Турция. Записки русского путешественника [Валентин Яковлевич Курбатов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Валентин Курбатов Турция Записки русского путешественника
Борису Ивановичу Цареву с благодарностью
В путь!
Есть спасительное Божье милосердие в том, что мы как будто не видим высоты порога, который переступили, переходя в третье тысячелетие. Но порог от этого, и отдалясь, пока не становится ниже. И драматизм вопросов, поставленных человечеству двумя предшествующими тысячелетиями, не отменяется. Более того, они ставятся с еще более обостряющейся требовательностью. В особенности перед тем, кто пришел в Церковь невыстраданной дорогой государственной дозволенности. Но сегодняшняя ситуация после почти ста лет изгнания христианства из общественного сознания предоставляет нам, как ни странно это прозвучит, счастливую возможность нового «выбора» — мужественного, не противящегося вере знания, возможность взвешенного понимания. Теперь нам выпала счастливая пора, которой не было у наших отцов, — увидеть колыбель христианства, попробовать соль земли, из которой выросли плоды нашей веры. И в этом смысле нам только предстоит открытие Турции, которая челночной репутацией заслонила для нас торжествовавшую здесь Византию, а до того властвовавший на этой земле Рим и еще прежде — Грецию. Мы хорошо знаем Константинопольскую Софию по острой полемике вокруг нее славянофильской мысли, но современный, даже и достаточно осведомленный, человек с изумлением узнает, что Миры Ликийские, где явился Николай Чудотворец, — это город в Турции и там стоит храм Святителя. Что Патара, где он родился, — это тоже Турция. Нам почти трудно поверить, что Эфес, где апостол Иоанн и Дева Мария жили после распятия Христа, где они молились и учили и где апостол Лука писал первые образы Богородицы, — теперь также Турция. И все семь церквей, которым апостол Иоанн Богослов адресовал с острова Патмос свое «Откровение», в Малой Азии, что здесь родился и начал свою проповедь апостол Павел. Именно в этих краях проповедовали апостол Петр и Андрей Первозванный, учил и был распят апостол Филипп. Здесь славили Спасителя мира и страдали за Его имя подвижницы Христовы из одного города Коньи — святые Фекла и Параскева Пятница. На той же земле, в Никее, родился наш Символ веры, здесь погибала в иконоборчестве и воскресала икона. Путешественников ждут не дождутся Антиохия с памятью о пламени Иоанна Златоуста и Каппадокия, давшая Церкви Григория Богослова и Василия Великого. На территории древней Анатолии (как звалась и сейчас зовется Турция) решали живые проблемы и вечные вопросы с ответственностью и остротой насущного человеческого делания императоры и патриархи, молитвенники и исповедники. Это прежнее горение еще узнается в самом воздухе городов, в руинах храмов, в крестах, которые тайно чертились на стенах языческих святилищ первыми христианами как знак сопротивления, как листовка, как подвиг свидетельства. Здесь по-прежнему слышны отзвуки яростной борьбы, которая велась с ересями, когда на семи Вселенских соборах выковывался Символ веры, открывалось новое для человечества измерение. Тогда формировались не идеи, а творилась жизнь, люди знали, что полнота времен исходит от Бога, но приуготовляется человеком. И потому здесь особенно видно, сколь тесно связаны культура и вера, культура и Церковь, как животворно соединены они корнем «культ» и насколько плодотворен такой диалог впредь в освобождении человека от страха перед жизнью и историей, при воспитании ответственности и зрячей любви к человеку — друг к другу, к местам, где ты живешь, к корням, откуда родом.* * *
Книга, которую вы открываете, родилась из пяти экспедиций, охвативших пока малую часть святынь, сияющих в христианской истории мира. Но нам не терпелось поделиться радостью открытия, сказать о чуде живого и остро ощутимого здесь свидетельства молодости и силы христианства. В разные поездки мы порой проходили одними и теми же местами. Мысль стремилась той же дорогой, но видела другое. Душа не узнавала своего прежнего переживания, потому что росла, потому что прибавлялось новое знание и сама жизнь не стояла на месте. Дороги истории долги, и на них может не хватить жизни, но все они, если чувствовать их верно и выходить с зоркой душой, ведут нас к себе, к своему Господню образу.Часть I Встреча
Благословенный мир
Сегодня высокие облака стоят над лесом и озером. Лес греется под еще не разошедшимся солнцем, бездвижно нежится, и только осина посверкивает, будто пересыпает блеск под несуществующим, одной ей слышимым ветром. Шмель возится в цветах, ворчливо перебирая их и оставляя их один за другим с нескрываемой досадой. Кукушка лениво и равнодушно пересчитывает чьи-то недолгие годы, словно откладывает их на счетах: одному столько, другому столько. Коршун лениво вычерчивает круг за кругом, словно долгую мелодию дня. Озеро светится покоем и далью, подставляя себя любящим взглядам деревень, которые высыпают на пригорки, как ребятишки, и завороженно молчат, остановленные простором и сиянием высокого июньского полдня. Душа и глаз просят храма на одном из холмов — белой свечи, которая тотчас собрала бы день и даль, а чаша озера при первом звоне ответила бы чаше неба. Но далеко разошлись друг от друга русские деревни, все меньше изб выбегают посмотреть на свое отражение, и красота отзывается болью, как если бы весь этот ненаглядный день в облаках, птицах и водах о чем-то молил твое сердце, заранее зная, что не удержит тебя. Мы сбегаем в города, в мертвую тесноту спальных районов, в соревновательное щегольство столиц, где прекрасные храмы собирают прекрасные хоры, где блестящие мастера пишут блестящие иконы, где просвещенные батюшки говорят просвещенные проповеди. Мы крестим своих детей в домашних тазах, софринских купелях, мраморных бассейнах, озерах и реках. Мы складываем умные общины, издаем прекрасные религиозные журналы, созываем «горячие» соборы и даже создаем религиозные партии. Но все отчетливее понимаем, что «в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя» не эту землю. Не наши мегаполисы и растратившие свет и радость редеющие деревни. Даже не наши состоятельные монастыри, заходя в них только в пору становления, в годы начальной нищеты и разрухи, пока братия держится молитвой и духом. Мы еще слышим эхо той речи и того молчания и иногда узнаем их в высоких июньских днях посреди опустевших деревень и заброшенных кладбищ, но уже узнаем с вполне книжным удовлетворением, как лестную цитату. И кажется, нам больше всего не нравится в тех тютчевских строках именно это — «в рабском виде». Не прошли даром революционные гордые прописи «рабы не мы, мы не рабы» или «рабы немы»; мы-то, мол, очень даже разговорчивы и вполне умело пользуемся свободным словом. В истории вообще ничего просто так не проходит, несмотря на печальное утверждение Гаврилы Романовича Державина, что «река времен в своем течении уносит все дела людей…» Нет, воды этой реки только подставляют грядущему зеркало, чтобы будущее училось отражаться в них без постыдного повторения, узнавая родное, как юность в старости. В «реке времен» не будет слышаться отчаяния, только если мы однажды догадаемся, что вечность не бездонная яма, пожирающая несчетные поколения, а дар дня, полного света. И каждое новое поколение есть малая черта общего Лика, единого Образа, который не дан нам Богом в завершении, а создается в сорадовании и сотворчестве с Ним. Мы идем в истории не вперед, а как круги по воде — во все стороны, пока не займем границы мира. Или, вернее, как кольца на дереве — где уже, где шире в зависимости от плодоносности веков, каковая уж зависит от нашей свободной воли. Историческая усталость иногда провоцирует нас повторить какую-то часть пути, которая была плодотворной, но Господь не зря зовется Творцом. Он — Создатель во всякий час и ждет от нас того же. Он не принимает пусть даже и лестного, но повторного шага, пусть внешне уверенного, но механического, бездумного, когда мы страшимся посмотреть на глубину результата. Я думаю об этом в благословенный день конца июня в северо-западном углу России перед необозримой гладью озера, которое нежит в себе синеву небес со всеми облаками, и перебираю, перебираю в памяти счастливые поездки к истокам родной веры, в страну, которую мы менее всего отождествляем с этой верой. Она ворвалась в мое сердце случайно. Как случайно в человеческой жизни все — от часа рождения до часа смерти. Византии просто пришла пора, а уж какие там столпились обстоятельства и как они выстраивались — это забота дней, не суть. Наверное, что-то стало слабнуть в моем христианском стоянии. Появилась не то чтобы усталость, а привычка. И не знаешь даже, как сказать про нее — про странную и пугающую обыденность. Про то, что при причастии сердце не горит. Про то, что у тебя уж будто и не вера, а одно умозрение, которое ты при случае легко изложишь и даже сомневающегося брата ободришь, а только прежнего тревожного чувства, в котором мешались полет и сомнение, сухой жар и слезы, готовность и ясность, уже в себе не почувствуешь. Надо возгревать себя чтением, множить книги. На минуту окрепнешь, вспыхнешь от точного примера, от глубокой чужой мысли, сильного образа — и опять под защиту привычки. А это уж не служба — обман какой-то. Это ты уже не перед Богом стоишь — лишь простой дисциплиной держишься. Наверное, временами оно так можно и даже нужно, потому что Церковь — это мы вместе, и если в одном сердце молчит, в тот же час оно говорит в другом, и брат накидывает на тебя покров неба своего, а в другой час ты покрываешь его молчание своим. Но когда перестаешь чувствовать защиту покрова братской молитвы, когда немота твоего сердца затягивается, когда книги смолкают, надо брать дорожный посох и — в путь. Оставить быт и повседневные обязанности, которые имеют обыкновение заслонять звезды, и — в поле, чтобы пройти по дороге, глазами увидеть небо — нескончаемое. Храм по-настоящему — это всегда путь, и каждый день он ведет кого-то светлой дорогой, которой уходил в небеса со своим спутником булгаковский Мастер, или просто поднимает с колен изнемогшее сердце слабого и опускает на колени негнущееся сердце гордого, и это краткое движение оказывается длиннее иных многолетних путей. Очевидно, это бывает в свой час у всех людей и на всех континентах, потому что, дописав эту фразу, я немедленно вспомнил Измаила из мелвилловского «Моби Дика»: «Если ты начинаешь ловить себя на безотчетном желании сбивать шляпы с прохожих, тебе пора подниматься на палубу корабля…»Во все глаза
Первая реакция, когда хвалишься друзьям, что съездил в Турцию, иронична: «И чего привез?», и уж чуть не опаска: не начнешь ли ты ему навязывать свой турецкий товар. Поневоле замолчишь. А между тем мне действительно хочется навязать этот «товар», потому что каждая минута первой поездки года была чудом, устыжающим открытием, нечаянным уроком, духовным даром. Группа была собрана одним добрым человеком для того, чтобы разведать дорогу в Миры Ликийские, где служил Святитель Николай, и, может быть, наладить туда паломнические поездки из прихожан русских Никольских церквей, чтобы, с одной стороны, способствовать воскрешению не чужого нашему сердцу храма в Мирах, а с другой — выкраивать средства и для возрастания своих приютов души. Эта экономическая сторона, да и богословская тоже, оставались для меня темными. Я, пожалуй, отличная модель обыкновенного человека, который движим благочестивым желанием поклониться святыне, не очень представляя ни страны, куда едет, ни полноты ее истории. Был в группе и молодой священник Никольского храма на истоке Волги, сделавший у себя много доброго именем Святителя и горевший желанием помолиться у гробницы Николая Угодника и походить по земле, освященной стопами любимого у нас святого. Он представлял ситуацию не более моего, и в этой неизвестности для нас сохранялось определенное очарование. Нам выпадала счастливая возможность путешествия, чья цель была нам известна, а путь неведом, и надо было держать глаза открытыми. Наверное, поэтому мне все теперь представляется одинаково важным, ибо главным оказывался именно этот путь. И я заранее прошу прощения у читателей, если мои воспоминания о поездке покажутся им очень раскидистыми.* * *
Уже ночь над Стамбулом была прекрасна, река огней сияла вдоль Босфора, и этот сверкающий, ликующий драгоценный поток не хотел кончаться, словно мы не летели, а катили вдоль него на неспешной небесной колеснице. Река была золотая, горячая, убранная алмазами белых огней, и сам просился на язык бедный пушкинский Барон в час торжества: «Я царствую! Какой волшебный блеск!» Пока садились, уткнулся взглядом в спинку переднего кресла — скучающей рукой была выписана вся родная география: Архангельск, Никополь, Кострома, и тут же — «Ахмет + Тамара». Люди живут в самолетах, и Стамбул им не новее Костромы. Это было сразу видно в таможенном зале. Никак было не представить отчаяния булгаковских беглецов, ужас изгнания и низвержение смысла истории и жизни для маявшихся здесь после революции героев «Бега». Уверенные смешливые громкоголосые молодые люди бросали паспорт контролю не глядя, уверенным жестом новых хозяев и уже спешили к известным им дверям и транспортам: работа, конвейер, подлинно — челноки. Да и нам надо было не дремать: через час с другого конца города уходил последний автобус в Анталью, к Средиземному морю, через всю страну. Ночной город торопился показаться низкой застройкой, страшной теснотой, наглой роскошью небоскребов, вечным столичным праздником и рабочей повседневностью. Стремительно пролетел над бездной Босфора мост из Европы в Азию, сверкнули на минуту вдали такие узнаваемые, Бог знает как с детства проникающие в сознание тяжелые купола Софии в колющих иглах минаретной стражи, и вот она — Азия и раскинувшийся на полсвета вокзал, где, если б не сопровождающий человек, легко было сгинуть навсегда, как в чреве китовом. Наш автобус уже стоял в череде других, и кипела вокруг не по ночному времени шумная молодая толпа с турецкими флагами и какими-то бодрыми ритмическими лозунгами — оказалось, юноши уходят в армию. Они счастливы, трезвы, горячи. Потом нам доведется в разных поездках миновать военные части, и на горах, как у нас в старое время, будут выложены светлым камнем огромные, видно, небесному взгляду назначенные декларации: «Мы сильны, мы единственны, мы не боимся!» Или: «Я счастлив, что я турок! Ататюрк». Ататюрк отныне станет нашим сопровождающим в каждом городе и селении — в цилиндре, бараньей шапке, с непокрытой головой, в пальто и генеральском мундире: собиратель республики, ее гордость и слава, и будет видно, что это любовь живая и искренняя. Нам повезло: могли прилететь прямо в Анталью, но туристический сезон отошел — и самолеты оказались невыгодны. И вот — автобус, и вся страна с севера на юг. Добрый стюард приносит кофе, чтобы ты мог ободриться, и ты увидишь над собой новое небо и вдруг засмеешься, заметив опрокинутый «на спину» месяц. Эта алмазная лодочка плывет в ночи, поднимаясь все выше и заглядывая на поворотах то в одно окно, то в другое, и ты так и не перестанешь улыбаться неожиданности этого ракурса. (И потом, выходя каждое утро к морю, видишь его с малой звездой над ним и поневоле уважительно подумаешь об авторе турецкого флага, который взял эту звезду и месяц в национальные символы, так что турок, поднимая глаза к небу, видит свой флаг и понимает, что он дома и что его небо благословляет его.) Земля прекрасна, пустынна, выжжена до звона. Встает за горами солнце, и вершины наливаются внутренним жаром, сквозят и мглятся, и с каждым поворотом дороги все раздвигаются дальние занавесы бесконечного утреннего Господня театра. Оливковые рощи, россыпи черепичных кровель по низинам, сухой слепящий блеск известняков — все полно света и сияния молодой осени, как у нас в редеющем воздухе начального сентября. Про стоящий на дворе декабрь приходится забыть. Глядишь во все глаза, и потрясенная душа, еще вчера измученная неуютом мокрого снега, тяжелой слякотью неустановившейся зимы, по-детски хватается за все, торопясь немедленно увезти в домашние рассказы и веселые южные городки, и прекрасные озера, с которых взлетают тысячи, поди, наших, соблазнившихся зимним теплом тверских и псковских уток, и щегольские автостанции с лавочками, зазывающими рахат-лукумом, и с непременной малой мечетью для правоверного шофера. А там горы начнут подниматься на цыпочки выше, выше и вдруг раскатятся нежданно ровной долиной в химической зелени как будто искусственных пальм, в нестерпимой яркости цветов, в россыпи каких-то одухотворенных, словно рукодельных камней, и скоро во весь горизонт — сияющая, черепично горячая, сухо белая, яркая Анталья — и сразу роскошь, нега, субтропики, море… Тут-то я и понимаю, что, если следовать каждому дню все с той же жадностью детства, главная мысль и важнейшее потрясение поездки растворятся в чистоте средиземных, а там эгейских и мраморных вод, в синеве финикийских и лидийских небес, в темной глубине великой истории, ибо под нашими ногами затягивались травой и кустарником руины Олимпоса и Лаодикии, Иераполиса и Афродисиаса. Слух закроется горячей музыкой зурны и барабана, под которую бились боевые верблюды Испарты и Измира, и страстным медным и струнным, плавящимся, текучим, недвижным рыданием и ликованием муэдзинов. И, значит, надо смирить нетерпеливую, перебивающую себя память, закрыть эти волшебные сундуки, оставив одну беспокойную мысль о душе посреди теряющего себя мира со сбитой системой координат. Тогда внешне случайная поездка обнаружит свою закономерность. Во всяком случае для меня, и в очередной раз напомнит, что чудо ходит в одеждах повседневности и здравого смысла. Мы ехали побыть в Мирах, помолиться, если удастся, у опустевшей гробницы Николая Угодника, освятить свои иконы на престоле его храма, навестить город его детства, а страна сама поспешила показать и другие святыни, родные сердцу, чтобы даже глухой расслышал наконец, о чем они напоминают и от чего остерегают. Конечно, вначале мы и устремились в Миры, и, слава Богу, нам разрешили послужить там, и батюшка два дня не покидал храма, оставался даже ночью и пребывал в молебнах. Я разделил с ним малую часть этих служб и вряд ли сумею передать смятенное чувство радости и горечи, благодарности и печали. Мы скликали в молитвенном предстоянии всех родных и близких, живых и мертвых, чтобы вместе сплотиться в этих колыбельных стенах, заполнить немой простор, напомнить этой выси, этому амфитеатру горнего места, этим ничего не поддерживающим колоннам полтора столетия назад звучавшее здесь русское слово, когда княгиня Голицына выкупила землю, надеясь укрепить здесь русскую общину. Но близилась турецкая война, грамотные здешние идеологи услышали горячий голос русского славянофильства, звавшего крест на святую Софию, и поторопились расторгнуть договор, сославшись на некачественную реставрацию храма.Встреча
А шестого декабря, в день памяти Святителя служили литургию православные греки. И мы, не боясь разойтись в языке, потихоньку пели с ними по-своему «Правило веры» и такой чудно слышный здесь кондак «В Мирех, святе, священнодействователь показался еси…», и теплили свечи у гробницы, чей мрамор был осыпан цветами и где читали на разных языках акафисты и молились о своих горестях, норовя коснуться ее ладонью или лицом, одинаково печальные на всех концах земли женщины. Греки служили сноровисто и привычно, не смущаясь набившихся в неогражденный алтарь телевизионных операторов, пытавшихся на «Верую» заглянуть и под «воздух», чтобы подсмотреть таинство пресуществления даров. Малый хор пел с непривычной переливной гортанностью, и поневоле вспоминались муэдзины — южная кровь и вековое соседство диктуют близкие гармонии. Мы видели эту греческую общину накануне.* * *
К ночи приехали посмотреть руины некогда великого Олимпоса. Там гора уже не одно тысячелетие поражает пробивающимися из скалы «олимпийскими» огнями. Посреди подступающего к морю леса, как снесенные ураганом деревья, валяются беломраморные колонны храмов и мешаются с камнем гор осыпающиеся ступени театра и форума. Еще сотня лет, и они станут с природой одним телом. А на берегу, на урезе волн вдруг увидели под скалой небольшую группу людей. Свечи горели в руках и на камнях, выхватывая из тьмы то рукав золотой ризы, то навершие епископского посоха, то край образа. Молитвы за шумом моря слышно не было. Когда мы подошли, служба уже кончилась. Епископ благословлял всех освященным хлебом. Он не смутился чужим общине человеком. Ему было довольно, что «ортодокс», что «руссо». Они молились здесь, под скалой, недалеко от руин церкви, затянутой лавром до того, что уже не найти алтаря, и срывали по веточке в воспоминание о славном Олимпосе, о былом величии, о своем храме, которому попечительствовал Святитель. И торопились к автобусу. Так что в Мирах мы уже кивали друг другу как «старые знакомые». Служба отошла… Собрали иконы, сложили облачение, кто-то из священства уже потянулся к мобильному телефону. Храм опять на год оставался в руках археологов и туристов да, даст Бог, редких случайных православных священников (скорее, из тех же греков), кто сочтет святым долгом, как наш батюшка, послужить молебен и удержать здесь эхо молитвы подольше. А мы, на минуту взглянув на прекрасный римский театр и на устремляющиеся над ним, как последний небесный ряд зрителей, несчетные гробницы некрополя (и из последнего приюта римлянин хотел досмотреть гордые представления своих лицедеев), ехали в маленькую приморскую Патару, где Святитель Николай родился и вырос.* * *
Обточенные временем серые камни в колючих кустарниках, сквозь которые не пройти метра, не изорвав себя в клочья, — точно черепа и кости культуры, будто останки какого-то людоедского пира времени, дикая старость земли, почти ветхость, но, как бывает в стариках, за рубцами морщин и страшной географией лица — глубокая, уже невыразимая словом мысль, грозная загадка, которую ты разгадаешь или такой же ветхостью лет, или самой смертью. И так пойдет до самой Патары: стада коз при дороге — черных с витыми рогами в стороны и в походке чем-то неуловимо напоминающих турчанок — будто в таких же шароварах идут. Малые пятачки полей с носовой платок, разнящихся от другой земли только тем, что камень на них мельче, — истовая борьба за жизнь. Тут же хижина пастуха, корова, непременно одинокая маслинка посреди этого платка, чтобы еще украсить его. Горы все выше, автобус почти переламывается пополам, так круты ежеминутные повороты, роскошные бухты в островах — вон греческий Милее, но мы едем все дальше и оставляем его за собой. Сосны на камнях размером в ладонь или от силы до колена, но им по сотне лет — тоже бьются за право жить. Тарелка антенны в деревне соседствует с гробницей времен Веспасиана. Время сгустилось в медовую тяжесть. В деревнях заготовляют дрова: самшит, эвкалипт, оливу — всего понемногу, благо и зима недолга. Здесь не знают, что такое снег и температуры ниже пятнадцати градусов тепла. Патара встречает гробницами и Триумфальной аркой времен Тиберия или Траяна, через которую проходили апостол Павел и дядюшка Святителя Николая, заметивший в еще юном племяннике свет и целомудрие старца и поставивший его в пресвитеры со словами: «…Вижу новое солнце, восходящее над концами земли, которое явится утешением для всех печальных. Блаженно стадо, которое удостоится такого пастыря». Храм, где, может быть, совершалось это поставление, был неподалеку от Траяновой арки. Сейчас его руины еще доживают потерявшие счет века при дороге, ведущей к морю мимо Веспасиановых бань и Адриановых складов, утопая в жалящих, колющих, рвущих в клочки терний, продравшись через которые, увидишь колонны и капители, медленно поглощаемые землей и кустарником. Каждый черепок под ногами, каждый обломок мрамора глядит сверстником Святителя, и рука сама тянется поднять их, но молодой археолог предупреждает — не трогать. «Мы тоже любим Патару и Святого Николая. И всему еще придет время». Отец Валентин с сожалением возвращает дорогие сердцу обломки на свои места. А я думаю: что дороже — наука, разумная бережность археологии, нумерующей каждый фрагмент, чтобы потом выставить его в мертвых витринах музеев вечного прошлого, или порыв верующего человека, который на этом увезенном камне созиждет церковь и наполнит ее духом и жизнью и устремлением в будущее? На агоре как раз лучше всего видишь результаты археологической «бухгалтерии»: камни времен Александра Великого и Птолемея поставлены в стены «вверх ногами» — не то по равнодушию, не то в историческую отместку, коровы раскладывают свои лепешки на исчерченные торжественной латынью мраморы, а сама агора уходит в болото, и там нежатся в теплой воде тритоны и оскальзываются с поверженных колонн лягушки. А сердце все равно торопится обнять эту выглаженную тысячелетиями кладку, потому что, не видя, за что еще уцепиться воображением, и здесь рисует Святителя, торопящегося ночью спасать от бесчестия дочерей несчастного отца, подбрасывая им деньги, чтобы эти патарские девушки могли выйти замуж. И католическая, и православная иконография особенно любят это неоспоримое предание и пишут в каждой картине и образе. Ну, у нас понятно — всяк вспомнит своего Николу, потому что он глядел из каждого красного угла (от дворца до нищей хижины). Но также и у католиков. У Джентиле да Фабриано в «трех компартиментах пределлы со сценами из жизни святого Николая Барийского» для церкви Св. Николая во Флоренции Святитель молод и ловок и бросает золотые шары в окно девичьей спальни, привстав на какие-то «ящики». И он так же юн и неузнаваем у Фра Беато Анджелико, когда кладет не шары, а кошельки трем спящим в одной постели девушкам, рядом с которыми, сидя, дремлет няня или служанка. (Вообще Никола нежно любим итальянцами Треченто, вскормленными великой культурой эмигрировавшей в Италию после взятия Константанополя Византии, где он в полном католическом епископском облачении у Джотто даже печалится у распятия вместе с Девой Марией и Иоанном. И его наперебой пишут Мариотто ди Нардо, и Бернардо Дадци, и Паоло Венециано.) А у Тициана он хоть и в том же католическом облачении в «Мадонне ди Сан-Николо деи Фрари», но уже вполне «наш», таков, каким его принято писать по лицевым подлинникам, — «взлыз, плешив, на плеши мало кудерец». И он таким и ходит в клеймах великих русских икон древнего письма по агоре Патары на добрые свои дела, потому что «священный реализм» мудрее реализма житейского, и знает, что правда не в фотографии лет, а в истинствовании, в том, что «образы суть… вещание добродетелей, изъявление крепости, мертвых возживление, хвалы и славы бессмертие». Он таким и приехал с нами на свою родину в освященных отцом Валентином в ночной службе сегодняшних патриархийных иконах, которые мы предполагали дарить и здесь, в Турции, и домой увезти от святительского престола. И в старом медном литом образе XVIII века, который я захватил из дому с той же целью — побыть с этим образом на родине Николы и потом чаще делить с ним воспоминания о Патаре и Мирах. Ну и, может, не без той мысли, чтобы Святитель «лучше слышал» малые мои домашние просьбы о «крепости и возживлении». Потому что как ни знай умом, что образ не есть сам Никола, а только дорога к нему, напоминание о первообразе, опора души, не достигающей полноты без помощи воображения, а все-таки никуда своего простодушного язычества не денешь и непременно поймаешь себя на том, что просишь помощи у иконы, у этого именно образа, и кажется, порой просто подольщаешься к нему. И я рад, что мы съездили вместе и что медный мой образ все хранит на себе тепло вечернего солнца. И вижу за ним и руины храма в неистовых самозащитных терниях, и Веспасиановы бани, и перевернутые камни агоры, и горячую стерню сжатого поля, и вполне «русских» коз, норовящих боднуть тебя в ответ на слишком смелые похлопывания по бокам. И все слышу, как отец Валентин, преклонив колена на патарском песке у моря, доверчиво просит Святителя помочь России в тяжелый ее час, говорит о любви к нему в русском сердце, и видно, что явственно слышит здесь его присутствие. Конечно, театры, гробницы, бани Веспасианового правления и арка времен Траяна выходят к приезжему человеку первыми. А базилику византийскую даже не всякий гид покажет, хотя она тут же при дороге, да к ней не подойти — колючие кустарники со страшными шипами затянули храм и берегут от праздного человека до времени, пока дойдут у археологов руки (как всегда, после театров и бань) и до него. Но русского человека, конечно, не удержишь. Мы забираемся внутрь, где уже просто не продраться, где обломки колонн и капителей, фризов и сводов как пали под ударами стихии и истории, так и лежат в терновом венце всякая на своем месте — только подними. И батюшка тотчас уверяет себя, что именно здесь служил дядя Святителя и что сам Николай мальчиком здесь же нес послушание чтеца, и радостно поет «Величание». Что-то в этом одиноком прославлении было родное, из недавней поры нашей Церкви, когда мы сами себе были языческим Римом на месте Третьего Рима и сами себе варварами, сеющими руины на месте святилищ, и также одинокие священники пели иногда среди волчцов и терний сопротивляющееся смерти «Величание». Как бы хотелось, чтобы и здесь понемногу христианские святыни не то чтобы выходили вперед, а хотя бы не очень отставали при воскрешении от терм и стадионов, палестр и бань. Это случилось бы, если помнить, что земля та — исток нашего предания, пространство небесных покровителей и учителей. Даже гиды жалуются: стоит русскому туристу узнать, что там, куда его зовут, нет ни пляжей, ни развлечений, а есть только великие памятники и византийские храмы, так и не едет. Скучно ему. «Дома на руины насмотрелся», — говорит.Каждый день — урок
Похоже, мы не разглядели эту страну с репутацией оптовой поставщицы ширпотреба или в лучшем случае изгнаннической «русской столицы» пореволюционных лет. Как будто русский человек дальше Константинополя не заглядывал и слыхом не слыхивал, что это земля не одних Константина и Елены и святой Софии, а родина самой нашей веры. Ну, положим, дома об этом и немудрено не знать — мы все больше дети предания, чем школьного знания, домашнего благочестия, нежели богословия. Но там-то, там, когда все — открытие, когда каждый шаг — научение зоркости: ведь там все — первый день, все — начало! И сколь неожиданно много открывается тебе в малых, сметенных временем городах, как приближается, «воплощается» евангельская история и апостольские деяния и как вразумляюще и остерегающе для ума все, что видишь. В Антиохии Писидийской, где пламень проповеди апостола Павла явился впервые, храм плодородной Кибелы зримо обнимается и поглощается храмом Августа. Когда же приходит пора христианства, уже церковь Павла встает в колоннаде Августова храма, чтобы противостать и Кибеле, и Августу. Разве разглядеть в горячем движении времени, что Церковь Христова не соревнуется с предшественниками, а зовет иное небо и иную землю?! И вот теперь колонны трех храмов смешались в горькой пыли в одно тленное тело. Та же мысль будет мешать тебе в Иераполисе, в храме апостола Филиппа. Храм этот так высоко, так отдельно парит над Иераполисом, над черными кипарисами, окружившими внизу гробницы, словно «Остров мертвых» Бёклина, что никак не укоришь его в посягательстве на землю чужих богов. Но все-таки, Бог знает как, сразу видишь, что он помнит о городе внизу, о его имперском размахе, и догадываешься, что его «прихожане» (еще не ведавшие этого понятия) были детьми этой властной традиции и не приняли бы бедного храма и не позволили бы только что узнанному ими Спасителю уступить Артемидам и Аполлонам в красоте и мощи парадного облика. И, наверное, они и сами не сразу смогли бы объяснить, почему, стоявшие здесь с благодарностью, предают своего вчерашнего учителя и по первому разрешающему слову Веспасиана гонят и убивают апостола. Да потому, что кровь еще текла мерно и тяжело, как у Суллы или Помпея, и искала земных побед. И даже в том, каким образом гонят эти римские провинциалы учеников Филиппа, видна еще дикая молодость жестокости и коварства. Мучители и тут будут искать театра, «зрелищ», и «отважно» входить в грозную, запертую для горожан пещеру, где испытывалась «правота свидетельства» (если прав — выйдешь живой, если нет — останешься там). «Отвага» была труслива, ибо, входя в эту природную «газовую камеру», они, зная, что их там ждет, закрывали за дверью лицо приготовленной маской и выходили невредимыми. А ученики были беззащитны, не зная о тайне пещеры, и оставались там. Как было после этого не ликовать «исповедникам» Аполлона и Зевса! Мы подойдем потом к этой пещере, взятой в решетку, и увидим, как точится изнутри вода и в лужицах, сверкающих в утреннем солнце, лежат воробьи и синицы, испившие этой мертвой воды, — история на минуту поднимает веки, и взгляд ее тяжек. А в Лаодикии («И Ангелу Лаодикийской церкви напиши… ты говоришь: „я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды“; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ, и слеп, и наг») уже ничего не высится над горизонтом. И только выветривается и крошится от зноя театр и поглощается песком Веспасианов стадион и гимнасий Адриана да проходит несколько державных шагов аркада акведука. И ничего — от «ни горячей, ни холодной» церкви, которую (в пору палящей веры в завтрашнее живое возвращение Спасителя) уже корил апостол, суля Господними устами извергнуть ее из уст за расслабленность веры. Пустыня — не раз вспаханное поле, на котором что ни камень, то осколок мраморной облицовки, ручка амфоры, ступень форума, и где-то здесь и бедные камни извергнутой Лаодикийской церкви — поле, засеянное историей, на котором всходит одно забвение. Их хочется описать все, потому что они, кажется, для того и сбереглись, чтобы мы услышали их урок. В одном месте проглядишь, в другом все равно прозреешь. В Эфесе с его царственными тенями Александра и Лисимаха, с памятью о Гераклите и Фалесе, учивших здесь, с храмом Артемиды, на который посягнул Герострат, кричавший в горящей ночи свое имя, чтобы хоть так не пропасть из истории (настолько разожгла империя в своих гражданах обезумевшее честолюбие), ты с гордостью и беспокойством отмечаешь, что церковь Апостола Иоанна занимала сто десять метров в длину. А церковь Девы Марии и вовсе двести шестьдесят. Ромеи все оставались римлянами, и христианские императоры все императоры, чтобы в размахе достичь небес. И теперь великие камни христианских базилик сравнялись в археологическом своде и музейной памяти паломника с камнями храма Сераписа и гонителя христиан Домициана, с камнями ворот Геракла и библиотеки Цельса.* * *
Нам удалось послужить молебен в храме Девы Марии, использовав вместо престола стоящий в алтаре остаток колонны. Солнце сияло, святая вода сверкала алмазной россыпью, было счастливо и звонко в душе, и хотелось побыть подольше в этом согласном свете души и дня, дождаться, когда дрогнет сердце от прямого отзыва стен, видевших отцов Третьего собора, отстоявших в Деве Марии Богородицу от ереси Нестория и помнивших твердого епископа Марка, в одиночестве не уступившего Флорентийской унии и удержавшего Церковь. Для этого только не надо было оглядываться на эти 260 метров, теряющихся вдали. На этот осыпавшийся мир святых камней, который нельзя было покрыть никаким голосом, а можно было только обойти и огладить с прозревающей любовью и укрепляющимся пониманием, что величие и величина не только не совпадающие, а часто и противоположные понятия. Это особенно наглядно в Сардисе («И Ангелу Сардийской церкви напиши…»), где храм неизменной Артемиды (Малая Азия — это ее земля и мы еще не раз столкнемся с ней) уходил в небеса чудом белейших колонн. Часть капителей стояла рядом, и они были в рост человека, и на белизне их холодно неуступчивой рукой первых христиан какими-то остриями тоже были начертаны повсеместные здесь «партизанские» кресты, как свидетельский подвиг. Во времена Константина христиане попытались занять это гордое «капище» для молитвы. Но кончили тем, что построили рядом малую византийскую церковь самого что ни на есть человеческого вида и объема (поставь там две Артемидиных капители, и негде будет повернуться), и это чудесное соседство уже не страшило и не унижало их, а лучше всего давало почувствовать счастье и победу Христовой бедности над самоуверенной гордостью земного владычества. И не зря здесь так просится открыть Апокалипсис на сардийской странице и прочитать: «Впрочем, у тебя в Сардисе есть несколько человек, которые не осквернили одежд своих, и будут ходить со Мною в белых одеждах, ибо они достойны». Этот малый храм, очевидно, и вмещал те самые «несколько человек», оттого в нем так легко было тотчас почувствовать себя дома. И больше уж ни в Пергаме, ни в Филадельфии с их страшными стенами, вызывающими в памяти безумные «тюрьмы» и «замки» Пиранези с их кирпичной агрессивной циклопической мощью, норовящей даже в руинах раздавить землю своей тяжестью (как страшное, заслоняющее мир слово «тут», которое норовит навсегда загородиться от пугающего света слова «там»), — нигде не почувствуешь этого домашнего отзвука, этого родного привета подлинной церкви. Там, в Филадельфии, ангел говорил о власти над язычниками и что они «как сосуды глиняные сокрушатся», но сокрушатся только теми, «кто побеждает и соблюдает дела Мои до конца». Только кто их соблюдает? И вот римские и византийские руины упираются в небо страшными немыми каменными воплями о помиловании, а рядом весело играет огнями по случаю рамадана мечеть, и тянутся на крик муэдзина женщины, которым праздник открывает двери вместе с мужчинами. И никто из них привычно «не видит» этих ужасающих руин. Как «не видят» их в шумном, бегущем, снующем, кричащем Пергаме, где мусульмане омывают ноги из кранов, вставленных в римские и византийские мраморы. Куда же канули великая слава и могущественное наречение, которые вековечнее камня и железа? Как могло оно выветриться быстрее мраморов Рима и Греции, словно не в этих краях родилась Церковь, обнимающая сегодня половину мира? Не оттого ли, что она прошла здесь самое тяжелое искушение соревнованием с земными религиями, расточив в противостоянии свое высшее небесное, не в камне хранящееся существо, повредив самое дорогое — целостное тело свое, подставив его под удар политических притязаний, хотя внешне и одетых в форму религии, что уже было видно в Эфесском же, однако «разбойничьем» соборе, так и не утвердившемся в качестве Вселенского, но уже понуждавшего солдат окружать храм во избежание столкновений.* * *
В Никее еще вздрагивает сердце при виде такой же родной Софии, где на Первом соборе начинал складываться Символ веры, а на последнем возвращалась икона. И тотчас вспоминаешь здесь родные Софии — полоцкую, киевскую, новгородскую! Вдруг с удивлением осознаешь — вот ведь какое православие мы принимали! Эту строгую мерность, эту возвышенную ясность и чистоту, царственную гармонию, которые так слышны еще в древних храмах Новгорода и Владимира. А эту праматерь наших соборов обегает хоровод магазинчиков, перекрикивающихся вывесками: купи, купи, купи! А храм уже на три-четыре метра ниже городка, и крик вывесок летит прямо в храмовые окна, в покойную тишину, хранящую память о днях, когда император Константин при открытии Первого собора читал здесь царственные Вергилиевы строфы, предуказывающие рождение Богомладенца. Здесь, в Никее, и Никола был другим. Два первых месяца собора 325 года оказались всех трудней, но зато и утешительней для Мирликийского епископа. «Земледелец, истреблявший плевелы неверия, архитектон, воздвигавший церкви Христу, зодчий духа, воин, препоясавшийся истиной и облекшийся в броню праведника» (так звал Святителя Андрей Критский), он успел узнать за эти месяцы и заточение, и славу. Простое сердце, защищавшее веру верой, а не красотой умозрения, он, вероятно, страдал, слушая, как борются с еретическим умником Арием — схоластом, поэтом, ритором — другие участники собора, стараясь одолеть его ученость еще большим разумением. Он лучше других видел, что тонкости в делах веры опасны, потому что слово — инструмент хрупкий и податливый и, начав за здравие, как раз кончишь за упокой. И смутившая отцов собора резкость, когда он ударил Ария по щеке, на самом деле и не дерзостью была, а опытом приведения в чувство и самого Ария, и остальных епископов, готовых утонуть в словах. Таким простым способом сказанному возвращалась первоначальная ясность смысла. И короткое заточение Святителя за этот резкий жест, и триумфальное возвращение на собор служили шагами трезвения и общего духовного укрепления, возвращения здоровой системы координат. Ведь и Спиридон Тримифунтский, как говорит одна из легенд, на этом соборе, вступая в спор с изощренными перипатетиками, поддерживающими Ария, тоже пользовался для доказательства двойной природы Христа не неустойчивым словом, а сжав в крепкой руке кирпич, из которого в одну сторону брызнула вода, а с другой вспыхнул огонь. …Площадь вокруг Софии декорирована цветами и фонтанами, и старые мраморы, где светит крылами серафим и взывает к памяти греческое, тотчас читаемое «Христос, Христос», уже служат только украшением, садовой «скульптурой». Дети катаются на велосипедах вокруг и ждут нечаянного туриста — не перепадет ли чего. А в храме никого, кроме смотрителя, и нам опять можно послужить молебен и помянуть и Николу, и других отцов Вселенских соборов, боровшихся здесь за каждое слово и букву с сознанием, что «Слово — плоть бысть» и малейшее расширение толкования торит широкий путь погибели. Вот если бы, думаешь, жизнь не прерывалась, если бы единственная фреска «Деисис» все была на должной высоте, а не уходила в «культурный слой» (чтобы рассмотреть ее, надо становиться на колени), если бы престол все оставался там же и не надо было искать место на земле, куда бы положить крест, как могущественно тверд и покоен пребывал бы человек.Зовут. Пора идти
Мы так упорно бились в шестидесятые годы, носясь от храма к храму и возбуждаявоображение, чтобы вернуть себе утраченное чувство целого, сколько поусердствовали в реставрации, но оглохшие без молитвы стены все оставались камнем и не спасали наше просвещенное, но не освященное сердце. И теперь здесь, посреди покойной Софии, я с горечью вспоминал прошлое и молился, чтобы эти великие стены поскорее перестали быть объектом туризма, а затеплились живой жизнью сердца человеческого. Как я любил когда-то запись отца Сергия Булгакова об Айя Софии от 9 января 1923 года, сделанную в Константинополе, — этот восторг, этот «полет в лазури»! Казалось, приеду, увижу и благодарно приму каждое слово как счастливо сделанную «за меня» работу, как готовую страницу своего дневника. А вот возвращаюсь, перечитываю и смущенно отодвигаю. Кажется, мы видели разные храмы. Где оно теперь, это «неумолкающее звучание золота стен», это настойчиво вспоминаемое «тихое и певучее золото, оттеняемое дивным благородным орнаментом», это «море света, льющееся сверху»? Может быть, виною металлические леса, воздвигнутые в центре во всю немыслимую высоту храма? Да нет, не это. Когда бы не подсветка, не увидеть было бы Богородицы в алтарной конхе и тем более «императорских мозаик» на галереях. Золото закрашено тусклой охрой и мертвым орнаментом, подавившим все не сдающиеся, все проступающие кресты Софии. Змеиные молнии Корана с огромных щитов перекрывают шелест крыл «многоочитых, возвышающихся, пернатых» херувимов и серафимов. Легче вспоминался Д. Мережковский, навестивший Софию в 1904 году: «Я… смотрел в побледневший простор великого завоеванного храма с его тенями херувимов на стенах, чуть видными, точно отошедшими, слышал молитвы чужих людей Богу Отцу без Сына, и мне становилось грустно». Отец Сергий писал, что турецкие молитвенники показались ему благоговейными «местоблюстителями», которые «достойнее нас, тех, которые так шумно собирались еще недавно воздвигать крест на св. Софию». Может, тогда оно так и было, но сегодня я уже не могу разделить его мысли о благоговейных «местоблюстителях», потому что отчетливо вижу в темной выси этого уже не обещающего «полета в лазури» храма, как сбывается предположение, что «святая София может остаться только архитектурным памятником с начавшимся, уже неизбежным разрушением». И самое-то горькое вовсе не во вторжении чужаков и не в том, что это вчерашняя мечеть, а в том, что опять слишком заметна (а какова, очевидно, была в золоте!) имперская высь, вызов Риму. Легко улетаю за отцом Сергием в пору, когда «храм был полон молящимися, алтарь горел огнями и курился фимиамом», и вполне понимаю «величие замысла богодейства», но уже не тороплюсь принять тезис «Пусть это была роскошь, императорская затея, ненужность или вред… но должна же была ощутительно сверкнуть в мире золотая риза Софии». Да и сам он — вот неподдельное, истинное чудо! И благодаря ему скоро побеждаешь в себе ликующего эстетика и на полях только что пьянившей Софии проступают невероятно правдивые слова: «Однако не вселенская власть утверждает вселенскую церковь, а вселенская любовь. И когда вдохновенные зодчие Софии впали в надмение византинизма и заветы Софии заменили дряхлым самолюбованием, в это же время вселенские заветы Вечного города переродились в надмение римского примата, судорожно сжимающего два меча и ими пытающегося покорить мир». Узнаете эти «два меча»? — Союз Церкви и государства. И когда выходишь из Софии, тебя ошеломляет в зеркале (иначе бы не увидел за спиной) небесной красоты мозаика, на которой к ногам Богородицы с Младенцем император Юстиниан слагает Святую Софию, воскрешенную им после пожара, а император Константин — город Константинополь. Золотой символ, «два меча», которые избирает империя под Покровом Богородицы, чтобы победить мир. Я не буду развивать эту тревожную мысль, потому что она очевидна. Скажу только, что пустеющая, темнеющая, соскальзывающая в музей София все служит великую службу, как служат еще руины церквей Апокалипсиса и храмы, напоминающие о Вселенских соборах, о времени горячего вглядывания в Откровение Слова… Все боюсь прямо сказать, но ведь тут огнем пишется «Бог гордым противится» — слепому видно. И лучше, наверное, однажды отрезвляюще посмотреть, чем снова поднимать циклопические камни, которые скоро заслоняют навсегда сказанное: «Посылаю вас яко агнцы посреде волков» и «Царство Мое не от мира сего». И ни слова о величии, гордости, «симфонии» и власти над миром. А только о любви, смирении, об «отдай все и иди за Мной», о Человеке как одном из Сыновей Божиих, о мире, где кончается история и начинается «все новое», начинается Путь, ведущий к Истине и Жизни. Как странно закончил свою запись отец Сергий, вроде бы отговорочно и случайно, словно оборвал себя на полуслове: «…но зовут. Пора идти…» В верно живущей душе и самое обыденное слово помнит о небесной родине и не бывает случайно: ведь подлинно зовут. И вот эти руины тоже. И как давно зовут. И подлинно — ПОРА ИДТИ.Часть II Дерзость и смирение
Приближение
Одна черта роднит и паломников, и туристов — вернешься домой, выговоришься, уложишь в душе дорогие впечатления, найдешь им место в своей жизни и уже, не заметишь как, снова засмотришься на карту недавно оставленной страны. Вот и этого там не досмотрел, и этого не знал. Даже в тех местах, где уже был. А что говорить о другой части страны и о иных великих именах, сберегаемых умом и взывающих к верности. И уже чувствуешь странное смущение и тревогу, и привычное слово молитвы уже будто неполно и слишком отвлеченно, пока не увидишь, каким воздухом оно напоено, среди каких камней и пространств выросло и каким небом омыто. Прежде не знал, не видел, и ничего — был полон и тверд, удовлетворяясь чистотой умозрения, а вот однажды коснулся «плоти» молитвы, ее колыбельных оснований, и лучше понимаешь русских паломников, которые если уже не в Святую землю, то по дальним обителям и лаврам считали необходимым хоть раз сходить. Дело было не в любопытстве, а именно в счастье удостоверяющего: «вот оно!» — и тебе сподобилось «прикоснуться». Ты знаешь, конечно, и другую — укоряющую точку зрения. Она принадлежит Григорию Нисскому, здешнему же, византийскому отцу Церкви, чью землю как раз я и намеревался навестить в пригороде турецкой Антакии, бывшей Антиохии: «Да что больше, — писал он, — получит тот, кто побывает в этих местах [местах учения и крестной смерти Христа], точно Господь доселе телесно обитает в них, а от нас удалился, или будто Дух Святый обилует среди иерусалимлян, а к нам не может прийти… Перемена места не приближает к Богу». Ты не только знаешь это, а и сам долго находил подкрепление в этом суждении. Ведь и правда — разве вера достигается осязанием? И разве Христос и святые все живут в тех местах, где их оставили Евангелие и житие? Но вот ты оказываешься там и понимаешь, что перемена места приближает тебя к живой истории Церкви, к «плоти» веры, к ее человеческой полноте. Да ведь и то грех не вспомнить, что Григорий Нисский написал эти вразумляющие слова уже после того, как все-таки навестил Святую землю и она огорчила его духовным запустением. И неожиданно откроется в евангельской фразе, что «Слово стало плотью и обитало с нами», еще и тот смысл, что не только Господне слово, а и слово учения, слово предания тоже было плотью и складывалось в истории и подлинно «обитало с нами» в здоровой, человечески простой бедной жизни. И это неожиданно потрясет тебя и опять подтвердит душе, что, значит, ты приехал именно тогда, когда надо было приехать, и в этом есть еще одно проявление Господней любви к тебе, Его неисчерпаемой благодати. И значит, ты все-таки приближаешься к Нему. А если по дороге ты видишь еще и много «слишком человеческого», только туристического, отмечаешь красоту руин, оглядываешься на сияние природы и мира и думаешь о поэзии истории, то ведь и это естественно. Нельзя долго дышать одним воздухом высоты — легкие сами требуют послабления. И потом в каждом из нас живет в уголке свой Ренан и нашептывает о важности и праве реальности в деле испытания веры. Да и о самой даже собственно поэзии святитель Григорий Богослов, воспитанный этой же благословенной землей, тоже ведь писал с позабытой теперь свободой и пониманием цельности и взаимосвязанности мира, говоря, что иногда «горечь заповедей необходимо подсластить искусством» и что «красное слово до времени необходимо как подпорка у свода», и наконец (и это самое замечательное), что он не хочет, «чтобы чужие имели преимущество в слове… хотя у нас красота в умозрении». Путь вверх иногда почти невозможен для «зачитавшегося» человека без пути вниз — к Богу через культуру. Культура порой уже мнится помехой, становится непрозрачным стеклом, загораживающим небо, но ею же, как дверью, можно выйти к преображающему Истоку, к молчанию высшего знания. Руины хорошо учат возвращению к колыбели, к матери-земле и отцу-небу, из которых все исходило и в которые возвратилось. Я думаю об этом, перелистывая дневник второй поездки. Снова вспоминается, что во всякой дороге есть свой урок, отчего так любил их Гоголь. Ты опять отрываешься от дома, тебя опять укрывает чужое небо с неузнаваемыми созвездиями, и в этой внезапной незащищенности охватывает чувство новизны и красоты мира и ты ощущаешь свое детское сыновство у материнской вечности. И потом, как забыть, что и наш словарь, и наша мысль рождаются теми горами и морем, полями и лесом, степями и небом, которые нас окружают. В них мы черпаем музыку и ритм, дыхание и мелодию своей речи. Поэтому сразу, как только автобус подхватывает в Анталье и несет теперь в другую от Мир Ликийских, Патары и Олимпоса сторону, торопишься наглядеться в окно и радуешься, что поездка выпала на май. И значит, дни будут длиннее, и вечера не будут падать с декабрьской стремительностью. Пусть сердце приготовится к встрече с преданием снова обступающей нас, казалось, навсегда миновавшей эпохи. Анталья, мелькнувшая впервые негой и белизной, на этот раз выходит навстречу миллионным мегаполисом в банках и офисах, магазинах и представительствах, древних триумфальных арках и нынешних стремительных минаретах. Километры роскоши и деловой хватки, соревнования реклам и умело спрятанной нищеты. А на выезде вдруг водопад! Река Аксу бросается в море с высоты восьмидесяти метров, и этот полет прекрасен и страшен. Бешеное молоко кипит в пыли и радугах. Медленная фелука подошла внизу почти вплотную к нему, народ высыпал было наружу посниматься на память и тотчас прянул назад от пыли и грома. Надобен великолепный Державин:* * *
Дорога на Немрут, на высоту 2150 метров, идет бедными селениями через мост времен Александра Севера все выше и выше, когда уже устаешь видеть солнце то справа, то слева, устаешь спугивать кур и баранов, устаешь умиляться печальными осликами, которые тащат в горы кто сено, кто мешки, кто своих хозяев или хозяек. Дети кузнечиками сыплются из-под колес, и их столько, что деревни, кажется, заселены одними детьми. Свет постепенно как будто «садится», по горизонту внизу под нами нижутся редкие молнии, но выше еще чуть проступает последнее солнце, ничего не освещая. Наконец — последняя терраса и — страшный каменный стол для жертвоприношений, на который можно уложить стадо забитых быков, и безглавые колоссы, среди которых уже не отличишь Зевса-Юпитера от Аполлона-Митры и Гелиоса-Гермеса от Геркулеса-Марса. Добрый Антиох собирался соединить этих богов в своей Каммагене, чтобы примирить персидскую, греческую и римскую религии и самому стать в ряд богов, для чего он воздвиг здесь равной среди равных и свою статую, дабы вместе с Юпитером и Митрой обонять ароматы всесожжения, уверяя в торжественной каменной надписи, что мысль о статуе принадлежит богам. Они спускаются с могильного рукотворного холма неумолимой танковой колонной — кажется, даже с немым лязгом и грохотом, — колонной тем более устрашающей, что главы колоссов давно повержены и разбиты, и лишь редкие слепо и беззащитно глядят в пустые небеса. А среди этого мертвого циклопического величия, у основания страшной, упершейся в небо могилы кипит рой нашего брата. Шумит, снимается «на фоне», залезает на головы, обнимая их, и смеется над ними… И что-то есть в этой улыбке жизни чудесно справедливое. Как и в той простой тишине «нижней» жизни, где все так же бегут дети, везут хозяев добрые животные, вымаливают у скудной природы клочки сена трудолюбивые женщины. Надменные империи падают с шумом или сходят на нет, подобно уносимой сухим ветром почве; великие памятники, надеющиеся добиться благосклонной улыбки богов, оказываются лишь туристическим курьезом — не проходит только бедная повседневная жизнь, которая держится не дерзостью, а послушанием и ухватывается за историю не гордым камнем, а любящим потомством. И веришь, что это и есть, если еще раз вспомнить Пастернака, «человеческая работа по преодолению смерти». Не зря, кажется, Немрут был последним надменным памятником этой земли перед Рождеством Христовым, и не зря он возносился выше не только человеческой жизни, а и самих облаков и молний, доводя гордость до безумия, до символа, до прощального знака. И хоть человечество еще долго будет метаться между богами, а молитвы, по слову Д. Мережковского, смешиваться с заклинаниями, олимпийские боги — с христианскими бесами, церковные обряды — с волшебством и император Александр Север еще будет равно кланяться Христу и Орфею, а почти нарицательный в жестокой бессмыслице Калигула потребует поставить свою золотую статую в святая святых Иерусалимского храма и даже святой Константин отметится в истории колоссальной статуей, но другое уже приходило, и пришло в мир, и собирало его на новых основаниях. Здесь это чувствуешь с особенной остротой и, кажется, глубже, чем где-либо, понимаешь, как важно в дни ослабленной веры приходить к источникам, в которых кипит живая горячая вода магически становящегося мира. Совершенные Греция и Рим на Западе и библейская, ассиро-вавилонская культура на Востоке соседствуют тут в пределах одной страны, являя прекрасную лабораторию, огромный, накрытый небесами музей человеческого духа и высшей религии в ее зарождении, могучем развитии, усталости и напряженной внутренней жизни, ожидающей нашего внимания для того, чтобы почувствовать неизменно живые основания вечности. Здесь яснее видишь, что устают институты Церкви, ее общественная, опасно близкая к государству сторона, а сама Церковь, ее сердце бьется свежо и сильно, как в первый день, потому что живет в другом времени. Когда плывешь под сверкающим солнцем в ледяном, кристально-чистом в верховьях Евфрате, только смятенно шепчешь: «Господи, Евфрат!» — и детское непостижимое слово «рай» на минуту перестает быть непостижимым.* * *
Волнение начинается уже на подъезде к Харрану, когда глинобитные сараи и мазанки вдоль дороги готовят воображение к настоящей ветхости, к месопотамской неохватной для ума дали. Как перевернутые кувшины, слепленные из сырой, еще не обожженной, только подсушенной южным солнцем глины — дома? очаги? жилища? осиные гнезда? — обступают со всех сторон навозом, сеном, открытым бытом, овцами на улицах, агнцами (никак не ягнятами), запутавшимися в кустах, как тот, что был послан Господом Аврааму в час последнего испытания вместо Исаака. И уже так естественно думается: не у этого ли колодца встретил посланный Исааком раб Ревекку: «Девица была прекрасна видом, дева, которой не познал муж. Она сошла к источнику, наполнила кувшин свой и пошла вверх» (Быт. 24:16). И не из этой ли мазанки выходила навстречу Иакову Рахиль — счастливые харранские дочери памятливого Авраама, который посылал сюда на родину своих сыновей для выбора невест (Бог весть почему не нравились ему ханаанские). Здесь Иаков до встречи с Рахилью видел сон о дарованной ему земле, подложив под голову вот этот камень: «И увидел во сне: вот, лестница стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот, Ангелы Божии восходят и нисходят по ней. И вот, Господь стоит на ней и говорит: Я Господь, Бог Авраама, отца твоего, и Бог Исаака… Землю, на которой ты лежишь, Я дам тебе и потомству твоему» (Быт. 28:12). За что же, за что дает он ее Иакову, как прежде Аврааму? А за то, что по первому слову Бога оставляет привычный очаг, дом, родину и уходит, куда указывает ему Бог, не зная, что он найдет, или, как говорил Иоанн Златоуст, «предпочитает невидимое видимому и будущее тому, что уже находилось в руках». Они знали тогда то, чего давно не знаем мы: ежеминутную готовность отозваться на вышний призыв: «Вот я!» Дети стайкой щеглов (такие разноцветные, шумные) налетают со всех сторон, требуя бон-бон или money (слово, которое они научаются говорить раньше слова «мама»), висят на руках, теребят за полы, вырывают из рук фотоаппарат, ручки, книги… Суют свои нехитрые плетения и ожерелья… Но прогнать их невозможно, потому что детей множество: отлетит одна стайка, тут же воробьино налетает другая. В жилищах тесно, как во времена Авраама, и сарай не отличается от дома ни архитектурой, ни светом, ни духом, и не знаешь, входя, найдешь ли там лениво жующих овец или мать, кормящую очередного ребенка, или выжженного солнцем турка, седлающего лошадь. Кажется, здесь только прядут, рожают детей, доят коров, пасут овец, то есть ничем не отличаются бытом от Авраама, Исаака, Иакова, Сарры, Ревекки, Рахили… Разве что не помнят лестницы и обещаний Завета и позабыли, что Иаков боролся здесь с Богом, охромел в этой борьбе и стал Израилем. Сколько лет миновало, сколько веков утекло, как долго они жили? Рахиль умерла в сорок один год, по-нашему — совсем молодой, но она не ведала об этом, потому что не годами мерилась тогда жизнь, а откровениями, которые спрессовывали ее — то растягивая, то сжимая. Вокруг шумели стада и лежала вечная степь, даже дети от рабынь и жен росли, словно трава или деревья, и уходили в свой час, как уходят времена года, чтобы завтра смениться другими, а потом повториться снова. И так без конца. Насколько же странными кажутся в соседстве с Харраном руины университета, крепости, астрологической башни! Настолько непривычны они глазу в вертикальной руинности рядом с осиным, текучим, пещерным, словно непрерывно лепимым детьми Авраамовым селом! И по ним еще можно вспомнить Харран таким, как описывал его Томас Манн в «Иосифе и его братьях», с его воротами, обитыми серебром и охраняющими вход в город бронзовыми быками. Ничего этого нет, будто не было никогда, и трудно поверить воображению художника при виде этой вечной пастушеской жизни. Никак не уйти из-под этого неба первого Завета, от этого старого театра бедного человеческого существования, которое во всякой стране хранится в особенных уголках золотого детства, напоминания душе о прародине, как «формула национального предания». Вот до конца и ходишь в облаке детей, и даже когда дверцы машины захлопываются, они еще лепятся по стеклам. Жизнь еще так первоначальна, что умозрение здесь кажется неуместно, а Бог прост и близок. О Нем здесь странно читать, но с Ним легко говорить. И ты уже не удивишься, когда в соседней Урфе, которая некогда звалась Эдессой, тебе покажут могилу праведного Иова, и не станешь вместе с библеистами думать о подлинности. Самою харранской землей будешь приготовлен к тому, что именно в этих пустынных горячих пространствах и возможно было трагическое и могущественное собеседование Бога и человека. Этим зноем и жаркой пылью, которую не остужает ветер, наполнены вызывающие слова Иова, уверенного в своей правде и потому звавшего Бога на суд: «Вот, я завел судебное дело: знаю, что буду прав» (Иов 13:18). Он не выиграет этот суд, но и не проиграет его. И тебя опять поразит, когда ты спустишься из зноя дня в тесную прохладу пещеры, словно впервые услышанное сыновнее недоумение: «Твои руки трудились надо мною и образовали всего меня кругом, — и Ты губишь меня?…как глину, обделал меня, и в прах обращаешь меня?» (Иов 10:8–9). И ранит детское, великое, беспомощное: «…вот, я лягу во прахе; завтра поищешь меня, и меня нет» (Иов 7:21). Это ведь эхо Авраамовых и Исааковых бесед, только в немыслимый час испытания: Ты создал меня, и как Ты будешь без меня? Иногда надо уехать так далеко, чтобы слуху возвратились чистота и свежесть и ты догадался, что Бог говорил «из бури» не для одного Иова в немыслимой глубине времен, а говорит сегодня, ставя на место твое горделивое технократическое сознание: «Давал ли ты когда… приказание утру и указывал ли заре место ее?..» (Иов 38:12). Старая земля скоро научает относительности времени и условности всех исторических делений. В пламенеющей зноем Эдессе, разбегающейся по холмам тесными коридорами улиц и широкими дворами мечетей, ты откроешь не одного Иова. И не одни священные источники. Вдруг вполне равноправно вспомнится прекрасная повесть Леонида Леонова «Evgenia Ivanovna», которая лет тридцать назад так жадно читалась умным русским читателем, уставшим от «производственных романов», и где эта самая Эдесса развертывалась, как золотой свиток: «…здесь, на сравнительно тесном манеже, тысячелетья сряду все грудью сражалось со всем: юная европейская цивилизация с отступающей пустыней, Восток с Западом, хетты с хурритами, римские львы с персидскими львами, архиепископы с ересиархами, а могущественный Велиар со здешними, в поясах из древесных ветвей отшельниками, досаждавшими ему хуже летучей мошкары. Апостол Фома уходил отсюда на миссионерский подвиг, и три века спустя сам Ефрем Сирин в городских воротах с клиром встречал прах его, сторицей оплатившего свой минутный скептицизм… А в промежутках каратели Траяна дотла разрушат этот город, который восстановит Адриан, префект Макрин заколет здесь Каракаллу, чтобы самому пасть от меча сирийского юноши с еще более отвратительной судьбой, и, наконец, всемирно-историческая деятельность римских императоров в Малой Азии завершится пленением Валериана, со спины которого высокомерный Сапор станет отныне садиться на коня». Одна эта цитата и об одном только рядовом городе страшной своей плотностью великолепно отразит все напряжение истории этой земли. Да и об Эдессе ли все это? А главное — ведь это здешний царь Авгарь V, еще за двести лет до пленения Валериана, до всех этих молодых кровожадностей, «состоял в переписке» (как выразился С. С. Аверинцев) с Иисусом Христом. Больной проказой царь послал ко Христу своего архивария и художника Ананию с просьбой или пригласить Христа в Эдессу, или хоть сделать его портрет. И Христос, видя усердие Анании, умылся и послал бедному Авгарю плат со Своим отпечатавшимся Ликом, приложив извинительное письмо, что не может быть Сам, потому что Ему здесь предстоит исполнить то, для чего Он был призван. («Пречистаго Твоего Лика зрак изобразив, Авгарю верному послал еси, возжелавшему Тя видети, по Божеству херувима невидимаго», — как поет православная Церковь, вспоминая это событие.) Кинешься к мечети Улу-джами, поглотившей храм, где некогда хранилась эта святыня, метнешься глазами по стенам в надежде хоть воображением отыскать место, где сиял спасительный автопортрет, но отовсюду только суры Корана в хитрой их каллиграфии, похожие на клинки, ножи и кинжалы горячего звона или арабской немой резни. Образ после несчетных испытаний, выпавших здесь на его долю, погостил в Иераполисе, потом императором Никифором Фокой был перевезен в Константинополь, пока, наконец, с разгромом этого великого города крестоносцами в 1204 году не затерялся вовсе. И вот теперь нет в Эдессе городских ворот, с которых образ первым встречал путника, в которых был заточен при правнуке Авгаря, воротившемся к язычеству, и вновь обретен и воздвигнут в храме. Но все кажется, что таинственно и незримо он горит здесь по-прежнему.* * *
Всему приходит конец, но только не благодарной человеческой памяти и молитве. Заканчивается очередной намаз, мусульмане расходятся как-то по-деловому, не разогретые долгим стоянием, что бывает с нашими намолившимися стариками, и остаются только стеклянные, пластмассовые, деревянные четки, брошенные каждым на своем месте до следующей молитвы, неприятно живые, словно старающиеся уползти за тобой. И потом долго стоишь в горячем слепящем дворе под успокоительный шелест фонтана и все не можешь уйти, ведь это земля первого христианского государства, звавшего себя таковым при Авгаре IX (между 170 и 214 годами)… «Древнее прошло, теперь все новое» — как странно читать это у апостола Павла. То ли от молодости нашей страны, то ли оттого, что мы получили христианство готовым, сложившимся, и даже, по слову отца Сергия Булгакова, усталым за девять веков, но только здесь по-настоящему задумываешься об этом древнем и новом. Поглядишь хронологическую таблицу и ахнешь: оказывается, Христос пришел в мир, когда Рим только расцветал, и еще впереди были Калигула и Нерон, Веспасиан и Тит, Траян и Марк Аврелий, Люций Вер и Каракалла. То есть ты это всегда и знал, и именно из Евангелия, но при этом все-таки как будто не сопоставлял, потому что Христос был от века и тем словно отодвигал историю в мифологические времена, в непостижимую даль вечности. И апостолы шли по земле на заре мира, а вовсе не при Тиберии и Клавдии. И вот здесь ты с внезапной яркостью чувствуешь эту молодую свежесть Нового Завета, и история «распрямляется» до естественных, вполне человеческих пределов. И понимаешь, почему не Иерусалим, а именно эта земля сделала христианство всемирным и почему апостол Павел, не видевший Христа при жизни, становится в русских иконостасах в деисусном чине вровень с апостолом Петром, который с Христом не разлучался. Павел родился в Тарсе, здесь усвоил отцовское ремесло ткача, и теперь, когда подойдешь к месту, где был его дом, увидишь крепкую палатку, какие ткали в те простые времена и в каких и теперь где-нибудь в долине Порсу или у монастыря Алахан в горах Селевкии живут нынешние пастухи, легко примиряя в сердце руины полуторатысячелетнего монастыря, в опустошенных гробницах которого прячутся от зноя козы, и адидасовскую куртку от ветра. Палатка при доме апостола — только музейный привет, а вот колодец с «русским» воротом, говорят, тот самый, и ты заглядываешь в его 38-метровую глубину с ужасом, пока поднимается ведро, и та самая вода, неожиданно бережно теплая для такой глубины, что поила его, поит и тебя. Даже не пьешь, а «прикладываешься», как прикладываются к образу, или причащаешься, опять вспоминая, что во всех фресках Евхаристии в византийских и русских храмах Христос первыми причащает Петра и Павла. Соседний с домом апостола квартал Тарса восстанавливается вполне по-арбатски, но дома уже «молодые» и вряд ли напомнят тот еврейский район, где выросла пламенная душа Павла. Как не много скажет сердцу и соседняя поздняя церковь его имени, приводимая сейчас в порядок и умиляющая разве чудными ликами евангелистов в парусах сводов, так что вспоминаешь добрых русских пасечников и некрасовское «дедушка-голубчик». Зато римская трехтысячелетняя дорога, обретенная археологами недавно посреди города, в имперской своей здоровой простоте и удобстве с остужающими знойный воздух «водяными ремнями» по обочинам и скрытыми под дорогой стоками, без малейшего сомнения, помнит все уходы и возвращения Павла в одиночку и с Варнавой, с которым они делили апостольское служение здесь и в недальней отсюда Антиохии. Когда ты окажешься в этом некогда великом городе, глаз напрасно будет искать приметы третьего после Рима и Александрии центра мира. Землетрясения и войны постепенно сослали его в провинцию. Но музей античной мозаики — не лучший ли в Азии? — скажет о роскоши города нагляднее живописных порицаний Э. Ренана, который рисовал Антиохию времен апостолов местом интриг, вакханалий, фантастических оргий, мимов, магов и колдунов. Эти мозаики горят сегодня под прежним солнцем всем разнообразием сюжетов, где полы и плафоны одинаково прекрасны с их рассказами о быте рыбаков и садовников, где битвы людей и зверей стремительны и легки, где Амуры и Киприды мешаются с Гераклами и Нептунами, Дионисами и Дианами и где пронзительно смотрят на слишком скоро преходящее человечество вечные Космос и София. Подлинно роскошь смерти, вечное счастье Эллады и Рима, золотой век всесильной империи. И в скульптуре чудо Веспасианов, сытых и порочных даже в изваянии, веселых сатиров, мерная красота монетных профилей: Диоклетианы, Галерии, Домицианы, Юстинианы. А где же Павел, где Петр, проповедовавшие здесь? Где Варнава? Они с тех пор и вовеки — в Слове! Всесильном и молодом, как в час рождения. Только открой «Деяния апостолов» или Павловы «Послания»… Они там!.. Да еще можно подняться на гору Ставрин и увидеть храм апостола Петра и пещеры над ним, из которых первые отшельники глядели на погибающий город, — это всегда связано: падение одних и уравновешивающий аскетизм других. Именно духовное разорение вернее всего и приготовило мысль о необходимости спасения и преображения и сделало Таре особенно чувствительным к христианской проповеди. И потому именно здесь христианство перестало быть сектой иудаизма и обратилось не только к евреям, но и к язычникам, и «братья», «верные», «назореи», как их по-разному называли, впервые осознали себя христианами и стали Церковью, победившей мир. И прежде и более всего это сделалось, конечно, благодаря Павлу, которому хватило пламени зажечь не один свой Таре и не одну Антиохию, но едва ли не всю Малую Азию, Македонию, а частью даже Афины и Рим. Отсюда он уходил в Иерусалим для совета с «двенадцатью», отсюда, из соседней Селевкии Пиерии, отправлялся на корабле на Кипр и в Анталью, Антиохию Писидийскую, в Эфес и Пергам… Теперь порта в Пиерии больше нет. Море отошло и шумит под ветром белым кружевом, вынося на берег целлофановые пакеты, бутылки, тряпки, немыслимую грязь века сего. Мальчишки играют на пляже в футбол, носятся с чуть долетающим птичьим криком без слов, и кто-то запускает бумажного змея, и он трепещет под ветром, будто цитата из «Амаркорда» Феллини — детство, печаль, сон о невозвратном. А на высоком берегу туннель Тита, прорытый тысячами евреев после падения Иерусалима для орошения и водоснабжения города, — страшный коридор, вытесанный в скале, уходящий во тьму на высоту пятиэтажного дома, чтобы сомкнуться там готической теснотой и подавить воображение мрачной метафорой воплощенного рабства. Над туннелем — город мертвых, где в вырубленном в песчанике храме, с легким светом колонн и пустых гробниц и чудных раковин сводов, лежали под каменными балдахинами, как в дворцовой спальне, император Веспасиан с императрицей, заботливо погребенные здесь любящим сыном. И это подлинно город — со своими воротами — или просторный собор, пытавшийся остановить вечность. Теперь мертвый город пуст, могилы разорены, и голоса туристов слишком громки и неуместны. Эти гробницы пустынны повсюду — в Алахане, Демре, Антиохии, Эфесе, что странным образом подчеркнуто обрывает связь с ушедшим временем. Словно все они, жившие здесь веками, действительно скрылись бесследно в слишком прямо понятом небытии — каменотесы, строители, императоры, монахи, богословы, молитвенники, — оставив нам мертвые камни и напоминая, что однажды мы должны перестать тешиться историей и даже с благими побуждениями передвигать народы, как высылал греков на прежнюю родину Ататюрк, «меняя» их на греческих турок, или как расселяют нынешние распорядители мира в Сербии и Косове. Поколения должны расти из живой почвы праотцев — самой близкой лествицы, по которой человек в конце концов поднимется к небу.* * *
Теперь в Пиерии только тень, ожидание, словно апостол вычтен из этого пространства, и ты все время чувствуешь его отсутствие. Как и в Антиохии, в которой от столицы христианства первых веков, сменившей Иерусалим, от города горячих церковных соборов, великих святителей, каким был, например, Игнатий Богоносец, и расколов осталась малая арабская православная община, музейные буклеты о миссии Павла да ловкие копии старого медного христианского литья, которым бойко сманивают туриста прилипчивые торговцы. Настоящая духовная жизнь ушла внутрь, в молчание камня, как в антиохийском пещерном храме апостола Петра или в соседнем с городом руинном монастыре Симеона Столпника. План монастыря едва разберешь, только с изумлением увидишь, что столп праведника, обезглавленный дождями и ветром, позднее окружен торжественным залом с амфитеатром скамей и каменными тронами владык или императоров, и уже из этого «театра» расходятся на четыре стороны света алтари. Какие, верно, горели в церковном амфитеатре споры (поневоле сразу вспомнишь, что и Ария, с которым Церковь боролась почти весь четвертый век, предание выводило отсюда), и сколь высоким было напряжение еще горячего Господня Слова, не остуженного поздним схоластическим богословием. Скамьи осыпаются и становятся пылью, алтари врастают в жесткие травы, и только столп все мощен и как будто грозен и говорит сердцу больше позднего архитектурного величания. Как же сочесть такой пламень апостольского слова и безмолвие молитвы? Без антиохийского опыта этого не уразуметь. Когда же лицезреешь начало начал, то понятно, почему русский богослов Георгий Флоровский говорил: «К отцам — это всегда вперед». Это всегда не за прошедшим, не за историей, а за нынешним и даже завтрашним опытом. В сегодняшней церковной ситуации, как и тогда в Антиохии, больше философского и филологического, чем богословского и благодатного, и, как тогда, много мнимого успокоительноговоцерковления, которое скоро поселяет в душе неоправданное самодовольство, да и порой страсть учительствовать. Павел гнал это самодовольство в здешних язычниках, а Иоанн Златоуст (вероятно, самое высокое дитя Антиохии) — уже из христиан, которые и в те времена, у истока Церкви, были таковыми часто только по имени. И не в этот ли монастырь Симеона Столпника (в житии сказано только: «под Антиохией») он уходил, чтобы собрать душу, прежде чем начать свое служение в мире, где христианство успело стать модным и расслабленно усыпленным в государственной дозволенности? И здесь, и в Константинополе, куда он был призван, он говорил о снижении требовательности, о том, что потакающие себе верующие лишь «сено для огня», и, конечно, был изгоняем христианами за Христа, ссылаем, запрещаем и умер по дороге в очередную ссылку, чтобы меньше чем через полстолетия быть внесенным в диптихи святых. «Древнее прошло, теперь все новое», — он мог повторить слово в слово за апостолом Павлом, понимая Евангелие не как притчу, метафору, аллегорию, к чему склонялись тогда всесильные александрийцы — богословы второго после Рима города, а как реальность, именно как ту новую историю, которую столь непосредственно чувствовали русские собеседники в «Докторе Живаго». Это «вперед к отцам» прямо связано с образом дороги. Сквозь страницу проступает пыль живого пути, и ты впервые понимаешь, что она не что иное как прах библейских царств, унесенных временем гробниц и храмов, театров и бань, руины которых неотличимы от руин дворцов и библиотек. Пыль только плоть времени, и песочные часы неожиданно предстают самым зримым и печальным образом вечности, ибо пересыпающиеся в них песчинки — это и есть давние колонны и архитравы, фронтоны и акротерии. Страница наливается зноем или студит скоро падающим и сразу холодным вечером, белеет выцветшим небом и сияет лампадами звезд. И эти небеса и звезды, сухие виноградники и горячие плоскогорья, бедные селенья и царственные руины тоже входят в пространство истории, в мерцание храмового богослужения и домашней молитвы. Поэтому так и тянет благодарно одеть в слова все пронумерованные камни Перге или Сиде, все сцены театров и все агоры, чьи плиты выглажены праздной толпой, которая сама стала пылью, все оливковые рощи и мандариновые сады, снеговые вершины и любовно возделанные поля, отнятые у камня столетиями святого труда. Крестьяне тут часто тайком воюют с историей, чтобы прибавить себе немного земли. Нейдут из памяти почернелые капители и порталы времен Александра Великого среди выжигаемого под поле кустарника в Патаре. Трактор прыгает по кочкам и камням бедного поля, и, чтобы утяжелить плуг, веселый турок закрепляет на нем чудной красы кусок капители, и царственный мрамор послушно выполняет совсем не царскую работу. Подъедет на мотоцикле молодая женщина с термосом и снедью для тракториста. Они сядут в тени трактора и привычно невидяще будут поглядывать на арки Траяна или бани, пока пасущиеся тут же козы сыплют свой горох на гордые надписи Адриана. Все полно тайной логики и последовательности, словно в великом предначинательном псалме вечерни, когда мир создается на глазах в чудесной стройности и Господней полноте:Часть III Вооруженные духом
Каппадокия
Уже гора Эрджиес, усмиренный снежной шапкой древний вулкан под Кесарией Каппадокийской, вознесет воображение, и ты, словно по подсказке горы, вспомнишь великую славу этой сегодня вполне европейской Кесарии, где епископствовал первый историк христианства Евсевий, где учились Василий Великий и его младший брат Григорий Нисский. А если еще вспомнить их друга Григория Богослова, то великие каппадокийцы «будут в сборе». Вместе с Иоанном Златоустом мы поминаем их за каждой литургией, ибо они отцы нашей Церкви, «святые вселенские учители и святители», авторы литургий. Во всех них горел Павлов огонь, хотя со времен апостола миновало три столетия. Все они поздно приняли крещение, пройдя высокую школу строгой аскетики и сосредоточенного уединения, чтобы не зависеть от мира. Василий Великий и Григорий Богослов встретились еще просто как земляки Василий и Григорий в Афинах, где в кипении традиционной высокой философии они выковали прекрасные умы и подружились, чтобы потом так и идти в трудах, «роскошествовать в злостраданиях», пустынничать, собирать разоренную ересями и противоречиями Церковь, подвергаться гонениям и не уступать, бодрствовать и находить для сложнейших богословских понятий единственные слова, так что мы и сегодня формулируем свою веру на языке каппадокийцев. Такие разные характером (жесткий Василий и сердечный Григорий), они были одинаковы в стремлении к нестяжательной чистоте и в заботе о монастырских общежительных уставах, которые и сейчас законодательны в греческих монастырях. Мыслители, юристы, поэты, они были художественно оболганы Д. Мережковским в «Юлиане Отступнике» (хотя действительно учились вместе с этим грядущим гонителем христианства в Афинах и даже одно время дружествовали). «Две длинные черные тени на белом мраморе», угрюмо желающие одного: «разрушить все эти капища демонов», — это только предубежденная проза, а не портрет никогда не забывавших Афин поэтов. Совершенством и разнообразием знаний они вызывают в памяти нашего отца Павла Флоренского. Да и в мужестве не уступали друг другу. Отец Павел в лагере, Григорий Богослов в стоянии против ариан, когда богословские оппоненты подсылали убийц, встречали камнями, когда вменялась в вину даже простота и бедность, с которыми он держался на Константинопольской кафедре и с печалью сетовал: «Не знал я, что и мне надобно ездить на отличных конях… что и мне должны быть встречи, приемы с подобострастием, что все должны давать мне дорогу и расступаться передо мной, как перед диким зверем». Вон уже когда расцветала епископская, списанная с царской надменность. И тут он был в своего друга, который не прерывал службы, даже когда в храм входил император. По рассказу Владимира Соловьева, никто из дьяконов не решался без благословения епископа взять из рук императора Валента указ об изгнании Василия. Земной владыка, привыкший к раболепству, впервые почувствовал власть настоящей духовной силы и сам разорвал свой указ. Вот для чего они учились аскетике, вот для чего уходили в пустыни и влеклись к уединению. И не подозревали, что слабость человеческая приведет к тому, что спустя несколько веков их начнут разделять — Василия Великого, Иоанна Златоуста, Григория Богослова, споря, кто из них «главнее», до готовности составить секты в память о каждом. Да, слава Богу, они явились во сне святому Иоанну Евхаитскому и просили «не разделять их» — так и стоят теперь вместе и празднуются в один день. И каппадокийские монастыри все помнят своих небесных покровителей. Только увидишь это не сразу. Туристы загораживают искомое машинами, воздушными шарами, десятками автобусов, разноязычием гидов. Голова кругом. Да и сам тотчас жадно ухватишься глазами за эту рощу столпов, выточенных ветром в вулканической лаве, таких странных — не то аскетических воинов в выгоревших скуфьях, вооруженных одной непреклонностью и духом, разом вышедших в поход на ослабленное человечество, не то безумных шахмат в какой-то циклопической игре, брошенной посередине и доигрываемой дождями и солнцем. И сам подхватываешься и с жадностью бежишь, торопишься увидеть разом все храмы и келии, трапезные и гробницы, пока в смущении не остановишься, спохватившись, что снуешь по местам молитвы и первохристианской нищеты, собранной воли и высшего напряжения, в которых ты не мог бы выжить и дня. Для любопытства дерзнешь подняться в келью в главе столпа, где коротал дни, молился в сухости дня и холоде ночи тот, кто загораживал тебя, растил твою веру из негодного, изломанного своеволием материала. Намаешься, пока лезешь по песчаному колодцу, где приходится опираться плечами в обе стены и где не за что ухватиться руками, и, может быть, догадаешься, что это он и от тебя загораживался, от твоего пустого любопытства. И себе поблажки не давал, чтобы лишний раз не спускаться на землю, как, видно, делал и Симеон Столпник, которого ведь начальное предание тоже выводит отсюда с высоты столпа, на котором он провел сорок семь лет. А всюду не успеешь и всего не оглядишь, потому что здесь, говорят, было тридцать с лишним подземных городов и около четырехсот церквей. Туф оказался прекрасным материалом, чтобы в него зарыться, строя внутри любое живое пространство. За долгую мятежную историю храмы потеряли имена и теперь зовутся «Церковь с яблоней», «Церковь со змеем», «Темная церковь» и даже «Церковь — крестьянский башмак». (Так, в селевкийском Неополисе ты тщетно будешь искать их имена на городской уличной карте, натыкаясь на нестерпимое церковь № 1,2,3 — так нумеруют неизвестные могилы.) После пламени дня они покойны, прохладны, но вспомнишь, что зимой в них не теплее трех — пяти градусов, и на минуту почувствуешь, какой волей обладали монахи и чем складывали характер «великие вселенские учители и святители», не кланяющиеся перед императорами, умеющие обходиться одной рясой и есть с «непокрытого стола». Единственный источник тепла — жаркие цветом фрески уже новой поздней по-слеиконоборческой поры X–XI веков, как в «Церкви с поясом» (Токали) с их особенным чудом и энергией в притворе. С их детской чистотой и силой, с их горячей страстью, как свободное, еще не ведающее узды и математически сдержанной композиции «Поклонение», как «Избиение младенцев», «Бегство в Египет», «Брак в Кане», «Поцелуй Иуды» и «Воскресение». Молодая радость и нетерпение видны здесь уже в том, как фигуры «заступают» в чужой сюжет, так что не сразу разберешь, к какому они относятся, подобно сбивающейся речи торопящегося человека — скорее сказать, задыхаясь в словах, точно в беге. А уж в главном-то храме за его «поясом» — мера и полнота совершенного ведения, царское служение, будто в притворе деревенский простодушный батюшка служит, а в храме — епископ. Оттуда в реке туристов, где особенно не воспротивишься, ибо течение мощно и заковано в берега, стечешь в Каранлик («Темную церковь»), которой так гордятся турецкие реставраторы. И тут заглядишься и задумаешься, не умея понять таинственное шествие Спасителей — Спас на престоле в конхе сменяется тем же благословляющим Спасом в куполе (а купол-то от тесноты пещеры тут же в конхе и есть), чтобы замкнуться третьим Спасом во втором куполе, следующем тотчас за первым. Эти три одинаковых Спаса подряд так непривычны, эти два купола один за другим так неоправданны, что сразу замечаешь, что архитектура тут ни при чем (да и какая «архитектура», когда храм вырыт в горе и купола открываются не в небеса, а в ту же гору и освещаются только этими самыми образами Спасителя), а двигали строителями любовь и желание благословения — пусть из двух куполов рядом. Может, один показался маловат, а образ-то уж написан, и вот они глядят невольной Троицей в одном изображении и, может, правда таят мысль о выношенной здесь великими каппадокийцами Троице в единосущии. Они отстояли этот великий догмат от ариан сначала в мощном слове Василия Великого, Григория Богослова, Ефрема Сирина и Иоанна Златоуста, а потом и в этих уверенных (какое хорошее слово для укрепленного в вере человека!) художественных свидетельствах Истины. Утрат здесь меньше всего, но многие глаза все-таки незрячи — отчего-то злая рука во всякое время и при многих религиозных противостояниях выкалывает их во фресках первыми, чтобы они не видели тьмы души надругавшегося над ними человека, дальнейшего его преступления — бессознательная боязнь взгляда Господня видна в этом спешном соскабливании глаз вернее всего. В маленькой капелле Св. Василия летят на змея Георгий Победоносец и Федор Тирон, и они же и той же руки летят на него в капелле Святой Варвары, и она предстательствует их подвигу. Прекрасные юноши и девушка, умевшие пойти в вере до конца, потому что Господь был осязаемо близок, не уходил в умозрение, в тонкости богословия, в благочестивые оговорки. Жил и видел, и все совершалось перед Его взглядом, и угасали костры под Аланией, Азарией и Мисаилом, ложились львы к ногам святой Феклы («…выпущены были на нее звери многие; она же стояла, простерши руки в молитве»), тупились мечи палачей под рукой Святителя Николая, делалось водой раскаленное олово, вспыхивали залитые водой дрова, и все естественные законы оказывались бессильны, потому что Господь справедливо спрашивал Иова: «Можешь ли возвысить голос твой к облакам, чтобы вода в обилии покрыла тебя? Можешь ли посылать молнии, и пойдут ли, и скажут ли тебе: „Вот мы!“» Не здесь ли Григорий Богослов говорил о послушании звезд, которые в урочный час выходят на предначертанный путь и не ищут своей воли, как бы ни хотелось им переменить орбиты. А утомишься многолюдством, можешь переменить предписанный маршрут, соблазнившись уголком каппадокийской карты, на котором столпились родные именем храмы Николая и Иоанна Предтечи, Георгия Победоносца и Илии… По дороге наткнешься на мечеть, сочиненную из армянской церкви. Поздняя, недолго она послужила до резни 1915 года, и вот крест остался только во фронтоне, на главу же воздвигся месяц. Запоет муэдзин, и, пока тянутся верные, успеешь зайти на минуту и увидеть, что алтарь еще цел — пустая рама без икон: ни престола, ни жизни. Старики мусульмане садятся на молитву боком к нашему алтарю, ибо их Камень Каабы в другой стороне — на юге от нас. Иудаисты в тот же час смотрят на запад. И есть в этом что-то печально символическое: молясь единому Богу, мы поднимаем взор в разные стороны неба, и Он не может посмотреть нам всем в глаза одновременно. Когда найдешь тот пленивший на карте городок (Позелез) с сонмом церквей, он окажется восточно живописен, грязен, так что и к мечети не пробьешься между курами, индюками, навозом, вывалившейся наружу домашней жизнью, осколками какой-то невиданной старины и бестолочью насевшего на нее нынешнего обихода. Наверное, и в домах все осыпается, трескаются потолки, падают стены, и никто не замечает. Арки живых окон мешаются с арками мертвых, стены церквей делаются стенами сараев, храмы перегораживаются и оборачиваются загонами для скота. Слетевшиеся невесть откуда дети и поведут по остаткам церквей, загаженных, как у нас еще несколько лет назад. Со стен нет-нет да и глянет живой лик и Спаситель протянет руки: «Приидите, труждающиеся и обремененные», а они вон, труждающиеся-то, внизу картошку перебирают — такие живые, добрые, ласковые, доверчивые. Но это все не их история, не их вера, не их мир, не их Никола и Георгий, не их Иоанн Предтеча и Спаситель, и дети играют по храмам, будто по вполне диким пещерам, и добивают остатки святынь. И не знаешь, как объяснить этим славным людям, что уже незамечаемые ими грязь, и теснота, и отчетливый упадок, и доживание — это от небрежения хотя бы и к чужой церкви. Городок окажется из «привозных» — мусульмане из Македонии «поменялись» по воле Ататюрка со здешними греками после турецкой революции (исторические перетасовки народов рано или поздно непременно отзываются страданием, и, возвращаясь в некогда родную землю, потомки изгнанников или переселенцев уже чувствуют ее чужой). Очевидно, греки так же доканывают там, в Македонии, брошенные мечети. Все это говорит только о том, что мы все еще дети в вере и властвует над нами не она, а политика и животное чувство природы, которая вершит свой злой закон, ожидая нашего пробуждения. В последнюю церковь залезешь уже просто на животе. Забвение затягивает их осыпью земли и камня, пока не останется вот такая щель. Затянется и она, дожидаясь дня, когда любопытное человечество, устав от современности, не копнет здесь, как копнуло в Мирах и Трое, в Патаре и Сиде, чтобы остановиться в изумлении, какие миры и какие великие цивилизации таит в своих песках и хищных кустарниках эта потрясающая воображение страна. Потихоньку дотянешься и до дальнего уже каппадокийского городка Соганли. Поднимешься в церковь неведомого тебе св. Карабаса с фресками X века, и опять станет жалко, что они уже трудно читаются и что глаза опять вынуты до штукатурки, хотя по упругой свежести линии видно, как наивен, но и как свободен был мастер. Особенно жалко, что фрески исцарапаны не латинскими и не арабскими надписями, а скорописью туристических греков, которые уже не узнают здесь своего храма или тоже настолько механизировались в вере, что им уж не до воспоминаний прародины — успеть бы имя свое прокричать, — бедные тиражированные, вооруженные напрасной школой Геростраты. То же и в церкви Св. Варвары, и в армянской по другую сторону долины, такой высокой и так верно использовавшей готовую скалу, такой чистой формы и твердой традиции, что хоть Нарекаци в ней читай:У единого престола
Иногда для отрезвления нужны сильные средства, и в чужом зеркале они только зримее и действеннее. Способен ли ты еще слышать незнаемое, которое при всех исторических потрясениях спокойно и ровно оставалось тем же ожидающим тебя новым, которое не прейдет до конца времен, ибо оно навсегда впервые, и мы потому и узнаем его сквозь времена, что оно дитя не истории, а вечности. И в этом тоже приближение, но уже к горькой правде ослепшего духа, что продвигает ввысь с нелестной стороны предательства, но и этот росчерк паломничества не менее важен, чем высокие движения сердца. А просыпаешься каждое утро под медное, рыдающее ликование муэдзина; «Аллаху акбар. Эшхеду энла илахш ил Аллах…» Вязкая, жаркая, душная, сладостная, мужественная (как это совмещается?) музыка параллельного мира. Минареты жалят небо в каждом селении и даже на заправочных станциях покрупнее. Стройный, таинственный, дисциплинированный мир. По дороге в Олимпос капитан прогулочной яхты Джума на хорошем русском языке (учился в Киеве, жена — хохлушка) подчеркивает, что он шиит, но ему интересна и чужая религия, и скоро и твердо читает «Отче наш», при этом жестко отказывая нам в праве отговариваться семидесятилетним пленом атеизма. — У нас положено пять раз в день совершать намаз. Не можешь сейчас, значит, соверши потом. Не можешь сегодня — догони завтра, но соверши. У вас ведь тоже никто не отнимал этого личного права и знания необходимости. А вы вместо раскаяния строите роскошные храмы из мрамора и золота, когда у вас полно бедных. У нас мечеть не строят, пока есть нужда у мусульманина. Помогут ему выбраться, тогда можно и о мечети подумать. Я сам хочу построить маленькую мечеть, но заработки малы и почти все, что заработано за лето, за зиму уходит. Но что-то понемногу и собирается, так что, может, еще успею. Это горько, но нужно услышать, потому что ясно видишь: будь поменьше государств и иерархов, люди скорее поняли бы друг друга, поскольку во всех концах света они знают главное — сколько стоит хлеб. Нет, Павел не зря настойчиво и неустанно повторял, что во Христе нет ни эллина, ни иудея, ни мужского, ни женского. Надо было собрать во Христе разбегающийся по национальностям, верованиям и границам мир, чтобы в тебя не стреляли при приближении к какой-то условной черте, проведенной по Господней земле человеческим произволом. «Древнее прошло, стало все новое» — это было переводом Христова «Царство Мое не от мира сего». И это не значило, что Он пришел взять нас всех отсюда туда, где «несть ни болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная». Он пришел сказать нам о том, как преодолеть «мир сей», чтобы мы почувствовали законы этого нового царства — «для иудеев соблазн, для эллинов — безумие», а для преодолевших в себе любовью тесноту нации христиан — начало Жизни. В Конье, старинной Иконии, где по арабскому преданию похоронен Платон, где Павел укрывался от преследования евреев Антиохии Писидийской, не желавших смешения с эллинами (может быть, потому, что это была его первая миссия и он еще не нашел единственных слов), эта мысль, остуженная было усталой Каппадокией, загорится снова. Не достучавшийся до «необрезанных сердец» писидийцев апостол был услышан здесь, создав одну из первых общин. Отсюда по первому слову ушла за ним Фекла, как потом уйдет Параскева Пятница, родная русскому сердцу не менее Николы. Может быть, есть места, в которых виднее небо, где горнее ближе и сердце отзывчивей. Въедешь в город в будни, а тотчас почувствуешь — праздник. Солнце горит в зеленом глазурованном куполе мечети, тяжелые ковры при входах полны глубокой тяжести вины и наполненности цвета. Толпа у этой зеленой мечети в центре молода, празднична, кипуча, как в русские престольные праздники при любимых монастырях. Не зная, догадаешься, что место необыкновенное. И скоро тебе со всех сторон наперебой напомнят о служившем, учившем и певшем здесь в XIII веке дервише, поэте Джалал ад-Дине Руми — «наставнике (как писал великий персидский поэт Джами) с сияющим сердцем, ведущем караван любви и опьянения, чье место выше Луны и Солнца». Турки зовут его Мевлана, что самым приблизительным образом переводится как «мудрый владыка». Экономный на похвалы Гегель считал его «блистательным». Мир сейчас разделяет эту оценку, отдавая ему лучшие издания, но по-прежнему не умея пойти за ним к «отрезвлению в Боге», которое, по слову поэта, дается отказом от общего мнения во имя «безрассудства и ошеломления» («Продай свою рассудочность, приобрети замешательство!»). Путь к такому замешательству он чертил в своей поэзии:Часть IV Возвышенные гимны и сухие расчеты
Спроси у камня
Через год, в очередной раз отправляясь в Турцию, в места уже известные, однажды пройденные, я испытывал двойное чувство. Хотелось еще раз пережить первое волнение, и вместе с этим было совершенно очевидно, что в одну воду дважды не войдешь, и не давала покоя тревога: не выжжется ли и сама острота первого впечатления, не ослабнет ли зрение и не смутится ли сердце. Но и радость не оставляла — можно было попристальнее рассмотреть пропущенное из-за спешки в первой поездке, «дочувствовать» то, что оказалось едва наживлено, хоть краткое время пожить внутри того, чего в первый раз только коснулся. Новость заключалась в том, что на этот раз мы летели с группой московских учителей словесности, истории и географии, которым в грядущем предстояло сеять семена интереса к этой стране и началам христианской культуры в собственном сердце, в сердцах учеников и их родителей. И это, конечно, не могло не сказаться на всей интонации паломничества. Да и задачи у нас были пошире созерцательных. С нами в путь отправилась замечательный тюрколог Калерия Белова, чье присутствие автоматически снимало многие проблемы перевода. Летел и петербургский скульптор Борис Сергеев с первым эскизом памятника апостолу Павлу, об установке которого на родине апостола в Тарсе мы и предполагали договориться. Сергей Власов, командор международного ордена Святого Константина Великого, вез свою книгу о византийском императоре, чтобы не только представить ее на земле своего героя, но и передать каждому участнику поездки для скорейшего ознакомление с исторической «картой» этой земли. Московская патриархия благословила в поездку молодого священника Ильинской церкви в подмосковном Пушкине отца Виталия Якимчука, и батюшка оглядывал свою умную паству, учебу у которой сам оставил совсем недавно, без робости, а скорее с внутренней улыбкой над переменой ролей — теперь учителем предстояло быть ему. Впрочем, в мои обязанности не входила историография поездки, и я больше рассматривал памятники, стараясь «разговорить» их. Уже в Адане нас встречало местное руководство. Кажется, из Москвы это был первый в истории русско-турецких отношений авиарейс такого масштаба, и губернские, городские и туристические власти надеялись на дальнейшее сотрудничество и были искренне заинтересованы принять получше. И слова о дружбе, внешне еще вполне дежурные, в дни, когда Штаты бомбили Афганистан, суля «возмездие» исламскому фундаментализму, в исламской стране приобретали новый оттенок. Становилось ясно, что перепутавшиеся нити и ставшие достаточно крепкими узлы, которые завязались в стране, где тлеет в националистическом сердце пантюркистская идея «Великого Турана» и где разрабатывается «зеленая идеология нового османизма», надо будет развязывать менее драматическим способом. И хоть турецкое небо опять, как и в первый приезд, поражало реактивной исчерченностью, словно эта паутина ткется в тамошних небесах непрерывно, изводя в день запасы топлива, которых нам хватило бы на год, здравый смысл в тишине говорил громче командирских голосов на ветру. Да и дети учат же нас чему-то. Они танцевали, и зурна ликовала под русский баян, втягивая в атмосферу радости гостей и хозяев, так что скоро холодная строгость аэропортовского терминала сменилась радушием мгновенной человеческой общности. А я уже высматривал в толпе водившего нас по этой земле в минувший приезд Шерик-бея Акимова из Киргизии и радовался, что можно продолжить знакомство с только-только приоткрывшейся нам тогда древней Киликией, дописать картину после запятой, а не с красной строки. Мы встретили нескольких молодых людей из Киргизии, которые учатся здесь и теперь собрались, чтобы помочь нам в качестве начинающих гидов. Пусть у них пока нет путеводительских знаний, с языком они не испытывают проблем. Прежде нам пришлось столкнуться с такой бедой, когда наши старательные гиды ни христианского прошлого мест, где живут, не знали, ни русского языка, как и мы турецкого, — эта двойная немота лишала нас возможности рассказать сполна об увиденном. Теперь в каждом из четырех автобусов находился доброжелательный молодой киргиз с папкой материалов и, косясь в нее, излагал еще новую для себя и для турецкой науки историю Византии. Ислам охотно исследовал эллинское и римское прошедшее своей земли, наполняя музеи античными сокровищами и храня всех Афродит, Аполлонов и даже Сераписов (зависящая от зерна Египта Малая Азия ввезла это египетское божество и в свои Пергамы и Антиохии), но тысячелетняя православная культура числилась больше в сносках и примечаниях. Ее соперничающе властный дух был оттеснен на периферию и настолько загорожен Востоком, что даже русские путешественники, пленяясь его пестрым узорочьем, не сразу вспоминали здесь отчее христианское небо, спохватываясь разве в одной Константинопольской Софии, которая от этого тоже становилась скорее декоративным приключением путешествия, чем памятью о материнской колыбели родной веры. Теперь, поставив не на один европейский, но и на русский туризм, Турция по слову, по камню, по букве начинает воскрешать и эту страницу своего прошедшего, порой пока больше вслушиваясь в размышления русского гостя, чем «просвещая» его, и тем наживая необходимый опыт.На земле апостола Павла
Прямо с самолета мы ехали в Таре! На родину апостола Павла! Когда бы первый раз, волнение летело бы впереди. Сейчас оно отставало. Я помнил тесноту пространства у родного домашнего Павлова колодца и уже думал, как мы там поместимся без толкотни для заранее оговоренного водосвятного молебна. Город показался теснее прежнего, провинциальнее, словно с прошлого приезда прошел не год, а, по меньшей мере, десятилетие. Особенно квартал у дома апостола. Знойная пыль белила фасады, кровли, большую каменную виноградную гроздь на площади, даже, кажется, окна и по-солдатски не обращающего на жару внимания закованного в мундир Ататюрка, вокруг которого на постаменте бился за независимость бронзовый народ. И Ататюрк, уже предвидя победный исход борьбы, следом за Бисмарком, утверждавшим, что войны выигрывают не полководцы, а учителя, тоже славил турецких наставников, которым предстояло сделать этот народ достойным свободы. Муэдзин звал к намазу, не перекрывая шумного полдня, часто сигналящих машин, веселого пересвиста мальчишек. Царственная римская дорога из циклопических черных плит, так поразившая меня в первый раз, со всей ее трехтысячелетней нерушимой системой канализаций, водопроводов, лавок враз закипела моими спутниками из России. Скульптор уже выставлял модель памятника на горячие плиты, помнящие легкий шаг апостола, и искал ракурса поживее, чтобы малая модель памятника «подросла» до соответствия этим небесам и плитам. Командор ордена Святого Константина, отделившись от группы, высматривал какие-то тайные, одному ему ведомые приветы в остатках колоннад и страшном шествии плит, на которых нельзя было представить праздную толпу, а разве что мерный шаг победных когорт или сжатую равнодушным легионом толпу сожженных солнцем черных от пота и пыли рабов. Империя живет полюсами смерти и в победе, и в поражении. В ней не бывает покойных вечеров, когда человек наслаждается тишиной и слушает только свет своего сердца. В империях не цветут сирени и полевые цветы и не поют соловьи — там стоят торжественные и недвижные времена орлов и лавров. Но зато эту землю легко представить под пером пророков (она слишком на виду, чтобы не быть задетой их словом). Ее можно узнать в ветхозаветной географии книг Иезекииля и Даниила, и тени их не без основания, хотя еще и с робостью, призывают в древний Таре первые путеводители. Пророк Иона, уклоняясь от Господня поручения по вразумлению Ниневии, говорят, тоже бежал сюда: «И встал Иона, чтобы бежать в Фарсис от лица Господня». Может быть, вопреки всем библейским словарям, определяющим под именем Фарсиса так пока и не найденное местечко в Испании, турецкие путеводители вовсе не без основания торопятся отождествить его с Тарсом — библейская свобода обращения с временем и пространством не возбраняет этого. Маргарита Римшнайдер говорит, что над этим городом шутил в «Одиссее» Гомер, и напоминает, что и вся-то область Киликии, которую возглавлял Таре, долго звалась «центром мира». Ну а уж романтические тени Марка Антония и Клеопатры здесь неотлучно. Потерявший голову из-за царственной блудницы вслед за Цезарем Антоний воздвиг к ее приезду торжественную арку, сквозь которую она летит и летит на окликания гидов, по-женски бочком протискиваясь в туристическое бессмертие. Мы же только отметим с любовью, что, верно, по этой римской дороге Савл уходил в Дамаск, чтобы встретиться с Христом, стать Павлом и переменить сердце. По ней приходил к Павлу апостол Варнава, и по ней они отправлялись в свои тягчайшие миссионерские дали, ополоснув напоследок лицо водой родного колодца и взяв этой утоляющей жажду и тоску сердца воды в дорогу. …Я почти не узнал этого колодца. То есть он был тот же, что в прежний приезд, но уже не чернела рядом палатка из тех, какие делал родитель апостола и которые давали Павлу заработать на хлеб. Площадка переменилась. Зато явился фундамент дома и видно, что раскопки в самом разгаре и еще могут одарить чудесами. Вода успела замутиться, потому что учителя все теснились вокруг, и ведро то и дело ныряло в 38-метровую глубину, чтобы утолить всех. И как радостно вода бросилась в водосвятную чашу под сияние креста и как засверкала на солнце! Вдруг потянулись отовсюду учительские руки с образками, крестиками, кольцами, и старые камни вокруг колодца поневоле превратились в престол. Отец Виталий, волнуясь, затягивал поручи, надевал епитрахиль, готовил служебник. Мне оставалось быть «хором», что всегда беспокоит при начале службы, потому что у всякого священника свои приходские музыкальные пристрастия и каждый выбирает свой распев даже для простого «Господи, помилуй!». Да вдобавок уверенно и тоже на свой лад подхватила распев одна учительница из Москвы. Тут уж изо всех сил надобно держать свое, чтобы не рассыпать молебна. От начального напряжения я почти ничего не видел. Но, слава Богу, батюшка услыхал наши шатания и поддержал ровной серединой — напряжение несогласованности постепенно исчезло. Можно было оглядеться. Учителя стояли смущенно строги, дети переминались от усталости, наши киргизские гиды вслушивались в порядок службы, надеясь почерпнуть что-нибудь полезное для себя. Турецкие мальчишки на велосипедах, бросив «железных коней», висели на ограде; сухие, прокопченные зноем мужчины, забывая дела, останавливались поглядеть на лицо чужой веры и ревниво сравнить со своей. Солнце играло в воде, в «золоте» софринской чаши, на кресте, освящающем воду, радугой вспыхивало под кропильным дождем. День как будто притих на минуту и собрался над колодцем в любви и общем волнении. Ни одного чужого раздраженного взгляда, ни одной сдвинутой брови — только спокойный интерес или детское любопытство. Кажется, за миновавшее столетие такое здесь впервые. Оттого и пела вода, ликуя от самого возвращения к своему духовному назначению. Бедная великая история и в Тарсе приручается для потребительских нужд мелеющего времени. Здешний водопад, в водах которого простудился в своем донашеэрном далеке великий Александр, выковывая характер (тоже, видите, не миновал этого бессмертного города), оккупирован ресторанчиками. Гремевший в прошлом году белой яростной лавиной, он теперь почти пересох, и величие читается лишь в диком, обдирающем взгляд, выбитом гневной водой русле. Рыбаки лепятся на камнях, изредка потаскивая на удочки упругую форель. Ящерицы с тевтонскими рыцарскими головами пугают учителей, выстреливая из-под ног, словно брызнувший камень. А пройдешься вдоль реки повыше водопада и увидишь, что там и тут ее похищают для небольшой мельницы или прачечной, просто для уголка домашнего сада с малым садком для рыбы. Река работает и, верно, не помнит честолюбивого пловца. У нее, как у занятых делом людей, другая, не видная миру, здоровая и по-настоящему великая история. Но наглядеться некогда. Добрые хозяева зовут в храм апостола Павла, где все уже приготовлено для освящения икон, которые мы привезли с собой, воды из Павлова колодца и земли от его дома, которую приготовили для нас они сами. Храм за разрушением и воскрешением позабыл свое начальное назначение. Одни ворота еще помнят ставивших их крестоносцев или во всяком случае удачно притворяются, что помнят, — так тверда и уважительна к высоте традиции их рука. Крепкая романская кровь течет в них свежо и сильно. Но храм робок и не бережет не то что содержания, даже формы, скорее обозначая святилище, чем являясь им. Арки внутри безвольны и еще больше «расшатаны» неинтересным орнаментом самого любительского свойства. Алтарь резан рукой неумелой, скованной. Евангелисты в парусах деревенски просты и вконец гонят крестоносцев из воображения. Однако же служится здесь тверже, без волнения. Разогревшись молебном, вдруг вспоминаешь, что ты не дома и за дверью шеститысячелетний, основанный Сарданапалом город пророков, поэтов, полководцев, апостолов. И поневоле думаешь: нет уже ни Александра Великого, ни Марка Антония, ни Клеопатры — остались от них одни страницы учебников древнего мира. А апостол Павел в каждой литургии по всему христианскому православному и католическому миру встает перед чтением Евангелия великими вратами в Него. И он спокоен и тверд, современен и молод, словно сформулировал законы мира вчера, и те еще дымятся неостывшим огнем. Читали в этот день из «Послания к эфесянам», и сердце летело домой, потому что апостол называл в качестве условия исцеления мира (а кто более нас нуждается в исцелении?) — «единство духа в союзе мира». «Одно тело и один дух… один Господь, одна вера, одно крещение». «Ведь как просто», сказал бы Толстой, но именно из-за простоты и неподъемно и навсегда впереди, потому что мир предпочитает пути полегче.* * *
Потом мы уже без остановки летели «домой», в малый городок Кызкалеси, в отель «Барбаросса», чьи радушные хозяева встречали нас в аэропорту и вместе с нами делили первые молебны, уважительно присматриваясь к неведомым для себя обрядам. Вышел к дороге благородный, столично-торжественный, забывший в себе древний Помпейополь, Мерсин в небоскребах банков и «хилтонов», в белизне молодых кварталов, в щегольском карауле голых пальм с киверами крон по вершинам, во всей обычной для южных городов праздничной легкости, и вызвал в памяти летучую тютчевскуюстрочку «О, этот Юг! О, эта Ницца!» Значит, наверное, и там, в Ницце, так же сияет день и так же сверкает вдоль шоссе море. Вдоль всего побережья — полугородки-полусела в отелях, кемпингах, ресторанчиках, в диких пустырях, обнажающих скудную плоть этой первоначально голой земли, в выбегающих к дороге лавочках, вываливающих свои пестрые внутренности, свой жалкий цветистый «ливер». И олеандры, заккумы, магнолии, акации в привычном, каком-то «рабочем», не удивляющем цветении, хотя на дворе ноябрь. Наш неблагодарный взгляд привыкает скоро и уж чуть не устает, забыв, что еще утром зяб от ледяных порывов какого-то одушевленно враждебного московского ветра. Приехали «домой» затемно. Расходился дождь, чтобы все-таки не делать переход от Москвы слишком резким. Но нельзя было утерпеть, чтобы не выбежать к морю и не искупаться. Молнии безмолвно кроили небо за стоящей в полукилометре от берега «Девичьей крепостью», давшей название месту, борясь с ночной подсветкой ее величавых руин и озаряя мгновенным белым огнем волны, мокрую зелень пальм и капители колонн, расставленные на газонах перед отелем. Говорят, когда отель был завершен, директор послал два самосвала, и они через несколько часов привезли эти антики с окрестных гор. Осталось их только пронумеровать и поставить под охрану. Мы убеждались в правоте подобного фантастического рассказа в прошлые приезды, убедимся и теперь. Никого не беспокоит, что камень потерял «прописку» и теперь мается в бездомности и глядит нарядным беспризорником. Где-то теперь уже навсегда покалечен храм, поврежден мавзолей, погибла центурия, потому что пересаженные органы в архитектуре приживаются так же тяжело, как в человеческом теле. Когда этих камней много, об этом не думаешь. А здесь подлинно, кажется, нет каменного осколка, который не знал бы руки римлянина или грека. Господь передал землю человеку, а оттого, что здесь ею был камень, человек благодарно и вырастил сад великой архитектуры, восславившей Творца в лесах колоннад, создал целый мир скульптуры. Фикус под окном номера уходил в небо, и глянцевые листья его сверкали от дождя и гремели под каплями, как хорошая кровля. Для фикусов наступила весна, и они выбрасывали малиновые копья свернутых листочков с какой-то бесстыдной энергией и жадной силой.Открытие Киликии
А на следующий день мы увидели эту Девичью крепость поближе. Она была украшена нехитрым мифом о несчастном короле, узнавшем из предсказания гадателя о смерти дочери в день совершеннолетия от укуса змеи. Потрясенный отец выстроил принцессе этот замкнутый морем и башнями мир, напрасно надеясь провести судьбу. Змея в день рождения была нечаянно принесена кем-то из гостей в корзине с виноградом (поневоле вспомнишь родную детскую хрестоматию: «и вскрикнул внезапно ужаленный князь»), и крепость осталась подтверждением бессилия человека перед всевластием рока. Но если вспомнить живую реальность древней истории этой земли, слывшей колыбелью морского и сухопутного пиратства, с которым потом будет много хлопот у римлян, то вернее предположить, что здесь легко было укрыться в случае опасности равно и от горных, и от морских набегов. Цистерны для воды вместительны, храмы прекрасны (их мозаичные, едва открытые археологами полы, если плеснуть из ведра, вспыхивают молодой чистотой вчерашних красок), башни надежны, гарнизон храбр. Глухой стеной выходя к морю, крепость оглядывается на берег прекрасными арками — прямо на город Корикос и стоящую на берегу величавую старшую сестру — береговую крепость. Арки полны небесами и чистотою форм напоминают так любимые Возрождением в живописи арки Леонардо и Фра Анджелико, Больтраффио и Джотто, Пьетро делла Франческа и Джентиле да Фабриано. А крепость Корикос глядит с берега на Девичью, чувствуя себя защищеннее, и может позволить себе роскошные морские ворота вполнеба, в которые, точно в раму, торопятся вписаться облака и птицы и рано в ноябре восходящая луна. Не раз поверженная землетрясением, крепость воскресала снова, мало церемонясь с замыслами предшественников, используя руины дивных колонн в качестве простой арматуры, так что только чистота срезов в циркульной легкости или зубцах каннелюров выдает их прежнюю колонность. Так использовались вновь обращенными христианами колонны храмов Артемид и Аполлонов, так возвращающиеся с Юлианом Отступником (он проходил здесь походом на Персию) язычники мстительно загоняли в стены крепости камень христианских церквей. В самых неожиданных местах найдешь вдруг великолепную менору — чистый семисвечник ветхозаветных престолов — или все те же, уже привычные, вычерченные упорной рукой кресты всех форм и стилей. И в этом взаимном произволе и тайном соперничестве отчетливее всего почувствуешь голос борьбы сменяющих друг друга вер и династий, равнодушие и горячность мерно шедших этой землей веков. Нет уже ни храмов, от которых сохранилось только имя императора, при котором они были ставлены в крепости (Анастасий, 491–518), ни следов перестройки при «крестоносном» адмирале Евгении (1103–1104). Можно было бы не знать и этих подробностей (здешняя история почти бессловесна), камни все равно проговорились бы о своем беспокойном прошедшем. Пылкая жизнь за крепостными стенами, неуступчивое соревнование честолюбий азиархов, властителей провинций, полководцев, подражателей имперской славы не могло не отразиться и в лице оберегающей империю крепости. Когда бы мы еще умели читать речь камня, то извлекли бы хороший урок, что нельзя считать прошедшее только выжившим из ума основанием своего высокого «прогрессивного» миропонимания, иначе история найдет случай посмеяться и в свой черед определить в безумцы тебя самого. Через дорогу от крепости вырос каменный город усыпальниц этого много повидавшего места. Тут впервые, как нигде, видно, что великолепные саркофаги греческих, римских, византийских насельников иссекались благодарными потомками, а то и самими предусмотрительными, не надеющимися на собственных детей и внуков гражданами, не из отдельных блоков, а прямо из скал и извлекали как будто до времени таящуюся, но вполне готовую, самим Творцом заложенную красоту высокой символики. Каменный воин возрастом в двадцать четыре столетия воздевает меч при входе в этот город мертвых с его приземистой, не умеющей оторваться от скал архитектурой, но охранять ему уже некого. Крышки саркофагов сдвинуты или разбиты, закрывающие вход камни повержены, гробницы пусты. Мертвое человечество, как и по всей земле вокруг, ушло в небеса, не оставив следа, словно и не имело плоти, а было только великим духом, строившим этот и в поверженном виде все еще великий мир. Слава Богу, для странного и чудесного прибрежного города суровой Киликии нашлось доброе слово у Теодора Моммзена, что вполне сойдет за прописку в бессмертии. Великий историк, прибегая к исследованиям Ланглуа и Дюшена, напоминает, что по гробницам Корикоса древники восстанавливали «социальный срез» римского города. По латыни сохранившихся надписей нашли здесь виноторговцев и гончаров, медников и ткачей, башмачников и скорняков, садовников и менял, повивальных бабок и пресвитеров. А ведь это значит, что город мог жить полно и самостоятельно, не беспокоясь, что войны или недостаток дорог лишат его связи с миром. Он сам мог быть здоровым, ни в ком не нуждающимся государством. И Моммзен, не пряча любви к этому малоазиатскому переводу Рима в его лучшие дни, чудесно пишет, что «здесь меньше, чем в Элладе, бесполезные воспоминания и неясные надежды манили людей за пределы… родного города, и в жизни граждан было мало событий, которые могли бы препятствовать мирному наслаждению счастьем»[4].Рай и ад
Настоящее чудо ждало нас назавтра в окрестностях Корикоса. Чудо было сотворено Господней рукой в младенческую пору движения земли, ее укладывания и становления. Горы низвергались в пропасти, реки промывали страшные каньоны, скалы расступались, чтобы поглотить день. А уж человек потом только приручал непостижимое, одомашнивал его мифологией. Теперь один из таких гибельных провалов звался «Ад». И конечно, именно сюда греки на заре освоения этой земли определили на жительство огнедышащую Химеру, рожденную Ехидной и Тифоном, пока мифический герой Беллерофонт на Пегасе не поразил ее и не заточил на Олимпосе, где мы навещали ее в первый приезд. Безобидная, она теплила там в скалах вполне кухонные огоньки, и ученые туристы, дети своего века, рассудительно говорили о газовой природе явления и не слушали упрямого экскурсовода, устало повторявшего им в ответ на вопрос о природе огня: «Когда Беллерофонт на крылатом Пегасе…» — Да, да, мы это знаем, а что говорит наука? — Она говорит: когда Беллерофонт на крылатом Пегасе… — Ну да, это миф. А в действительности? Но экскурсовод был молодец и не уступал правды: «Когда Беллерофонт…» Здесь был страшный «дом» Химеры в кратере стодвадцатиметровой глубины, куда и при ограждении боязно взглянуть и куда долго летит, испуганно вращаясь, малый лист, брошенный чьей-то рукой, и никак не долетает до конца, теряясь во мраке. Только сунется заполошный воробей и тотчас пулей вылетит с взорвавшимся от страха сердцем. Подлинно туда можно, как в настоящий ад, только «попасть» — никакие деятельные глаголы не подойдут: ни «спуститься», ни «подняться». А в сотне метров поблизости — «Рай», долгая глубокая долина, в которую надо сходить каменными ступенями мимо измученных вековым возрастом, тьмой и камнем деревьев, колючих кустарников, одетых в лоскуты всех расцветок и стран, мимо малого храма Девы Марии, в чьих погибших фресках уже не прочтешь — Рождества Ее или Успения. И по скользким, источенным подошвами камням ниже, ниже — в тяжкую тьму, которую насилу одолевают прожекторы подсветки. Страшная сфера каменной ночи над головой, кажется, уходит в бездну. Сохрани Бог, погаснет свет, и тогда этот «Рай» зашевелится летучими гадами, и душа сама собою вскрикнет: «Покаяния отверзи ми двери, Жизнодавче…» Но сверху от только что оставленного храма Девы Марии уже звало спасительное пение. Отец Виталий расставлял в нишах иконы, готовясь к Богородичному канону. И пока поднимаешься к свечам, к пению и легкокрылому храму, чьи прекрасные окна полны на просвет горнего солнца, к гомону птиц и особенно чистой после тьмы зелени, душа начинает постигать правоту названия. Это отсюда, из холода преисподней, оставленные тобой наверху в каньоне земля и церковь названы «раем». И только что казавшиеся бедными кусты и старые деревья, и многоголосая птичья мелочь открываются с прекрасной небесной стороны. Храм благодарно ожил навстречу молитве, и сделалась понятна и его символика на краю пещеры, на границе тьмы и света. Умный архитектор стал тысячу шестьсот лет назад перед престолом обычным прихожанином и увидел в левые окна небеса и спасение жизни, а в правые — тьму и погибель смерти. В храме можно было не совершать молитвы, он сам был молитвой и проповедью. И нам хорошо было послужить здесь и заупокойную литию, потому что эта граница открывала путь, которым идут наши ушедшие предки в ожидании суда, и побуждала помочь им на дороге света. Лица учителей были удивительно собранны здесь и полны глубокой мысли и тишины. И поднимались они потом из каньона медленнее не оттого, что вверх, а оттого, что берегли покой согретого особенно слышной здесь молитвой сердца. Добрый владелец верблюда напрасно искушал сфотографироваться на его бедно украшенном, равнодушном к миру дромадере. Было как-то не до «туризма». И кажется, никто не повернулся к руинам огромного храма Зевса, который, видно, тоже в свой час повергли христиане, чтобы из его камней собрать свою святыню, нарочно положив исчерченные строгой латынью плиты и боком, и вверх ногами, ибо говорили другую правду, которая писалась той же азбукой, но иными словами. Шел третий день нашего паломничества, а уж «Зевсы» были привычны и скучны.* * *
Автобус торопился в Канителис, бывший Неополис, к «Кровавому дивану», к каньону, где местные иринархи и всадники, подражая императору, травили христиан зверями. Вырезанные в красном песчанике каньона фигуры местных «районных» властителей все остаются зрителями давно отошедших казней. Гиды зовут их императорской семьей и императорской стражей, но навряд ли земные цари поспевали во все концы своей великой державы на все христианские казни. Им довольно было метрополии, потому что, по выражению Сульпиция Севера, первые христиане «искали мученичества с большей настойчивостью, чем поздние их потомки епископских должностей». Это скорее торопились в мрачное бессмертие сами властители провинций, как мрачное зеркало навсегда отпечатавшегося в мировой истории пятого прокуратора Иудеи всадника Понтия Пилата. А если эти изображения все-таки были императорскими, то тоже больше служа разрешительным документом, подтверждением правоты совершающегося, знаком единства политики. И как все повторяется! У нас в тяжкие тридцатые годы часто корыстный донос (из-за квартиры, работы) привычно уносил человеческие жизни. А тогда, в начале начал, человеческая низость только разведывала пути завистливого «самообеспечения». Читаешь «Апологию» Мелитона Сардийского по поводу преследования христиан в Галлии, посланную благородному императору-философу Марку Аврелию в 170 г., и только бессильно бледнеешь от сознания недвижности истории: «Бесстыжие доносчики и искатели чужого явно разбойничают днем и ночью… Если это делается по твоему повелению, пусть делается так, если же это определение вышло не от тебя, то мы просим не презирать нас среди столь явного грабительства» (как тут замечательно и должно быть невыносимо для Марка Аврелия с его великим умом и душой «если это делается по твоему повелению, пусть делается так»[5]). Впрочем, тогда такой умышленный тонко обдуманный выпад, кажется, мог и не задевать слуха императора, ибо мучительство христиан было делом повседневным. У другого великого историка Рима Эдварда Гиббона можно прочитать почти без иронии сказанное: «Почти через восемьдесят лет после смерти Христа его невинных последователей казнили по приговору проконсула, отличавшегося самым любезным и философским нравом, и в силу законов, установленных императором, отмеченным мудростью и справедливостью общей системы своего правления». Были в соседстве с Неополисом еще и «скальные люди» — родственники «императору и страже» «Кровавого дивана». Иначе и вернее они зовутся в путеводителях «Скалы Адама». «И создал Бог человека (адам) из праха земного (адама) и вдунул в лице его дыхание жизни». Эти «адамы» созданы рукою Адама, бессильного вдохнуть «в лице их» дыхание жизни, и они остаются прекрасным подобием, подражанием силе творений Создателя. Они царственно прямились под расходящимся ливнем и гневным Зевсовым громом. Гром, кажется, был именно Зевсовым, а не Ильиным, потому что про каньон «Рая» было мимолетно сказано, что он промыт Стиксом и не желал бы слышать христианской молитвы. Копья молний жалили вдали море и неожиданно живо озаряли мертвое человечество возлежащих, проповедующих, воинствующих героев, напрасно ограждающих опустошенные могилы. И вдруг вспомнилось, что Христос по сошествии Своем в ад и воскресении извел из преисподней всех ее обитателей. Всех! А могилы-то здешние еще дальних, дохристовых веков. И не потому ли они пусты, что освобождены Им, для Кого нет мертвых? Во всяком случае эта мысль примиряла сердце с всеобщей пустотой заселивших эту землю кладбищ всех мировых цивилизаций.Выше орлиных гнезд
На следующий день мы ехали в высокогорный монастырь Алахан, о котором сведения по-прежнему ограничивались указанием высоты над уровнем моря, описанием рельефов и символики капителей. Год после нашего предыдущего приезда не прибавил знаний ни нам, ни туркам — документы унесены временем. Опять пленяла дорога. Опять проплыла прекрасная Гексу, и вновь на нее нельзя было наглядеться. Дорога искушала вспомнить о крестоносцах Третьего крестового похода, шедших этим путем освобождать Гроб Господень, о несчастном герое и инициаторе движения на Восток — 67-летнем Фридрихе Первом Барбароссе, который утонул здесь, уступив славу освободителя Ричарду Львиное Сердце, о чем извещала памятная доска на площадке под высокими соснами. Одним из участников поездки был извлечен на свет Божий сентиментальный немецкий панегирик отважному Фридриху, чье пламенное сердце навсегда остудила эта вода. Мы уже говорили, проезжая здесь в первый раз, о странной привычке великих полководцев покорять сильные реки. Александр простужается в водопаде Тарса, Фридрих тонет в Гексу. Господь вразумляет своих слишком удачливых до времени детей, что их власть не беспредельна и что как только они посягнут на Господне творение, им возвращается вся человеческая малость. Высокие разговоры о благородстве порыва крестоносцев к освобождению от «неверных» христианских святынь скоро прервались мыслью о том, что хорошо бы о величии устремлений спросить у Александра Ярославича Невского. Он предмет знал и встречал «благородных гостей», облаченных в белые одежды, уверенной силой меча и простого нательного креста, который не выставлялся в демонстративные символы. И поневоле припоминалась ограниченная и злая терминология советских энциклопедий, которые спрямляли свои суждения до грубости, называя Крестовые походы переодетой формой захватничества. Но как тут не признать, что Четвертый поход заканчивается не у Гроба Господня, а в Константинополе, и сразу понимаешь: возвышенные гимны поэтов таят на глубине сухие расчеты властителей. За три дня грабежей освободители-захватчики уничтожили и похитили сокровища, составлявшие славу мира. Империя была разделена, как лакомый кусок, не имеющий к Европе никакого отношения. Терновый венец Спасителя венецианцы, похитившие бронзовую квадригу, которая и теперь венчает главный портал собора Св. Марка, продают (!) Людовику Святому. Поневоле перестанешь понимать значение слова «благородство». Церковь Христова грабит Христову церковь и не слышит в себе горя гражданской войны, прикрываясь разностью языков и окончательно разрывая церковную завесу, как в час распятия Спасителя. Впрочем, об этом еще придется горько сокрушаться, если судьба приведет в Константинополь, а пока мы только препираемся у памятной доски Барбароссы и никто не вспомнил, что Фридрих шел со своими воинами против вот этих самых «неверных», которые теперь владеют страной и исповедуют враждебную полководцу веру. Вот, однако, и памятная доска. Здесь подчеркнуто чтут Барбароссу. Но разве наши гостеприимные хозяева любовью движимы, подлинным интересом и уважением? Нет, просто эта земля предпочитаема и давно обжита немецкими туристами — для них и предусмотрено. Вот и Барбаросса вынырнул из Гексу и, побросав крестоносные идеи, занялся экономикой. Дорога между тем торопится показать все свои чудеса. Нежные, почти русские краски осени сменяются седыми оливковыми рощами, которые издали бедны и сухи и кажутся совсем не отвечающими полному музыки сочетанию «оливковые рощи». Апельсиновые сады теснят опустевшие виноградники. На горизонте маячат голые скалы, как величавые престолы для циклопических жертвоприношений или постаменты под незримые, еще не рожденные слабым человечеством поднебесные статуи. Последняя сухая, выжженная долина осталась позади, и автобус напрягся, так что усилие передалось и нам, и по сторонам стало страшно смотреть. Дорога оказалась вычерчена прямо под колеса, без запаса, и на бесконечных поворотах, когда отрезка дороги хватает только на длину автобуса, он все время висел над бездной под съежившееся молчание женщин и слишком бодрые голоса мужчин. Наш киргизский гид изо всех сил отвлекал внимание от окон рассказами о милой Киргизии, о паломничествах в Мекку, о побратимстве турецких и немецких семейств. Каждая семья учится у другой лучшему и тем растет душой и постигает законы взаимного терпения и понимания. Так и добрались. И увидели далеко внизу, где летали ласточки, ленточки шоссе в долине, и крошечные села, покрытые облаками, и тусклую в синей дымке нитку Гексу. И сразу озябли. После почти летнего зноя внизу здесь было градусов двенадцать. Мы скоро забываем школьную географию, даже учителя этого предмета, и вспоминаем, что в горах холодно, только когда уже ничего нельзя исправить. И хоть монастырь был перед нами, мы еще долго, как и в первый раз, глядели назад — в оставленную даль облаков, птиц, тех скал, которые только что высились на горизонте, а теперь с вершины казались домашне малыми. И все не оставляло чувство полета. Наверное, всякая высота и неожиданно птичья точка зрения напоминает, что наши острые лопатки — только след ангельских крыл, и они не зря в народе зовутся «крыльца». Глаз никак не может насытиться этой непривычной широтой и ангельским воспоминанием о временах, когда небеса были нам роднее земли. Но Шерик-бей уже рассказывает о временах короля Тарасиса, при котором ставлен монастырь, и о том, что Павел и Варнава, проходя эти места, оставляли здесь храмы, и не смущается, что тот пятый век, которым определяется рождение монастыря, не знал никаких королей на уже давно даже не римской провинциальной, а византийской земле, для которой провинцией стал сам Рим, и что церкви Павла и Варнавы не обносили стенами, ибо они собрание верных, и их храмами могли быть гостеприимный дом, вечерний сад или городская площадь. «Тарасис», впрочем, действительно мелькает в каменных надписях монастыря. Кто он — властитель провинции и архитектон, славящий в своем храме первоапостольский подвиг Варнавы и Павла, которые и впрямь могли подниматься в эту пастушескую высь? И сейчас еще выгоревшие до черноты пастухи спокойными глазами вечности смотрят на козьи стада, рассыпанные в кустарниках и на голых камнях, где, кажется, и есть-то нечего, и иногда используют ниши опустевших гробниц для того, чтобы собирать стада в непогоду. Вечность здесь так властна, что душа просит живых мелочей, подробностей человеческого быта и готова обмануться выдумкой, но гиды и сами мучаются от недостатка столь нужного всем тепла. Очевидно, в здешней археологии не осталось людей, сделанных из этой земли и ее великой истории, чтобы воспротивиться забвению и допросить камни об их прошлом. А они еще терпеливо ждут, и своды собора держат уже одну только небесную синеву усилием замковых камней, как колонны — силой креста, виноградных ветвей, рыб и овнов — нестареющих символов, глядящих из камня с живостью вчерашнего рождения. И весь храм словно не строен, а иссечен в скале, точно прекрасная скульптура, и его крещальная купель уходит ступенями в глубину камня, зримо напоминая человеку, что он в крещении погребает в себе ветхого человека, чтобы воскреснуть новым. Молитва умолкла столетия назад, но камни все берегут символ веры и ждут готового к прочтению сердца. Подобно высоко летящему над Антиохийской долиной храму Симеона Столпника, здесь остро видно, как человек уходит выше к небесам, оставляя изнеженное и вместе ожесточенное земное сообщество, уже к четвертому веку забывающее из-за восславленного Моммзеном благополучия строгую красоту Христова учения. Евсевий Кесарийский не зря жаловался, что к этому четвертому веку от излишней свободы (христиан только перестали гнать, как гнали столетия перед этим) «епископы уже начали друг другу завидовать и сильно домогались первенства». Иссеченный верой уходит от растлевающего города в горы, и первая его молитва — сама поднебесная церковь. Она прекрасна, вымолена, поэтому и нам сразу хорошо дышится здесь. И сами ступени горнего места радуются свечам и иконам, как капитель колонны в латеранских царственных крестах, используемая нами в качестве престола, благодарно несет Евангелие. Священник потом украдкой гладит ее или тайно благословляет, чтобы еще побереглась и подольше хранила память. Здесь должны были сиять светильники веры. Непрочитываемая, выветренная до каменной ряби латынь надгробий все неразличимее дошептывает дорогие имена. Время не погасило подвиг. Оно только сделало их свет ослепительно белым, в котором высится и не преходит этот царственный монастырь. Жалко, графики наши тесны и здесь нельзя провести ночь. Боязно и представить, как обнимает эти остывающие к ночи камни тьма и возгораются звезды, перемигиваясь с огоньками сел внизу, пока не потеряешь границы неба и земли и не почувствуешь себя малой пылинкой мира, потерянной в вечности, и не онемеешь от внезапно стеснившего сердце впервые понятого слова «бесконечность».* * *
Чтобы спускаться, храбрости оказалось надо побольше, но шоферы собранно спокойны. Да и самый страшный серпантин все-таки недолог, и скоро автобус выкатывается на простор и только по тому, как закладывает уши и надо постоянно сглатывать, узнаешь, на какую высоту мы забрались. А на полдороге еще один привет от Теодора Моммзена. Историк напоминает об императорском обыкновении отмечать царствование городами своего имени и говорит, что едва вступивший на престол за Августом Клавдий поторопился построить свой Клавдиополь, обременив его функцией защиты от горских грабителей, которые зорили благословенное Приморье. От этого Клавдиополя, который теперь зовется Мут, осталась малая часть крепости с высящейся над городом слоноподобной башней, конечно, занятой туристическими службами и «общепитом», да имя в путеводителях. Тут бы очень пригодилась хоть школьная латынь, что-нибудь общеизвестное вроде sic transit gloria mundi, звоном и мерой так мало похожая на тусклый перевод «так проходит слава мирская». Империи надо оплакивать латынью. Но городку внизу, кажется, до этих печалей нет никакого дела. Нынешний Мут вполне современен и мало озабочен своим звонким прошедшим, раня русское сердце только тем, как он муравьино деятелен, хлопотлив и как-то всеобще занят. Сверху кажется, что он весь едет, бежит, торопится, стучит, гудит, что-то забивает, сваливает, поднимает, катит, и всяк человек в нем при деле. Чувство это ныне невольно бездеятельному, лишенному работы русскому человеку так отвычно, что на минуту забываешь о древности, восхищаясь горячей силой жизни и торопя время, когда эта жизнь наполнит и города твоего Отечества.Часть V Возвращение памяти
Урожай забвения
Перед новой поездкой взглянешь на карту Малой Азии времен ее римской славы и улыбнешься похожести имперских повадок. Вспомните недавнюю нашу географию: Ленинград, Сталинград, Ворошиловград, Свердловск, Брежнев — идея коммунистическая, подобно враждебной ей монархической, торопилась прописаться в вечности. Вот и тут — Траянополь, Тибериополь, Клавдиополь, Помейополь, большие и малые Кесарии и Неокесарии, которым не хватало имен собственных. Нам предстоял путь в Диокесарию, ставшую поселком Узунджабурч. Опять автобус карабкался вверх, по пустынной и бедной земле, хотя вчерашняя дорога от нынешней пролегала не более чем километрах в тридцати. Деревни поражали кричащей нищетой. Каждый клочок пахоты приходилось вырывать у камня. Да и землей это назвать было нельзя: мелкие красные камешки окружены крупными — вот вам огород и ограда. Участки немногим превосходили одеяла, но меня еще в прошлом году потрясло в Селевкии-Пиерии, как пшеница росла из голого камня и была сильна и вполне, по русской присказке, «колосиста-ядрениста — зерно в ведро, колос в бревно». Так что и тут воевать, вероятно, стоило, и эта красная «арена» вознаграждала Адама за волю и любовь. Копошились куры, взлаивали безродные собачонки, нет-нет да и краснел или жался к дому малый виноградник. Одни вездесущие козы с ушами спаниелей, ухватив «руками» кусты, рвали даже на взгляд колючие листья. Попалась у одного из домов и корова, но показалась так неуместна среди камня, где травинки не сыщешь, что поневоле подумалось: не примерещилась ли она затосковавшему деревенскому сердцу. Но мелькающие на улицах женщины в своих необъятных шароварах были спокойны и не видели бедности, уверенные в справедливости Аллаха, определившего им это место. Эти шаровары и низко повязанные платки делали их одинаково коренастыми и некрасивыми, и поневоле думалось, куда деваются стройные пери, мелькающие на городских, да и сельских улицах, о которых Соломон в «Песни Песней» с изумлением вопрошал: «Кто эта, блистающая, как заря, прекрасная, как луна, светлая, как солнце?..» Да ведь и у нас по деревням посмотреть — то же самое увидишь: куда деваются прелестные девочки, украшающие летние сельские улицы свежестью лиц, легконогой стремительностью, горячим нетерпением взгляда? Тяжелая жизнь скоро «вытирает» человеческое лицо и надсаживает тело. А здесь женщины еще и много рожают, и дети по деревням взлетают из-под автобуса, как воробьи. Кончатся же деревни — пойдут сходиться к дороге надгробия киликийской древности, фрагменты порталов, упругие дуги высоких арок, абсиды затонувших в пучине времен храмов. Спросишь гида, что за развалины, а он только рукой махнет: здесь этого добра на столетия. И это почему-то опечалит. Подлинно, Либитина — древнеримская богиня смерти и погребения — собирала здесь пышный урожай. Мы так много говорим об общей культуре, убеждаем сами себя, что каменная, словесная, живописная молитва и славословие, она дитя благодарности Богу. А вот уходят в землю километры великих развалин, затягивается пылью и травой история хеттской, персидской, эллинской, римской цивилизаций, и некому не то что прочитать, даже смахнуть пыль с этой «книги» и до времени поставить ее «на полку». Человечество по-прежнему не осознает себя семьей, где каждый ребенок родной. Осознало бы, так, верно, побудило бы Турцию не к созданию военных баз, не к погоне за тяжелым вооружением и ухватистым рынком на полсвета, а накормило, одело и даже вооружило бы ее, только бы она вернула миру принадлежащие ему сокровища трех цивилизаций. Взять-то их она на исторических дорогах взяла, только вот освоить богатства не в силах. Страна пятисот великих городов, как ее звали в древности, стала бы археологической державой, стягивающей лучшие мировые силы и на них строящей свою экономику. И державой паломнической. Культура умирает от невнимания к ней больше, чем от прямого уничтожения. Археология в союзе с паломничеством способствовала бы вызволению памяти и красоты из стремящегося поглотить эту культуру забвения. А с красотой — вызволению и очищению начал веры, строившей и возвышающей человечество, ибо и вера, как старые камни, осыпаясь, оставляет на месте целого все больше зияний, которые затягиваются суевериями и новыми ересями.* * *
Руины выветривались, становились неотличимыми от мертвого камня, возвращались в плоть земли, как возвращается в нее человек. Прекрасные «декорации» скал и страшных каньонов делали эту смерть величавой, так что мы даже пропустили то мгновение, когда в эту оперную вечность старой земли вошли издали торжественные и мрачные силуэты эллинского храма Зевса и мощной римской башни. По дороге к ней проскочили мимо «правления» (более высокие определения к этой местной администрации не подходили), где сидели на ступеньках и за столами, играя в карты и попивая чай, как у нас где-нибудь в Дербенте на городском годекане, вероятно, все мужчины поселка. Перед «правлением» теснился небольшой сад скульптуры, свезенной с окрестностей. Она стояла на земле и казалась слишком нагой и не очень уместной в чужой среде. Жители дружно проводили нас взглядами и потянулись вслед за нами к старому римскому театру, понемногу растаскиваемому на ограды виноградников, на сараи и хлева. И пока мы рассаживались для общей фотографии, встали на верхних ступенях, по-детски радуясь новым людям и дивясь неслыханной тут русской речи. Была поздняя осень, и снова эти скоро выстывающие горы. Мы казались легкомысленными в своих беспечных и неподходящих одеждах, и они дружно манили нас стаканами с чаем. А дети глядели прямо и самозабвенно, боясь пропустить каждое движение. Ограды садов были составлены из роскошных баз и капителей, из фризов и архитравов, поставленных, как хватило сил, и затянутых сорной травой и кустарником. Виноград норовил обвить латынь и узорочье камня и одухотворить это домашнее варварство. И все-таки на сердце лежала тяжесть от этой душевной простоты обращения с великой историей. Прекрасная арка с роскошными колоннами времен Веспасиана, переименовавшего эллинскую Ольбу в римскую Диокесарию, перегораживала улицу, обнимая уходящую вдаль сельскую дорогу, чье-то бедное жилище, сложенное с барачной жалкостью из камня все того же униженного римского театра, молодую мечеть и холодную синеву неба. На карнизах еще были видны свирепые, но уже никого не пугавшие львы. Постаменты на колоннах для статуй императоров и героев пустовали — мраморные «останки» героев, видно, и вели в саду при «правлении» долгие мужские разговоры. Еще хороша была арка северных ворот города, но стоящий рядом ржавый разбитый «форд» тридцатых годов, пестрое бедное белье на длинных веревках и внутренности скудной жизни соседних домов уже заслоняли ее красоту. Как и величие чудесных пропорций эллинского храма Тихе — упрямой богини случайности, которая явилась в греческой мифологии, чтобы поколебать неуклонность и неотменимость судьбы. Воспетая Гомером, Архилохом и Пиндаром, отсылающими ее в соответствии с именем к разным родителям — от Посейдона до Зевса, она пребывала символом переменчивости мира, и уж тут, в этом позабывшем себя Веспасиановом городе, пришлась ко двору, каждым камнем подтверждая женскую неустойчивость истории. Садящееся солнце короткого дня пыталось скрасить ее разрушение и вызвать в памяти благородные колоннады таких же древних, но более сохранных городов Сиде и Перге, но обступающая бедность не давала воображению обмануть себя. И только могучая колоннада храма Зевса (по утверждению путеводителей, самого старого в Малой Азии — II век до н. э.) по-прежнему не сдавалась суете времен и была подлинно Зевсова — божественна, неодолима. Колонны стояли обезглавлены, словно срезанный страшной грозой лес. Капители валялись внизу с превосходно не вырезанными даже, а словно извлеченными из камня силой умного ветра головами тигров, овнов, тавров, как и фрагменты фризов с чудесными женскими и в обезглавленности прекрасными фигурами, — низкое солнце грело их и делало совершенно живыми. Человеку с воображением хорошего историка легко было представить их, как в обратной съемке, возвращенными на места и восхититься силой и величием мастера или мастеров, одухотворивших камень. Но и нам было хорошо слушать немую двухтысячелетнюю речь, оглаживая пальцами темную поверхность, и в осязании чувствуя напряжение их ртов, выразительность глаз, легкие складки туник и изящные пальцы не касающихся камня ног. А когда двор потемнел из-за того, что солнце склонилось к самому горизонту, выступила эта самая тяжкая когорта зевсовых колонн. Шаг их был так страшен, что уже слышался не Рим, не Эллада, а какая-то египетская даль и величие. Небо, исчерченное натовскими или реактивными самолетами, казалось шелково-легким рядом с этим властительным маршем. И особенно видна была тщетность христианского усилия приручить этот храм, заставить его услышать тихое Христово слово. Абсида, пристроенная в свой час к этому чужому телу молодым христианством, глядела неуверенной и напрасной — тут жил ритм иных небес, иного понимания Бога. Пришло время уезжать. И я все оборачивался и оборачивался на этот черный лес словно обугленных, безглавых стволов на фоне горячего неба и понимал восхищение Моммзена (да и не его одного — но и Флавия, Тацита, Гиббона) Римом, умевшим поглотить чужое величие своим и устоять посреди всех неслыханных бедствий и войн во всевластной неизменности и по-прежнему потрясающей силе. И понимал его печаль и невольное чувство стыда, потому что эту силу в глубине сердца уже не жаль. Храм на глазах обращался в величавое и мрачное надгробие самому себе, такое же опустелое, как несчетные некрополи этой страны, тщетно охраняемые каменными привратниками. Время медленно теряет реальность, история становится мифологией и потрясает в камнях, как нечаянно сбывшийся сон. Впрочем, что сетовать по поводу этого бедного угла Малой Азии, когда еще в XV веке итальянский ученый Поджо, оглядывая Рим, писал: «Путь, по которому шли победители, зарос виноградниками, там, где прежде стояли скамьи сенаторов, лежат кучи навоза… Форум, на котором римский народ собирался для того, чтобы издавать свои законы, частью обнесен загородкой для разведения овощей, частью служит пастбищем для свиней…»[6] И становится понятно, почему так отчужденно воспринимается здешняя нынешняя жизнь с ее мужчинами у «правления», хлевами из храмовых камней и внимательными детьми. Она не может совладать с соседством слишком реальной мифологии и сама на фоне ее теряет реальность и делается поверхностна и ненадежна. Человек рядом с немым «эдиповым хором», если он не прививается к нему и не включает его в порядок жизни, не выдерживает соседства и становится случайным и неуместным, занявшим чужое историческое жилище, которым не умеют распорядиться. Это говорится не в обиду человеку и стране, а только в напоминание, что история слишком тверда в своих законах и слишком жива, чтобы постоять за себя перед человеком. Ты можешь не видеть ее, но она видит тебя и указывает тебе подобающее, достойное твоего духовного роста место и рано или поздно будит для правильного миропонимания. Изо всех сил хотелось, чтобы великие камни Диокесарии достояли до этого миропонимания, не растворившись без следа в цепкой, но без чувства истории, случайной и напрасной перед Богом и людьми жизни.По первому слову
Нас ждала великая святыня — церковь Первомученицы Феклы. Жизнь ее, до того как превратиться в житие, была высока с небесной точки зрения и страшна с человеческой. Кажется, именно на ней — молодой девушке, прекрасной лицом и душой, — испытывал Рим казни, которым будет подвергать христиан в последующие времена. Не могу не процитировать, к месту, одно из примечаний Э. Гиббона, чтобы разделить с читателями изумление тем, как могут употребляться человеческие слова: «Среди лионских мучеников раба Бландина была отличена самыми изысканными истязаниями»[7] — так понимает изысканность мир, называющий себя христианским. Фекла ушла за Христом накануне свадьбы по первому, проникшему в сердце слову. Когда мы говорим о благодати и даре, то из прагматического времени уже и их понимаем следствием труда и вознаграждения. А нужна только открытая, готовая душа, чтобы Слово вошло, не оцарапываясь о своеволие или житейскую рассудительность, которые умеют охладить и самое горячее сердце. Она услышала в Иконии апостола Павла. Подозревамое в сочиненности житие простодушно говорит, что услышала случайно, через открытое окно, даже скорее невольно подслушала чужой разговор, но, закрыв окно, стала невестой Христовой — прообразом великого женского монашества. Но вот это и означает, что «пути Господни неисповедимы». Когда сердце готово, оно услышит весть и в дыхании ветра. И с той поры, что бы ни делали жених, мать, властители Иконии и Антиохии, куда она ушла следом за апостолом Павлом, ее нельзя было остановить. Костры, на которые она восходила, гасли от внезапного ливня, голодные звери опускали головы перед ее наготой, являя пример целомудрия бесстыдству римской черни, пришедшей поглазеть на чужое страдание. Змеи, к которым ее бросали, забывали смертельное жало, а разъяренные быки вместо того, чтобы разорвать ее, рвали связывающие ее веревки. Она старалась разделить миссионерские труды Павла, но он знал, что у всякого разные пути свидетельствования и борьбы за Господне слово, и оставил ей труд молитвы. Вот тогда она и нашла эту пещеру близ Селевкии и стала служить людям богомыслием и любовью, спасая несчастных, исцеляя больных и тем лишая заработка «профессионалов» от заговоров и волхования. Так что и они, в конце концов, замыслили на нее вполне человеческое и откровенно бесстыдное зло, и Господь принял ее в расступившуюся гору на глазах потрясенных преследователей. Константин Великий в знак благодарности святой и в ее имени подвигу многих мучеников через три столетия воздвигнет над пещерою царственный храм, в котором позднее молился, поклоняясь памяти св. Феклы, один из великих отцов церкви — св. Григорий Богослов. Он тоже уходил от мирской и церковной славы, ища пустыни и подкрепляясь великим примером первомученицы. Теперь этого верхнего храма нет. Только остаток циклопической абсиды сопротивляется смерти, высясь над сбегающей к Селевкии долиной. Дождик делает руину особенно мрачной, потерявшей последние признаки благородного происхождения. Но нижний пещерный храм, в котором молилась св. Фекла, опять восхищает живой древностью и простотой. Очевидно, пещеру крепили в пору строительства верхнего храма, чтобы она могла удержать на себе великолепный Константинов корабль, — ставили умные, не нарушающие живого пространства колонны, поддерживали своды. И вот там, наверху, один ветер в мокрых камнях и забывшее себя безличное время, а тут, внизу, горячее чувство подлинности и еще не истаявшей в воздухе молитвы, которую мы подхватываем с неожиданно сильным чувством радости и поддержки. Здесь будто поет с тобой некто, знающий небесного царя прямее и лучше тебя, и пробуждает и в тебе чувство подлинности и живого волнения. Не смеешь думать, что это сама св. Фекла или Григорий Богослов, но уж точно их сомолитвенники, чей безмолвный хор все держит этот малый храм. И я по себе, по отцу Виталию, по тесно стоящим в мокрой духоте учителям (то ли от дождя наверху, то ли от нашего многолюдья — душно) вижу, что тут нет никакой экзальтации, а именно неслышная, но явственная, узнаваемая сердцем радость и подлинность. Паломники унесут по только что освященному образу Феклы, и храм опустеет. Останешься на минуту один, выключишь свет, оставив одну свечу, чтобы не потеряться во тьме, и вздрогнешь — значит, вот где она слепла телесным зрением и все ярче видела духом! Тишина так плотна, что раздвинуть ее можно только вышним словом. Тьма уничтожает пространство, и пещера словно проваливается в бесконечную ночь. Время, только чтолетевшее, разом останавливается, и ты чувствуешь встревоженным сердцем пугающее прикосновение слова «вечность». А ее это слово держало и давало силы переносить преследования при Тиберии и Калигуле, Клавдии и Нероне, Веспасиане и Домициане. Императоры могли быть жесточе или равнодушнее к христианству, а она горела ровной свечой, подтверждая, что со Христом человек живет в другом времени, где кесарево остается кесарю, а Богово сияет у Бога непреходящей юностью. И, как Павел в Тарсе спокойно переживает Цезарей и Антониев, так его ученица проходит сквозь историю, оставаясь молодым примером и для святых Варвары и Параскевы Пятницы, для святых Татьяны и Екатерины, а через них — золотым образом для девушек святой Руси. Серенький карандашный дождь все затушевывал дальнюю Селевкию, морской порт, откуда уходил на Кипр Павел, величавую крепость на горе, бедные селенья, но что-то в нем неуловимо переменилось. Он наполнился тишиной и светлой печалью, которая так и осталась теперь при воспоминании о поездке, словно этот тихий дождь шел в душе не переставая.Возвращение Чудотворца
Вот и в третий приезд мы добирались из Стамбула до Мир Ликийских через всю Турцию, и, знай мы историю родной Церкви и географию чужой страны получше, не устали бы так за шестнадцать часов автобусного пути. Это потом, когда уже вернемся домой, уткнемся в книги и старые карты, мы узнаем, что миновали, иногда проезжая прямо посредине города, Халкидон с его памятью о Четвертом Вселенском соборе, который разделил христианство на две первые, до сих пор противостоящие друг другу ветви. А за ним — Никомедию с двадцатью тысячами мучеников при Диоклетиане, город юности Константина Великого, где император крестился на смертном одре (мечтал креститься в Иордане, и вот не успел). Халкидон и Никомедия давно живут с иными именами и гордятся другими святынями, но старыето карты в историях Моммзена и Габона еще напоминают о днях греческой и римской славы. Это уж мы народ такой порывистый — хочется увидеть скорее, чем узнать. Да, признаться, и на хозяев страны надеялись, что они, взявшись за туризм, создав Фонд Санта-Клауса, знают своих «кормильцев» получше. Но было здесь и то простое, но здоровое преимущество: знание не гнало нас искать материального подтверждения в камнях и проверять «показания» источников. И нам было дано увидеть, как ярко еще горит звезда Византии в нашем сознании. Вероятно, яснее, чем над самой своей бывшей Родиной. Это чувствовали уже славянофилы. Это знали Данилевский и Леонтьев. Об этом русские люди думали в Первую мировую, когда Греция горела святым национальным огнем, вырываясь из оттоманских пределов, когда Сербия вспоминала свое византийское «вчера» и искала возвращения своих древних святынь, а русские юноши вроде тонкого символиста Бориса Садовского мечтали о «всеславянской империи Александра Сербского со столицей Царьградом». Это давнее пламя теперь перегорело, но свет праотеческой небесной Византии все долетает до нас. Так бывает, когда звезда умирает и ее уже нет, но свет ее пробивается сквозь время. Да и не кажется, а подлинно жив и крепит нашу Церковь. До успения Святителя было еще два дня. И я торопился перечитать старый дневник и вспомнить первую поездку.* * *
Дорога играла в прятки с морем, убегая и возвращаясь к нему. Тавры сияли белизной вершин. Апельсиновые рощи Финикии переливались золотом плодов, несметных, как желтые одуванчики молодой русской весны. Не потому ли, что эта всегда цветущая земля не знает смены времен года, наших снегов и зябких синих осенних вод и не замечает, как летит время. Или эта неторопливость только мнилась нам, потому что сердце-то все-таки стремилось в Миры. Пятидесяти метров прямой дороги было не сыскать. Она лепилась к скалам и висела над морем, огибая несчетные бухты, сияющие нежным аквамарином, — прозрачные, уютные, манящие, безлюдные. Ниже нас ясно читалась в береговых скалах каменная тропа, выбитая за столетия пастухами и апостолами, помнившая, очевидно, и твердый шаг Святителя, торопившегося утешить страждущего, ободрить невиновного, удержать неправого. Миры выглядывали с каждым поворотом все ближе и наконец раскатились в малой долине. Собор таился рядом с центром, с живой торговлей, но увидеть его без вожатого не представлялось возможным. За полторы тысячи лет паломники наносили на своих греческих сандалиях, римских башмаках, турецких туфлях и русских сапогах столько земли, что в союзе с илистой рекой Мирос почти засыпали древний храм. Теперь к нему надо было спускаться на несколько метров. А когда немного оглядишься и обойдешь храм со стороны бедного, примыкающего к нему базара, увидишь, что стоишь на уровне его кровли. Храм необычайно сложен — столетия любят делать свои архитектурные примечания и дополнения на полях основного «текста». Сейчас уже не найдешь ясных границ того древнего храма Святого Сиона, в который Святитель вошел молодым человеком, надеясь провести жизнь в монашеском уединении, и в который спустя годы вошел епископом, чтобы прославиться и оставить храму уже свое имя. Века здесь обнимаются друг с другом и постепенно делаются одним телом. Во всяком случае, для верующего человека, которому неведомы, да в сущности и не очень важны тонкости археологии, ибо в вечности нет времени и тщеславия столетий. Да и знай мы тонкости, мы все равно на них не обратили внимания — так остро было чувство нетерпения (неужели мы в Мирах?), так жадно желание все поскорее обежать, обнять, «присвоить», прикоснуться к этим святым плитам (благо никого не было — сказывались будни и окончание сезона). А уж потом открывать, не торопясь, и хоры, где по римской традиции стояли в базиликах женщины (эти вторые этажи звались «гинекей»), и скрытую галерею под амфитеатром горнего места, и сам этот амфитеатр, смущающий неуместной мыслью, что верховные «зрители» за каждой литургией взирали с высоты на бескровную жертву, как некогда их языческие предшественники глядели с таких же высоких скамей римских театров на жертву кровавую, на скармливаемых диким зверям исповедников Христова имени. Неожиданно смутишься, увидев на престоле предупреждающую надпись по-английски и по-русски, что это место святое и на него нельзя ставить сумки, садиться и становиться ногами. Поневоле отведешь глаза и кинешься искать спасение во фресках. И как они еще хороши! И что за лики! И тоже все смешано историей — где доиконоборческие, а где уж после, где IV–V веков, а где XII–XIII… Время, забвение, стихии, казалось, должны были все извести. А вот нет. Постирались Джоханнес, Джезус и Мерид (как зовут турецкие путеводители Иоанна Предтечу, Спасителя и Деву Марию), но все горят так ясно узнаваемые Иоанн Златоуст и Никола. И сколько неведомых старцев и юношей, пророков и мучеников, чьи имена унесены дождями и зноем, но чьи глаза ясны и спокойны, лики тверды и прекрасны и доносят до нас свидетельство молодой веры, которая своей прямотой и силой складывала такие возвышенные черты. Когда оператор зажжет лампочку на камере во тьме левого придела, вдруг увидишь в парусе свода столь прекрасную Евхаристию, что припомнишь и лучшие родные русские евхаристии Новгорода и Пскова. Здесь их первообраз. Фрески тоже недавно подновлены хорошими мастерами Каппадокии, но летучий рисунок одежд, но дивный ритм неостановимого движения — все тот же. Апостолы идут слева и справа от входа, так что тотчас чувствуешь себя последним в череде этой «Поздней вечери» (как зовет фреску здешний путеводитель) и волен идти вправо, чтобы причаститься с Петром тела Христова, или влево, чтобы принять с Павлом кровь Христову. Фигуры рядом с тобой склонены и печальны, но, приближаясь к Спасителю, словно выпрямляются и светлеют от Его света. Как же, верно, прекрасен был прежде храм в ликовании таких фресок, обнимающих все стены! Даже сейчас, открытый в небеса, трудно читаемый в плане, осыпающийся, в сваленных, как строевой лес, колоннах, теплый от золотого здешнего камня, прохладный от мрамора, он ненагляден. И мы кружим, смотрим, снимаем, читаем, заговариваем себя, чтобы не устремиться тотчас к сердцу храма — к гробнице Святителя. И подойти к ней уже по одному. Гробница пуста. Тяжкий пролом, описанный А. Н. Муравьевым, напоминает рассказ о барийских купцах, которые в 1087 году торопились вывезти мощи от возможного поругания наступающих сарацин (во всяком случае они предлагали эту мотивировку), и о «смелом юноше Матфие», который, преодолев робость перед священной гробницей, разбил ее, чтобы извлечь мощи. В подробностях эту историю пересказывать трудно. Она мало героична. Монахов, охраняющих гробницу, сначала хотят подкупить, а когда те бросаются в город просить о защите и помощи, связывают. Часть мощей теряют, и теперь эти святые косточки экспонируются в Анталийском музее и им можно поклониться. И я уже не знаю, одна ли научная добросовестность побуждает авторов нового турецкого путеводителя подвергать сомнению и саму гробницу, которой кланялись и к которой тянулись христиане не одно столетие, предполагая, что, скорее всего, мощи находились в другом саркофаге, который стоит через две стены от первого в юго-западном приделе. Смущенный ум теряется, и мы склоняемся перед обеими святынями, утешая себя тем, что в этих стенах так или иначе не мог покоиться какой-то случайный человек. Отец Валентин просит у местных властей разрешения помолиться в храме ночью без любопытствующих туристов и получает на это разрешение. Было в ночной молитве что-то древнее, естественное, напоминающее о первохристианских временах. Между русским батюшкой и греками без всяких усилий и разговоров сразу установилась явственная связь, приносимая совместной молитвой. Так что когда наутро 6 декабря мы снова приехали в Миры и увидели готовый к службе собор, священство в простых и нарядных белых ризах, вчерашнего вечернего Николу на аналое и теснящуюся к алтарю греческую общину, мы уже чувствовали себя «дома», и литургия на языке евангельского оригинала и древнее, с тенью гортанного Востока пение раскрывали наше сердце. Не мешало даже безумие телевизионщиков и фоторепортеров, которые (благо алтарь без ограждения) теснились к самому престолу и на пресуществлении даров готовы были залезть под «воздух» и подглядеть саму тайну пресуществления. Стало понятно предупреждение, виденное накануне, — не садиться и не становиться ногами на престол… Отец Валентин мучился без облачения, не зная, возможно ли ему сослужить грекам, но скоро, согретый душой, молился, забыв о бессонной ночи, проведенной в храме, в свете и радости. А я, испросив его благословения, дерзнул причаститься, потому что не мог уйти из-под Николина небесного покровительства, вечного его здешнего епископства, не приобщившись тайн. Отец Мелетиос, переспросив имя, радостно причастил меня и сказал по-русски: «С праздником!» И видно было, что хотел сказать еще, да не знал более, а для меня греческий оставался за семью печатями. Во всю службу молились около гробницы люди, теплили свои свечи и на саркофаге, и внутри него. Больше, конечно, как всегда, женщины. Посдержаннее наших — ни слез, ни коленопреклонений: подойдут, коснутся ладонью саркофага, прошепчут заветное и отойдут, уступая другим. Стоят в сторонке, читают акафисты, а то образки Николы (бумажные, бедные) приложат и унесут или оставят в гробнице. Отныне Святитель уже так и будет сопровождать нас во всю поездку в службах, в разговорах, в неожиданных окликах, которые могли бы вызвать улыбку, когда бы не были так пронзительны. На машине нашей, взятой у турецкого Фонда, будет нарисован Санта-Клаус, которого теперь вслед за Штатами и Европой с легкой руки Хаддона Сандлома, пустившего в 1931 году Санта-Клауса на рекламу кока-колы, послушно расселили по рекламным щитам России и мы. Отличие состояло лишь в том, что на груди нашего Санта-Клауса была нарисована епископская панагия с вполне родным образом Святителя с «малым числом кудерец». Бедные устроители Фонда хотели согласить два эти образа, а добились только того, что побеждал неизменно не Санта-Клаус, и не святой Николай, и не Баба Ноель, как зовут Николая Чудотворца в Турции, а Дед Мороз, и, конечно, он был русским…* * *
Мы еще и думать не думали о памятнике, а разве о том, как вновь привиться к византийской лозе Николая Чудотворца, призвать его в переломный наш час. Но, видно, на глубине узелок завязался, и мы эту землю в душе держали крепче, чем нам самим казалось в те нетерпеливые дни. Скоро этот росток должен был проклюнуться… Борьба Церквей за покровительство Святителя все длится. Я не спрашивал, но уверен, что католики здесь уже служили, как служат они в Эфесе, в храме Девы Марии, и в Антиохии, в храме Апостола Петра. И Святитель все меняет на иконах кардинальскую тиару на православную митру и посох епископа на Евангелие и меч, а апостолы Андрей и Петр, обнявшиеся на образах в константинопольских храмах, все не могут обняться ни в Риме, ни у нас, хотя они родные братья и Господь не зря позвал их обоих: «…идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков», чтобы они теперь собрали в единство тысячу лет назад разошедшиеся братские Церкви, которые они возглавляют. Вот и Святитель все делится Церквями ревниво и осторожно, хотя тоже приходит во все страны к детям и взрослым и творит чудеса на воде и суше, не разбирая границ, чтобы мы вспомнили Миры поры нашего единства. И разбитая гробница все взывает к нам своей пустотой, все требует прозрения души, все смотрит в сердце с явным вопросом, ответ на который только в преображении себя и в очищении нашей замутненной политикой и историей, слишком умной, и слишком расчетливой, и слишком паспортно прописанной веры. Христианство вообще есть непрерывное движение, становление, диалог с недремлющей философией, а не самодовольство готовых ответов, иначе из веры сильных оно становится религией немощных. Именно в этот третий, на этот раз майский, приезд руководитель нашей экспедиции Б. И. Царев предложил Фонду Санта-Клауса установить в Мирах через полгода, а именно 6 декабря 2000 года, на стыке тысячелетий и в день памяти Святителя по старому стилю новый памятник — Николаю Чудотворцу, победителю народов. Обе стороны не думали о Церкви, о том, решится ли православная сторона поставить памятник Святителю в мусульманской стране и решится ли мусульманская этот памятник принять, потому что политологи все чаще цитируют Хасана Гюзеля, председателя партии Возрождения, что XXI век будет «тюркским веком», лидера партии «Рефах» Неджметтина Эрбакана, что пришла пора «тюркско-исламского синтеза», и многих других турецких политиков. И все как будто против нашего дела. Было отчетливо видно, что все поступало в волю Святителя. И уже все лето 2000 года только и разговоров было о том, кто осуществит задуманное, как посмотрят на светскую инициативу официальные лица Церкви. Покойный митрополит Питирим, посетив мастерскую скульптора Григория Потоцкого, работавшего над образом, одобрил и благословил бронзовый образ Святителя, но попросил не афишировать сказанное им. Наконец глубокой осенью скульптуру отлили. Для отправки монумента в Анталью соорудили ящик-саркофаг, перегородивший мастерскую. И написали адрес, когда Фонд «Синергия» устроил представление собирающегося в дорогу памятника. Днем его освятил духовник русской армии, прошедший первую чеченскую войну с наперсным крестом на георгиевской ленте и автоматом, знавший плен и страдание игумен Киприан, которого и теперь еще товарищи по боям зовут Пересветом. А вечером сошлись друзья Фонда и галереи, знатоки истории культуры Малой Азии и Византии, писатели и журналисты. Московскую патриархию, Отдел внешних сношений представлял отец Дионисий Поздняев, направленный с нашей делегацией в Турцию по благословению Святейшего Патриарха. Никола стоял на низком постаменте на полу чуть повыше нас и был спокоен и внимателен, благословляя и поднимая вместо Евангелия Владимирскую икону Божией Матери как знак любви и мира. В крестчатой фелони, которые так любят на святителях древние иконописцы, с простым, без «тонкого шитья» омофором, он был беден и в этой бедности близок и понятен. Кажется, его приняли все. Через несколько дней — пораньше нас — Святитель отправлялся в Миры, и дорога его оказалась легка, несмотря на таможни, тяжесть груза, «цветной металл». Скульптор отправлялся вместе с работой — предстояла разработка постамента, подготовка монтажа, планировка площади. Мы — несколькими днями позже. У храма кипела работа: мостили пешеходную зону, сажали цветы. Постамент под Николу уже плыл тяжелым трехпалубным кораблем и ожидал «капитана». Прошли с батюшкой, с отцом Валентином, в храм. Пол вымыт. Свежо, чисто, тихо. Хорошо здесь помолчать о своем, постоять на коленях в молитве о дне и доме, о совершающемся деле, о нашем общем вразумлении. И опять, не заслоненные толпой, выступили со стен лики мучеников и святителей с вопрошающе ясным взглядом. Юноши, средовеки, старцы вышли навстречу, чтобы побыть с тобой вместе. А когда мы покинули храм, уже подвезли и памятник. Святитель лежал в деревянном своем саркофаге, опутанный веревкой, и глядел в небо, пока турки заглядывали через край и рассматривали его. Скоро его начали поднимать. Батюшка слетал в машину и принес Евангелие, которое и положил между статуей и постаментом, в «духовное основание». Кран подхватил и понес статую в небеса. И тут священник заметался: «Покропить-то!» Опустили. Опять к машине. Я за ним. Он скорее на себя облачение, епитрахиль, я — воду с кропилом. И опять Святитель в небеса, к уже темнеющему небу и проступающему месяцу. Батюшка осенил памятник крестом и запел величание. Как и было задумано, скульптура начала медленно поворачиваться (надо было проверить механизм), освящая все стороны света, и батюшка пошел за ней, провожая монумент нашей веры тропарем. Месяц засветил ярче, ревниво напоминая о вере страны, избравшей его своим символом. С ближнего минарета грянул призыв к последнему дневному намазу…* * *
И вот ночи как не бывало. Утро сияло. Горы синели. «Море смеялось». Опять их хотелось описывать. Опять казалось, что видишь вершины впервые. Город уже был возбужден, праздничен. Флаги кипели. Святитель в черном, но днем уже не так тревожен, как вчера, хотя в этой монашеской спеленутости все равно слышалось беспокойство. Греки уже служили утреню. Свечи пылали, ветви мирта устилали пол. Владыка Хризостом, митрополит Мир Ликийских, на горнем месте, на верхней ступени амфитеатра, казался репетицией статуи. Канонарх пел со сладостной восточностью. Слепили белые ризы священства — летуче легкие, всех делавшие молодыми. Отец Валентин стоял у жертвенника чуть смущенно, но уверенно, а скоро уже гонял ретивых телевизионщиков, залезавших далее должного. Отец Дионисий слился с греками неразличимо. Наш вчерашний «иконостас» оставался на месте. Хоругви, привезенные отцом Валентином, собирали алтарь воедино. Образа, поставленные греками, горели любимыми карминами. Было немного шумно, текуче, улично, хотя никто особенно не ходил. Скоро, впрочем, я погрузился в свою молитву. Свеча наплывала и горячо капала на пальцы, на минуту сбивая мысль… Хризостом вышел после Евангелия со словом о Николае, и можно было по частоте поминания слоеч «Николаос» догадаться, что он говорит о его нынешней борьбе в мире, и говорит с поэтической ритмичностью, нанизывая эпитеты. А улица уже кипит, микрофон считает по-турецки, флаги плещут. Святитель уже переоделся в белое и летит в вышине ослепительным ангелом над площадью, флагами, греками, разгоревшейся торговлей.* * *
Не буду описывать открытие. Оно неизбежно должно было быть трудно, потому что слишком различались задачи участников события. Греки держались в стороне, потому что инициатива проистекала из Москвы, а отношения двух патриархов осложняли трения из-за приходов, устремившихся под омофор Константинополя. Фонд Санта-Клауса же хотел, чтобы открытие не состояло из одной религиозной тематики. Мы должны были отстоять Святителя и в то же время не зайти дальше должного в отношениях с Фондом и греческой метрополией, на чьей канонической территории ставился памятник. Переводчица Фонда пошепталась с ведущим в легкой рубашке и джинсах. Он опытно и осторожно взглянул из-под тонких очков на нашу делегацию, на хоругви, которые мы принесли из храма, и праздник открылся. Скульптор Григорий Потоцкий восславил Турцию и Россию, Миры и Москву, дело духовного образования и единства. Отец Дионисий поблагодарил владыку Мир Ликийских от лица Московской патриархии и напомнил, что Николай не зря по-гречески Николаос — победитель народов, что он за века христианской истории одолел своим милосердием многих и сейчас этим памятником опять напоминает им, что мир стоит любовью. Я сказал, что, по русским меркам, совсем недалеко от Мир в Вифлееме две тысячи лет назад родился Спаситель мира, научивший, что в Боге нет ни еврея, ни турка, ни русского, ни немца, а все мы братья и сестры и что вернее всего этот урок усвоил и передал Мирам и миру Николай Угодник, который ныне возвращается домой не Санта-Клаусом и Дедом Морозом, а тем, кем был и кем служил народам вернее всего — Чудотворцем. И наконец… Часы на городской площади показывали, что до конца тысячелетия остается 25 дней, 10 часов, 54 минуты. Покрывало пошло, потекло белейшим млечным потоком. Казалось, оно было бесконечно и струилось медленно и легко. Сверкнул нимб, и Святитель двинулся посолонь, как шли, бывало, крестные ходы, благословляя свой постаревший неузнаваемый храм, соседнюю мечеть, чьего назначения он не знал, новую площадь, все свои родные неузнаваемые Миры, корреспондентов, прохожих, губернаторов и детей, мусульман, православных и протестантов. Наш знакомый Мелетиос улыбался из толпы. Добрый болгарский пастор Илия, с которым мы познакомились накануне, подошел поблагодарить нас за памятник, за то, что возвысили посреди чужой веры, но тех же Господних людей, имя Иисусово, которое, кому надо, непременно услышит даже без перевода — самим сердцем. Лицо Илии светилось, ему было искренне хорошо… А у памятника фотографировался на память с русским батюшкой константинопольский отец Мелетиос, и подтягивались понемногу другие греческие священники, потому что политика осталась где-то вне этого, а здесь торжествовали служением Николай Чудотворец и общность христианского дела. Теперь я думаю о случившемся как о чуде. Мы отправились в путь с истоков Волги, а оказались у Истока более древнего — не Церкви только, но самого человечества. У одного из древних богословов справедливо сказано, что всякое существование и все безмерное движение жизни и любви обретает свое начало в Отце и только потом, проникаясь Духом Святым, становится лицом в Сыне. И настоящее богословие не в толковании учения, а в приведении к этому великому утверждению жизнью и милостью, что по-особенному умел делать Святитель Николай. Он, как Иаков в романе Т. Манна «Иосиф и его братья», служил Богу, далекому от покоя и житейских удобств, Богу помыслов о грядущем, и потому сам находился в непрестанном движении, чтобы успеть туда, где человек устал и ничего не может без Творца, но в отчаянии забывает о Нем. Оказалось, что это не мы открыли памятник, а он — нас, послужив нашим путеводным указанием, чтобы пребывали начеку, лучше слышали биение сердца и понимали: христианская история не то, что было, а то, что вечно есть и что непрестанно ждет нашей готовности выйти в путь и уже не останавливаться… Может быть, Василий Васильевич Розанов был прав, когда говорил, что Блок просто не различил в метели, что впереди двенадцати шел не Христос, а Никола Угодник? Мы все уезжаем в чужую страну из своего времени и привозим с собой суету, часто оскорбляя руины празднословием и надменностью живых перед мертвыми. Но возвращаемся мы все-таки немного другими, узнавшими если не всю тайну времени, то его настоящую длительность. Возвращаемся, словно коснувшись тени древа жизни, побывав на минуту в этой сени, где нет вчера и завтра, нет человеческих границ, а есть таинственное чувство сверстничества со всеми событиями мира, словно ты сам их отец, и сын, и внук, и они приручены твоим сердцем и являются частью тебя и только в тебе и живут. На одной из дорог ты непременно догадаешься, что все, что случилось в мире, — случилось с тобой и ради тебя, и живо только в тебе. Этим чувством нельзя жить долго, но, однажды коснувшись его, уже не вернешься в оставленный день, потому что над ним распростерта Господня рука, короткое касание постоянства, которое просветит минутное вечностью. И все рождения и смерти цивилизаций короче одной человеческой жизни, короче одного правильно понятого дня, которому нет конца. Но чтобы понять это, надо сделать шаг и пройти эти дороги, коснуться этих камней, согретых руками человека и Бога. Там чувствуешь, что плоти нет и вместе — все плоть, нет времен и вместе — времена, нет мужского и женского и все — слишком мужское и женское. Там вытекают из рая реки Тигр и Евфрат и не заходит месяц, а снесенный историей крест напечатлен на небесах и благословляет тебя. Там вечный прибой сменяющихся цивилизаций спокоен и ровен, как мощное врачующее дыхание «Срединного моря всея земли», ставшего колыбелью нашей религии и хранящего в своем мерном дыхании молодое чувство вечно длящейся жизни и воскресения. Там остро понимаешь, что конец мира — это или затмение нашего разума, не увидевшего колыбели покоя, для которой нас надо разбудить силой. Или общее радостное сотворчество с Богом и вечная радость, оправдывающая собой и воскрешающая всех мертвецов, кто в слепоте слишком тесного земного счисления, в страдании или эгоизме дня не успел узнать навсегда освободившей нас Истины христианства.Часть VI Византийское русское сердце
Окно перед Пасхой
Лев Николаевич Толстой писал: «Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так… как мы бежали, кричали и дрались… Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба». Когда долго живешь, понемногу начинаешь понимать, что всякий день тебе урок и школа. И у нее своя система. Раньше положенного ничего не узнаешь. Вырасти надо для понимания. Снова я после трехлетнего перерыва съездил в Турцию. Надо было проверять и уточнять написанное прежде, дополнять недостающие главы книги. Вернулся — и вперед: писать! Но время шло, а работа не продвигалась. Никак не прорастала, будто для отдыха ездил, хотя дни были напряжены и, кажется, даже машина к вечеру уставала от челночного снования из города в город. Но вот не пишется, и понимаешь, что раз замыслив рассказ о «небесном Отечестве», простым изложением и заметками не отделаешься. Будто там, поверх твоего сознания, росла какая-то новая мысль, а ты сразу не разглядел. Из дневника ее не вытянешь. Ну и не торопишься! Читаешь попутные материалы, приглядываешься и даже с интересом ждешь, поспеет ли мысль и с какой стороны можно выхватить из клубка начальную нитку. И вот уже перед Страстной рассказываю приятелю о поездке, о Первом Никейском соборе и жалуюсь, что очень уж впечатления противоречивые, что вот сколько я про Святителя Николая, к примеру, и его участие в Первом Вселенском соборе слышал — и про затрещину его нечестивому Арию, и про заточение, но съездил, еще раз посмотрел и нигде в ранних историях Церкви подтверждения тому не найду. А товарищ-то мой умный, в богословии покрепче будет и спокойно так подтверждает: и не найдешь, мол. Нету его в актах среди отцов собора, да в Никее он, возможно, и не был. А только все равно надо слушаться предания. Оно в Церкви вернее и важнее исторической достоверности. И коли говорит, что был, тому и верить, и ты правильно думал и про простосердечную резкость Святителя, и про его заточение за неумеренное рвение. И про явление Богородицы со Спасителем, вернувших Николаю Угоднику омофор и Евангелие, отнятые при «аресте». И не знаю, стыдиться ли надуманного прежде, потому что в первую поездку в Никею слушал житие и сердце. А про акты соборные даже не спрашивал — довольно было предания. Вдруг с радостью кончик-то нитки и ухватываю: правда растет в человеке вместе с верой и открывается по мере мужания души, не вредя ей, а только укрепляя и вооружая ее, готовя к прозрению ясных путей. Ну вот теперь можно прямо по дням дневник поездки воспроизводить, ничего не меняя. Оказывается, эта мысль там сама собой проступила, и сейчас будто окна перед Пасхой промыли — так все стало видно чисто и далеко. На этот раз мы приехали в Константинополь на второй неделе Великого поста. Стамбул принял нас по-московски холодно, и переход (перелет) из столицы в столицу оказался почти незаметен. Небо так же хмурилось, и деревья стояли так же голы. Глаз по туристической привычке пытался ухватиться за что-нибудь ярко-чужое. И не мог… Только перед самым отелем мы увидели акведук Валента — мерную когорту римских арок — и проснулись для впечатлений. Так что в отеле сразу завыглядывали из номеров: у кого что? У меня — темная восточная улица с минаретом над соседней крышей, у соседей — акведук и часть площади в пестрых огнях кафе «Синан». Ум при виде вывески напомнил о прочитанном про этого Синана — великого архитектора, соперника автора Софии, строителя чуть ли не всех шедевров Османской империи. А уж когда за завтраком на веранде увидели за акведуком мечеть Сулеймание, башню Баязета, минареты Султан-Ахмета и чуть видный, но уже зовущий к себе купол Святой Софии, то и вовсе заторопились. Скорее, скорее вон: «Пора на работу!»Забытый словарь
Вечером нам предстояла заранее оговоренная встреча со Вселенским Патриархом Варфоломеем, и, чтобы потом не плутать по тесным кварталам, мы решили сначала добраться до Фанара, квартала патриаршей резиденции, — узнать дорогу. А уж как добрались и узнали, то не могли не осмотреть Патриаршей церкви святого Георгия — вечером-то увидим ли? Церковь не более обычной приходской. Разве только бедное барокко фасада с имперскими орлами над входом выдает какие-то притязания. Потом, благодаря русскому консулу в Стамбуле, нам попадет в руки старый безымянный ярославский (!) путеводитель по Константинополю 1888 года и там об этой Патриаршей церкви отыщется обдуманно дерзкая фраза: «„Великая церковь“ — низкое и убогое здание, последний приют патриархов, постепенно изгоняемых из великих храмов…» Убогое-то убогое, но храмы красны не лицом. Нам трудно привыкнуть к рядам стульев, придающим церкви вид дома культуры, но, подойдя к иконостасу, обнаружишь древнюю икону Богородицы, некогда украшавшую Св. Софию, и перенесенную из той же древней, еще доюстиниановой Софии кафедру Иоанна Златоуста — прекрасную, инкрустированную дивным перламутром. Видел ли кто-нибудь этот изысканный перламутр, когда на кафедру поднимался беспокойный константинопольский патриарх, чье слово остается непревзойденным по ясной чистоте, покойной силе и неуступчивой твердости, за которую его гнали из края в край Византии, пока он не умер, не дойдя до последнего места ссылки — гибельной абхазской Пицунды. Мы слышим его огласительное Слово каждую Пасху по окончании заутрени, и временами кажется, что, когда бы не традиция, оно звучало бы куда реже, потому что и сейчас многим кажется «искусительным». Еще бы! Иоанн зовет в самый высокий час Христова воскресения прийти и тех, кто стоит в Церкви давно и оплатил свое стояние страданием, и тех, кто вошел в нее только вчера, «постившихся и не постившихся» (это особенно трудно терпеть именно постившимся — для чего же тогда был их «подвиг»? Ибо для него в этот час для тех и других одинаково «ниспровержеся смерть и падоша демони»). А не самое ли дорогое в Патриаршей церкви — мощи святой Евфимии (молодая девушка, узнавшая при императоре Диоклетиане за исповедание христианства «бичевание, колесование, разжженную печь» и не уступившая веры). Прежде они были в Халкидоне, в храме ее имени, но в пору иконоборчества брошены в море и спасены верными. Теперь они здесь. По преданию, именно в гробницу этой святой при общем строгом контроле положили во время Халкидонского собора 451 года Никейский и Несториев Символы веры (несториане признавали Христа предвечно рожденным, но все-таки считали, что Он был человек, ставший Мессией только через наитие, а не соприродность Святому Духу, и звали Богородицу человекородицей). Наутро по снятии печатей Несторианский символ оказывается в ногах мученицы, а Никейский — в твердой руке. Скорее всего, конечно, предание было рождено позже, потому что для того, чтобы противостоять такому очевидному выбору святой, надобна была не просто воля, а дерзость. Так что уже здесь, в первом на нашем пути константинопольском храме, нас настигает эхо горячих споров ранних веков Церкви и столкновение предания и истории. Тогда я не думал об этом, а теперь, оглядываясь на тот первый стремительный, тесный и бесконечный день, вижу это столкновение с внезапной остротой, словно в открывшемся не было ничего случайного и день выстраивался с мастерством небесного драматурга. Я не знаю, как мы выехали к Фетхиеджами. Кажется, направлялись во Влахерны и вдруг все разом закричали шоферу: «Стой! Стой!» Потому что мелькнула она, чей греческий росчерк мы опознали тотчас — Паммакариста, а родное название узнаем только назавтра, став обладателями старого путеводителя, — «Обитель Всеблаженнейшей». Она поразит чудом «русской» красоты, напомнив Чернигов и Киев, первые храмы Новгорода и Полоцка, пока не улыбнешься, поняв, что ты видишь оригинал того, что готов счесть повторением, что эта летучая красота выработалась ранее нашего крещения, хотя храм строен в XII веке — вершина только напоминала о длительности прежней дороги. Эта музыка окон, карнизов, гармония византийской кладки, эта безмолвная молитва, нет-нет да и озвученная греческой каменной строкой над окном или нарядным поясом надписи под крышей, — все-все откликалось домашней памятью. Вишня цветет у стен нежно и застенчиво, только подчеркивая красоту обители, а двор пуст, украшен несколькими фрагментами старых капителей, которым беспомощный взгляд не находит вокруг никакого объяснения. Откуда они? Что тут еще было? Неужели так же паслись куры, вытаптывая пятачок земли у абсиды до черной лысины, и так же переругивались турецкие тетки в кухне какой-то забегаловки, выходящей окнами в церковный двор? Ан нет! Было, очевидно, место и колоннам. Храм-то, оказывается, после падения Константинополя, когда София уже с первой пятницы нового владычества стала мечетью, принял изгнанного оттуда патриарха и сделался высшей кафедрой христианства на сто тридцать шесть лет. И мощи святой Евфимии сначала покоились здесь. И только они и образ Богородицы в Патриаршей церкви и остались живы от той поры. А могилы нескольких патриархов, выросших в этих стенах, нескольких императоров из Комнинов и Палеологов, погребенных тут еще до падения Константинополя, — теперь только трава и земля, корни вишни и пустой двор бедной мечети Фетхие, над которой вместо креста восходит, разрушая пропорции храма, бедный месяц и которая внутри так приходски скудна, что нельзя и предположить красоты ее внешнего лица. По соседству манит укрывшаяся за стеной в тесноте катящегося вниз греческого квартала Панагия Мухлиотисса — церковь Успения Божией Матери, которую путеводители зовут «Кровавой» и напоминают, что здесь нашли смерть около двух тысяч защитников Константинополя. Как и в Софии, где при взятии города тоже погибло несколько тысяч искавших укрытия в храме христиан. Они надеялись, что милосердие писано для всех и беззащитный человек перед Престолом Господним неприкосновенен.* * *
День сужался, и уже было ясно, что церкви (а они еще, слава Богу, есть и не все обращены в мечети) будут стараться удержать нас за полу. Будут искать взгляда и внимания, как человек в изгнании ищет соотечественников. И мы, уже только благодарно кивнув Никольскому храму и болгарской церкви, спешили в блистательную церковь Хоры, которая, хоть и зовется в справочниках Кахрие-джами, но уже забывает в себе мечеть, потрясая Юстиниановым величием. Храм внешне как будто немногим больше Обители Всеблаженнейшей. Так же цветет у его стен вишня, и так же пуст двор за ним, хотя и здесь, были сначала заточены по разным поводам, а потом и ложились в землю свойственники императоров и патриархи. Но там светит миру только лик храма, а тут надо переступить порог, чтобы смятенно умолкнуть перед великими мозаиками с ликами Спасителя и Богородицы, с чередой чудес и исцелений в парусах и сводах. В зябком свете пасмурного дня краски мозаик горели свежестью утреннего рождения. И нельзя было и думать о том, чтобы описать лики, потому что у нас уже нет для этого словаря. Время постаралось подогнуть нашу речь под себя и отняло у нас вместе с полнотой и молодой силой веры и самый словарь веры. Наверное, можно сейчас найти великих мастеров и скопировать мозаики, но и повторив их до мельчайшей черты, ты будешь только бухгалтером и счетчиком морщин, но не передашь их силы и покоя, суда и милосердия, небесной воли и земной власти. Перед ними остро и больно чувствуешь, как мала и слаба молитва, сколь она суетна и мелочна перед бескрайним и всеохватным навершием мира. Только и подумаешь вместе с князем Андреем — «все пустое и все обман перед этим вечным небом». Но ведь мозаики сложены и фрески писаны не для суда, а для благодарности и воскрешения света в человеке. Это прорыв туда! И он чудесно высоко поддержан фресками правого придела, где Христос в стремительном полете повергает адовы врата и выхватывает Адама и Еву со всем человечеством из зияющей тьмы, как из огня. Оказывается, для полета совсем не надобны крыла, а только вот это сияние духа. Он, верно, так и возносился в свой час — объятием и покровом, увлекая апостолов, как здесь увлекает с собой наших первородителей, — сила и радость! И там, под сводом, во фреске Паруссии, Второго Пришествия, ты тоже видишь этот сияющий, полный молодого ветра парус и с радостным смятением узнаешь, что это не низвержение и не осуждение, что там, в предстоянии Богородицы и Иоанна Предтечи, архангелов и апостолов, к тебе прежде всего милосердны, тебя любят и ищут тебе заступничества, чтобы принять в обитель покоя и разделить радость Воскресения. Каждое изображение являет такой полет и такое вдохновение, что разом понимаешь древних, которые звали не говорить о церкви, не рассуждать о Боге, а показать Его. И то, как Он здесь представлен, подтверждает: великая фреска, мозаика, икона есть лучшее убеждение и лучшая проповедь. Отец Павел Флоренский когда-то при виде небесного образа Рублева спокойно и справедливо сказал: «Есть рублевская „Троица“, следовательно, есть Бог». И когда мы видим несравненную фреску «Воскресение» в церкви Хоры, мы до всяких слов понимаем, что, не неся в себе ясного знания Воскресения, не чувствуя его совершенной реальности, так несомненно и не напишешь. Это подлинно само Воскресение, словно оно воспроизведено «с натуры» только что воскресшей, только что пережившей полет и спасение душой. Так вот каким было высокое христианство! Вот чем Византия держала мир в лучшие дни и чем пленила русское сердце — свободой и полетом, любовью и милостью!* * *
Когда мы вышли из Хоры, даже и день словно поднялся и обрел царственность, и потом, когда мы ехали к Влахернской церкви, Золотой Рог сиял синевой и башни и стены Феодосия Великого казались по-прежнему неприступны в былой своей неколебимой мощи. И Влахернской церкви Божией Матери было спокойно за этими стенами. Она тысячелетие держала город своими святынями (построена в 435 году, а сгорела в 1434-м). Здесь хранились Риза Богоматери и Ее пояс. И городу было чем ограждаться от врагов. Помянутый мной путеводитель не без внутренней улыбки сообщает: «От погружения хранившейся здесь Ризы Богоматери в волны залива восшумела спасительная буря для князей Аскольда и Дира, и от Ее Пречистого Лика воссияло наше православие». Если расшифровать эту темноватую фразу, откроется, что Богоматерь просто потопила суда наших славянских князей своим покровом в Золотом Роге при их попытке в 911 году взять город, и князья ушли ни с чем. Об этом нам не без иронии напомнил нынешний смотритель храма — грек с маслинными глазами. Нынешний храм воскрешен столетие назад и так беден, что над ним и креста нет. Но святой источник Агиасма все источает воду, и храм продает ее. И от Агиасмы надо подниматься к фундаменту первого храма, сгоревшего в 1070 году, потом второго, сгоревшего в 1434-м, и наконец, к паперти сегодняшнего — все выше и выше. И только поднявшись, чувствуешь, что настоящая-то высота осталась там, внизу и, поднимаясь, ты опускался. А на улыбку смотрителя осталось сказать, что мы не стыдимся урока, преподанного Богородицей, и отмечаем Покров как дорогой сердцу, близкий, внутренне народный праздник. Потому что услышали тогда, за восемьдесят лет до принятия христианства, свет и силу заступничества, смиренно и благодарно приняли его. С веками эта великая церковь будет медленно терять память и высоту предстояния. В пору иконоборчества ее распишут цветами и плодами, и, по свидетельству иронических историков, она станет больше походить на зеленную лавку. Когда же империя слишком приблизится к церкви и забудет Христовы слова, что «Царство Мое не от мира сего», торопясь управить небесное и земное своей волей, церковь окажется втянута в мрачный хоровод дворцовых интриг. Императоры уже давно без прежнего волнения и смирения омывались в водах Агиасмы перед вступлением на престол, и лестница, соединявшая Влахернский императорский дворец с храмом, служила не для того, чтобы оставить земную гордость властелина для поклонения Царю Небесному, и французский исследователь Шлумберже уже уподоблял ее Версальской: «Сегодня там император на носилках, окруженный… длинным рядом священников и монахов, бросает беспокойный взгляд на толпу сановников, среди которых он ежеминутно ищет грядущего убийцу и счастливого своего заместителя, который прикажет бросить на арену цирка его изуродованный труп; завтра тут поспешно с трепетом идет патриарх с длинной седой бородой в своем золотом одеянии; он знает, что царь, охваченный мрачнымбогословским духом, призывает его во дворец, чтобы предоставить ему выбор между ересью, которая погубит его душу, и убийственной ссылкой на какую-нибудь ужасную скалу Мраморного моря. Сегодня тут торопливо ведут в церковь принцесс, матерей, жен или дочерей какого-нибудь убитого или свергнутого императора, чтобы остричь им волосы, сорвать с них пурпурные расшитые жемчугом туники и отвести в темных монашеских одеждах в какой-нибудь монастырь до конца их дней»[8]. После этого покажется естественным, что церковь не удержалась в прежних руках и с 1204 года, со взятия Константинополя крестоносцами, сделалась латинской. В ней уже не было увезенной в Рим руки св. Георгия, не было Животворящего Креста и мощей апостола Луки. Не было образа Одигитрии, писанного рукой апостола. Теперь из святынь осталась одна Агиасма. Двор беден, ржавая колокольня, сваренная из железа, с единственным колоколом царапает взгляд. А отсутствие креста над какой-то садовой скрытной архитектурой церкви отзывается прямой болью. Но пора идти к патриарху, ведь мы на его канонической территории ставили два года назад памятник Святителю Николаю. И сейчас просили его о встрече для обсуждения возможности установки памятников апостолу Павлу в Тарсе, Святой равноапостольной Фекле в Селифке и Святым Кириллу и Мефодию под Кизиком на месте Полихрониева монастыря. В фойе патриаршей резиденции останавливает внимание мозаика с изображением апостола Андрея и поставленного им в епископы древнего Византия апостола от семидесяти Стахия. Это земля их проповеди. В приемной, как и у наших епископов, портреты предшественников сегодняшнего патриарха по кафедре. Ряд начинается тем же апостолом Стахием и продолжается Василием Великим, Григорием Богословом, Иоанном Златоустом. Поневоле вздрогнешь и не решишься сесть. Как же должен чувствовать себя человек, продолжающий дело таких отцов Церкви, мучеников, изгнанников, святителей? Когда бы этот ряд был полон, мы увидели бы и портреты тех восемнадцати патриархов Константинополя, которые остались в памяти церкви еретиками. Ожидание становится тревожным и вертится в памяти титул патриарха «Святейший, величайший господин, князь и владыка, архиепископ Константинополя, нового Рима и патриарх Вселенной». Кабинет патриарха оказывается прост и удобен. Хорошего греческого письма старая Одигитрия за спиной Святейшего была чуть не единственным украшением. Вероятно, такая же была создана апостолом Лукой в пору первой силы Влахернского храма, когда украшавшая ее пелена каждую пятницу открывала Лик Богородицы и оставляла Его явленным до субботы. Так что была утверждена специальная пятничная литургия, которую служили патриархи, а Великую Пятницу стояли и императоры. Назавтра мы встретим патриарха во Влахернах за этой литургией и обрадуемся, что этот тысячелетний обычай, потеряв царскую роскошь и лишившись самого Образа, который крестоносцы увезли в Венецию, сохраняется в прежней чистоте. Впрочем, образ Одигитрии за спиной патриарха мог напоминать и другую Одигитрию, писанную апостолом Лукой, — ту, которая обходила город при бедствиях и на Пасху полагалась в Хоре для общего поклонения, пока при падении Константинополя захватчики, сорвав драгоценности, не разрубили ее на четыре части. В обоих случаях это был образ молитвы и памяти и соединял земное и небесное. И мне было в радость преподнести патриарху Варфоломею альбом о Сергиевой обители и напомнить, что и Сергия до пострижения звали Варфоломеем и что он не только чтил, но и видел Богородицу при своем служении. Патриарх благодарил по-русски, и было видно, что многое понимает и без усилий переводчика. Он знал о нашей работе по прошлому приезду и благословлял новые усилия напомнить русскому человеку, что Турция не только рынок и место отдыха, а и Византия, родина его веры. Когда мы вышли, я снова оглянулся на ряд предшественников патриарха. Там были святые и простые слабые люди, которые бывают и в патриархах. Там были свидетели славы Константинополя и унижения Церкви в пору Османской империи, но, слава Богу, ряд не обрывался, преемство не пересекалось и Великая церковь, даже отмеченная в путеводителе как «низкое убогое здание», в глубине предания та же Великая, в которой ослабленно, а порой и болезненно для нас бьется стареющее, усталое, но все такое же христианское сердце. На улице уже был вечер. Юг ведь — темнеет скоро. Но мы еще поднялись к Софии, прошли по ипподрому с его обелисками и колоннами и даже заглянули в Голубую мечеть, строитель которой ревниво глядел на главный храм Константинополя, очевидно, вспоминая гордое восклицание Юстиниана по окончании строительства «Я победил тебя, Соломон!», и мечтал, что султан Ахмет точно так же скажет: «Я победил тебя, Юстиниан!» И, по преданиям, такая фраза прозвучала. Мы вошли в пустую мечеть, залитую огнями сотен светильников, свисающих сверху на сверкающем дожде, ливне тросов, и восхитились этим цветным, пестрым от росписей и ковров головокружительным простором, но сердца наши не подвинулись. Здесь побеждал дух соревнования. И как ни лестно для нас было утверждение сербского писателя Милорада Павича, что по окончании строительства мечети ее архитектор, слишком долго проведший за выведыванием тайны Софии, проснулся христианином, увы, это было только игрой воображения. И когда мы потом подошли к великому храму, обесчещенному минаретами, загороженному страшными контрфорсами и пристройками, София взирала со спокойной прямотой и голос ее был чист и ясен. Она была внешне в сто раз тяжелее мечети, но чудо ее оставалось нетронутым. В чужом и бедном платье, оставалась царицей перед сверкающей, но ряженой соперницей. И мечеть, и София были подсвечены, и из ночи от Золотого Рога в полосу света внезапно влетали и тотчас пропадали во тьме молчаливые призрачные чайки, как бедные души, и кажется, и эти души не смешивались — каждая над своей святыней.* * *
День был так долог, что его нельзя было смирить никаким сном. В пять утра закричал муэдзин. Заоткликались другие минареты, пошли чертить свои звуковые арабески, так похожие на алфавит ислама и узоры паласов, заткали небо золотыми коврами над Софией, Мраморным островом, Босфором. Но окна не торопились вспыхивать, отвечая на призыв к намазу, и когда муэдзины стихли, стали слышны вдовьи крики чаек, а там взялись петухи (это в центре мегаполиса!), чьи песни беднее и короче разбойничьих песен русских петухов, и, наконец, загудели проснувшиеся машины. И опять надо было бежать. На этот раз на Влахернскую службу патриарха, где скоро опять со смущением отмечаешь, что пение муэдзинов и греческих православных певцов в храме одинаково пышно, гортанно, медно-переливно. И с горечью видишь, что тянутся на службу больше старые гречанки, спокойные интеллигентные матроны хороших семейств — ни одной из наших «баушек». Мужчин мало, молодых лиц почти нет. Как у нас бывало — пока мужчины суетятся в истории, бегают, убивают, создают партии, женщины удерживают Церковь. И никак не привыкнешь к месту патриарха на кафедре — в правой стороне у стены посередине храма, словно он только почетный наблюдатель. Достоять, однако, не успеваем — ждет русский консул Сергей Васильевич Величкин. В Галате, в Пере, воспетой Буниным, Мережковским и Булгаковым, звенит на Ставродроме декоративный трамвайчик, вываливается на улицу цыганская роскошь несчетных магазинов, лакированно блестят вечные лавры в кадках, отступают в глубь улицы посольства и храмы. Тепло, солнечно, празднично, уютно, ненаглядно. Но на минуту взглянешь на это щегольство глазами русского изгнанника двадцатых годов (десятки тысяч их ютились в соседних нищих улицах Перы), и красота сразу померкнет. Прекрасная улица горя, праздник беды ищущих приюта русских людей, пышная улица отчаяния. Хочется скорее оставить ее позади, как потом оставить и русское консульство — роскошный дворец, который почему-то в смешавшемся для тебя времени тоже кажется виноватым, что не защитил своих несчастных детей. Из его окон как на ладони Галата и там, за Золотым Рогом, сияющий город, София, где-то внизу русская гавань, подворье Афонского монастыря и стрелка залива — именно в этом месте Константинополь протягивал в воде цепь, перегораживая залив от чужих судов. Консул куда-то опаздывает, но с интересом вслушивается в планы и обещает все виды содействия, тоже смущаясь тем, что Турция только рынок и курорт. А нам важно все, что связано с Галлиполи, последним пристанищем белой армии Кутепова и Врангеля, куда мы собираемся завтра. Сергей Васильевич пытается объяснить нам, как найти место русского кладбища, но видно, что дело это трудное — времени прошло много, следы потерялись. Долгое сопротивление турок напоминанию об этой странице русской истории, да и наше равнодушие только-только в последнее время преодолевается в верхах, и, слава Богу, уже присматривается место для памятного знака. Намереваемся, было, доехать до Халкидона, но теснота машин и плотность дороги скоро убеждают, что добраться, может, и доберемся, но не увидим ничего другого, тем более в Халкидоне, по всем свидетельствам, ни следа от христианских святынь. Спешим обратно и когда приезжаем к Софии, она уже торопится к закрытию. Леса, мешавшие увидеть весь объем храма в прежние поездки, только разрослись, словно каждая весна прибавляет побегов, но это не может ослабить впечатления, особенно ясного после вчерашней мечети Султана Ахмета. Там подлинно только цветной воздух, а здесь плотная, осязательная сила, перед которой тушуются михрабы и кафедры шейхов, громадные щиты с сурами Корана, нарочито искажающие ритм храма, его летучую высоту. Богородица в своде алтаря — великая София — милосердно глядит с небес, нежно придерживая младенца, который, вероятно, и не чувствует этой невесомой, как крыло бабочки, руки. И когда бы сохранилась одна эта мозаика, то и ее было бы довольно, чтобы понять, какая невиданная правда любви и свободы возвышала этот храм над миром. Он описан тысячекратно и высоко, всегда потрясенно, и я не собираюсь вступать в соревнование с теми, кто видел больше и слышал лучше, а только тороплюсь наглядеться, надышаться расписной мощью, принять его тайну без рассуждения и называния. Вот и она: Богородица — Любовь и София — принимают человека в дети Божии. И это не умозрение, а ясное знание, которое подлинно хочется укрыть от праздных глаз — «не бо врагом Твоим тайну повем». И опять вижу в галереях, как неуклонно выступают из-под краски непобедимо золотые кресты, и знаю, что однажды краска больше не удержит их и они выйдут мерной чередой, как уже шествуют над входом храма в притворе, и вместе с ними сам собою, без усилий церковных политиков и бряцания оружием, воздвигнется золотой крест и над куполом Храма, не неся в себе никакого вызова. Странно сказать, там особенно чувствуешь, что произойдет это в час, когда мы не декоративно, подобно Юстиниану и Константину, складывающим на мозаике при выходе из собора к ногам Богородицы город и храм как символ единства церкви и государства, а в своем сердце согласим два эти начала. И небом будет не купол храма, а само небо, и домом молитвы не стены, а весь белый свет. Сам храм своими стенами, мозаиками, фресками, колоннами, всей своей высотой от сорока сверкающих окон барабана до пола, взорванного несчетными землетрясениями, каждым камешком подтверждает, что Слово приходило в мир и что Оно всесильно и никуда деться не может.* * *
Нам придется спрашивать здесь слишком много и спрашивать нелицеприятно. Может быть, в этом и есть благословенная сила этих камней. Для того они и стоят, чтобы мы вслушались наконец в главные вопросы и поняли, что церковь есть дело неотменимое, требовательное, что нельзя в ней стоять расслабленным. Нельзя ни на одну минуту вообразить себя окончательно победившим. Вечер солнечен, тих, покоен, словно где-нибудь в Костроме. И мы еще успеваем поклониться колонне Константина, в чьем основании лежит Крест Господень, но уже не можем найти в сгущающейся толчее и мелькании всеобщей торговли, словно весь город становится базаром, Храма Вседержителя, где предание хранит камень, на котором Христа обвивали чистой плащаницею перед погребением. Вступала в свои права ночная, тревожная жизнь, за которой мнилась опасность, тяжелый дым наргиле, тусклый блеск красного турецкого золота, быстрые взгляды женщин. Последние торговцы буклетами у храмов повисали на рукавах: дейч, руськи, — два доллар! Чистильщики обуви вырастали прямо из асфальта: «коллега, коллега!» (отчего-то все чистильщики Турции избрали эту «ученую» сторону обращения к иностранцам). Ткалась душная паутина восточной ночи, от которой особенно отрадно спрятаться в отеле со стаканчиком чая и попытаться хоть как-то обдумать день, предчувствуя, что теперь бег уже будет неостановим. И ты только улыбаешься правде хорошо здесь читающегося М. Павича, чьи герои «не успевали смешать крошки обеда и ужина, потому что все время были в дороге».«Живый в помощи Вышняго…»
День соткался из случайностей — захотелось проехать вдоль Босфора на Север — к «родному» Черному морю. Старая карта обозначала здесь наличие христианских храмов. Этого было довольно. Мы и поехали. Но перед тем навестили соседнюю с отелем мечеть Фатих, потому что она была сложена из камней великого храма Святых апостолов, который в качестве усыпальницы ставил еще Константин и в котором он и покоился, как и его мать, равноапостольная Елена, и апостолы Варнава, Андрей и Лука, император Юстиниан, отцы Церкви и Константинопольские патриархи Григорий Богослов и Иоанн Златоуст… Покоились — теперь ни следа. Только византийская церковь, в которой была библиотека, стоит, зажатая кладбищем и гробницей завоевателя Константинополя, стиснутая железным обручем от разрушения и уже не помнящая корней. Так хотелось, чтобы она оказалась библиотекой, где служил Константин Философ — автор нашей азбуки (ведь он хранил книги в Святой Софии, а потом именно в храме Святых апостолов). От его мощей осталось только небо над мечетью, в которой, откинув дубленую бычью шкуру входа (во всех мечетях эти дубленые шкуры напоминают кочевому народу, чтобы не привязывался к месту, готовый встретить утро где придется), напрасно будешь искать следы своих святынь. И уже не знаешь, хорошо ли, плохо ли, что многие мощи увезли крестоносцы после разграбления Константинополя 12 апреля 1204 года — из Софии, из Святых апостолов, из Влахерн, из Обители Всеблаженнейшей. Все-таки они остались в руках христиан и не успели стать дорожной пылью, не пополнили ряд несчетных пустых гробниц на этой земле. Как при страшной эмиграции мертвых. Хорошо, что Бог отнял у нас воображение и мы не можем увидеть небесного Константинополя, души которого видят на месте своего последнего приюта мертвые камни и осыпи разбитых кладбищ, на которых пасутся козы, да немногие любопытные туристы уносят на ногах прах прежней славы города и мира. И опять, как во Влахернах, приходишь к мысли, что не один враг расшатывает дорогие стены великих храмов, а и собственная, исподволь накапливающаяся слабость. Тотчас же вспомнаешь конец IX века, когда в Константинополе жили сразу два патриарха, не признающих друг друга. Сторонники Игнатия молятся в храме Ирины, а сторонники Фотия — в храме Святых апостолов, и следствием их взаимной неприязни станет окончательное отделение Западной церкви от Восточной (870 год). Задолго до рокового 1054 года, когда дело дойдет до взаимной анафемы. И вот на месте храма собирающих Христову церковь апостолов высится воздвигнутая из рассыпавшихся в противоречиях камней мечеть с гробницей завоевателя, и обе Церкви, вероятно, не чувствуют себя виноватыми.* * *
Дорога скоро уходит от Босфора и бежит далекими чистыми полями, ухоженной ясной весенней землей — глаз не оторвать, как от всего, что создано трудом и любовью. Принимается идти дождь, но, кажется, только для того, чтобы сделать краски ярче, а чувство любви острее. В полдень мы подъезжаем к селению Визе, где отмечена на карте первая церковь, скоро находим в центре маленький уютный римский театр, и тут уж в машину набиваются ребятишки, как разноцветные леденцы в банку, и везут нас к храму — конечно, Софии. Он перестал быть христианской обителью, но и мечетью не стал — солнце и ветер взялись за него и выжигают и разрушают как памятник. А рядом руины бань, казарм, высокой крепости. Оказывается, село стоит на страшной высоте, куда мы забрались так незаметно, и его и теперь без самолетов не взять. А село-то называется Визе! Не тень ли Посейдонова сына Византа, который охотился как раз здесь, во Фракии, пока жар охоты не вынес его к Босфору и Золотому Рогу, разделяет с нами набирающий зноя день? Или его кормилицы Визии, которая могла жить на этом холме — здоровая и веселая, точно разглядывающие нас женщины. Театр, термы, казармы затягиваются яростными колючками, приберегая руины до поры до времени, когда мы будем более любопытны. Как обрывки пока нечитаемых рукописей и древних пророчеств, которые кажутся бедными избалованному высокими древностями уму. Вот только в истории нет случайных текстов. Так, мы узнаем, что здесь находился в изгнании Максим Исповедник, умевший сказать в лицо богословствующим императорам, что «не дело царей исследовать и определять спасительность догматов церкви». А они уж привыкли. И отняли у Максима «орудия учения» — вырвали язык и отсекли правую руку… А наш путь дальше — на Север, к морю, к форту Святителя Николая. Дорога стала беднее, пустыннее, севернее, потянуло Коктебелем. Бесконечные холмы пошли толпиться, не давая машине ни минуты покоя. И наконец, сначала мелькнуло между холмами, а там и разверзлось море! И крепость с уже одомашненными стенами и въездом, побитым тракторами и машинами. Из первого же дома, прилепившегося к крепостной стене, вышел веселый человек, сказал, что он цыган и его зовут Яша, и повез нас к церкви Святителя, словно ждал и готовился, торопясь попутно рассказать, что за чудная здесь рыба и как ловил ее отец и ловит он сам. И позвал нас попробовать. Церковь оказалась пещерной, выкопанной в жестком каменном твердом песчанике. И выкопана в Юстиниановы времена в VI веке. Значит, это один из первых храмов Святителя Николая, начинавших великую череду Никольских святынь, которые встанут потом по миру, и особенно по России. Ведь до этого храмы были посвящены Софии, Спасителю, Богоматери и только единицы — памяти апостолов. Велика же должна быть народная любовь и повсеместна слава Святителя, широко его небесное заступничество на земле и на море, чтобы здесь, на другом от южных Мир Ликийских конце страны, на крайнем севере, поставлен был ему храм. Он стоит над Агиасмой. Свет дня почти не пробивается к источнику, и нельзя увидеть, велик ли он. Мы зажигаем свечи, и открывается небольшое озеро с холодной и чистой водой: пей — не напьешься. Храм мал, но царственно прост. Поневоле опять вспомнишь Софию. Этот и весь-то поместился бы там внутри алтаря, но величие уж точно определяется не высотой стен. Тут и там стоял одинаково высокой души человек — сын Рима и Греции, сын знания и веры, долга и чести. Молитвенный гарнизон верных, подобный ему, служил в псковских и киевских пещерных храмах, и «архитектура» их молитвы была проста и крепка, под стать их стенам. Эти воины Христовы и положены здесь, и если кругом гробницы, то только потому, что в свой час предстоятели ушли в небо, а плоть их стала причерноморской землей. Теперь за стенами этой обители другая вера, иные люди, но вот храм сохранен, не загажен, хотя стоит на отшибе от села и недалеко от деревенского пляжа с летним трактирчиком. Значит, чье-то доброе сердце все слышит звучавшую здесь молитву и бережет ее. И значит, форт Святителя Николая — по-прежнему крепость, защита духа. Море внизу будет неустанно биться о скалы, вытачивая в них фантастическую, но бессмысленную архитектуру. А человеческий прибой истории, любви и веры, истины и жизни — извлекать из тех же скал храмы святителей и исповедников, которые и в безмолвной пустоте и оставленности не прекратят свою работу, — хотя бы на языке камня и ветра договаривать Слово, которое было у Бога и было Бог.* * *
Выезжаем из Форта засветло, но скоро оливковые рощи по холмам и низкие дубравы начинают темнеть, разгораются звезды, дорога блестящей змеей бросается под колеса, и в Галлиполи приезжаем под холодным ветром, который с громом рвет волны Мраморного моря и несет по набережной песок, выжимая слезы. Море будет греметь всю ночь, и крик муэдзина едва пробивается сквозь него утром, как крик о помощи. Скорее в музей — разузнать что-нибудь о нашей армии, о кладбище, памятном знаке, ставленном Кутеповым. Музей закрыт, хотя уже час как должен работать. Скоро является неторопливый молодой человек, равнодушно открывает нам мертвую экспозицию черепков и газетных вырезок о битве в Галлиполи армии Ататюрка с армией наших союзников в 1915 году, о нас ни слова. Целый год русская армия Врангеля и Кутепова стояла на этой земле в унизительной роли изгнанницы и приживалки. Армия, надо сказать, сохраняла достоинство, пыталась даже проводить учения, устраивала выставки, спектакли, выпускала газеты, уже мало надеясь, что вернется домой. Шли переговоры с Балканами, что примет Болгария, Югославия, но, пока не приняли, обретались здесь. Между тем раненые умирали и оставались в этой земле. Генерал Кутепов задумался о создании памятника ушедшим русским людям. Памятник был поставлен по старой традиции. Солдаты сносили по камню или по горсти земли, как в древних курганах, и складывали холм, на котором поставили обелиск с надписью «Своим братьям-воинам, в борьбе за честь Родины нашедшим вечный покой на чужбине». Они открыли его 16 июля 1921 года. Батюшка, протоирей отец Федор сказал слово, которое закончил таким образом: «Путник, кто бы ты ни был, свой ли, чужой, единоверец или иноверец, благоговейно остановись на этом месте — оно свято, ибо здесь лежат русские воины, любившие Родину до конца, защищавшие честь ее». Вот и ищем, чтобы остановиться. Находим на улице старика, который готов показать христианское кладбище. Кладбище оказывается французским — чисто, бережно, памятливо. «Честь и Родина» значится на обелиске, и поневоле поблагодаришь и Францию, не забывшую своих детей, и Ататюрка, обратившегося когда-то к матерям своих противников: «Для нас нет разницы между Джонни и Мехметом, которые лежат бок о бок в нашей земле… Матери, утрите слезы — ваши дети в наших сердцах и покоятся в мире. Они тоже наши сыновья». Наши солдаты здесь не воевали. Они здесь погибали. При открытии обелиска дроздовцы положили венок со словами «Тем, кому не было места на Родине». Они не нашли его и в здешних краях. Мы обыскали все в поисках кладбища, о котором нам пытался и не умел или не хотел, щадя нас, рассказать русский консул. А когда все-таки набрели, увидели не просто пустырь, а свалку. Чего-то находили здесь козы и куры окрестных домов, но вперемежку с костями больше валялось целлофановых пакетов, которые размножаются сами собой, пластиковых бутылок, банок, бумажного сора. Солнце выжгло все это до пыльного тлена. Какие уж честь и Родина? Какие сыновья? Кто бы стал о них беспокоиться? Белогвардейцы ведь, а какие у белогвардейцев отцы и матери? Армия разошлась потом по чужим землям, и кажется, никто не возвращался навестить покойных товарищей — в такие места не тянет. Мы ставим на камне малый памятник, сделанный Борисом Сергеевым, — раненый ангел рвется в небо, но белоснежное крыло уже не поднимет его. Стараемся снять с нижней точки, чтобы ангел не видел поруганной земли, а только свое вечное «аустерлицкое» небо, которое одно обнимало его и одно принимало в Господне сердце. И от боли торопимся уехать. А день сияет! Небо! Солнце! Дарданеллы вдоль дороги полны синевой и не ведают, что это и из-за них лилось столько крови. И хоть Ататюрк написал здесь на склоне горы у крепости Килитбахар о своих солдатах: «Земля, которую ты небрежно топчешь, скрывает века. Склонись и прислушайся. Здесь трепещет сердце народа»… Но здесь щемит и сердце нашего народа. И неловко признаться, что мы почти с нетерпением торопимся на паром, на азиатский берег в Чанаккале. И сразу отмечаем, что люди там легче, светлее, увереннее, — они дома, а Фракия, которую мы только что оставили, — все-таки север, Европа, стена вековечной соседственной вражды.Господня пшеница
Музей и здесь закрыт — торопятся починить к скорым выборам. Но двор полон капителей, саркофагов, стел, и мы спешим снять глядящих с них прекрасных Елен и Парисов, потому что путь наш лежит в Трою. Развалины ее мрачны и тесны, театр мал даже для Одеона (разница в том, что один — всеобщий, другой — для редких ценителей музыки). Поневоле поймешь ученых, сомневающихся, точно ли блестящую Трою, Приамовы ли богатства нашел Шлиман. Бедный Приам еще не знает, что на небесном совете «лилейнораменная» Гера уже выпросила этот город в жертву и Зевс уступил ей, хотя и жалел Приама:* * *
Эгейское море все поворачивало перед нами краски заката, щеголяло ими, словно дорогими шелками, и уже маячил за закатной полосой смеркающийся Лесбос — остров Сафо, остров изгнания императриц, а Ассос, куда апостол вышел из Троады пешком, все не появлялся, и заночевать нам приходится в селе с нетурецким именем Аполлоний. Утром, когда разгорится солнце, прострекочут первые тракторы, позовет ко второму намазу муэдзин, пройдут деревней козы и овцы, пронесут воду из источника старухи с карминными ногтями, мы увидим гордость села — роскошный осколок Аполлонова храма, который мог украшать Афины, — странный привет из ушедшего мира. Может быть, он разрушился под взглядом проходившего в Ассос Павла, как, по преданию, в Эфесе по молитве апостола Иоанна рассыпался храм Артемиды, так что Герострат напрасно кричал в ночь свое имя — чудо света пало без его пламени. Рациональному уму такое предание могло показаться нелепостью, когда бы мы не знали, что слово молитвы не торопится с последствиями, ибо у него другое время, но не теряет силы. Что он делал тут, этот Аполлон, между Троадой и Ассосом, кого собирал на поклонение и жертву? Если апостол Павел выходил в Ассос в ту же пору, что мы, дорога его шла в цветущих тамарисках, в оливковых рощах и садах, в миндале и гранате, во все выше поднимающихся по горам прекрасным селам, где в каком-нибудь Бекташе на одном склоне мы насчитаем девятнадцать почти вплотную ставленных колодцев. Нам объяснили, что кто желал деревне добра, ставил колодец. И вот их девятнадцать, и каждый житель может ходить к своему или чужому, и женщины могут встречаться здесь, как в деревенском клубе. Крепость Ассоса уже реет на страшной высоте. Не город, а каменный аул, где даже столы из камня, и улицы без огородов, без единого клочка земли. Дома врастают в скалы, скалы прорастают в греческие церкви, ставшие мечетями. Мостовые даже не выложены, а, кажется, только начерчены на самой скале. И теснота улиц каменная, спокойная, вечная. Неуклонность и крепость! Неизменные, вездесущие на Востоке кошки… Бабы в своих невероятных шальварах… Домашняя, замкнутая, далекая от твоего мира жизнь. Деревенский юродивый на малой площади между «правлением» и мечетью… Пока мы идем к башням, хватают за полы старики, пытаясь всучить инжир, старухи предлагают ковры и паласы. Согласно путеводителю, их учила ткать сама Афина, которая, видать, не брезговала выходить из своего храма на акрополе для такой благотворительности, и ей здесь не было соперниц, чтобы превращать их, как бедную Арахну, в пауков. Колонны ее храма, кажется, тоже вырублены из скалы и опасливо, чтобы не пораниться, одеты тонкой синевой небес. Не строены, а извлечены из горы. Мрачный каменный храм отдает железом и угрозой. Скала Акрополя чудовищна — циклопический сталактит. Мощь и тяжесть, мерный холод. Глаз оцарапывается этим наждачным серым цветом. Ни тени Эллады, юга и белизны. А сам город с его гимнасием, школой Аристотеля, театром, базиликами — внизу. Снизу потом ни за что не догадаешься, что там, на скале, Акрополь, — скала и скала, в страшной неприступности и свете высокого неба. А театр легко обнаруживает, как землетрясение вспарывает землю. Ступени пьяно валятся в испуганной дрожи, и нервная их волна не хочет выравниваться под рукой реставраторов. Мощная дорога из плит вытерта ногами поколений, подошвами солдат, горожан и меж ними апостолов Павла и Луки, которые встречались здесь перед отъездом Павла в Милет. Эти римские дороги, эти агоры, по чьим плитам без следа могут проходить танки, как-то особенно подчеркивают мощь Рима, мерный шаг его тысячелетий, выглаживающий плиты, как море — камни. Таковы они в Тарсе, в Эфесе, здесь, в Ассосе. И все они помнят неутомимого Павла, который даже в одном городе, кажется, все время шел. В фильме Пазолини «Евангелие от Матфея» есть прекрасный образ — Христос идет пустыней, степью, городом, и речь его непрерывна. Он обрастает толпой, не видит, что валит снег, льет дождь, летит сухая горячая пыль. Он идет и говорит. Его срок краток, ему надо много сказать, чтобы человечеству хватило для слова и молчания на тысячелетия, до конца мира. Вот и Павел неостановим — истина ищет выхода, и его слово еще не смолкло в Троаде, а уже раздается здесь, где умный правитель Гермес, учившийся у Платона, намеревался воплотить идеальное государство и звал Аристотеля, который учил в здешнем гимнасии красоте афинской диалектики. Они не построили это государство, но приготовили и возделали мысль, способную к пониманию истины. И город не зря первым в Малой Азии принял христианство и, может быть, первым со своей хорошей философской школой услышал, о чем поет Великим постом Православная Церковь: «Петр витийствует и Платон умолче, Павел глаголет — и Пифагор постыдеся…» Этого не слышала наша земная материалистическая философия, торопя свое идеальное государство, и «собственных Платонов и Невтонов», и за самоуверенное знание заплатила, может быть, самую горькую меру, не расслышав «слишком простых глаголов» Петра и Павла.Часть VII Христианские Давиды и языческие Голиафы
Император и нарком
Гавань, из которой уходил апостол, полна ярких лодок и яхт. Лесбос все так же синеет вдали, как синел он в соседней Троаде. Прежде это была одна земля, но наше сознание никак не соединяет родины Сафо и поступи Павла. Теперь в Милет отсюда морем не попадешь — оно отошло, как отступило от Трои, Эфеса, Дидимы, словно только и потребно было для войн и апостольских миссий. А когда мир и религии оказались достаточно вычерчены, море ушло… Мы обходим Ассос по объездной дороге в бело-розовом кипении тамариска, в жужжании пчел, танце бабочек, в стремительно пролетающих лимонно-желтых, похожих на канареек, птицах, словно движемся сквозь праздник. Находим торжественный вход и по прекрасной дороге из тех же вечных римских плит между стеной саркофагов еще раз входим в город поклониться руинам первых здешних церквей, где в грудах камней между оливами вдруг мелькнет белка и с быстротой ящерицы мигом исчезнет. Поползни бегают по колоннам, как у нас по стволам, и видно, что здесь зверью — от ручного до дикого — камень родней травы и деревьев. Не хочется уходить из этой синевы, меандров, пылающих алых цветов, царственных руин, но нас ждет Пергам. Все теперь южнее, светлее, наряднее, пестрее… Море всегда делает жизнь праздничнее. Будучи отражением неба, оно удлиняет взгляд и дает лучше почувствовать счастье мгновения, потому что его краткость подчеркивается соседством с вечностью глубин. Наверное, поэтому здесь скорее рождаются религии и люди лучше слышат Божий глас. Вдруг мелькает указатель «Алтарь Зевса». А уж читал, что апостол Иоанн именно о нем говорит в послании к Пергамской церкви, называя его «алтарем Сатаны». И хоть видел в Пергаме его опустевшее основание и знаешь, что он в Берлине, но все ж сомнение — вдруг к нему есть другая дорога. Тем более всего три километра, и мы устремляемся в гору, и когда высаживаемся у указателя, оказывается, что до «алтаря» надо идти еще три километра, но раз уж приехали… Ясно, что не тот, а не остановиться, тем более что дорога в пиниях, в дальних горных селах так прекрасна, что только иди и радуйся. И вот он — «алтарь-то»! Вершина скалы, каменный стол с канавами для стока жертвенной крови — и до Зевса только протянуть руку. Эгейское море видно все, и, когда бы не дымка, наверное, можно было бы разглядеть Афины и Олимп, где жил этот любитель громов и гнева, от которого спасались кровавою жертвой. Мы были наказаны за скорое любопытство — когда въехали в Пергам, музеи уже закрылись. Но, слава Богу, у нашего шофера был знакомец в одной из лавочек рядом с Асклепионом — городом Эскулапа. И оттуда можно было выйти в уже закрытый музейный город Асклепия, минуя все кордоны, и с улыбкой счесть, что все-таки мы сбегали к Зевсу не зря, словно за благословением, ведь Асклепия считали его сыном. Термы уходили в землю под собственной тяжестью — так могучи их колонны и арки. Эта слоновья болезнь была в Риме и его провинциях наследственной. Агора еще помнила суету вчерашних лавочников, которые тащили больного каждый к себе, как в Афинах прямо с пристани хватали приезжего за рукав учителя разных философских школ, предлагая на выбор софистику и стоицизм, эпикурейство и атомизм. Здесь лечили всех и от всего: терапевты, хирурги, психоаналитики. Воды, библиотеки, театры — все годилось. Ведь недуги ума и изощренной души не легче недугов плоти. Город, где обнажалось то, что скрыто в суете ложно здорового полиса. Змея мудрости и целительного яда ушла отсюда в символику всех врачевателей мира. Колоннады становились все призрачнее, кипарисы кладбищ все мрачнее, Акрополь и театр Пергама вдали, на горе, все туманней. Солдаты соседней базы НАТО пели на вечерней прогулке что-то боевое и во всех армейских песнях одинаково бодрое: «Не плачь, девчонка, пройдут дожди — солдат вернется…» Разве что здесь не было про дожди — так они редки. Пустынный безмолвный Асклепион засыпал, а учебные натовские танки в низине и солдатские песни были безобидны и домашни, как все мирные звуки и тени вечера. Назавтра Пергам опять начинался с храма Сераписа, так поразившего меня в первую поездку. И вновь потрясал своим бычьим напряжением и угрозой. Кирпичное мясо стен устрашало. Когда-то он был одет мрамором, дивными двойными статуями Сераписа и Изиды, чья египетская сила и обезглавленность в обломках прижимает тебя к земле. Башни потеряли декор и глядят совершенной крепостью. А в опустевшем подземелье храма блестит вода, и колодцы, уходящие в это подземелье, уже не помнят, что они пробивались внутрь статуи и сквозь них излетал вещий голос египетских божеств, устрашая своей подспудной волей. Это была уже последняя усталость объевшегося Рима, не утолявшегося ни греческими, ни своими богами, сзывавшего чужих покровителей в единый послушный небосвод. Мы когда-то видели в Немруте, как Аполлоны становились Митрами, а Гелиосы — Тотами. И не могли не вспомнить, что уже при двухсотлетнем христианстве Александр Север (222–235) держал в своей молельне бюсты Аполлония Тианского, Орфея, Христа и Авраама. Этот синкретист любил слушать Оригена и надеялся обмануть небо согласием всех богов. И опять с горечью и гордостью видишь, как храм Апостола Иоанна отодвигается от нечестивых стен и строится внутри них, обращая египетскую давность в простую кровлю от зноя и ветра — бесстрашный Давид в ограде поверженного Голиафа. Храм обожествленного Адриана на Акрополе уже не поражает, как в первый приезд. Не то потому, что уже были увертюры храмов Аполлона и Афины в Аполлонии и Ассосе и величавые термы Троады, не то потому, что тогда вечером садилось багровое солнце и с ним с метафорической красотой на глазах закатывался Рим. А сейчас сияло утро, и зараженное красотойантичных руин сердце поневоле звало его Гелиосом — такая была в нем непривычная русскому глазу в середине марта молодая чистота и яркость. Горел на солнце мраморный торс императора, воробьи галдели в капителях колонн, как в чужих скворечниках, ветер гнул мощные пинии на месте «престола Сатаны», колоннада библиотеки сияла праздной красотой — роскошную пергамскую библиотеку влюбленный Марк Антоний подарил на свадьбу прекрасной Клеопатре. Негодование мешается с восхищением. Дарит чужое, но не предметы роскоши, которые, казалось, более пристали египетской обольстительнице, а книги — историю, поэзию, науку, которые оценит только широкий и развитый ум. Другое дело, что старые книги, подобно древним камням, нельзя сдвигать со своих мест — разрушается живое целое. История убедительнее там, где она написана — отнюдь не в изгнании, хотя бы и почетном. К тому же она потом сгорела в Александрии, и теперь только ветер в колоннах может вспомнить страницы, которые он листал здесь две тысячи лет назад. Театр низвергается каменным водопадом к храму Диониса, к руинам другого театра, где в запираемой на время реке имперские честолюбцы разыгрывали воспоминания о морских победах Рима. И дальше — к бедным окраинам, где дети катают с горы в обмелевшую, забывшую театральные забавы речку пустые железные банки и долго слушают их веселый грохот. Царственные колонны Адриана уже больше напоминают не о славе Рима, а о смутной ереси, распространившейся в первом веке — о николаитах, которые умели так отдавать кесарю кесарево, что уже ничего не оставалось Богу. Христиане по званию, они думали согласить чувственную роскошь римской жизни с христианской победой над смертью (и жить хотелось без опаски, и языческих жертв не избегать, и числить себя добродетельными). Человек уже тогда предпочитал удобные пути. И потому апостол Иоанн в Апокалипсисе писал о николаитах с ненавистью и звал христиан Пергама держаться иного пути, какой избрал здешний мученик, «верный свидетель Антипа». Этот первый пергамский епископ замучен при Домициане, сославшем потом на остров Патмос и самого Иоанна. Один любопытствующий француз как-то собрал книгу, которую назвал «Сад казней», представив всю изобретательную низость человеческого воображения в деле мучения другого человека. В этом «саду» христиане занимали самое почетное место. Их зашивали в шкуры животных и бросали на растерзание зверям, обливали смолой, чтобы приготовить живые факелы для шествия императора, бросали в кипящее масло и отдавали детям «для игры», чтобы те учились владеть ножами и волей во славу Рима на живых мишенях. «Верного свидетеля» и дорогого апостолу Иоанну человека мученика Антипу бросили в раскаленного железного быка, чтобы мучился дольше. А спустя полстолетия при другом благочестивом императоре, философе и аскете Марке Аврелии другого пергамца — Аттала, прежде чем бросить львам, возлагали на раскаленную решетку, поливая раны солью и уксусом, чтобы обоняние Зевсов и Юпитеров могло быть утолено дымом христианской жертвы. Сказать бы с Пушкиным «Ужасный век! Ужасные сердца!», но ведь это не столетие — века! И ужасные-то сердца не у палачей, а у просвещенных императоров, которые, волей тоже просвещенных авторов исключив эти главы их жизни, гордою когортой войдут в «жизнь замечательных людей». Об этом здесь думаешь часто, и ум, воспитанный на других исторических принципах, отказывается вместить страшную «эстетику» «сада казней». Не в застенках НКВД, не в уголовном бараке, не на этапе и лесоповале, где изводили русское священство все за ту же старинную «вину» — нежелание поклониться кесарю (к этому, страшно сказать, слух человека нашего века приучился), а в роскошных театрах, под сенью архитектурных «чудес света». Вроде «не сходится»! Но тут-то и понимаешь, что на «Царство Мое не от мира сего» у «сего мира» ответ, в сущности, всегда один и различается только исторической декорацией, платьем исполнителей и «техникой» мучений. И отложивший перо после очередной блестящей мысли Марк Аврелий немногим окажется отличен от отложившего наган наркома Ежова, как ни неприятна эта мысль историку великого Рима и просто интеллектуалу. И красота, и сияние пергамского дня стали не в радость.Живые и мертвые
Мы спустились в равнинную Фиатиру. Солнце, молодые виноградники, цветущий миндаль и апельсины на уличных деревьях скоро уводят от мрачных мыслей и заставляют лучше понять слабого человека, каковы все мы. Фиатира потеряла из христианского прошлого почти все, как, впрочем, и из античного. Малая площадь в центре города с рощицей колонн да сотней собранных по окрестностям фрагментов капителей, с которых изредка поглядит в утешение крест, — и все. И здесь уже напрасно спрашивать о помянутой апостолом Иоанном в послании «Ангелу Фиатирской церкви» Иезавели — лжепророчице, норовившей, как и пергамские николаиты, сделать двери христианства пошире. Но ведь из Фиатиры была и первая из обращенных апостолом Павлом женщин — Лидия. История Церкви при этом упоминает еще, что большинство христиан Фиатиры были монтанистами — крайними аскетами, исключавшими вообще служение женщин в церкви. Католичество примет от них безбрачие священства, хотя и отшатнется от слишком жестокой аскезы, которую славил у монтанистов Тертуллиан и которую особенно гнал Рим. Монтень торопил Второе пришествие, горел пророчеством, отодвигая разум для экзальтации и, верно, и сегодня нашел бы много горячих поклонников из молодых неофитов. …Дети играют в футбол на проезжей части, магазинчики по-домашнему выходят на улицу, белозубые соискатели власти улыбаются с предвыборных плакатов. Шумит повседневная, такая в спокойный мирный час счастливая жизнь, что на минуту чувствуешь острый укол печали, всегда соседствующий с чувством счастья. Вот сейчас приедешь в гостиницу, включишь телевизор, чтобы в ленте новостей услышать, что там — дома, и от мимолетного покоя не останется следа. И все едет с тобой, и день ото дня делается навязчивее вопрос: как они сопрягаются — пламень веры и покой обычного вечера, императорское желание счастья своему народу и скармливание христиан львам. Построение счастья «для всех» и расстрелы в храмах, так что в одном только моем Пскове эти кладбища обнаружены при ремонте в последние годы в храмах Нового Вознесения, Рождества Иоанна Предтечи и Василия на Горке. Это вопросы риторические, но боль их ничуть не меньше. Может быть, для того, чтобы она не затихла, и стоят Пергам, Фиатира, Филадельфия, в которую мы доберемся только завтра с утра. Никак не привыкнешь, что день всегда короче планов, которые успеваешь настроить заранее.* * *
Приехали пораньше, а на воротах — замок. Снять же нам предстояло лишь руины базилики, которую в прошлый приезд мы видели ночью. Руина тогда упиралась в звезды и была страшна, а надписи и кресты, выхватываемые лучом нашего фонарика, призрачны и бесплотны. Три столпа, оставшиеся от некогда величавого и тоже поначалу вряд ли христианского храма — от этих стен веет размахом пергамского Сераписа — и утром не теряли ночной мощи. Ждать, пока нам откроют, не было сил, и мы проскользнули под воротами. Скоро явился и смотритель, так что обошлось без полиции. Утро обнажило даже чуть видные остатки фресок — ризы и нимбы святительского и апостольского чина. Глаза торопились узнать в нечитаемых пятнах святителя Игнатия Богоносца и апостола Иоанна — Иоанн хвалил фиатирцев. Отсюда вышел мученик Германик, почти мальчик, который пострадает потом в Смирне, ободряя и укрепляя в страдании и более зрелых людей. И, хваля фиатирцев, апостол корил сильных в его пору евреев. Евреи были «привозные» (после разгрома Иерусалима) — для обслуживания армии Веспасиана и, верно, держались закона с особенной энергией, стараясь и сберечь им свое единство, и подправить окрепшее в городе христианство. «Найду в законе — поверю, не найду — нет Евангелия». С этим сталкивались уже Петр и Павел. Еврейство было готово принять и Христа, только оставив его с собою в границах закона. Ангел Господень устами апостола с гневом напоминает шатающейся части: «…вот Я отворил перед тобою дверь, и никто не может затворить ее… Вот я сделаю что из сатанинского сборища, из тех, которые говорят о себе, что они Иудеи, но не суть таковы… они придут и поклонятся пред ногами твоими, и познают, что я возлюбил тебя». Он отворил дверь и этого гигантского храма. В разрушенном храме она не закрыта и сейчас. Остатки фресок продолжают свое учительское дело. И хочется думать, что они не скрываются под натиском времени и ветра, а проступают подобно крестам Софии, по мере того как яснеет наше сердце и очищается слух. Вопрос этот о диалоге Закона и Евангелия, Ветхого и Нового Заветов не ослабел и ко времени, когда Филадельфию по пути на казнь в Рим проходил Игнатий Богоносец. Похоже, он застал споры в еще Иоанновой остроте и потому писал филадельфийцам о том же: «Не христианство уверовало в еврейство, а еврейство в христианство» и «Возлюбленные пророки только указывают на Христа, а Евангелие есть совершенное нетление». И опять напоминал о необходимости единства — «бегайте, бегайте разделения». Спор не стихает и сегодня. И у нас тоже найдутся сейчас сторонники той и другой стороны, которым хотелось бы развести книгу на две исключающие друг друга части. Фундаментальный иудаизм выносит Новый Завет за скобки — «яко не бывша», крайняя часть молодого православия, в свою очередь, охотно сочла бы Ветхий Завет подлинно Ветхим, навсегда преодоленным и отмененным Новым Заветом. И вот руины Филадельфии стоят среди чужого их проблематике города, и турчанки в веселой утренней простоте вытряхивают ночные сны из своих одеял прямо из окон, и дети бегут в школу, и торопится рабочий народ, не глядя на учительные стены и камни, потому что избрал для себя третью Книгу — Коран. Им еще предстоит узнать, что чужих духовных проблем не бывает и эти камни стоят и для них. А нас день зовет в блестящие Сарды («И Ангелу Сардийской церкви напиши…»).* * *
Километры виноградников чисты и как-то выставочно нарядны. Трактора где пашут, где культивируют поля. При подъезде к Сардам взгляд поманят руины в поле. Доберешься, а это базилики — где полторы стены, где две. И поле заходит прямо в них, потихоньку их подтачивая. Где молился народ, жадно дышит готовая к севу земля и остатки стен, тень их уже мешают ее дыханию. Так было в Патарах, в Лаодикии, в Троаде, где теперь давно одни чистые поля и сады. А стены-то в руинах, как везде, сложены из остатков колонн, архитравов, фризов. Прекрасные мраморы Артемид и Афин разбиты и пущены в «забутовку» новой торжествующей церкви. И с неотступной горечью думаешь, что, когда обращаешься хотя бы и с духовно чуждым и умершим миром таким неблагодарным образом, рано или поздно будешь отомщен высшей Господней историей, которая умнее коротких нравственных человеческих пониманий. Ничего в Божьем мире не бывает напрасно и враждебно небу, если только не делается с вызовом ему. Обломки этих колонн и тимпанов тоже были некогда молитвой еще не угаданному, неверно названному, не постигнутому, но тому Богу и были прекрасны. А назвав верно и поспешно разрушив чужое и роскошное во имя праведной бедности, скоро услышишь остерегающий голос своего же зреющего сознания и пожалеешь о совершенном. Ведь наши крестьяне жгли прекрасные усадьбы не одних «Салтычих». Они жгли Блока, Пушкина, Тургенева — тех, кто думал о них больше, чем они сами о себе. А вот хотелось мужику скорее примкнуть к торжеству нового учения и «погулять» на свободе. Вот и здесь, в Сардах, христианскую бедность поняли как «крестьянское восстание» и, когда мысль поднялась и начала сознавать себя, уже летели на быстрых конях более молодые народы и отрицали и эту правду во имя, казалось, еще более верной. Но приходит пора остановиться в этом беге и услышать великое напоминание: «Царство Мое не от мира сего». И тогда храм примет в себя минувшее, осознав его своим, родным. И посреди любой цивилизации будет стоять знаком развивающегося мира, напоминанием о свете Истины, Пути и Жизни, преображением, претворением, а не неразборчивым умственным синкретизмом, собирающим бюсты несчетных богов в одной молельне. Туристическая корысть, сохраняющая оставшееся, тут служит хорошую службу. Пока побережем для праздных глаз, а там, глядишь, уроки и услышим… И когда к дороге выходят прекрасные и примерно сохраненные остатки Сардийской синагоги и Палестры, глаз торопится насладиться ими. Я никогда не был в синагогах, не знаю их устройства. И не могу сказать, таков ли должен быть амфитеатр горнего места, каков он здесь в уже старательно обновленном мраморе, таков ли престол, охраняемый львами и покоящийся на почти страшных в своей мощи орлах (это при иудейском-то запрещении человеческого и животного изображения в храмах)? Таковы ли бегучие мраморные свастики пола? Скорее это присвоенное синагогой великое наследие Креза — последнего из лидийских царей, ведь Сарды — это его город. И уж он постарался для того, чтобы сделаться героем чуть ни при жизни родившейся поговорки о его богатстве. Его реки несли золото, так что здесь не без права вспоминали и Мидаса. Надо было только успевать постилать в быстрые воды шкуры овец, чтобы шерсть их делалась золотом. Его верблюды едва успевали отвозить это золото в Эфес и Пергам, чтобы и их боги, их Артемиды и Афины, были благосклонны к Крезу, а грядущие путеводители не забывали о его храмовых вкладах. Монетный двор едва успевал чеканить львиные головы на серебре и золоте сардийских монет, а мир сегодня уже только копирует тот первый золотой дождь своими, увы, не имеющими никакой реальной цены пфеннигами и лирами, пенсами, пиастрами и рублями. Синагоге было откуда брать украшения, достойные великого города. Про палестры и гимнасии, в отличие от синагоги, хоть немного знает и самый бестолковый ученик школы. В них вырастали быстроногие олимпийцы, известные нам по черно- и краснофигурным вазам и прекрасным скульптурам Скопаса, Поликлета, Мирона, по мраморным бегунам и дискоболам, разошедшимся по музеям мира и оставившим на русских стадионах нескладных гипсовых учеников. Тут впервые можно представить, каковы были эти элитные спортивные школы. Галереи и ниши наполняли великие мраморные образцы Скопаса и Фидия, чтобы юношам знать «делать жизнь с кого». Колоннады и портики легки, бани изящны, залы светлы, и небо в квадрате прекрасно рассчитанного двора для игр, кажется, тоже рассчитано с Эвклидовой безупречностью. Теперь, когда я читаю у Германа Гессе о Касталии, духовной аристократии человечества, отдававшей игре лучшие силы, ибо из игры строился свет мира, я вижу двор сардийской палестры и понимаю, что такое дисциплина и дух высокого Ордена. Палестра не зря стоит бок о бок с храмом, ставшим синагогой, — они ковали одного человека, надеясь сделать его богом. И попались на гордости, которая рано или поздно оказывается на всех орденских путях. А по другую сторону дороги у подножия недосягаемого Акрополя, где уже хозяйствуют одни орлы и ветры, опять, как в прошлый приезд, поражает храм Артемиды. Он гордится, что больше Парфенона и вовсе не уступает ему в красоте своих ионических колонн, которые так безупречны в своих капителях и базах, что сразу понимаешь ответственное значение слова «эталон». Эта чистота кажется недостижимой, и реальность ее не отменяет изумления и неверия в то, что такая каменная безупречность вообще возможна. Женщины, прислонившись спиной к прогретой солнцем, стоящей на земле капители, вяжут, поглядывая на внуков, которые съезжают с ионических завитков, как с детсадовой горки, и носятся за овцами. Овцы пасутся тут же, у подножия храма, и пастухи в обычных пиджаках и свитерах все равно похожи на цитаты из библейских иллюстраций Доре. Меняются одежды, но ритм жизни и древность ремесла накладывают одинаковые отпечатки вечности. Наш маленький византийский храм под стенами Артемиды, в котором когда-то отец Валентин торопливо собирал камешки, чтобы положить в основание своей церкви на острове Божье Дело при истоке Волги, бережно закрыт новенькой дверью — значит, его тоже понемногу приводят в порядок. Медленная тихая буколическая жизнь, как во времена Вергилия и Феокрита. Но сердце помнит гнев Господень, когда тот диктовал апостолу Иоанну послание к ангелу Сардийской церкви: «Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв». Артемида закрывала полнеба своей красотой, Гимнасий учил своих бронзовых отроков совершенству, но и Тайнозритель знал, что писал, когда выговаривал эти каменные слова — «но ты мертв», и призывал каяться и бодрствовать и отыскивал пример этого бодрствования здесь же. «Впрочем у тебя в Сардисе есть несколько человек, которые не осквернили одежд своих, и будут ходить со Мною в белых одеждах, ибо они достойны». История Церкви чтит здесь великого епископа, который явится через полстолетия после Откровения — Мелитона Сардийского. Он поймет, что телесное совершенство совсем не духовного благообразия и что «здоровый дух в здоровом теле» — это только римская физкультура, не ведающая начал подлинных. Мелитон как раз, поди, по крепким юношам, выходящим из стен Сардийского гимнасия, и понимал лучше всего необходимость нового образования, иной азбуки. Ведь Христос не зря подчеркивал: «Заповедь новую даю Вам» и «Се творю все новое». Мир уверился в своей неколебимости. Императоры входили в ряд богов с уверенностью окончательно выясненной истины. И бесконечное небо напрасно глядело в их крепкие затылки. Литые шеи не давали им поднять глаза в небо, как сегодняшней охране крупных бизнесменов. И новые христиане ведь не с другой земли приходили, а из той же толпы гимнастических юношей, из прихожей Артемиды, из императорской стражи, из пастухов и еврейских торговцев. Им надобна была школа. И Мелитон терпеливо и последовательно писал книгу за книгой: «О природе человека», «Об образе жизни», «О душе и теле», «Об уме», «Об истине». Он «белил» сардийские одежды, чтобы их носители «были достойны» Господней любви. Новая дверь малого византийского храма в тени Артемиды радует меня. Там настраивается памятливое молчание и проступает нестареющее знание «о душе», «об образе жизни», «об истине». А между тем уже пора в Смирну (к ангелу Смирнской церкви).Бедное богатство
О Смирне написано много — о ее море, неаполитанской красоте, воротах в Грецию, об избалованности… Пока читаешь, отчего-то непременно вспомнишь Одессу. Город действительно оказался щегольской, блестящий, изнеженный. Он сыпался с горы к морю блеском черепиц, окон, веселой лавиной, как битая посуда на солнце. И мы с умыслом поплутали в нем, чтобы после архаических Сард подышать молодой Европой, почти Италией. Здесь жили левантинцы (странный народ, смешавший греческую, итальянскую, турецкую и испанскую кровь), и их считали заносчивыми, ленивыми, они, в свою очередь, охотно поддерживали это мнение. Город был вечным гнездом западников для Турции, центром оппозиции, местом выхода первой газеты, словно море питало его вольномыслие и шумную свободу. Он немыслимо стар, ведь это — страшно представить — родина Гомера! И одновременно современный Клондайк, куда стекалось все авангардно-предприимчивое. В его археологическом музее юный Антиной, воспетый нашей Ахматовой, поражает молодой аттической красотой, умиравшие молодыми патрицианки покоятся в белых мраморных саркофагах со своими беломраморными болонками, философы в каменном ветре складок своих плащей — хранят порыв мысли. Но центром собрания остается бережно охраняемый прекрасный нумизматический отдел, лучше всего свидетельствовавший о кипящей здесь вселенской торговле всех веков и империй. Перед каждой витриной мнится бедный пушкинский скупой. Это настоящий пир алчности и расточительности, жадной денежной поэзии («Какой волшебный блеск!»). И почему-то именно тут вспоминается самое короткое из обращений Откровения: «Знаю твои дела… и нищету (впрочем ты богат)». Наверное, из-за провокационного сопоставления нищеты и богатства, которые в духовном смысле часто меняются местами. Игнатий Богоносец нашел здесь по пути в Рим самый сердечный прием. Сюда к нему съезжались эфесяне, магнесийцы, траллийцы. Здесь он будет возражать докетам, считавшим человеческую природу Христа призрачной («Сами они призраки, которые теряют жизнь в прениях и, не став еще людьми, норовят стать богами»). Но более всего он радовался молодому епископу Поликарпу, так нежно любимому своей паствой (ему и обувь не позволяли снимать самому, предупреждая малейшее его желание), что не мешало ему жить самой горячей и искренней верой, как будто мимо всякой внешней жизни. Его ученик — Ириней Лионский — один из отцов Церкви, тоже родом из Смирны, оставил потом чудесный портрет Поликарпа, описав, как тот во время беседы обычно ходил взад и вперед (ведь он знал апостола Иоанна и через него видел Слово Жизни, и это счастливое воспоминание не давало ему усидеть). И как он вскрикивал и затыкал уши, когда ему говорили о гностиках: «Боже, и Ты сохранил меня, чтобы я слышал это!», и бежал от места, где услышал противное Богу. Удивительно живо! И то, что он был горяч в порывах, но не в рассуждении, и что любил цитировать своего земляка Гомера. Сколь это отлично от нашего академического богословия и учительства! Сколь подлинно и всегда юношески трепетно! Как и Игнатий, он носил Бога в себе, и эта богоносность и давала им убедительность и силу любви, с которой они торопились не осудить противника, а принять его в свое сердце. Игнатий Богоносец казнен при «милосердном» Траяне. Поликарп возведен на костер при Марке Аврелии. Его казнили, обвинив в «безбожии». Народ торопливо, с жадным нетерпением собрал дрова и хворост. («Это он учит не приносить жертвы и не кланяться богам. Смерть безбожнику!») Люди были уверены, что делали «святое дело» — спасали свою веру. Огонь взвился корабельным парусом. Святой в середине был недвижим, и лицо его сияло любовью — кто знает, в последнее мгновение не вспомнил ли он укрепляющее слово апостола Иоанна из послания ангелу Смирнской церкви: «Будь верен до смерти…» Где это происходило? Где казнили двенадцать филадельфийцев и юного Германика? От театра не осталось и следа — землетрясения, войны, переселение народов. От величия древнего города — тоже. Жадная Новая Европа смела все. Только агора в центре вновь подняла десяток прежде поверженных колонн и открыла сбереженное землей чрево подземной жизни — циклопических водоводов и стоков. Вода и сейчас мерно течет в царственных арках. Каменные львы с отбитыми лапами напрасно грозят зевакам. Безглазая Деметра равнодушно провожает садящееся солнце. Такой же безглазой видел ее Поликарп, и так же, очевидно, пели тогда в капителях скворцы, готовясь лететь домой к земле, которая еще не ведала своего имени — Русь. И теперь я гляжу на этих скворцов дома и вспоминаю Смирну — горячий закатный водопад черепицы с гор к морю, строй колонн на опустошенной агоре. И двух великих отцов церкви, исповедников и мучеников, которые из святцев вернулись в живую горячую реальность и стали близки сердцу, как близки родные, много определившие для тебя люди. Когда выбрались из города, уже пошли зажигаться по предгорным деревням огни. Когда еще нет настоящей тьмы и небо еще удерживает последний свет скрывающегося солнца, эти огни особенно уютны. И почему-то все вспоминаются толстовские «Казаки», тихий шелест станиц по вечерам, и чудится, что там по-прежнему городские Оленины завидуют деревенским Лукашкам и Брошкам, их природной простоте и здоровью, их не знающей суеты времен жизни. А в цивилизацию возвращает бесконечный сверкающий туннель в горах по дороге в Дидиму — река огней, машин, грозное мертвое фантастическое течение, будто в увертюре «Соляриса» Тарковского, и короткий укол ужаса: если на минуту в этой каменной ночи погасят свет… И под звезды вылетаешь с радостным вздохом: слава Тебе, Господи!Часть VIII Мертвые камни и живое слово
Между небом и землей
День заботливо свел три города, где античная культура памятливей христианской, и в этом крылся урок, словно что-то важное еще не было додумано, а понять это требовалось немедленно. Почему же пала такая великая, властная, украшающая человечество культура, почему эти прекрасные, гордые камни после Рождества Христова уже не питали полководцев, императоров, мудрецов и героев? Ответы истории вроде бы известны. Их не зря осмысливали Моммзен, Гиббон, Тойнби. Но все равно ответа просит своя «частная» душа. Легко судить по учебнику. Труднее, когда видишь перед собой руины таких храмов, до которых человечество уже не поднимется. Дело рук таких мастеров, которые могут быть вскормлены только великим духом и небесным пониманием красоты, совершенство такой подлинности, на которое, кажется, не могут поднять руку никакая злая мысль и воля. В Дидиме встанет в центре города храм Аполлона. Глаз, уже как будто приученный Ассосом, акрополем Пергама, сардийской Артемидой, не должен удивляться: колонной больше, колонной меньше… Однако потрясенный ум молкнет и даже на минуты испытывает неприязнь к неисчерпаемости величия, словно просит пощады. Тут только внутренне вскрикнешь, когда колонны не соединят, а раздавят небо и землю, и у тебя отяжелеют глаза перед необъятностью. Нельзя охватить все разом: могучую поступь колонн, слепую тяжесть стен, мрачную пустыню внутреннего двора, которую не украсит и нежный, летучий, как арфа, портик малого храма местного, под стать дельфийскому, Оракула. Оракул назовет здесь Александра Македонского Сыном Зевса и докажет, что умеет лестью выбить для города деньги на строительство святилища поталантливее наших экономических гениев. Оглянешься на лестницу, по которой только что сошел в этот Аид и Тартар (одни эти пугающие слова немного передают эту гнетущую силу), и побоишься, что не взойдешь обратно — так неуклонно она низвергается вниз, в одну сторону. Человеческий голос тут неуместен — только оракул и небо! Нечаянно вспомнишь Сардийскую Артемиду и улыбнешься — девочка она перед этим чудовищем. И сами горгоны Медузы, некогда пугающие с фризов тяжестью взглядов и змеиным клубком кудрей, после мрака двора круглощеки и безобидны, и ужас их детски театрален. Крылатые Зевсовы быки в капителях легки, будто бабочки. На минуту бы воскресить все это в прежнем единстве и, наверное, многое понял бы скорее, но нынешние картинки реконструкций не передают масштаба и обессиливают воображение. «Наш» малый греческий храм стоит через дорогу. Он побелен и уже забыл свою византийскую генетику. Его давно сделали мечетью, и вместо креста на куполе посажен цветок четырех рупоров, скликающих к намазу. Поневоле отведешь глаза и постараешься лучше дослушать державную речь Аполлона, дочитать слово Великого Александра, получше вслушаться в не дающий покоя вопрос о причинах гибели великой культуры, пока дорога не выведет тебя к Милету. То там, то тут промаячат руины арок, терм Фаустины, гимнасия (зрение уже привыкло различать их), христианской базилики и агоры, а потом почти внезапно вознесется у дороги крылатый театр, закрывающий полнеба. Скамьи на львиных лапах пойдут спускаться с поднебесья к орхестре, закипят во фризах битвы гладиаторов со львами и купидонов с вепрями (хотя, казалось, этой голопузой купидонной публике пристало пускать стрелы только в сердца влюбленных, но вот поди ты — тут они при вполне мужском деле), раскроются в проходах гигантские арки, в которые можно въехать квадригой, и за ними засияет небесный свод, дальние поля, почти угадываемое далеко ушедшее от этих стен Эгейское море, оставившее близкие вешние воды, которые сейчас не дают подступиться ни к термам, ни к гимнасию — всюду слепит зеркальная гладь. Болото под стенами театра гремит лягушачьими хорами. Зеленые золотоглазые принцессы напрасно ждут стрелы русских Иванушек. Камни черепах бьются в траве с роговым, гулким стуком. И тут нет мира. Выглянет змеиная голова, увидит противницу, спрячется и — р-раз ее в бок. Романы, турниры, весна! Поднимешься по ступеням — ветер свистит, солнце ликует. Чаша театра дышит нагревшимся камнем, властью и силой. Не расчет, а музыка сфер! Здешние архитекторы ставили лучшие здания Малой Азии. Этот Милет рассчитывал Гипподам. Последним всплывет в хрониках милетец Исидор, строивший для Юстиниана Константинопольскую Софию. Прекрасный город расчета и мысли может растерять имена своих гениев, но пока радуется небесам хотя бы один этот театр, явленная гармония мира, о которой думали достойные умы, по-прежнему будет поражать. Да и забудешь ли об их усилиях, если на этих скамьях сидели Фалес Милетский, полагавший первоэлементом мира воду, а возражали ему земляки Анаксимен, утверждавший началом мирового вещества воздух, и Анаксимандр, считавший, что это непостижимый апейрон. Трое на одной скамье! Поневоле поймешь, почему их держат львиные лапы! И поневоле восхитишься силой мысли, ее напряжением и глубиной, если сегодня все три мыслителя со скамьи милетского театра никуда не делись из истории философии. Вряд ли миновал эти скамьи и апостол Павел. Он уходил отсюда на корабле в Тир, потом в Иерусалим, чтобы не заворачивать в Эфес, боясь задержаться в пути из-за привязанности к этому городу и своим ученикам. Он позвал эфесян сюда, чтобы проститься с ними перед отъездом, зная, что после завершения миссии ему уже не вернуться, и торопился предупредить молодых христиан о бодрствовании: после его смерти придут волки ересей и расхитят стадо. Он уже видел наступление искушающего заблуждения, которое отринет осмотрительность, потому что откажется от защиты откровения. Где-где, а в Милете такую жадность познания ведали лучше других, и, возможно, именно поэтому апостол и избрал Милет для своего прощания с родной Азией, для которой он сделал так много. Он завещал ученикам волю к Истине и напоминал им: не связанная с напряжением духа, она подменяется волей к власти и пустым тщеславием. Он оставлял здесь своего больного спутника Трофима и уходил навсегда. Апостол и его друг и спутник Лука в «Деяниях» пишет о слезах и сиротстве остающихся, и его слова хранят живую горечь прощания. Эта человеческая нота покажется непростительной слабостью и явным противоречием — львиный камень не принимает слез. Здесь место «шлемоблещущим и пышнопоножным» героям и «высокоумным и громковещанным» мудрецам и прорицателям, «прекрасноланитым» девам и «лепоподобным» женам. А уж если горечь, то Клитемнестры и Медеи, и если мысли, то о первовеществе мира, а не о человеческой боли. Здесь живут «в жанре», но не в жизни. Мысль о причинах гибели этой высоты не делается яснее, но, как в детской игре, подходит ближе — «теплее, теплее». Пока разом вдруг не откроется, что трещина, расколовшая великие стены акрополей и колизеев, поднебесных Аполлонов и Артемид, была проточена именно любовью, молитвой и слезами апостолов. Великие, ставленные на века святилища не могли пасть сами по себе. Кажется, об ответе догадался еще Юлиан Отступник, увидев, что его дело не торопится торжествовать, хотя он звал народ к радости веселого язычества на месте печального христианства. Он догадался о силе и правде бедности, которая побеждает величавые замыслы. Люди еще строили храмы до небес, но после Христа они уже не чувствовали их своими. Это уже были чужие боги и чужое величие. Когда Христос возвратил бедности достоинство, дни этих храмов оказались сочтены. Они пали жертвой своего величия. Их давящая красота подавляла не метафорически. Ты все время чувствуешь себя в них слишком маленьким, уязвленным этой грандиозностью, тебе все время хочется разогнуться. И когда появляется возможность «отомстить» им за свою долгую малость, они сносятся без сожаления. Это особенно подчеркнется в третьем городе этого дня — лабораторно-чистой Приенне, строенной тем же милетским Гипподамом. Город, как и Милет, некогда стоял у моря, но река Меандр в терпеливых веках нанесла ила и медленно вытеснила город на вершину горы. Так объясняет история. А сердце видит другое. Эти гордые акрополи, эти выше птиц поднимающиеся храмы уходят не от моря. Они убегают друг от друга, разделяя пространство для власти. Здесь замыкается гордое недоверие к соседу. Здешний государь вцепляется в львиные подлокотники каменных кресел не для того, чтобы разделить радость представления с царственным соседом. Его пурпур горит на солнце для своих сограждан. В строгом каменном булевтерии (зале Сената) принимаются свои законы. Приенна на редкость компактна, поставлена вся разом и оттого целостна и чиста, будто вырезана из скалы одной великой рукой. И — странно сказать — от этого особенно бесчеловечна, как голая мысль, как прекрасное надгробие, куда можно приходить для поклонения, но где нельзя жить. Это каменный закон, а не город. И даже византийская базилика рядом с театром не доносит эха молитвы. Путеводители не помнят ее имени — «главная церковь» и все. Они легче управляются с храмами Афины, Кибелы, Деметры, которым гордая Греция на всякий случай молится всем сразу, про себя читая их одним именем Афины-Кибелы-Деметры (как римляне Гелиосу-Митре и Зевсу-Серапису). Византийская церковь Приенны уходит в землю анонимной, словно она не успела пустить здесь корни, словно только продолжила, а не преодолела языческую молитву. Во всяком случае в сознании строителей очевидно так, потому что у церкви общая стена с большими термами, а у часовни — с булевтерием, и дом епископа соседствует с гимнасием, а тот с некрополем. Сознание жителей Приенны еще дитя римского права, а не христианской свободы. Земля в душе перетягивает небо, и плоть еще подавляет душу. Христианское предание обходит этот прекрасный каменный заповедник молча, не прославив ни мыслью, ни страданием. И вот теперь все только добыча ветра, театрально садящегося солнца и тяжелых, таких же каменных ящериц. Город прекрасный, как приговор, как статья римского кодекса. Его можно избирать в гимны и гербы. Эти каменные «чертежи» должны быть унесены временем, когда человек однажды проснется не гражданином полиса, не частью фаланги и когорты, а одиноким перед лицом смерти. Гражданин империи может гордиться великими храмами Зевсов и Афин, мощными крепостями и роскошными театрами, блестящими ипподромами и торговыми агорами, но они не его. Они не проросли в сердце и, когда на смену блестящей имперской вечности придет частное время, не утешат его в печали и не укрепят в сомнении. Они могут вызвать слезы восхищения, но не разделят слез страдания. Они — часть речи, а человек — дитя Слова. Надо было пройти эту гордую, прекрасную дорогу истории, чтобы понять это и теперь навсегда выбрать простор бесконечного неба. В конце этого дня, как золотая точка в мысли, мелькнул неожиданно яркий символ. К дороге вышла древняя Магнесия. Мы, опять демократически минуя давно закрытые на ночь ворота, вошли в город и на фоне еще светлого, еще не побежденного уже пробивающейся вечерней звездой неба увидели чудную капитель колонны. Там мраморный человек, который некогда был придавлен архитравом и в истощающем напряжении нес его на себе, теперь, лишенный этой тяжести, летел в небеса к этой пробивающейся звезде, и полет его был легок и стремителен. Он преодолел закон земного притяжения империи и узнал непобедимую Христову свободу. Теперь его было не остановить.По правде, по истине
Как следует мы увидели эту Магнесию утром. Меандр, уже загнавший своим коварным течением полтора тысячелетия назад на гору бедную Приенну, теперь теснил и старую Магнесию. Колонны и гробницы отражались в утренне чистой воде, лягушки пели свою неутомимую песню, заглушая машины на недальней дороге. Ангел капители летел в сияние начинающегося дня, и две тысячи лет не делали его старше. Вероятно, он слышал еще проповедь апостола от семидесяти Кодрата, собиравшего церковь, «рассеянную страхом» преследования, и писавшего в защиту христиан самому Адриану. Что он сказал императору, понятно по сохранившемуся посланию апостола к язычнику Диогнету: «Христиане не отличаются от других людей ни местом происхождения и жительства, ни языком, ни жизнию гражданской. Живут во плоти, но не для плоти, повинуются законам, но жизнью стоят выше законов. Их не знают, но обвиняют; убивают их, но они живы; бедны, но обогащают других, ничего не имеют, но всем довольны»[10]. Ответ был императорский. Апостола заключили в темницу и уморили голодом. Его мощи покоились здесь, и можно только поклониться земле, скрывшей его, но не забывшей его слова. Отсюда уходили в Троаду проститься с Игнатием Богоносцем епископ Дамас с двумя священниками и дьяконом. Наслушаться, укрепиться. Книг еще мало, и учение растет живым словом, и в нем хранит прямое Христово эхо. И потому уходящие в землю и воду тысячелетние камни Магнесии таинственно берегут силу веры тех, «кого убивают, а они живы, ничего не имеют, а всем довольны». И я понимаю, почему у меня как-то естественно выпала из памяти вчерашняя Гераклея, которую мы навестили после Милета. Мысль кружилась вокруг другого и пропускала «ненужное», чтобы сейчас восстановиться во всей яркости. Гераклея, в сущности, «республика островная» — все храмы и монастыри с великими фресками, сбереженными водой и отдаленностью, укрывались от мира там, но и собственно Гераклея на берегу не синего даже, а ультрамаринового озера Бафа не забыла ранней истории. Дорога летит вдоль озера, и оно поворачивается и так и эдак, уверенное, что на него нельзя налюбоваться. Маленькие оливковые рощи, загороженные от ветров скалами, тихи и покойны. Позвякивают бубенцами козы и редкие коровы без всяких пастухов — некуда им уйти — и не ведают, что пасутся в раю. Скалы все выше, камни чудовищнее. Двух- и трехэтажные глыбы брошены ленивой рукой Самсона или Геракла — такая в них человеческая осмысленность. А сама Гераклея уже больше село, чем городок. Тесно, пыльно, жарко. Овечьи загоны сложены из чудесных архитравов гробниц и колонн храма, от которого высится на мысу один мертвый остов. И сердце досадует, что можно бы сохранить его получше, ведь здесь был епископом Акила, ученик и товарищ апостола Павла по Эфесу. Мужчины на площади попивают чай, женщины в поле, старухи ловят чужого человека, предлагая бедное рукоделие. Одна отправляет с нами крошечного внука, и он ловко ведет нас среди ора петухов, крика ослов, блеяния овец и горячего полдня к почти ушедшему в землю театру. Ступени едва видны, и по ним без труда прыгают овцы. Не стоило бы и искать его, если б не знать, что здесь при стечении жителей Гераклеи игемон Помпиан, представляющий императора Домициана, пытал ученицу апостола Акилы христианку Севастиану. Ее строгали черепицей, чтобы потом бросить львам. Вот здесь — в сиянии солнца, в раю, где пасутся овцы и смеется, глядя на осла, мальчик. О ней никто здесь не помнит, но душа ее тут («их убивают, а они живы…»). Городок, впрочем, не беспамятен. Мы встречаемся здесь в маленьком кафе у агоры с добрым самодеятельным археологом, который понял, чего ищет душа заезжего европейца. Даже по оформлению его заведения видим, что земля Гераклеи еще хранит настоящие сокровища. А когда он приносит альбом фотографий, снятых им в окрестностях, мы только вздыхаем, что нет у нас ни катера, ни долгих дней впереди, чтобы увидеть все эти острова, монастыри и храмы, сохранившие фрески, вполне соперничающие с фресками Каппадокии и Равенны, с фресками Константинополя и мозаиками Софии. Слава Богу, эта Атлантида не затонула и озеро заботливо хранит свои сокровища от праздного любопытства и варварской руки равнодушного туриста. Теперь уж и сам этот любящий человек найдет способ оградить это чудо от враждебного вторжения, и дойдет еще до фресок рука и душа настоящего хранителя. «График» после утренней Магнесии зовет нас в Эфес, уже родной по давней первой поездке. Город, основанный амазонками, воспитавший Праксителя и Скопаса, которые составили славу греческой скульптуре, умудривший Гераклита (в отличие от милетских коллег, считавших первовеществом мира воду и воздух, он таковым называл огонь). Открой только путеводитель, и здесь сойдутся сардийский Крез и Александр Великий, Нерон и Траян, чудо света Артемида Эфесская и обязательный со второго века Серапис, библиотеки и бани, фонтаны и театры… Но мы ехали не за этим. Нам снова предстояло поклониться дому Девы Марии. По преданию, она провела здесь несколько лет под опекой апостола Иоанна и упокоилась, хотя из ее жития этого не следует. Ни жизни ее, ни тем более успения, совершившегося в Иерусалиме и собравшего апостолов, чтобы они могли свидетельствовать о чуде ее воскресения. Как рождается предание? Как, вопреки истории и актам собора, является в Никее святитель Николай? Как появляется в Эфесе Дева Мария? Деливший с нами дорогу своим «Хазарским словарем» Милорад Павич без улыбки пишет об одном из монастырских переписчиков, который в молитве очищает рот от чужих слов, пока у него не появляются свои, сначала зеленые и горькие, потом спелые. И тогда однажды он чувствует вдохновение и добавляет несколько слов к житию, которое переписывает, и скоро замечает, что его вариант для братии дороже и учительнее оригинала. Переписчик, как иконописец, — послушник небезупречный. Художник в нем иногда просит своего слова. И если это не своеволие, а Господне прозрение, он радостен Богу более прямого следования прежней правде. Он не сохранил, он преумножил данный ему талант. Предание помнило Христово обращение с креста к апостолу Иоанну — «Се матерь твоя» и, когда находило его в Эфесе, уже не могло представить его там без порученной ему Спасителем Богородицы. И когда неграмотная немецкая протестантка, никогда не покидавшая своего городка, однажды увидела сон об этом доме в далекой стране и о могиле Богоматери, археологи не поленились проверить видение и скоро нашли дом, хотя пока не обнаружили могилы. Предание человечнее и вернее истории. Оно поверяется не ею, а любящим сердцем. Дом Девы Марии стоит, итальянские монахи молятся в нем, греческие, коптские и русские иконы и молитва Богоматери приносят здесь исцеления, о чем свидетельствуют несчетные благодарные знаки под иконами и особенно трогательные детские пинетки, оставленные счастливой матерью в благодарность за чудо с ее ребенком. Вода колодца Девы Марии поит и врачует. И как теперь быть с житием, в котором нетэфесской главы? И житие апостола Иоанна тоже отправляет его в Эфес только после иерусалимской кончины Девы Марии. Но здесь они уже неразлучимы. Он прожил в Эфесе долгую жизнь и сложил великую Церковь. При Нероне Иоанн был увезен в Рим, сослан на остров Патмос, но когда он записал на Патмосе свое Откровение, то вполне осознавая, каково состояние окрестных церквей. Значит, прожил и до ссылки достаточно долго и интенсивно. Хотя о его прямой проповеди и учительстве документов нет, но при этом был так прям и искренен, что проявлял свою веру тотчас и без оглядки и, увидев, скажем, еретика Керинфа в бане, немедленно выходил из нее, чтобы не быть погребенным за нечестие этого человека. Впрочем, тут от путеводителя немудрено уйти к пересказу жития. А важно то, что держит в Эфесе, что зовет христианское сердце. Высоко над городом, над единственной оставшейся от великой Артемиды колонной, с которой мирное семейство аистов глядит, как рядом трепещет запущенный ребятами змей, возносится храм Иоанна, ставленный благодарным Юстинианом. Прочитать его план без подсказки реконструкции трудно — так он был огромен, сложен, живописен. Но сердцу как-то и не до архитектурной тонкости, потому что в страже четырех колонн, как в кивории над престолом, здесь покоится сам апостол. Ты уже знаешь из Жития, что тела его здесь нет, что, по преданию, любимый ученик Христов взят живым на небо, но оно пребывало на этом клочке земли под стражей колонн. Великое сердце устало билось и умокло тут, чтобы до конца времен не смолкало Слово, которое было вначале и которое Бог. Бог любил Эфесскую церковь за апостола Павла, три года учившего здесь с пламенем, который порой вызывал вполне южную реакцию кормившихся при храме Артемиды ремесленников, у которых он отнимал хлеб, мешая им тиражировать идолов. Бог любил эту церковь за апостола Акилу и за Луку, который и писал в этих краях иконы Девы Марии, еще раз укрепляя нас в правоте предания. И она благословляла эти изображения, расходящиеся по миру. Вот и могила апостола Луки «странствует» по воле переписчиков. По житию, она значится в египетских Фивах, а по здешнему преданию — рядом, через дорогу от входа в музейную часть города в мавзолее, стоящем чуть наособицу. И одна из колонн мавзолея подтверждает верно изображением креста с тельцом под ним (ведь телец — символ апостола Луки). Двух могил было бы довольно, чтобы сердце рвалось сюда, к городу, освященному именами двух евангелистов. Но в соседстве с Эфесом, по свидетельству одного из самых ранних русских паломников игумена Даниила (XII век), покоится прах трехсот святых отцов и святая Мария Магдалина, и ученик и соработник Павла апостол Тимофей, который, как и его учитель, любил этот прекрасный город. Они лежат (лежали) в одном месте, известном сейчас как «пещера Семи отроков эфесских». Игумен Даниил утверждает, что еще видел мощи юношей здесь. Теперь там только стены и пустые гробницы, которым нет числа. Над первой пещерой встал второй храм, но и его гробницы пусты. Человеческая жадность не страшится мертвых. Когда мы выходили, два турка благочестиво «омывали» бороды перед пещерой, и я увидел, что табличка над входом поминает 18-ю суру Корана. Дома заглянул. Сура так и называется «Пещера» и утверждает, что отроки проспали «триста лет и еще девять». По игумену Даниилу — 360, а по житию — 200. Они спрятались здесь от преследователей императора Декия (250 г.) и были завалены заживо, а откопаны случайно, когда крестьяне брали камень для стройки, при Феодосии-младшем (умер в 450-м). Их воскресение было кратко, но оно именно воскресение. И история запомнила эфесских юношей, подтвердивших главное упование христианства. И как забыть, что это город двух соборов, первый из которых (431 г.) против Нестория, пламенного борца с еретиками, павшего под тем же обвинением, прошел так мучительно, что насилу сложил свой итоговый документ, а другой (449 г.) вообще назван «разбойничьим». Объяснить их существо парой слов (они, по существу, об одном — о монофизитстве) для светского слуха невозможно из-за тонкости предмета. Вот для примера этой тонкости два абзаца из работы церковного историка А. В. Карташева «Вселенские соборы»: «Монофизиты считали, что они верно истолковывают Кирилла Александрийского, когда, следуя ему, утверждают, что во Христе после соединения остается только одно естество, то есть одна ипостась, одно лицо. Дифизиты (православные), считая, что они верно истолковывают Кирилла, утверждали, что после соединения в Иисусе Христе — две природы, одна ипостась, одно лицо». Речь в этих спорах шла о спасении души и, как писал тот же Карташев, «под внешне миллиметрическими различиями лежала живая мука души, терзаемой исканием истины не только умом, но и всем сердцем». Смею думать, что таким раздалось эхо Павлова пламени, Иоанновой высоты Слова и завещанного Лукой внимания к существу веры. Прежде чем уехать, мы взяли последний урок у аистов на Центральной площади города. На ней закипал предвыборный митинг. Гремела музыка, плескались тысячи флагов, мегафоны кричали во все стороны света, охранники цепко ощупывали глазами толпу, оберегая своих кандидатов, машины гудели все сразу, норовя проехать через толпу. А аисты на прекрасной, стройно переходящей площадь аркаде, на каждом столбе по семье спокойно и ровно жили своей неспешной, ни на одно движение не ускоряемой жизнью, потому что их время превращалось в вечность. Мы с завистью улыбнулись их достоинству, пригласили в Россию («не пора ли, мол, к нам?»), но сами все-таки были дети беспокойной улицы и торопились засветло попасть в Кизик на берегу уже другого — Мраморного — моря. Да какое засветло? Опять вовсю горела ночь, когда мы добрались до отеля с египетским именем «Асуан».Рожденные в Евангелии
Город нов и беден. Из древностей едва-едва виднеется один мощный фундамент храма Траяна, который когда-то соперничал за право зваться «чудом света». Но археологический музей Кизика обнаруживает замечательные богатства. Его изящные мраморные сюжеты, взятые, вероятно, из роскошных домов траяновых времен, позволяют вспомнить о византийских женщинах, те начинали биографии в неге и роскоши, пирах и праздных беседах, а заканчивали как собеседница Иоанна Златоуста дьяконисса Олимпиада, по одному из преданий, окончившая дни как раз здесь, в Кизике, игуменьей малого монастыря, не слыша злой клеветы этого пышного рода. Иоанн писал ей: «Ты умеешь и в больших и многолюдных городах жить как бы в пустынях, будучи предана тишине и спокойствию, поправ житейскую мишуру». Он знал, как клевещут на нее прежние подруги, оставшиеся в дворцовых покоях, и их сановные «друзья», но знал и то, что в ее «женском теле, более слабом, чем паутина, достаточно сил, чтобы со смехом встречать суд и бешенство сытых мужей». В музее нельзя снимать — он едва открыт и еще не обнародовал своих сокровищ в печати. И я жалею, что хоть на фотографии нельзя унести одну из крылатых фигур, которая кажется мне прекрасным символом духовного полета византийских дьяконисс. И как тут не вспомнить девять мучеников, обезглавленных здесь за Христово имя в третьем веке и в 1687 году вышедших на Русь, когда они избавили Казань от горячки и были почтены храмом, свято хранившим уже из турецкой земли привезенные мощи. К останкам Полихрониева монастыря мы добираемся в полдень. Это действительно подлинно останки, последние «косточки». Дачные коттеджи вокруг равнодушно, если не враждебно глядят на затянутый злыми кустами, почти потерявший очертания остов храма. Они бы уже прибрали эту землю к рукам, да пока не решаются. Плакия (так символически для нашего слуха зовется этот дачный поселок) беспамятна поневоле. Жители приехали сюда при переселении народов в 1923 году, когда ее «чистили» от греков, отправляя их «на родину», где они никогда не жили, и привозя сюда из Македонии мусульман, которые никогда не знали этой земли и веры. А ведь это был монастырь, где игуменом служил святой Мефодий, к которому приезжал, жил здесь, молился и думал о славянской азбуке его великий брат Константин Философ, в иночестве Кирилл. Скорый и острый умом, он с семи лет зачитывался Григорием Богословом и воспитывался вместе с будущим императором Михаилом. Блестящий полемист, Константин отстаивал свою веру перед мусульманами и хазарами, о чем написаны умные книги от житийно-богословских до щегольски-постмодернистских. Он учил и в Херсонесе, где через столетие примет крещение князь Владимир и примет именно потому, что теперь Христу можно было молиться на родном языке, что Кирилл и Мефодий победили «пилатников». Ведь мир до этого чтил Истину и Жизнь только на трех языках — тех, на которых была сделана обвинительная надпись на кресте Спасителя мира: на иудейском, греческом и латинском. Но ведь Он был спасителем мира, и славяне искали нового слова не менее остальных народов. Они и обратились к Михаилу с просьбой об изложении им его веры. Когда император посылал Кирилла, тот спросил: есть ли у них азбука? И когда узнал, что нет, ответил со смущением, что учить без азбуки все равно, что писать на воде. Вот тут и началась его борьба с «пилатниками»: «Что добро и что красно, во еже жити братии вкупе?» Борьба была мучительна и могла кончиться поражением, если бы не прежние заслуги Кирилла и Мефодия перед Церковью и если бы римский папа Адриан не решился отслужить первую славянскую литургию в храме Святого апостола Павла сам. Когда Кирилл в 869 году на сорок втором году жизни умер в Риме, Мефодий намеревался, исполняя волю матери, завещавшей, что кто умрет первый, пусть возьмет брата в свою обитель, привезти Кирилла сюда, в близкий его сердцу Полихрониев монастырь. И уже готовы были повозка и корабль, но папа сумел настоять, чтобы Кирилла похоронили в Риме в храме Святого Климента, чьи мощи Кирилл некогда обрел в Херсонесе и привез в Рим. До крещения Руси было еще сто лет, но азбука уже ждала нас, уже для славян перевели Евангелие и Псалтырь. Ждали служебные книги, чтобы мы, в отличие от других народов, начали свою письменную жизнь сразу с Христова слова:К. Случевский
Последние комментарии
6 часов 4 минут назад
23 часов 25 минут назад
23 часов 48 минут назад
1 день 2 минут назад
1 день 3 минут назад
1 день 4 минут назад