ответил я.

В этот момент к нам вышел Кэйперс в сопровождении все еще не оправившегося от потрясения Шили.

— Ради бога, что вы такое сказали бедному Шили? — увидев нас, спросил Кэйперс. — Он дрожит как осиновый лист.

— В следующий раз, Миддлтон, отправляйся митинговать за пределы графства Ричланд, — предупредил Кэйперса Шили. — И купи своему неуправляемому приятелю полосканье для рта.

— Хорошо сказано, офицер Шили, — одобрительно заметил Джордан. — Мне нравится, когда деревенщине удается найти остроумный ответ. Это укрепляет мою веру в возможность всеобщего образования.

— О чем он толкует, черт побери? — спросил меня Шили.

— Запомни, Шили, — начал Джордан, — Юг — мастер поговорить, а не шутить.

— Ну и придурок! — воскликнул Шили.

— Вы просто гений, сэр, — заметил Джордан. — Ответным огнем и поговорили, и пошутили.

Кэйперс обеими руками убрал за спину длинные волосы и спросил у меня:

— А что Джордан пил?

— Он опьянен жизнью, — бросил я. — Ну все, навалили и отвалили.

— Старая бойскаутская шутка, — отозвался Кэйперс. — Видел бы меня сейчас командир бойскаутов!

— Как ты пытаешься уничтожить Америку, — подхватил Джордан, — и все то, что сделало нас великими.

— Я пытаюсь спасти Америку, — отрезал Кэйперс, и лицо его сразу стало серьезным.

— Кэйперс, ты заделался настоящим занудой с тех пор, как принялся спасать планету и всех певчих птиц, — произнес Джордан.

— Давайте продолжим эту дискуссию в «Йестерди», — предложил я. — Майк уже внес залог за нашу Джейн Фонду. Ей тоже захочется на нас поорать.

И мы отправились в «Йестерди», где Майк с Шайлой уже сидели за столом, посасывая пиво. Кэйперс и Шайла страстно поцеловались, что уже вошло у них в привычку в те горячие дни арестов и пламенных речей в мегафон. Они держались за руки, демонстрируя всем свои чувства, отчего мне становилось страшно неловко, равно как и Джордану, который старательно отводил глаза. Мало того что они жили вместе — нет, они словно хотели всем дать понять, что истовость убеждений еще ярче окрашивала их сексуальную жизнь. Пока мы ждали свое пиво, влюбленные нежно оглаживали друг друга так, словно изгибы их податливой плоти были той самой азбукой Брайля, которой они только и могли доверять.

— Да отклейтесь же наконец друг от друга, — сказал Майк, — чтобы мы могли заказать.

— Ты просто ревнуешь, — ответил Кэйперс, заглянув Шайле в глаза. — Когда мы расстаемся, мне кажется, что я лишился руки или ноги. С тех пор как началась революция, мы с Шайлой стали единым целым.

— Какая еще революция? — поинтересовался я.

— Джек, когда же ты наконец проснешься? — накинулась на меня Шайла. — Сколько еще мертвецов должно появиться в той горе тел во Вьетнаме, прежде чем ты соизволишь обратить на нее свое внимание?

— Семьдесят две тысячи триста шестьдесят восемь, — сказал я, глядя в меню.

— Как ты можешь шутить, когда наши американские мальчики погибают в этой аморальной войне?! — возмутился Кэйперс, схватив меня за запястье.

Джордан, изучавший меню, произнес:

— Хочу чизбургер с луком. И этот потрясающий хот-дог ждет своей очереди. И что-то во мне настоятельно требует салата. Но как только подумаю о мальчиках, погибающих в аморальной войне, то сразу понимаю, что вообще не хочу есть. Я хочу нести плакат и маршировать в антивоенной демонстрации, чувствуя себя морально гораздо выше всех людей, мимо которых буду проходить.

— А я вот собирался заказать стейк, — подхватил я. — Но не могу даже думать о мясе, так как тут же вспоминаю о Вьетнаме и о мешках с телами молодых людей, которым уже не суждено услышать слова Геттисбергской речи[208]. Стейк сразу же начинает казаться аморальным. Можно, конечно, заказать красную фасоль и рис, но рис будет напоминать мне о бедных вьетконговцах, которые погибают в этой аморальной войне, сражаясь с настоящими ублюдками вроде меня. Нет, рис брать нельзя. Я хочу заказать то, что не имеет политического подтекста. Так что закажу, пожалуй, сырую морковку и стакан воды.

— Парни, похоже, Кэйперс и Шайла не разделяют вашего веселья, — предостерегающе заметил Майк.

— Очень плохо, — сказал я.

— Отвратительно, — поддакнул Джордан.

— Действительно, а что веселого вы находите, говоря о Вьетнаме?! — возмутилась Шайла.

— Он свел с ума всю страну, — ответил я. — Замечательных людей, таких, как вы, сделал фанатиками. Посмотри на себя, Кэйперс. От космических аппаратов до Эбби Хоффмана[209], весь календарный год. А ты, Шайла. Раньше мне еще ни с кем не было так весело, как с тобой. Но сейчас я скорее предпочту прочесть весь «Конгрешенал рекорд»[210], лишь бы не видеть твоей тоскливой физиономии. Не понимаю, почему вы не можете быть либералами, не превращаясь при этом в самодовольных ханжей?

— Мы пытаемся остановить войну, Джек, — гордо произнес Кэйперс. — И мне жаль, что наши святые чувства мешают тебе веселиться.

— А для тебя есть хоть что-нибудь святое? — спросила Шайла.

— Звездно-полосатый флаг, — ответил я.

— Дешевый патриотизм, — усмехнулся Кэйперс. — Больше всего мне нравится в американском флаге то, что на него не надо молиться. Его можно сжечь, растоптать или выкинуть в мусорный бак, и наша Конституция дает нам на это полное право.

— Еще немножко, Джек, — и ты станешь фашистом, — заявила Шайла.

— Если и стану, то только потому, что слишком долго общаюсь с тобой и Кэйперсом, — парировал я. — Каждый раз, когда вы рядом, мне хочется сбросить на Ханой водородную бомбу.

— Значит, ты за войну! — воскликнула Шайла. — Признайся, что это так!

— Мы студенты, — твердо сказал Джордан. — И все мы против войны. Это глупая война, развязанная глупыми людьми по глупым причинам.

— Тогда ты на нашей стороне, — одобрительно улыбнулась Шайла.

— Да, мы на вашей стороне, — кивнул Джордан. — Мы просто реагируем на все это чуть-чуть спокойнее.

— Я не могу оставаться спокойным, когда целые деревни сжигают напалмом, а по дорогам бегут, как живые факелы, дети! — воскликнул Кэйперс.

— Я тоже не могу, — поддержала его Шайла. — И не могу сидеть рядом с теми, кто может.

Когда они с Кэйперсом уже поднялись, чтобы уходить, я встал и произнес:

— Мне хотелось бы поднять тост за напалм. Пусть он поражает только невинных детей, сироток, прижимающих к груди плюшевых мишек, паралитиков, безногих, ждущих своих протезов, любимых мультяшных персонажей, монахинь с четками в руках и плохим запахом изо рта, лидеров группы поддержки…

Я все еще продолжал пополнять список, а Кэйперс и Шайла уже вышли из бара и исчезли в темноте.

— В последнее время чувство юмора им явно изменяет, — бросил Майк, щелкая фотоаппаратом.

— Это все фальшивка, — сказал я. — Они просто влюбились в дешевую риторику и всякую там чушь собачью. Часами говорят о свободе слова и писают кипятком, когда хоть кто-то с ними не согласен.

— Джек, ты вовсе не поэтому злишься, — заметил Майк.

— Майк прав, — поддержал друга Джордан.

— И почему же я, по-вашему, злюсь? — спросил я. — Хорошо иметь двух друзей, которые все знают, все понимают и могут объяснить своему непонятливому приятелю, что к чему.

— Ты влюблен в Шайлу, — сказал Майк. — В этом нет греха. Но ей нравятся только мальчики, убегающие от слезоточивого газа.

— Я против войны, — заявил я, — хотя Америку люблю. Ну, убейте меня за это!

— Она настроена очень радикально, — объяснил Майк.

— По-моему, они несерьезно относятся к прекращению войны, — произнес Джордан, приложившись к бутылке.

— А мне кажется, что очень даже серьезно, — возразил Майк.

— Нет. Я не так часто соглашаюсь со своим стариком, — грустно улыбнулся Джордан, — но он сказал, что всегда можно узнать, насколько серьезно настроен человек, проверив на деле, готов ли тот всем пожертвовать ради идеи. В прошлом месяце он сказал, что не может принимать Кэйперса всерьез, пока тот не даст знак, что это не просто игра.

— И что нашему Кэйперсу надо сделать? — заинтересовался я.

— Отец сказал, что если бы Кэйперс верил в то, что говорит, то взорвал бы все казармы в Форт-Джексоне, — рассмеялся Джордан. — Мой отец принимает человека всерьез, только когда видит, что тот готов умереть за правое дело. Если Кэйперс и Шайла убьют члена Конгресса, вот тогда он им поверит.


Война пришла к нам лишь несколько месяцев спустя: в тот день Джордан сидел в моей комнате и читал книгу Томаса Мертона «Семиярусная гора»[211], а я писал письмо матери. На пороге появился Майк, у которого на шее висело три фотоаппарата.

— Слышали новость? — спросил он. — Национальные гвардейцы убили каких-то студентов во время антивоенной демонстрации. Послушайте.

— Похоже, кричат, — прислушавшись, сказал Джордан.

Я выглянул в окно и увидел, как одни студенты выкидывают мусор из окон учебного корпуса, а другие — с криками бегут по улицам.

— Шайла и Кэйперс созывают людей на митинг, — сообщил Майк. — Никсон бомбил Камбоджу. Нельзя недооценивать связь причины и следствия.

Высунувшись из окна нашего второго этажа, Майк принялся снимать странную, если не сказать бурную, реакцию учащихся на ужасные новости. Как потом мы узнали, в колледже Кента были убиты несколько студентов.

Президент Никсон оставался в полном неведении относительно того, что его внезапное нападение на Камбоджу так накалило страсти даже среди нас, самых аполитичных студентов. Угрожающий заряд энергии взорвался в наших сердцах, в сердцах тех, кто уже давным-давно смирился с ролью детей, находящихся под опекой штата. Мы выскочили из общежитий, из домов братств и сестринств, даже самые прилежные бросили книги прямо на библиотечных столах. Бежали — кто парами, кто поодиночке — и в результате собрались в толпу, двинувшуюся к площади под названием Подкова возле Рассел-Хауса. Растерянные, не имеющие перед собой никакой цели, мы демонстрировали южное непонимание происходящего и чувствовали горечь предательства из-за бессмысленной гибели четверых из нас. Если бы студентов убили в радикальном Гарварде или Колумбийском университете, то это еще хоть как-то можно было бы понять, найти смягчающие обстоятельства. Но стрельба по тринадцати студентам в идиллическом городке Кент, штат Огайо, в колледже, даже более лояльном к властям, чем Университет Южной Каролины, была непостижима. Нам стало ясно, что правительство открыло сезон охоты на каждого, протестующего против войны. Тогда, буквально за один день, в сердцах мятежного американского студенчества, беспорядочно сбивающегося в толпы, родилось и было выпущено на свободу такое чувство, как солидарность, со всеми таящимися в нем угрозами. И пока мы шли к Подкове, даже самые послушные и мягкотелые студенты почувствовали в воздухе горячее дыхание бунта. Скорбь очень быстро переросла в гнев, а пассивность, словно по волшебству, — в масштабный протест. То, что происходило в Каролине во время таких вот бессмысленных перемещений толп студентов между зданием библиотеки и Рассел-Хаусом, имело место в кампусах по всей Америке. Доводы рассудка и благоразумие были похоронены, вежливость куда-то улетучилась: нас всех вел вперед мятежный дух. Хотя никто не знал, куда мы идем.

Позже я стал думать, что то бессмысленное движение давало незабываемые ощущения. Я понял, что такое стадное чувство и почему паломники берут числом. До сих пор я всегда был одиночкой — толпой из одного человека. Но сейчас руки мои тряслись от ярости, во рту пересохло. У меня возникло какое-то иррациональное чувство — готовность убивать, хотя, как ни странно, шагая в толпе кричащих и плачущих студентов, я не испытывал ни малейшей злости.

Когда мы наконец подошли к площади перед библиотекой, Кэйперса и Шайлу уже успели арестовать за проведение незаконного митинга. Новость об их аресте мгновенно распространилась в разгневанной толпе, но потом мы, к своему удивлению, узнали, что сам президент университета ходатайствовал об их освобождении. Толпа рассосалась, как туман над Сальюда-ривер, почти застенчиво, словно чья-то невидимая рука сняла заклятие.

В тот вечер мы с Джорданом и Майком как раз сидели в «Йестерди», когда туда вошли Шайла и Кэйперс. И пока они шли к бару, вскинув вверх руку, сжатую в кулак, их приветствовали взрывами аплодисментов, причем все пытались прикоснуться к своим героям. Над левым глазом у Кэйперса лоб был заклеен пластырем: при аресте один из офицеров стукнул его головой о стену. Шайла подошла к передним дверям ресторана, чтобы выплеснуть на толпу свой праведный гнев, а Кэйперс с Радикальным Бобом тем временем обрабатывали всех у черного входа. По улицам разносились крики, возле стадиона, сверкая мигалками, появилась полицейская машина. Рев сирен прокатился над городом. Это вовсе не было анархией, даже близко к ней не стояло, но что-то привело в движение осадочные породы бесстрастия, залегшие в расплывчатых границах колледжа. Наша апатия горела синим пламенем, и мы испытывали невероятный подъем душевных сил. В тот вечер один только факт, что ты еще жив, казался новым направлением теологии. Тенистые улицы спящего города стали шумными и неспокойными. По телевидению и радио передавали, что убитые студенты не были радикалами и никто из них даже не был приписан к резервному корпусу подготовки офицеров. Люди в форме обратили оружие против самых обычных студентов. Мое поколение объединилось в желании восстановить попранную справедливость, а наши родители при этом до смерти испугались.

На следующий день студенты снова начали собираться, и я понял, что стихийные митинги намного опаснее запланированных. Толпа опять двинулась к Подкове, и я вновь ощутил волнующее чувство единения, когда меня подхватило и понесло людское море. Пока сквозь слепящие лучи солнца мы пытались расслышать и разглядеть ораторов, Джордан крепко держал меня за локоть. Джордан крикнул мне, что не видел столько вооруженных людей даже в Кэмп-Пендлтон[212]. Дорожную полицию усилили сотнями национальных гвардейцев, воздух был каким-то студенистым, непригодным для дыхания.

Выступала Шайла, и мы постарались протиснуться поближе, но от трибуны нас все еще отделяло пятьдесят футов.

— Вчера и в наш дом пришла война. Поскольку мы не желали хоронить солдат, погибших в неправедной войне, они решили похоронить некоторых из нас. Поскольку мы пришли с миром, они попытались показать нам, какой ценой будет достигнут этот мир. Поскольку мы ненавидим войну, они решили объявить войну всем нам. Ответим же на их выстрелы, посвятив себя делу возвращения наших солдат домой. Похороним наших мертвецов, а потом сделаем все возможное, чтобы навсегда похоронить войну во Вьетнаме.

Слова Шайлы были встречены дружными аплодисментами.

Затем к микрофону подошел Радикальный Боб. Не успел он произнести и нескольких слов, как его прервал начальник сил правопорядка Южной Каролины (СПЮК), полковник Дж. Д. Стром, который во всеуслышание объявил, что город не давал разрешения на этот митинг, а мэр своим приказом запретил проведение демонстрации. Отпихнув Строма в сторону, Радикальный Боб снова попытался завладеть микрофоном, но его действия были оперативно пресечены агентами СПЮК, ловко надевшими на него наручники. Толпа угрожающе заревела, когда Радикального Боба грубо потащили и бросили на заднее сиденье полицейской машины. Студенты, стоявшие с краю, попытались прорваться сквозь кордон и освободить Боба, но были оттеснены агентами СПЮК.

Кэйперс о чем-то посовещался с полковником Стромом, и ему позволили взять микрофон, чтобы сделать заявление.

— Митинг продолжится в театре Рассел-Хауса. Они могут запретить нам говорить здесь, но ведь у нас — клянусь Богом! — есть студенческий союз.

Мы снова пошли, теперь между наставленными на нас ружьями, пистолетами и дубинками стражей порядка, однако порядок и без того был восстановлен, а потому мы недоумевали, зачем такая мрачная демонстрация силы и паранойи. В глазах полицейских, наблюдавших за неорганизованным движением непокорных студентов между рядами кордона, мы видели жгучую ненависть.

— Они опасаются за свою жизнь, — заметил Джордан. — Несчастные ублюдки нас боятся.

— Почему среди них так много толстяков? — удивился я.

— Потому что на них бронежилеты. Держись посредине, — посоветовал Джордан. — Если начнут стрелять, то попадут сначала в тех, кто с краю.

— Они не станут стрелять, — возразил я. — Это всего лишь деревенские парни из Южной Каролины. Такие, как мы.

— А те национальные гвардейцы разве не были просто парнями из Огайо, как и те несчастные студенты? — парировал Джордан.

— Нечего меня нервировать, мне и так не по себе, — огрызнулся я. — Давай вернемся в свои комнаты. Лично мне плевать на вьетнамскую войну.

— Тогда нам стоит остаться здесь, — сказал Джордан, не объяснив, правда, что он имеет в виду.

Уже стоя на пандусе Рассел-Хауса, я увидел два зависших в небе военных вертолета. Какая-то девушка, у которой оказался с собой приемник, сообщила, что в Чарлстоне была мобилизована еще тысяча резервистов Национальной гвардии. Я видел, как патрульные дорожной полиции передают по рядам баллоны со слезоточивым газом, за библиотекой лаяли доберманы и овчарки; штат накопил такую огневую мощь, что можно было вполне уничтожить пригород Ханоя, в то время как враги государства засовывали в патронташ и кобуры суровых патрульных цветы и конфеты.

Попав наконец в помещение студенческого союза, мы с Джорданом встали в одном из проходов переполненного зала, а Кэйперс Миддлтон поднялся на сцену и направился к трибуне. Раздавшиеся аплодисменты были точно пожар среди пораженных засухой сосен, потом аплодисменты переросли в яростную овацию, поскольку наша энергия настойчиво требовала выхода. Приветственные крики перешли в визг, а визг — в рев, первобытный, невыносимый рев. В театре яблоку негде было упасть, студенты заполонили коридор и холлы, так что большая часть полицейских и резервистов поневоле остались на улице.

Ко всеобщему удивлению, Кэйперс начал говорить не сразу. Он наслаждался моментом своего первого выхода в качестве политика, человека, инстинктивно понимающего, что требуется изголодавшейся толпе. Кэйперс видел, как полицейские и агенты СПЮК прокладывают себе путь в зал, расталкивая и отпихивая студентов, стоящих у них на дороге, а потому неожиданно отложил бумажки с заранее написанной речью. И как только фаланга полицейских с дубинками наготове приблизилась к сцене, он начал:

— Я хотел бы, чтобы мы все вместе спели песню, которая как нельзя лучше соответствует данному моменту. На самом деле мы ведь прославляем величие нашей страны. Это страна, в которой, только избавившись от англичан, мы смогли свободно говорить, устраивать собрания и критиковать тех, кому мы платим налоги. Мы уже не англичане. Наша страна изменила нас, и, сами того не сознавая, мы уже стали американцами. И как американцы, мы научили весь мир свободе слова. Это наше изобретение. И никто, повторяю — никто, не сможет у нас это отнять.

Майк вскочил на сцену и принялся снимать толпу, наэлектризованную силой слов Кэйперса и готовую взорваться. Мы с Джорданом чуть не лопнули, крича до хрипоты:

— Эти несчастные копы нас боятся! Покажем им, что нас не нужно бояться!

Кэйперс встал перед микрофоном и запел вполне терпимым тенором:

Прекрасная в сени небес,
В янтарности полей,
Лиловый каменный навес
Над прерией твоей.
Америка! Америка!
Господня благодать —
Весь твой простор и цепи гор,
И неба неоглядь[213].
Мы пели «Америку» и плакали. Кэйперсу удалось создать момент необычайной силы и красоты. Инстинкты его не подвели, он безупречно выбрал время и, похоже, одним только своим присутствием заслужил право получить власть над толпой. Никогда не видел я более красивого и харизматичного юношу — я даже снова в него влюбился.

Тут агенты СПЮК совершили первую стратегическую ошибку. На сцену вскарабкался начальник городской пожарной команды, который шел вразвалку, как-то по-пингвиньи, очень неуверенно, и мы сразу почувствовали, что ему явно не по себе перед толпой длинноволосых студентов. Начальник пожарной команды стал вырывать у Кэйперса микрофон. Во время их непродолжительной схватки Кэйперс улыбался и заигрывал с толпой, однако пожарный был не в том настроении, чтобы шутить. Он решил, что Кэйперс над ним издевается, а потому махнул левой рукой, и сцену внезапно заполонили копы. Один из них распылил в глаза Кэйперсу газ из баллончика. Кэйперс вскрикнул и упал на колени, когда уже другой коп ударил его сзади дубинкой по ногам, а когда тот же коп огрел его дубинкой по голове, Кэйперс ткнулся носом в пол и потерял сознание. Его стащили со сцены и отнесли в машину «скорой помощи», дежурившую у входа. Мы так были поражены неожиданным поворотом событий, что в зале воцарилась почти мертвая тишина. Слышно было лишь щелканье фотоаппарата Майка, объектив которого то открывался, то закрывался, будто невидимый зверь, хлопающий глазами.

Наконец начальник пожарной команды решился заговорить.

— Мистер Миддлтон не получал разрешения на проведение здесь митинга. Вы грубо нарушаете все до одного правила пожарной безопасности. Губернатор лично уполномочил меня сделать официальное заявление. Итак, до дальнейшего распоряжения ни один студент не будет допущен в здание студенческого союза. Понятно? Студентам запрещено входить в Рассел-Хаус. Даю вам пять минут, чтобы разойтись.

Толпа, лишившаяся вождя, зароптала, и тут я услышал совсем рядом голос Джордана:

— Эй ты, жиртрест! Если студенческий союз не для студентов, то, черт возьми, для кого он тогда?

— Арестуйте этого парня, — отвернувшись, приказал начальник пожарной команды, и его голос, усиленный микрофоном, разнесся по залу.

— Я студент! — заорал Джордан. — И нет такого закона, который запрещает студенту находиться в здании студенческого союза собственного колледжа. И я хочу знать: зачем вы, чертовы копы и национальные гвардейцы, сюда пришли? Мы сами построили этот дом и сами за него платим. Это наша собственность. Вы пришли в наш дом, арестовали, и избили наших друзей, и прервали митинг, и запугали нас в единственном месте, где мы чувствовали себя в безопасности. А потом еще имеете наглость заявлять, что мы не имеем права находиться в здании, на фасаде которого написано имя одного из нас.

— Для твоего же блага тебе лучше заткнуться, сынок, — посоветовал пожарный.

— Почему это я должен заткнуться? — не унимался Джордан. — Я здесь живу. Мои родители платят за мою учебу немалые деньги. Я сдал экзамены, чтобы попасть в этот колледж. Все мы усердно учились, чтобы поступить в университет. У вас нет никакого права выгонять нас отсюда.

— Вы создаете пожароопасную обстановку, — заявил пожарный. — В театре могут одновременно находиться не более двух тысяч человек.

— Тогда уберите отсюда копов и солдат. И вообще уберите отсюда ваши задницы. Тогда мы получим нужную цифру, — ответил Джордан.

Полицейские направились было к Джордану, но толпа сдвинулась и не дала им пройти. Пожарного сменил полковник, под началом которого были национальные гвардейцы.

— Послушайте, ребята, — начал полковник. Его лицо было пухлым, мягким и смахивало на гриб, и по всему было видно, что студентов полковник этот ненавидит лютой ненавистью. — У меня тут приказ. Приказ губернатора, предоставляющий мне чрезвычайные полномочия. Я только что наблюдал, как вы отказывались подчиниться приказу очистить помещение, отданному начальником пожарной команды. Лично я не верю в то, что толпу можно уговорить по-хорошему. Так что предлагаю вам, поганые хиппи, оторвать жопу от стула и убраться отсюда к чертовой матери.

Джордан снова заговорил, и чем в большую ярость впадала толпа, изменчивая, как лесной пожар, тем спокойнее он становился.

— Попрошу вас, полковник, принести извинения за «поганых хиппи» и за «жопу». Я хорошо знаю своих товарищей-студентов, и мне известно, как болезненно они реагируют на прозвища. Мы здесь отличаемся крайней чувствительностью, а вы оскорбили нас в лучших чувствах.

— Я отдал приказ разойтись, Бетси, или как там тебя зовут! — рявкнул полковник. — Извини, но по твоему виду сразу не разберешь, парень ты или девка.

— Полковник, — ответил Джордан, — почему бы нам с вами не устроить кулачный бой прямо на этой сцене? И тогда вы сразу поймете, парень я или нет.

Ответная речь полковника утонула в реве толпы.

— …мне бы хотелось напомнить этому сборищу уклонистов и так называемых пацифистов, что в Америке есть прекрасные молодые люди, которые сражаются и умирают во Вьетнаме прямо сейчас, во время нашего разговора, — заявил полковник. — Вы знаете, почему умирают эти молодые люди?

— Да, конечно знаем, — выкрикнул Джордан. — Они недостаточно богаты или удачливы, чтобы вступить, как вы, в вашу чертову Национальную гвардию и стать такими же бабами с ружьями, которыми вы нас окружили…

И снова по театру прокатился ропот, заглушив последние слова Джордана. Полковник сделал несколько безуспешных попыток навести порядок, но голос его был слабым, еле слышным.

— Наши мальчики умирают во Вьетнаме во имя дела, в которое верят, — продолжил Джордан. — И они заслужили нашу любовь и уважение. А теперь нам нужно остановить войну и вернуть их домой. Наши вооруженные силы сейчас на поле боя убивают врага, тогда как ваша несчастная Национальная гвардия, эти жалкие ссыкуны и слабаки со штыками наготове, собираются отсидеться здесь, делая вид, что выполняют свой долг и служат своей стране. Сами-то, небось, не отправились в джунгли охотиться на вьетконговцев! Вы зарядили свои ружья и явились в наш кампус охотиться на своих же американских братьев и сестер. Вчера в Огайо вы убили четверых из нас. Скольких сегодня вы намерены убить? Ответьте мне, национальные гвардейцы! Я хочу, чтобы хоть один сукин сын встал и сказал мне, что вы не самые большие уклонисты, которых когда-либо видела наша страна. Скажите, разве это было не самым великим днем в вашей жалкой жизни, когда к вам по почте пришел листок бумаги, на котором было написано, что вы уже никогда не подхватите малярию или триппер во Вьетнаме?!

— Вы призываете к бунту, юноша, — заявил полковник, когда шум утих.

— Кто? Студенты или Национальная гвардия? — поинтересовался Джордан.

На трибуне снова сменился оратор; место полковника занял гладкий, хорошо одетый молодой человек из администрации губернатора и с ходу приступил к делу:

— Если в Рассел-Хаусе через пять минут останется хоть один студент, он будет исключен из университета до конца семестра. Ему не позволят сдать экзамены и окончить курс вместе со всеми.

Зал огласился криками протеста и проклятиями, но все же толпа зашевелилась и двинулась к дверям, и, когда все перемещения и маневры закончились, в помещении осталось около пятисот студентов, приросших к своим местам. Я огляделся и немало удивился тому обстоятельству, что большинство из них были мне незнакомы, а еще тому, что я не заметил ни одного члена организации СДО.

Молодой человек на сцене продемонстрировал безупречный стиль лидера, не привыкшего зря болтать. Молодость придавала ему вид уверенного в себе фашистского идеолога. Ангельское лицо, отличный цвет кожи, благородные скулы делали его похожим на функционера, отвечающего за водопотребление, либо на человека, занимающегося расследованием этических нарушений профсоюзных деятелей. Все больше и больше студентов, опустив голову, пробирались к дверям, чтобы затем пулей выскочить оттуда.

Когда пять минут истекли, молодой человек, представившийся Кристофером Фишером, объявил, что оставшиеся в зале сто студентов — чьи глаза с ненавистью смотрели на этого губернаторского прихвостня, отгороженного от них защитной сеткой застегнутого на все пуговицы чувства собственной значимости, — исключены из университета.

— Почему я здесь? — простонал я. — Я сейчас должен был бы сидеть в своей комнате и готовиться к экзамену по теме «Викторианский роман».

— Потому что у тебя есть характер, — ответил Джордан, сидевший рядом со мной с самым непринужденным видом. — А еще ты никогда не любил срываться с места и бежать только потому, что какой-то говнюк тебе приказал.

— Мы не окончим университет, — сказал я, вдруг почувствовав всю тяжесть своего импульсивного решения. — Ни тебе диплома, ни прохождения по сцене, ни рукопожатий, ни объятий родителей. Я даже не вполне уверен, что я против войны во Вьетнаме, и вот тебе на: я не окончу университет только потому, что мои друзья — фанатики, а у моего соседа по комнате на моих глазах съехала крыша.

— Они отправили Кэйперса в больницу в бессознательном состоянии, — напомнил мне Джордан, — а Шайлу арестовали только за то, что она произнесла речь.

— О да, — согласился я. — Я знал, что здесь не обошлось без высокоморального принципа, в который я даже не верю. Я знал, что загублю свою жизнь по глупейшей причине.

— Ну и возвращайся к себе в комнату, — предложил Джордан.

— Тогда ты подумаешь, что с точки зрения философского отношения к жизни ты выше меня, — ответил я.

— Я уже так думаю, — улыбнулся Джордан.

— И Шайла перестанет со мной разговаривать, — продолжал размышлять я.

— Это уж как пить дать, — кивнул Джордан.

— Майк сфотографирует меня, когда я буду пробираться к дверям, съежившись, словно побитая собака.

— Этот снимок появится во всех газетах, — согласился Джордан.

— Но я мог бы махнуть на Аляску, где и слыхом не слыхивали о Южной Каролине, — задумчиво произнес я. — Мог бы начать новую жизнь. Со временем о моей трусости все забыли бы. Или отправился бы во Вьетнам. Добровольцем. Сделался бы зеленым беретом. Резал бы глотки деревенским старостам, связанным свьетконговцами. Получал бы медали. Меня поимели бы в Бангкоке под ар-эн-би. Высадился бы на парашюте на Севере и нарушил бы там энергоснабжение. Сделал бы ожерелье из человеческих ушей. Наступил бы на пехотную мину. Потерял бы обе ноги и смотрел бы, как поросенок тащит в зубах мои яйца. Накопил бы деньжат и купил бы себе инвалидную коляску с электроприводом. Вывел бы из строя металлоискатель — так много шрапнели застряло в том, что когда-то было моим членом. Ну нет. Я остаюсь.

— Хорошее решение, — одобрил Джордан.

— Но ты же собирался после университета вступить в Корпус морской пехоты, — сказал я.

— Это подарок отцу, — улыбнулся Джордан. — Хотел дать ему возможность хоть раз в жизни мною гордиться.

— Обратись к консультанту по профориентации. Возможно, он тебе что-нибудь и присоветует, — ответил я, глядя, как вокруг нас сжимается кольцо полицейских и гвардейцев.

— Это уменьшает шансы стать командующим, — заметил Джордан.

— Родители нас точно убьют, — вздохнул я. — Господи боже мой, а мать от злости просто на стенку полезет! Она считает, что заслужила, чтобы я получил диплом.

— Можем пойти на летние курсы.

Тут мы услышали голос Кристофера Фокса, прогремевший на весь зал:

— Все студенты, которые в ближайшие пять минут не покинут здание студенческого союза, будут арестованы. Мы вводим чрезвычайное положение. У вас ровно четыре минуты и сорок секунд, чтобы разойтись по своим комнатам.

Неожиданно Джордан встал с места и громко сказал:

— Эй, ребята, похоже, вы чего-то недопонимаете. Повторяю еще раз для непонятливых. Это наш дом. Это дом студенческого союза. Студенческого. Уловили разницу?

В дальнем конце зала поднялся студент, который до сих пор не произнес ни слова. Я его не узнал, но его длинные космы, грязная повязка на голове и рваные джинсы придавали ему довольно агрессивный вид. А камуфляжная куртка как бы наделяла его особыми властными полномочиями, чем он и воспользовался, начав выкрикивать приказы своим товарищам.

— Если этим свиньям нужно наше долбаное здание, давайте сожжем его дотла, и пусть им достанутся одни головешки. Вся эта мирная хренотень не действует на этих засранцев. Они хотят дать кому-то под зад, так это мы тоже можем. Если хотят пристрелить наших безоружных ребят, умрем, но прихватим с собой хоть кого-нибудь из них. Черт, надоела мне эта говорильня! У меня руки чешутся прикончить кого-то из этих жирных свиней.

Джордан крикнул, чтобы все оставались на местах, и медленно направился к воинственному студенту. Джордан положил руку ему на плечо, а потом схватил за горло.

— Интересно нынче копы одеваются! — воскликнул Джордан, обратившись к протестующим. — Кто-нибудь из вас знает этого парня? Я, конечно, не могу знать имен всех вас, но лица знакомые. И вот я смотрю на этого Мистера Радикала. Вам не кажется, что с одеждой он малость перестарался? То есть в Беркли он выглядел бы нормально, но здесь все это отдает Голливудом. А еще он хочет стравить нас с парнями с пушками. Умнее не придумаешь!

— Провокатор! — заорал кто-то из студентов.

— Исчезни, друг, — произнес Джордан. — Это хорошие ребята. Не стоит их подставлять.

— Клянусь, я ненавижу эту гребаную войну! — закричал парень, обращаясь к толпе. — Хватит трепаться! Пора действовать.

Я подошел к парню со спины и вытащил из заднего кармана его джинсов бумажник. Внутри лежал стандартный полицейский значок. Я поднял его, желая продемонстрировать всем правоту Джордана. Студенты, чтобы выпустить пар, свистели до тех пор, пока ведущий хáрактерный актер этого дневного шоу не спрятался за спинами своих товарищей.

— Все уверены, что хотят здесь остаться? — спросил Джордан. — Нет ничего постыдного в том, если кто-то сейчас уйдет.

— Они не имеют права это делать, — заявила студентка последнего курса по имени Элейн Скотт. — Разве они имеют право вышвырнуть меня из моего родного университета только за то, что я осталась в здании студенческого союза?

— А я за войну во Вьетнаме! — воскликнула хорошенькая девушка по имени Лорел Ли, и я даже рассмеялся, узнав в ней одну из подружек Ледар по «Три-дельта». — Но мама и папа научили меня понимать, что хорошо, а что плохо, а это все очень плохо.

А потом был отдан приказ — и нас всех арестовали.

Глава тридцать седьмая

На следующее утро мы вышли из тюрьмы, став за одну ночь символами своего времени, частью той тревожной эпохи, когда американцы неожиданно перестали слышать друг друга. Когда мы оказались под яркими лучами солнца, подаренными нам слишком рано пришедшим в Южную Каролину летом, нас встречали около двухсот студентов и пять телевизионных камер. На радость телеоператорам, Шайла и Кэйперс стиснули нас в объятиях, а потом потащили в тихий анклав на Блоссом-стрит, где СДО обдумывало следующий шаг. Радикалы, которые до сих пор только терпели нас с Джорданом, теперь обращались с нами так, словно мы доказали, на что способны, пройдя испытание на прочность. В этом узком кругу, который на самом деле нам вовсе не нравился, нас встретили как братьев. Мы с Джорданом были страшно напуганы ночью в тюрьме, и то, что нас облизали с головы до ног, стало бальзамом на наши раны. Марихуана была бесплатной, так же как и виски «Джек Дэниелс».

Я был на седьмом небе от счастья, когда Шайла велела нам следовать за ней. Она привела нас к складному столу на заднем дворе, где Радикальный Боб решил собрать военный совет подальше от чужих ушей. Он был против нашего с Джорданом участия в совещании, считая, что один-единственный арест и наша звездная роль в вышедшей из-под контроля манифестации еще ничего не значат. Радикальный Боб опасался, что движение стало местом сбора и тренировочной площадкой для любителей, действующих на свой страх и риск и не опирающихся на философию революции. И вот вам результат: сотня исключенных студентов атаковала административное здание, причем этот стихийный бунт не имел ни цели, ни лидера.

— Действия, не основанные на философии, — анархия, — заявил Радикальный Боб.

— Что? — переспросил я. — Боб, каждый раз, когда ты открываешь рот, создается такое впечатление, что английский ты учил в школе Берлица.

— А тебя кто спрашивает? — не остался в долгу Радикальный Боб. — Оттого что вы с Джорданом строили вчера из себя героев, война раньше не закончится.

— Что-то я не заметил, чтобы хоть кого-то из вас арестовали вчера вместе с нами, — бросил Джордан, взглянув на ветеранов СДО, сидевших за столом.

Многие передавали друг другу косячки, тоненькие, словно волосы с лобка, пропущенные между большим и указательным пальцами. В тот день, за исключением Боба, все члены группы вели себя уважительно по отношению к нам с Джорданом. Попав на первые полосы газет, мы неожиданно стали ценными членами этого закрытого клуба Южной Каролины.

— Боб, они ведь всем рисковали, — вступилась за нас Шайла. — И все потеряли. Их арестовали вместе с другими студентами. Ничего удивительного, когда арестовывают таких людей, как ты или я. Это происходит каждый день. Но вчера имел место бунт неизвестных студентов, не состоящих ни в какой организации. Подлинный героизм, боевой клич самого обычного человека. Одной незапланированной акцией эти студенты сделали больше, чем вся наша организация за целый год. Допускаю, они не ведали, что творят. Но это было блестяще.

— Они не должны принимать участие в сегодняшней акции, — заявил Боб.

— Я не согласна, — возразила Шайла.

— Хочешь пойти с нами? — сердито взглянул на меня Боб. — Тогда давай, твою мать.

— А акция эта, случайно, не связана с насилием? — поинтересовался Джордан.

— Конечно. Мы пытаемся покончить с войной, а не начать новую.

— Я слишком пьян, чтобы сказать «нет», — посмотрев на меня, заявил Джордан. — К тому же завтра мне уже не надо ничего сдавать.

— Да и идти нам некуда, — отозвался я. — Нашу комнату в общежитии освободили и закрыли на замок. Теперь до конца жизни мы свободны как птицы.

— Можете на нас рассчитывать, — твердо произнес Джордан.

В два часа ночи Кэйперс Миддлтон, одетый в полувоенную форму, взломал маленькое окошко туалета на первом этаже дома на Мейн-стрит, в котором располагался призывной пункт Южной Каролины. Нырнув в темноту, Кэйперс проскользнул к боковой двери со стороны переулка, где уже собралась группа студентов, которая вскоре станет известна как «Колумбийская дюжина».

Взломав дверь, Кэйперс приложил палец к губам и провел нас по черной лестнице внутрь здания. Акция планировалась несколько недель, и в первые минуты после вторжения каждый четко выполнял свою задачу. Ключи, украденные у уборщиков, открывали правильные замки. Парни несли тяжелые ведра с бычьей кровью, а девушки — средства для поджога, необходимые для уничтожения личных дел всех призывников Южной Каролины.

Шайла подошла к первому шкафу с досье и решительно вывалила из него все папки, ровным слоем разложив их на полу. Мы с Джорданом шли следом за ней, поливая каждую папку бычьей кровью, Кэйперс руководил группой, складывающей папки в кучу в центре большой унылой комнаты. Кэйперс усиленно подгонял своих помощников, и гора личных дел становилась все выше. Потом, посмотрев на часы, он кивнул, и Радикальный Боб облил досье бензином. Кэйперс непрерывно подгонял своих помощников, и в какой-то момент, поняв по его голосу, что он явно нервничает, я прекратил работу. Я надышался парами бензина и еле стоял на ногах от недосыпа. Бросив взгляд в сторону Шайлы, я увидел, что она похожа на монахиню в молитвенном экстазе. Вообще-то все мы сейчас смахивали на религиозных фанатиков, собирающихся сжечь еретика во время какого-то дикого сюрреалистического аутодафе. Неизвестно почему, у меня в голове вдруг зазвучал сигнал тревоги, и я всмотрелся в лица друзей, неожиданно ставших совсем незнакомыми, и попытался подавить в себе приступ паники. Попятившись от длинного ряда папок, я схватил Джордана за плечо, и в этот момент Радикальный Боб зажег спичку, а остальные щелкнули зажигалками и двинулись к горе личных дел.

— Давайте полностью сожжем это чертово здание, — предложил Радикальный Боб.

— Нет, — отрезала Шайла. — Только досье.

— Боб прав, — возразил Кэйперс. — Если мы серьезно относимся к революции, давайте сделаем этот дом. Давайте сделаем весь город. Давайте принесем войну домой. Покажем им, через что проходит вьетнамский народ.

— Заткнись! — воскликнула Шайла. — Мы против проявления силы. Мы против.

— Говори за себя! — оборвал ее Радикальный Боб.

И тут комната взорвалась огненным фейерверком, на улице взревели сотни сирен, и в дом ворвались пожарные и копы.

На нас обрушилась целая армия копов и с помощью дубинок и кулаков уложила на пол. Сверху меня придавили двое здоровенных парней; они надели на меня наручники и лишь засмеялись, когда я взвыл от боли, так как туго застегнутые браслеты нарушили нормальное кровообращение в запястьях.

— Гребаные свиньи! — орал Кэйперс. — Гребаные свиньи! Кто донес?

— Я говорил тебе, чтобы ты держал подальше своих чертовых друзей, — сказал Радикальный Боб. — Вот и получилось все по-любительски.

— Мы не сделали ничего плохого, — заявила Шайла. — Мы просто хотели нанести удар ради мира. У нас не все получилось, но пусть они знают, что мы здесь были.

— Вот дерьмо! — простонал Джордан.

— Что такое? — спросил я.

— Мы не продумали все до конца, — ответил Джордан. — Это государственное преступление. Мы по уши в дерьме.


В день, когда нам должны были предъявить обвинение, нас в полицейских автобусах привезли к зданию суда, где нам пришлось пройти сквозь строй журналистов и фотографов, поджидавших нас у входа. Среди них был и Майк, который прекрасно знал, что снимать. Его «Никон» был нацелен на генерала Эллиота, ослепительного в отутюженной, отлично сидящей на нем форме морского пехотинца. Генерал раздвинул толпу и начал быстро спускаться по ступенькам навстречу сыну. Полицейский вел Джордана по лестнице, дергая за наручники. Когда генерал ударил Джордана тыльной стороной ладони, так что тот упал на колени, Майк щелкнул фотоаппаратом. Генерал, в своей канонической ярости, казался олицетворением многострадальной власти, поражающей в порыве праведного гнева длинноволосого нарушителя закона на ступенях дворца правосудия. На фотографии можно было увидеть прямо-таки библейский сюжет: отец, собственноручно восстанавливающий свой авторитет в доме. Мука, написанная на лице Джордана, свидетельствовала о стыде и унижении его детских лет. В глазах взрослой части нации генерал Эллиот олицетворял собой Америку, но для нас он стал воплощением деспотичного, непреклонного и лицемерного американского духа, который Вьетнам заразил проказой. Образ Джордана, поставленного на колени, был глубоко символичен: его лицо отражало всю горечь предательства, которое так искренне переживало наше поколение. Снимок Майка стал последним билетом в точку невозврата. Словно Христос, подвергнувшийся истязаниям, Джордан поднялся и пошел, чтобы встретиться лицом к лицу с отцом и посмотреть ему в глаза.

И тогда генерал Эллиот плюнул в лицо сыну, и их когда-то общий мир раскололся на части. В противостоянии отца и сына отразилось все: и война, и то, что она сделала с душой Америки. Это было уничтожением прежнего Джордана Эллиота. Джордан попал в пограничную полосу боли, и никто не мог последовать туда за ним. В тюрьме он забыл о Вьетнаме и стал обдумывать то, что могло бы сильнее всего ударить по его отцу. Я еще в жизни не слышал, чтобы человек так истово молился, и молился Джордан о ниспослании смерти собственному отцу.

Когда меня выпустили под поручительство родителей, судья Макколл оказался на высоте. То, что его сыну грозило получить серьезный срок, заставило его протрезветь, и для моей защиты он привлек лучших адвокатов по уголовному праву. Дома они с матерью яростно сражались по поводу моих методов осуждения участия Америки во вьетнамской войне, но на людях они страстно отстаивали мою позицию. Чем больше они изучали материалы, связанные с войной, тем меньше доводов в ее пользу у них оставалось. К началу процесса Люси и судья уже защищали меня с пеной у рта. Родители Шайлы поддерживали ее со свойственным им сдержанным энтузиазмом. Хотя родители Кэйперса решительно не одобряли поведения сына, но и они встали горой за своего радикального длинноволосого мальчика.

Родители студентов, арестованных в Рассел-Хаусе, также всячески защищали своих детей во время продолжительных совещаний адвокатов, государственных обвинителей и судей в просторных помещениях суда. Да, буквально все родители, за исключением генерала Эллиота.

Что до него, то ему это дело казалось очень простым. Все мы были виновны в том, что симпатизировали врагу, стало быть, были виновны в государственной измене.

Когда Джордан вышел из тюрьмы, генерал его уже ждал. На сей раз он не стал бить Джордана перед объективами камер. Вместо того чтобы ехать домой на остров Поллок, генерал отвез Джордана прямиком в психиатрическую больницу штата Южная Каролина на Булл-стрит. Военный врач, помощник судьи Верховного суда штата и генерал подписали документ, из которого следовало, что Джордан Эллиот является недееспособным и не может принимать участие в процессе, а потому подлежит госпитализации для обследования психического состояния прямо с сегодняшнего дня. По сравнению с остальными американскими штатами в Южной Каролине самые простые правила изоляции сумасшедших и недееспособных.

Слушание дела состоялось в начале декабря в Колумбии. Страсти по поводу убийства студентов в Кенте улеглись, сменившись усталостью, потихоньку охватившей государство. Вся страна чувствовала себя измотанной и загнанной после долгих лет этой трагической демонстрации силы.

И все же когда я в сопровождении родителей и братьев подъехал к зданию суда, где мне предстояло воочию убедиться в последствиях своего поведения в прошлом мае, на улице в полном разгаре была последняя масштабная антивоенная акция в Южной Каролине. Как ни старался я мысленно восстановить те события, для меня оставалось непостижимым, что подвигло такого покладистого парня, как я, на столь вопиющее неповиновение властям. До сих пор меня так долго называли настоящим американским мальчиком, что это уже стало частью моего представления о самом себе. Я ни разу не получал штраф за превышение скорости, никогда не заваливал устных или письменных тестов, родители никогда не переживали из-за моих оценок. Я был примерным студентом, а теперь мне светило тридцать лет тюрьмы. Свой диплом я спустил в унитаз, а все потому, что разозлился из-за гибели четырех студентов, которых никогда не видел, которые ходили в колледж, о котором я никогда не слышал, в штате, через который я никогда не проезжал. Я страшно боялся суда, и даже бравада Шайлы не могла снять чувство пустоты и неопределенности при мыслях о будущем.

Но, идя под прицелом направленных на нас камер возле здания суда, я шепотом благодарил за все свою семью: мне было приятно, что отец был таким солидным, мама — такой красивой, а братья — такими преданными.

Судебный пристав выкрикнул: «Прошу всех встать! Суд идет!» — и в зал решительной походкой вошел судья Стэнли Карсвелл. Вид у него был грозный, пока он не сел за стол и не улыбнулся. Он внимательно нас оглядел, печально покачал головой и приступил к рассмотрению дела. После нескольких вступительных слов судья сказал:

— Попрошу обвинение вызвать первого свидетеля.

Прокурор был опытным юристом, причем его южной разновидности. Он был тучным, говорливым, с акцентом, характерным для американской глубинки, что вызывало у меня ассоциации с солеными окороками, свешивающимися с почерневших балок коптильни. И когда по залу разнесся звенящий голос прокурора, Шайла, сидевшая между мной и Кэйперсом, взяла нас обоих под руки. Прокурор начал так:

— Ваша честь, в качестве первого свидетеля от штата Южная Каролина я хотел бы вызвать мистера Кэйперса Миддлтона.

Если в Южной Каролине до сих пор и витал бесконечно малый, еле уловимый дух шестидесятых, то в этот момент он выветрился окончательно. Кэйперс стал свидетельствовать против нас от имени штата. Он назвал каждое имя, открыл каждый секрет, перелистал каждое личное дело, пересказал все разговоры, упомянул каждую дату, перечислил все расходы и номера телефонов, которые тщательно записывал в дневнике, — и своими показаниями отправил в тюрьму десятки людей со всего Восточного побережья. Местная глава организации «Студенты за демократическое общество» была закрыта уже в первый час его нахождения в кресле свидетеля. Аккуратно направляемый прокурором, Кэйперс рассказал, как Дж. Д. Стром, ведущий агент ПСЮК, еще в конце первого курса завербовал его, с тем чтобы он проник в антивоенное движение. Кэйперс признался, что использовал дружбу со своей подругой детства Шайлой Фокс для получения доступа в узкий круг радикальных активистов. Если бы не Шайла, то, по мнению Кэйперса, он вряд ли смог бы завоевать доверие такого убежденного человека, как Радикальный Боб Меррилл. Стать агентом под прикрытием его побудил патриотизм высшей пробы и ярый антикоммунизм. Миддлтоны входят в число старейших и выдающихся семейств Юга, так что любовь Кэйперса к стране не подлежит сомнению. Он также заявил, что радикалы, которых он встречал, в основном не представляют опасности для штата. На самом деле он по-прежнему всем сердцем любит своих друзей — Шайлу, Джордана и меня, — но считает, что все мы — незрелые простофили, падкие на зажигательную риторику, которую на самом деле не способны понять. На протяжении пяти дней дачи свидетельских показаний Кэйперс столько раз употребил слово «овцы», что Шайла написала мне записку, в которой призналась, что благодаря Кэйперсу чувствует себя кормушкой для ягненка. Это было единственной смешной запиской во время суда. Именно этот процесс изменил все наши представления о дружбе, о политике и даже о любви.

Защита яростно вгрызлась в Кэйперса Миддлтона, выразив все отвращение и презрение, какое только мог позволить ей судья. Адвокаты насмехались над искренними заверениями Кэйперса в том, что он действовал из лучших побуждений, считая, что страна в большой опасности. Они зачитывали Кэйперсу слова его же речей, демонстрировали снятые на пленку кадры, где Кэйперс проклинал войну, не выбирая выражений. Но их попытки высмеять его маскарад возымели прямо противоположное действие, так как Кэйперс стал выглядеть несгибаемым патриотом. Во время изматывающих перекрестных допросов Кэйперс ни в чем не уступал адвокатам защиты. Кэйперс отказался допустить, что так или иначе нас всех предал, и лишь с грустью признал, что мы, возможно, нарушили клятву, данную Америке.

Затем Кэйперс заговорил о Шайле, хотя так и не осмелился посмотреть ей в глаза. По сравнению с остальными участниками антивоенного движения Шайла была самой страстной, красноречивой и последовательной противницей войны. Ее идеализм не подлежал обсуждению: она была правой рукой Кэйперса, и он всецело полагался на нее, восхищаясь ее талантом стратега и ее бесстрашием. Он снова и снова повторял суду, что Шайла была единственным человеком, который действовал, руководствуясь моральными принципами неприятия войны во Вьетнаме. Он объяснял это ее желанием создать рай на земле, поскольку она выросла в семье, где отец пережил Освенцим, а мать потеряла всю семью во время гестаповской облавы.

Самые гневные обвинения Кэйперс припас в адрес Радикального Боба Меррилла — чужака из огромного Нью-Йорка, похожего на сонного зверя. Используя древний страх южан перед «саквояжниками»[214] и «предателями», Кэйперс рассказал о подрывной деятельности Меррилла, о его неуклюжих попытках подтолкнуть их к свершению все более радикальных актов. Тайный план Боба всегда подразумевал насилие. Голос у Боба был вкрадчивый, однако воплощение в жизнь его замыслов всегда кончалось убитыми копами и сгоревшими патрульными машинами. От самых навязчивых идей Радикального Боба бросало в дрожь, так как они попахивали мятежом. Он твердо проводил линию на то, что если участники антивоенного движения настроены серьезно, то должны планировать ни больше ни меньше как захват базы в Форт-Джексоне.

— Все эти пацифисты — обманщики, — заявил Кэйперс. — Хотя лично я считал, что Радикальный Боб сумасшедший и не дружит с головой, его позиция не была лишена основательности. Если люди действительно выступают против войны, они должны быть готовы отдать жизнь за свои убеждения. На самом деле они просто хотели выходить с плакатами на демонстрацию, курить травку и трахаться. Мои предки воевали против Корнуоллиса[215] и Гранта. Воевали против кайзера и Гитлера. Воевали, а не языком болтали. Они брали в руки оружие, а не писали речи и не сочиняли лозунги. Хотя Радикальный Боб представляет определенную опасность, он показал мне, чтó не так со всем этим антивоенным движением. У всех у них кишка тонка. У них не хватает смелости отстаивать свои убеждения, и я счастлив оттого, что выявил их подлинную сущность, показал, что на самом деле все они трусы.

Второй свидетель со стороны обвинения сделал все, чтобы изменить взгляд Кэйперса Миддлтона на мир. Если Колумбийская дюжина только удивленно ахнула, когда Кэйперс признался, что работал агентом под прикрытием на ПСЮК, то, казалось, земля разверзлась у них под ногами, когда Радикальный Боб Меррилл встал со скамьи подсудимых и занял место возле судьи в качестве свидетеля со стороны обвинения. Боб был завербован Федеральным бюро расследования в качестве информатора во время волнений в Колумбийском университете, и он так хорошо справился с задачей внедрения в ряды участников беспорядков, что местное отделение ФБР, естественно, остановило на нем свой выбор, когда немало обеспокоилось подрывной деятельностью, ведущейся в кофейне, где занимались вербовкой новых, недовольных правительством бойцов антивоенного движения. И так получилось, что ни ФБР, ни штат Южная Каролина понятия не имели, что одновременно внедрили своих людей в одно и то же не самое многочисленное отделение организации СДО.

И хотя защита доказала, что все наши противоправные действия, предпринятые в ту приснопамятную ночь незаконного проникновения, были спланированы либо Кэйперсом, либо Радикальным Бобом, нас все же обвинили в том самом незаконном проникновении, а также в преднамеренном уничтожении федеральной собственности. Судья приговорил нас к году тюремного заключения, но с отсрочкой наказания, приняв в качестве смягчающего обстоятельства нашу молодость и идеализм. Судья проявил невероятную щедрость, дав нам реальный шанс.


Когда Кэйперс сел в кресло свидетеля в театре на Док-стрит, все мы молча слушали исповедь о его роли в том судебном процессе. И хотя Кэйперс пытался подать себя с самой выгодной стороны, я понимал, что он до сих пор чувствует неловкость из-за того, что подставил друзей. Кэйперс то занимал оборонительную позицию, то впадал в задумчивость, пытаясь воспроизвести в памяти страхи и страсти, выпущенные наружу в те ужасные дни. Заняв оборонительную линию, Кэйперс с пеной у рта пытался доказать, что его поступок был свидетельством патриотизма и верности родине. Когда Кэйперс согласился на сотрудничество в качестве правительственного агента, то ему даже в голову не могло прийти, что события в Кенте заманят его ближайших друзей в ловушку, приготовленную для врагов Америки.

— Шайла любила тебя, Кэйперс, — услышал я голос Ледар. — К чему было притворяться, что тоже ее любишь?

— Я не притворялся, — ответил Кэйперс, бросив взгляд на бывшую жену. — То, что я чувствовал по отношению к Шайле, было настоящим. Она многому меня научила, и я никогда не встречал человека со столь тонким инстинктом политика. Она понимала значение средств массовой информации и заставляла их работать на нас. Я думал, что позже сумею объяснить ей все произошедшее. Моя любовь к ней была настоящей. Черт, мы все любили Шайлу! Мы же вместе росли. Но я смотрел на вещи гораздо шире. Я считал, что наша страна в опасности. Я знал, что в антивоенное движение проникли коммунисты. В отличие от остальных, у меня был выход на агентов.

— Твои друзья не были коммунистами, — сказал Джордан Эллиот. — Мы с Джеком вообще не интересовались политикой, а Майк с Шайлой были всего-навсего против войны.

— Кэйперс, ты выполнил свой долг по отношению к стране. Тебе незачем оправдываться, — отрезал генерал, взглянув на сына.

— Кэйперс всегда гордился тем, что сделал в Каролине, — заметила Ледар. — Во время нашего брака мы постоянно спорили с ним по этому поводу.

— Я не гордился, — поправил ее Кэйперс. — Я смирился с той своей ролью. А это большая разница.

— Если бы не вы с Шайлой, мы с Джорданом даже не узнали бы о событиях в Кенте, — бросил я в лицо Кэйперсу.

— Я беру на себя полную ответственность за то, что совершил, — произнес Кэйперс. — Предлагаю вам двоим сделать то же самое.

— Ты старался держать меня в стороне от демонстраций, — обратился к Кэйперсу Майк. — Сделал меня штатным фотографом. Сказал, что мои снимки нужны для истории. Ты что, хотел защитить меня?

— Ты был слишком впечатлительным, — ответил Кэйперс. — Я защищал тебя от Шайлы и от твоих собственных худших инстинктов.

— Выходит, ты подставил Шайлу? — уточнил Майк.

— Она сама себя подставила. Шайла помогла мне выбрать форму моего радикализма. Моей основной целью был Радикальный Боб.

— Ах, какая ирония судьбы, — отозвался Боб.

— Вот к чему приводит неповоротливая бюрократическая машина, — вздохнул Кэйперс.

— Они что, платили тебе зарплату? — поинтересовался Джордан.

— А как же? — искренне удивился Кэйперс. — Я эти деньги честно отработал.

Я слушал Кэйперса и остальных и снова вспоминал, как долго оправлялся после тех событий. Я обнаружил, что во мне нет революционной закваски, и если бы приговором суда меня послали во Вьетнам на передовую, то принял бы это решение с благодарностью. Прокурор день за днем обвинял меня в том, что я не люблю свою страну, и эти слова оставили глубокий след в моей душе. Для меня моя страна означала место, которое я видел, открыв глаза по утрам, и воздухом которого дышал, это было место, которое я знал и любил без громких слов, место, за которое был готов умереть, если бы моя страна позвала меня в минуту опасности. И вот, поколебав твердыню моего подлинного «я», суд заставлял меня противостоять человеку, каким я был и каким мне еще предстояло стать.

По окончании суда Майк подловил Кэйперса Миддлтона у дверей зала для заседаний и сделал три фотографии, где тот стоял в обнимку с Радикальным Бобом. Затем Майк осторожно положил на пол свой «Никон» и двинул Кэйперсу кулаком в челюсть. Зевакам даже пришлось оттаскивать Майка от старого друга.


Затем в долгую зиму 1971 года я прошел через период разговоров с самим собой и зализывания душевных ран, нывших при оценке урона, который я собственноручно нанес своей жизни. Тогда-то нас с Шайлой и притянуло друг к другу. Оглядываясь назад, я думаю, что нам судьбой предназначено было танцевать вдвоем. Мы были словно две луны, не дающие света и притягивающиеся к одной и той же призрачной орбите. Шайла с трудом вернула себе самоуважение, после того как спала с Кэйперсом и делилась с ним всеми своими секретами. Ее мучило даже не то, что он лгал о войне, а скорее то, что каждую ночь он твердил ей о своей любви, о своем восхищении ее убежденностью, о том, что обожает ее тело и страстно желает идти с ней рука об руку до конца жизни. То, что она не сумела распознать предателя в своем любовнике, волновало ее гораздо сильнее, чем сам факт, что он тайно работал на правительство. Ее беспокоила даже не душевная горечь, оставшаяся после романа с Кэйперсом, и не его неверность, а то, что она не знала, как восстановить веру в себя и в свое умение разбираться в людях. Шайла всегда считала себя надежным и неподкупным человеком, но даже подумать не могла о том, что способна стать легкой добычей, а ее доверчивость может привести к такому позору. Она легко могла примириться с тем, что ей придется отвечать перед законом за свои поступки, но не могла вынести того, что ее любовь выставили на посмешище, а ее сделали круглой дурой. Вот так мы обратились друг к другу. Вот так она повернулась ко мне, а я повернулся к ней, и никто из нас не знал, что мост в Чарлстоне уже назначил нам роковое свидание.

Глава тридцать восьмая

Когда Джордан вышел на сцену театра на Док-стрит и уселся рядом с моим отцом, я понял, что сейчас все разрозненные события его прошлой жизни наконец сложатся в одно целое. Я не решался задавать ему слишком много вопросов о том времени, которое было отравлено для нас обоих, а сам Джордан не выказывал особого желания распространяться на эту тему. Когда он заговорил, я почувствовал, что он впервые чувствует себя спокойно под пронизывающим взглядом отца. Говорил Джордан сухо, по-деловому. Ему легко удавалось восстановить цепь событий, и я невольно понял, почему моя Церковь учила меня, что исповедь полезна для души. Джордан начал, и все мы подались вперед, не желая пропустить ни единого слова, которое произносил этот отстраненный человек с тихим голосом. Даже генерал явно напрягся.

— Не успел я появиться на Булл-стрит, как меня тут же швырнули в комнату без мебели для буйнопомешанных. Врачи давали мне таблетки, чтобы умерить мою ярость по поводу того, что меня посадили под замок, но я продолжал орать на нянечек, ночных дежурных и пациентов, а потому меня постарались изолировать. Они увеличивали дозу лекарств до тех пор, пока я не утратил ясность ума. Когда меня вернули в общую палату, посетителей ко мне не пускали, а письма я мог получать только от родителей. Точно не помню, когда это случилось, но скоро мне провели первый сеанс шоковой терапии, так что мне все стало безразлично. Месяцами я ползал, еле волоча ноги, среди самых опасных психопатов, блуждая в облаках сигаретного дыма и проходя мимо людей, которых медленно убивают торазином. Но что врачи и медсестры действительно считали ненормальностью, так это мою неспособность смириться с предательством отца. Шоковая терапия заставляла меня забыть обо всем, но со временем память постепенно возвращалась, и тогда мне становилось ужасно больно. Когда я вспомнил, как там, на ступенях, отец ударил меня, как текла по моему лицу его слюна, то даже попытался покончить с собой: повеситься на ремне, который украл у уснувшего санитара. Позже я пытался повеситься на простынях и получил еще один курс шоковой терапии. Мать навещала меня дважды в неделю. На Булл-стрит я оставался до мая. Я провел там почти год, прежде чем меня выпустили. Мое освобождение всех застало врасплох. И в первую очередь меня самого. В середине февраля я уже пошел на контакт с персоналом и на полную мощность включил обаяние. К тому времени, как я вышел из больницы, меня уже все любили. С этой целью я провел настоящую кампанию. Даже организовал в своей палате сдачу донорской крови. Я лично брал кровь у половины пациентов, потому что мне они верили больше, чем сестрам. Я добился всеобщего доверия — и пациентов, и врачей. Я выжидал подходящего момента. Всем улыбался. А после начал тайно готовиться к тому, что стану делать, когда выберусь отсюда.

Слушая Джордана, мы видели мир его глазами — глазами пациента, прошедшего продолжительный курс лечения психотропными препаратами и шоковой терапией.

Во время пребывания в изоляторе Джордан почувствовал тягу к монашеской жизни. Вернувшись в обычную палату, он обнаружил, что силой слова можно умерить ужас кротких и смятенных духом. Он стал говорить как священник, скрывая от всех страшную ненависть, отравлявшую его сердце. В нем уже родился священник, но и воин не хотел сдаваться. Единственные голоса, которые он слышал во время пребывания в изоляторе, были голосами его отца и Кэйперса. И голоса эти являлись к нему по ночам, безмерно терзая.

Когда Джордан вышел из больницы, план был уже готов. Он написал родителям открытку, сообщив, что хочет добраться автостопом до Калифорнии, чтобы серьезно заняться серфингом. До базы Джордана довез один полицейский, отдыхавший с подружкой на берегу острова Святого Михаила. У ворот Джордан представился дежурному капралу сыном генерала Эллиота, затем заместитель начальника военной полиции подбросил его до гарнизонной лавки, откуда Джордан уже прошел прямо к дому генерала. Дом был огромным и необжитым. Джордан переночевал в неиспользуемом помещении для прислуги. Спрятавшись среди азалий в человеческий рост, он наблюдал за тем, как ужинают родители, не подозревавшие о том, что кто-то провожает глазами каждый проглоченный ими кусок.

Следующие два дня он готовил отцу ответный удар: месть за пережитое им унижение на ступенях здания суда. В мастерской отца он изготовил самодельную бомбу с двумя батарейками, питающими маленький, но мощный детонатор. Устройство бомбы он тщательно продумал, причем порох взял у отца: тот использовал его для приготовления зарядов для ружья времен Гражданской войны, принадлежавшего одному из его предков, соратнику Уэйда Хэмптона[216]. Бомба должна была быть легкой и безопасной, чтобы ее можно было нести в руке, пока не будет установлен таймер. Джордан начертил подробные карты и снова шаг за шагом мысленно повторял разработанный им план, внося необходимые коррективы и выжидая подходящего момента для претворения его в жизнь.

Когда мать уходила днем по делам, а служанка убирала верхний этаж, Джордан тихонько пробирался в дом через заднюю дверь и крал еду из кладовки, находившейся в полном запустении. После ухода служанки Джордан садился за туалетный столик матери и вдыхал ее запахи, как это бывало в детстве. Он даже переночевал один раз в своей комнате — так ему хотелось снова пережить прежние ощущения. Он мог бы простить отцу любое преступление, кроме одного: он не мог простить отцу украденного детства.

Когда родители на уик-энд уехали в Хайлендс в горах Северной Каролины, Джордан закончил последние приготовления. Он написал родителям письмо, рассказав обо всем, что планировал сделать и почему. Поведал им о том, во что свято верил, а еще о том, что думает о мире теперь. Он еще раз подтвердил, что является противником войны во Вьетнаме, признал, что за время его изоляции в больнице Колумбии это чувство только усилилось. Единственной слабостью этой своей антивоенной позиции он считал нежелание отвечать насилием на насилие. Матери он признался в вечной любви, поблагодарив ее за все. Отцу же Джордан оставлял свой труп, и свою ненависть, и свою благодарность за то, что его не за что благодарить. И это послание, бессвязное, неуклюже риторическое, слегка заносчивое, с налетом самовлюбленности — своеобразный реликт шестидесятых годов, — он оставил в материнской шкатулке для драгоценностей.

В субботу вечером Джордан приступил к реализации своего плана. Он прошел полмили к пристани для яхт, неся на вытянутых руках доску для серфинга. Предыдущей ночью он положил бомбу под переднее сиденье лодки, которую заказал на уик-энд по телефону на имя сына адъютанта своего отца. Мотор он проверил еще накануне — сделал тест-драйв. Джордан поставил в лодку запасную канистру с бензином, положил орешки, шоколадки, кока-колу и бутылку виски «Уайлд терки», которую стащил из отцовского бара, а еще уложил пластиковые мешки с донорской кровью, украденные им в психиатрической больнице. Он завернул четыре пинты крови в газеты и марлю, запихнул в пакет из универсама, а пакет сунул в ящик для снастей. Кровь была его группы — нулевая.

Джордан рассказал нам, как аккуратно надевал форму отца, присвоив себе ранг майора, прикрепив, где надо, знаки различия. Плюнув, начистил до блеска отцовские ботинки. Спасибо строгим больничным правилам: волосы его были коротко острижены, именно так, как у морских пехотинцев. Джордан посмотрел в большое отцовское зеркало, словно заглянув в жизнь, которую хотел для него отец. Джордан выглядел образцовым морпехом, за исключением одного: в тот вечер он был разъяренным, а потому опасным человеком, не способным здраво мыслить.

Джордан взял генеральский служебный автомобиль и, не обращая внимания на дождь, поехал вперед. Солдаты, увидев звезды на переднем бампере, отдавали ему честь, причем никто из них, как бесстрастно констатировал Джордан, не сделал это так четко, как он сам — парень, воспитанный Корпусом морской пехоты. Преодолев пять миль до уотерфордского военного аэродрома, у въезда в который ему отдал честь рядовой первого класса, Джордан проехал мимо взлетно-посадочной полосы к ангарам, где стояли на приколе большие военные самолеты. В караульных помещениях горел свет, офицеры несли дежурство. Но, проверив буквально каждую эскадрилью на предмет признаков жизни, Джордан понял, что все спокойно.

Джордан сказал, что долго не мог решить, что лучше взорвать — А-4 или реактивный «фантом». Ему нравились красивые плавные линии обоих самолетов. Когда-то ему страшно хотелось стать летчиком в Корпусе морской пехоты. Он мечтал стать летающим мальчиком, способным быстро спуститься с неба, чтобы спасти припертый к стенке, окруженный врагом отцовский полк. Это было сто лет назад, еще в другой жизни, но мысли о прошлом вызывали ностальгию, мешали сконцентрироваться на поставленной задаче. Ему не хотелось взрывать самолет, на котором он когда-то мечтал летать, словно этим он мог уничтожить тот маленький кусочек детства, о котором вспоминал без слез.

Итак, он проехал мимо эскадрильи Бамблби, мимо эскадрильи Шамрока, мимо самолетов, расплывчатые тени которых казались гротескными. И тут он увидел его: в конце рулежной дорожки стоял DC-3, жалкий пережиток ушедшей эпохи воздухоплавания. Отличный объект для осуществления его задачи. Джордан съехал с дорожки и спрятал автомобиль за густым кустарником. Он тщательно упаковал бомбу, но сейчас, прежде чем направиться к самолету, дополнительно завернул ее в водонепроницаемую ткань. Дорогу освещали лишь огни взлетно-посадочной полосы, и Джордан чувствовал себя человеком-невидимкой.

Джордан быстро и ловко прикрепил пакет к днищу фюзеляжа DC-3, рядом с топливным баком. Установил таймер на четыре часа утра. Джордан не помнил ни того, как вернулся на остров Поллок, ни того, как поставил машину отца в гараж, ни того, как спрятал ключ в обычном месте, под банкой с краской.

Оказавшись снова в комнате родителей, он повесил форму отца в шкаф. Взял из альбома с фотографиями свою любимую, на которой был снят вместе с матерью. Прежде чем поставить на место отцовские ботинки, поплевав, снова начистил их.

В отцовской ванной украл из аптечки нераскрытую упаковку лезвий «Жилетт». Губной помадой матери написал на отцовском бритвенном приборе слово «Джордан».

Прервавшись, Джордан взглянул на генерала.

— Я хотел, чтобы ты знал. Я использовал дом в качестве базы для операции, — сказал Джордан и продолжил свое грустное повествование.

Так вот, потом он присел за туалетный столик матери, перечитал свою предсмертную записку и подумал, что слишком уж она надрывная. Он надеялся, что ему хватит смелости убить себя, когда придет время, но если не хватит, у него был альтернативный план. Посмотрев на часы, Джордан прошел в свою комнату, надел плавки, а поверх них — спортивный костюм. Еще раз прошелся по дому, чтобы бросить последний взгляд на предметы, сопровождавшие все его детство.

— Я вихрем домчался до пристани, отвязал лодку и пустил ее на волю волн. Мотор я не заводил, пока не добрался до главного канала, ведущего в пролив. Я успел проплыть три мили, когда взорвался DC-3.

При этих словах в театре на Док-стрит все замерли. Все как один. Казалось, мы разучились дышать.

Я прекрасно знал, что еще произошло в ту ночь. За несколько минут до полуночи капрал Уиллет Эглсби и дочь полковника Харольда Пруитта устроили тайное свидание в продуваемом бризом бунгало, расположенном неподалеку от дома, где находилось окно той самой спальни, откуда выскользнула Бонни Пруитт. Их любовные отношения протекали не слишком гладко из-за Эллен Пруитт, которая придавала излишнее значение чинам и званиям, а потому так запилила своего мягкотелого мужа, что тот в результате запретил своей семнадцатилетней дочери встречаться с пылким капралом. Обстановка в доме Пруиттов накалилась до предела, и тут капрал обнаружил недалеко от домаБонни брошенный DC-3. Капрал Эглсби и девица Пруитт занимались любовью, когда взорвалась бомба, и юных любовников похоронили рядышком на национальном кладбище, расположенном у дороги в Уотерфорд.

И все же из-за таких потерь живой силы в результате взрыва самолета и реакции пожарного расчета Корпуса морской пехоты, так же как и уотерфордской пожарной команды, были безвозвратно утрачены основные вещественные доказательства: на месте взрыва толклось множество пожарных, но ни один из них не заподозрил преступления. Тела Бонни Пруитт и капрала Эглсби были обнаружены лишь на следующий день, когда на место взрыва прилетели военные эксперты. Когда те же самые эксперты явились в дом полковника Пруитта, убитая горем и осознанием собственной вины Эллен Пруитт показала им три предсмертные записки, которые Бонни написала родителям и в которых сообщала, что наложит на себя руки, если те разлучат ее с Уиллетом Эглсби. Капрал Эглсби был сыном инженера из Западной Виргинии, который занимался строительством автострад и хорошо разбирался во взрывчатых веществах. После тщательного расследования военные эксперты пришли к выводу, что юные любовники совершили коллективное самоубийство и что капрал изготовил более чем эффективную бомбу, чтобы осуществить данную ими друг другу мрачную клятву. В отчете, составленном сухим бюрократическим языком, было указано, что, когда взорвалась бомба, топливные баки DC-3 были полными. В отчете также указывалось, что в момент взрыва парочка занималась любовью, а это весьма странно, если учесть явное отчаяние влюбленных.

Повествование продолжила Селестина Эллиот, которая элегантно скользнула в кресло свидетеля и начала говорить, обращаясь к Джордану, ко мне и к Ледар. Она сказала, что, узнав о катастрофе, генерал Эллиот тут же сел на самолет и полетел на аэродром. Она же вернулась на машине прямо на остров Поллок. Ко времени, когда муж после долгих часов разбирательств и общения с новостными агентствами прибыл домой, Селестина уже успела уничтожить все следы присутствия Джордана. Она стерла его имя, которое тот написал помадой на бритвенном приборе отца. Сверяясь с письмом, найденным ею в шкатулке для драгоценностей, Селестина шла по следам сына, начиная от помещения для прислуги и кончая мастерской генерала. Она прочла письмо с признанием сына о намерении взорвать самолет; в письме этом Джордан объяснял свой поступок желанием доказать отцу, что унаследовал от него истинный боевой дух — боевой дух, позволяющий постичь природу военной стратегии, смелой и наступательной, с фактором внезапности. Джордан хотел, чтобы взорванный самолет стал концом карьеры отца как офицера Корпуса морской пехоты. Он хотел опозорить отца и запятнать его имя. Этот акт был ответом на то унижение, которому отец подверг его на ступенях здания суда. На плевок отца он мог ответить только огнем и собственной кровью.

В том письме, которое ей было почти невыносимо читать, продолжила Селестина, с трудом сдерживая слезы, Джордан описал, как забронировал лодку от имени сына другого морпеха и как украл упаковку бритвенных лезвий «Жилетт». Он сообщил, что ночью выведет лодку в открытое море. Он вскроет себе вены, перережет горло и, ослабев, перевалится через борт лодки, предварительно привязав к поясу якорь. Последние предложения были неразборчивы, сказала Селестина, что нехарактерно для Джордана.

Она сожгла последнее письмо сына, так как не была уверена, что супруг сможет все это пережить. Сожгла, а пепел смыла водой из-под крана на кухне. Приготовила себе коктейль и стала ждать возвращения мужа. Когда генерал прибыл домой, его встретила уже совсем другая жена, сломленная и покорная женщина, совсем не та, которую он оставил на поле для гольфа в Хайлендсе в горах Северной Каролины.

Селестина потихоньку погружалась в сумеречное пространство, в котором она либо ходила точно во сне, либо пила. Муж считал, что это реакция на смерть Джордана. Все началось после того, как в Атлантике обнаружили его дрейфующую лодку со следами крови его группы на подушках и на деревянной обшивке. Рыбак, обнаруживший лодку, сказал, что она выглядела так, точно там быка зарезали.

Эллиоты посоветовались с капелланом и решили провести не слишком пышную поминальную службу, только для своих. После службы генерал Эллиот набросился прямо возле церкви на Шайлу, Майка и меня. «Я хочу, чтоб вы знали, что друзья моего сына несут полную ответственность за его смерть», — заявил генерал. Селестина тогда постаралась увести его от греха подальше. «Забавно. Никто из нас на него не орал и уж тем более не бил, — вспыхнула от злости Шайла. — Мы просто любили Джордана. Мы на него не плевали и не засовывали в сумасшедший дом». «У меня никогда не было друга лучше, — сказал я, оттащив Шайлу в сторону. — Мы его обожали». «Мы знаем это, Джек», — произнесла Селестина, и только тут мы вдруг поняли, что она пьяна.

Она не просыхала три года, и тосковала по сыну, и ненавидела мужа, и презирала себя за то, что все еще любила его. Живя бок о бок с мужем, Селестина не чувствовала абсолютно ничего. Бурбон был сумеречным, отвлекающим средством, и она пила, пока генерал не вынужден был выйти в отставку, поскольку жена ставила его в неловкое положение. В день отставки мужа, через три года после поминальной службы, она отключилась, стоя на трибуне, и очнулась в центре детоксикации во Флориде. Таким образом, генерал Элиот уже дважды получил жестокий урок, узнав, что враг внутри городских стен в десять раз опаснее армий, ведущих наступление на поле боя. Многие в Корпусе морской пехоты думали, что президент вот-вот назначит генерала командующим, но неприятности в семье продемонстрировали его неспособность поддерживать дисциплину и порядок на домашнем фронте.


Майк Хесс поднялся со стула рядом с моим отцом и сказал:

— Так для чего же мы сегодня собрались? Все это случилось более пятнадцати лет назад. Ужасно, конечно, что погибли молодая девушка и морской пехотинец. Никто этого не отрицает. Но нам важно идти дальше. Я прав или не прав? Все мы здесь пострадали, потому что война затронула нас так, как мы и не подозревали. После антивоенных манифестаций Шайла стала совсем другой. Мы потеряли Джордана. До недавнего времени большинство из нас считали, что он умер. Мы стали свидетелями того, как представители нашего поколения ополчались друг против друга, ненавидели друг друга, не разговаривали друг с другом — и ради чего? Может, сегодня пора поговорить о прощении?

— Нет, о справедливости, — отрезал генерал, вскочив с места.

— Справедливость для кого, генерал? — задал вопрос настоятель аббатства Мепкин. Он встал во весь рост, и тень капюшона падала ему на лицо. — Справедливость для вас или для Бога? Вы ищете справедливости в военном суде или вам нужна высшая справедливость?

— Мне нужно и то и другое, святой отец, — ответил генерал. — И я уверен, что вы и весь ваш орден мешаете восстановлению справедливости в том или ином виде.

— Мы знаем, что ваш сын — хороший священник и слуга Господа, — спокойно сказал отец Джуд.

— Он взорвал двух невинных людей! — не выдержал генерал. — Это все, что Господь должен знать о моем сыне.

Судья Макколл стукнул молотком и взглянул на часы.

— Не забудьте, для чего мы сюда пришли. Давайте ближе к делу.

— Как ты выбрался из страны, сын? — спросил генерал. — Ведь твою лодку нашли в море.

— На доске для серфинга, — ответил Джордан. — Я два дня добирался до берега. Неделю пробыл на острове Орион в рыбацком домике Макколлов. Рыбачил и ловил по ночам крабов. Отдохнув и восстановив силы, взял плоскодонку Джека и глубокой ночью отправился к нему домой.

Я поднялся и заявил:

— Теперь моя очередь рассказывать.


Переполнившее меня горе камнем давило на сердце. После поминальной службы я заперся в своей комнате, лег на кровать и попытался определить точный момент, с которого все в моей жизни пошло вразнос.

Вскоре после поминальной службы Шайла уехала, чтобы принять участие в антивоенной демонстрации возле здания ООН в Нью-Йорке, я же отказался к ней присоединиться. Я дал себе торжественное обещание никогда больше не терять контроля над обстоятельствами, которые могут возникнуть на моем пути. Я собирался наладить спокойную и размеренную жизнь. Собирался выращивать герань в ящике на подоконнике, каждый год копать грядки, напоминая себе, что я часть большого природного цикла, расширять свой словарный запас, читая лучших мастеров слова, а приятелей выбирать из числа людей без странностей и фанфаронства. Я больше не хотел страдать из-за накала страстей, бушующих в сердцах моих лучших друзей. Джордана погубило его упрямство, а также неспособность либо помириться с отцом, либо просто уйти с его дороги. Шайла отвергала пассивность родителей и позволяла увлечь себя каждой новой идее, способной наполнить смыслом ее жизнь. Подобно заблудшему раввину, она посвятила себя неустанным поискам еще не написанной Торы.

Амбиции Майка горели ярко, как никогда. Он уже работал в отделе писем агентства Уильяма Морриса на Манхэттене и успел подсунуть проект своего первого фильма агенту, с которым встретился в курилке нью-йоркского спортивного клуба. Каждый вечер он ходил в кино и смотрел пьесы, которые шли не на Бродвее и о которых он мне писал, прикладывая собственные критические замечания и объясняя, что бы он исправил, будь это в его власти. Майк не страдал от присущей южанам привычки оглядываться назад, я же чувствовал, что мне все больше и больше нравится образ жизни паралитика, прикованного к дому.

А потом в одну прекрасную ночь я проснулся оттого, что кто-то зажал мне рот шершавой рукой. Я уже хотел было закричать, как вдруг услышал голос Джордана, который что-то шептал мне на ухо. В темноте мне все же удалось разглядеть очертания лица Джордана, и теперь я уже не сомневался, что это он. Онемев от изумления, я с трудом натянул на себя бермуды, футболку и старые мокасины и вслед за Джорданом перелез из окна на дуб, а потом спустился в сад, наполненный треском цикад, и прошел на мостики, где мы уселись, свесив ноги в воду.

— Как там Иисус? — поинтересовался я. — Слыхал, ты отправился с Ним повидаться.

— У Него все прекрасно. Справлялся о тебе, — ответил Джордан и тут же помрачнел. — А вот у меня все плохо. Со мной что-то не так, Джек.

— Спорить не стану, — согласился я. — Вся лодка была залита твоей кровью.

— Группа крови моя, только принадлежала эта кровь другим людям, — объяснил Джордан. — Я еще в психушке все это задумал. А что сказал мой отец о самолете?

— О каком самолете? — не понял я.

— О том, что я взорвал, — отозвался Джордан.

— Ты не мог это сделать! — воскликнул я, молясь про себя, чтобы я оказался прав.

Голос Джордана был каким-то призрачным, безжизненным.

— Я уже в восемь лет мог с закрытыми глазами проехать по полю на танке M1. Хочешь узнать, как приготовить коктейль Молотова? Самодельное взрывное устройство? Или установить пунджи[217] в экскрементах на тропе? В Уотерфорде я прошел по канализационной системе, так что знаю, как улизнуть, если сюда заявятся коммунисты.

— Джордан, случилось нечто похуже, — вздохнул я.

— Да, Джек, с самолетом я зашел слишком далеко, — ответил Джордан. — Я знал, что тебе это не особо понравится.

— Ты когда-нибудь слышал об Уиллите Эглсби или Бонни Пруитт? — спросил я.

— Не-а. Кто такие?

— Они были в самолете, когда тот взорвался, — объяснил я. — Люди думают, что они сами себя подорвали. Так сказать, акция протеста непонятых любовников.

Я до сих пор удивляюсь, как крик отчаяния Джордана не разбудил в ту ночь буквально каждого спящего жителя Уотерфорда. Он рыдал, а я прижимал своего друга к себе и пытался придумать, как его спрятать. Перед рассветом я снова провел Джордана через сад, а потом по ветвям дуба в спальню. Подставив стул под люк в потолке, помог Джордану забраться на чердак, чтобы тот мог поспать на старых матрасах. Нервное расстройство, которое в свое время придумал для отмазки от суда генерал Эллиот, на сей раз случилось на самом деле. Джордан предавался горестным переживаниям в условиях немыслимой жары на чердаке, наверху, в то время как я, единственный человек в мире, знавший, что он жив, в спальне, внизу, разрабатывал план его спасения.

Когда Шайла прибыла на следующий день в наше захолустье, я уже поджидал ее на железнодорожной станции в Йемасси. У нее был особый дар ясно мыслить в атмосфере военного совета, и она гордилась тем, что даже в условиях повседневного хаоса не теряла головы, и я нуждался в ее помощи в деле спасения Джордана. Я привел ее на чердак, и мы втроем, потея от жуткой духоты, пытались найти способ вывезти Джордана. Обсуждали, стоит ли обратиться за помощью к родителям, но то было не самым лучшим временем в истории нашей страны, чтобы надеяться на советы старших. За прошедшие несколько лет мы слишком быстро повзрослели и видели так много подстрекателей в своих рядах, что понимали: верить нельзя никому — только себе. Шайла придумала легенду для прикрытия, я же разработал маршрут побега.

Приготовил автомобиль для долгого путешествия, в женском лагере методистов возле Оранджбурга купил подержанное каноэ, а у поставщика охотничьего снаряжения в Чарлстоне — палатку. Шайла собрала запас продовольствия, упаковав его в корзину для пикника, и набила сумку-холодильник скоропортящимися продуктами. У нас были колбасы и сыры, пакеты с яблоками и апельсинами, сушеные фрукты, банки с сардинами и тунцом, бутылки с вином в количестве, достаточном для того, чтобы придать каждой трапезе элемент праздничности, как бы быстро ни пришлось нам поглощать все во время нашей поездки.

Шайла пошла к врачу, пожаловалась на бессонницу и депрессию и вышла от него с таким количеством валиума и снотворного, что им можно было усыпить маленькое стадо бизонов. Шайла очень тщательно подбирала дозы снотворного для Джордана, и тот впервые со времени появления в моем доме стал нормально спать. На следующий день я сделал анализ крови и, зайдя в городскую библиотеку, написал родителям длинное письмо. Письмо это давалось мне с большим трудом, поскольку застенчивый язык любви был для меня непривычен. Я не собирался писать ласковые слова, однако письмо получилось очень нежным, хотя я прекрасно знал, что оно причинит родителям невероятную боль. Я дал Шайле прочитать его, а она показала мне то, что написала Джорджу и Руфи Фокс. Ее послание было просто прелестным. Шайла сумела выразить любовь к родителям с той простотой, о которой я мог только мечтать. Когда она склонилась над моим письмом, я подошел и поцеловал ее. Она подняла глаза, и, мне кажется, именно тогда мы отдали друг другу свои жизни.

В два часа утра мы втроем выехали из Уотерфорда. Прежде чем завести мотор, мы долго толкали автомобиль по улице в сени дубов. Джордан улегся на заднее сиденье, и мы накрыли его горой одеял. И я, и Шайла оставили свои письма на столе, где обычно завтракали в доме, где прошло наше детство. Мы написали, что собираемся пожениться и медовый месяц проведем на озере Люр в горах Северной Каролины. На самом деле уже меньше чем через сутки мы подъезжали к Чикаго, направляясь на север.

Машину вели по очереди, останавливаясь только для того, чтобы заправиться и сходить в туалет, и без конца говорили буквально обо всем, избегая лишь упоминания о тех чудовищных событиях, которые вынудили нас пуститься в это безрассудное путешествие в неизвестность.

Когда я изучал карту во время очередной остановки, Джордан заметил:

— Невозможно поверить, что Южная Каролина и Миннесота находятся в одной стране.

— Как странно, — произнесла Шайла. — Им ведь надо было уговорить и этих людей, и жителей Южной Каролины отправиться на край земли, чтобы стрелять во вьетнамских крестьян. Интересно, в чем здесь фокус?

— Если не станешь больше поминать всуе вьетнамскую войну, — отозвался я, — обещаю, что не пополнишь статистику избитых жен.

— Если ты меня хоть пальцем тронешь, — парировала Шайла, — то найдешь свое имя в интервью, которые берут у евнухов.

— Будьте счастливы. Это приказ. Вы ведь всем обязаны именно мне, — ухмыльнулся Джордан.

Мы переночевали в мотеле Гундерсена в Гранд-Маре, зарегистрировавшись под вымышленными именами, затем в магазине «Медвежья тропа» обзавелись подробной картой малонаселенной приграничной местности Баундери-Уотерз. Гид разработал для нас маршрут, чтобы мы могли отправиться туда, где не ступала нога человека.

На следующий день рано утром мы вышли в туман, мягкий, точно пух одуванчиков. На озере, отмеченном на карте, мы сели в привезенное с собой каноэ, и когда начали работать веслами, то нам показалось, что мы внезапно очутились в пещере из чистой бирюзы. По вечерам мы разбивали лагерь на берегу и голыми купались в воде, все еще холодной от растаявшего снега. Бутылки с вином охлаждали в прибрежных скалах. Ночью спали все вместе в одной палатке, а днем плыли по цепочке озер, нанизанных одно на другое, словно бусины четок, через густые звенящие лесá, и бурые медведи при виде каноэ оттаскивали подальше от воды медвежат, а лоси, пришедшие на водопой, смотрели на нас со спокойным равнодушием.

Во время этого путешествия наша дружба, наша невысказанная любовь друг к другу превратились во дворец без опор и колонн. Мы плыли, зная, что приближаем ту минуту, когда Джордан исчезнет из нашей жизни так же внезапно, как много лет назад он, с развевающимися на ветру непокорными волосами, вкатился в нее на своем скейтборде. Шайла чувствовала, что молчание болот постепенно излечивает Джордана от нестерпимой боли. В первозданных лесах перекликались друг с другом волки, а однажды мы услышали вой целой стаи, преследовавшей добычу. А еще мы говорили о Боге, так как здесь, плывя по пронизанным солнцем медальонам озер, верить в Него было гораздо легче. Когда мы разбивали лагерь на галечных пляжах, Джордан доставал со дна агаты и опалы и подносил их нам как свадебный дар.

Мы плыли так десять дней, и лишь когда увидели маленький городок на берегу озера и спускающегося к пристани канадского полицейского из частей конной полиции, то поняли, что наше путешествие подошло к концу. Оказалось, что мы, сами того не подозревая, уже три дня находились в канадских водах. В Канаде, где население вполне терпимо относилось к участникам антивоенного движения, Джордан уже мог, ни о чем не беспокоясь, продолжить свой путь.

В наш последний вечер втроем мы с Шайлой за ужином провозгласили тост за Джордана и выпили за его будущее. Мы были абсолютно уверены, что нам не суждено больше увидеть Джордана, так как он сказал, что не сможет с нами связаться, поскольку это будет чревато для нас крупными неприятностями.

— То, что вы сделали для меня, больше, чем дружба, — произнес Джордан. — Я ведь знаю, что вы в ужасе от моего поступка. Я попытаюсь извлечь из этого урок. Обещаю.

— Мы тебя любим, Джордан, — прошептала Шайла. — И это самый главный урок.

Когда на следующий день мы проснулись, Джордан уже затерялся в канадских просторах, начав вести жизнь человека, находящегося в бегах. Мы с Шайлой отправились в обратный путь, и каждое озеро, по которому мы плыли, несло в себе память о Джордане. Именно в Канаде мы впервые занялись любовью, обнаружив, что нам это нравится. Обратная дорога до Гранд-Маре заняла у нас вдвое больше времени. Мы даже не преминули отметить, что подняли искусство медового месяца на новую высоту. Однажды ночью мы занимались любовью под вой стаи волков, и оба согласились, что начали свою женатую жизнь не по правилам. А потому на следующий же день зарегистрировали брак у мирового судьи в Гранд-Маре, штат Миннесота. Мы еще три недели жили в палатке и только потом вернулись в Южную Каролину, чтобы вдвоем встретить то, что уготовано нам судьбой.


Когда я закончил рассказ и вернулся на место, в зале воцарилась напряженная тишина. В Чарлстоне уже был вечер, и всем нам нужно было успокоиться и собраться. Мы были точно фигуры на картине, которые затерялись на фоне темного, чужого ландшафта в стране, где никто не говорил на родном языке. Джордан пробудил в наших душах те чувства, которые в свое время пали жертвой слишком легких ассоциаций и замещенных воспоминаний. Театр будто превратился в подпольную исповедальню. В безвоздушном пространстве, возникшем после моего рассказа, я словно наглотался пыли времен. Я попытался понять, какую же роль играл в душераздирающей драме своих студенческих лет, и вдруг отчетливо осознал, что описал совсем не того мальчика, которым когда-то был. Я обнаружил, что в некоторых местах моего рассказа о собственной жизни меня просто-напросто нет. Я хотел подвести итоги, собрать воедино все противоречивые и несоизмеримые части, с тем чтобы голос из прошлого гарантировал мне благословение на жизнь, которую я, сам того не осознавая, вел. В то отчаянное время я абсолютно ни о чем не думал, позволив инстинкту руководить каждым своим шагом. Молодой человек, подбадривавший Джордана в краю волков, умер, но не был оплакан. Я распрощался с горячим, непримиримым парнем, которым когда-то был, на мосту в Чарлстоне, прекрасно понимая, что все на этой сцене помнят меня именно таким. И я очень боялся, что именно этот парень и послал Шайлу на смерть, подписав приказ идти походным порядком — приказ, приведший бедняжку на перила моста, с которого открывался вид на Чарлстон и на наш общий дом. Бросив взгляд в сторону Ледар, я заметил, что та внимательно меня изучает, и неожиданно понял, что весь этот год она ждала подходящего момента, так как совершила непростительную ошибку, влюбившись в меня. Эта любовь читалась в ее глазах, была написана на ее лице, и Ледар не прилагала ни малейших усилий ее спрятать. Мне хотелось предупредить свою подругу детства, сказать, что моя любовь — это сплошная ярость и у любви моей острые края, о которые можно порезаться. Убивать любимую женщину стало для меня одним из видов спорта. И убивал я вкрадчиво и вероломно, похоже обретя в этом свое истинное призвание. Но сейчас, куда бы я ни бросил взгляд, я видел, как любовь сходит слоями с этой темной эскадрильи, атакующей меня на бреющем полете. Мне не удалось прожить полной жизнью, поскольку я не сумел осознать общность интересов и судьбы этого неустойчивого скопления душ. Боль связала нас всех трагическим любовным узлом. Я хотел выговориться, впрочем, так же как и все остальные.

Мы ждали — словно онемев, — а вокруг работали невидимые камеры.

Что-то мешало нам говорить друг с другом. Над сценой что-то витало, невидимое и непрошеное. И мы не сможем прийти к мирному соглашению, пока не определим природу этого призрачного явления. Я так долго не чувствовал его присутствия, что поначалу даже не обнаружил никакого деморализующего влияния. А потом увидел его и узнал, точно старого друга, нашедшего нас на этой сцене.

«Привет, Вьетнам, — сказал я себе. — Давненько же мы не виделись».

И все же он обозначил свое присутствие в ткани тишины, удерживающей нас. Вьетнам как страна был нам безразличен, но он был нашей гноящейся раной. От него невозможно было далеко убежать: он следовал за нами на культях и костылях, гордясь своей вездесущностью и неумолимостью. Ту войну я ненавидел всеми фибрами души, но здесь, в театре, неожиданно понял, что Вьетнам — все еще моя война. Я обвинял ее в том, что она запутала Америку, заставила забыть о правилах приличия, исковеркала нашу форму, внесла смятение в наши души, привела к попранию прежних истин и разрушила единство законов и институтов. Все было захвачено и расхищено. Ничто не уцелело. В цене было дешевое и поверхностное, и речи полных идиотов вдруг приобрели величественный, хотя и странный характер. Твердость стала понятием только из области физики, безразличие — нормой жизни, и никто ни во что не верил. Бог отошел в сторону. Я жадно пытался найти в мире хоть что-то, во что можно было бы верить, но каждый раз возвращался с пустыми руками.

«Привет, Вьетнам, — снова сказал я себе. — Пора бы нам и подружиться».

И стал ждать, когда хотя бы один из нас обретет способность говорить.

И вот когда это произошло, я, к своему удивлению, услышал голос Кэйперса Миддлтона.

— Так для чего мы сегодня собрались? Я слышал все, но так ничего и не понял. Мне нужна ваша помощь. Действительно нужна.

— Так устроена жизнь, — изрек генерал Эллиот. — Нет никаких гарантий.

— Какое удобное оправдание, — рассердилась Селестина. — Можно избежать ответственности. Переложить вину на других. Как ты обычно и делал.

— И все же мне хотелось бы узнать… — начал Кэйперс.

— Ты слишком строг к себе… — схватила мужа за руку Бетси.

— Нет, позволь мне сказать, — оборвал жену Кэйперс, выглядевший крайне взволнованным. — Я и понятия не имел, как все обернется. Я бы тогда поступил иначе. Мне и в голову не могло прийти, к чему это приведет. Пострадали люди, которые были для меня целым миром. Меня не отпускает чувство вины. Оно всегда со мной.

— А вот я себя ни в чем не виню, — ухмыльнулся Боб Меррилл, на которого, в отличие от нас, рассказ Джордана не произвел особого впечатления. — Я делал то, что считал правильным. Оглядываться назад — обычная, но пустая трата времени.

Майк Хесс, снова взяв на себя роль продюсера, щелкнул пальцами и произнес:

— Пока, Радикальный Боб! Возвращайся в гостиницу. Поужинай на славу и лети себе обратно в свою жизнь. Ты уволен.

Боб Меррилл поднялся и ушел со сцены и из нашей жизни, причем навсегда. Никто не посмотрел ему вслед, никто не сказал ему «до свидания».

— Ну ладно, — сказал Майк, окидывая нас взглядом. — Нам нужен хороший конец всей этой истории. Просто необходим. Давайте поможем друг другу.

— Все как-то прошло мимо меня, папа, — начал Джордан. — Я тогда ничего не понимал.

— Времена были сложены неправильно, как-то странно. Нельзя было просто поднять их, чтобы рассмотреть получше. Все происходило слишком быстро, — отозвалась Ледар.

— Ледар, тебя тогда и на свете-то не было, — заметил Майк. — Тебя не было на борту этого космического корабля.

— Я наблюдала, — ответила Ледар. — В наследство я получила Кэйперса, вытащив его из-под обломков кораблекрушения. Думаю, он тоже страдал из-за всего, о чем мы сейчас говорим. Думаю, Кэйперс никогда не простит мне, что я смогла его полюбить после всего того, что он сделал со своими друзьями.

— А я думаю, что ты просто не знаешь настоящего Кэйперса, — бросилась Бетси на защиту мужа.

— Это я виновата в том, что у нас завелся чужой среди своих, — грустно улыбнулась Ледар. — С твоим мальчиком, Бетси, у нас отнюдь не мимолетное знакомство.

— Это был не настоящий Кэйперс, — упорствовала Бетси. — Не тот, кого знаю я.

— Нет, моя радость, — вмешался Кэйперс. — Именно они знали меня настоящего. И я прошу их принять эту часть меня. Во мне это всегда сидело, и они это прекрасно знали. А вот чего не знал я, так это того, что своими действиями могу навредить друзьям. Я разрушил жизнь Джордана Эллиота. Посмотри, что я сделал с его родителями!

— Ты всегда был слишком самокритичен, — помолчав, сказала Бетси.

— Заткнись, Бетси! — оборвал ее Майк Хесс. — Умоляю, заткнись, ради бога!

— Но могу ли я хотя бы надеяться на прощение? — спросил Кэйперс. — Мне необходимо это знать.

— Ты? Просишь у них прощения?! — воскликнул генерал Эллиот так, словно не верил своим ушам. — Ты единственный здесь, кто с честью вышел из всей этой истории.

— Что ты знаешь о чести? — спросила Селестина у мужа. — Расскажи им все, что знаешь об этом предмете, дорогой. Расскажи жене и сыну, которых ты предал.

— Мама, папа соблюдал свой моральный кодекс, — вступился за генерала Джордан. — Он никого не предавал.

— Уж больно суровый моральный кодекс, — не выдержал я.

— Я тоже его не понимал, — признался Джордан, — пока не встретил в Риме парочку иезуитов.

Отец Джуд и аббат рассмеялись. Шутка была явно только для посвященных.

— Скажи, Джордан, ты стал священником, чтобы спрятаться от прошлого? — поинтересовалась Ледар.

— Нет, — покачал он головой. — Чтобы спрятаться от настоящего. И от самого себя. Но служение Богу — мое призвание, Ледар. Я был рожден, чтобы стать священником, но узнать об этом мне было суждено только после того, как я убил двух невинных людей.

— Сынок, надо было тебе всего-навсего прочесть еще одну молитву, — саркастически хмыкнул генерал. — Молитва помогла бы спасти две жизни и сохранить самолет Корпусу морской пехоты.

— Папа, как бы мне хотелось, чтобы все было именно так, — вздохнул Джордан.

— Какой позор, что у тебя совсем не было характера! — воскликнул генерал Эллиот.

— Нет, папа. Характер-то у меня был. Чего у меня не было, так это выдержки, — отозвался Джордан.

— Оставь моего сына в покое! — прикрикнула на мужа Селестина.

— Он и мой сын тоже, — напомнил ей генерал.

— Ну так ведите себя соответствующе, генерал, — не выдержал я. — Хотя бы смотрите на него, когда он говорит!

— Я такой, какой есть, — огрызнулся генерал.

— И я тоже, папа, — спокойно произнес Джордан.

Селестина вскочила с места и в ярости обрушилась на мужа:

— Ну как ты не понимаешь, Ремберт? Все ведь ясно как день. Никто из них и не мог тогда вести себя по-другому. Характер человека — его судьба. И тут уж ничего не попишешь. С тех пор как мы с тобой встретились, ты ни капли не изменился. Посмотри на себя. Торжество духа. Святее Папы Римского. Ты ведь такой упертый. Я знаю, что у тебя на уме. Мне и спрашивать не нужно. У тебя ведь в голове нет никаких мыслей. Одни шаблоны. Ты не раздумывая бросился бы в атаку на вражеский окоп, чтобы спасти жизни всех здесь присутствующих. Но ты атаковал бы с удвоенной силой, если бы знал, что там прячется твой сын. Ты хочешь посадить нашего мальчика. Хочешь, чтобы он сгнил в тюрьме!

— Я монах, мама, — вмешался Джордан. — И камера меня не пугает. Это всего-навсего еще одно место, где можно молиться.

— Джордан, он просто взял и украл тебя у меня, — с горечью произнесла Селестина. — Никогда ему этого не прощу. И себя не прощу за то, что позволила ему это сделать. Я развожусь с твоим отцом. Я устала терпеть этот позор.

— Ну и зря, Селестина, — прервал жену генерал. — Дело не в том, что ты любила Джордана больше, чем я. Ты просто делала вид. Вот и все. Ты всегда судила о вещах поверхностно. Я признаю, что…

— Продолжайте, генерал, — сказал Майк, причем это прозвучало не как просьба, а как приказ.

Генерал слегка оторопел, но, взяв себя в руки, продолжил:

— Да, я признаю, что любил Джордана не меньше жены. Но не переходя определенных границ и с учетом всех обязательств, которые накладывало на человека мое время. Я умел повести за собой своих людей. Мало у кого есть такой талант. Среди военных я всегда чувствовал себя человеком на своем месте. Но хороший солдат — это не всегда хороший отец.

Тут я услышал стук молотка, а потом голос отца:

— Ремберт, ты уже больше не морской пехотинец. Все в прошлом. Как ты сейчас собираешься поступить с Джорданом?

— Я хочу, чтобы он ответил за свое преступление, — отозвался генерал.

— Сегодня я заметил то, что немало меня удивило, — сказал отец, посмотрев на меня. — Джордан относится к тебе с большим уважением, чем Джек ко мне. Это видно невооруженным глазом. Но похоже, тебя это не трогает.

— Я учил Джордана уметь отличать хорошее от плохого, — начал генерал, — но когда он стал нужен стране, он сбежал.

— Вы имеете в виду Вьетнам? — уточнил Кэйперс.

— Да, Вьетнам, — ответил генерал. — Человек не выбирает, в какое время ему родиться. И я счастлив, что принадлежу другому поколению.

— Да, вы родились среди великих людей, — едва не взорвался я. — Спасибо, что подарили моему поколению эту потрясающую маленькую войну. Мы перегрызем друг другу глотки и, умирая, будем благодарить вас, парни, за вашу непроходимую тупость.

— Война оказалась слишком большой для тебя, Джек, — произнес генерал.

— Она оказалась для меня слишком маленькой, генерал. И этого вам не понять.

— Ремберт, я ожидал от тебя большего, — заметил мой отец.

— Ты ожидал от меня большего? — переспросил генерал с металлом в голосе.

— Джордан пришел сюда, потому что хотел рассказать тебе свою историю, — кивнул судья. — Все остальные здесь на самом деле лишние.

— Судья, ты воевал в Европе с немцами. Был пехотинцем, получал награды. Так что ты думаешь о Джеке и остальных и о том, чем они ответили стране, когда та в них нуждалась?

— Да, я поступил бы по-другому, — признался мой отец.

— Вот именно, — подвел итог генерал.

— Но давай посмотрим правде в глаза. Мы пытаемся подогнать их под стандарты, которых больше не существует, — заявил судья. — Мой сын Джек отстаивал свои убеждения. Он так воспитан.

Я кивнул отцу, и тот ответил мне тем же. Наш обмен благодарностями не ускользнул от внимания генерала.

— Тогда давай говорить жесткую правду, — сказал он. — Так вот, судья, Джека воспитывал известный всему городу пьяница. Стандарты, говоришь? Сомневаюсь, что ты мог оставаться трезвым достаточно долго, чтобы знать, дома ли Джек.

— Стоять по стойке «смирно», когда говорите с моим стариком! — рявкнул я. — Если еще хоть раз позволите себе так с ним разговаривать, я вытру этот гребаный пол вашей физиономией!

Молоток в очередной раз опустился, и мой отец произнес:

— Джек, ты нарушаешь порядок. Генерал попал в самую точку.

— Я прошу прощения, Джонсон Хэгуд, — сказал генерал Эллиот.

— Это произошло в пылу сражения, — благодушно ответил отец. — Ничего страшного. Джек, извинись перед генералом.

— Ремберт, извините меня, пожалуйста, — произнес я, впервые в жизни назвав его по имени. — Меня занесло.

— А мне вот понравилась идея вытереть пол Рембертом, — улыбнулась Селестина, а Майк громко рассмеялся, сняв тем самым возникшее напряжение.

— Я скучал по тебе, Джордан! — воскликнул Кэйперс и, встав с места, осторожно пошел через всю сцену к священнику. — Я не могу пережить того, что, по вашему мнению, я предал своих лучших друзей. Я не хочу считать себя предателем. Это мне не по нутру. Шайла умерла, так и не помирившись со мной. Я как-то написал ей письмо. Написал, что любил ее, как и всех своих друзей. Никто из нас не был виноват в том, что случилось в Каролине. Шайла отослала назад мое письмо, даже не распечатав его. Джек по-прежнему ненавидит меня до дрожи, — продолжил Кэйперс и, посмотрев на меня, добавил: — И не говори, что это не так, Джек.

— А разве здесь кто-то говорил, что это не так? — пожал я плечами.

— Кэйперс, Шайла верила, что ты любил ее, — вздохнула Ледар. — Мы с ней обе ошиблись.

— Я был для тебя плохим мужем, Ледар, — согласился Кэйперс. — Когда я смотрел на тебя, то всякий раз вспоминал, как много я потерял.

— Пустяки, дорогой. Что до меня, то я потеряла гораздо меньше. Всего лишь молодость и веру в брак, — усмехнулась Ледар. — А в общем осталась целой и невредимой.

— Мне так жаль. Пожалуйста, прости меня, если можешь, — сказал Кэйперс.

— Довольно, Кэйперс, — не выдержала Бетси. — Не унижайся. Тебе это не идет, любимый.

— Bay! — воскликнул Майк. — Наша ледышка Бетси. Даже эскимосская девушка вряд ли сказала бы так хорошо. И так холодно.

— Прости меня, Ледар, — вздохнул Кэйперс. — Я оставил тебя, так как начал понимать, что жизнь моя идет куда-то не туда.

— Я тебя умоляю, Кэйперс, — вмешался я. — Надо же, какое лицемерие! Еще немного — и я заплачу.

И тут меня прервал стук молотка.

— Джек, если ты не можешь заставить себя помириться с одним из своих лучших друзей, то в таком случае как мы можем надеяться на то, что Джордан помирится с отцом? Как мы разрешим проблему? — поинтересовался судья.

— Пленка заканчивается. Нам нужен эффектный конец, ребята, — вмешался Майк.

Я взглянул на отца и сразу понял, что от меня требуется, а потому встал и посмотрел на Кэйперса, который так и не садился.

— Прости меня, Джек. Прости меня, пожалуйста, — произнес он. — Как бы я хотел начать все сначала. Тогда бы я все сделал правильно.

— Когда станешь губернатором, буду посылать тебе квитанции со штрафом за неправильную парковку, — улыбнулся я.

Мы пожали друг другу руки, а потом, почувствовав, что нам этого действительно хочется, крепко обнялись.

Но тут неожиданно поднялся генерал, и мы с Кэйперсом поспешили занять свои места. Генерал встал и подошел к Джордану, который смотрел на отца внимательно, но абсолютно спокойно.

— Ты говорил, что суд этот ненастоящий, — обратился генерал к Майку. — Я хочу проголосовать, виновен мой сын или нет.

— Хорошо, — согласился Майк. — Но я здесь продюсер и директор. А потому, генерал, первым буду голосовать я. Хотя, черт возьми, вы лучше меня разбираетесь в субординации. Мое решение — невиновен.

— Невиновен, — сказала Ледар, а Селестина повторила за ней то же самое.

— Невиновен, — сказали аббат и отец Джуд.

— Невиновен, — сказали Бетси и Кэйперс.

— Теперь моя очередь, — произнес генерал, и мне показалось, что голос его дрогнул.

Селестина повернулась к сыну, в упор смотревшему на отца.

— В нем ее нет, Джордан. Любовь для него слишком глубокое чувство. Тебе до нее не достучаться.

— Мама, я смогу до нее достучаться, — ласково улыбнулся Джордан. — Мне это несложно.

— Прости, сын, — сказал генерал, и это был голос отца, а не военного.

Джордан не дал отцу договорить, нежно закрыв ему рот ладонью.

— Можешь не голосовать, папа. Я знаю, каким будет твое решение. Каким оно должно быть. Я пришел сюда, чтобы помириться с тобой. Я должен спуститься с этой сцены, зная, что у меня есть отец. Жизнь показала мне, что я без него не могу.

— Я уж такой, какой есть, сынок, — произнес генерал, когда Джордан опустил руку.

— И я тоже, — ответил Джордан.

— Скажи мне, что ты был не прав.

— Я был ужасно не прав, папа, — отозвался священник. — Мне застилала глаза ненависть к тебе. Я должен был пойти той дорогой, которую ты для меня определил. Америка — достаточно хорошая страна, чтобы за нее можно было умереть, даже если она не права. По крайней мере, такому мальчику, как я. Воспитанному так, как ты и мама меня воспитали.

— Это уж перебор, Джордан, — не выдержал я. — То была грязная война. И не позволяй ему постоянно тыкать ею тебе в нос.

— Что мне делать, папа? — спросил Джордан.

— Сдайся властям, — ответил генерал. — Если ты это сделаешь, я буду тебя защищать. Буду за тебя бороться.

Джордан поклонился отцу, покоряясь его воле. Оба трапписта, худые, иссушенные молитвой, встали и подошли к Джордану, а тот опустился перед ними на колени и принял их благословение. Потом аббат сказал:

— Сегодня рано утром Джордан заставил меня позвонить генералу Питроссу на остров Поллок. Я сообщил ему, генерал Эллиот, что завтра в полдень вы доставите вашего сына к начальнику военной полиции. Генерал Питросс попросил, чтобы вы сначала зашли к нему в кабинет. Он говорит, что знал Джордана еще ребенком.

Селестина всхлипнула, вскочила со стула и кинулась в темноту в глубине сцены. Джордан последовал за ней, и мы слышали, как он утешает мать. Операторы тем временем уже начали разбирать аппаратуру, а мы снова окунулись в нашу обычную жизнь. Я видел, как отец прямо в судейской мантии пошел утешать генерала, который, сделав единственную возможную для себя вещь, выглядел разбитым и подавленным.


В тот вечер мы ужинали в доме Бетси и Кэйперса Миддлтон на острове Салливан. Я занимался стряпней на веранде: смотрел на океан и жарил лук и баклажаны, гамбургеры, креветки и стейки до тех пор, пока все не почувствовали себя наевшимися и счастливыми, а Майку с Джорданом не пришлось бежать за пивом. Трапписты вернулись в аббатство Мепкин. Мой отец отвез генерала в Уотерфорд. Селестина от вечеринки отказалась. Но мы все почувствовали огромное облегчение, собравшись в доме Миддлтона. Дети Ледар, Сара и маленький Кэйперс, были счастливы видеть мирно беседующих родителей под одной крышей, а Бетси проявила себя как хорошая хозяйка, когда мы сидели за обеденным столом, потчуя друг друга историями из нашего общего прошлого. Мне все еще странно было видеть, что Джордан на людях не оглядывается через плечо и не пытается проверить, нет ли за ним хвоста, что он обычно делал во время наших тайных свиданий. На него словно снизошло это странное чувство свободы. И он наслаждался нашим обществом и все не мог насладиться. Он будто упивался общением с нами, пытался вобрать в себя наше настроение, и ему все было мало. Мы же отдавали ему себя целиком, так как это был его вечер.

После полуночи все пошли спать и разбрелись по огромному дому, за исключением нашей четверки. Мы решили прошвырнуться по берегу острова Салливан. Мимо нас прошло судно, направлявшееся в сторону Азии. Лоцманский катер проводил судно в открытое море и, пока мы молча брели по берегу, даже успел вернуться назад.

— Что теперь? поинтересовался Майк. — Я давно не чувствовал себя таким счастливым.

— А как же Голливуд? — спросил Кэйперс. — У тебя полный набор старлеток. Живешь как король. Наверное, все же лучше, чем есть бургеры на побережье Южной Каролины в компании засранцев одноклассников.

— Только не для меня, — ответил Майк.

— И не для меня, — согласился Джордан.

— А как насчет тебя? — обратился ко мне Майк.

— Не хочется портить вам вечер, — ухмыльнулся я, — но я по-прежнему считаю, что Кэйперс — настоящий гондон штопаный.

— А-а, это… — протянул Майк. — Ничего, переживешь.

— Время идет, — сказал Джордан, посмотрев на звезды. — Это самая удивительная вещь на свете, может быть, единственная. Мне кажется, что мы всю жизнь провели на этом берегу. Как будто никогда и не расставались.

— Чуть не забыл! — щелкнул пальцами Кэйперс и помчался к дому.

Он вернулся, неся доску для серфинга над головой, и мы радостно загудели. Разделись до трусов и погрузились в теплокровную, прохладную от ночного воздуха Атлантику. Волна была не слишком сильной, и мы заплыли на глубину.

— И вы называете это волнами?! — воскликнул Джордан. — И вы называете это океаном?

— Лето Джордана, — вспомнил Майк.

— Никогда его не забуду, — отозвался я.

— А помните мои длинные волосы? — засмеялся Джордан.

— Первый хиппи в Уотерфорде, — ухмыльнулся Кэйперс. — Господи! Ты был предвестником шестидесятых. Надо было обмазать тебя смолой, обвалять в перьях и отправить туда, откуда пришел.

— Роди сыновей! Роди сыновей! — радостно заорал Майк.

— Где дельфины? — спросил я. — Майк, нам нужны дельфины.

— Достаньте мне спецэффекты, —крикнул Майк. — Вызовите братьев Уорнер.

— Похоже, все возвращается, — заметил Кэйперс.

— Жизнь идет по кругу. И всегда застает тебя врасплох, — произнес Джордан.

— Как в хорошем кино, — поддакнул Майк.

— Так куда это ты хотел меня отправить, Кэйперс? — поинтересовался Джордан. — И откуда я пришел?

Мы плыли, держась за доску, и еще одно лето подходило к концу, и теплый ветер развевал наши волосы, и морская соль приятно пощипывала язык. Течение уносило нас в безлунную ночь, а так как мы были родом из детства, то нам было совсем не страшно. А потом Кэйперс подвел итог, взъерошив короткие волосы Джордана и сказав:

— Я послал бы тебя сюда. Здесь твое место. Рядом с нами. Навсегда.

Глава тридцать девятая

«Каждому сыну рано или поздно придется сидеть в комнате, подобной этой», — думал я, когда присоединился к братьям, дежурившим возле постели матери. Знакомый запах химиотерапии, металлический запах, оставляющий след на языке. Химия должна была убивать белые клетки, которые размножались в крови Люси, белые клетки, которые двигались стадами и вытесняли красные клетки, так что те оказывались на грани исчезновения. Я представлял себе кровь матери, превращающуюся в убийственно белый снег. А когда посмотрел на нее, то впервые видел ужас в ее красивых голубых глазах. Каждая клеточка ее тела была пронизана страхом.

— Джек, если бы ты действительно любил маму, — сказал Дюпри, — то сейчас сидел бы у себя и искал лекарство от рака.

— Вот что мне особенно не нравится в моих братьях, — произнес Джон Хардин, подходя к постели Люси. — Ты слышала, мама? Мы все должны постараться, чтобы ты чувствовала себя на миллион баксов, а глупый Дюпри опять со своими шуточками.

— Скажи, что нам надо сделать, чтобы мама чувствовала себя на миллион баксов, — усмехнулся Даллас. — Похоже, нам недостает твоего умения вести себя у постели больного.

— Ну, давай! Вышучивай меня, Даллас, — окрысился Джон Хардин. — Конечно, я самый удобный объект для ваших шуток. Знаю, что вы смеетесь за моей спиной. Издеваетесь надо мной. Пишете обо мне на стенке в сортире всякие гадости. Я все видел. Думаете, я не узнал ваш мерзкий почерк?!

— В жизни не писал на стенке в ванной, — покачал головой Даллас.

— У тебя просто кишка тонка признаться, — не унимался Джон Хардин. — У тебя и жалких людишек вроде тебя.

— Согласен, — кивнул Ти. — Далласа и жалких людишек вроде него можно только презирать. Что еще можно сказать о человеке, который боится признаться в авторстве собственного граффити?

— Да ты пишешь обо мне еще большие гадости, чем Даллас, — не унимался Джон Хардин. — Но я вам отплатил. Все рассказал маме. Мама все знает, говнюки. Уж мама с вами разберется, как только встанет на ноги. Правда, ма?

— Правда, Джон Хардин, — отозвалась Люси слабым голосом.

— Ты, наверное, бредишь, Джон Хардин, — озадаченно произнес Ти. — И что такого я о тебе написал?

— Ты написал: «Звоните Дж. Он лучше всех в городе делает минет», — сказал Джон Хардин. — А внизу приписал номер моего телефона.

— Откуда у тебя телефон? — удивился Даллас. — Ты же живешь на дереве, точно воробей.

— Я слишком умен для вас, парни, — ухмыльнулся Джон Хардин. — Я всегда соображаю быстрее вас.

— Отстаньте от Джона Хардина, — велела Люси. — Дорогой, я читала об аресте Джордана. Это было в утренней газете.

— Он сам сдался, — объяснил я.

— От прошлого убежать невозможно, — грустно улыбнулась Люси. — Думаю, Джордан устал бегать от человека, каким он никогда и не был.

— Вы только посмотрите! Мама по-прежнему больше всех любит Джека, — нахмурился Джон Хардин. — Несправедливо предпочитать его только из-за такой глупости, как первородство.

— Послушай, Джон Хардин, я сама была еще ребенком, когда у меня родился Джек, — сказала Люси, дотронувшись левой рукой до моего лица. — В детстве я не играла в куклы, так как их у меня просто не было. Поэтому я вообразила, что Джек — это кукла, которую кто-то положил мне под рождественскую елку. Я, конечно, не имела права воспитывать ребенка, поскольку сама еще не вышла из детского возраста, но Джек не мог это знать. Когда я впервые дала ему грудь, то понятия не имела, как это делается. Однако Джек не доставлял мне хлопот. Мне с ним было легко. Мы с Джеком выросли вместе. Он стал моим первым лучшим другом, и я была уверена, что он меня никогда не оставит.

— Похоже, поселившись в Италии, Джек нашел верный способ быть ближе к тебе, — хмыкнул Даллас.

— Лично я в Италию ни за какие коврижки не поехал бы, даже если бы сам Папа пригласил меня к себе на ragù[218], — заявил Джон Хардин. — Итальянцы — самые страшные люди в мире. Они всегда клянутся на крови, продают чернокожим наркотики и стреляют друг в друга из дробовиков. Мужчины мажут волосы свиным салом, у женщин огромные титьки, и они постоянно перебирают четки и едят блюда, названия которых заканчиваются на гласную букву. Мафия существует у них уже так долго, что остается только удивляться, как там вообще смог уцелеть хотя бы один итальянец.

— Я все понял, — кивнул Ти. — Джон Хардин только что продемонстрировал нам, как Голливуд формирует наше представление об итальянцах. Пора бы мафии перестать убивать полицейских информаторов и переключиться на ликвидацию голливудских продюсеров.

— Мама устала, — заметил Дюпри. — Надо дать ей отдохнуть.

— Дюпри, она просто устала видеть твою тоскливую физиономию, — сказал Джон Хардин. — И не только она одна.

Дюпри покачал головой и прошептал, ни к кому конкретно не обращаясь:

— Поверить не могу, что позволяю психу себя оскорблять.

— Ты слышала, мама?! — ткнул пальцем в сторону Дюпри Джон Хардин. — Тебе вообще следует запретить здесь появляться. Ха! Будешь знать, как смеяться над безответным шизофреником. В моих проблемах виноват отравленный генофонд, который даже и головастика не способен воспроизвести, а еще мои засранцы братья, не желающие поставить себя на место другого. Вы, говнюки, с детства надо мной прикалывались. Наверное, ненавидите меня, сборище неудачников, за то, что я обо всех ваших происках рассказываю маме.

— Джон Хардин, — сказал я. — Может, ты не заметил, что здесь больница? И мама неважно себя чувствует?

— Мистер Чертова Дылда! Мистер Я-Живу-в-Европе-и-Плевать-Хотел-на-Тех-Кто-Живет-в-Америке. Мистер Шеф-Боярди[219]-Не-Забудь-Надеть-Еще-Один-Прикольный-Передник. Мистер Собачье-Дерьмо-на-Рисе, пытающийся учить младшенького жизни. Ма, открыт сезон охоты на душевнобольных. Я уже говорил тебе об этом, а теперь ты получила наглядную демонстрацию от своих никчемных сыновей.

— Ты мои самый любимый, Джон Хардин, — произнесла Люси, взяв сына за руки и притянув к себе. — Они не понимают моего малыша.

— Ни черта не понимают, — ответил Джон Хардин дрожащим голосом. — Они представляют собой нормальный мир, и это так страшно, ма. Меня это всегда пугало.

— Я заставлю их хорошо к тебе относиться, солнышко, — сказала Люси и, подмигнув нам, еще крепче прижала к себе Джона Хардина.

— Похоже, мы единственные американские дети, которых наказывали за то, что они не шизофреники, — обиделся Даллас.

— Плохой брат ревнует, — заметил Ти.

— Да, хороший брат становится плохим, — согласился Дюпри.

— Давайте выметаться отсюда, — предложил я. — Маме нужно отдохнуть.

— Мама, один из нас будет здесь постоянно, — сообщил Дюпри. — Мы будем дежурить посменно.

— Они выгоняют меня, ма, — пожаловался Джон Хардин. — Меня, который любит тебя больше всех. Не дают посидеть с тобой, когда ты так во мне нуждаешься.

— Мама, сестры до смерти боятся Джона Хардина, — заметил Даллас. — Все в городе помнят, что он устроил на мосту.

— Я тогда слышал голоса, — объяснил Джон Хардин. — Я был не в себе.

— А мне показалось, очень даже в себе, братишка, — ответил Ти. — Ты остался верен себе, когда заставил своих бедных братьев прыгнуть нагишом в реку.

— Я жертва дисфункции семьи, — заявил Джон Хардин. — И не отвечаю за свои действия, когда мной руководят голоса.

— Так ты в один прекрасный вечер и из нашей бедной мамы сделаешь барбекю, — сказал Дюпри. — Разрежешь ее, как рождественского поросенка, и отдашь в приют для бездомных в Саванне, а мы и пикнуть не посмеем.

— У меня психическое заболевание, — гордо вскинул голову Джон Хардин. — Даже справка имеется.

— Господи Иисусе! — вздохнул я. — Семейная жизнь так тяжела, что ни одному нормальному американцу ее не выдержать.

— Пусть Джон Хардин дежурит ночью, — предложил Ти. — У мальчика проблемы со сном.

— С полуночи до семи, — сказал Дюпри Джону Хардину. — Думаю, ты справишься, Джон Хардин. Или хочешь, чтобы кто-нибудь из нас составил тебе компанию?

— Вы, парни, мне не компания, — отрезал Джон Хардин. — Вы для меня родимые пятна, с которыми приходится мириться.

— Теперь эти двадцать четыре часа будут для вас не слишком приятными, — с трудом произнесла Люси. — Это лекарство, может, и убивает раковые клетки, но, похоже, скоро оно и меня убьет.

Джон Хардин посмотрел на зловещий пластиковый мешок с отвратительно пахнувшей жидкостью, поступающей в кровеносную систему Люси.

— Это дерьмо не работает. Оно обогащает врачей, обогащает фармацевтические компании, и оно убивает нашу бедную чудесную мамочку. Витамин С — единственное средство против лейкемии. Я читал об этом в журнале «Парейд».

— Слава тебе господи, мистер Волшебник на нашей стороне! — воскликнул Даллас.

Мы окружили кровать Люси и стали по очереди целовать ее, пока она не взмолилась, чтобы мы ушли. Ти заплакал и сказал:

— Я люблю тебя, ма, всем телом и душой. Хотя все знают, что ты сильно постаралась изгадить мою жизнь.

Все рассмеялись — и Люси нас выставила, чтобы Ти мог заступить на дежурство. Итак, началось наше бдение, когда мы хронометрировали нашу жизнь по времени начала курса маминой химиотерапии. Я посмотрел на своих шумных, неуемных братьев и понял, что ни один из нас еще не готов к тяжкой работе: учиться жить следующие тридцать — сорок лет без Люси. Каждый из нас уже успел на своей шкуре понять, что жизнь жестока и безразлична и скоро нас ожидает утро, когда мы будем встречать рассвет без мамы.

В комнате для посетителей, в облаке сигаретного дыма, нас ожидал заключительный этап страхов и раздумий. Все заметили ужас в глазах Люси.

— Только я один и верю, что мама проживет еще лет десять, — заявил Джон Хардин. — А вы, парни, похоже, уже лапки сложили.

После нескольких минут натужных шуток и наигранного оптимизма Ти сказал:

— Я дежурю первым. Джон Хардин, сменишь меня в полночь. А вы, ребята, отправляйтесь спать.

— Кто из вас знает, что лейкемия — единственный вид рака, напрямую связанный с эмоциями человека? — спросил нас Джон Хардин с неодобрением в голосе. — Только я и оптимист в этой мрачной шайке. Ма должна видеть нас веселыми и не такими кислыми.

— А если я слечу с катушек и вышибу Джону Хардину монтировкой мозги, какой срок мне дадут? — обратился Дюпри к Далласу.

— Первая судимость? Тебя посадят максимум на четыре года и выпустят раньше за хорошее поведение.

— А как насчет тебя? — поинтересовался я, положив руку Джону Хардину на плечо. — Смотри не облажайся. Ты должен заслужить наше доверие.

— Зачем? Раньше мне никто не доверял, — отозвался Джон Хардин. — Потому я и ополчился на весь мир.

В полночь, когда Уотерфорд уснул, а прилив начал отступать, Джон Хардин сменил Ти у постели матери. Полусонный Ти обнял Джона Хардина и, шаркая ботинками с развязавшимися шнурками, поплелся по блестящему линолеуму коридора.

Медсестра, пришедшая в половине первого, чтобы установить мешок с новой порцией препарата для химеотерапии, сказала, что, пока она мерила Люси температуру и давление, Джон Хардин был напряжен, но вел себя вполне дружелюбно. Когда Дюпри явился в больницу в семь утра, то не обнаружил в палате ни Джона Хардина, ни Люси. У бокового входа Дюпри нашел кресло-каталку. На нем-то Джон Хардин и вывез Люси от греха подальше. Под подушкой он оставил записку: «Я не позволю им убивать мамочку своей отравой. Это будет еще одним доказательством, что я всегда любил ее больше, чем мои тупые братья. Пусть меня назовут сумасшедшим, зато мама наконец-то поймет, что она номер один среди всех матерей на свете».

Услышав новости, мы собрались в доме отца, чтобы обсудить план действий и определить степень ответственности. Даллас рычал на Дюпри и выглядел еще более колючим, чем всегда, а Ти тем временем вылил чашку свежезаваренного кофе в раковину и открыл банку пива.

— Алкоголь — лучшее лекарство против стресса, а кофеин нужен потом, чтобы протрезветь, — заявил он.

— Уже который раз я становлюсь посмешищем для всего города из-за своего проклятого семейства, — произнес Даллас. — Вам, ребята, этого не понять. Люди хотят, чтобы советы по правовым вопросам им давали столпы общества. Я же похож на пожарный гидрант, возле которого соседский чихуахуа метит территорию. Эх, не надо было мне вас слушать, парни.

— Мама настаивала на том, чтобы мы подключили Джона Хардина, — оправдывался Ти. — Это была погрешность в расчетах. Когда мама в следующий раз будет умирать, мы поступим немного по-другому.

— Ее врач просто рвет и мечет, — доложил Дюпри. — Полчаса на меня орал. Доктор Питтс тоже не в лучшем настроении.

— В нее столько закачали химии, что она совсем ослабела, а толку — чуть, — заметил Даллас.

— Он взял мамину машину, — доложил я. — Когда врач успокоился, доктор Питтс сказал мне, что из маминой кладовки исчезла вся еда. И алкоголь тоже. Из шкафа взяли одеяла, простыни, полотенца. Я уже успел проверить дом на дереве, после того как мне утром позвонил Дюпри.

— У него нет кредитной карты и денег кот наплакал. Мамин кошелек на месте. Джону Хардину некуда ехать. Полицейские из дорожной патрульной службы уже подняты по тревоге, так что они быстро отыщут мамину машину и привезут нашу маму назад.

— У Джона Хардина совсем шарики за ролики заехали, — бросил Ти. — Но он чертовски умен. У мальчика есть план. Уж это я вам гарантирую.

— Знаете, почему мы в таком дерьме? — спросил Даллас. — Это же так просто. Потому что родители вырастили из нас либералов. Либералов на Юге. Научили доверять людям, верить в торжество добра. Никто в мире, кроме нас, не позволил бы психу типа Джона Хардина дежурить у постели умирающей матери. Если бы нас вырастили консерваторами, как в других приличных южных семьях, то мы никогда в жизни не допустили бы чокнутого к постели матери.

— Я и рад бы стать консерватором, но слишком хорошо их знаю, — отозвался я. — Они эгоистичные, эгоцентричные, мрачные, реакционно настроенные — и вообще зануды.

— Да, — согласился со мной Даллас. — Я тоже так думаю.

— Виновен, — произнес Ти. — Вижу Гаити — виновен. Сомали — виновен по всем пунктам. Сальвадор — без сомнения, виновен. Гватемалу — частично виновен. Многолюдные улицы Индии — снова виновен.

— Мама пропала, — напомнил нам Дюпри.

— Виновны! — заорали мы в один голос.

— Братцы, мы должны были это предвидеть, — сказал Ти.

— Интересно, как можно узнать, что у сумасшедшего на уме? — возразил Даллас.

— Он не сумасшедший, — упорно стоял на своем Дюпри. — Он наш брат, и мы просто обязаны его найти, пока он не угробил маму. Мы не позволим ей умереть неизвестно где. Джону Хардину с этим не справиться.

— Я проверю проселочные дороги, — предложил я.

— Думаю, он все еще околачивается в «Йестерди», в Колумбии, — сказал Дюпри. — Мы с Ти туда сходим, поговорим. Даллас, а почему бы тебе не поехать в Чарлстон, чтобы проверить, не видел ли кто его там?

— Да вы что, ребята! Я все-таки работаю. Солидные клиенты в офисе. Секретарша, которой надо платить. Дел выше головы. Это вам что-нибудь говорит, парни? — возмутился Даллас.

— Мамин «кадиллак» ярко-красный, — заметил я. — Джона Хардина точно примут за сутенера, решившего на досуге прокатиться по проселочным дорогам Южной Каролины.

— Ну что, брат, небось, жалеешь, что сейчас не в Италии? — спросил меня Ти.

— Chi, io?[220] — переспросил я.

— Хотел бы я быть итальянцем, — ухмыльнулся Даллас. — Тогда я ни слова не понимал бы по-английски. Блуждал бы в потемках. Между прочим, в нашем семействе это единственное безопасное место.

— Приходите ко мне часиков в шесть вечера, — предложил я. — А днем можно использовать офис Далласа как штаб-квартиру. Где отец?

— Опять пьяный, — ответил Дюпри.

— Я в шоке! — воскликнул Даллас. — Папа, похоже, хватил через край.

— Он пьет, когда возникают затруднительные обстоятельства, — объяснил Дюпри.

— А еще когда не возникают затруднительные обстоятельства, — отозвался я.

Хотя маленькие штаты вроде Южной Каролины можно во многом упрекнуть, для жителей обстановка там самая камерная и домашняя. Не прошло и двадцати четырех часов, как весь штат был поднят на ноги в поисках красного «кадиллака севилья» 1985 года выпуска с пациентом психбольницы за рулем и со смертельно больной женщиной, прошедшей только треть курса химиотерапии, в качестве пассажира.

Ти проверял гостиницы и мотели по всему штату, Даллас обзванивал шерифов самых отдаленных сельских графств, а я сидел в редакции «Ньюс энд курьер» в Чарлстоне, обзванивая издателей с просьбой поместить на первые полосы газет сообщение о пропаже Люси. Вернувшись в Колумбию, Дюпри начал обходить друзей Джона Хардина в грязных притонах неподалеку от университета. Когда в голове у Джона Хардина все путалось и было как в тумане, алкоголь становился его самым надежным убежищем. В барах он находил не слишком критично настроенных друзей, которые терпеливо слушали его, пока он зачитывал длинный список ополчившихся на него врагов. В этих комнатах с зеркальными стенами он находил успокоение в безучастности незнакомых людей, плывущих по течению в том же раю для дураков, куда обычно убегал Джон Хардин, когда у него случались приступы паники или когда на него начинал невыносимо давить груз страданий, доставшийся ему по праву рождения.

Дюпри знал о вечернем маршруте Джона Хардина и частенько отвечал на звонки барменов, если брат напивался так, что не стоял на ногах. Дюпри бесконечно трогало то, что Джону Хардину удалось войти в сообщество обездоленных, неприветливых мужчин и женщин, которым временами жизнь, как и ему, казалась непереносимой. Когда они узнали, что Джон Хардин исчез вместе с матерью, то доверились Дюпри, предоставив ему телефонные номера и имена остальных друзей. На третий день Дюпри разыскал парня, который рассказал ему, куда отправился Джон Хардин и как его найти.

Вернон Пелларин бродил среди таких же, как он, наркозависимых, которые открыто курили травку в двухстах футах от офиса Дюпри, на территории больницы штата. Вернон и сам был слегка обкуренным, а потому жизнерадостно сообщил Дюпри, что дал Джону Хардину ключи от своего рыбачьего домика на реке Эдисто. Кажется, это было две недели назад, в баре неподалеку от законодательного собрания штата. Домик перешел к Вернону и его брату Кэйси после смерти отца, но Кэйси им не пользовался, так как переехал в Спокейн, штат Вашингтон. Джон Хардин открылся новому другу, сообщив, что ему надо найти самое укромное, самое уединенное место в Америке, поскольку он собирается написать очерк, который изменит направление движения современного общества. Вернон горел желанием содействовать смелому прорыву в деле создания американской летописи. Домик у него был чистый, скромно обставленный и удобный. Однако добраться до него можно было только на лодке.

На следующее утро мы уселись в две плоскодонки — я с Ти в одной, Дюпри с Далласом в другой — и поплыли из Оранджбурга вниз по течению реки Эдисто. Нам нужно было забрать Люси в больницу, но при этом сделать так, чтобы, с одной стороны, не пострадал наш младший и самый слабый брат, а с другой — самим от него не пострадать. Когда Джон Хардин впадал в ярость, он мог запугать весь город, что было прекрасно известно в Уотерфорде, поскольку уже не раз повторялось.

Мы полностью отдались на волю быстрой полноводной реки Эдисто. С обоих берегов к воде склонялись дубы, касаясь друг друга ветвями, передавая, так сказать, из рук в руки птиц и змей. Когда мы проплывали под низкими ветвями, водяные змеи не спускали глаз с наших лодок. Даллас насчитал семь рептилий, обвившихся вокруг ветвей одного из дубов.

— Ненавижу змей, — тихо сказал он. — Это что за вид?

— Водяной щитомордник, мокасиновая змея, — объяснил Ти. — Их яд смертелен. Если такая укусит, то у тебя останется лишь тридцать секунд, чтобы примириться с Богом.

— Это водяные змеи, — заметил Дюпри. — Ничего страшного.

— Не нравится мне плыть под деревом, видя, что пятьдесят таких вот живых существ прикидывают, смогут ли мной закусить, — произнес Даллас.

— Со змеями все в порядке, — отозвался Дюпри. — А вот Джон Хардин — действительно проблема.

— Может, он будет в хорошем настроении, — предположил я. — Скажем ему, что достали билеты на концерт «Роллинг стоунз».

— Сомневаюсь, — ответил Дюпри. — Ему уже давно пора сделать укол. Скорее всего, он пил и теперь находится в возбужденном состоянии, так как считает, что врачи пытаются убить маму. Нам надо вести себя очень осторожно. Если удастся уговорить его вернуть Люси, будет просто замечательно. Но так или иначе, ее необходимо отвезти обратно в больницу.

— Думаешь, у него есть оружие? — поинтересовался Ти.

— Очень может быть, — кивнул Дюпри.

— Знаешь, кто в нашей семье лучший стрелок? — спросил меня Ти.

— Догадываюсь, — сказал я. — Джон Хардин?

— Он с пятидесяти ярдов отстрелит у комара яйца, — сообщил мне Даллас. — Этот парень знает, как обращаться с оружием.

Мы уже проплыли мимо четырех пристаней перед крошечными неказистыми домиками, а потом, следуя изгибу реки, повернули и в пятидесяти ярдах увидели нужный нам причал. Лодка Джона Хардина была вытащена на заросший сорняками двор. Мы привязали наши лодки к пристани и, в соответствии с разработанным накануне планом разделившись на две группы и прячась в зарослях, стали подбираться к небольшому домику из шлакобетона. Из трубы валил черный дым. Пахло водяным крессом и затхлостью. На мягкой земле отпечатались следы оленя, свиваясь в причудливые иероглифы.

Единственным бывалым человеком из нас по праву считался Дюпри. Он держал охотничьих собак и следил за тем, чтобы мотор его лодки всегда был в порядке, а охотничьи и рыбацкие лицензии — не просрочены.

Мы с Ти видели, как Дюпри быстро и осторожно вышел из укрытия, подкрался к углу дома и исчез из нашего поля зрения. Затем мы снова увидели, как он по-пластунски подполз к фасаду, поднялся, пригнувшись, на самодельное крыльцо и заглянул в грязное окно. Потом, все так же ползком, перебрался к следующему окну, протер ладонью стекло и посмотрел внутрь. Снова протер стекло и приложил глаз к месту, которое очистил послюнявленным пальцем. Он не слышал, как отворилась дверь, и не видел Джона Хардина, пока тот не приставил к его виску дуло охотничьего ружья.

Дюпри поднял руки над головой, и Джон Хардин вывел его на середину двора. Он заставил брата опуститься на колени и положить руки за голову, а потом стал глазами обшаривать лес в попытке выявить всех остальных.

— Выходите, а не то отстрелю Дюпри член и скормлю енотам! — заорал Джон Хардин, и его голос эхом отозвался от стволов высоких деревьев.

— Он снова заставит нас раздеться догола. И будет смеяться над нашими маленькими членами. Заставит плыть до моста на шоссе номер семнадцать, — прошептал Ти, но я знаком велел ему замолчать.

Первым не выдержал Даллас. Он вышел из-за деревьев с противоположной стороны дома и попытался шантажировать младшего брата, взяв его на пушку престижем своей профессии.

— Прекращай, Джон Хардин! — закричал Даллас властным голосом, помахивая листом бумаги. — Это ордер на твой арест, младший брат. Подписан тремя представителями закона города Уотерфорда и твоим отцом. Папа требует, чтобы тебя арестовали, засадили за решетку, заперли на все замки и расплавили все ключи от этих самых замков. Джон Хардин, я твой единственный шанс. Со мной, как со своим адвокатом, ты выйдешь на поруки так быстро, что даже форель в ручье пукнуть не успеет.

— Форель? Пукает? — удивился я. — Где он этого набрался?

— Чем сильнее он напуган, тем образнее его речь, — объяснил Ти. — Слышишь, какой у него голос? Он в ужасе.

— Джон Хардин, тебя разыскивает полиция трех штатов. Ты объявлен в розыск по всей стране. Твои фотографии развешаны повсюду. Только блестящий юрист сможет облегчить твою участь. Человек, вошедший в первую десятку выпускников юридического факультета. Первоклассный адвокат, способный очаровать присяжных и договориться с судьей, возьмет это дело, как яйцо, и приготовит из него омлет.

— На колени, — приказал Джон Хардин, — пока я не разнес тебе башку.

— Надеюсь, что твой адвокат будет гомиком! — воскликнул Даллас, падая на колени. — Надеюсь, что твоим соседом по камере окажется огромный черный насильник, к тому же педик и капитан тюремной баскетбольной команды.

— Это уже чистый расизм, — прошептал Ти.

— Что правда, то правда, — согласился я.

— Я могу пристрелить вас, парни, прямо здесь. На колени! — заорал Джон Хардин. — Ни минуты не буду сидеть в тюрьме. Знаете почему? Потому что я сумасшедший. У меня даже справка имеется. Вы, двое, надо мной издевались, когда я был маленьким. Кто знает, может, поэтому у меня и шизофрения.

— Кто знает? — спросил Дюпри. — А может, это мамина стряпня.

— Заткнись! — завопил Джон Хардин. — Ни слова о нашей прекрасной матери! Может, она и не была идеальной. Но посмотри, за кого она вышла замуж! За нашего ужасного папашу, который не стоит и мизинца этой святой женщины, а уж тем более не имел права жениться на ней. У нее были мечты, у нашей мамы, большие мечты. Думаешь, она не была разочарована, когда родила четверых придурочных сыновей подряд? Да, согласен, я тоже разочаровал маму. Но она говорит, что я слишком чувствителен для этого мира, где человек человеку враг. Всю свою жизнь она пожертвовала отцу и вам, хреноплетам. Мама понимает меня, как никто другой.

— Зачем же тогда ты ее убиваешь, Джон Хардин? — спокойно спросил Дюпри.

— Только попробуй сказать это еще раз! Не смей, мерзкий Дюпри! Мерзкий, никчемный, ни на что не годный Дюпри!

— Он абсолютно прав, — подал голос Даллас. — Ее единственный шанс — химиотерапия.

— Как вы не видите, что она с ней делает?! — воскликнул Джон Хардин, но в голосе его был настоящий ужас. — Она не может удержать пищу. Она не может ничего есть, так как ее сразу же рвет. Выворачивает наизнанку. Ваша химия убивает ее изнутри.

И тут из кустов выскочил Ти. Он вышел прямо на середину сцены, дико крича и размахивая руками, словно моряк, машущий проходящему кораблю. Его южный акцент усилился и резал слух, а когда Джон Хардин наставил на него ружье, Ти заорал, словно погонщик мулов на базаре.

— Брат, брат, брат! — визгливо, как комнатная собачонка, начал лаять на Джона Хардина Ти. — Брат, брат, брат!

— Ти, какого черта тебе нужно? — спросил Джон Хардин, целясь прямо в сердце Ти. — Я тебя прекрасно слышу. Как думаешь, сколько раз нужно сказать слово «брат», чтобы я тебя услышал?

— Я просто нервничаю, братишка, — объяснил Ти.

— Терпеть не могу, когда ты меня называешь братишкой, — огрызнулся Джон Хардин. — Еще раз так скажешь — и я пущу тебе пулю в сердце. И с чего это ты так нервничаешь?

— Моя мама умирает. Мой брат сошел с ума. Он угрожает подстрелить мою несчастную задницу, — завыл Ти. — Это тебе не в гамаке качаться, братишка.

— Он снова сказал «братишка», — встрял в разговор Дюпри. — Пристрели его, Джон Хардин.

— А ты заткнись, Дюпри, — предупредил Джон Хардин.

— У меня назначена встреча в городе, — сказал Дюпри, посмотрев на часы. — Я потеряю работу, если опоздаю.

— Ты? Работу? — сардонически рассмеялся Джон Хардин. — Ты работаешь в психиатрической больнице, держишь под замком невинных сумасшедших людей вроде меня.

— А у меня встреча с клиентом, — заявил Даллас. — Речь идет о больших деньгах.

— Да кто ты такой? Паршивый адвокатишка, который носит дешевые галстуки и у которого даже факса нет, — ухмыльнулся Джон Хардин. — Наш папаша, может, и пьяница, зато это великий юридический ум. Своими судебными решениями он изменил мир, а ты занимаешься дорожными нарушениями пуэрториканцев, заблудившихся на шоссе Ай-девяносто пять.

— Весьма точное подведение итогов моей карьеры, — согласился Даллас, а Дюпри рассмеялся.

— Что, все шутите? — обиделся Джон Хардин. — Вам бы все шутки шутить! Но настоящий юмор вам не понять. Вам лишь бы унизить человека, высмеять его.

— Это только Дюпри и Даллас, братишка, — вмешался Ти. — Мой юмор такой же, как у тебя.

— Спасибо, Ти, — сказал Даллас. — Нет ничего лучше, как решать проблему общими усилиями.

— Нам нужно отвезти маму назад в больницу, — произнес Дюпри, поднимаясь на ноги.

— Не двигаться! — рявкнул Джон Хардин, ударив прикладом ружья брату прямо под коленки.

Я решил, что видел и слышал достаточно, и скорее от разочарования, чем от приступа смелости, выскочил из кустов, создав как можно больше шума. Не удостоив взглядом Джона Хардина и братьев, я взбежал по некрашеным ступеням крыльца, Джон Хардин при этом орал за моей спиной как оглашенный. Я слышал его требование остановиться, но я, наплевав на все, вошел в дом и увидел очень слабую, еле дышащую маму, которая лежала возле топившейся печки в промокшем от пота спальном мешке. Я потрогал ее лоб: у нее была такая высокая температура, что выше, казалось, не бывает. Люси открыла глаза и попыталась что-то сказать, но она бредила, пожираемая лихорадкой. Я поднял ее на руки. Я был в таком бешенстве, что остановить меня было невозможно.

Я вышел на солнце, аккуратно спустился по расшатанным ступенькам и пошел прямо на Джона Хардина, наставившего на меня свое ружье. Я молился про себя, чтобы природная доброта Джона Хардина прорвалась сквозь искаженные границы его болезни. «Близкая смерть матери и меня сделала сумасшедшим, — подумал я. — Так что ничего удивительного в том, что Джон Хардин слетел с катушек».

— Отнеси мою мать туда, где взял, или я обеспечу тебе бесплатное путешествие на небо!

— Тогда будешь воспитывать Ли вместо меня, Джон Хардин! — заорал я. — Ты сообщишь ей, что пристрелил ее отца в лесу, и тогда все ее детство сможешь рассказывать ей сказки на ночь и откладывать деньги на ее образование. Шайла уже покончила с собой, так что Ли не привыкать обходиться без родителей. И мне плевать, что ты со мной сделаешь, если ты уже все равно убил маму, оставив ее в таком состоянии. Уйди с дороги, Джон Хардин! У мамы температура выше сорока, и, если мы в ближайшее время не доставим ее в больницу, она не проживет и часа. Ты что, хочешь убить маму?

— Нет, Джек. Богом клянусь! Я пытаюсь ее спасти, помочь ей. Спроси маму. Разбуди ее. Она знает, что я стараюсь сделать. Я забыл захватить с собой аспирин. Только и всего. Я люблю ее больше, чем все остальные. Гораздо больше, чем любой из вас. Она знает это.

— Тогда помоги нам доставить ее туда, где ее могут спасти.

— Ну пожалуйста! Пожалуйста! — в один голос воскликнули Даллас, Дюпри и Ти — и Джон Хардин опустил ружье.


Даже после того, как мы доставили ее в больницу, Люси так и оставалась пленницей страны беспамятства. Мы снова окружили ее кровать и тысячу раз, как литанию бесконечных любовных посланий, шептали: «Я люблю тебя, мама», стараясь облегчить ее страдания и избавить от одиночества. И снова возле ее кровати стоял штатив, а в вену ее правой руки капала дурно пахнувшая жидкость и, попадая в организм Люси, сжигала все клетки без разбору — как плохие, так и хорошие. Жидкость прокладывала себе путь по автостраде, соединявшей ее органы, как разные города, и снова уносила ее в пределы смерти. Тело матери жило своей отдельной жизнью, а потому, когда молодой доктор пытался отследить каждый шаг ее ухода, показатели постоянно менялись. Он довел Люси до порога смерти, после чего прекратил курс химиотерапии, дав возможность истощенному и измученному телу Люси спасать себя, как умеет.

Доктор Стив Пейтон думал, что Люси умрет в больнице в первую же ночь после возвращения, однако он недооценил тех сил, что она бросила для решения задачи выживания. Этому телу уже пришлось пять раз потрудиться, чтобы произвести на свет пятерых мальчиков, каждый из которых весил более восьми фунтов. В ту первую ночь она дважды умирала и дважды возвращалась назад.

В конце второго дня Люси открыла глаза и увидела, что мы, ее сыновья, сгрудились возле кровати. От радости мы стали так громко вопить, что медсестры со всех ног прибежали нас успокаивать. В первые минуты мама не могла понять, чему это мы так радуемся, а поняв, подмигнула нам. Потом крепко уснула и проспала пять часов, а когда проснулась, мы снова встретили ее восторженными криками.

После ее второго пробуждения Ти, не в силах сдерживать волнение, выскользнул из комнаты. Я последовал за ним, вышел через заднюю дверь больницы на чистый воздух и обнаружил Ти на берегу реки, окаймленной спартиной. Когда я подошел к брату, тот тихонько всхлипывал.

— Джек, я еще не готов для этого. Клянусь, не готов. Нужно, чтобы кто-то учил этому дерьму. Пусть, что ли, книгу напишут, объяснят, как нужно себя вести в таких случаях и что чувствовать. Все, что я делаю, кажется мне наигранным. Даже эти слезы какие-то фальшивые, словно я притворяюсь, что страдаю сильнее, чем на самом деле. Она точно не стала бы нас рожать, если бы знала, что мы вот так будем сидеть подле нее и смотреть, как она медленно умирает. Это вовсе не значит, что я в таком уж восторге от нее. Думаю, вы, мои старшие братья, получили от мамы гораздо больше. В какой-то момент она перестала быть нам матерью. Ладно, можно сказать, сбежала. Пустяки, дело житейское. Но то, что происходит сейчас, убивает меня. Не знаю почему. Я даже считаю ее виноватой в том, что Джон Хардин такой, какой есть. Она ведь и не воспитывала этого маленького уродца. Просто поливала его, как растение, чтобы он рос. Нет, прости меня. Я не имею права так думать.

— Говори все, что хочешь, — успокоил я брата. — Похоже, это лучшее, что мы можем делать сейчас, когда ее теряем.

— Она любит Джона Хардина больше, чем меня, по одной мерзкой причине, — заявил Ти. — Потому что он психически нездоров, а я нет. Разве это справедливо? Я ревную, потому что я не чертов шизофреник. Каждый раз как начинаю думать об этом, то понимаю, что завидую психу.

— Джону Хардину нужно, чтобы мама любила его больше других, — попытался утешить я брата. — У него особый случай.

— Он совсем тронулся, — сказал Ти. — Он практически убивает маму, а мы притворяемся, что все в порядке, так как он забыл вовремя сделать укол торазина.

— Он выложился на полную, — ответил я. — Я даже завидую Джону Хардину. Мы все сидим, молимся Богу, зная, что Он все равно нас не услышит. А Джон Хардин похищает женщину, которую любит больше всех на свете, увозит ее от греха подальше, в свой воздушный замок в укромном месте, о котором ни одна живая душа не знает. Мама понимает, что теоретически мы все ее любим. А вот бедный чокнутый Джон Хардин крадет ее ночью, заставляя весь штат встать на уши, чтобы ее найти. Мы говорим матери о своей любви через докторов, а Джон Хардин увозит ее по реке Эдисто, варит ей окуней, которых сам для нее ловит в реке, топит печь, кормит ее с ложечки в полузаброшенном рыбачьем домике, до которого можно добраться только по воде. Любовь, как и все остальное, не многого стоит, если за нее не бороться.

— Но мы же искали ее. Мы ее нашли и привезли назад, — возразил Ти.

— Спасибо Джону Хардину, — ответил я.

— Когда мама умрет, у нас останется только отец, — произнес Ти.

— Пора возвращаться, — сказал я. — Мы должны быть рядом, когда ей понадобимся.

Два дня спустя, в два часа ночи, я спал на койке в ногах ее кровати, как вдруг услышал ее крик и обнаружил, что она вся залита рвотной массой. Волосы безжизненно висели спутанными прядями, дыхание было хриплым и прерывистым. Мать крепко сжимала мое запястье, а я стирал с ее ночной рубашки мерзкую слизь, отмывал шею и руки. Я пытался убрать рвоту, но ее продолжало рвать снова и снова. Не успел я навести порядок, при этом испачкавшись сам, как она прошептала, что ей срочно нужно в туалет.

— Все ломается, разваливается на куски, — простонала она, когда я вытащил ее из постели.

Она была невесомой и крошечной, не больше буханки хлеба. Когда мама встала на холодный линолеум, ноги ее подкосились, и я взял ее под мышки и понес в ванную комнату, точно тряпичную куклу. Посадив ее на унитаз, я заметил, что за нами по полу протянулась зловонная полоса жидкого кала. Вместе с рвотой и каловыми массами, которые были повсюду, из нее, казалось, выходили все внутренности. По щекам Люси текли слезы, она выла от боли и унижения.

— Делай свои дела, мама. Я вернусь через минуту, — сказал я и, в очередной раз стерев с нее остатки рвоты, закрыл дверь ванной комнаты. Сдернув с кровати простыни и одеяла, я быстро постелил свежее белье. С помощью полотенца убрал с пола экскременты, затем продезинфицировал его лиголом. Я стер частицы рвоты со стены, помылся сам и вынес в коридор узел вонючего белья. Затем тихо постучался в дверь ванной комнаты и, подавив в себе волну паники и отвращения, спросил:

— Мама, ты в порядке? Все нормально?

— Сынок, а ты не мог бы меня вымыть?

— С удовольствием, мама.

— От меня воняет. Я такая грязная.

— Вот зачем и придумали мыло.

Я включил горячую воду и поставил Люси под душ. Вода подействовала на нее целительно, и она постанывала от удовольствия, пока я намыливал ее с головы до ног, нимало не смущаясь, что трогаю руками нагое тело собственной матери. Когда я начал мыть ей голову, в руке остались пучки волос, и я повесил их на полотенцедержатель, точно белье на веревку.

Хорошенько вытерев свою маму, я надел ей на голову один из ее розовых тюрбанов, а на тело — свежую больничную рубашку. Я тщательно почистил ей зубы и заставил прополоскать рот специальным ополаскивателем, чтобы уничтожить привкус рвоты. И наконец капнул на щеки и шею ее любимые духи «Белые плечи», ассоциировавшиеся для меня с запахом Люси.

Когда я укладывал маму обратно в постель, она уже спала. В комнате еще оставались пятна, которые я не успел отмыть, и на сей раз я протер все от пола до потолка, так что, когда я закончил, палата блестела. Затем я расставил цветы по-другому и подвинул их поближе к кровати. Мне хотелось, чтобы, проснувшись, Люси сразу почувствовала аромат роз и лилий, и я даже подумал, не обрызгать ли ее любимыми духами последний пустой пластиковый мешок из-под химии.

Час спустя я наконец успокоился, так как в комнате не осталось ни следа рвоты, и тогда я, обессилев, рухнул на койку. Меня поразил лунный свет на моем лице и похожие на алфавит на школьной доске южные звезды, которые я видел из окна. Свет звезд казался знакомым, дружелюбным. Приподнявшись на локте, я посмотрел на реку, в которой, словно в зеркале, отражалось ночное небо. Мне хотелось освободиться от всех обязательств, исключить все контакты с людьми, спрятаться в жалком рыбачьем домишке на реке Эдисто так, чтобы меня не потревожили ни почтальон, ни проехавшая машина, и питаться только тем, что найду в лесу или поймаю в реке. Потом я подумал о Шайле. Память о ней ножом вонзилась мне в сердце и еще раз отозвалась мучительной болью. Шайла жила в моей душе, как шум прибоя, как песнь ветра. И сейчас, глядя на небо, я мысленно создал созвездие в форме прекрасного лица Шайлы. Моя покойная жена явилась мне в виде света.

Снова и снова я старался повернуть подушку прохладной стороной, тщетно пытаясь устроиться поудобнее на этой непривычной и к тому же очень жесткой койке. Я пытался уловить дыхание Люси, но слышал только, как переговариваются насекомые на широких лужайках. И вот, до крайности измученный бессонницей, я сел и увидел залитое лунным светом изможденное лицо матери. Глаза ее были открыты, и она тоже смотрела на ночное небо.

— Я думала, что эту ночь уже не переживу, — сказала Люси, еле шевеля потрескавшимися, обметанными губами. — Если бы у меня было ружье, то, наверное, сама нажала бы на курок.

— Я с удовольствием сделал бы это за тебя, мама, — ответил я. — Тебе было так плохо, что даже не передать.

— Уж лучше бы я осталась один на один с раком, — заявила Люси. — Эта дрянь заводского производства. Лейкемия, может, и убила бы меня, но по моему собственному рецепту.

— Мама, все будет хорошо, — попытался успокоить ее я.

— Нет, — ответила Люси. — Мне, конечно, приятно, что сыновья делают вид, что еще верят в мою способность выкарабкаться. Мне казалось, что я буду больше бояться. Нет, временами меня действительно охватывает невыносимый ужас. Но в основном я испытываю чувство величайшего облегчения и смирения. Я ощущаю себя частью чего-то бескрайнего. Вот и сейчас я смотрю на луну. Взгляни на нее, Джек! Сегодня уже практически полнолуние, и я всегда знала, что делает луна и в какой она фазе, даже если специально и не думала об этом. Когда я была еще девочкой, то считала, что луна, как и я, родилась в горах. Джек, я уже почти не помню лица своей мамы. Она была доброй женщиной, но обреченной на страдания. Однажды она показала нам с братом полную луну. И сказала, что там, на луне, есть человек, и если присмотреться повнимательнее, то можно разглядеть мужское лицо. Правда, сама она его ни разу не видела. Ее мать когда-то говорила ей, что на луне женщина, которую способны увидеть лишь немногие. Для этого необходимо обладать огромным терпением, потому что женщина та стесняется своей красоты. У лунной леди сверкающий нимб волос и прекрасный профиль. Она видна, только если посмотреть сбоку, и так же прекрасна, как женщины на камеях, что продаются в ювелирном магазине в Ашвилле. И увидеть лунную леди можно только в полнолуние. Она не каждому показывается. Но, однажды увидев ее, уже никогда не будешь думать, что на луне мужчина.

— Почему ты никогда не рассказывала нам эту историю? — спросил я.

— Я только сейчас ее вспомнила. Воспоминания прошлого накатывают на меня, словно поток. У меня нет над ними власти. Мой бедный мозг торопится подумать обо всем, прежде чем наступит конец. Он сейчас совсем как музей, который покупает любыепредложенные ему картины. И я не могу справиться с этим потоком.

— Звучит довольно мило, — грустно улыбнулся я.

— Джек, ты должен мне помочь.

— Буду только рад, мама. Если смогу, конечно.

— Поскольку я еще не умерла, то не знаю, как это правильно сделать, — произнесла Люси. — Я понимаю, что сказать доктору Питтсу, так как он видит меня сквозь любовный туман и не знает меня настоящую. Но с вами, мальчики, все по-другому. Я провела вас через такие испытания, что вам пришлось труднее, чем должно было быть. Тогда я не понимала, как вы страдаете из-за моего невежества. Ребенком я видела много страшного, а потому решила, что главное, чтобы вы были сыты и тепло одеты. О психологии я тогда и понятия не имела. Мне было уже за сорок, когда я узнала об этом слове на букву «пэ». Психология для меня была еще одним животным в лесу, о котором мне не рассказывали. Я могла выследить оленя, я ходила с собаками на медведя или поджидала пуму у логова. Но как поставить ловушку на психологию, на то, чего ты не знаешь и не можешь увидеть! Я вырастила пятерых красивых мальчиков, которые, похоже, несчастливы, так как в нашей семье явно была какая-то червоточина. Все, без исключения, злились на меня. Но ошибки мои были вызваны стремлением пройтись по лезвию ножа. Я училась на ходу. И все время ошибалась.

— Ты все делала замечательно, мама.

— Я хочу поблагодарить тебя еще кое за что, — прошептала она.

— Меня не за что благодарить.

— Я не поблагодарила тебя за то, что ты научил меня читать, — сказала Люси.

— А я и понятия не имел об этом, — удивился я.

— Когда ты ходил в первый класс, то заставлял меня слушать все то, чему вас учили в школе. Ты усаживал меня рядом с собой, пока выполнял домашнее задание.

— Все дети так делают, — заметил я.

— «Смотри, как бежит Спот. Беги, Спот. Беги. Беги», — вспомнила она.

— Сюжет был не слишком удачный.

— Я жила в постоянном страхе, что кто-нибудь узнает, — произнесла Люси. — Джек, ты был так терпелив со мной. А мне было так неудобно, что я даже не поблагодарила тебя.

— Для меня это было в радость, мама. Как и все, что мы делали вместе.

— Почему тогда все так злятся? — спросила она.

— Потому что мы отказываемся верить, что ты умрешь. Нас выводит из себя одна только мысль об этом.

— Джек, я могу как-то помочь? — поинтересовалась Люси.

— Не делай этого. Оставайся здесь. Сойди с этого поезда, — ответил я.

— Этот поезд останавливается для каждого, — выдохнула мама.

— Джинни Пени вот уже двадцать лет умирает, — заметил я. — И все еще с нами.

— Эту девчонку и палкой не прибьешь, — улыбнулась Люси. — Господи, мы с Джинни Пени так бодались… У нас были баталии, которые устрашили бы даже генерала Ли и генерала Гранта! А вы с Шайлой часто ссорились?

— Нет, не часто, мама, — сказал я. — Мы всегда знали, кто о чем думает. Она во многом была похожа на меня. А ты тоже считаешь, что Шайла могла покончить с собой из-за того, что была несчастлива в браке?

— Конечно же нет! Вы были без ума друг от друга. Шайла еще девочкой слышала голоса, которые в результате и доконали ее. Джон Хардин слышит те же голоса. Это такие люди… Они словно певчие птички, которые не могут летать вместе с воронами и скворцами. Стоит этим прекрасным птичкам запеть, воронье нападает на них стаями и заклевывает насмерть. Чтобы выжить, нельзя быть мягким. Природа не терпит кротости и доброты. У Шайлы была незаживающая рана, и рана эта возникла уже очень давно. Ты не пускал ее на мост так долго, как мог, сынок.

— Думаешь, они с Джоном Хардином похожи?

— Одного поля ягода. Оба исполнены любви и сгибаются под ее невыносимой тяжестью. Лучше всего у них получается падать. Они чувствуют себя здесь лишними. Любовь переполняет их, делает невозможным существование в этом грешном мире. Они хотят получать столько же любви, сколько и отдают. Люди разочаровывают их. И в результате они умирают от холода. Они не могут найти своего ангела-хранителя.

— Я тоже холодный человек, мама, — произнес я. — Есть во мне что-то такое, что замораживает любого, кто пытается ко мне приблизиться. У меня были женщины, которые чуть было не окоченели после проведенных со мной выходных. Но я не хочу, чтобы так было. Я даже сам не понимаю, что происходит, и ничего не могу с собой поделать. Я вот и Ли говорил, что необходимо учить, как надо любить. Мне кажется, любовь следует разделить на части, пронумеровать и озаглавить, чтобы было легче осваивать эту премудрость. Думаю, мама, меня этому не учили. Возможно, и вас с отцом тоже. Все постоянно говорят о любви. Словно о погоде. Но как научить ей такого человека, как я?! Как открыть все трубы и задвижки где-то глубоко в душе? Если бы я смог это сделать, то всех одарил бы своей любовью. Никого не обделил бы. Однако этому танцу меня не учили. Никто не разбил его на отдельные фигуры. В моей душе течет глубокая бескрайняя река, которая дает о себе знать, только когда никого нет рядом. Но поскольку река эта еще не открыта, я не могу организовать туда экспедицию. А потому любовь моя принимает странные, причудливые формы. Моя любовь превращается в нечто вроде шарады. Это чувство не приносит мне утешения и не облегчает боли.

— А как же Ли? Ты обожаешь Ли. Все это знают. Особенно девочка.

— Но я не уверен, что она это чувствует. И является ли мое обожание той любовью, о которой так много говорят? Опасность будет подстерегать ее тогда, когда она попытается подарить мужчине любовь, которой нет в реальной жизни. И если что-то пойдет не так, ее дети пострадают от того же притворства. Но за исключением Ли, я не знаю, как дарить любовь. Мама, я не знаю, что это такое. Не знаю, как ее почувствовать, как она выглядит и где ее искать.

— Об этом не стоит слишком беспокоиться. Здесь от тебя ничего не зависит. Не отвергай любовь, и тогда рано или поздно она найдет свой путь.

— Ко мне она что-то не торопится.

— Люби, как умеешь, Джек. Не думаю, что ты мастер говорить на данную тему. У нас, девочек, это лучше получается. Как только ты начинаешь рассуждать, то тут же пугаешься и становишься косноязычным.

— Да, — согласился я. — Я не могу выразить то, что чувствую. Но о любви думаю постоянно. Почему нет точного определения этого понятия? Девять или десять слов, с помощью которых все можно было бы суммировать, повторять снова и снова до тех пор, пока все не встанет на свои места.

— Ты хочешь научить этому Ли? — прошептала Люси. — Я правильно поняла?

— Да. Но у меня не получается. Нет ключа к разгадке, — признался я.

— Сынок, здесь не нужны слова. Скажи ей, что любовь — это когда человек убирает рвоту с ночной рубашки и постельного белья матери, отмывает больничный пол от следов поноса. Когда этот человек пролетает пять тысяч миль, услышав о болезни матери. Скажи ей, что любовь — это найти психически нездорового брата на реке Эдисто и привести его обратно, не причинив ему зла. Любовь — это когда сын-подросток бессчетное число раз приводит домой пьяного отца. Скажи Ли, что любовь — это воспитывать одному маленькую девочку. Джек, любовь — это поступок. Это не громкие слова. Думаешь, все мои врачи и медсестры не поймут, что ты любишь меня, когда увидят, что ты сделал сегодня ночью? Думаешь, я этого не понимаю, Джек?

— Мне нравится все делать по правилам, — отозвался я. — Когда передо мной стоит конкретная задача.

— Следующие несколько недель хлопот у тебя будет полон рот, — заявила Люси. — Времени в обрез, Джек. Рак уже затронул все органы.

— А вера в Бога помогает?

— Черт! — воскликнула она. — Можешь мне поверить, только это и помогает.

Мы рассмеялись, и я устроил ее поудобнее на подушках, чтобы мы вместе могли полюбоваться рассветом.

— Слава богу, ночь кончается, — вздохнул я.

— В этот уик-энд я возвращаюсь домой, — заявила Люси. — Нет, нет. Даже и не пытайся меня отговорить. Они здесь, что могли, уже сделали. Если надо будет, найму медсестер. Я хочу умереть под шум океана. И чтобы все мои мальчики были рядом. Все, Джек.

— Джону Хардину придется немного побыть в больнице, — сообщил я. — Сейчас он самый знаменитый сумасшедший в штате.

— Джон Хардин не сумасшедший, — сказала Люси, глядя на светлеющее небо на востоке. — Он просто мамин мальчик. Он считал, что если меня спрятать получше, то смерть не сможет меня найти.

— Да, если бы все было так просто… — бросил я.

— А может, все действительно так, — задумчиво произнесла Люси. — Вы, мальчики, не даете моей смерти ни единого шанса.

Итак, мама вернулась на остров Орион, чтобы прожить там отпущенное ей время. Мы всегда знали, что Люси — человек сложный и непредсказуемый, но даже и не представляли, сколько в ней отваги, пока она не приступила к последнему делу в своей жизни — к умиранию. Каждый день она учила нас, как умереть красиво. В дом на берегу тек нескончаемый поток друзей, которые приходили попрощаться с ней и, к своему величайшему удивлению, обнаруживали, что здесь царит радость. Люси, конечно, страдала от своего происхождения, но, узнав со временем все секреты местных дам, которые Юг помогал покрыть им сладкой глазурью, очаровывала гостей своей живостью. Мама поняла, что умение быть любезным — основная идея всех когда-либо созданных книг по этикету и основное неписаное правило поведения.

Десятого октября надо было открыть последнюю черепашью кладку, и Люси настояла на том, чтобы присутствовать при этом событии. В Южной Каролине уже установилась прохладная погода, но утки и гуси еще не сделали остановку в нашей южной глубинке по пути на восток. Мы все так же ходили дважды в день купаться, и Люси нравилось сидеть на веранде, держа за руку доктора Питтса, и смотреть, как я захожу в воду с Ли на плечах, а Даллас заплывает за волнорез.

Более сотни людей пришли полюбоваться, как выпускают черепашек. С нашей помощью Люси дошла до металлической сетки, ограждающей кладку, которую перенесли еще в августе. В этом сезоне добровольные помощники Люси обеспечили контроль за сорок одной кладкой. И таким образом, четыре тысячи шестьсот тридцать три черепашки благополучно добрались до воды.

Остановившись перед последней кладкой, Люси спросила у Ли:

— Сколько яиц сюда переместили?

Ли раскрыла записную книжку и громко прочитала:

— Сто двадцать одно яйцо, бабуля.

— Кто нашел это гнездо?

— Бетти Соболь, бабуля.

— А-а, Бетти, — протянула Люси. — Я попросила Бетти в следующем году взять на себя эту программу. Думаю, самое время, чтобы кто-то другой начал заботиться о черепахах. Я же предпочитаю спать со своим импозантным мужем, а не шляться по берегу ни свет ни заря.

После передачи полномочий Бетти Соболь зрители разразились короткими аплодисментами, но быстро успокоились, понимая всю трагичность положения Люси.

— Никто не против, чтобы Ли вынула черепашек из этой кладки? Я и сама это могла бы, но мне слегка нездоровится. Сделаешь это еще раз, девочка?

— Я просто создана для такой работы, бабуля, — ответила Ли и, встав на колени, под пристальными взглядами собравшихся принялась открывать кладку.

Сначала Ли раскапывала песок очень осторожно. Потом улыбнулась и, бросив взгляд на Люси, вынула сопротивляющуюся крошечную черную черепашку. Толпа радостно загудела, когда Ли протянула черепашку своей бабушке. Люси внимательно осмотрела детеныша и положила в ведро с песком. В следующий заход Ли вынула сразу трех новорожденных черепах. Треск яиц в кладке напоминал стук игральных костей, катающихся по сукну. Закончив работу, Ли собрала всю скорлупу и засыпала ее песком.

— Ли, возьми одну скорлупку себе на память, — распорядилась Люси. — А теперь отнеси черепашек к воде и выпусти их в двадцати ярдах от линии прибоя. Пусть оставят следы на песке нашего острова.

— Бабуля, давай выпустим всех сразу, — сказала Ли и вместе с Люси медленно пошла в сторону моря, а толпа расступилась, чтобы дать им дорогу.

Люси пришлось напрячь все свои силы, чтобы дойти, но остановить ее было невозможно, и тогда Ти принес ей шезлонг, чтобы она могла сесть в том месте, откуда черепашки начнут свой медленный и многотрудный переход до океана. А пока только слышно было, как они царапают стенки ведра.

Люси подала Ли сломанную клюшку для гольфа, и Ли стала чертить на песке большой полукруг — линию, через которую зрителям запретили переступать. Внутри этого полукруга была свободная зона для новорожденных черепах. Люди на берегу наступали на черту, кто босыми ногами, кто вьетнамками, но никто не осмелился пересечь ее.

Люси кивнула внучке, та осторожно положила ведро на песок — и детеныши черепах начали свой путь от родной земли к морю. И сразу, ведомые инстинктом, они торопливо пошлепали к переливающейся воде. Двигались они, конечно, весьма комично, но очень решительно и целеустремленно. Такой неистовый марш-бросок черепахи совершали испокон веков. Сейчас черепашкам не угрожала ни армия енотов, ни стая чаек, ни танковый батальон крабов-привидений, только и ждущих, чтобы отрезать малышей от воды. Черепашек шумно приветствовали зрители, приехавшие, чтобы проследить за их благополучным отплытием с острова Орион.

Первая черепашка оторвалась от соперников ярдов на пять и, добравшись до мокрого песка, попала прямо под удар волны, опрокинувшей ее на спину. Черепашка тут же выправилась, и когда ее подхватила новая волна, она уже вовсю плыла. И вот так каждая черепашка кувыркалась после первой волны, но, поймав вторую, уже начинала плыть — очень красиво, экономя каждое движение. Одна черепашка, правда, все же погибла: ее схватил за шею и тут же утащил в норку в песке краб-привидение. Я обратил внимание на то, что Люси заметила эту встречу охотника с жертвой, но ничего не сказала. Краб просто оставался верен себе, не испытывая особой враждебности по отношению к черепахе.

Панцири черепах, похожие на блестящий эбонит, засверкали в волнах на фоне белоснежной пены. Одна черепашка, растерявшись, развернулась и направилась было к кладке, но Ли схватила ее и подтолкнула в нужную сторону. Ли вопросительно посмотрела на бабушку, и та одобрительно ей кивнула. Когда все черепахи благополучно добрались до воды, мы пошли за ними по мелководью, с интересом наблюдая за тем, как из волн периодически показываются маленькие, похожие на змеиные головки.

С юга после дневной охоты прилетела голодная чайка, чтобы обследовать этот участок побережья, и толпа дружно охнула, когда птица, как белье на веревке, повисла над водой, нырнула и взмыла в воздух с черепашкой в клюве. Она откусила черепашке голову, а тельце бросила обратно в море.

— Ненавижу чаек, — сказала Ли.

— Напрасно, — ответила Люси. — Они свое дело туго знают. Просто ты очень любишь черепах.


Всю следующую неделю я готовил сказочную еду для желающих попрощаться с матерью. Люди приходили сотнями, и мы были до глубины души тронуты тем, что жизнь Люси не осталась незамеченной в городе. Мы, ее дети, знали о некоторых странностях Люси, но знали и о ее безграничной доброте. Весь тот уксус, который вырабатывался ее невыносимым характером, она маскировала медовыми сотами, разложенными на подоконниках и крылечках ее публичного «я». Приходили суровые лидеры негритянского движения, чтобы дать ей понять, что уважают невероятную смелость жены «негритянского судьи». В ту неделю я узнал, что у матери талант к верным жестам. За свою жизнь она тысячу раз делала то, что ей не следовало бы, только потому, что ей так хотелось. Она щедро и в то же время незаметно и естественно дарила людям счастливые минуты.

Люси не могла есть ничего из того, что я готовил для нее, однако хвасталась направо и налево, что все ее друзья в восторге от моей стряпни и, если верить их словам, никогда так вкусно не ели, даже когда ездили в Атланту посмотреть на игру «Атланта брейвз». Ни один человек не уходил из дома Люси голодным, а я оставался на своем командном посту на кухне, поскольку был не в силах справиться с собственной беспомощностью. Я никак не мог смириться с тем фактом, что в скором времени мне предстоит остаться без матери, и это заставляло меня по-новому взглянуть на Ли, которая была сейчас за хозяйку и встречала гостей на пороге, просила их расписаться в книге для посетителей. Ли сообщила мне, что в данный момент для нее важнее не школа, а возможность помочь бабушке достойно уйти из жизни, и я был просто поражен, откуда в такой маленькой девочке столько мудрости.

Как-то раз, уже поздно вечером, доктор Питтс поднял телефонную трубку в гостиной и набрал номер. Мы услышали его слова: «Здравствуйте, судья» — и из разговора поняли, что доктор пригласил моего отца. Доктор Питтс, который до сих пор чувствовал себя неловко в нашей шумной компании, недвусмысленно намекнул нам, что в ближайшие дни ему понадобится наша помощь.

И дни эти наступили очень быстро. Я уже смирился с самим фактом неизбежной смерти мамы, но оказался совершенно неподготовленным к ужасным подробностям, а еще к тому, чего потребует от меня смерть. Я наблюдал за тем, как мама постепенно превращается в незнакомого человека, в женщину, лишенную свойственных ей энергии и живости, в хозяйку, не способную подняться, чтобы приветствовать гостей. Глаза ее потускнели от приема болеутоляющих, и она частенько просила Ли прилечь рядом с ней, но засыпала, даже не услышав ответа Ли. Кровеносная система Люси окончательно ее предала и стала так же опасна для ее здоровья, как если бы это была урановая смолка. Люси угасала прямо на глазах. Все ранее невидимые, медленные процессы постепенно выходили на поверхность и набирали обороты. Затем болезнь, словно сорвавшись с цепи, помчалась галопом.

Время от времени по вечерам ей вроде бы становилось чуть-чуть лучше, однако такое случалось крайне редко. Мы толпились вокруг нее, и нам отчаянно хотелось хоть что-то сделать, например совершить героический поступок в обмен на жизнь матери. Наш источник света потихоньку угасал. Все мы вышли из этого тела, которое теперь убивало ее. Мы наливали друг другу выпить, льнули друг к другу, а по ночам, задыхаясь от клаустрофобии смерти, уходили на берег, чтобы поплакать. Я думал, что мать нуждалась в уходе и ласковых руках скорее дочери, чем грубоватых, импульсивных сыновей, готовых по первой просьбе передвинуть холодильник или покрасить гараж, но не более того. Мы оказались просто бесполезной, путающейся под ногами кучкой мужчин, особенно на фоне приветливых и расторопных медсестер. Нам хотелось держать мать в дружных сыновних объятиях, передавать ее из рук в руки, но мы стеснялись прикосновений, были неопытны в проявлении физической привязанности и очень боялись сделать матери больно, поскольку она уже стремительно увядала, о чем яснее всяких слов говорила ее кожа, ставшая похожей на пергамент.

Однажды Люси почувствовала себя лучше, и настроение в доме сразу поднялось, совсем как прилив, очищающий соленые болота после суровой зимы. В то утро, когда я принес Люси завтрак, к которому, как я понимал, она даже не притронется, Ли сидела возле Люси и та учила ее накладывать макияж. Ли уже кое-как накрасила помадой и собственные губы, и губы Люси, причем вторая попытка оказалась несколько удачнее. Я поставил поднос и стал смотреть, как мать передает моей дочери секреты макияжа.

— Закрой глаза, когда будешь накладывать тени. Потом чуть-чуть приоткрой. Надо, чтобы тени легли ровно. Вот так. Хорошо. Теперь перейдем к духам. Помни, когда дело касается духов, то чем меньше, тем лучше. Скунс есть скунс именно потому, что не знает меры. Оставляю тебе свою косметику и духи. Я хочу, чтобы ты меня вспоминала каждый раз, как будешь ими пользоваться. Давай-ка наложим заново основу. Ну, что скажешь?

— Давай, — кивнула Ли. — Если, конечно, ты еще не устала.

— Ли еще слишком мала, чтобы делать макияж, — сказал я, повторяя слова матери в Риме, и неожиданно почувствовал себя ханжой.

— Возможно, — согласилась Люси. — Но не настолько, чтобы не научиться его накладывать. Меня же не будет рядом, чтобы открыть ей все премудрости этого дела. Я полная невежда во многих областях, но я, можно сказать, Леонардо да Винчи в том, что касается косметики. Ли, это часть того, что ты должна унаследовать от меня. И сейчас, солнышко, ты это наследство получаешь.

Тем же утром я услышал, как Ли чистым музыкальным голоском читает Люси детскую книжку. Итальянский все же тайком прокрадывался в английское произношение Ли, и мне это нравилось. Я уселся и стал слушать «Паутину Шарлоты»[221]. Я сам так часто читал Ли эту книжку, что вслед за дочкой мог повторить все слово в слово.

— В детстве мне никто не рассказывал сказок на ночь. Под них так приятно засыпать, — улыбнулась мне Люси.

— Бабуля, а почему родители не читали тебе? — поинтересовалась Ли.

— Они не умели читать, дорогая, — ответила Люси. — Я тоже не умела, пока твой папочка не научил меня. Он тебе об этом рассказывал?

— Это же был наш секрет, мама, — удивился я.

— Но разве Ли не приятно узнать такое о своем отце? Он был не просто моим сыном. Он был и моим учителем, — произнесла Люси и тут же заснула.

В тот вечер из монастыря приехал отец Джуд, а Дюпри забрал Джона Хардина из больницы. Джон Хардин вошел в дом, где в вазах увядали цветы, а в комнатах пахло свежим морским воздухом, как раз тогда, когда из спальни Люси выходили Эсфирь с Великим Евреем и Сайлас с Джинни Пени. Ледар смешивала взрослым напитки, а я наготовил столько пасты «карбонара», что ею вполне можно было накормить целую команду регбистов. В гостевой спальне Джуд готовился к последним таинствам. Всю неделю он соблюдал пост и молился за сестру. Его веру невозможно было пошатнуть, так как он твердо знал, что для Бога, проплакавшего весь этот ужасный век, грехи Люси были совсем незначительными. Аббатство Мепкин усердно накапливало молитвы за спасение ее души. Она должна была войти в рай, поднявшись вверх с летного поля похвалы, с прекрасными рекомендациями и чрезвычайно хорошими отзывами, которые получила от небольшого отряда безгрешных людей, посвятивших себя служению Господу.

Отец Джуд служил мессу, причем, по просьбе Люси на латыни, а мы с Дюпри ему помогали. Французские окна распахнули настежь, и морской воздух ворвался в комнату, словно еще один участник таинства. Люси попросила своего брата помолиться и за всех ее черепах, которые плыли сейчас по направлению к задрапированным бурыми водорослями водам Саргассова моря. После того как мама причастилась, мы, ее сыновья, склонив головы, положили на язык гостию, и я стал молиться за нее со всей страстью, на которую был способен. Слезы застилали мне глаза, вставая на пути молитв. И молитвы мои не устремлялись вверх, к вершинам мира, как дым от костра, нет, насквозь пропитанные моими слезами, они пустились в свободное плавание. Воздух в доме был соленым на вкус, и такими же солеными были лица друзей и родственников, целовавших меня.

Поздно вечером Люси попросила позвать к себе только нас с братьями. Мы пошли не слишком охотно, словно за нами послал начальник пожарной команды. И вот каждый из нас получил последнюю повестку в суд. Какая чудовищная несправедливость! Мне казалось, что только сейчас, когда мы собрались, исполненные душевной боли, чтобы попрощаться с мамой, я начал жить по-настоящему.

Ти неожиданно застыл на пороге комнаты Люси, не в силах заставить себя войти.

— Я не могу, — всхлипнул он. — Ноги не идут.

Но потом он все же собрался, перестал плакать и вошел в комнату вслед за нами. К этому времени все мы были донельзя измотаны, так как теперь знали, что умирание — это не просто поднять руки вверх и сдаться на милость вечной ночи, а тяжкий труд. Только сделав над собой огромное усилие, мы смогли посмотреть на маму. Поскольку ее организм перестал сопротивляться инфекции, губы и десны у нее были повреждены. Она отдала смерти все, что та могла унести, но сильное, непокорное тело Люси все еще испытывалось на прочность. Некогда розовая кожа пожелтела, под глазами образовались черные круги. Неподвижность уже начала потихоньку подкрадываться к умирающей, но мы все еще ждали, что она скажет. Даллас поднес ей стакан воды, и она сморщилась от боли, сделав глоток. Когда Даллас поставил стакан на стол, на нем остались следы крови.

Люси попыталась было заговорить, но ее прервал Джон Хардин, которого нервировала мрачная атмосфера:

— Мама, ты не поверишь, что произошло! Пришел доктор и сказал: «К завтрашнему утру Люси будет как новенькая». Док смеялся и говорил, что сделал дополнительные анализы. Он выяснил, что это была вовсе не лейкемия. Он разнес ко всем чертям твой диагноз. Это всего лишь простуда, в худшем случае — псориаз. И на следующей неделе ты уже будешь играть в гольф. Ну что же вы, парни? Улыбнитесь!

— Я сделал большую ошибку, когда привез его сюда, — пожав плечами, произнес Дюпри.

— Тсс! — прошептала Люси. — Мне нужно вам кое-что сказать.

Мы притихли, и в комнате слышно было лишь, как океан беседует с ночью, периодически обрушивая на берег волны.

— Мальчики, я сделала для вас все, что могла, — сказала она. — Жаль, что так мало. Вам следовало родиться во дворце королевы.

— Мы там и родились, — еле слышно проронил Дюпри.

— И это чистая правда, черт возьми! — поддержал брата Даллас.

— Тсс! — повторила Люси, и нам пришлось наклониться, чтобы услышать ее. — Я должна была больше вас любить и меньше в вас нуждаться. Вы — это единственное, что досталось мне бесплатно.

— Мама, мама, мама! — зарыдал Джон Хардин, упав возле нее на колени.

И это слово, наше первое слово, произнесенное по-английски, было последним, что слышала Люси, прежде чем впасть в кому. В ту ночь мама ускользнула от меня и больше уже не вернулась.


Люси умирала сорок часов, и мы ни на секунду ее не покидали. Врачи и сестры приходили и уходили, проверяли жизненные функции организма, устраивали ее поудобнее. Дыхание Люси стало затрудненным, хриплым и прерывистым. Это был какой-то резкий, можно сказать, гидравлический звук, но сейчас он мне казался единственным звуком на земле.

Все последние часы мы целовали ее, говорили, как сильно ее любим. Потом я начал читать вслух детские книжки Ли. В детстве Люси была лишена сказок, а потому в последний день я решил наверстать упущенное и стал читать ей книжки, которых у нее никогда не было. Я читал ей о Винни Пухе и черепахе Йертл[222], уводил с собой в страну, в которой «живут чудовища»[223], знакомил маму с Кроликом Питером[224] и Алисой в Стране чудес. Каждый из нас по очереди читал ей сказки братьев Гримм, а потом Ли настояла на том, чтобы я рассказал Люси о Великой Собаке Чиппи — все те истории, что я придумал во время вынужденной ссылки в Риме.

Я рассказывал маме любимые истории Ли о Великой Собаке Чиппи, и если сперва братья посмеивались, то потом рассказы эти задели их за живое. Ли садилась на колени то к одному, то к другому дяде, и я подумал, как хорошо иметь полный набор обожающих тебя родственников, чтобы было из кого выбирать.

Потом, за час до смерти Люси, я рассказал последнюю историю о замечательной собаке, которой не стало еще до того, как Ти и Джон Хардин успели познакомиться с ней поближе.

— В прелестном доме, на прелестном острове, в прелестном штате Южная Каролина жила-была женщина по имени Люси, которая готовилась отправиться в свое последнее путешествие. Она уже привела в порядок дела и со всеми попрощалась. Поцеловав в последний раз свою внучку Ли, она научила ее делать маникюр и накладывать макияж. Сыновья собрались вокруг нее, и она сумела для каждого найти нужные слова, чтобы они вспоминали о ней с нежностью. И хотя ее любимым сыном, между прочим, был Джек, в момент расставания она была одинаково мила со всеми.

Тут даже Джон Хардин не выдержал и добродушно рассмеялся.

— Умирала она долго, потому что слишком любила землю, и свой город, и свою семью. Но когда она наконец ушла, то, к своему удивлению, вылетела из собственного тела и поднялась над домом и океаном. Освободившись от бренной оболочки, она посмотрела сверху на луну и звезды и на Млечный Путь и почувствовала, что у нее выросли крылья и что она прекрасна в своем парении. Затем она подлетела к месту, о котором много слышала. Это была цветочная поляна в окружении гор, красивее Голубого хребта[225] и выше Альп. Люси почувствовала себя здесь даже лучше, чем в Уотерфорде. Она знала об этом месте, но забыла, как оно называется. Люси услышала над собой громоподобный голос. Она догадалась, что это глас Божий. Голос был суровым, но очень красивым. Она ждала Божьего суда без страха, но с нетерпением. Ее внучка Ли наложила ей макияж перед долгой дорогой домой, и Люси знала, что она предстанет во всеоружии своей красоты перед лицом Создателя. Но позади нее прозвучал другой голос, и голос этот страшно ее напугал. Люси обернулась и увидела Дьявола и армию демонов, которые шли к ней по поляне, чтобы предъявить на нее свои права. Дьявол был какого-то бурого цвета, совершенно отвратительный, и он пританцовывал за спиной у Люси, обдавая ее своим горячим дыханием.

«Она моя. Я претендую на нее, чтобы утащить в свое подземное царство. Она честно заслужила свою порцию адского пламени. Тебе с ней нечего делать, и я заявляю, что она моя», — заревел Дьявол.

«Осади назад, Дьявол! — раздался голос Бога. — Это Люси Макколл из Уотерфорда. На эту женщину у тебя нет никаких прав. И хотя ты претендуешь на каждую душу, что сюда попадает, на эту ты прав не имеешь».

«И все же, Господь Всемогущий, я предъявляю на нее свои права. На земле она много страдала, а потому привыкла к боли. Боль — это то, что она знает лучше всего. Без страданий ей будет неуютно».

И хотя Люси отчаянно сопротивлялась, она чувствовала, как рука Дьявола сжимает ей горло. И как Люси ни пыталась, она не могла выдавить из себя ни единого слова, а ее уже тащили по поляне. Люси уже было подумала, что обречена вечно гореть в аду, как вдруг услышала какой-то звук…

— Я знаю, что она услышала! — взвизгнула Ли.

— И что же? — заинтересовались ее дяди.

— Она услышала: «Грр…»

— А кто издавал этот звук? — спросил Даллас.

— Это Великая Собака Чиппи, — объяснила Ли. — Успела в последний момент. Чиппи спасет бабушку. Даже если Бог не сможет. Правда, папочка?

— Белоснежные клыки Великой Собаки Чиппи были похожи на волчьи. Она оскалилась и, как черная пантера, бросилась на Дьявола. Все демоны в испуге попятились, но только не Дьявол. Однако Чиппи еще никогда не кидалась на врага с такой яростью. Ее глаза светились желтым огнем, и было видно, она собралась убивать. Чиппи пригнулась и приготовилась прыгнуть на врага рода человеческого. Собака пришла на выручку женщине, которая подобрала ее на улице, привела в дом, полный детей, накормила ее, расчесала ей шерсть и полюбила ее той любовью, в которой так нуждаются все собаки.

«Ха! — засмеялся Дьявол. — Думаешь, я испугаюсь какой-то собаки?!»

Это он обращался к Богу, по-прежнему не отпуская Люси.

«Нет, собак можно не бояться, — ответил Бог. — За исключением этой».

«С чего это вдруг? Что в ней особенного?»

«Потому что собаку эту послал Я. Она исполняет Мою волю», — ответил Бог.

И тогда Князь тьмы отпустил Люси и вернулся в свой огненный дом. Люси встала на колени и поцеловала Великую Собаку Чиппи, а та радостно облизала ее в ответ. Затем Чиппи повела Люси по цветущему лугу к свету.

В ту ночь Люси умерла в окружении своих детей. Когда на следующее утро владелец похоронного бюро пришел за ее телом, ночная рубашка Люси была все еще мокрой от слез ее пяти сыновей, двоих мужей, одного брата и ее внучки Ли Макколл. Мир, казалось, остановился, когда она перестала дышать, но сильный прилив уже начал свое наступление на реки и протоки, а солнце зажгло небо на горизонте, и это был первый рассвет, который не увидела Люси с тех пор, как поселилась в доме на берегу.

Весь город оплакивал Люси во время прощальной мессы. Пятеро ее сыновей и ее бывший муж, судья, несли к церкви красивый полированный гроб, собственноручно сделанный ее сыном Джоном Хардином. День был серым и хмурым, и доктор Питтс плакал в течение всей службы, так же как плакали Даллас, Дюпри, Ти, Джон Хардин, мой отец и я. Никто не сумел сдержать слезы. Любовь Люси всех нас связала договором и уравняла в правах, а ее нежность сочилась из нас. Она оставила нас на коленях, беспомощными и с раненой душой. На кладбище, во время похорон, мы с братьями говорили с ней, словно она могла нас слышать. Из моей жизни навсегда ушло слово «мама», и это было невыносимо.

Приняв соболезнования всего города, собравшегося в доме на острове Орион, устав от скорби и исчерпав все силы улыбаться, я надел плавки и вместе с Ли отправился к океану. Вода была теплой и шелковистой, и когда Ли прыгала с моих плеч, ее волосы блестели, совсем как тюленья шкура. Я был не в состоянии говорить, но получал утешение и несказанное удовольствие от физического усилия, необходимого для преодоления океанских волн и прилива. Ли уже плавала, как выдра, забрасывала сеть для ловли креветок не хуже меня и демонстрировала слалом на водных лыжах, как Ледар. В общем, за это время она стала настоящей местной девчонкой.

— Посмотри, папа! — воскликнула Ли. — Нас зовет Ледар.

С берега, все еще в черном траурном платье и с жемчугом на шее, но уже босиком, махала нам рукой Ледар, и мы поплыли к ней.

Выбравшись на песок, мы увидели, что Ледар держит что-то в руке.

— Бетти Соболь только что принесла. Кто-то нашел ее на поле для гольфа. Бетти думает, что она потерялась уже много дней назад.

Ледар раскрыла ладонь, и там оказалась крошечная черепашка, причем абсолютно белая. Я впервые в жизни видел черепаху-альбиноса.

— Бетти думает, что, скорее всего, она умерла. И просит, чтобы вы с Ли отнесли ее на глубину. Бетти считает, что даже если она жива, то с приливом ей не справиться.

Я положил черепашку на ладонь, точно карманные часы.

— Никаких признаков жизни, — констатировал я.

— Папочка, давай отнесем ее на глубину, — попросила Ли. — Заплывем как можно дальше.

Посадив Ли на плечи, я пошел вперед, преодолевая обрушивающиеся на меня волны. Я протянул Ли черепашку и велел держать ее над головой, подальше от волн.

— Ли, даже мертвая она может стать звеном пищевой цепи.

— Как здорово, папочка! Стать звеном пищевой цепи.

Двигаться навстречу волнам было невероятно трудно, но, когда мы оказались уже за волнорезом, Ли подала мне безжизненную черепашку. Напоследок проверив ее, я погрузил детеныша в теплые атлантические воды. Через несколько минут черепашка вздрогнула, потом зашевелила всеми четырьмя конечностями — жизненная сила природных инстинктов пронизала каждую клеточку ее тела.

— Она жива! — крикнул я Ли и выпустил черепашку на поверхность моря.

Мы с Ли плыли по-собачьи рядом, а альбиноска, похоже уже совсем освоившись в воде, быстро скрылась из виду. Потом в шести футах от себя мы заметили крохотную белую головку. Мы следовали за ней, пока дно не ушло у меня из-под ног. Потом мы повернули к берегу, где нас ждала Ледар.

Эпилог

Следующим летом мы с Ледар Энсли поженились в Риме и на свою свадьбу пригласили всех, кого любили. Закончив сценарий для Майка Хесса, мы обнаружили, что не можем жить друг без друга. Когда я наконец решился сделать Ледар предложение, то обнаружил, что Ледар вместе с Ли уже заказала в Чарлстоне свадебное платье, составила список гостей и подготовила объявление для газеты. Единственным человеком, удивившимся тому, что я влюбился в Ледар, оказался я сам. Но у меня был печальный опыт, и я знал, какие трудности и опасности разъедают края даже самой сильной любви. А потому мне хотелось иметь твердую уверенность.

Я задал ей вопрос на вечеринке, которую мы устроили в честь Джордана Эллиота за день до его тюремного заключения в Форт-Ливенворте. Ему дали пять лет тюрьмы за убийство и преднамеренное уничтожение государственной собственности. Обвинение требовало, чтобы Джордана посадили за решетку на двадцать лет, но Кэйперс Миддлтон проделал большую работу, чтобы убедить федеральные власти, что, если дело дойдет до суда, все трапписты как один подтвердят, что Джордана можно причислить к лику святых. Генерал Ремберт Эллиот переехал в Канзас, чтобы быть поближе к сыну в течение всего срока его тюремного заключения. Во время совещания суда с адвокатами сторон генерал яростно защищал сына. Генерал Эллиот каждый день навещал Джордана в тюрьме, и между ними даже возникла искренняя привязанность. К своему удивлению, а потом и к всеобщей радости, они обнаружили, что дружба между отцом и сыном может пробиться через боль и неприятие, омрачившие их нелегкое прошлое. На обломках своей жизни они неожиданно нашли друг друга, примирившись даже с тем, что они такие разные.

Накануне свадьбы мы с Ледар пошли на холм Яникулум. Под нами жил своей тайной жизнью укутанный туманом древний город, готовящийся к последнему рывку, прежде чем заходящее солнце скроется за верхушками гор. Там внизу, среди далеких огней, зажигающихся один за другим, уже вовсю шла подготовка к вечеринке, на которой мы будем присутствовать еще не в качестве мужа и жены. Я решил, что Яникулум — именно то место, где я могу показать Ледар письмо Шайлы. В письме все было сказано скупыми точными фразами. Много лет назад в зале суда оно позволило мне отвоевать у Фоксов право самому воспитывать Ли. Письмо растрогало меня до глубины души. Оно еще раз напомнило мне то, что я познал такую страсть, которую редко кому удается испытать в жизни. По этой причине у меня хватило сил на то, чтобы отпустить Шайлу, но не на то, чтобы сказать ей «до свидания». Сейчас, в вечер перед свадьбой с Ледар, я должен был освободиться от этой зависимости и позволить любви Ледар начать потихоньку залечивать мое израненное сердце.

— Стало быть, это оно, — произнесла Ледар, когда я протянул ей конверт. — То знаменитое письмо.

— Оно заслуживает такого определения, — ответил я. — Сама увидишь.

— А кто еще его читал? — поинтересовалась она.

— Суды Южной Каролины, а теперь — ты, — сказал я. — Я не скоро покажу его Ли. Ей и так досталось.

— Я уже ревную тебя к Шайле, к тому, что было между вами, — призналась Ледар. — Может, письмо меня только расстроит?

— Письмо все объяснит. В нем есть кое-что и о тебе.

— Обо мне?

— Увидишь.

Ледар осторожно вынула письмо из конверта. Оно было написано второпях, и Ледар не сразу удалось разобрать неровный почерк Шайлы.


Дорогой Джек!

Все должно было кончиться по-другому, но ничего не поделаешь, любовь моя. Клянусь тебе, ничего не поделаешь. Помнишь тот вечер, когда мы влюбились друг в друга? Вечер, когда дом упал в море, а мы поняли, что не можем разомкнуть объятия. Тогда мы и представить себе не могли, что сможем полюбить кого-то другого — так сильно вспыхнуло в нас это чувство. А помнишь ночь, в которую мы зачали Ли на верхнем этаже отеля «Рафаэль» в Риме? И это были лучшие минуты моей жизни, поскольку мы оба хотели ребенка, лучшие — поскольку все сумасшествие и отчаяние нашего существования мы смогли превратить в то, что давало нам надежду. Джек, когда у нас с тобой все было хорошо, мы могли поджечь весь мир огнем нашей страсти.

Я не сказала, почему решила оставить вас с Ли, так что говорю тебе, Джек, об этом сейчас. Это снова мое сумасшествие. И на сей раз мне уже не выдержать. Вернулась та женщина. Вернулась хранительница монет, та, о которой я рассказывала тебе в детстве. Когда я была ребенком, она всего лишь смотрела и жалела меня, но теперь она стала жестокой. Она говорит голосами немцев и плюет в меня, потому что я еврейка. В детстве, Джек, я не могла пережить то, что пришлось вынести моим родителям. Их боль разрывала мне сердце. Каждое утро я просыпалась, чувствуя их невысказанную печаль и зная об их войне со всем миром, которую невозможно описать словами. Ребенком я носила в себе эту боль. Я пила ее, питалась ею, она оседала в моей крови. У меня никогда не хватало мужества полностью осознать ужасную историю своих родителей. Все, что им пришлось пережить, трогает меня, и тогда я начинаю сходить с ума от бессилия.

Хранительница монет зовет меня к себе, Джек, и я больше не в силах сопротивляться. У меня в пуговицах нет монет, с помощью которых я могла бы откупиться. Лагеря смерти зовут меня, Джек. На руке свежая татуировка с номером, а долгая поездка в вагоне для скота подошла к концу. Мне снится «циклон-В», и когда я брошусь с моста, то просто попаду в яму, заполненную искалеченными телами шести миллионов евреев, чтобы воссоединиться с ними, ибо они преследуют меня. Среди этих убитых евреев лежат тела моих родителей, но им не настолько повезло, чтобы умереть. И в этих ямах, которые мучают меня во сне, мое законное место. Я стану еврейкой, которая вытаскивает у мертвецов золотые зубы, еврейкой, из исхудавшего тела которой будут варить мыло, так нужное солдатам рейха на русском фронте. Это сумасшествие, Джек, но оно реально. Оно всегда сидело во мне, и я прошу у тебя прощения.

Но, Джек, милый мой Джек, хороший мой Джек, как могу я оставить тебя и Ли? Как мне сказать о хранительнице монет и моей любви к вам обоим? Но хранительнице монет не нужна моя любовь, ей нужна моя жизнь. Ее голос так соблазнителен при всей своей отвратительной слащавости, и она прекрасно знает свое дело. Она знает, что я не смогу никого любить, пока моя страна остается страной кастрированных, одержимых и хныкающих людей.

Но все это к лучшему, Джек. К лучшему для меня. После того как меня не станет, расскажи, пожалуйста, обо мне Ли. Расскажи о всех хороших моментах нашей жизни. Правильно ее воспитай. Люби ее за нас обоих. Балуй ее, как баловала бы ее я. Постарайся найти в себе мать, Джек. Она в тебе есть, и это хорошая мать, и я рассчитываю на тебя, надеюсь, что ты ее найдешь, и даже будешь гордиться ею, и сможешь отдать Ли самую нежную, самую трепетную часть своей души. Сделай ту работу, которую должна была сделать я, и не позволяй никому встать у тебя на пути. Благодаря любви к нашему ребенку ты тем самым сохранишь светлую память обо мне.

И, Джек, дорогой Джек, когда-нибудь ты встретишь другую женщину. И я уже люблю эту женщину, и преклоняюсь перед ней, и уважаю ее, и завидую ей. Она получит моего любимого человека, и если бы я была жива, то не позволила бы ни одной женщине в мире отнять тебя у меня. Скажи ей это и расскажи ей обо мне.

И скажи ей еще одну вещь, которую я говорю тебе сейчас, и я очень хочу, чтобы ты меня внимательно выслушал.

Я жду тебя, Джек. Я жду тебя в доме, который забраломоре в ту первую ночь, когда мы полюбили друг друга, когда мы поняли, что наши судьбы переплелись. Люби ее, будь ей верен, но скажи, что я уже подготовила этот дом к твоему приходу. Вот и сейчас, Джек, когда ты читаешь это письмо, я жду тебя там. Дом этот находится под водой, и ангелы летают по его закоулкам, выглядывая из-за шкафов. Я буду ждать, когда ты постучишься, и я открою тебе дверь, и я затащу тебя в комнату, где мы танцевали под пляжную музыку и целовались, лежа на ковре, и где я позволила тебе полюбить себя.

Женись на хорошей женщине, Джек, но не на такой хорошей, от которой ты не захотел бы вернуться ко мне, в наш дом под водой. Надеюсь, она будет прелестна, надеюсь, она полюбит нашу дочь так же сильно, как должна была любить ее я. Но предупреди ее, Джек, что я не отдам ей тебя навсегда. Я отдам ей тебя только на время. Сейчас я ухожу, но я буду ждать тебя, дорогой, в доме, что смыло волной.

Я приказываю тебе, Джек, и это последний крик моей души и моей неумирающей любви: женись на потрясающей женщине, но передай ей, что это я привела тебя на танцы. Передай ей, что последний танец остается за мной.

О, мой любимый!

Твоя Шайла


Ледар перечитала письмо еще два раза, а потом аккуратно сложила его и отдала мне. Несколько минут она молчала, стараясь сдержать слезы.

— Я не смогу тебя любить так же, как Шайла, — произнесла она наконец. — Я не так устроена.

— Я сделал ошибку, показав тебе ее письмо, — виновато улыбнулся я.

— Нет, ты все правильно сделал, — ответила она и, взяв мою руку в свою, поцеловала. — Это прекрасное письмо, оно просто рвет душу. Правда, оно меня немного пугает. И на него нет ответа.

— Я чувствую то же, что и ты, — признался я. — В каком-то смысле я пленник этого письма. И я всегда плакал, когда читал его. Перестал плакать всего пару лет назад.

— Джек, давай спустимся с холма и начнем жить на полную катушку, — предложила Ледар. — Давай будем любить друг друга так сильно, как только сможем. Но последний танец останется за Шайлой. Она это заслужила.

Джордан прислал из тюрьмы в Ливенворте длинное письмо. Он благословил наш брак и пообещал в день нашей свадьбы отслужить мессу на родине. Он понял, что камера ему не страшна, а тюремная дисциплина не слишком строга по сравнению с суровыми правилами траппистского ордена. Он сообщил, что тюремное начальство разрешило ему исполнять функции священника и проводить среди сокамерников занятия по теологии и философии. Он написал мне, что у него болит сердце за все человечество, поскольку он видит, как много людей страдает и мучается от постоянной душевной боли, и его тревожит, что так мало из них молятся, чтобы облегчить свои страдания. Джордана беспокоило даже не то, что заключенные были безбожниками, а скорее то, что вера в Бога не давала им утешения. Они говорили ему о бессмысленности и тупом однообразии своей жизни. Души их были опустошены и неразвиты, а глаза воспалены в результате бессонницы. Никогда еще Джордан не встречал такого количества людей, отчаянно нуждающихся в духовной поддержке.

В одном письме он написал, что очень счастлив. Пребывание в тюрьме сделало его ближе к миру и еще больше укрепило его веру в предназначение быть священником. И это, если можно так выразиться, ратифицировало его призвание, еще больше повысив ценность его деятельности. Он превратил Ливенворт в филиал монастыря и увлек многих своих сокамерников светлой красотой добровольного одиночества траппистов. Джордан писал, что усердно молится и делает все возможное, чтобы искупить грех, совершенный им во времена безрассудной молодости, когда что-то в нем, как и во всей стране, разошлось по центральному шву. Каждый день он молился за упокоение душ молодых людей, которых он, сам того не желая, но все же убил. Он посылал нам с Ледар свое благословение и испрашивал разрешения обвенчать нас, после того как выйдет из тюрьмы.

Я в тот же день послал ему телеграмму, в которой сообщил, что мы с Ледар не сможем считать себя по-настоящему женатыми, пока он лично не благословит наш союз.

Следующим утром, в день нашей свадьбы, мы с Ли вышли на пьяццу Фарнезе, чтобы прогуляться по сияющим терракотовым улицам города, где девочка провела большую часть своего детства. Я хотел побыть это последнее утро наедине с дочерью, и Ледар прекрасно меня поняла. «Когда все было в порядке, — думал я, держа Ли за руку, — в нашей любви были элементы и нежности, и доверия, и сообщничества, что отличало ее от всех других видов любви».

Узнав истории Джорджа и Руфь Фокс, я часто ловил себя на том, что, глядя на Ли, пытаюсь представить себе, как ее грузят в вагон для перевозки скота, или бреют наголо, прежде чем запихнуть в газовую камеру, или гонят с поднятыми вверх руками через всю деревню к свежевырытому рву, на краю которого уже ждут автоматчики. Я упивался красотой дочери и был уверен, что убью каждого немца на земле, кто захочет причинить боль моему ребенку. Мне невыносима была одна мысль о том, что мир когда-то был настолько одержим дьяволом, что охотился и истреблял детей, словно насекомых или паразитов. «Если бы Ли Макколл, дочь еврейской женщины, родилась пятьдесят лет назад, то превратилась бы в черный пепел, висящий в воздухе над польскими горами», — подумал я, еще крепче сжав руку Ли.

Но именно в то утро я решил поведать Ли душераздирающую историю Руфь Фокс во время Второй мировой войны. Я рассказал об убийстве семьи Руфь, и о том, как она спаслась благодаря католикам — польским подпольщикам, и о том, как она пряталась в монастыре до тех пор, пока Великий Еврей не выкупил ее чудесным образом и не переправил из оккупированной Польши в Уотерфорд, штат Южная Каролина. Ли впервые услышала от меня о платье, когда-то сшитом для своей дочери Руфь прабабушкой Ли, и о том, как эта давным-давно умершая женщина сделала пуговицы из восьми золотых монет — монет, с помощью которых Руфь проложила себе путь к свободе.

И я, снова окунувшись в захватывающие события тех далеких дней, рассказал Ли, как Руфь спрятала платье с монетами за статуей Девы Марии с нимбом, как у королевы ангелов. В церкви, находящейся в раздираемой войной Польше, Руфь молилась этой женщине, родившейся еврейкой две тысячи лет назад в Палестине. Руфь всю жизнь верила в то, что Мария услышала молитвы неизвестной еврейской девочки, просившей о заступничестве. Руфь назвала статую «хранительница монет», и эта история оставила неизгладимый след в душе Шайлы, матери моей Ли.

На мосту Маццини, перекинутом через Тибр, я подарил Ли цепочку с монетой, которую Шайла никогда не снимала, за исключением последнего дня своей жизни. В своем завещании Шайла особо подчеркнула, что эту реликвию следует отдать Ли, когда та станет достаточно взрослой, чтобы узнать ее историю. Шайла доверяла мне, полагая, что я сумею найти подходящий момент.

— Когда война закончилась, у Руфи остались три монеты. Она сделала три кулона из этих монет. Один она носит сама, другой — тетя Марта. А этот носила твоя мама. Это была ее самая любимая вещь. И я хочу, чтобы ты вспоминала о маме всякий раз, как будешь надевать кулон. И вспоминать историю своей бабушки.

Ли надела кулон Шайлы, и я обратил внимание на то, что ее шея и плечи так же прекрасны, как у ее матери. Я уже начал замечать робкие признаки превращения Ли в девушку, и это бесконечно трогало и одновременно пугало меня. В душе я молился, чтобы Ли повезло найти мужчину, совершенно не похожего на меня: не такого измученного, не преследуемого демонами, любящего посмеяться и поговорить, жизнерадостного и веселого.

— Я не сниму его до конца жизни, папочка, — пообещала мне Ли.

— Твоя мама была бы очень довольна, — ответил я. — А теперь нам пора возвращаться. Тебе ведь сегодня еще надо помочь мне жениться.

— Не могу больше ждать. Мне давно пора обзавестись мамой. Ты не находишь?

— Ты права, — согласился я. — Кстати, Ли. Спасибо тебе за то, что ты у меня такая хорошая девочка. Ты самый милый, самый лучший и самый любимый ребенок на свете. Ты была такой с самого первого дня, как тебя с мамой привезли из родильного отделения больницы, и ничуть не изменилась. Мне абсолютно ничего не надо было делать — только смотреть на тебя и восхищаться.

— Ты себя недооцениваешь, — ответила Ли, разглядывая золотую монету на цепочке. — Все-таки я росла не сама по себе. Это ты меня воспитывал.

— Это было таким удовольствием для меня, моя маленькая.

Вечером все гости прибыли на Капитолийский холм, на пьяццу, построенную по проекту Микеланджело. Неожиданно стали собираться грозовые облака, и легкий бриз с Апеннин сменился резкими порывами ветра, разносившими по каменной мостовой обрывки газет. Сообщения о свадьбе пятидесяти с лишком пар были расклеены на застекленных досках для объявлений у внешней стены старинного здания, служившего частично художественной галереей, а частично — часовней для проведения обряда бракосочетания. Именно сюда приходили римляне, чтобы связать себя законными узами брака в Вечном городе. Объявления были написаны от руки витиеватыми буквами, характерными для стран Старого Света. Вокруг нас отдельными группками неловко топтались брачующиеся в окружении довольных родственников: миловидные римские невесты и их нервные темноволосые женихи, стоявшие в ожидании, когда над запруженной народом площадью прозвучат их имена. Оглядываясь по сторонам, я думал, что человеческие особи находятся в великолепной форме и в мире нет ничего прекраснее женщин.

Когда наконец выкрикнули наши имена, толпа друзей и родственников, специально приехавших в Рим на церемонию, радостно загудела. За неделю до свадьбы в Рим прибыла шумная компания из Уотерфорда, и я понял, что нет более неуправляемых людей, чем путешествующие южане. С громкими воплями они гурьбой ввалились в большой зал, пахнущий кожей и старинным бархатом, но тут же притихли, подавленные величием помещения с высокими потолками, а еще торжественным видом элегантных и бесстрастных, как буддийские ламы, людей, которые должны были внести записи о нашем браке в римские анналы. Жители Южной Каролины скучковались с левой стороны от прохода, а мои римские друзья уселись справа. Среди них была и учительница Ли, сестра Розария, сидевшая рядом с Парисом и Линдой Шоу; сестра Розария послала мне воздушный поцелуй. Я поклонился братьям Раскович и помахал официанту Фредди, который в полдень покинул «Да Фортунатто», чтобы присутствовать на церемонии. Пришли и врачи, выходившие меня после ранения в аэропорту. Из Венеции приехала Марчелла Хазан[226] с мужем, а из Флоренции, оставив на неделю свой кулинарный класс, — Джулиано Бужиали. Журналисты и знаменитые повара явились, чтобы отпраздновать свадьбу своего собрата. Я быстро оглядел их и подумал, что в этой части часовни собрались авторы по меньшей мере тридцати кулинарных книг. Если бы во время церемонии в зале взорвалась бомба, кулинарные пристрастия половины мира тут же изменились бы.

Ледар посылала воздушные поцелуи нашему менее многочисленному контингенту из Южной Каролины. Мои братья вместе с семьями приехали в Рим за две недели до свадьбы, и я тут же отправил их в путешествие по Италии. Мать Ледар немало повеселила половину зала, когда помахала им пальцем и протяжно сказала: «Ciao, yʼall»[227]. Они с мужем привезли с собой детей Ледар и Кэйперса. Приехали и Великий Еврей с женой Эсфирь, и Сайлас с Джинни Пени, которая совершенно неожиданно полностью восстановилась после перелома шейки бедра. В Риме она постоянно брюзжала, поскольку ей казалось, что итальянцы говорят на чужом языке, специально чтобы ее позлить. Доктор Питтс сидел сзади вместе с Селестиной Эллиот, которая по-прежнему не разговаривала с мужем, считая его виноватым в том, что Джордана посадили в тюрьму. Три университетские подруги Ледар привезли с собой своих мужей. Майк прибыл немного позднее других, но зато в сопровождении невероятно красивой актрисы Сандры Скотт, ставшей впоследствии его пятой женой. Сестра Шайлы Марта сидела в первом ряду вместе со своим женихом из Атланты.

Отец не приехал, но прислал коротенькую объяснительную записку следующего содержания: «Я по-прежнему пьян и, возможно, надолго останусь в таком состоянии. Джек и Ледар, я ничего не могу с собой поделать и знаю, что нет мне прощения. Я действительно не могу. Моим свадебным подарком станет то, что я не буду конфузить вас обоих на вашем торжестве. Это лучшее, что я могу для вас сделать».

Мировой судья откашлялся и сделал знак, что пора начинать. Ли в белом шелковом платье, на фоне которого ее волосы до плеч смотрелись как темное пламя, с букетом цветов шла рядом с нами. Она надела кулон Шайлы, и в вырезе ее платья ясно выделялся профиль царя Николая, такой же острый, как и детские ключицы Ли.

Я наклонился, чтобы поцеловать дочку, и очень удивился, почувствовав, что ее лицо мокрое от слез.

— Почему ты плачешь?

— Потому что я счастлива, глупый папочка, — ответила Ли.

Мы с Ледар опустились в позолоченные резные кресла. Рядом с нами уселись шафер и замужняя подруга невесты, выбор которых мог показаться несколько спорным. На эту роль мы пригласили Джорджа и Руфь Фокс и отмели возражения обеих семей, заявив, что данный вопрос не подлежит обсуждению.

Идея принадлежала Ледар, и я даже прослезился, когда она мне такое предложила. У Ледар был природный дар к верному жесту, врожденное чувство такта, и она прекрасно понимала, что мы оба отчаянно нуждаемся в примирении с окружающими и в исцелении. Я рассказал Ледар о том, что выпало на долю Фоксов во время войны, а еще о том, каким это было для меня ударом узнать все слишком поздно. Приглашая мать Шайлы в качестве подруги невесты, Ледар тем самым демонстрировала любовь к Ли. Я просил Джорджа Фокса стать моим шафером в надежде побыстрее залечить болезненные трещины в наших отношениях. Это словно обеспечивало незримое присутствие Шайлы и напомнило всем о том, как долго и тяжело мы шли к прекрасному моменту, когда нас с Ледар навеки свяжет клятва верности.

Потом мы с Ледар поднялись и посмотрели друг на друга, и нам обоим понравилось то, что мы увидели.

После того как мировой судья объявил нас мужем и женой, друзья и родственники поднялись и аплодировали нам стоя, и я поцеловал Ледар.

Мы вернулись на пьяццу Фарнезе, где на террасе моей квартиры был устроен свадебный пир, причем братья привезли с собой полный комплект записей пляжной музыки Южной Каролины. Каролинцы показали римлянам, как южане танцуют шэг, и веселье продолжалось до двух часов ночи. Даллас, Дюпри и Ти проявили удивительную тактичность, не став проигрывать песню «Save the Last Dance for Me». Я ни секунды не сомневался, что, вернувшись в Южную Каролину, они будут рассказывать каждому встречному и поперечному, что познакомили итальянцев с нашей пляжной музыкой.

Я как раз обносил последних гостей коньяком, когда Ледар подошла ко мне, чтобы сказать, что собирается вместе с детьми проводить родителей в отель «Хасслер». Я решил было пойти вместе с ними, но она, кивнув в сторону разбредшихся по гостиной друзей, объяснила, что хочет уложить родителей спать, так как они явно перебрали итальянского вина, и их отвезет Дюпри, а Джон Хардин составит компанию.

— Но ведь сегодня наша первая брачная ночь! — воскликнул я, и в ответ Ледар, встав на цыпочки, поцеловала меня.

— Я тебя разбужу, — пообещала она.

— Я не буду спать. Хочу встретить рассвет.

— Хороший выбор, — улыбнулась Ледар.

— Лучшего и не бывает, — ответил я.

— Ловлю тебя на слове, — снова улыбнулась она.

— Вот почему я и подарил тебе это, — заявил я, указав на золотое кольцо у нее на пальце.

— Вот почему я и приняла твой подарок.

Когда все разошлись, я снова вышел на террасу, чтобы посмотреть на рыжевато-коричневый лабиринт улиц. Ночью казалось, что город вырезан из жженого сахара. На площади внизу два фонтана переговаривались между собой на языке бегущей воды. Мне хотелось поблагодарить Рим за то, что он лечил мою израненную душу, поглаживая меня руками в лайковых перчатках. Рим научил меня, что красота сама по себе дорогого стоит; он приютил меня, и нянчил меня, и вернул меня на путь истинный. И мне хотелось найти для него слова благодарности. Посмотрев на крыши домов и яркие огни на набережной Тибра, я пообещал себе когда-нибудь написать любовное письмо со словами признательности и благодарности Вечному городу. Услышав за спиной какой-то шорох, я обернулся и увидел Ли.

— А я думал, ты уже давно спишь, — удивился я.

— Я слишком перевозбудилась, чтобы уснуть, — ответила она, взяв меня за руку.

И мы стали вместе смотреть на пьяццу — я и моя дочь, вместе с которой мы уже много лет любовались этой широкой и красивой площадью. Я так многим был обязан и этому ребенку, и этому городу, что неожиданно понял: слова — всего лишь знаки, которые наносишь, чтобы описать самое сокровенное, когда тебе необходимо выразить и великолепие, и волшебство, и неотвратимое чувство утраты, возникающее в эти стремительно бегущие, беспокойные часы.

— Ли, мы так долго были с тобой одни, — сказал я, глядя на одинокий автомобиль, промчавшийся по площади.

— Слишком долго, папочка, — уточнила она.

— Словно Одинокий Рейнджер и Тонто.

— Нет, нам было лучше, чем им, — возразила Ли.

— Я тоже так думаю.

— Папочка!

— Что, малышка?

— Я не могу не думать о маме, — вздохнула Ли. — Мне стыдно, что я так рада за вас с Ледар.

— Стыдиться тут нечего, — произнес я. — Я тоже весь день о ней думал.

— Почему?

— Потому что мне хотелось рассказать ей о свадьбе. Мы ведь привыкли с ней всем делиться. Мне хотелось, чтобы она узнала о тебе, обо мне и о Ледар.

— А что бы ты ей сказал, папочка?

— Что, надеюсь, у нас будет все хорошо, — ответил я.

— Больше, чем хорошо, — возразила Ли. — У нас все будет просто замечательно. Мы станем семьей.

— Ты ведь всегда этого хотела, малышка?

— Ага. Но я хотела этого даже больше для тебя, чем для себя. Ты был таким одиноким, папочка. Я не могла видеть тебя таким.

— Эх, надо было лучше скрывать свои чувства!

— Никто, кроме меня, этого не знал, — потупилась Ли. — Но не забывай, что я твоя дочка и кому, как не мне, все о тебе знать.

К дому подъехал автомобиль, и мы увидели, как из него вышли Ледар и мои братья. Дюпри с Джоном Хардином разделись до трусов, залезли в большой фонтан. Дюпри окунулся с головой, а Джон Хардин лег на спину. Ли отпустила мою руку и побежала вниз, к Ледар, которая держала одежду братьев.

Я рассмеялся про себя, глядя, как братья радуются купанию в неразрешенном месте. Из дверей вместе с Ли вышли Ти с Далласом, и Ти прыгнул в фонтан прямо в костюме. Ли присоединилась к нему, даже не сняв нарядного платья, а я смотрел на них сверху так, как будто все это происходило в другом мире, далеком, но очень дорогом моему сердцу.

Мне отчаянно не хватало родителей. Как бы мне хотелось, чтобы они были здесь и разделили со мной этот вечер! Я помолился за Люси, поблагодарив ее за то, что любила меня, как умела, лелеяла меня и давала возможность почувствовать себя принцем в городе, в котором все когда-то над ней смеялись. Я поблагодарил своих братьев и своих друзей, свой город и свой штат, а еще свою слабость к хорошей еде и незнакомым местам. Моя жизнь была полной и насыщенной, причем я осознал это только сейчас. В Рим я приехал раздавленным, одержимым Шайлой, но жизнь показала мне, что бывают вещи и похуже.

С площади до меня доносились смеющиеся голоса тех, кого я любил. И я поблагодарил мир за то, что впустил их в свою жизнь. Я в последний раз обратился к Шайле Фокс, попросив у нее прощения за то, что я так счастлив.

Я мысленно поблагодарил ее и извинился за то, что приходится ее сейчас покидать. А еще добавил, что был бы верен ей и никогда не покинул бы ее, какими бы тяжкими ни были ее страдания и какими бы глубокими ни были ее раны и шрамы в душе. Закрыв глаза, я снова впустил в себя свою неизлечимую потребность в Шайле, свою любовь к этой девочке, которая пробиралась ко мне по тайной тропе, проложенной по ветке дуба, и которая изменила весь мой мир, открыв бездонные глубины своей души.

— Джек, — услышал я чей-то голос с площади и очень удивился, поняв, что это моя жена.

Посмотрев вниз, я увидел, что Ледар присоединилась к своей новой семье, бултыхающейся в мерцающей воде фонтана. Свадебное платье облепило ее тело, а мои братья и дочь махали мне руками, настойчиво приглашая к себе. Я бросил взгляд на левую руку и удивился тому, как изменило ее кольцо, которое Ледар купила и надела мне на палец. Я потрогал его, в полной мере ощутив начало новой жизни.

Прежде чем спуститься вниз, я улыбнулся, вспомнив о назначенном свидании с Шайлой. И поскольку она обещала мне это свидание и поскольку научила меня ценить значение волшебства в драме нашей жизни, я знал, что Шайла будет терпеливо ждать меня, ждать нашего танца, который продлится целую вечность где-то там, на дне необъятного сверкающего моря.

Примечания

1

Кудзу — натуральный препарат для отвыкания от курения и злоупотребления алкоголем, добываемый из корней пуэрарии, лианообразного растения. (Здесь и далее прим. перев.)

(обратно)

2

Группа «Дрифтерз» — легенда поп-музыки, образована в 1953 году в США.

(обратно)

3

«Атланта брейвз» — бейсбольная команда.

(обратно)

4

Юдора Уэлти (1909–2001) — американская писательница и фотограф, лауреат Пулицеровской премии.

(обратно)

5

Распространено представление о возникающем раз в несколько лет массовом самоубийстве леммингов. Считается, что в отдельные годы, когда численность леммингов очень резко возрастает, зверьки следуют друг за другом или за одним из леммингов — «проводником» — к пропасти или берегу воды, где и гибнут. Такая версия широко распространилась после выхода фильма «Белая пустошь», где сцена массового самоубийства леммингов была полностью постановочной, а не снята в живой природе.

(обратно)

6

«Мейкерс марк» — марка одного из лучших бурбонов, производимых в штате Кентукки, США.

(обратно)

7

Марлин — крупная пелагическая рыба, обитающая в тропиках и субтропиках; достигает 4 метров в длину.

(обратно)

8

«Оставь мне последний танец» (англ.).

(обратно)

9

Добрый день, ласточка (ит.).

(обратно)

10

Канцелярский магазин (ит.).

(обратно)

11

Какая дичь! (ит.)

(обратно)

12

Американский сумасшедший (ит.).

(обратно)

13

Они посадили Иисуса на осла и повезли по городу (англ.).

(обратно)

14

Пармская ветчина (ит.).

(обратно)

15

Сожалею (ит.).

(обратно)

16

Пепперони — острая разновидность салями.

(обратно)

17

Итальянское выражение, означающее быть хорошо одетым, чтобы произвести правильное впечатление.

(обратно)

18

«Сакра Куоре» — католический университет.

(обратно)

19

Да, сестра (монахиня) (ит.).

(обратно)

20

«Бароло» — итальянское вино, которое претендует на титул «вина королей и короля вин». Производится в городе Бароло в регионе Пьемонт.

(обратно)

21

Скампи — крупные морские креветки с длинными тонкими клешнями.

(обратно)

22

Песни из репертуара Элвиса Пресли.

(обратно)

23

«Гави деи Гави» — итальянское белое сухое вино.

(обратно)

24

Жареные кальмары (ит.).

(обратно)

25

Букатини (длинные круглые макароны, полые внутри) с острым соусом из грудинки или бекона (ит.).

(обратно)

26

Некошерная пища.

(обратно)

27

Добрый день… Как поживаете? (ит.)

(обратно)

28

Очень хорошо (ит.).

(обратно)

29

Красавица (ит.).

(обратно)

30

Передвижной барьер на конных скачках обеспечивает одновременный старт всем участникам.

(обратно)

31

Напротив (фр.).

(обратно)

32

Каддиш — еврейская молитва, прославляющая святость Имени Бога и Его могущества и выражающая стремление к конечному искуплению и спасению. Поминальный каддиш читается по близкому родственнику как дань уважения покойному.

(обратно)

33

Джун Аллисон — голливудская кинозвезда 1940-х и 1950-х годов; прославилась ролями скромных матерей и благородных женщин — «всеамериканских любимиц», играя в фильмах с такими звездами, как Джимми Стюарт и Хамфри Богарт.

(обратно)

34

«Перье» — натуральная сильногазированная минеральная вода высокого качества.

(обратно)

35

Эл-Эй — сокращенное название Лос-Анджелеса.

(обратно)

36

Чарльз Линдберг — американский летчик, совершивший в 1927 году первый трансатлантический перелет с запада на восток. В 1932 году его маленького сына похитили и убили.

(обратно)

37

Пьер Густав Тутан Борегар (1819–1893) — майор армии США и генерал армии Конфедерации во время Гражданской войны. Помимо этого известен как писатель, политик и изобретатель.

(обратно)

38

Тихуана — город на северо-западе Мексики.

(обратно)

39

Белая пицца, то есть без томатного соуса, но с большим количеством сыра (ит.).

(обратно)

40

Официальное название этой церкви Санта-Мария Ассунта.

(обратно)

41

Максимилиан Берлиц (1852–1921) — немецкий и американский лингвист и педагог, разработчик популярной методики обучения иностранным языкам и основатель международной системы школ, использующих эту методику.

(обратно)

42

Биголи (длинные, толстые, полые макароны) с крабом-пауком (ит.).

(обратно)

43

Карпаччо — блюдо из тонко нарезанных кусочков сырого мяса, приправленных оливковым маслом с уксусом и/или лимонным соком.

(обратно)

44

Горгондзола — мягкий голубой сыр с прожилками благородной плесени.

(обратно)

45

Тако — плоская маисовая лепешка.

(обратно)

46

Джулия Чайлд — известный американский автор кулинарных книг.

(обратно)

47

ООП — Организация освобождения Палестины.

(обратно)

48

Сидеть шиву — у евреев соблюдать семидневный траур по умершему родственнику.

(обратно)

49

Кипá — традиционный еврейский мужской головной убор.

(обратно)

50

Трастевере — район узких средневековых улочек на западном берегу Тибра в Риме.

(обратно)

51

Санта-Сабина — главная церковь ордена доминиканцев; расположена на вершине Авентинского холма. Построена в 422–432 гг. и представляет классический тип позднеримской базилики.

(обратно)

52

«Жизнь на Миссисипи» — произведение Марка Твена.

(обратно)

53

Джеймс Риддли «Джимми» Хоффа (1913 — точная дата смерти неизвестна, предположительно июль — начало августа 1975 года; официально признан умершим в 1982 году) — американский профсоюзный лидер, неожиданно исчезнувший при загадочных обстоятельствах. Его исчезновение породило множество слухов.

(обратно)

54

Моторино — мотоцикл, одно из самых популярных средств передвижения в Италии.

(обратно)

55

Так называют каррарский мрамор!

(обратно)

56

Глория Свенсон (1899–1983) — знаменитая американская актриса кино, театра и телевидения.

(обратно)

57

Брюс Спрингстин — американский рок- и фолк-музыкант и автор песен. Спрингстин стал известен благодаря своим рок-песням с поэтичными текстами, основной темой которых является его родина, Нью-Джерси.

(обратно)

58

Трапписты — католический монашеский орден, в котором более строго соблюдают устав святого Бенедикта.

(обратно)

59

National Honor Society можно перевести как Национальное общество «За честь и достоинство»; это одна из самых старых (основана в 1921 год) и наиболее известных программ для учащихся 10–12 классов средней школы США. Общество присуждает награды за высокие достижения в школьных науках, за лидерские качества, активную общественную позицию и твердость характера.

(обратно)

60

«Юнайтед вей» — некоммерческая благотворительная организация.

(обратно)

61

Маалокс — лекарственное средство, на некоторое время уменьшающее болевую реакцию в верхних отделах пищеварительного тракта.

(обратно)

62

Зостера — морская трава.

(обратно)

63

Депрессор языка — это деревянный языкодержатель (деревянный шпатель для отлавливания языка).

(обратно)

64

Норман Рокуэлл (1894–1978) — известный американский художник, классик американской реалистической живописи.

(обратно)

65

По Фаренгейту; соответствует 20 градусам Цельсия.

(обратно)

66

Даллас имеет в виду сорт американского виски «Джим Бим».

(обратно)

67

Временное помещение (фр.).

(обратно)

68

Бег парами — игра, в которой нога одного бегуна связана с ногой другого.

(обратно)

69

Джонни Карсон (1925–2005) — очень популярный американский комик, который вел передачи «Сегодня вечером» (1962–1992), один из основоположников развлекательного телевидения.

(обратно)

70

Тупело — вид деревьев, характерных для болотистой местности Северной Америки и Азии.

(обратно)

71

«Пигли-Вигли» — американская сеть супермаркетов.

(обратно)

72

Тара — богатое поместье, в котором выросла Скарлетт ОʼХара, героиня романа Маргарет Митчелл «Унесенные ветром».

(обратно)

73

Монтичелло — усадьба Томаса Джефферсона, третьего президента США, на юге штата Виргиния в 2 км к югу от Шарлотсвилла. Представляет собой эталонный пример раннего американского классицизма и памятник Всемирного наследия (с 1987 года).

(обратно)

74

Стром Термонд впервые избирается в сенат США от штата Южная Каролина в 1954 году, и лишь в 2002 году, отметив свой сотый день рождения, он покидает палату; один из самых активных сторонников расовой сегрегации.

(обратно)

75

Сражение при Энтитеме произошло 17 сентября 1862 года между федеральными войсками и армией Конфедерации. Оно стало первым крупным сражением на территории Севера. Это самое кровопролитное однодневное сражение в американской истории.

(обратно)

76

Бенедикт Арнольд Пятый (1741–1801) — генерал-майор, участник войны за независимость США, прославился в боях на стороне американских повстанцев, но позже перешел на сторону Великобритании. В США рассматривается одновременно как герой, который спас США от уничтожения, и как предатель, продавший свою страну за деньги. В обмен за звание генерала и 20 000 фунтов вознаграждения в июле 1780 года попытался сдать англичанам форт Вест-Пойнт.

(обратно)

77

Подковки — игра, которая состоит в набрасывании на столбик подковообразных бит.

(обратно)

78

Сражение при Тараве — одна из самых кровопролитных битв на тихоокеанском театре военных действий в ноябре 1943 года между японской и американской армиями.

(обратно)

79

CPA (Certified Public Accountant) — одна из самых престижных квалификаций в области бухучета и финансов.

(обратно)

80

«Пино Гриджио» — итальянское белое сухое вино.

(обратно)

81

Автор, видимо, плохо знает реалии жизни небольшого города в царской России, где, естественно, не было ни апельсинов, ни бананов…

(обратно)

82

Бар-мицва — обряд инициации, означающий, что мальчик достиг возраста физического и духовного совершеннолетия и возлагает на себя все религиозные обязанности.

(обратно)

83

Тфиллин — две маленькие кожаные коробочки из выкрашенной черной краской кожи кошерных животных, где хранятся отрывки из Торы. С помощью продетых через основания этих коробочек черных кожаных ремешков тфиллин накладывают и укрепляют: одну — на обнаженной левой руке, а вторую — над линией волос, между глаз.

(обратно)

84

Гои — все неевреи независимо от цвета кожи и национальности.

(обратно)

85

Поздравляю (идиш).

(обратно)

86

Остров Эллис, расположенный в устье реки Гудзон в бухте Нью-Йорка, был самым крупным пунктом приема иммигрантов в США в 1892–1954 годах.

(обратно)

87

Имеется в виду Тора.

(обратно)

88

Чарльз Миллз Мэнсон — американский преступник, лидер коммуны «Семья», отдельные члены которой в 1969 году совершили ряд жестоких убийств, в том числе известной киноактрисы Шэрон Тейт.

(обратно)

89

Сидни Ланьер (1842–1881) — известный американский поэт, писатель и музыкант; принимал участие в Гражданской войне на стороне Конфедерации.

(обратно)

90

Шэд — рыба семейства сельдевых.

(обратно)

91

Кобия — рыба, обитающая в прибрежных водах тропических и субтропических морей. Эта рыба достигает двух метров в длину, похожа на серых рифовых акул.

(обратно)

92

Шилохвость — вид птиц из семейства утиных.

(обратно)

93

Вьетконг — Национальный фронт освобождения Южного Вьетнама; военно-политическая организация в Южном Вьетнаме в 1960–1977 годах, являвшаяся одной из воюющих сторон в войне во Вьетнаме.

(обратно)

94

Вест-Пойнт — старейшая из пяти военных академий США, высшее федеральное военное учебное заведение армии США; основана в 1802 году.

(обратно)

95

«Споуд» («Spode») — английский фарфор, получивший свое название по имени владельца фабрик, выпускавших элегантную посуду в стиле английского ампира; Споуду-сыну принадлежит первенство в разработке знаменитого костяного фарфора, который стал основным видом английского фарфора в XIX веке.

(обратно)

96

Антонио Лопес де Санта-Анна (1794–1876) — мексиканский генерал, государственный и политический деятель; 11 раз занимал пост президента Мексики на протяжении 22 лет. Во время его правления Мексика оказалась вовлечена в американо-мексиканскую войну.

(обратно)

97

Мэри Честнат — автор знаменитых дневников времен Гражданской войны.

(обратно)

98

Это дословный перевод очень популярного у американцев выражения «Chinese fire drill», которое означает суматоху, хаотическое движение, полный беспорядок. Возникло это выражение, как считают, в начале 1900-х годов, когда на судне, управляемом английскими чиновниками и китайской командой, проводились пожарные учения в машинном отделении.

(обратно)

99

Марди Гра — вторник на Масленой неделе, последний день перед началом католического Великого поста. Мировой аналог славянского праздника Масленицы. Праздник отмечается во многих странах мира. Из городов США самые массовые и пышные празднования проходят в Новом Орлеане.

(обратно)

100

Лурд — город во Франции. Один из наиболее популярных в Европе центров паломничества, где в XIX веке святой Бернадетте явилась Дева Мария.

(обратно)

101

Люси имеет в виду национальный парк Грейт-Смоки-Маунтинс (в переводе с английского означает «Большие дымные горы»), расположенный в самом сердце Аппалачских гор, на границе штатов Теннесси и Северная Каролина.

(обратно)

102

Гор Видал — американский писатель, эссеист и драматург, признанный классик американской литературы второй половины XX века. Заметная фигура культурной и политической жизни США на протяжении последних шестидесяти лет.

(обратно)

103

Эти небольшие птицы выклевывают из шерсти скота засевших там паразитов.

(обратно)

104

«Эль Аль» — израильские авиалинии.

(обратно)

105

Мой папа, мой папа. Он не умер. Он потерял кровь, синьоры, он потерял много крови. Пожалуйста, мой папа, синьоры (ит.).

(обратно)

106

Быстро, помогите! В госпиталь! Быстро, помогите! (ит.)

(обратно)

107

Я отпускаю тебе грехи во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь (лат.).

(обратно)

108

Доброго пути (ит.).

(обратно)

109

Сдобный рогалик (ит.).

(обратно)

110

Павликанцы — секта, образованная в VII веке; ее члены следовали заветам святого апостола Павла. Имеет своих последователей в Восточной Европе.

(обратно)

111

Пинчо — римский холм севернее Квиринала, который не относится к семи классическим холмам Рима.

(обратно)

112

«Брукс бразерс» — американская торговая марка, выпускающая высококачественную мужскую одежду.

(обратно)

113

Фраза в переводе с латыни означает «Всегда верен». Наибольшую известность получила в качестве девиза Корпуса морской пехоты США.

(обратно)

114

Чести Пуллер — генерал-лейтенант Корпуса морской пехоты. Упоминается в литературе как образец военной доблести.

(обратно)

115

Спартина — теплолюбивое растение, встречается вблизи водоемов, в пресноводных болотах и в соленых болотах около морских побережий Америки, Европы и Африки.

(обратно)

116

«Дельта эр лайнз» — американская авиакомпания, крупнейшая в мире по количеству перевозимых пассажиров.

(обратно)

117

Мау-мау — восстание местных этносов Кении против английской практики отъема земли у африканцев.

(обратно)

118

Винтовка М-1 — основное оружиеамериканской пехоты.

(обратно)

119

Аутфилдер — игрок обороняющейся команды, патрулирующий внешнее поле: правый полевой, центральный и левый игроки.

(обратно)

120

Страйк — ситуация в бейсболе, когда бэттер (бьющий) не нанес удара при подаче.

(обратно)

121

Дагаут — место для игроков, запасных игроков и других членов команды.

(обратно)

122

Хоум-ран — удар, при котором мяч пролетает все поле и вылетает за его пределы. Такой удар позволяет набрать очки бьющему и всем бегущим.

(обратно)

123

Норт-Огаста — город в Южной Каролине.

(обратно)

124

Скитер (Skeeter на сленге) означает комар.

(обратно)

125

Дабл и трипл — удары, в результате которых нападающий (бэттер) успевает добежать до второй и третьей базы соответственно.

(обратно)

126

Флайбол — мяч, отбитый высоко над игровым полем и пойманный игроками защиты до того, как он коснется земли.

(обратно)

127

«Гарлемские путешественники» — чрезвычайно популярное баскетбольное шоу, известное во всем мире.

(обратно)

128

Уолк — перемещение бьющего на первую базу после четырех неточно выполненных подач питчером.

(обратно)

129

Бамия — однолетнее растение семейства мальвовых; незрелые стручковидные плоды бамии употребляются в пищу как овощ.

(обратно)

130

Фрэнсис Мэрион (около 1732–1795) — участник Войны за независимость США. Получил прозвище Болотный Лис, когда в 1780–1781 годах успешно сражался против англичан в болотистых районах Южной Каролины. Генерал Фрэнсис Мэрион считается одним из создателей современной стратегии и тактики ведения партизанской войны.

(обратно)

131

Паста с креветками, ветчиной, помидорами (ит.).

(обратно)

132

Донакс — мелкие съедобные моллюски, раковина которых имеет треугольную форму.

(обратно)

133

«Хорст Вессель» — песня, которая являлась официальным гимном Национал-социалистической рабочей партии Германии, активно использовалась в Третьем рейхе, но государственным гимном никогда не была.

(обратно)

134

Сельма — небольшой городок в штате Алабама. 7 марта 1965 года, которое американцы назвали Кровавым воскресеньем, в Сельме было жестоко подавлено выступление афроамериканцев, выступавших за равные с белым населением избирательные права.

(обратно)

135

Харриет Табман — американский борец за свободу чернокожего населения.

(обратно)

136

Холден Колфилд — главное действующее лицо романа Сэлинджера «Над пропастью во ржи».

(обратно)

137

Юджин и Бен Ганты — герои романа «Взгляни на дом свой, ангел» Томаса Вулфа (1900–1938), американского писателя, представителя так называемого потерянного поколения.

(обратно)

138

Джейк — герой романа Э. Хэмингуэя «Фиеста».

(обратно)

139

Озмонд и Изабель Арчер — персонажи романа Г. Джеймса «Женский портрет».

(обратно)

140

Итан Фром — главный герой одноименного романа Эдит Уортон.

(обратно)

141

Хрюша — один из главных героев романа У. Голдинга «Повелитель мух».

(обратно)

142

В английском тексте эти слова зашифрованы: whoʼs 2 sweet 2 В 4 Got-10 — whoʼs too sweet to be forgotten.

(обратно)

143

Джонни Кэш (1932–2003) — знаменитый американский певец, ключевая фигура в музыке кантри второй половины XX века.

(обратно)

144

«The Wabash Cannonball» — американская фольклорная песня, которая получила широкую известность в конце XIX века.

(обратно)

145

Judenrein (нем.) — по нацистской терминологии, место, очищенное от евреев.

(обратно)

146

Улисс Грант — американский политический и военный деятель, полководец северян в годы Гражданской войны в США, 18-й президент США.

(обратно)

147

Шэг — веселый и энергичный парный танец, возникший в США в конце 1920-х годов и долгое время остававшийся одним из любимейших танцев американских студентов. Танец «Каролина шэг» является символом штата Южная Каролина.

(обратно)

148

Хула — гавайский танец, сопровождаемый песнопением.

(обратно)

149

Это сингл группы «Свингинг медальонз» из Гринвуда, штат Южная Каролина, которая исполняла в основном пляжную музыку. Песня сразу же стала хитом, в 1966 году разошлось более миллиона пластинок. Особенным успехом пользовалась у студентов.

(обратно)

150

Джек Дэниел — создатель виски, родился в 1850 году.

(обратно)

151

Английская пословица: «Beauty is in the eye of the beholder». — «У каждого свое представление о красоте».

(обратно)

152

Плимут-Рок — место, где в 1620 году причалил корабль «Мэйфлауэр», привезший в Америку первых переселенцев из Англии.

(обратно)

153

Джерри Льюис — известный американский актер, комик, режиссер и писатель. За годы карьеры он получил множество престижных наград, в том числе в 2005 году он получил специальную премию «Эмми», а в 2009-м — почетного «Оскара».

(обратно)

154

Временное жилье (фр.).

(обратно)

155

Хлорпромазин используется в психиатрии для снятия психомоторного возбуждения при шизофрении.

(обратно)

156

Популярная в 1980-е годы песня в стиле рока.

(обратно)

157

«Jesus Loves Me» — наиболее популярный христианский гимн.

(обратно)

158

Креплах — еврейские треугольные пельмени, которые готовят на праздники. И начинка в них зависит от праздника.

(обратно)

159

Запрещенной (нем.).

(обратно)

160

Фестиваль Сполето был основан в США в 1977 году Джаном Карло Менотти по образцу Фестиваля двух миров, который с 1958 года проходит в итальянском городе Сполето.

(обратно)

161

Роберт Эдуард Ли — главнокомандующий армией южан в Гражданскую войну в США.

(обратно)

162

В 1893 году Генри Форд представил в Детройте марку нового автомобиля «эдсел», названную в честь сына, родившегося в том же году.

(обратно)

163

Уильям Эллиот — богатый плантатор и писатель, получивший известность благодаря книге «Рыбалка и охота в Каролине» («Carolina Sports by Land and Water»).

(обратно)

164

Манта, или морской дьявол, — самый крупный из скатов; ширина тела отдельных особей достигает 7 метров (в основной массе 4–4,5 метра), а масса крупных экземпляров — до 2 тонн.

(обратно)

165

Имеется в виду атака легкой кавалерийской бригады британских войск в сражении при Балаклаве 25 октября 1854 года во время Крымской войны, которая привела к большим потерям в лагере союзников. Словосочетание «атака легкой кавалерийской бригады» стало нарицательным в английском языке, означающим некие отчаянно смелые, но обреченные действия.

(обратно)

166

Рутбир — сладкий газированный напиток, ароматизированный кореньями и корками плодов различных растений.

(обратно)

167

Ахав — герой знаменитого романа Г. Мелвилла «Моби Дик»; капитан Ахав одержим идеей отомстить белому киту, известному как Моби Дик.

(обратно)

168

Лагерь Лежон и Квантико — основные базы Корпуса морской пехоты США.

(обратно)

169

Форт-Лодердейл — курортный город на восточном побережье Южной Флориды, расположенный между городами Майами и Уэст-Палм-Бич.

(обратно)

170

Сериола — рыба умеренных размеров с бойцовскими качествами, относится к семейству ставридовых.

(обратно)

171

Кемо сабе (kemo sabe) можно перевести как «верный друг». Именно так обращается Одинокий Рейнджер к индейцу Тонто в знаменитом вестерне «Одинокий Рейнджер и город золота».

(обратно)

172

Греческая система — это всемирная система студенческих братств, в которой насчитывается 69 братств и 36 сестринств.

(обратно)

173

«Геймкок» («Gamecock», англ.) — бойцовый петух.

(обратно)

174

«Тимон Афинский» — последняя трагедия У. Шекспира.

(обратно)

175

Цитадель — одно из военных училищ США.

(обратно)

176

Окефеноки — обширный национальный парк на границе Флориды и Джорджии.

(обратно)

177

День труда с 1880 года празднуется в США в первый понедельник сентября.

(обратно)

178

Крабы-привидения удостоились своего имени за волшебную скорость передвижения. Двигаются они боком, но при этом так быстро, что успевают ловить мелких птиц!

(обратно)

179

D — худшая из проходных оценок в школе.

(обратно)

180

«Дорогая Абби» — название известной колонки советов, основанной в 1956 году.

(обратно)

181

Так дословно по-английски называется «Тайная вечеря».

(обратно)

182

Тушеное мясо по-фрогморски — блюдо, характерное для кухни Южной Каролины.

(обратно)

183

Соус песто — популярный соус итальянской кухни на основе оливкового масла, базилика и сыра.

(обратно)

184

«Бог с вами, веселые джентльмены» (англ.).

(обратно)

185

«Джим Кроу» («Jim Crow» Laws) — бытовое название американских законов в южных штатах, предписывающих сегрегацию белых и черных людей в транспорте, образовании, браке, средствах досуга и т. д.

(обратно)

186

Энема (Enema) по-английски означает «клизма».

(обратно)

187

«Харрис Титер» — сеть супермаркетов в США.

(обратно)

188

Владимир Горовиц (1903–1989) — американский пианист украинско-еврейского происхождения, один из величайших пианистов XX века.

(обратно)

189

Как следует из рассказа Макса Русоффа (см. главу пятнадцатую), Кироничка — город, который входил в состав еще царской России и в котором проходили еврейские погромы, был расположен в черте оседлости, определенной для проживания евреев. Следовательно, ко времени оккупации Украины немцами там уже не могло быть ни владельцев фабрик, ни особняков, в которых они жили и могли принять своих соплеменников, бегущих из оккупированной Польши. По всем описаниям больше всего под этот город подходит Каменец-Подольский, в котором на самом деле проживало 11 тысяч евреев и в гетто которого немцы привозили евреев из Венгрии.

(обратно)

190

Юденрат — еврейский административный орган самоуправления, который по инициативе немецких оккупационных властей в 1939 году создан в каждом еврейском гетто Польши, а позже и на территории СССР. В полномочия юденрата входило обеспечение хозяйственной жизни и порядка в гетто, сбор денежных средств, отбор кандидатов для работы в трудовых лагерях, а также исполнение распоряжений оккупационной власти.

(обратно)

191

Служба порядка (нем.) — добровольные помощники в составе вермахта, войск СС, полиции и военизированных формирований, служб порядка гетто, набиравшиеся из гражданского населения на оккупированных территориях.

(обратно)

192

Мезуза — иудейский ритуальный предмет, прикрепляемый на дверной косяк жилища верующего. Она не только символизирует преданность иудеев заповедям закона, святость дома и любовь Господню, но и является знаком принадлежности к избранному народу.

(обратно)

193

Георг Филипп Телеман (1681–1761) — выдающийся немецкий композитор эпохи барокко.

(обратно)

194

Дух времени (нем.).

(обратно)

195

Шейкеры — протестантская религиозная секта в США, официальное название которой «Объединенное сообщество верующих во второе пришествие Христа». Шейкеры известны как сторонники строгих нравов, стремятся к целомудрию, ведут размеренный образ жизни в составе общин, ценят труд, декларируют равенство полов.

(обратно)

196

Казу — музыкальный инструмент африканского происхождения. Представляет собой полую трубу с мембраной на одном конце. Главным источником звука служит голос исполнителя. «Ода к радости» положена на музыку Бетховеном.

(обратно)

197

Целью этого собора, созванного по настоянию Папы Иоанна XXIII 11 октября 1962 года, являлось обновление Церкви и ее разумная реорганизация с тем, чтобы Церковь могла продемонстрировать свое понимание процессов, происходящих в современном мире, и принять в них участие.

(обратно)

198

«Тет оффенсив» (Tet Offensive) — наступление, предпринятое в январе-феврале 1968 года соединенными силами Вьетконга и армии Северного Вьетнама.

(обратно)

199

Одно из самых кровавых и жестоких серийных убийств в истории человечества. Двадцатичетырехлетний моряк проник в медицинское общежитие, где захватил девятерых девушек, зверски их пытал и насиловал, а затем убил восемь из них. Одной пленнице все же удалось спастись. Она и рассказала об убийствах и смогла описать мучителя.

(обратно)

200

«Гарнет энд блэк» — студенческий журнал Университета Южной Каролины.

(обратно)

201

Уолт Уитмен (1819–1892) — американский поэт и публицист. Он считал, что Америка должна явить пример для всего человечества, став обществом победившей социальной справедливости и великого триумфа духа.

(обратно)

202

Piece de resistance (фр.) — главная достопримечательность.

(обратно)

203

В январе 1968 года база Кхесань, на которой размещались подразделения морской пехоты США, была взята в осаду несколькими дивизиями Армии Северного Вьетнама, перерезавшими единственный наземный путь снабжения базы. Осада Кхесани получила самое широкое освещение в средствах массовой информации США и стала одним из самых известных эпизодов войны.

(обратно)

204

Шарлотт — самый крупный город в Северной Каролине.

(обратно)

205

«Титьки наступают» — перевод выражения «Teat Offensive», что является игрой слов с выражением «Tet Offensive» (см. сноску 198).

(обратно)

206

Розеттский камень — знаменитый памятник египетской истории, благодаря которому была разгадана тайна иероглифов.

(обратно)

207

Буйабес — сваренная из разных сортов рыбы уха, характерная для средиземноморского побережья Франции.

(обратно)

208

Геттисбергская речь — знаменитая речь президента Линкольна, посвященная победе при Геттисберге в 1863 году, ставшая поворотным пунктом в Гражданской войне между Севером и Югом.

(обратно)

209

Эбби Хоффман (1936–1989) — американский левый активист, основатель международной партии молодежи; известен своими экстравагантными выходками во время вьетнамской войны.

(обратно)

210

«Конгрешенал рекорд» («Congressional Record») — сборник речей, дебатов и результатов голосований, издаваемый Конгрессом США.

(обратно)

211

Томас Мертон (1915–1968) — американский поэт, монах-траппист, богослов. Его автобиографию «Семиярусная гора» не без основания сравнивают с «Исповедью блаженного Августина».

(обратно)

212

Кэмп-Пендлтон — главная база Корпуса морской пехоты в Калифорнии.

(обратно)

213

Текст песни «Прекрасная Америка», ставшей неофициальным гимном США, написала преподавательница литературы и писательница Кэтрин Ли Бейтс. (Вольный перевод с английского Владимира Кармана.)

(обратно)

214

После Гражданской войны в США слово «саквояжник» приобрело на Юге негативный оттенок: так именовали северян, прибывших в южные штаты налегке (весь их багаж состоял из саквояжа) и старавшихся за бесценок скупать собственность обнищавших южан.

(обратно)

215

Чарльз Корнуоллис (1738–1805) — английский военный и государственный деятель. Командовал в чине генерала английскими соединениями во время Войны за независимость в Северной Америке.

(обратно)

216

Уэйд Хэмптон (1818–1902) — один из вождей кавалерии армии Юга во время Гражданской войны, а затем губернатор штата Южная Каролина и сенатор.

(обратно)

217

Пунджи — ямы-ловушки с заточенными кольями.

(обратно)

218

Ragùu — мясной соус для итальянской пасты. Традиционно готовится жителями Болоньи со свежими тальятелле (лапша) и зеленой лазаньей.

(обратно)

219

«Шеф Боярди» — американский бренд, названный в честь основателя компании, итальянского иммигранта Этторе Боярди, который стал выпускать линию консервированных продуктов.

(обратно)

220

Кто, я? (ит.)

(обратно)

221

«Паутина Шарлоты» — знаменитая повесть-сказка американского писателя Элвина Брукса Уайта (1899–1985) о трогательной дружбе наивного поросенка Уилбера и умной паучихи.

(обратно)

222

Черепаха Йертл — персонаж знаменитого детского писателя и мультипликатора Доктора Сьюза.

(обратно)

223

Речь идет о книге известного американского писателя и художника Мориса Сендака «Там, где живут чудовища».

(обратно)

224

Кролик Питер — герой «Сказки про Кролика Питера» английской детской писательницы Беатрис Поттер (1866–1943).

(обратно)

225

Голубой хребет — цепь горных хребтов и массивов на юго-восточной окраине Аппалачских гор в Северной Америке.

(обратно)

226

Марчелла Хазан — известный итальянский автор кулинарных книг.

(обратно)

227

Всем до скорого (смесь ит. и англ.).

(обратно)

Оглавление

  • Пролог
  • Часть I
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  • Часть II
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шестнадцатая
  •   Глава семнадцатая
  • Часть III
  •   Глава восемнадцатая
  •   Глава девятнадцатая
  •   Глава двадцатая
  •   Глава двадцать первая
  • Часть IV
  •   Глава двадцать вторая
  •   Глава двадцать третья
  •   Глава двадцать четвертая
  •   Глава двадцать пятая
  •   Глава двадцать шестая
  •   Глава двадцать седьмая
  •   Глава двадцать восьмая
  •   Глава двадцать девятая
  •   Глава тридцатая
  •   Глава тридцать первая
  • Часть V
  •   Глава тридцать вторая
  •   Глава тридцать третья
  •   Глава тридцать четвертая
  • Часть VI
  •   Глава тридцать пятая
  •   Глава тридцать шестая
  •   Глава тридцать седьмая
  •   Глава тридцать восьмая
  •   Глава тридцать девятая
  • Эпилог
  • *** Примечания ***