КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 411592 томов
Объем библиотеки - 549 Гб.
Всего авторов - 150424
Пользователей - 93843

Последние комментарии


Впечатления

Stribog73 про Карпов: Сдвинутые берега (Советская классическая проза)

Замечательная повесть!

Рейтинг: -1 ( 1 за, 2 против).
ZYRA про фон Джанго: Эпоха перемен (Альтернативная история)

Не понравилось. ГГ сверх умен, сверх изобретателен и сверх ублюдочен. Книга написана "афтором" на каком-то "падоночьем языге" с примесью блатной фени. Если автор ассоциирует себя с ГГ, то становиться понятной его попытка набрать в рот ложку дерьма и плюнуть в сторону Украины. Оказывается, во время его службы в СА, у него "замком" украинец был, со всеми вытекающими. Ну что поделать, если в силу своей тупости "замком" стал не автор. В общем, дочитать сие творение, я не смог. Дальше середины опуса, воспалённый самолюбованием мозг или тот клочок ваты, что его заменяет у автора, воспалился и пошла откровенная муть, стойко ассоциирующаяся с кошачьим дерьмом.

Рейтинг: 0 ( 2 за, 2 против).
SanekWM про Тумановский: Штык (Боевая фантастика)

Буду читать

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
SanekWM про Тумановский: Связанные зоной (Киберпанк)

Буду читать

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
PhilippS про Орлов: Рокировка (Альтернативная история)

Башенка, промежуточный патрон..Дальше ГГ замутил, куда там фройлян Штирлиц. Заблудился.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Гумилёв: От Руси к России. Очерки этнической истории (История)

Самое забавное — что изначально я даже и не планировал читать эту книгу. Собственно я купил ее в подарок и за то время пока она у меня «валялась» (в ожидании ДР), я от нечего делать (устав от очередной постапокалиптической СИ) взял ее в руки и... к своему удивлению прочитал половину (всю я ее просто не смог прочитать, т.к ее «все-таки» пришлось дарить)).

Что меня собственно удивило в этой книге — так это, то что она «масимально вычищена» от «всякой зауми», после которой обычно хочется дико зевать (как правило уже на второй странице). Здесь же похоже что «изначальный текст» был несколько изменен (в части современного изложения), да и причем так что написанное действительно вызывает интерес повествованием «некой СИ», в которой «эпоха минувшего» раскрывается своей хронологией в которой уже забытые (со времен школьной скамьи) имена — оживают в несколько ином (чем ранее) свете...

Читая эту книгу я конечно (порой) путался во всех этих «Изяславах, Всеславах, Святославах и тп». Разобрать что из них (кому) был должен иногда сразу и не понять, но все же эти имена здесь «на порядок живей» (по сравнению со школьным учебником истории). В общем... если соответственно настроиться — книга читается как очередная фентезийная)) «Хроника земель...» (или игра типа «стратегия»), в которой появляются и исчезают народы, этносы и государства...

Читая это я (случайно) вспомнил отрывок из СИ Н.Грошева «Велес» (том «Эволюция Хакайна»), в котором как раз и говорилось о подобных вещах: «...Время шло. Лом с Семёном обрастали жирком, становились румянее и всё чаще улыбались. Как-то Лом прошёлся по неиспользуемым комнатам и где-то там откопал книгу «История Древнего Мира». Оба взялись читать и регулярно спорили по поводу содержимого. В какой-то момент, Лом пытался доказать Семёну, что Вергеторикс «капитальный лох был и чудила», тогда как какой-то итальянский хмырь с именем Юлик и погонялой Август «реальный пацан». Семён не соглашался и спор у них вышел даже любопытный. В другое время, Оля с удовольствием приняла бы участие в разговоре об этих двух, толи сталкерах, толи бандитах из старой команды Велеса. Но сейчас её занимали совсем другие мысли, в них не было места, абстрактным предметам бытия».

В общем — как-то так) Но а если серьезно — то автор вполне убедительно дал понять, что все наше «сегодняшнее спокойствие плоского мира покоящегося на китах», со стороны (из будущего) может показаться пятимянутным перерывом между главами в которых совершенно изменится «политический, экономический и прочие расклады этого мира и знакомые нам ландшафты народов и государств»...

Рейтинг: -1 ( 1 за, 2 против).
котБасилио про (Killed your thoughts): Красавица и Чудовище (СИ) (Короткие любовные романы)

нечитабельно с с амого начала, нецензурная лексика

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Савва Мамонтов (fb2)

- Савва Мамонтов (и.с. Жизнь замечательных людей-791) 4.44 Мб, 601с. (скачать fb2) - Владислав Анатольевич Бахревский

Настройки текста:



В. А. Бахревский Савва Мамонтов

Савва Иванович Мамонтов. С рисунка В. А. Серова. 1879 г.

Утро туманное

1

Прадеда Саввы Ивановича Мамонтова звали Иван, год его рождения 1730-й. И это все, что известно о родоначальнике знаменитой в России купеческой фамилии. Сын Ивана Мамонтова Федор был откупщиком. После французского нашествия 1812 года Федор Иванович помог звенигородцам отстроить сгоревший город и удостоился от сограждан памятника.

Иван да Николай Федоровичи тоже промышляли винными откупами. Николай поселился в Москве в середине 40-х годов. Купил большой дом с садом на Разгуляе, открыл фабрику сургуча, лаков, красок. Сыновей у него к тому времени было шестеро. Старшие имели свое дело — пивной завод на Пресне.

Иван Федорович в Москву не спешил, искал птицу счастья в провинции. Торговал вином в Мосальске, в Шадринске, где записался в купеческую гильдию, в Ялуторовске, Чистополе, Орле, Пскове. Наконец прибрал к рукам винную торговлю в Московской губернии и переехал в Москву. Это было в самом конце 1840-х годов.

Откупное дело хитрое. Частное лицо откупает у государства право на сбор доходов. Например, соляную пошлину, таможенную. Сборы с кабаков, с продажи вина. Откупа процветали еще в Афинах, в Древнем Риме. Римские публиканы брали на откуп большую часть налогов.

В России «медовая дань» известна с X века. Иоанн III первым из государей ввел казенную монополию на вино, а внук его Иоанн Васильевич Грозный вообще запретил частное винокурение. Со времен Грозного откупничеством занимались духовенство и бояре. Но официально откупа введены при Петре Великом в 1712 году.

В 1750 году ведро вина стоило 1 рубль 88 ½ копейки. В разлив шло дороже на десять процентов. В 1794 году стоимость ведра уже 4 рубля. Впрочем, не столько вино подорожало, сколько подешевели деньги. В 1819 году за ведро приходилось платить уже 7 рублей, а вино становилось все хуже да хуже. По закону 1781 года откупщик имел право продавать вино по той же цене, что сам брал у казны. Доход выколачивался за счет снижения качества.

Однако ж винные реки не мелели, но становились глубже, унося в свои омуты мужицкие головушки. И кто-то на том богател. Иван Федорович Мамонтов был среди преуспевающих откупщиков. Впрочем, он вкладывал деньги в дела самые разные. Основал в Москве Закаспийское торговое товарищество вместе с Кокоревым, построил несколько гостиниц, а в 1860–1862 годах одну из первых железнодорожных линий в России: Москва — Троице-Сергиев Посад.

Иван Федорович поселился в Москве в золотую пору. Попал на пиршество капитала. Меньше чем за пятьдесят лет, с 1852 по 1897 год, население древней русской столицы утроилось и превысило миллион. Торгово-промышленный оборот Европейской части России составлял в те поры десять миллиардов рублей, а на долю Москвы приходился миллиард, и еще миллиард на губернию.

Все даровитое купечество Российской империи тянулось к Москве. Приведем только самые известные купеческие фамилии: Морозовы, Рябушинские, Гучковы, Бахрушины, Найденовы, Третьяковы, Щукины, Прохоровы, Алексеевы, Солдатенковы, Шелапутины, Куманины, Зимины, Якунчиковы, Хлудовы, Мамонтовы, Сапожниковы, Боткины, Мазурины, Абрикосовы, Вишняковы, Рукавишниковы, Коноваловы, Красильщиковы, Ушковы, Шведовы, Второвы, Тарасовы, Цветковы, Елисеевы, Кокоревы, Ермаковы, Губонины…

Многие из этих фамилий явно или тайно придерживались старого церковного обряда, дониконовского.

Высшая знать Российской империи, ловцы чинов стремились в Петербург. Быть на виду, на слуху — царя, двора, света. Сокровеннейшее слово прошлого столетия, слово-ключ к исполнению великих помыслов и самых ненасытных желаний — связи.

Дарования тоже стремились в Петербург. Есть кому оценить. Здесь она, слава. Будешь известным в столице — вся страна узнает.

У тихони Москвы был иной талант — растила русских людей и была сундуком России.

Внешнее соперничество древней и новой столиц казалось современникам мелочным, но в основе его таилось глубинное противостояние.

Церковные реформы патриарха Никона, царя Алексея Михайловича принесли неисчислимые бедствия совестливой, несокрушимой в вере России. XVII век для нашего народа — время испытания живота и духа. Живота — Смутой, духа — переменами в обряде, в Символе веры.

Из всякого худа, как из кипящего молока, наш народ выходит молодец-молодцом, краше прежнего, мудрее, могучее.

В России все ведь не так, как в умненькой Европе. В России делового человека породил не капитализм — столп материализма, а старообрядчество — несокрушенный дух.

Царь Петр, обривший бороду, куривший табак, колокола с церквей поснимавший, патриарха упразднивший, — для людей старой веры — антихрист.

Великий у потомков Петр, подавляя национальное самосознание, заполонил империю иноземцами, создал чиновничество.

Для старообрядцев пойти на государственную службу, где церковь всего лишь одно из министерств, было равносильно отступничеству от истинной православной веры. Но куда девать охоту быть полезным человеком? И поколение за поколением старообрядцы копили деньги, осваивали промыслы, заводили корабли, заводы, торговали, а потом уж и ворочали капиталами.

В Петербург старообрядца не заманишь, духом чужд, то ли дело Москва-матушка. Здесь работал капитал, собранный в заволжских скитах, в Гуслице, где подделывали древние книги и новые деньги, где нищенством сколачивали состояния.

Деловые люди, перебираясь в Москву, переходили в старую веру. Старообрядцу доверия больше, своим надо быть. Московская купеческая табель о рангах проста. Читаем у В. П. Рябушинского: «В московской неписаной купеческой иерархии на вершине уважения стоял промышленник-фабрикант; потом шел купец-торговец, а внизу стоял человек, который давал деньги в рост, учитывая векселя, заставлял работать капитал. Его не очень уважали… как бы приличен он сам ни был. Процентщик».

Кстати говоря, старообрядчество имело разные толки, но делам это не мешало.

У родоначальника семейства Морозовых, у Саввы Васильевича, от пяти сыновей пошло четыре ветви могучих промышленников. Но Абрам, получивший фабрики в Твери, и потомство его были единоверцами.

Захар и все богородское гнездо и орехово-зуевские Тимофеевичи — староверы белокриницкие. Другая ветвь орехово-зуевских Морозовых, Викуловичи, — беспоповцы.

Морозовы, как и Мамонтовы, перебрались в Москву в 40-х годах прошлого столетия. Николаевская Россия «ситцевая», возможно, поэтому Морозовы преуспели больше других. На Всероссийских выставках 1865, 1872, 1882, 1896 годов продукция их фабрик получала Государственные гербы — знак высшего качества. На Всемирных выставках в Чикаго (1895), в Париже (1900) — товары Морозовых удостоились Гран-при.

Лондонская «Таймс» не без тревоги писала: «Согласно мнению экспертов, некоторые русские мануфактуры — лучшие в мире, не только с точки зрения устройства и оборудования, но также в смысле организации и управления».

Так что русские лапти не от безысходной бедности, обувка удобная.

2

В семье Ивана Федоровича Мамонтова и его супруги Марии Тихоновны, урожденной Лахтиной, было шестеро детей. Дочь Александра училась в Казанском институте, Федор и Анатолий — в гимназии, Савва занимается дома. Его комната — во флигеле, рядом с комнатой гувернера Федора Борисовича Шпехта. Младшие, Николенька и любимица семьи Маша с няньками, помещались на женской половине дома — возле бабушки Александры Ивановны Лахтиной.

Детство Саввы — обычное для его сословия и для той поры. Слуги кланялись маленьким хозяевам, а гувернер, подчеркнуто вежливый, за малейшую провинность сек розгами.

— Что… это? — вопрошал Федор Борисович Шпехт, указывая на штаны, брошенные на стул. — Ваша одежда… валяется.

— А это что? — И палец, длинный, как у бабы-яги, указывал на пятно на рубашке.

То ли с кисточки упало, то ли за ужином присадил.

Лицо у Шпехта становилось бесстрастным, подходил к стене, возле которой пучками — розги.

Приходилось ложиться на лавку лицом вниз.

«Вытерпи!» — приказывал себе Савва, но боль такая резкая, такая всякий раз нежданная.

Крик вырывался пронзительный, и в нем была не одна боль, но и обида. На беспощадного Шпехта, на матушку — не идет защитить его.

— Я не тебя казню, я казню непорядок, — говорит Шпехт, отсчитав десять ударов.

За завтраком матушка Мария Тихоновна умоляла Ивана Федоровича:

— Надо прекратить наказания. Саввушке десятый годок всего. Это не детство, это солдатчина.

— Ну что ты, голубушка! Не будет бит — ума не наберется. Аристарх Иванович мне, бывало, говаривал: русский человек задним умом крепок. Чтоб ум в голову перешел — без воза лозы не обойтись.

Много лет спустя Савва Иванович добродушно поощрит педагогическую методу гувернера.

«Отец не видел ничего дурного в воспитательных принципах Шпехта и, конечно, был прав, — напишет он в „Моем детстве“. — Розги исправно действовали. Я же вскоре сделался чистеньким и аккуратным мальчиком».

Комната Шпехта — царство птиц и книг. Птицы в клетках на окнах, книги вдоль стен в шкафах. Птицы певчие, книги немецкие и французские.

— Я отправляюсь на Трубную площадь. Ловец Евдоким обещал принести ярокрасного снегиря. — Шпехт улыбается воспитанникам. — Да, господа, нынче воскресенье.

Поднимает со стола газету, и перед детьми — три книги, три фолианта! С цветными картинками!

Старший из братьев Федор получает книгу по геологии, с изображениями отпечатков доисторических растений, с рисунками окаменелых раковин, костей вымерших гигантов.

Анатолию — красота несказанная: насекомые и бабочки. Савве — альбом картин и рисунков. Младший брат Николай пока что на попечении нянек. Его и Машу взяла гулять Александра, у нее каникулы.

Без одиночества наслаждение книгой неполно. Савва, накинув пальто, перебегает из флигеля в дом и затаивается в большой зале.

Книга начинается акварелью Брюллова «Внутренний вид храма Аполлона Эпикурейского». Это всего лишь развалины храма. Колонны, тесаные камни, синева гор, синева неба, зеленое дерево, теплое серебро облака… Савва смотрит, смотрит, и картина открывается ему. Брюллов написал невидимое! Ему не храм был важен, а горячий воздух юга. Этот воздух в розовых жарких бликах на глыбах мрамора, в ослепших от солнца тенях.

На другой странице снова Древняя Греция.

Савва рассматривает обнаженную женскую фигуру. Правильная, во всем совершенная античность. На женщину легко смотреть, не стыдно. От ее оголенности не обдает жаром. Она полулежит, ноги вытянуты, соски обозначены каплями света, но свет не оживляет истукана.

— «Большой канал у церкви Сан-Джеремия», — читает Савва надпись под следующим изображением. — Ф. Гварди.

Гондолы. Узкая четырехугольная башня, дома, уходящие в воду, вода, прорезающая картину в глубину, под веселый, углом поставленный, пешеходный мост. Венеция. Италия.

— Я буду в Италии, — говорит себе Савва. — Я буду в Италии.

И быстро прикасается пальцем к мосту над каналом.

Он точно знает: его услышали. Его слова приняли. Он будет в Италии, в Венеции, на мосту через Большой канал, у церкви Сан-Джеремия.

В залу входят слуги:

— Молодой господин, дозволь заняться уборкой. Нынче будет бал.

Савва забирает книгу и, набычив голову, чтоб только не видеть ничьих лиц, убегает в свой флигель. В темном коридоре он горько, беззвучно рыдает. Бог знает отчего.


В доме множество огней, но это еще не полный свет. Полным светом засияют залы и комнаты, когда приедет генерал-губернатор Арсений Андреевич Закревский. Закревского очень ждет друг отца Василий Александрович Кокорев. Он ради этой встречи нарочно приехал из Петербурга. Кокорев — «откупной царь» столицы.

У купца и жилье должно деньги приваживать. К малому дому — малые деньги льнут, к большому — большие. Иван Федорович купил роскошные апартаменты Чудакова на Первой Мещанской. Величественный подъезд, огромный двор. На первом этаже целый ряд приемных и гостиных, два кабинета, в каждом хоть танцуй, длинная красивая зала. Из залы двери на каменную террасу в сад… Дом некогда принадлежал графу Толстому, и его называли толстовским.

Василий Александрович Кокорев привез подарки. Маленькому Николеньке — гусарский мундир, Анатолию — шахматы, большая доска, с большими, из красного и черного дерева, фигурами. Федору — черный шелковый плащ, черные перчатки, черная шляпа. Савве досталась музыкальная шкатулка с китайцами и китаянками.

Братья благодарили Василия Александровича и переговаривались между собой… на немецком языке.

— Да что они у тебя, немцы? — изумился Кокорев.

— О нет! — Иван Федорович был очень доволен. — Они хитрые русаки. Могут по-французски лопотать, но по-французски многие умеют, а по-немецки только кое-кто.

Худощавое лицо Ивана Федоровича светилось: ему нравились его дети. Ему все нравилось. Жизнь не баловала в юности, испытывала в молодости, но теперь шла в гору, и все скорее. Иван Федорович чувствовал — натяни он вожжи, и успехи пойдут еще стремительней. Однако в делах он соблюдал воспитанную дядей Аристархом умеренность, а вот с утехами света торопился, как на пожар. То званый обед для купечества, то ужин с генерал-губернатором, то бал.


Савва с Толей катались на санках в саду. Здесь были устроены горы. Выбирай — ледяную, когда полозья санок грохочут, будто колеса поезда, или девичью — пологую, длинную. Едешь, едешь, санки никак не останавливаются, но и не торопятся. Есть горы с двумя трамплинами. Есть гора-змея: не сумеешь повернуть — улетишь в сугроб.

Еще светло, но в доме зажигают малые люстры…

— Сегодня будет вся Москва, — говорит Савва Толе. — Съедутся самые важные гости.

Дом вдруг вспухает ослепительным сиянием, словно в залу вкатилось солнце.

— Губернатор приехал. Большую люстру зажгли!

— Сегодня Сашин бал, — говорит Толя. — Она, как лебедь, в платье. Я видел, она вчера примеряла.

Над залою, в противоположной стороне от большого балкона, где помещаются музыканты, есть совсем узкий балкончик. Шпехт тоже на балу, и дети свободны. Савва вооружился театральным биноклем. Он ищет госпожу Карнович. Ольга Васильевна — первая красавица Москвы. Шпехт о ней сказал: живой греческий мрамор.

— Ах, вот она!

Голова жирафья, глаза темные, огромные, под темными ресницами. Лобик совсем маленький, неумный, но над ним море золотых волос. Ольга Васильевна с Александрой, с сестрой. Саша очень хорошенькая, она и впрямь как лебедь. К ним подходит муж Ольги Васильевны, Валериан Гаврилович. Аполлон Бельведерский, только во фраке…

Савва отдает бинокль прокравшейся на балкон радостно запыхавшейся Маше. Сам идет на первый этаж, берет свою шубу, одевается, как положено, чтобы не вызвать гнева у Шпехта, уходит во флигель.

Если у взрослых своя жизнь, то у него — своя. Он сидит перед музыкальной шкатулкой, разглядывая китайцев и китаянок. Ему кажется, что музыка не вполне китайская, движения у танцоров тоже неправильные. Китай — иное, там иная гармония. Живых бы китаянок и китайцев, живую музыку — он показал бы им, как надо танцевать китайские танцы.

3

Вербное воскресенье. 1851 год. Дом пахнет корой, весной. В вазах ветки вербы. Под иконами верба. Лица у всех благостные, но строгие. Завтра Чистый понедельник.

За обедом — уха, на второе — судак, и в ужин — судак. Завтра рыбы — ни-ни. Строжайший пост. Зато семья в сборе. Хорошо видеть сразу всех — батюшку, матушку, бабушку Лахтину, братьев, сестриц.

— Батюшка, расскажи о нашем дедушке, — храбро спрашивает Савва.

Отец вскидывает брови, рот у него сжимается, под глазами набрякают мешочки.

— Я остался сиротой девяти лет… Что я знаю… Соберемся когда-нибудь в Звенигород, там в ограде церковной могила Федора Ивановича… Матушка еще раньше преставилась. Нас осталось трое мальчиков и сестра Александра. Александра, кажется, замужем была, но умерла очень рано. Братьев моих, Михаила и Николая, взяла тетка Наталья Васильевна Дмитриева, а меня дядька — Аристарх Иванович. Тетка и дядька в Мосальске жили… У меня, Савва, детства не было.

— А какой был дедушка?

Иван Федорович пожимает плечами:

— Не… помню. Не помню его.

Провожая Савву во флигель, бабушка Александра Ивановна, мамина мама, шепчет внуку:

— Не спрашивай отца о дедушке.

— Почему?

— Не любит он этого вспоминать. Твой дедушка не своей смертью помер. Бритвой, говорят, зарезался.

В постели Савва пытается представить деда. Но перед глазами ужасная бритва и горло, залитое кровью.

«Но ведь это неправда! — осеняет его. — Тех, кто лишает себя жизни, в церковной ограде не хоронят!»

Чуть свет он у дверей бабушкиной комнаты.

— Это неправда! — говорит он.

— Правда, голубчик! Правда! — бабушка гладит его по голове. — Где хоронить — деньги указывают. У твоего дедушки деньги водились. Откупщик он был. Все Мамонтовы — откупщики.


Большую люстру зажгут теперь не скоро. Может быть, осенью, а может быть, и зимой, но в доме светлым светло. Летом 1852 года, закончив Казанский институт, возвратилась в семью Александра. Она выбрала комнаты рядом с комнатами Марии Тихоновны. Матушка ей за подругу, а секретов завелось много. В доме появился жених. Гвардейский офицер Денис Гаврилович Карнович. Знаменитость петербургских салонов.

Времена для дворян наступили в России последние. Воинские чины кормят скудно, имения, заложенные и перезаложенные, доходы не приносят, усадьбы обветшали, дворня обнаглела. Огромные крестьянские семьи на оскудевшей земле живут голодно. Одно у дворянства упование — на гербы. Купечество за гербовое родство раскошеливается.

Иван Федорович дал за Александрой сто тысяч деньгами, купил на ее имя в Смоленской губернии четырнадцать тысяч десятин лесного имения.

Александра — человек светлый и радостный. Она всех любила, и все любили ее, но промелькнуло лето, отликовали свадебные торжества, и она укатила в Петербург, хлопотать над своим семейным гнездом.

А для Саввы тоже началась новая жизнь. Его отдали во второй класс 2-й Московской гимназии, Анатолия в четвертый.

Шпехту осталось лишь смотреть за домашней подготовкой мальчиков да обучать грамоте младшего Николеньку. Распорядок, однако, сохранился прежний: день — немецкого языка, день — французского.

Осень — сумерки года. В жизни дома тоже бывают сумерки. Мария Тихоновна ходила на последнем месяце. Иван Федорович сжалился над супругой, любительницей уюта и покоя, — ни обедов, ни гостей.

Сумерки развеялись сами собой.

Небо заблистало, ветер подмел даже малые облачка. Вернулось тепло. Так почудилось матушке. Она вышла гулять в сад в одной блузке. А вечером вызвали Топорова, знаменитого врача, у Марии Тихоновны поднялась температура. Перед родами.

Уже не сумерки, мрак повис над домом. Говорили шепотом, ходили на носках, даже в другом здании. Вдруг — свет, улыбки, словно луч солнца пробился. Родилась Соня. Матушка хотела девочку, чтоб Соней назвать, Софией. Мудростью.

— Надо зажечь большую люстру, — сказал братьям Савва, но никто не обратил внимания на его слова.

— Надо зажечь большую люстру! — громко сказал Савва за обедом, при отце.

— Что ты кричишь? — Иван Федорович поднял брови, глаза у него были воспалены от бессонных ночей. — Матушке очень нехорошо.

В гимназию на следующий день ни Савву, ни Анатолия не пустили. Что-то должно было произойти неотвратимое. К мальчикам пришла бабушка Александра Ивановна. Сама причесала, поглядела, как одеты:

— Ступайте к матушке.

Матушка лежала на высоких подушках, лицо белое, а глаза голубые, светящие любовью. Благословила всех по очереди.

— Меня простите, я вас прощаю.

Не улыбнулась, глазами устремлена на икону.

— Я буду любить вас.

Детей увели.

Через час Мария Тихоновна скончалась. Печальная осень 1852-го…

Сразу после похорон Иван Федорович продал свой дворец Алексею Ивановичу Хлудову. Продал вместе с мебелью. Ничего не пожелал перевезти в новое жилье. Ничего, кроме портретов.

В «Моем детстве» Савва Иванович вспоминает:

«Мы переехали на Новую Басманную в дом Щульца, очень солидный и просторный». Мальчики заняли три комнаты с выходом в сад.

4

Бабушка Александра Ивановна всегда в черном. Только на шее у нее белый платок. Лицо доброе, морщины и те добрые. Она плачет украдкой, но Маша словно сторожит ее слезы.

— Бабушка! — строго говорит внучка.

— Я — ничего. — Глаза у бабушки невинные.

— Бабушка, почему ты плачешь? — спросил украдкой Савва.

— У Мамонтовых — глаза сухие, а у Лахтиных — на мокром месте.

— Мама никогда не плакала.

— Ей было не положено, раз приняла фамилию Мамонтовых.

— Не лукавь, бабушка. Кто тебя обижает?

Александра Ивановна обняла Савву:

— Ты — добрый мальчик. Кто посмеет обидеть вашу бабушку, когда у нее такие защитники — Маша, Савва… Мне горько, милый. Я, старая, жива и здорова, а дочери моей, мамы вашей, уж нет на белом свете.

У бабушки на руках, кроме десятилетней Маши, — Ольга и Соня. Ольга старшая, а Соня еще в пеленках, у нее зубки режутся.

Свободные вечера Иван Федорович теперь проводил с детьми. Маша читала ему свои детские книжки, и он слушал. Маша, как маленькая мама. Она посмотрит, и будто мамины глаза в ее глазах. Савва убегал в пустую комнату и плакал.

И снова дом в сумерках, новый дом. Снова врачи, жуткая тишина. Умирает Маша. Врачи не спасли девочку.

Бабушка с Олей и Соней переехала во флигель.

У отца крупные дела, гости. Он стал похожим на сухарь. Кожа так обтянула кости лица, что ему улыбаться больно.

А горькая чаша, нет, не опустела.

Снова тревога, но такая короткая, что уж назавтра — тишина и пустота. Умерла маленькая Соня.

5

То ли Кокорев присоветовал, то ли Александра упросила разделить заботу о семействе, но Савву в экзаменационную сессию за третий класс забрали из гимназии и отвезли в Петербург. Вместе с Саввой отправились двоюродные братья Виктор и Валериан, сыновья Николая Федоровича. Савву и Валериана было решено определить в Горный корпус.

Дело оказалось непростым, экзамены предстояли самые суровые. Братьям пришлось поселиться не у Александры, у которой дом был по убранству не хуже Зимнего дворца, а на Васильевском острове, в квартире преподавателя Горного корпуса господина Кизеветера. Лета не видели, но осенью экзамены выдержали достойно. Братьев определили во второй класс.

Горный институт был открыт 28 июня 1774 года. Сначала принимались в него выпускники Московского университета, но в 1776 году устав пересмотрели. Слушателями института стали молодые люди без образования, а для их образования ввели гимназический курс. В 1804 году институт еще раз поменял и устав и само имя. Горный кадетский корпус открыл двери для подростков, а в 1834 году император Николай I даровал корпусу военную организацию и перевел в разряд высших учебных заведений. В 1848 году устав в очередной раз поменялся. Савва Мамонтов поступил в Институт Корпуса горных инженеров, в закрытое военное учебное заведение.

О времени, проведенном в Горном корпусе, Савва Иванович вспоминал без сожаления, но и без радости: «Странно и чуждо было мне попасть в строгий режим военной жизни: маршировки, ружейные приемы, и вообще строгое обращение офицеров с детьми. Учился я хорошо. С товарищами я был очень дружен. Ученики старших классов ефрейтора и унтер-офицеры забавлялись мною».

Были и счастливые дни. В отпуск братья отправлялись в дом старшей сестры Саввы, к Александре Ивановне Карнович.

В платье из розового муара, струящего свет и тени, Александра Ивановна казалась братьям волшебницей. Зимой катались на санках, любуясь инеем на деревьях, морозным золотом купола Исаакиевского собора. Обедали на серебре, на саксонском фарфоре, рассматривали оружие, коллекцию Дениса Гавриловича — кавказские кинжалы, но более всего, с трепетом, обломок древнегреческого меча-махайра, оружия конников, с одним лезвием, с загнутой рукоятью, в виде орлиной головы.

— Когда-то этот меч звенел в бою, — сказал однажды своим юным гостям Карнович.

И они, польщенные, что удостоились беседы, сумели поддержать разговор. Валериан сказал:

— Вам, Денис Гаврилович, надо раздобыть акинак.

— Меч скифов? — оживился Карнович. — Да вы знатоки оружия.

— Не очень большие, — признался Савва. — Но акинак был и у греков на вооружении, его носила легкая пехота.

— А помните ли, господа кадеты, боевой клич греков?

— Помним, — сказал Савва, — алала!

— Быть вам добрыми инженерами, но прежде всего воинами!

Если воин — подросток, сколько бы ни было на нем оружия, он подвластен законам детства. За стены Горного корпуса проникла… скарлатина. Валериан заболел, попал в госпиталь и умер.

В Петербург примчался Иван Федорович, забрал Савву, увез в Москву.

— Бог с ними, с погонами военного инженера! — говорил он Кокореву. — Дома учиться надежнее.

И Савва снова встретился со своими гимназическими товарищами. Его приняли в четвертый класс. Шел 1853 год.

Василий Александрович уговорил Ивана Федоровича купить дом на Садовой, у Воронцова Поля, неподалеку от церкви Ильи Пророка. Дом не поражал ни пышностью, ни размерами, его достоинство заключалось в уюте. Мальчикам отдали флигель. Каждый занял свою комнату. Переехал и Шпехт со своей огромной библиотекой, со своим птичником. Но скоро был уволен Иваном Федоровичем.

В доме появились репетиторы, а у Ольги выписанная из Петербурга гувернантка мадам Корвон, родом из Швейцарии.

6

Устои жизни кажутся неодолимыми каменными истуканами. На самом же деле жизнь текуча, как реки. Даже Волга когда-нибудь да утечет без остатка.

Порядок жизни, ее стиль зависим от характера и наклонностей правящего в стране лица.

Крепостное право создавали в России веками, но при Иоанне Грозном упряжка совсем не та, что при Алексее Михайловиче, ярмо Петра Великого несравнимо с ярмом Александра I. При Петре апогей государственной воли, при Екатерине расцвет личного самоуправства, при Николае — крах.

Однако ж государственная мощь России достигла вершины при крепостничестве. Россия владела двумя океанами, Ледовитым и Тихим, получила выходы в Атлантический океан, разлеглась на трех материках. Сила крепостнической империи, выраженная в слове и в действии монарха, превосходила многоволие обуржуазненных западных держав. Прочность строя испытал Наполеон, его удар силами всей Европы Россия перенесла, заплатив за победу пепелищем Москвы.

Но наступали новые времена. Не владыка правил миром, не меч, а деньги и расторопный ум.

Люди живут, не замечая, что облик их жилища, их города, их одежды — уже призрак, вот только потянет сквозняком, и сомлевшая куколка рассыплется, и вылетит из нее, сверкая красками, бабочка новой жизни.

Как гром среди ясного неба грянул Синопский бой. Вице-адмирал Нахимов истребил на Синопском рейде турецкую эскадру Осман-паши. Гибели избежал только один пароход, прорвался и ушел в Константинополь.

Ответный удар последовал через пять месяцев.

8 апреля 1853 года двадцать восемь французских и английских кораблей подошли к Одессе и обрушили огневой удар на шестую батарею городской обороны. Батарея имела только четыре орудия, но ее командир, прапорщик Щеголев, принял бой и повредил один из фрегатов. Высадка англичан была пресечена картечными залпами. Ни в чем не преуспев, нападавшие сожгли девять торговых судов, повредили несколько зданий в городе и отбыли. Одесский гарнизон потерял ранеными и убитыми пятьдесят солдат, а сколько потеряли покорители океанов и материков, осталось неизвестным, но четыре их фрегата были повреждены и отведены в Варну на ремонт; английский пароход «Тигр» сел в шести верстах от Одессы на мель, спустил флаг, и двести двадцать пять солдат и матросов были взяты в плен, пароход уничтожен.

7

Война не прибавила Савве охоты к учебе. Математику вытягивал на четверку, а вот по истории имел «два» да «три». Зато отлично знал, что совершалось на театре военных действий.

Армада из тридцати четырех линейных кораблей, пятидесяти пяти фрегатов и пароходов, трехсот транспортных судов двинулась в конце августа 1854 года к берегам Крыма. Корабли везли шестьдесят две тысячи французских и английских солдат, сто тридцать четыре полевых орудия, семьдесят четыре осадных пушки.

1 сентября небольшой отряд занял Евпаторию, а 2 сентября десант выгрузился в окрестностях Кичикбельского озера. Нависла угроза над Севастополем, он мог стать легкой добычей союзников.

Русские войска сосредоточились на Альминской позиции. Сюда удалось стянуть тридцать три с половиной тысячи солдат и девяносто шесть орудий.

В Альминском сражении 8 сентября французы и англичане потеряли три тысячи триста человек, русские — пять тысяч семьсот.

11 сентября французский генерал Сент-Арно, обойдя Севастополь, атаковал южную часть города. Французы действовали осторожно. Они не знали, что со стороны степи Севастополь недавно был вообще не защищен. Положение исправлял присланный из Дунайской армии инженер-подполковник Тотлебен. Князь Меншиков, опасаясь быть запертым в городе, отошел к Бахчисараю, Севастополь защищали только восемь — десять тысяч матросов из флотских экипажей под командой адмиралов Нахимова и Корнилова.

Боязнь контрудара и недомогание генерала Сент-Арно помешали союзникам одержать победу сходу. Болезнь Сент-Арно оказалась тяжелой, он отбыл в Константинополь и по дороге умер. Командование принял генерал Канробер.

24 сентября французы заняли Федюхины высоты, западную часть Херсонесского полуострова и устроили базу в Камышовой бухте. Двадцатитысячный корпус англичан захватил Балаклаву.

Началась знаменитая Севастопольская оборона.


У детей сердца героев. Их жажду справедливости удесятеряет любовь к слабейшему, но не сдающемуся.

Впервые со времен нашествия Наполеона русская военная мощь оказалась в роли испытуемой. И ее никак нельзя было уподобить Давиду. Скорее это был Голиаф.

В том горьком для русского народа 1854 году юный Ницше в крошечном военном городке Наумбурге пламенел любовью к славянам и ненавистью к узурпаторам-французам. Он следил за боями под Севастополем, изучал систему его бастионов, чертил схемы сражений. И плакал, когда Севастополь, выдержав одиннадцать месяцев осады, все-таки пал.

Что же говорить о Савве Мамонтове, о его братьях и товарищах по гимназии.

Каждый уважающий себя русский мальчик из благородного сословия знал: генерал Форе заложил первую параллель длиною в четыреста сажен к западу от Саранданакиной балки к пятому бастиону, англичане прокопали семисотсаженную траншею от подножия Сапун-горы к третьему бастиону, Сапун-гора занята корпусом генерала Боске, справа от позиций Боске — батальоны турецкой армии. У союзников больше орудий, их ружья скорострельные, дальнобойные, но русские стоят.

5 октября Севастополь подвергся бомбардированию. Само слово как три бомбы: бом! — бар! — дир! — и звенящее эхо в ушах — ование.

На Малаховом кургане пал адмирал Корнилов.

Героическая для народа война оказалась позорной для государства, для царя Николая.

Ружья у солдат кремневые, допотопные, воинского навыка нет — шагистику принимали за военную выучку. Железных дорог для быстрого подвоза продовольствия и солдат нет, оснащенных судов тоже. Докторов нет. Лекарств и бинтов не хватает. Снабжение армии в руках жуликов. Крах царствования, крах крепостничества.

Контр-адмиралу Истомину ядром оторвало голову, тяжелое ранение получил Тотлебен, раненный пулей адмирал Нахимов прожил два дня.

Адмиралы гибли свои, русские, а патриотизма прибывало. Сгоревшая пола Корниловской шинели наполнила сердце подростков жаждой сойтись с врагом, превосходящим числом и оружием, в рукопашной.

Русские за Родину стоят насмерть.

Царь сменил командующего. Вместо князя Меншикова назначен генерал-адъютант князь Горчаков. Французский император Наполеон III тоже недоволен своими генералами. Отстранен от командования Канробер, назначен Пелисье.

И вдруг — как гром средь зимы. 18 февраля 1855 года умер император России самодержец Николай I. Царь-богатырь. На пятьдесят восьмом году жизни. Тотчас пошли слухи — отравлен, сам отравился, не перенес позора, ведь вся Россия, слова поперек государю не произнося, смотрела на него с укором.

«На себя хотел принять все трудное, все тяжкое, — сказал перед смертью Николай сыну Александру. — Желал оставить тебе царство мирное, устроенное… Провидение судило иначе!»

8

Перед обедом Иван Федорович прочитал детям Высочайший манифест о восшествии на престол Александра II.

— «Священный обет иметь постоянною, единою целию трудов и попечений своих — утверждение и возвышение благоденствия России», — повторил Иван Федорович и сощурил глаза. — Витиевато и громко сказано, а как сказано, так и жить будем.

Александру Николаевичу тридцать семь лет, однако, к большим государственным делам до сих пор допущен не был. Теперь сразу вся громада ложится на его плечи. Война первая. А ведь он не военный. Николай, принимая царство, хоть командиром дивизии был…

Новый царь объявил новый рекрутский набор, но крестьянин с винтовкой в руках всего лишь мишень. Солдатская наука тоже времени требует.

Война все ожесточалась. К союзникам примкнуло крошечное королевство Сардиния, в Крым прибыло пятнадцать тысяч итальянских солдат. В Евпатории высадился корпус Омер-паши — двадцать одна тысяча. Новые дивизии получили французы. Уже сто семьдесят тысяч отборных солдат штурмовали земляные бастионы Севастополя. Наполеон III прислал инженера генерала Ниеля. Генерал повел дело к решительному штурму, сосредоточил удары всех армий на Малахов курган. Это был ключ к Севастополю.

28 марта 1855 года бастионы и город подверглись десятидневному обстрелу.

В конце мая союзники овладели Селентинским и Волынским редутами, Камчатским люнетом.

У Саввы сердце замирало, когда он произносил эти странные, ставшие обязательными в разговорах слова: бастион, редут, люнет, Малахов курган.

К Малахову кургану французы продвинули траншеи так близко, что противников теперь разделяло только двести саженей.

27 июля государь император повелел князю Горчакову «предпринять что-либо решительное, дабы положить конец сей ужасной бойне». Сражение на Черной речке принесло не победу, а новые ненужные жертвы. 5 августа восемьсот орудий союзников обрушили на Малахов курган беспрерывный огонь. Обстрел продолжался еще три недели, и 27 августа после получасового штурма Малахов курган пал. Все остальные бастионы устояли, но ключ от города оказался у французов.

За эту победу Наполеон III дал генералу Пелисье титул герцога Малаховского.

Дорожа жизнью солдат, князь Горчаков ночью перевел войска на Северную сторону города, за бухту.

С 27 сентября 1854 года по 27 августа 1855 года союзники потеряли убитыми семьдесят тысяч человек и столько же умершими от холеры и других болезней. Защитники Севастополя похоронили восемьдесят четыре тысячи сраженных товарищей, но война не кончилась. У союзников в Севастополе было теперь сто пятьдесят тысяч одних только пехотинцев, наша армия насчитывала сто пятнадцать тысяч штыков.

Умы юношества будоражили имена новых, непривычных героев. Говорили о хирурге Пирогове, о сестрах милосердия. Называли мать Серафиму, Якунину, Стахович, Домбровскую, родных сестер Гординских. Все знали Дашу Севастопольскую, матроса Кошку.

9

Наконец-то и русское оружие отпраздновало победу.

16 ноября 1855 года генерал-адъютант Муравьев взял крепость Карс, турецкая анатолийская армия перестала существовать. Можно было садиться за стол переговоров.

На всех театрах войны русские потеряли полмиллиона солдат. Война стоила народам России пятьсот миллионов рублей, союзникам на сто миллионов больше.

19 марта 1856 года царь издал манифест.

«При помощи небесного Промысла, всегда благодеющего России, да утверждается и совершенствуется ея внутреннее благоустройство, правда и милость да царствует в судах ея; да развивается повсюду с новою силою стремление к просвещению и всякой полезной деятельности, и каждый, под сению законов, для всех равно справедливых, всем равно покровительствующих, да наслаждается в мире плодом трудов невинных».

Иван Федорович, читая статьи мирного договора, вздыхал. Статьи были унизительные. Россия, получив Севастополь, возвращала Карс, часть Бессарабии, не имела права держать на Черном море флот по своему усмотрению, число кораблей должно быть равным с Турцией и другими Черноморскими странами.

— Сами заслужили, — сказал Иван Федорович детям. — А ведь все Бонапарт, тень его проклятая.

— Ты о чем это, батюшка? — не понял Савва.

— С чего все началось? Французский посол в 1851 году предложил отпраздновать во всех церквях день рождения Наполеона, а родился супостат 15 августа, в Успение Богородицы. Французы вспомнили о Наполеоне, потому что власть у них захватил его племянник, Наполеон III. Ну а Николай Павлович на той реляции начертал собственноручную резолюцию: «Публичную церковную службу по Наполеоне допустить не следует, ибо он императором перестал быть еще при жизни, сидел на острове Святой Елены, на море глядел. Потому нет никакого приличия праздновать рождение Наполеона у нас в России, откуда императора выпроводили с подобающей честью — пинком в зад». Не совсем так было написано, без пинков, разумеется, но смысл тот самый. Вот змея-Наполеон и затаил злобу. Для нас, русских, наши друзья всегда яд про запас держат. Та же Австрия. Николай Павлович спас ее от развала, побил венгерских сепаратистов, а как у нас война началась, австрияки штыки нашим войскам в спину уперли. — Иван Федорович поглядел на сыновей, на каждого по очереди, в глаза. — Вы, ребятки, это помните! Нам не воевать — торговать, но торговое дело тоже отчаянное. Друзья могут так поучить, без штанов останешься.


В гимназии дела у Саввы шли хуже, чем у царя на войне. Вот его оценки за февраль месяц. Закон Божий — 3, русский язык — 3, математика — 4, естественная история — 2, география — 2, французский язык — 2, немецкий язык — 5, история — 2, латинский язык — 3. Одно могло утешить: из двадцати трех учеников класса он занимал семнадцатое место, шестеро имели баллы еще более низкие.

На испытаниях за четвертый класс на «5» Савва сдал немецкий язык да Закон Божий, по русскому языку и по географии получил «двойки» и запись в табель: «Обязан возвратиться в гимназию 11 августа для дополнительных экзаменов».

Но то была проза жизни, были и праздники.

В Москву приехали защитники Севастополя. Народ встречал героев на заставе. От имени города солдатам и матросам поклон отдавали, к великой гордости Саввы, его отец и Василий Александрович Кокорев. Трех матросов отец взял в свою коляску и привез домой. За столом сидели семьей — званый ужин назначен на завтра.

Все три матроса были Иванычи. Евлампий Иваныч, Максим Иваныч, Ануфрий Иваныч. Савва, забывая приличия, глаз не мог отвести от Евлампия.

— Думаешь, сынок, коль я с Малахова кургана, так из другого теста? — улыбнулся ему матрос. — Такой же, Господи! А жив остался — то веление Божие. Кланялся, видно, ядрам ниже убиенных моих товарищей.

— По вам же три недели палили!..

— Какое три… Все одиннадцать месяцев. Палят — в земле лежим, идут — встаем, штык в руки и грудь в грудь.

— И вы тоже, — Савва смутился, — французов…

— Война, сынок. Коли не ты его, так он тебя… Французы мужики достойные, от нашего «ура» наземь не валились. Не похвалясь скажу — в штыки мы крепче ихнего брата.

У Саввы от встречи с моряками сердце надрывалось от неведомой ранее, от невыразимой словами любви.

У того же Евлампия лицо было ласковое, и рука ласковая, большая, жесткая, но злой воли в ней не было, не было в ней охоты убивать, а убила многих. Царь Николай месяц службы в Севастополе засчитывал за год, ибо это не война была, но воистину бойня.

Савва никак не мог взять в ум главного: Евлампий на французов, которые день и ночь стреляли по нему, шли на него приступом, чтоб убить, в землю втоптать, — обиды не имел. Раненого офицерика ихнего спас, принес в госпиталь.

— Порядку-то у них больше, и смелости им тоже не занимать, — уважительно говорил Евлампий о французах.

— Ну а турки? Турки бегали от нас? — с надеждою спросил Савва.

— Случалось! — ответил Ануфрий Иванович.

— А я вот от него бегал! — засмеялся Максим Иванович. — Еще как улепетывал!

— От турок?

— От него, от турка! Турок, когда в сердцах, каменную стену лбом расшибет.

— Так мы, русские, не лучше их, что ли? — вырвалось у Саввы сокровенное.

— Отчего же лучше! — удивился в свою очередь Евлампий. — Мы жить хотим, и они жить хотят. Человек — по нужде трус, по нужде герой. Все мы из кожи, из кости, из мяса.

— Вы не такие! — заупрямился Савва. — Вы — герои.

— Наше геройство — живы остались. Были получше нас, да в земле теперь лежат. Ты потрогай меня, сынок. Я, ей-богу, такой же!

Савва дотронулся до Георгиевского креста, а прощаясь с Евлампием, поцеловал его в руку и убежал.

10

В конце лета 1856 года древняя Москва отпраздновала коронование императора Александра Николаевича. Воспитателями царя были генерал Карл Карлович Мердер и поэт Василий Андреевич Жуковский. Россию ожидало просвещенное царствование.

Путешествуя с одиннадцатилетним цесаревичем в Варшаву, Мердер записал в дневнике: «Мы сели в коляску и помчались по дороге, усеянной полуразвалившимися хижинами, из окон коих выглядывали бледные, бедностью и рабством искаженные лица. Проезжая деревни, коих строения и сады были крайне запущены и разорены, великий князь удивлялся бедности и невежеству крестьян».

Теперь самодержец мог силою власти своей облегчить участь народа. В Москве заговорили об отмене крепостного права. Манифеста, однако, не последовало. Зато государь вернул из ссылки декабристов. Он был их добрым гением. Во время путешествия по Сибири в 1837 году Николай, думая о будущем сына, прислал ему письмо с повелением смягчить положение каторжных и некоторым из них уменьшил сроки заключения. И наконец мечта узников о свободе сбылась, но это была не та свобода, какую пророчил Пушкин. Без радости и без меча. Со дня стояния на Сенатской площади минуло более тридцати лет.

Для Мамонтовых манифест государя Александра II о помиловании декабристов был семейным праздником. Началось счастливое ожидание их приезда из глубины сибирских руд. Декабристов в 1855 году оставалось в живых тридцать четыре человека.

«Трое из них останавливались у отца», — читаем в автобиографических записках Саввы Ивановича.

Но кто? Во время написания «Моего детства» опасаться какого-то подвоха со стороны властей за связь с декабристами не приходилось: манифест царя об амнистии в Сибирь отвозил сын князя Сергея Волконского, в Москве купечество задавало обеды, на которых звучали тосты о свободе, о молодых ветрах над Россией, о зорях.

Разгадку домашней тайны семейства Мамонтовых нужно искать в Ялуторовске.

Перед нами выписка из метрической книги на 1841 год Град-Ялуторовской Вознесенской церкви: «Сего 1841 г., месяца Октября под № 2-ым записан Савва рожденным второго и крещенным девятого числа означенного месяца. Родители: в городе купец Иван Федоров Мамонтов, законная его жена Мария Тихоновна, оба православного вероисповедания — ныне записанные по городу Шадринску. Восприемники города Мосальска купецкий сын Егор Тихонов Лахтин и купецкая жена Серафима Аристарховна Гуляева. Крещение совершали: священник приходской иерей Иоанн Стефанов Арзамазов и пономарь Федор Михайловский».

Этот документ подправляет дату рождения, которую указал Савва Иванович в «Моем детстве» и которая повторяется биографами: «Я родился 3 октября 1841 года в Сибири, в г. Ялуторовске. Отец работал по откупной части, но кроме того был близок и как будто родственно связан с некоторыми из декабристов. К сожалению, связь эта была покрыта строжайшей тайной».

Родственно связан… Что же это за узы такие? Жена Ивана Федоровича Мария Тихоновна Лахтина из Мосальска, этот городок в Смоленской губернии. Сам Иван Федорович детство и молодость прожил тоже в Мосальске у дяди Аристарха Ивановича. А вот где трудился по откупному делу его отец, умерший в Звенигороде, где жил и какого рода-племени дед Иван? Почему Ивана Федоровича из Мосальска потянуло в Ялуторовск, где жили на поселении декабристы И. Д. Якушкин, Н. В. Басаргин, А. В. Янтальцев, М. И. Муравьев-Апостол, князь Е. П. Оболенский, И. И. Пущин, В. К. Тизенгаузен. Среди этих людей кто-то и был родственно близок Ивану Федоровичу. М. Копшицер, автор книги «Мамонтов», установил: «Кроме Тизенгаузена и Пущина в Москве побывали все жившие прежде в Ялуторовске. Пущин переписывался со всеми, и по письмам к нему можно понять, что в доме Мамонтовых были Янтальцев, Муравьев-Апостол…»

Тайна, возможно, и откроется, когда криминалисты сличат портреты живших в Ялуторовске декабристов с фотографиями Ивана Федоровича. Лицо у него выразительное, аристократическое.

Ну, да не все-то нам знать, коли того не желали носители тайны.

О другом хорошо задуматься. Звезды падают за горизонт, и оттуда, из-за горизонта, из-за синих лесов являются гении России, никем не жданные и не ради того, чтобы их обласкали современники. Одна только память в России — драгоценна и нетленна. Только память.

«Мой дневник»

1

Юношеские дневники — это автопортреты гадких утят. Тут и заносчивые суждения о великих людях, дешевые красивости слога, эгоизм и самоизничтожение. Но в этих же дневниках — будущий человек, здесь можно натолкнуться на пророчества своей судьбы, судеб государства и народа.

Каким же видел себя Савва Мамонтов в шестнадцать лет? Что знал о себе и о чем так и не догадался?

Известен один дневник Саввы Ивановича. Он вел его в 1858 году и начал с 1 января.

«Господи Благослови! Встретил Новый год в кругу своих родных у нас в доме. К 12 часам приехал В. А. Кокорев и прочел стихи на Новый год Аксакова». Далее сообщается, как прошел день. Ездил в Петропавловскую церковь, после обеда отправился незваный к дядюшке. «Сацы прескучно провели время с Ванечкой. Сацам топировал, братья танцевали с сестрами и с Сацами в вальсе». Самому Савве танцевать, оказывается, запрещено врачами, но он чувствует себя здоровым. В записи 2 января читаем: «Я встал поздно, не знаю, как я буду вставать, когда буду ходить в гимназию, да еще целый час утрами надо воду пить… Хочу заниматься больше чтением и быть внимательным к гимназии. Ездил я на молодой вороной лошади к тетушке С. А., и у нас был с нею разговор, задушевный, об суете мирской, такой, какого между нами давно не было… После обеда читал речи на обеде по случаю освобождения крестьян, речи очень хорошие, кроме Погодинской…»

3 января Савва посетил благотворительный благородный спектакль в помощь неимущим студентам. «Спектакль был очень мил…»

4 января. «Тетушка опять поговаривает об загранице, хочет ехать с сестрами и со мной, что было бы хорошо, да жаль, хочется окончить гимназию, а потом уже год прожить за границей».

«5-го. Воскресенье. Метель целый день. Сочельник сегодня пришелся в воскресенье, и потому день прошел как будний. Утром докончил „Семейную хронику“ Аксакова, действительно язык, слог удивительно прост и понятен, точно кто-нибудь рассказывает, не приискивая выражений, естественно».

Спокойная, обеспеченная, без особых интересов и устремлений жизнь обыкновенного юноши. Начал дневник, ведет старательно, записывая о всех событиях дня. Чувствуется некоторая обеспокоенность гимназическими делами и стремление поскорее закончить учебу. Нездоровье не очень волнует, видимо, не доставляет особых неприятностей. Несколько позже в дневнике появится запись: «Сегодня был у меня Топоров и сказал, что у меня легкие совсем здоровы, а сердце все еще бьется». За легкими богатые люди в то время присматривали особо тщательно, туберкулез был страшным бичом молодых.

О гимназических делах из дневника узнать можно очень немного. Гимназия для Саввы — обязанность, которой избежать невозможно, ее необходимо перетерпеть, как Шпехта.

«У нас в гимназии затевают на масленице бои, не знаю, позволит ли Директор».

«Был в гимназии. Старик, который служит у канцелярии, потерял деньги инспектора 10 р., и вот этого я не ожидал от инспектора, требует, чтобы тот уплатил ему из своего жалованья. Ну, что бы ему простить эти деньги».

«В гимназии был, нового ничего нет, уже она мне так надоела, что и не говорил бы об ней, все так однообразно, что если бы я лишился теперь зрения и слуха, я бы точно так же бы исполнял все правила гимназические».

«Сегодня был у нас новый учитель Кауфман, он должно быть причисляется к обществу учителей, у которых в классе сидеть тоска нестерпимая».

Баллы этого тоскующего ученика ниже, чем посредственные. Богатому сынку нечего беспокоиться о будущем. В университет попасть не проблема, нет знаний — деньги есть.

Вот табель Саввы Мамонтова за выпускной класс.

. авг. сент. окт. дек. февр. при повторении испытания
Закон Божий 5 4 4 3 5 4 3
Русский язык 2 3 3 3 3+ 3 2
Математика 2 2 2 2 2 1
История 3 3 2 2 3 3 2
Физика 3 3 4 3 4 4 4-
Естественная история 5 2 2 2 3 5 5
Немецкий яз. 5 5 5 5 5 5 5
Французский 4 3 2 3- 3 3 4
Латынь 3 2 2 2 2 2 1
Поведение 5 4 4 4 5 5
Место в классе 26 27 26 22 22

И естественная резолюция на подобные успехи в учебе: «Как неокончивший полного курса гимназического учения он не может пользоваться правами, предоставленными окончившим оный, и для производства в первый классный чин обязан подвергнуться дополнительному испытанию. Март 10 дня 1859 года. Директор гимназии статский советник и кавалер Авилов».

Биографы Мамонтова поминают господина Авилова недобрым словом, но ведь со слов Саввы Ивановича. Вот что он написал о своей учебе в гимназии: «Я не могу не помянуть добрым словом почтенных и весьма культурных учителей моих, которые интересовались моим развитием. Носков, личный друг Гоголя, учитель русского языка часто попросту беседовал со мной. Учитель физики Вильканец был прямо дружен со мной».

И однако ж по русскому языку у Саввы «двойка», а по физике «четыре с минусом». Недобрым словом помянут в записках директор Авилов, с которым юный Мамонтов был «на ножах». «Мой враг директор гимназии Авилов казнил меня на выпускном экзамене за мою независимость и самоволие».

Профессор Леонтьев на выпускном экзамене предложил Савве перевести латинского классика, а когда выслушал «перевод», спросил:

— Скажите, господин Мамонтов, вы когда-нибудь занимались латинским языком?

— Откровенно признаться, господин профессор, — ответил храбрый гимназист, — латинским я не интересовался.

— Это и видно.

М. Копшицер пишет в своей книге: «Профессор поставил двойку, к великой радости директора. Двойка эта была нешуточной и грозила отнюдь не переэкзаменовкой, а повторным прохождением курса седьмого класса».

Итак, во всем повинен директор Авилов, но ведь кроме единицы по латинскому языку нерадивый ученик получил низкие баллы по русскому, по истории, получил единицу и, видимо, не был допущен к экзамену по математике.

Одним только мог погордиться Савва Иванович. «По пересадке я должен был сидеть на последней скамье, но по настоянию товарищей всегда занимал место рядом с первым учеником на первой скамье».

Учеба, однако, это не только гимназия.

Куда более важно, как юноша сам себя образовывает — чтением, беседами, тягой к прекрасному. Читал Савва много. Дневниковые записи — регистратор духовного наполнения. «Вечер был весь дома, читал „Современник“, все прочел, что меня интересовало».

«Сегодня я прочел Рославлева, эта вещь уже очень устарелая, она мне не доставила большого удовольствия, слишком эффектен… Прочел я сегодня несколько вещей из „Отечественных записок“». «Читал сегодня первую часть романа Писемского „1000 душ“, очень хорошо, по-моему, характеры очень смелы, особенно старик. Я не ожидал этого от Писемского. Я к нему доселе как-то не симпатизировал».

Даже по этим записям видно, что Савва на стороне революционно настроенной общественности. В «Современнике» читает то, что интересовало.

Старшие братья были студентами и, видимо, тоже снабжали брата недозволенной литературой.

В ту пору главным вопросом российской государственности был крестьянский вопрос, крепостное право доживало последние годы. Савва, разумеется, на стороне угнетенного народа. Он записывает в дневнике: «За обедом я слышал в первый раз об освобождении крестьян от помещика, именно от Левашова, он, как видно, не совсем доволен этим, он говорит, что слишком рано отпускать на волю крестьян, они еще не поймут, в них еще желанья нет, теперь-то, по-моему, и надо их отпускать, прежде чем они поймут, тогда будет поздно, они сами захотят на волю и постараются сами вырваться, а тогда будет плохо, не обошлось бы без беспорядков».

Приезжал к Ивану Федоровичу отобедать генерал-губернатор Арсений Андреевич Закревский. Граф похудел, потускнел. Новый царь и новые салоны о вольностях пекутся, свободах. Не желая угождать окружению Александра Николаевича, граф не позволил созвать в Москве дворянское собрание, разговоры о реформах запретил. Человек, близкий к Александру I, он восемнадцать лет был не у дел, но в 1848 году, когда по Европе полыхнули революции, Николай I вспомнил о нем и дал ему в управление Москву.

Ивану Федоровичу граф сказал за обедом:

— Все ждут не дождутся моей отставки. Поверь мне, старику, на слово, Иван Федорович, — лучшего не будет. Будет хуже. Будет катиться все с их волями да свободами до полного ничтожества России. Я плох! Деспот. «Аж в семейные дела вмешивается, самодур!..» Да только никто не знает инструкции, какую мне дал покойный император Николай… Я от августейшего получил стопу чистых бланков с его величества личной подписью, всех умников мог бы к декабристам препровадить, а я возвратил эти бланки все в целости.

И признался:

— Все думаю: опомнятся в Петербурге, оставят все по-старому, но сам-то знаю — не оставят, сляпают свою реформу на бедную русскую голову. Сто лет будет Россия хлебать иноземное варево и не расхлебает. Император Николай Павлович шесть комиссий собирал, желая избавить народ от зла крепостничества, да так ничего и не сделал, большего зла страшился. А ведь он был — сама воля.

— Мне жалко его, — сказал о графе Иван Федорович своим повзрослевшим сыновьям. — Это ушедшая Россия. Снег растаял, но сугробы еще лежат.

— Но ведь крепостное право — постыдно. Это оно привело Россию к поражению в Крымской войне! — воскликнул Савва.

Отец посмотрел на него внимательно и серьезно:

— Не повторяй за говорунами! Сам думай. Крепостное право себя изжило, да только Петербург — это крепостничество, уральские заводы — крепостничество, победы Потемкина и Суворова — тоже крепостничество. Наполеон с его армиями бит крепостными мужиками.

Савва опустил ресницы. Он не принял возражений отца, но поразился повороту разговора.

Политика редко попадает в дневник Саввы. В мир взрослых Савва стремился явиться с душой, наполненной прекрасным. «Был я сегодня в Художественной Академии, — записывает он, — картин хороших много, особенно хороши портреты Зорянко: Голицына Сергея Михайловича и Черткова… удивительно до чего искусство дошло». Но более всего Савву влечет театр. «8 января, среда. Вечером был в театре, „Травоторе и Пахита“. У нас была складчина на ложу, и вдруг ни с того ни с сего приезжает Инличинова»…

Об увлечениях, о любви дневник помалкивает. Правда, многие записи сделаны шифром. Это или любовные записи, или политические. К сожалению, рукописи наших архивов обработаны плохо. Расшифровать тайнопись юного Мамонтова, видимо, просто, но ведь специалист требуется.

2

«13 января… Иду в театр, в бенефис Щепкина. Идет „Жаккардов станок“, „И рад бы поверить“, „Прежде маменька“ и „Дивертисмент“. Спектакль был не особенно хорош, меня удивляет, неужели Щепкин не умеет выбрать себе пьесы для бенефиса; достойно в нем уважения то, что он более обращает внимание на политические обстоятельства времени и больше соображается с духом его, но, должно быть, его недостаточно понимают, но принимают его пьесы очень хладнокровно, даже один водевиль совсем ошикали, именно: „Прежде маменька“. В „Жаккарде“ он проповедует, что надо давать больше хода третьему сословию, что в нем кроется много талантов, которые убивает совсем напыщенность, ученость, не давая им совсем никакого хода. Роли были исполнены великолепно, об этом и говорить нечего, главное, чувствителен самый недостаток пьесы».

М. Копшицер, приводя эту цитату, вместо «третьего сословия» вписывает свое словечко — «низшее», видимо, ради добавления «революционности» Щепкину да и Мамонтову.

«17 января… Вечером был в театре: „Чужое добро в прок не идет“ и „Голь на выдумки хитра“. Я эту комедию видел в первый раз, и она на меня произвела сильное впечатление; но как Васильев хорош в роли сына, это просто чудо. Я не предполагал в нем такого драматического таланта, чисто драматического, какая у него превосходная мимика, выражение лица. Колесова была довольно мила, и Шуйский был хорош».

«23 января, четверг… Сегодня иду в театр. „Сомнамбула и Сильфида“. Однако я довольно часто бываю в театре, вот уже четвертый раз в этом месяце».

27 января Савва был на балете «Наяда и рыбак» и слушал оперу «Марта».

«28 января… Вечером я поехал в театр смотреть „Нарцисса“, приезжаю, смотрю, он отменен. Мне было очень досадно, так что я захотел уехать и выдержать характер. Играли „Карьеру“, которую я не видел, но знаю понаслышке, я уехал, выдержал характер».

«29 января… Вечером был у Маркова на благородном спектакле. Моллерс удивительно мила, и Мещанинов тоже в своих ролях. Играли: „Горбун и Мария“, „Мельничиха“ и „Суженого конем не объедешь“».

«2 февраля. Воскресенье. Последний день театров (перед Великим постом. — В. Б.), поэтому все братья, в том числе и я, поехали опять в „Наяду“, сегодня я очень хорошо смотрел, был внимателен к музыке».

Как видим, юноша спешит набрать духовного богатства. Неважно, какой спектакль, какая музыка, лишь бы спектакль, лишь бы музыка. Но ведь еще и характер надо вырабатывать. Хочется посмотреть «Карьеру», да ведь надо показать самому себе, что не всеяден. Приехал за «Нарциссом», так подавайте «Нарцисса», иного блюда не надобно.

Но главное в ином: уже в юности определился круг интересов, который будет озарять всю его жизнь, — театр, музыка, живопись.

В Великий пост театры закрыты, но можно послушать пение.

«12 февраля среда. Сегодня вечером я был на концерте у Боро, в Дворянском Собрании. Какие она штуки строит со своим голосом, надо удивляться, после польки, которую она спела, я просто руки опустил… Такие рулады, которые только скрипка может брать».

«16 февраля. Утром был у обедни в Практической Академии, надо принять к сведению, что там хороший тенор».

Савва чувствует себя не только знатоком вокала, но и причастным к этому возвышенному ремеслу.

31 января он записал в дневнике: «Сегодня утром ходил я к Александру на фабрику. У него был Булахов. Он пробовал мой голос. Говорит, что у меня баритон, и может образоваться хороший голос, если мне им заниматься».

Занимается Савва, однако, не голосом. Жить в высшем обществе не так уж и безопасно, надо быть готовым защищать свою честь. И Савва берет уроки фехтования.

«Александр дерется уже очень порядочно, и братья идут к лучшему, — записывает он. — Ну, а я все-таки могу различить хороший удар от дурного, у меня глаз наметался, и я довольно хорошо знаю теорию, недостает практики, ну, она со временем будет». И через несколько дней радостная запись: «Сегодня я взял первый урок фехтования. Это очень приятно уметь драться, по крайней мере, если дуэль случится, так не оплошаю».

В своем дневнике Савва только раз вспомнил мать и отца.

«26 января. Воскресенье. Сегодня день именин моей матери покойной. Я почти забыл это, до чего человек сживается со своим состоянием. Когда моя мать умирала, я и представить себе не мог, страшно было подумать, как я буду жить без матери; а теперь только тогда об ней и вспомнишь, когда она сама про себя чем-нибудь напомнит. Царство ей Небесное. Она была настоящая мать. Я ей благодарен своим здоровьем, своей нравственностью, она старалась вложить в меня все добрые качества для истинно хорошего человека. Я живо помню тот момент, когда она благословляла нас, как она была невозмутимо спокойна, исполняя христианский долг, с каким самосознанием отдавала она душу Богу, покоряясь Его (Всевышней) воле».

В этой записи юношеский педантизм, стремление все оценить, все расставить по полкам. Образ матери под пером Саввы выходит рассудочным, церковно-книжным. Отец жив-здоров, и о нем — без комментариев: «28 марта. Сегодня день рождения папеньки, и мы все были у обедни в нашем приходе, потом был молебен по обыкновению у нас на дому. Вечером мы были все в концерте любителей. Более 100 человек, в пользу Гедике, который бедный не дослужил 2-х лет до пенсии и теперь без куска хлеба».

Что еще находим в дневнике? Савва — гражданин благонадежный. Несмотря на то, что запрещенная литература нравится, в день рождения государя императора 17 апреля он отправился вместо гимназии к обедне, но нигде в городе обедни не нашел.

Человек Савва искренний. Хоть и велика слава русской оперы «Жизнь за царя», он в дневнике не лукавит: «Как эта опера ни хороша, однако далеко до итальянских… В итальянской опере каждый мотив хочется запомнить, и ни одного мимо ушей не проходит, между тем как здесь много таких арий и мотивов, которые очень длинны… ждешь конца нетерпеливо».

Неповторимую эпическую силу русской оперы он оценит много позже…

Притворства и ханжества Савва не терпит.

«3 февраля. Чистый понедельник. На всех какое-то постное выражение лица, от этого сам строишь рожу еще постнее».

Но Савва еще философ-реалист. «Я решительно болею сериозно, — записывает он вдруг, — надо хоть здоровье сберечь, это главная вещь в жизни, самая драгоценная вещь. Без здоровья и ни на что не нужны и познания и образованность, все пойдет к шуту».

Молодость любит прикинуться мудрой старостью. Савва самокритичен, и его дневник не лишен самобичевания: «Все-таки мой дневник не достигает своей цели: ну что в том, что я пишу… Назначение дневника в изложении мыслей, таких, какие именно в это время кажутся мне справедливыми, так чтобы впоследствии интересно было взглянуть на образ моих мыслей в 16 лет».

Записи Савва вел только два с половиной месяца, но и за это ему спасибо. Мыслей своих он так и не записал, но поток его жизни схвачен. В шестнадцать лет юноша не был ни глубоким, ни целеустремленным, ума большого не выказал. Великих стремлений в душе не сыскалось. Конечно, Савва за крестьян и против крепостничества, но не потому, что дорога свобода — так удобнее, как бы крестьяне не взбунтовались.

И все-таки дневнику, даже самому искреннему, доверять нельзя. Савва был такой, каков его дневник, но он еще не знал себя. Может быть, это черта русского северного человека — пробуждаться со всеми своими страстями не раньше, чем снег стает.

Садко — богатый гость

1

Господин Авилов лицом к лицу столкнулся в коридоре Московского университета с Саввой Мамонтовым.

— Господин Мамонтов, вы зачем здесь? — изумился бывший директор гимназии.

— Затем же, зачем и вы, — ответил Савва.

— Я инспектор студентов Московского университета.

— А я студент Московского университета. Потрудитесь справиться в канцелярии.

Проник в студенты Савва Мамонтов, однако, нечестно. Его друг учитель физики Вильканец посоветовал поступать в Петербургский университет и назвал ему человека, который сдал за Савву экзамен по латинскому языку. Получив право именоваться студентом, Савва перевелся с Васильевского острова на Неве на Моховую, на юридический факультет Московского университета.

Сохранился документ о времени поступления Мамонтова в Московский университет.

«Свидетельство

Дано, вследствие прошения, сыну Потомственного Почетного Гражданина и Чистопольского I гильдии купца Савве Ивановичу Мамонтову для предоставления при поступлении его в Императорский Московский университет в том, что он, Мамонтов, поведения хорошего. Мая 18 дня 1860 года Московский Оберполицмейстер свиты его Величества генерал майор». Подпись неразборчива.

О своей студенческой учебе Савва Иванович так напишет: «Посещал лекции с интересом, но и с большим вольнодумством».

Савва тотчас попадает в кружок «передовых студентов». Сборы — в фотографической лаборатории Александра Филипповича Федотова, тоже студента. Все говорят и все курят. Дым искажает лица, но не может погасить огонь в глазах. Человечество рано или поздно скинет оковы тирании, разрушит границы и соединится в единое трудящееся, процветающее братство.

Савва, вскидывая руку, чистым, звенящим, как струна, голосом произносит строки «Вольности»:

Приди, сорви с меня венок,
Разбей изнеженную лиру…
Хочу воспеть Свободу миру,
На тронах поразить порок.

Савва читает так вдохновенно и так просто, что к нему бросается с объятиями сам Федотов:

— Ты обязательно должен быть у Секретарева.

О Секретареве Савва наслышан. В доме Секретарева собирается самодеятельный кружок любителей драматического искусства. Среди его членов писатели Островский, Писемский, князь Кугушев, профессор университета Усов.

Савву прослушивает сам Александр Николаевич. В кружке решено ставить «Грозу». Автор для себя оставил Дикого, а Савве отдал роль Кудряша.

— Кудряш! Воистину Кудряш! — радуется жизнелюбию Саввы Александр Николаевич.

Репетиции кончаются за полночь. Савва, приезжая домой, валится в постель. Отца он не видит неделями.

Иван Федорович никак себя не проявляет, ждет от сына мудрости. Бал не может длиться бесконечно. Но благоразумие обходит Савву стороной. Отец обеспокоен, требует взяться за ум: «Мне нужен не актеришка, а образованный, здравомыслящий юрист, которому можно без страха поручить серьезное дело. Мне нужен не фигляр, а помощник». Савва слушает, уговаривает себя быть более прилежным. Но душа не лежит к законам и параграфам, душа его поет на подмостках…

Однако Савва в том не может признаться отцу, он лукавит.

— Батюшка, — успокаивает он Ивана Федоровича. — Я буду стараться. Но ты тоже помни, я уже не гимназист, я студент университета. Наука требует свободы действий.

С подобными доводами Иван Федорович не мог не согласиться — учеба в университете предполагает в студенте широту интересов. Граф Витте в мемуарах так определит разницу между школой и университетом: «Если университет не живет свободной наукой, то в таком случае он не достоин звания университета… Без свободной науки не может создаться ни научных знаменитых произведений, ни научных открытий, ни знаменитостей… Так, например я, будучи студентом математики, очень интересовался предметами юридического факультета». Что же тут удивительного, если Савва Мамонтов, будущий юрист, изучал анатомию человека и отдал сердце театру и любительским спектаклям. Вот только юриспруденция была забыта.

Ивану Федоровичу же стало недосуг до сыновьих забот, он загорелся новым делом: построить собственную железную дорогу. Увлек его этим инженер и промышленник Федор Васильевич Чижов. Железная дорога требует солидных капиталов. Стоимость версты обходится от сорока до девяноста тысяч.

Далеко не заглядывали. Скрип телег был громче всего со стороны Троице-Сергиевой лавры.

Перед Крестовой заставой раскинули походную палатку. Меняя друг друга, дежурили несколько недель, считая повозки с грузами, с ездоками. Подсчеты обнадежили. Деньги на бочку — и за дело. Так образовалась компания Троицкой железной дороги. Протяженность дороги всего шестьдесят верст от Москвы до Сергиева Посада. Но за синими лесами Ярославль, а там и Вологда — богатырь русский Север.

Отец строил дорогу, а Савва делал вид, что учится. В апреле 1862 года он по срокам должен был закончить второй курс.

Нам, однако, не известно, на втором ли курсе был Савва или все еще на первом. В те годы в студентах хаживали по десятку лет, а хвостов и провалов у нашего студента было предостаточно. Иван Федорович и лично пропесочивал сына и, осердясь, неделями не желал ни видеть его, ни слышать.

Время было тревожное. Произошли беспорядки в Петербургском университете, появились прокламации, зовущие студенчество к бунту, к объединению и выступлению с порабощенным крестьянством. В Петербурге случились страшные пожары. Поджигателями молва называла опять-таки студентов. Начались аресты среди молодежи, судебные процессы. И самый громкий из них: дело Михайловского.


Иван Федорович явился к сыну в спальню в десять часов утра. Савва спал, лицо в бородке, но совсем детское. Под взглядом отца пробудился, захлопал глазами:

— Доброе утро, батюшка.

— Добрый день! — сказал Иван Федорович. — Нынче Антип-половод. По Антиповой воде мужики о хлебушке гадают. А о чем гадает мой сын? Уж не о том ли, выгонят из университета или не выгонят за безделье, за беспорядок в мыслях! Не хочешь учиться — трудись, хлеб зарабатывай. Ведь уж двадцать лет, и все — в лодырях!

Досадливо махнул рукой, повернулся и вышел.

Савва поднялся, умылся, оделся. Пошел к отцу в кабинет, но отец его не принял.

И на другой день не принял. Тогда Савва написал ему письмо.

«Позвольте, дорогой батюшка, обратиться к Вам. Мое настоящее положение таково, что требует скорейшего разрешения для Вашего спокойствия и для моей пользы и потому мне остается просить у Вас одного: не медлить Вашим решением, произнести Ваш суд. Вас беспокоит мысль, что я ничего не делаю, не тружусь — я готов трудиться».

Ответ Иван Федорович написал на том же листе. «Отвечаю 25 апреля 1862 года. Да, праздность есть порок, труд не есть добродетель, а прямая непреложная обязанность как исполнение прямого долга в жизни. Всякий гражданин должен трудиться морально или материально для пользы своей семьи, для пользы общественной и отечественной. Человек должен трудиться от юности и до старости, а иначе сложится человек в тунеядца… Тебе, Савва, назначен был мною труд по современным правилам классически учиться, через учебные заведения и университет, на это даны были мною все средства и грамотный гувернер и учителя, а следовательно, был путь просторный. Ты, Савва, не внял прямого долга, ленился… и убил напрасно первые годы до 20 лет. Правда, виною был я и невнимательный к своему делу гувернер, не согнувшие тебя в дугу — а причина вины моей есть современная глупость давать юноше простор к его трудам и исполнению долга. Что же из этого вышло? Ты вовсе обленился, перестал учиться классическим предметам, развлекался и предался непозволительным столичным пустым удовольствиям, музыкантить, петь и кувыркаться в драматическом обществе, все это ты делал вопреки моим желаниям и воле, которые я тебе много раз заявлял словесно и даже письменно. Затем еще вопрос: что же из этого вышло? Пустота в голове, слабость в теле и мучительный упадок в характере…»

Что ж, подобная переписка возникала уже не раз, однако все осталось по-прежнему. Сестра Ольга пришла к брату, сияя глазами:

— Батюшка просил меня достать два билета в твой театр.

«Это сильно захватило меня, — напишет он в своих записках. — Билеты я достал в первом ряду. Перед началом спектакля я смотрел в дырочку занавеса и увидел отца, серьезно сидящего с Ольгой. Признаться, я был очень взволнован, но начал спектакль как следует».

В третьем акте сцена Кудряша с Варварой прошла так естественно, что отец смеялся от души.

«Он поймет меня», — решил Савва.

Спектакль был хорош не только тем, что в нем играл Островский, это была серьезная реалистическая постановка с блесками молодых талантов. Катерину играла любительница, имени которой мы не знаем, к сожалению, но роль она вела так сильно и страстно, что Иван Федорович утирал слезы в последнем акте. Савва ждал похвал, но, вернувшись домой, застал тишину. Ужинали вместе, а о спектакле ни слова не было сказано, но Ольга шепнула брату:

— Батюшка очень тобой доволен. Очень!

И все же «Гроза» разразилась грозою.

Утром отец позвал Савву в свой рабочий кабинет. Молча дал ему письмо. Потом сказал:

— Прочитай. От благожелателя.

Письмо было коротенькое: «У вас есть сын Савва в университете, уберите его, иначе может быть очень плохо».

— Ну, вот ты и допрыгался, голубчик, — сказал Иван Федорович. — Завтра едешь в Баку.

Отец спасал сына — он знал: достаточно было просто присутствовать на студенческих тайных говорильнях, чтобы угодить на каторгу.

В мае журнал «Современник» был закрыт на восемь месяцев. 12 июня арестовали Чернышевского. Иван Федорович не стал дожидаться, когда щупальца жандармского ведомства оплетут Московский университет в поисках неблагонадежных.

В начале августа Савва Мамонтов отбыл в Нижний Новгород.

2

Мамонтов-старший был купец прозорливый. Вместе с Кокоревым он участвовал в создании первых нефтяных промыслов. Прибыли получали малые, и, чтобы не прогореть, видя в торговле палочку-выручалочку, Закаспийское Торговое Товарищество устраивало по всей Персии товарные фактории.

Первое самостоятельное путешествие оказалось для Саввы продолжительным и полным новых впечатлений. Речным пароходом от Нижнего Новгорода до Астрахани, морским от Астрахани до Баку.

Встречал его главный директор Азиатских факторий господин Бекман. Не старый, но лысый. В глазах спокойствие, в слове твердость и насмешка. Привез в европейского вида дом:

— Здесь наша контора и ваша будущая работа.

Квартира Саввы оказалась во дворе. Внизу кухня, на втором этаже две огромные, показавшиеся пустыми, комнаты. В спальне узкая железная койка, на стене ковер, на полу ковер — и все. В другой комнате стол, вокруг стола десяток стульев и кожаный диван у стены.

— Мы о вас немного позаботились, — сказал господин Бекман, подводя Савву к столу. — Кебаб, лепешка, чай, халва. Если кебаб остыл, печь на кухне. Располагайтесь, отдыхайте с дороги. Завтра я вас жду в конторе.

И ушел.

— Хорошо, — сказал Савва. — Начнем мое воспитание заново. Урок первый — одиночество. Но прежде всего — подкрепимся.

От кебаба захотелось пить, но чай уже остыл. Лепешка показалась жесткой, непропеченной. Савва бросился на диван и заплакал. Ему было очень жалко отца. Послал же Бог детей хорошему человеку. У Федора с головой не все в порядке. Анатолий укатил в Италию, в Милан, путается с актрисками, а он, Савва преподобный, надругался над доверием отца, истребил лучшие годы юности не на познание, на пустые разговоры, на доступных развратниц… В молодости о великом мечтают, а о чем он мечтал? О равенстве, которого быть не может нигде и никогда, о братстве, обернувшемся доносом. А свобода — вот она! Свободен. От батюшки, от родного дома, от самого народа русского, чтоб не думать за него.

Утром был пламень солнца и жара, хотя уже листья на деревьях по-осеннему сомлели.

В конторе познакомился с бухгалтером. Было видно, что этот молодой человек очень рад приезду Саввы, но, представляясь, он напряженно смотрел в глаза:

— Александр Константинович Пупыкин.

Савва не улыбнулся, хотя фамилия была забавная… Пупыкин из благодарности тотчас и отдал ему свое сердце.

Работу господин Бекман поручил Савве конторскую, бумажную, но бессмысленного отсиживания положенных для службы часов не требовал. Пупыкин водил Савву по городу, показывал древности.

Баку был невелик, в нем жило чуть больше четырнадцати тысяч человек. Население было пестрое.

На площади стоял дом губернатора, рядом вздымался золотым осенним облаком ханский сад. Здесь же начиналась истинная Азия — лавки, магазины. Улочки для осла, едва протиснешься. Вдоль улиц глинобитные дувалы, дома без окон, с плоскими темными крышами.

— Киром крыты, — объяснял Пупыкин, — нефтяной землей.

Ходили к развалинам ханского дворца. Последний бакинский хан Гуссейн-Кули в конце прошлого века присягнул на подданство России, но вскоре отпал от нее, ушел под руку персидского шаха, а когда была присоединена Грузия, снова изъявил коварную покорность. При сдаче города 8 февраля 1806 года был предательски убит главнокомандующий русской армии князь Цицианов.

— Впрочем, — рассказывал Пупыкин, — Баку присоединили к России еще при Петре Великом, а вот Анна Иоанновна вернула его Персии.

Любовались Шах-джами — древней шахской мечетью, построенной в 1078 году, ходили осматривать маяк, где сохранилась крепостная стена, а сам маяк был устроен в круглой Девичьей башне.

Мечетей в городе было одиннадцать. Основное население составляли азербайджанские татары — мусульмане-шииты. Православная церковь была одна, армянских — две. Армяне жили обособленно и богато. Вся городская торговля была в их руках.

Производил впечатление Черный город. Здесь работали и строились нефтяные и керосиновые заводы. Топились местный поселок и сами заводы отходами из нефти. Дым над поселком восходил черными маслянистыми клубами, и земля здесь всюду была черная, пахнущая нефтью.

На том осмотры города кончились. Питался Савва одними сардинами. Готовить не надо. Сардины на завтрак, сардины на обед, на ужин.

Через две недели бакинского житья Савва не выдержал и написал отцу письмо. Просил разрешения вернуться. Конторскую работу и в Москве можно найти, зимой в Баку жизнь совершенно замирает, даже лавки многие закрываются. Если пребывание в Баку необходимо, можно вернуться в город весной.

Иван Федорович был неумолим. «В Москве одно лишь развлечение на глазах и чад в голове, — писал он сыну. — Вот тебе образчик, Савва: Федор и Анатолий, совершеннолетние молодые люди, не могут жить и содержать себя… Ничего не делают, скучают и ходят с туманом в голове, а отчего это? Оттого, что они не привыкли к трудам…»

Впрочем, Иван Федорович желал сыну добра. На его письме он сделал запись: «Жаль мне Савву, но слава Богу, что он на деле и не дома».

Надо было как-то устраивать жизнь. Савва предложил Пупыкину поселиться в своей квартире, а для того, чтобы избавиться от непереносимых уже сардин, наняли кухарку Анну Петровну. На двоих, стол им стоил тридцать пять рублей.

Ездили в окрестности города, в Сураханы, смотрели брошенный, полуразрушенный храм огнепоклонников.

— Здесь есть выходы газа, и когда-то в этом священном месте горели вечные огни, — объяснял Пупыкин. — Армяне говорят — в древности Баку был городом огнепоклонников. Его называли Багаван.

— А что означает слово «баку»? Огонь?

— Да нет, «баку» вроде бы производное, испорченное от персидского слова «бадкубе» — удар ветра.

Северные ветры вскоре дали о себе знать. Стало так нестерпимо скучно, что Савва завел собаку. Назвал пса «Нигилист».

3

Жизнь переменилась неожиданно. Директор Бекман предложил Савве поездку в Персию. 19 декабря 1862 года они взошли на пароход, спустились к югу, миновали порт Ензели и пристали к одному из островов Ашур-адэ в Астрабадском заливе. Здесь располагалась русская морская станция. Из Ашур-адэ на лодках приплыли в Гяз, защищенный от ветров и морских бурь Потемкинской косой, уладили пограничные и таможенные дела, заплатили пошлину.

Еще на пароходе Савва познакомился со своим телохранителем — черкесом Ала-Верды. Мы не знаем имени этого преданного человека, но молодой купец дал ему удобное для себя имя, на которое тот охотно откликался.

Черкес был громадного роста, правая длань его постоянно лежала на рукояти большого кинжала.

— Почему он ходит за мной, как тень? — спросил Бекмана Савва.

— Он к вам приставлен, — улыбнулся Бекман. — В Персии небезопасно.

Купили лошадей и верхами три дня добирались до города Шахруда.

Шахруд стоит на границе Мазандерана и Хоросана, на границе гор и Большой соляной пустыни, по-персидски Дешт-и-Кевир.

Бекман представил Савву работникам фактории, назначил торговым приказчиком в лавке и отбыл в Барферуш, где у «Закаспийского Торгового Товарищества» имелась еще одна база.

Управляющий Шахрудской фактории был родом из Тифлиса, человек средних лет, одинокий. Савва ему понравился.

Отчетность вел персианин — почтенный мулла Абдерасул.

«Что ж, батюшка, торговать так торговать», — сказал себе Савва и стал вникать в дело, раскладывать товары, чтоб в глаза бросались, считать деньги, барыши.

Порядки в фактории были заведены местные, какие приняты у купечества Востока. Обедать сходились на крыше жилого дома. Наверху ветер обдувает.

Мулла Абдерасул почитал долгом давать наставления молодому русскому.

— У нас много, много недобрых людей. Никогда не расслабляйся. Наши люди хитрые, сначала улыбнутся, а потом убьют.

Женщины носили чадру, но иногда чадра — эта черная шелковая тюрьма, не скрывала, а, облекая, только подчеркивала изумительную красоту лица. Глянет встречная красавица и прожжет пламенем глаз.

Приходили письма от Ивана Федоровича, просил терпеть, учиться торговому делу. Восток — мудрый, Персия — древняя, ее купечество торгует не одну тысячу лет. Наверное, есть что перенять.

Савва так не думал. Из Персии Россия вывозила пшеницу, рис, табак, хлопок, шелк-сырец, изюм, свежие и сушеные фрукты, красящие вещества, опиум, шерсть, москательный товар, лошадей, баранов да еще жемчуг, бирюзу. Из промышленных изделий — шали, шелковые ткани, ковры. Ввоз подавлял вывоз. Из России шли бумажные ткани, фарфор, фаянс, стекло, металл и уж такая всякая всячина, что и не перечтешь: серпы, косы, грабли… Ввозили чай, сахар, кофе, пряности…

Тонкость торговли была не в продаже, а в умении избежать таможенных поборов.

Персидские купцы платили два с половиной процента пошлины, турецкие — четыре, европейские — пять. Но вся ловкость заключалась в том, чтобы заплатить не по стоимости товара, а по количеству вьюков. Все таможни были сданы в откуп, откупщики старались привлечь купцов к себе. Приманивали скидками. Чем больше провезешь товара, тем меньше заплатишь.

В каждом городе, однако, имелась своя таможня. Иностранцы эти пошлины не платили, а вот персидским купцам приходилось раскошеливаться.

Текущие дела — верные убийцы жизни. Савва входил в них, как садист, с наслаждением уничтожая свое бесценное время, это была месть отцу, а может, и всему человечеству. Желаете, чтобы я, светлый, в лавке пропадал, за тридевять земель?! Пропадаю! Радуйтесь!

Злость, однако, сходила, и Савва всерьез задумывался, куда и как поставить фарфор, куда замки и лопаты. И стали замки по соседству с фарфором. Купишь дорогое, подумай, как это сохранить.

4

В самом начале июня в Шахруд приехал директор Бекман. Привез товары, а для Саввы новое дело. Впрочем, о деле было объявлено только после беседы с управляющим с глазу на глаз. Савва получил отличную характеристику, и тогда Бекман объявил о его назначении управляющим фактории в столице Хорасана — городе Мешхеде. Сложность и особая ответственность поручения состояли в том, что фактории в Мешхеде не было, ее нужно открыть.

— Согласны ли вы, Савва Иванович, возложить на себя столь тяжкие хлопоты? — спросил Бекман не без суровости.

Савва в ответ просиял:

— Разумеется, согласен!

Шахрудом он был сыт по горло.

— Тогда готовьте товары, караван и с Богом, — напутствовал господин директор. — Помощники у вас буду! весьма толковые и расторопные. Приказчиком поедет Мирза Махмуд, переводчиком Мирза Джангир, ну а без Ала-Верды я вас в такое далекое путешествие отпустить просто не вправе.

Товары Савва подбирал сам, и Бекман его выбор одобрил. Кроме тканей, ниток, фарфоровой и фаянсовой посуды, кроме железных и стальных изделий, молодой купец взял оружие, весы и часы самых разных марок. Места занимают не много, легки, а дороги.

Караван был составлен из семидесяти верблюдов. Для себя и Ала-Верды Савва купил превосходных лошадей. Тут уж он положился на своего телохранителя, у которого при виде скакунов глаза молнии роняли.

Мулла Абдерасул, во все дни сборов, горячо молился и все советовал Савве быть в пути зорким, а в Мешхеде никому не доверять.

— Да будет Аллах милостив к тебе! Если невтерпеж станет кому-то довериться, так доверься Махмуду и Джангиру, а больше — никому, хоть рубашку будут последнюю отдавать. Помни, змея тоже на солнышке греется.

Савву, однако, если что и беспокоило, так собственные розовые щеки. Он, оставшись один, разглядывал себя в зеркало.

Лобастый, волосенки жиденькие, бородка чахлая. В глазах хоть бы толика строгости! Губки малиновые, сложены ласково. Содвинь брови — мальчишка, выгни дугой — опять мальчишка.

Савва купил револьвер и форму капитана корабля. Это уже было кое-что. А потому — в путь!

Весь Шахруд вышел поглядеть на русский караван, на капитана, у которого под седлом не конь, а сама птица Симург, на Ала-Верды, скакавшего за спиной молодого, но очень важного русского.

Савва чувствовал себя Садко, новгородским былинным купцом.

Караванный путь пролегал по городам Мейамей — Аббасабад — Мезанан — Себзевар — Нишапур. Степи сменялись горами. Караван двигался в теснинах. Холодных, скрытых от солнечных лучей. Обычно останавливались в караван-сараях, где были хоть какие-то удобства, но однажды в горах пришлось заночевать в отвратительном духане. Помещение вонючее, крошечное, пол земляной, холод. Зажгли огонь на полу. Дым ел глаза, и Савва плакал, но не от дыма, а от жалости к себе. Ведь где-то живет без печали матушка-Москва. Пироги пекут, в хрустальных графинах наливки, скатерти хрустящие, салфетки, как снег, а тут что-то ползает по телу, то ли блохи, то ли вши…

На двадцать второй день караван подошел к стенам благословенного Аллахом Мешхеда. Для шиитов это святой город.

Здоровенные молодцы — таможенники — ощупывали тюки с товарами, требовали уплатить пошлину и дать бакшиш, обязательное на Востоке подношение. Савва быстро надел капитанский китель, фуражку и с Ала-Верды, который был в мохнатой папахе, в бурке, подскакал к таможенному начальству. Нарочито горячил коня, конь хватал таможенника зубами, а Савва, сверкая глазами, кричал по-русски грозно и повелительно:

— Где бездельник переводчик?

Прибежал перепугавшийся Мирза Джангир, кланялся Савве до земли.

— Переведи! — Рука описала плавный круг, и указательный палец уперся в начальника таможни. — Пошлина уплачена на границе Персии. Это договор императора Российского Александра Второго и великого падишаха Персии несравненного Насреддина. Посему — прочь с дороги!

И Савва повелительным жестом махнул каравану, чтоб следовал через ворота. Ошеломленные таможенники расступились, и верблюжья цепочка прошла через город к лучшему караван-сараю.

Про себя грозный капитан хохотал.

«Напрасно, батюшка, ты корил меня за игру в театре. Пригодился театр».

Караван-сарай поразил Савву Ивановича размерами: «В самой середине роскошного здания, — писал он в „Моем детстве“, — я занял обширный склад, а сам поместился во втором этаже, в небольшой комнате над входом в караван-сарай. Окно мое (единственное) выходило на самую живую площадь города».

5

Русского купца пригласил во дворец наместник Хорасана, вельможа приходился падишаху родным дядей.

Принят Савва был приветливо, но серьезной беседы не получилось. Наместник говорил на ломаном английском языке, а Савва английского не знал. Куцая вышла беседа, но не без пользы.

Полицмейстер Мешхеда посоветовал русскому купцу для безопасности и для свободного движения по тесным многолюдным улицам взять двух феррашей, разумеется, за плату. Оба ферраша имели нагайки: один шел впереди и прокладывал дорогу, другой позади, не позволяя нанести удар европейцу в спину. А опасаться было чего, фанатиков среди шиитов достаточно, да еще в святом городе.

Восточная жизнь была Савве уже не в новинку, началось испытание одиночеством. Сидел в лавке, но без языка какая торговля. Мирза Махмуд хорошо управляется. Прирожденный купец.

Савва просил переводчика познакомить его со знаменитой персидской поэзией. Джангир принес свиток с поэмой Махмуда Шабистари, прочитал отрывок, перевел:

«На том лике точка ее родинки широка,
Потому что является основой центра
И всеобъемлющей окружностью.
Не ведаю, является ли Ее родинка
отражением нашего сердца,
или сердце отражением родинки
прекрасного Лика?
От отражения Ее родинки явлено сердце
Или отражение сердца явлено там?
Сердце в Ее Лике или Она в сердце?
Сокрытой осталась для меня эта сложная тайна…»

— Господи! — удивился Савва. — Неужто персы так помешаны на родинках?

— Да, помешаны, — ответил Джангир. — «Родинка» — это не совсем родинка. Суфии называют «родинкой» сущность Мира и сущность человека, то есть его сердце. Родинка для суфиев — даже не точка, а пространство между единством красоты и единством самого существа Мира, иначе говоря Истины. Точка сердца человека — это центр небесного круга бытия и место появления «родинки».

— Э, нет, — сказал Савва, — родинку мне, видно, не одолеть.

Чтобы получить феррашей, Савве пришлось обратиться к французу мсье Шозу, бельгийскому подданному, в чине унтер-офицера, но в Мешхеде он занимал видную должность, обучая войско европейскому строю и владению европейским оружием. Мсье Шоз был единственный европеец на сто тысяч жителей Мешхеда.

Савва подружился с ним, хотя встречаться приходилось не часто. Жить в Мешхеде предстояло, видимо, долго, но однажды к Савве пожаловала делегация местных купцов. Просили уступить им значительную часть товаров. Цены предлагали выгодные. Савва решился на продажу. Сделку оформили у персидского нотариуса за наличный расчет. Об этой истории Савва Иванович так рассказывает: «Торговцы помещались в священном квартале, куда доступ иноверцам не полагается. Я приказал Мурзе Махмуду, первому приказчику, свезти товар в их квартал и совершить сдачу».

На другой день товары были отправлены, но Махмуд не вернулся… Нужно было действовать. Савва зарядил револьвер, взял Ала-Верды и поехал в священный квартал.

Не напрасно мудрый Абдерасул предупреждал Савву никому не верить. Мешхедские купцы попытались и бедного Махмуда перехитрить, а когда у них дело не выгорело — избили его. Савва явился как снег на голову. Купцы не чаяли в молодом русском такой дерзости. Однако решили и его взять на испуг. Подняли гвалт, грозили натравить толпу. Савва тотчас отправился к полицмейстеру. Тот прислал охрану и приставил к товарам.

Восемь купцов пришли к Савве в караван-сарай, кланялись до земли, просили отсрочки на несколько дней. И тут в самое время пожаловал с визитом мсье Шоз, он сказал по-персидски, не столько для Саввы, сколько для купцов:

— Не беспокойтесь. Виновных выдерут по пяткам в вашем присутствии.

Купцы смирились. Савва вместе с ними опять отправился к нотариусу, заключил договор о расчете в трехдневный срок.

На третий день купцы собрали нужную сумму, и Савва со своими слугами, с феррашами мсье Шоза перенесли тяжелые золотые туманы в личную Саввину комнату, где стоял кассовый сундук.

О своем торговом успехе управляющий Мешхедской фактории решил дать телеграмму, но телеграф находился в Реште, чуть ли не за тысячу верст от Мешхеда, в западном углу Каспийского моря, близ Ензели, мимо которого Савва проплывал в начале своей персидской эпопеи. Нарочный ехал долго, и ответ пришел не скоро, но радостный.

Директор Бекман приказывал оставшиеся товары передать Мурзе Махмуду, а самому возвращаться в Баку.

Обратное путешествие Савва совершил верхом на лошади с неразлучным Ала-Верды. Добрались до Гязского берега, дождались парохода и — здравствуй, Баку, милый Пупыкин, даже бакинские сардины показались лакомством. В Баку снова была осень. Миновал год.

Директор Бекман поручил Савве ехать в Москву, заняться сбором товаров для Нижегородской ярмарки. Эта милость была заслуженной, выстраданной.

На место Саввы в Баку приехал Медынцев. Видимо, это один из трех братьев Медынцевых, друзей Павла Михайловича Третьякова, собирателя картин.

Павел Михайлович особенно близко дружил с Алексеем Медынцевым, который имел свое торговое дело и каждый год работал на Нижегородской ярмарке и заодно распространял запрещенный герценовский «Колокол».

Медынцева, видимо, тоже спасали от ареста, но он недолго жил в Баку, тяжело заболел, вернулся в Москву и умер.

Восток для здоровья северян небезопасен. Его коварство испытал на себе и Савва Мамонтов.

6

Иван Федорович, целуя сына, расплакался.

— Вот оно, Савва, как детей-то своих ждать! — обнимал, утирал слезы, смеялся над собой: — Господи, сколько влаги накопилось.

Повел к иконам, перекрестился и сказал, не стыдясь торжественности тона:

— Был ты мне сын, а стал мне товарищ. Все наши купецкие тайны тебе передам, ибо ты, Савва, — наследник моему делу.

Закаспийское Торговое Товарищество доверило молодому Мамонтову ведать Московской конторой. И потому в Москве Савва трех дней не был, поспешил в Нижний Новгород закупать на ярмарке товары для персидских факторий.

Болезнь почувствовал неожиданно. Глядел с кручи у Кремлевской стены, как сливаются Ока с Волгой, и вдруг подкатила тоска под сердце — понял, что очень болен. Душа заметалась в панике, но головы не потерял. Передал дела младшему сотруднику и в тот же день уехал в Москву.

Доктор Топоров, осмотрев больного, потребовал собрать консилиум. Приговор хирурга Попова был суров: операция поясницы неизбежна.

Иван Федорович, не жалея никаких денег, пригласил знаменитого Иноземцева, тот диагноз подтвердил: «Псикас маиор», операцию, однако, отложил — организму нужен отдых.

— Какой отдых в русском холоде! Езжай, Савва, в Милан, — предложил Иван Федорович. — Хоть я обжегся один раз на Милане, но ты у меня пусть не старший сын и не младший, да наверняка самый умный… Главное, лечись, а от дела тоже не бегай. Приглядывайся, как Европа торгует. Будешь у Веденисова в Промышленной конторе, изучай шелковое производство. Шелком торговать — дело вечное.

Так зимой 1863 года Савва очутился в Милане.

Милан издавна был центром ломбардской торговли шелком-сырцом. Веденисов, предупрежденный Иваном Федоровичем, что Савве прежде всего нужно поправить здоровье, — работой нового сотрудника не загружал.

В Милане было чего смотреть, начиная от его четырнадцати ворот с беломраморной аркой Мира в честь Наполеона и кончая кафедральным собором, строительство которого закончилось в 1805 году, а началось в далеком Средневековье, в 1386 году. И как было не поклониться «Тайной вечере» великого Леонардо да Винчи в церкви Санта Мария делла Грация!

Савва исполнил благоговейное созерцание без позы и фальши. Сильное чувство он испытал и в Брере, перед полотнами того же Леонардо да Винчи, Рафаэля, художников ломбардской школы Луини, Болтрафио, Гауденцио, Феррари… Но Милан — это еще город Мельпомены! При двухстах семидесяти тысячах жителей в нем двенадцать театров, среди них несколько оперных и, разумеется, Делла Скала.

Савва снял просторную, но скромную квартиру во втором этаже на углу Корто.

— Восемнадцать снежных дней! — смеялся он, читая о суровости миланского климата.

Город утопал в цветах.

Работе Савва посвятил часы, а время отдал… учебе. Овладевал итальянским языком, без которого какая может быть торговля, и постановкой своего голоса. Голос в нем обнаружил Булахов, человек в русской музыке не последний!

Совсем иного мнения о качестве голоса русского были итальянские извозчики. Савва вспоминал в своих записках: «Два извозчика не выносили, когда приходил маэстро ставить мой голос, уезжали в другой переулок. Конечно, они не могли понять, что голос мой постепенно улучшался».

Имея средства, Мамонтов всю жизнь следовал одному твердому правилу — учиться у лучших педагогов, лечиться у лучших врачей, окружать себя людьми выдающимися и, по возможности, великими, пусть в будущем.

А потому оперные партии Савва разучивал под руководством самых известных преподавателей Миланской консерватории.

Брат Анатолий кончил тем, что пленился певицей Марией Александровной Ляпиной и, вопреки воле отца, обвенчался с нею.

Савва брал выше, его любовью была Муза, но она тоже подавала ему тайные знаки взаимности. Пусть не Делла Скала — театр попроще, но посещаемый, ценимый итальянцами, пригласил Мамонтова петь басовые партии в «Норме» и в «Лукреции Борджиа».

Может быть, силки славы и опутали бы молодого купца, но в это самое время Савва получил приглашение навестить московских знакомых, остановившихся в Милане, — Веру Владимировну Сапожникову, которая совершала путешествие со своей дочерью Елизаветой Григорьевной.

Веру Владимировну Савва не помнил, но Веденисов знал это семейство.

— Люди светлой души! Вера Владимировна Сапожникова — вдова, купчиха Первой гильдии, она родная сестра Сергея Владимировича Алексеева, человека весьма достойного.

В доме Алексеевых Савва бывал, но ехал к Сапожниковым без охоты, заранее придумав предлог, чтоб визит вежливости не слишком затянулся.

В гостиной, куда пригласили Савву, солнце ударялось о сверкающий паркет и так слепило, что пришлось прикрыть глаза.

«Хлебают солнце, как щи!» — мелькнула досадливая мыслишка.

— Здравствуйте! — голос был негромок, но такого милого, такого домашнего тембра, что Савва внутренне притих.

Девушка стояла у рояля, она, видимо, просматривала ноты и теперь отложила их.

— Матушка сейчас выйдет.

Лицо строгое, а губы доверчивые, брови чуть вскинулись, и в них такая милая неуверенность, такой детский испуг.

— Вы играете? — спросил Савва.

— Да кто же нынче из купеческих девиц не играет? Грамоты еще можно не знать, а вот чтоб на инструментах не играть, такого невозможно.

— Что же у вас за ноты?

Девушка вспыхнула, прикрыла глаза длинными черными ресницами:

— Это оратория Листа «Святая Елизавета».

— Господин Лист теперь итальянец, в Риме живет. Уж такой, говорят, истый католик, что собирается в монахи постричься.

В гостиную вошла Вера Владимировна:

— Простите, Савва Иванович, что задержалась. Это дочь моя, Елизавета Григорьевна. Мы собирались портик смотреть возле церкви Святого Лоренцо. А где это — не знаем. Лизе древности подавай.

— Я покажу вам эту коринфскую колоннаду и охотно буду вашим Вергилием! — сказал Савва. — Надо обязательно посмотреть церковь Святого Амвросия, она построена самим Амвросием в четвертом веке. А знаете, на каких развалинах? Храма Бахуса! В этой церкви, кстати, короновались особою железной короной короли и германские императоры…

— Перед поездкой я прочитала «Божественную комедию» Данте, — сказала Елизавета Григорьевна. — Я ожидала, что здесь будут горы, плавающие в туманах, снопы лучей из облаков, как у Эль Греко. Но оказалось все не так. В природе — рай, а в жизни людей — жизнь.

— Но среди великих памятников! — тонко подметил Савва.

Он посмотрел на Елизавету Григорьевну и увидел, что она вся — внимание. Смутилась, отвела взгляд, и Савва почувствовал в груди нежность.

Дни пребывания Сапожниковых в Милане таяли, как весенний снег. О шелковых делах было забыто так основательно, что Веденисову пришлось вернуть Савву с небес на землю. Тут Савва и признался своему наставнику, что Елизавета Григорьевна для него не просто дочь московских знакомых.

— Ей семнадцать, тебе двадцать три, — одобрительно рассудил Веденисов. — Семейство солидное, дело молодое, с Богом. Проси согласия у батюшки.

Савва отправил домой телеграмму, но Иван Федорович ответил письмом: «Выбор подруги на всю жизнь зависит от сердца и здравого рассудка, одного другим поверенного. Выбор твой указанной невесты Лизы Сапожниковой, если не противоречит сердцу, есть выбор правильный и достойный».

Пока письмо шло, Савва отправился с семейством Сапожниковых в поездку по Италии. В Неаполе, однако, пришлось проститься: Вера Владимировна направлялась с дочерью во Францию.

Улучив момент и набравши в грудь воздуха, Савва попросил Веру Владимировну выслушать его. Вера Владимировна выслушала, ответила не строго:

— Ох, Господи! Сладко дочь растить, да расставаться солоно. Оперились, видно, крылышки у Лизы… Что тебе сказать, Савва Иванович? Через месяц приезжай в Ниццу. Если чувство не переменится, не пропадет, сам Лизе скажешь.

7

Вернувшись в Милан, Савва и в голосе прибавил, и шелком занялся всерьез. Изучал дело, думая о будущем.

С 1800 года Россия ввозила шелка-сырца по четырнадцати тысяч пудов, в царствие Александра ввоз несколько упал, но в 1841–1850 годах поднялся почти до шестнадцати тысяч пудов и опять скатился до четырнадцати тысяч. Шелк-сырец покупали в Австро-Венгрии, в Германии, во Франции, в Швейцарии, в Китае и в Италии. Готовых шелковых изделий ввозили не много, на три-пять миллионов рублей в год — пошлины высокие. Шелковая пряжа, изготовляемая в России, качеством уступает заграничной. Миланская основа стоит в России 356 рублей за пуд, китайская — 312 рублей, а своя, маргеланская, — 180 рублей. Отечественная шелковая промышленность развивалась в Московской да во Владимирской губерниях. Фабрики все небольшие, полукустарные.

«С отцом надо посчитать, — думал Савва, — не открыть ли свою фабрику?»

Выступление в театре пришлось отложить, ждал истечения месяца.

Помчался в Ниццу.

Вера Владимировна отпустила Лизу погулять с Саввой.

Было огромное море, огромное небо. Они посмотрели в глаза друг другу. Савва спросил:

— Вы знаете, почему я здесь?

— Да, — сказала Лиза.

Он взял ее за руку, и ее рука дрожала точно так же, как и его. Он радостно и громко вздохнул.

— Я прошу вас быть моей женой.

Задохнулся воздухом, договорил эту бесконечно длинную фразу уже одними глазами, потому что голос совершенно пропал.

— Да, — сказала Лиза. — Да. Я согласна.

И потрогала рукой щеки.

Они рассмеялись. Так смеются дети, когда у них завелась счастливая, им одним ведомая тайна.


Спеть хоть однажды со сцены, перед публикой, Савве Мамонтову так и не пришлось. Отец прислал телеграмму: тетушка при смерти, желает проститься с любимым племянником. Савва тотчас отправился в Россию.

8

Иван Федорович купил под Москвой большой дом неподалеку от села Киреево. Потянуло к природе, к земле, к вечности.

Остался киреевский дневник Ивана Федоровича, но это не дневник событий и чувств, а скорее регистратор гостей и температуры воздуха. «1864 г. Май 21. Четверг. Погода жаркая. Прибыл я в Киреево». «8 июня. Пятница. Духов день. Жарко. На солнце 32°… В 9-ом часу был пожар, сгорело 2 крестьянских дома».

Савва в Кирееве появлялся редко. Отец дал ему средства на собственное дело. В центре Москвы, на Ильинке, Мамонтов-младший открыл амбар для продажи ламбардского шелка. Великих прибылей дело не обещало, но торговля шла солидно. Чтоб голова лишний раз не болела, бухгалтером в контору Савва Иванович взял своего благородного товарища, с которым вместе перебивался в Баку сардинами, Александра Константиновича Пупыкина.

У самого Ивана Федоровича дела процветали. Коммерческий успех Троицкой железной дороги подталкивал продолжить строительство линии до Ярославля. Однако капитал еще не вернулся, а строить в долг купцы старой закалки не любили. Богатство добывается всю жизнь, а просвистать его можно в считанные дни.

Довелось Савве сумерничать с отцом в киреевском доме. Сидели перед топящейся голландкой, на огонь смотрели.

— Сколько моих золотников, хотелось бы знать, в тебе, — неожиданно сказал Иван Федорович, тихонько посмеиваясь.

— Должно быть, одна половина, — ответил Савва. — А другая — от матушки.

— Нет, это не верно. От родителей в человеке только легкая тень сверху да внутри ларец. Заглянуть бы в тот ларчик, лучшее ли от меня тебе досталось?

— Лучшее, — уверенно сказал Савва.

— Я и сам вижу, что есть и лучшее. Но худшего тоже немало.

— Да в чем оно?

— В легкомыслии.

— Батюшка, да неужто ты, Мамонтов…

Иван Федорович поднял руки:

— Савва, умерь пыл. Это как раз та самая птица пфуфырь перышки в тебе растопырила, о которой я и говорю… Бороться с ней смысла нет, но умом про нее знать надо. Поглядывай за нею, Савва. Она красивая, смешная, но проглядишь — клюнет страшно, в глаз.

Савва почувствовал, что отец готов откровенничать, и попросил:

— Рассказал бы ты о деде моем. Ничего ведь не знаю.

— Бог с ним с дедом, — легко отмахнулся Иван Федорович. — Для меня отцом был Аристарх Иванович. Он одну в меня истину вдалбливал: «Иван! Не верь молодости. Молодость курва!» Суровый был человек, но честный. Не подслащивал жизнь, не подкрашивал. За это я ему по гроб благодарен. А вот старшая дочь его, Ольга Аристарховна, была совсем иной человек. Красивая, мечтательная, и ведь не бедная, а в старых девах век куковала. Тетрадку мне свою давала читать со стихами. Там было даже недозволенное, поэма «Войнаровский»… Твои студенческие шалости, сын, с кровями тебе передались.

— А какое у нас родство с декабристами?

Отец пошевелил кочергой поленья:

— Я еще не совсем старик, чтоб все тайны семейные, все грехи предков на детей своих перекладывать. Сам поношу, сколько сил есть. Не спеши, Савва. Ты у меня молодец. За невесту хвалю. Свадьбу еще не сыграли, а я уже внучат начал ждать.

9

Купеческие браки являлись делом для общества чрезвычайно серьезным. Согласие родителей — полдела, необходимо было заручиться одобрением всего купеческого сословия.

«Свидетельство из Московской Купеческой Управы, дано сие Потомственной Почетной Гражданке временно Московской 1-ой гильдии купеческой дочери девице Елизавете Григорьевне Сапожниковой в следствии поданного от матери ея Потомственной Почетной Гражданки, временно Московской 1-ой гильдии купчихи вдовы Веры Владимировны Сапожниковой прошении и состоявшейся по оному резолюции, в том что по сказке 10-ой ревизии, поданной 24 февраля 1858 года ей, Елизавете Сапожниковой показано от роду 10 лет и если она пожелает вступить в законный брак, то со стороны Купеческой Управы препятствий к тому нет. Апреля 13 дня 1865 года».

Коли препятствий ниоткуда не было, оставалось пойти под венец и сыграть свадьбу. Купеческую! Чтоб небесам стало жарко.

Но, видимо, характер Ивана Федоровича, так любившего балы и званые обеды, к тому времени сильно переменился. А может, Савва на том настоял, и уж наверняка невеста и матушка ее, Вера Владимировна, были на то согласны.

Венчание Саввы и Елизаветы совершалось в домашнем кругу, не на погляд всей Москве, в Кирееве.

25 апреля 1865 года Иван Федорович нашел-таки время и записал в дневнике: «Воскресенье. День ненастный. Была обедня. Гости прибыли к 3 часам прямо в церковь. Венчание кончилось к 4 часам. Пир начался обедом…»

Вера Владимировна была против свадебного путешествия, почитая эту новую моду за ненужное баловство и пустую трату денег, но Савва был тверд. Однако, чтобы смягчить непослушание, несколько отложил путешествие. Май, июнь молодые жили в Кирееве, и Савва даже успел оформить официальную бумагу об опекунстве… над женой.

«Указ Его Императорского Величества Попечителю Почетному Гражданину Савве Ивановичу Мамонтову Сиротский Суд сим уведомляет Вас, что Вы определены Судом попечителем к жене Вашей Елизавете Григорьевне до совершеннолетия ея, для совета и защиты в делах ея. Мая 18 дня 1865 г.»

Итак, пришлое для Москвы семейство Мамонтовых породнилось с солидными купеческими домами Сапожниковых и Алексеевых, тоже пришлыми, но крепко осевшими в стольном граде. В бумагах Саввы Ивановича сохранился крошечный конверт, а в нем визитная карточка Сергея Владимировича Алексеева с надписью:

«Госпоже Вере Владимировне Сапожниковой.

Сегодня в 3 часа пополудни Бог дал нам сына Константина благополучно. Брат твой 5 янв. 1863 г. Сергей Алексеев».

Это, видимо, самое первое сообщение о рождении Константина Сергеевича Алексеева, известного всему театральному миру под артистическим псевдонимом Станиславский.

В свадебное путешествие молодая чета Мамонтовых отправилась в Италию. Савва хоть и молод был, но душой чуток. Чтоб Елизавете Григорьевне было легче входить в новую жизнь, он взял с собой сестру Ольгу, ровесницу Лизы. Возвратились в Москву в августе. Здесь их ожидал большой, радостный и щедрый подарок.

— Был ты, Савва, частью меня, частью дома моего, — сказал сыну Иван Федорович, — ныне ты сам себе купец и сам себе дом. Посему владей, богатей, плоди племя наше, имя наше. Мамонты вымерли, да укоренятся в жизни Мамонтовы!

И вручил Елизавете Григорьевне ключи от двухэтажного — низ каменный, верх деревянный — дома на Спасской-Садовой улице против Спасских казарм.

Свой дом — свой корабль. И поплыл тот корабль по житейскому морю, а горой Арарат, куда можно было причалить и укрыться от бурь, оставался мудрый, несокрушимый в делах Иван Федорович.

САВВА

1

Семейная летопись Мамонтовых запечатлена в скромном «Дневнике» Елизаветы Григорьевны. Почерк ее читается с большим напряжением, и не потому, что неряшлив, а наоборот — это какой-то беспощадный порядок! Буквы стоят плотно, как солдаты, щетинясь остротою углов, нигде никакой округлости. Посмотришь раз и — полное отчаяние. Не прочитать! И ведь не прочитать, если вглядываться в начертание букв. Схватить слово можно только с разбегу, и не останавливайся, мчись по строчкам, пока не зарябит в глазах! Правда, временами фиолетовый чернильный карандаш уступает место перу и черной туши. Солдатский прусский строй рушится, письмо становится воистину славянским, округлым, понятным. Сам текст, однако, прост, ясен, без стремления найти красивое слово или подчеркнуть важность события какой-либо мудростью. Вкус автора безупречен.

«Дневник» уместился в двух толстых, шикарно переплетенных тетрадях. Писала скорее всего не для себя, а для детей. Чтоб знали о своем рождении, младенчестве. А вот о себе самой, своем детстве, девичестве, первых годах замужества — ни словечка!

«Сережа родился 4 апреля 1867 г. в 6 ¼ часов вечера, во вторник, на шестой неделе Великого поста, — начинает свою семейную хронику Елизавета Григорьевна. — При его рождении присутствовала бабушка Вера Владимировна. Это был ее первый внук. Вообще рождение Сережи было событием в семье, его все приветствовали с радостью и возлагают на него много надежд. Дедушка, два моих брата и несколько друзей отца сидели в кабинете и ждали радостного известия. Отец при виде, что это мальчик, расплакался и не смотря на сопротивление бабушки, понес новорожденного показывать собравшимся в кабинете. Там собравшиеся подняли такое ликование, что бабушке пришлось их просить отправиться пировать к ней в дом».

Елизавета Григорьевна была истинно русская женщина, она не доверяла бумаге, не доверяла словам хранимое в сердце. Любовь — для любящих, свидетель любви — Бог. Савва Иванович о любви гимнов тоже не сочинял, боялся спугнуть птицу счастья. О сокровенном он не говорун, он — делатель семейного очага. В суевериях такой же, а по характеру — совсем иной человек, нежели Елизавета Григорьевна. С мужанием в Савве Ивановиче развилась литературщина, состояние тщеславной восторженности, в которую впадает большинство одаренных людей. Тот, кто умеет изжить, преодолеть это и сохранить высоту душевных взлетов, становится художником.

Вот стиль Мамонтова той поры. Посетив Севастополь и Малахов курган, он почувствовал в себе «писателя». «… Внизу под вами, под курганом, этот фатальный ров, куда десятками тысяч складывались во время отчаянных штурмов милые легкомысленные жизни французской бойкой молодежи, здесь раздавались вдохновляющие возгласы и раздирающие душу вопли и стоны умирающих. Здесь уныло и хмуро, до тупости терпеливо и просто умирал старый измордованный русский солдат за Веру, Царя и Отечество… Это была не война, а дикое тупое упрямство, которое довело до последнего одурения обе стороны. Теперь такие войны едва ли мыслимы»…

Многословие, выспренность и некое высокомерие по отношению к истории своей страны.

У Саввы Ивановича интересы — в мировом масштабе. Оставляя жену с шестинедельным сыном, он едет в Париж на Всемирную выставку, а у Елизаветы Григорьевны какие заботы? Грудница. Кормилицу нужно найти для Сережи. С кормилицей повезло, взяли деревенскую бабу, красавицу Пелагею Яковлевну. Появилась няня Наталья Владимировна, дочь священника, девушка приветливая, ловкая. Пока муж в заграницах, Елизавета Григорьевна живет у матери, в ее имении, в Покровском… А в августе, оставив сына бабушке, отправляется с мужем в Нижний Новгород на ярмарку. Решили было совершить плавание до Саратова, но доплыли только до Макарьева монастыря. Уж очень плохая погода.

В записях Саввы Ивановича читаем: «Отец относился ко мне и к моей жене очень осторожно и сердечно».

Иван Федорович надежды свои по-прежнему возлагал на Савву, хотя и Анатолий взялся за ум, завел типографию, зарабатывал хорошие деньги. Николай был еще молод, а вот Федор требовал постоянного внимания. Женился, но женитьба от болезни не избавила.

Читаем в дневнике Елизаветы Григорьевны: «В сентябре беременна вторым ребенком… Зимой очень хворал брат мужа Федор Иванович, у него нервное расстройство.

Весна 1869 — исключительная. В апреле жарко, как в июле».

Савва Иванович подарил сыну на двухлетие двух больших солдатиков. Сережа назвал их Кирюшей и Гаврюшей. В день рождения именинника нарядили мужичком: в русскую алую рубашку, в сапоги. Сережа расхаживал по гостиной и, веселя взрослых, пел:

— Славься да славься русский царь!

— Мужик, — поправлял внука Иван Федорович.

Сережа призадумывался, качал головой и стоял на своем:

— Царь!

На радость Елизавете Григорьевне Савва Иванович купил у своей тетки и крестной матери, у Серафимы Аристарховны Гуляевой, часть ее сада, запущенного, заросшего травой. Елизавета Григорьевна ходила в сад глядеть на цветущие яблони и вишни, в белую кипень, чтоб у бьющегося под сердцем младенца душа была красивая.

День 19 мая выдался таким теплым и душистым, что Елизавета Григорьевна отважилась вместе с Саввой Ивановичем на пешую прогулку по Кузнецкому Мосту.

В полдень, когда воротились домой, стало сильно парить, сбиралась и никак не могла разразиться какая-то невиданная гроза. Гром грянул уже в сумерках. Молнии секли небо без пощады, раскаты ударов сливались в сплошной рокот. Елизавете Григорьевне стало дурно.

«Утром прибежала мать и акушерка Надежда Ивановна, — читаем в „Дневнике“. — В 7 ½ вечера родился Андрей. Было это в воскресенье».

Смотреть внука приезжал Иван Федорович. Мальчик поразил дедушку черной длинной шевелюрой и росточком:

— Никогда не видел такого маленького ребенка! Но, слава Богу, здоровенький.

Елизавета Григорьевна пишет: «В этом же году вышел роман Гончарова „Обрыв“. Читали вместе с сестрой мужа Ольгой. Мы с ней были одних лет и очень дружили. Дедушка торопил переезжать в Киреево. Сережа боялся деда, плакал, а теперь очень подружился с ним. Ходил каждое утро к нему за баранками… Подружился с двоюродными сестрами: Машей и Соней — дочерьми Федора Ивановича».

2

Савва Иванович впервые беседовал с Федором Васильевичем Чижовым, компаньоном отца, о делах практических и можно бы сказать — ничтожных, но знание этих дел, здравость суждений и внимательность к малому, сосредоточенность на предмете до того понравились этому матерому человеку, что он прослезился.

— Не осуждайте старца за мокроту, — лицо Федора Васильевича светилось. — За тебя рад, за себя рад, а за дело покоен.

Савву Ивановича по настоянию Чижова пригласили в Общество Троицкой железной дороги, провели кандидатом в Правление. Ему тогда еще не было двадцати восьми лет.

Федор Васильевич Чижов был воистину русский человек, и уж о ком говорить — сын Отечества, так о нем.

По рождению дворянин, он хватил и в родной костромской глуши, и в студенчестве безнадежной голодной бедности. Имея надежды только на свои силы, закончил Петербургский университет со степенью кандидата физико-математических наук. Его оставили в университете преподавателем начертательной геометрии. Двадцати пяти лет Чижов получил степень магистра, защитив диссертацию «Об общей теории равновесия с приложением к равновесию жидких тел и определению фигуры Земли». Через два года, в 1838 году была напечатана его вторая ученая работа и первое отечественное исследование о паровых машинах. «Паровыя машины. История, описание и приложение их». Но самым замечательным было нежданное перерождение математика и физика в гуманитария.

В 1839 году Чижов издал перевод «Истории европейской литературы XV и XVI столетий» Галлама со своими примечаниями. Прекратил читать лекции по математическим наукам и преподавал литературу и искусство. Его переделка с английского «Признание женщины» имела успех у читателей. Но писательский путь он тоже оставил. Появившиеся деньги и жажда искусства привели его в Италию. В итальянском искусстве он видел путь к познанию истории человечества. Статьи по искусству, преимущественно о русских художниках, работающих в Италии, он печатал в «Современнике», в «Москвитянине». Стал близким человеком Языкову и Гоголю.

В 1845 году Чижов после пяти лет заграничной жизни приехал на родину. Познакомился с Хомяковым, братьями Киреевскими, с Константином Аксаковым, с Самариным и воротился в Италию славянофилом. Он совершил большое путешествие по южно-славянским странам и в 1847 году был арестован на границе России и доставлен в Петербург. (Ответы Чижова в 3-м отделении были напечатаны уже после его смерти в «Историческом вестнике» за февраль 1883 года.) Больших грехов за Федором Васильевичем не сыскали, но ему пришлось отправиться в Киевскую губернию, где он арендовал поместье, и заняться разведением шелковичных червей и шелководством. По смерти Николая I ссылка закончилась. Чижов приехал в Москву и принялся пестовать двух новых младенцев, национальную русскую торговлю и национальную русскую промышленность. Он издает и редактирует «Вестник промышленности» и газету «Акционер». Свои теории, свои призывы к активности русского капитала Федор Васильевич претворяет в делах. Много хлопотал над созданием Московского Купеческого Банка, Московского Купеческого Общества Взаимного Кредита. Он не только строил железную дорогу с Мамонтовым, но и организовал Товарищество Архангельско-Мурманского Срочного Пароходства.

Теперь все его помыслы были отданы превращению коротенькой дороги от Москвы до Сергиева Посада в дорогу экономическую, в торговый путь из центра на Север. Общество Троицкой железной дороги было преобразовано в Северное. Дорогу было решено продолжить до Ярославля. И Чижов был очень доволен, что рядом с ним набирается ума и опыта молодой Мамонтов, смена.

А смена была рисковая, Федор Васильевич это чувствовал по тому, как Савва скрывает недовольство, когда дело касается расчетов и трат. Но ведь деньги, как голуби, хоть и прирученные, да кто же знает — вернутся ли из полета? Могут чужую стаю за собой привести, а могут улететь к соседу.

Чижов главным инженером Троицкой железной дороги пригласил инженера Валериана Александровича Титова, человека уважаемого и знающего. Эксплуатацией ведал инженер Василий Александрович Шмидт, строитель и воспитанник Николаевской дороги. Опыт такого работника дороже золота, но у Саввы Ивановича на этот счет было свое мнение. Опыт хорош, если не тормозит дела чрезмерной въедливостью, если не пасует перед размахом планов. Поколение отца, Чижова, Шмидта через канаву за рублем не прыгнет, как бы копеечки не растрясти. Савва, однако, помалкивал, не хотел пугать стариков фантазиями, старался показать себя толковым исполнителем.

Осторожничать и в строительстве, и в эксплуатации дороги было отчего. Оснащенность путей, обслуга хромали на оба рельса. Без приключений царя не всегда могли доставить до места. Граф Витте, работавший на железных дорогах и одно время занимавший пост министра путей сообщения, вспоминал, как однажды на станции Бирзула поезд укатил, оставив своего главного пассажира. В другой раз, не доезжая Жмеринки, императорский состав сошел с рельсов, и Александр II пришел на станцию пешком.

— А кто нынче правит бал в нашем деле? — спросил Чижова Савва Иванович.

— Хищники, — ответил Федор Васильевич честно. — Самуил Поляков, Кроненберг, Блиох. Им подсвистывают Фелькерзам, Фельдман. Министр Бобринский это жулье не очень-то жалует, но у них не деньги — деньжищи. Чиновник, не берущий взяток, — существо зачумленное. Да и перепадает им, как шакалам, от пиршества львов. Княгиня Долгорукая тоже подношениями никогда не брезгует, если только подношение значительное.

— Кто же из русских-то, кроме Кокорева Василия Алексеевича, ворочает делами в железнодорожном бизнесе?

— Губонин. Этот и теперь выглядит, как мужик. Только пузо отрастил. Однако умен, хватку имеет мертвую. Кто еще? Барон Штенгель, фон Мек, барон Дервиз.

— Эти тоже русские?

Чижов засмеялся:

— Савва! Совсем еще недавно концессии на строительство железных дорог никто брать не хотел. Рассказывают, что прежний министр финансов Рейтерн, товарищ Дервиза по школе, едва уговорил его взять концессию на строительство Московско-Рязанской и Рязанско-Козловской дороги. Это потом уж Дервиз в охотку вошел, выпросил, выторговал концессию на постройку Курско-Киевской дороги. Был смел — вот и съел. До того богат, что пустился в чудачества. Купил замок в Италии. Держит оперу для одного себя. Старухе жене на званом обеде поднес на блюде миллион золотыми монетами. Поклонился ей за верность и при всех гостях просил оставить его ради молодых дам. Так что, Савва, глупости, интриг, подлости в мире железных дорог не меньше, чем в иных сферах российского производства, но, думаю, и не больше. Мой тебе совет: дело свое делай, а по сторонам не забывай поглядывать. Главное, не зарывайся, чтоб ненавистников не нажить.

— Я согласен, — сказал Савва Иванович, — будем делать наше дело спокойно. Но еще один вопрос: что из себя представляет — имею в виду подноготную — Главное общество Российских железных дорог?

— Химеру, — определил Федор Васильевич. — Все это спекулянтская затея и ограбление русского дурака. Среди учредителей главную скрипку поют иностранные банки, в основном, еврейские: Мендельсон — берлинский банк, Френкель — варшавский, братья Перейра — парижский, братья Беринг — лондонский, еще один парижский банк — Готгингера и Штиглиц — тут как тут, этот свой, петербургский. Беда ведь в том, что вкладывают иноземцы деньги неохотно, а барыши загребают и вывозят из России.

— Пора бы свои деньги иметь! — сказал в сердцах Савва. — Господи, не обделил же нас Бог умом!

— Вот и работай, чтоб за наш, за русский ум стыдно не было, — сказал Федор Васильевич без улыбки.

Мамонтов-старший был рад за Савву: коли умеет понравиться старикам, молодых обаяет без труда. Обаяние для делового человека оборачивается звоном лишних монет. Иван Федорович несколько отстранился от дел, давая Савве почувствовать самостоятельность. Настоящая учеба была впереди, и вдруг — обрыв.

«Раз 8 августа, — пишет в „Дневнике“ Елизавета Григорьевна, — дедушка приехал из Москвы, взял Дрюшу на руки, поехал кататься на коляске. Вечером собрал на балконе внуков — устроил фейерверк. На другой день захворал. По определению докторов М. Е. Мамонова и Соколова — воспаление брюшины. Болел десять дней и 19 августа… скончался. Дня за три к нему водили внучат прощаться. Увидев Сережу, сказал: „А Сережа в красной рубахе“. Похоронили в Алексеевском монастыре. Смерть повлияла на Ольгу Ивановну».

Чтобы смягчить душевное потрясение сестры, Савва Иванович отправил ее вместе с Елизаветой Григорьевной в Киев. Елизавета Григорьевна взяла с собой Сережу и Дрюшу. Читаем в «Дневнике»:

«В Киеве 1-ый раз, очень понравился. Погода дивная, ходили на Святой холм. Встретились там с Александрой Ивановной Карнович и ее дочерью Любой».

3

Какое наследство получил Савва Иванович, нам в точности неизвестно. Неизвестны и капиталы, оставшиеся от Ивана Федоровича. Каждый из наследников что-то получил, и не мало. Киреево досталось больному Федору Ивановичу, возможно, и деньги ему были оставлены. Сам он не мог вести дела. Ясно, что Савва Иванович обрел контрольный пакет акций Троицкой железной дороги, которая теперь уже именовалась Северной.

Председателем Правления был избран Федор Васильевич Чижов. Педантичный в делах, он ревниво следил за расходами, и Савва Иванович понимал, чтобы совершить прорыв от немалых денег к большим, от выверенных, сто раз отмеренных дел к делам выдающимся, требующим столь же великого риска в будущем, нужно еще многому учиться у Федора Васильевича. У него — имя и честь среди купечества, связи в чиновничьем Петербурге. И Савва действительно учился, с наслаждением, не зная меры. Деловые встречи и работа были его уроками.

Отдыхать, ничего не творя, Савва Иванович тоже не умел. Летом 1868 года в Кирееве превратили пустую ригу в театр и сыграли пьесу Островского «Грех да беда». Публики было немного, да все ж не как у Дервиза в опере, где он один был публикой.

Иван Федорович не промолчал, как после «Грозы», хвалил Савву, не боялся, что соблазнится жизнью актеришки.

Зима после смерти отца была какая-то пустая. Москва без отца была пустая.

Савва Иванович часто ездил в Ярославль по делам дороги, Елизавета Григорьевна взялась за учебу, посещала женские курсы во 2-й мужской гимназии на Разгуляе, где когда-то вымучивал свое учение муж. Не в пример Савве, училась превосходно, увлеклась математикой.

Беспокоил Дрюша. Заметила у него какое-то постоянное движение зрачков, голова стала подергиваться. Врачи, лекарства, тревоги.

А Савва Иванович совершил первый серьезный самостоятельный поступок. Возникла мысль провести из Ярославля ветку до Костромы. Чижов был костромич, ему бы радоваться — поклониться родному городу столь большим подарком, а он боялся убытков и откладывал решение вопроса. Да и заболел. Савва на Правлении сказал складную речь, предъявил убедительные расчеты, и собрание проголосовало за строительство.

Сразу после собрания Савва поехал с членами Правления на квартиру своего наставника и председателя.

Федор Васильевич совершенно перетрусил:

— Что вы сделали?! Вы хотите разорить Общество Московско-Ярославской железной дороги?

— Избави нас Бог! — твердо возразил Савва Иванович. — Мы хотим не разорить, но обогатить наше Общество. Мы хотим, Федор Васильевич, вашу родную Кострому соединить с миром, хотим истребить еще одно российское захолустье.

В своих записках Мамонтов вспоминает о страхах Чижова и не без гордости скажет: «Дорога была выстроена очень аккуратно и дешево и днесь благоденствует. К сожалению, мой великий учитель не дожил до открытия движения по Костромской дороге».

Но Федор Васильевич успел другое.

В правительстве возник вопрос о строительстве Донецкой каменноугольной линии протяженностью в 500 верст.

Времена были уже не те, что при Дервизе. Охотников получить концессию нашлось много. Государство, приветствуя строительство железных дорог, гарантировало не только от убытков, но, оставляя за собой не проданные на рынке ценных бумаг облигации железнодорожных обществ, обеспечивало гарантию прибылей.

Княгиня Долгорукая за взятки раздавала концессии. У Федора Васильевича Чижова нашлись, однако, такие сильные ходатаи в Петербурге, что на состоявшихся торгах концессия Донецкой каменноугольной дороги была отдана Савве Ивановичу Мамонтову. Адмирал Посьет, министр путей сообщения, помог. Мамонтов занял место председателя Правления, а Валериан Александрович Титов получил оптовый подряд на строительство.

Имя Мамонтова стало известным и в деловых кругах, и в правительственных.

4

Февраль 1870 года просиял такою синевой небес, что и Савва Иванович, и Елизавета Григорьевна встрепенулись, как птицы, захлопотали о летнем гнезде. Без отца Киреево было уже не родное, жить под одной крышей с Федором Ивановичем непросто, да ведь пора обзавестись своим имением.

Савве Ивановичу предложили посмотреть дом и землю в Столбове. Место понравилось. Есть лес, есть река, дом просторный, крепкий.

Но вдруг узнали, что в Абрамцеве продается имение Аксакова.

Федор Васильевич Чижов рассказывал об Абрамцеве только с восклицательными знаками. Решили дождаться первого воскресенья и посмотреть, что это за чудо такое. От Москвы далековато, в шестидесяти километрах, но зато по Троицкой дороге.

— Абрамцево, Абрамцево, — напевал Савва Иванович.

В «Дневнике» читаем: «22 марта, в воскресенье, муж, Николай Семенович Кикин и я поехали его посмотреть».

На станции ждали розвальни. Ехали просекой монастырского леса, монастырь этот был в Хотькове.

День выдался ясный, снег пламенел на солнце, и на губах был вкус весны. Огромные темные ели словно бы расступались перед желанными жданными гостями. Выехали к речке.

— Это Воря, — сказал Савва Иванович.

И тут на горе они увидели серый с красной крышей дом. Сердце у Елизаветы Григорьевны тихонько ёкнуло, Савва Иванович заглянул ей в глаза и сжал руку.

В усадьбе их встретил камердинер Сергея Тимофеевича Аксакова. Седой, величавый, очень бодрый.

— Ефим Максимович, — назвал он себя, ласково, но зорко поглядывая на приезжих. — Милости прошу, осмотрите. Может, и приглянетесь домовому.

— Сердитый, что ли, он у вас? — спросил Савва Иванович.

— Тоскучий. Без хозяев и сам извелся, и на нас сиротство нагнал. Софья Сергеевна, дочь Сергея Тимофеевича, уже второй год у нас не была. Живу я с женой, с дочерью, вместе с домом ветшаем. А место сие, господа, — вечное.

Старику, видимо, понравились покупатели, не хотел их упустить.

— Здесь летом и грибы, и рыбалка. Сергей Тимофеевич каждый вечер удил.

— Говорят, в этом доме бывал Николай Васильевич Гоголь? — спросила Елизавета Григорьевна.

— Господи, и бывал, и живал. У нас и комната ихняя сохраняется. Коли желаете осмотреть, извольте подняться на второй этаж.

Поднялись по винтовой скрипучей лестнице.

— Сия комната, что окнами в лес, — Константина Сергеевича, а сия — окнами во двор — Николая Васильевича.

— Он, что же, и сочинял здесь? — спросила Елизавета Григорьевна.

— А как же! И сочинял, и гопак плясал… А уж какой грибник был, не хуже Сергея Тимофеевича. За грибами, правду сказать, за Ворю ездили, в монастырский бор. Николай Васильевич однажды нашел уж такой диковинный гриб, что в красках его изобразил. Гриб-то обыкновенный, белый, а необыкновенного в нем — ножка. Длинная, с изгибами! Ну как змея. У Константина Сергеевича та картина висела. Николай Васильевич сам повесил.

На обратной дороге любовались лесными взгорьями, черными могучими дубами.

— Как хранители стоят, — сказал Савва Иванович.

Уже на следующий день 23 марта он был у Софьи Сергеевны, в ее московском доме.

Дочь Аксакова оказалась человеком искренним, но твердым. За Абрамцево она желала получить пятнадцать тысяч рублей и никак не меньше. У нее уже несколько раз бывал купец Голяшкин, но Голяшкин давал за имение тринадцать тысяч, а деньги Софье Сергеевне были нужны на сиротский приют. Лес вокруг имения она уже продала мытищинскому дельцу Головину.

— И дубовую рощу тоже?! — воскликнул Савва Иванович.

— И дубовую рощу. Без Сергея Тимофеевича Абрамцева уже нет.

— Так мне придется и лес выкупать! — вырвалось у Мамонтова.

— Это как вам угодно будет, — сказала Софья Сергеевна. — Все сараи и службы там прогнили, дом тоже потребует затрат, да только другого такого имения, как Абрамцево, во всем свете нет. Это, милейший Савва Иванович, не уговоры купить старое да ветхое задорого, это — истина, которую не всякий понять может.

Наутро Мамонтов привез задаток. В первых числах апреля оформили купчую. У самого Саввы Ивановича свободных денег, видимо, не оказалось. Были потрачены деньги из приданого Елизаветы Григорьевны. Купчую выправили на ее имя.

Полностью спасти лес не удалось. Головин был из расторопных крестьян, настоящий кулак. Дубовую рощу смахнул бы, глазом не моргнув, Бог не попустил. Пришел срок очередного платежа, и Головин этот платеж просрочил, не нашлось двух с половиной тысяч. Савва Иванович внес требуемую сумму и спас богатырскую красоту от истребления.

8 мая Елизавета Григорьевна приехала в Абрамцево подготовить дом для семейства.


Ефим Максимович, его жена, его дочь Дуня вместе с привезенными из Москвы слугами расставляли кровати в спальнях, столы и стулья. Кое-какая мебель сохранилась от Аксакова. На стенах висели портреты и фотографии близких Сергею Тимофеевичу людей.

Елизавета Григорьевна долго рассматривала лицо старого хозяина. Белая борода на щеках и на подбородке похожа на воротник из птичьего пуха. Лицо покойное, без фальшивой значительности. Фотография сделана, когда Сергей Тимофеевич был в преклонном возрасте, но видно, что это очень сильный человек. Глаза ясные. В них тоже никакого актерства, а фотографы так любят заставить человека изобразить веселость, или сам запечатляющийся напустит на себя «умного вида». Крупный нос, красиво очерченные губы, волосы, уже поредевшие, зачесаны гладко, за ушами поповская гривка.

Странно. Человек прожил большую жизнь, преклоняясь перед Пушкиным и Гоголем, не ведая, что его собственное имя будут ставить рядом со столпами отечественной словесности.

Вдруг Елизавете Григорьевне показалось, что кто-то ласково и быстро почесал ей ладонь левой руки. Она повернулась — никого. Сжала пальцы, словно не хотела отпустить этот таинственный знак.

В комнату вошел Ефим Максимович.

Его оставили за управляющего, а жену его определили в прачки.

— Погуляйте, Елизавета Григорьевна. Поглядите, как Воря в этом году поднялась, никак не отхлынет. Сергей Тимофеевич говаривал: русский народ любит смотреть на движение воды.

— А в каком году было куплено Абрамцево?

— Сергеем Тимофеевичем? В сорок третьем годе. Константин Сергеевич уже диссертацию свою защитили, о Ломоносове. Сергей Тимофеевич, глядя на сына, тоже книги писать взялись. И об уженье рыбы, и об охоте, и хронику.

— А вы читали Сергея Тимофеевича?

— Ну а как же… Когда никого в Абрамцеве не стало, одним чтением себя подкреплял. Книгу откроешь, и вот он, Сергей Тимофеевич, как живой.

— Не одолжите ли мне почитать?

— Премного благодарен за внимание. Вы только не извольте солнышка упустить, уж очень благодатно на воле.

Древний термометр за окном показывал двадцать три градуса в тени. Хранитель дома ушел, и Елизавета Григорьевна, прислонясь виском к оконному косяку, услышала, как постукивает сердце старого дома.

Она была беременна в третий раз. Ребенок родится в октябре, когда будет холодно и деревья обронят листья.

— А теперь весна, — сказала она себе и своему младенцу. — Ты пришел в этот дом и будешь владеть им, и будешь в иные уж времена рассказывать друзьям своим старые и новые легенды твоего гнезда.

Перед крыльцом порхала лимонница. Улетала на лужайку и возвращалась, словно звала за собой.

Елизавета Григорьевна посмотрела сверху на убывающий разлив реки, на желтые, розно текущие воды, у берегов неохотно, с разворотами, и стремительно посредине русла. От зарослей ивы по притопленным берегам стояла весенняя дымка, но Елизавета Григорьевна не пошла вниз, в бучу весны, а пошла к дубам. Дубы были черные и терпеливые. Елизавете Григорьевне показалось, что они глядят на свои раскинутые ветви и ждут зеленых листьев.

«Можно ли обнаружить в природе хоть самую малую перемену от перемены людей, населяющих место?» — подумала Елизавета Григорьевна, и ей стало неловко за свой вопрос, словно бы она, побившая рублем купца Голяшкина, лучше прежних обитателей. А прежний-то обитатель — Аксаков.

На пруду пела лягушка. Елизавета Григорьевна постояла над водой, щуря глаза от слепящих зайчиков на ряби у самого берега. Кто-то невидимый дул на воду, как в блюдце с горячим чаем. Хорошо!..

5

9 мая по старому стилю — Николин день, большой праздник. Савва Иванович успел приехать до обеда. Привез Сережу, Дрюшу, няню Анну Прокофьевну и Анну Алексеевну, Сережину гувернантку, которая только что закончила курсы в Николаевском институте. Дом не успели освятить, и Савва Иванович взял из Москвы икону Николая Чудотворца. Послали в село за священником, но ждать пришлось чуть ли не до вечера.

Елизавета Григорьевна записала в «Дневнике»: «Приехал старик и еще более старый псаломщик, волосы в косичку.

— Раньше не могли. Именины нашего помещика князя Николая Петровича Трубецкого».

Бог и соседей послал Мамонтовым замечательных. Один из сыновей князя Трубецкого, Евгений Николаевич, вырастет выдающимся философом.

Философу в том 1870 году было всего лишь семь лет. И слава Абрамцева была еще только впереди. Пока обвыкали и присматривались друг к другу — Абрамцево к Мамонтовым, Мамонтовы — к Абрамцеву.

Савву Ивановича можно считать основателем племени подмосковных ездоков, которые ежедневно мчат на поездах на работу — с работы.

Вставать приходилось рано, почти два часа езды в одну сторону, но Савва Иванович в поезде работал, просматривал бумаги.

Первым пожаловал в гости Федор Васильевич Чижов. Подарил только что вышедшую книгу «Письма о шелководстве»:

— Эти письма я когда-то в «Санкт-петербургских ведомостях» печатал. Читай, Савва, со вниманием. Дарю как шелковод шелкоторговцу.

— Вы бы мне, Федор Васильевич, презентовали ваши переводы.

— Любке или Куглера?

— Любке — это «История пластики»? Её, Федор Васильевич. Но от «Истории искусства» я бы тоже не отказался.

За обедом, конечно, заговорили об Аксаковых.

— У Сергея Тимофеевича глаза сильно болели, — вспоминал Чижов. — Видимо, от солнца, от света носил он этакий глазной зонтик. Даже когда рыбу удил, а удил он чуть ли не каждый день.

— А что, жена Сергея Тимофеевича и впрямь была турчанкой? — спросила Елизавета Григорьевна.

— Ольга Семеновна — дочь суворовского генерала Заплатана. Вот его жена действительно была турчанка, Игель-Сюмь.

— А кто вам ближе из Аксаковых? — спросил Савва Иванович.

— Господи! Мы же люди эпохи императора Николая. — Федор Васильевич изобразил из бороды своей бакенбарды. — Я с Аксаковыми, с отцом и сыновьями, познакомился в 45-м году, когда приезжал из Италии. Сергей Тимофеевич тогда еще был совершенно неизвестным человеком. Он, кажется, успел написать всего один очерк «Буран», напечатанный в альманахе Максимовича… Время-то какое было! Первый том «Московского сборника», который Константин Сергеевич издавал, вызвал у властей недовольство и недоумение. Второй том редактировал Иван Сергеевич, его приказано было уничтожить, особенно за статью Константина Сергеевича о богатырях князя Владимира. Его драму «Освобожденная Москва» сняли со сцены, Ивану Сергеевичу запретили издавать когда бы то ни было и что бы то ни было. Меня, как вам известно, на границе Российской империи взяли под белые руки и препроводили в петербургскую жандармерию.

— Ходили разговоры среди гимназистов, что вы с Иваном Сергеевичем были издателем какого-то, теперь не помню, журнала.

— Иван Сергеевич через подставных лиц редактировал «Русскую беседу». В 59-м году он выхлопотал разрешение издавать газету «Парус», но вышло только два номера. Чтобы смягчить запрещение, позволили мне издавать «Пароход», понимая, что редактором будет Иван Сергеевич, но он вернулся в «Русскую беседу», а тут умер Сергей Тимофеевич, через полгода брат. Константин Сергеевич уехал было в Грецию, на остров Зант, но чахотка и там его нашла.

— Аксаковы… видимо — татарского рода? — предположил Савва Иванович.

— А вот и нет! — возразил Чижов. — Вспомните «Семейную хронику». Дед Сергея Тимофеевича возводил свой род к варягам, к Шимону Африкановичу — племяннику норвежского короля Якуна Слепого. Загляните как-нибудь в жития святых Киево-Печерского монастыря. Там среди первых рассказ о богатом варяге Шимоне, который крестился в Симона. Один из потомков Шимона — Иван — имел прозвище Оксак, от него и повелось — Оксаковы, превратившиеся в петровские времена в Аксаковых.

— Давайте после обеда почитаем Сергея Тимофеевича вслух, — предложил Мамонтов.

— С Богом! — сказал Чижов. — Старик Аксаков был великий любитель такого чтения. Он ведь самому Державину читал его стихи.


Дом без сада, как человек без платья. Елизавета Григорьевна рассказывает в «Дневнике»: «Устраивая сад, узнали — в пяти верстах от Артемова и Жилина продают оранжерею. Старик Михаил Иванович с необыкновенной любовью водил по саду, убеждал купить. Купили деревья и пригласили Михаила Ивановича, в Артемове садоводство совсем уничтожилось. Построили оранжерею…»

Отстраивались службы, шел ремонт в комнатах. Неприятности возникли с женой Ефима Максимовича. Видимо, работа прачки казалась ей, бывшей камердинерше, унизительной, или работать была ленива.

Сердиться Елизавета Григорьевна себе не позволяла, но неприязнь человека, которого видишь каждый день, была огорчительной.

Уехали в Москву, не дожидаясь холодов, пока скверная дорога до станции совершенно не размокла от дождей.

«15 октября в 1 час ночи родился Всеволод, — записала в „Дневнике“ Елизавета Григорьевна. — Родился с большой головой».

Крестили младенца 20 октября. Восприемниками были бабушка Вера Владимировна и Федор Иванович.

Три ребенка — три сына.

— САВ уже получилось, — целовал Савва Иванович свою милую супругу, — осталось ВА.

— ВА будут девочками, — пообещала Елизавета Григорьевна.

6

Сохранилась «Подорожная» Мамонтова. «По указу его величества государя императора Александра Николаевича самодержца Всероссийского и прочая, прочая, прочая от г. Ярославля до г. Вологды и обратно кандидату Правления Московско-Ярославской железной дороги Савве Ивановичу Мамонтову давать по две лошади с проводником. Дана в Ярославле 1871 г. 29 мая. 373 версты».

Рабочая поездка по делам дороги, нерасторопность управляющего Ефима Максимовича задержали переезд в Абрамцево. Перебрались на летнее житье только 12 июня.

Елизавета Григорьевна не могла нарадоваться на сад.

Волшебник Михаил Иванович так искусно пересадил деревья, что они цвели и обещали дать первый урожай новым хозяевам.

Савва подумывал устроить певческий концерт, пригласил своего гимназического товарища Петра Анатольевича Спиро, который был в то время студентом Медицинской академии, но о пении пришлось забыть.

Сидели за вечерним чаем, когда пришел Ефим Максимович.

— Дозвольте сделать сообщение, — сказал он, не поднимая глаз на Савву Ивановича.

Савва был на него сердит: строительство кухонного дома затягивалось, управляющий нанял каких-то стариков, которые то в монастырь ходили молиться, то впадали в запой. Жена Ефима Максимовича сегодня дважды надерзила Елизавете Григорьевне, и было ясно, что с камердинером Аксакова придется распрощаться.

— Извините, господа, — сказал Ефим Максимович, смущенный наступившей тишиной. — В Глебове три семейства умерли. Холера, господа.


Первый воин с холерой — чистота, Елизавета Григорьевна сама следила за порядком на кухне и в доме.

Пригласили опытного фельдшера. Он ездил по деревням, и с ним Петр Анатольевич Спиро.

Страшная холера разразилась в селе Васильевском, умирало по нескольку человек в день.

И вдруг — жар и кровавый понос открылся у самого младшего, у Воки, так прозвали крошечку Всеволода. Пока ездили за врачом, заболел Дрюша, еще через три дня слег старший — Сережа.

Врач отверг опасения — это не холера, но не обрадовал — дизентерия. Весь мир сошелся для Елизаветы Григорьевны на больных детях.

Вока первый слег, первый и поправился.

Тяжелее всего перенес изнуряющую болезнь Дрюша. Его выхаживали три недели, и все же не уберегли. Дизентерия дала осложнение на почки. Воспаление почек Дрюша перенес зимой, и вот новая страшная атака на ослабленный организм.

Ему предложили любимую игру: копилку и пятаки. Он так любил, посапывая, впихивать тяжелые пятаки в узковатую щель, но теперь руки его не слушались, и он не плакал от бессилия, а молча ронял из глаз слезы. Елизавета Григорьевна ужаснулась. Она ложилась к Дрюше и грела его телом своим. Совершенно отказалась от пищи, и врач потребовал, чтобы она не запускала своего собственного здоровья.

Слова молитв не шли на ум. Елизавета Григорьевна только смотрела на иконы Богородицы, Николая-угодника, Андрея Первозванного, покровителя Дрюши, — и молила о спасении сына — безмолвно, бессловесно.

Не зная, что еще можно сделать для милого ребенка своего, кого еще просить, кроме Господа, каким иконам кланяться, пошла днем, словно бы подышать воздухом, и отойдя за деревья, хотела отбить многие тысячи поклонов, но перекрестилась и стояла, как дерево, неподвижно: не плача, не думая ни о чем, не страдая, словно перестала быть одушевленной материей. Она вернулась домой, предчувствуя ужасное, но не соглашаясь на слово смерть.

Пришла ночь. Врач не отходил от Дрюши, и Елизавета Григорьевна тоже не желала хоть на мгновение оставить сына, словно дышала за него.

Вера Владимировна силой увела ее из спальни ребенка, уложила в постель.

— Тебе надо немного поспать, — сказал ей Савва Иванович. — Дрюше нужны твои силы, а они на исходе. Подкрепись ради него.

Она согласилась и заснула. Увидела себя на высокой горе. Сделала шаг от обрыва, но оступилась и стремительно покатилась с горы в холодный, слепящий белизною снег.

Она поднялась с постели, вся еще в сне своем, в снегу… Побежала к детской, но у двери запнулась, с ужасом глядя на медную ручку. Отворила.

— Котя, котя на печи, ты не очень лопочи! — говорил Дрюша, сидя в постели со своей любимой книжкой про бедную старушку и очень избалованного пса.


Выздоровление шло медленно, с отступлениями. Как перевозить больного в Москву, даже врачи не знали. Малейший ветерок мог быть губительным, вагонная тряска — смертельна.

Савва Иванович срочно поправил дорогу до станции, решились везти Дрюшу в карете. Дождались хорошей погоды и 25 сентября поехали. Шестьдесят километров шагом с постанывающим сыном — это была мука-мученическая, а в Москве опять начались отеки. Дом на Спасской стал похож на больницу, только жизни в белом свете не убыло.

Появился новый знакомый, художник Иван Александрович Астафьев. Савва Иванович заказал ему сделать копию с портрета матери. Иван Александрович работал по старинке, медленно, но основательно.

Оказалось, что он близко знал Белинского, свет неистового Виссариона невольно ложился на Ивана Александровича, человека не бесталанного, но робкого. Работал Иван Александрович в гостиной и невольно входил в семейные заботы Мамонтовых. С прежней гувернанткой пришлось расстаться, уж очень она оказалась мягкой, исполняла все капризы Сережи. Астафьев порекомендовал в воспитательницы Александру Антиповну Годеман, она была молода, начитана, приветлива. Сереже новая воспитательница понравилась, он повзрослел и не пытался взять над нею власть.

Стал бывать в доме художник Николай Васильевич Неврев. Высокий, худощавый, с черными щеточками бровей. Он удивлял своим громадным басом, неизвестно как помещавшимся в таком узком, без выпуклостей, теле.

Савву Ивановича Бог наделил даром влюбчивости. Он боготворил отца, Чижова, теперь его идолом для восторгов стал архитектор Гартман.

Гартман побывал в Италии, подружился в Риме с молодым скульптором Антокольским, новой знаменитостью, потрясшей просвещенный мир своим восхождением из студентов в академики. Восторги Гартмана были так искренни, так переплетались в его рассказах три гения: Антокольский — Рим — природа, что нельзя было не заразиться его восхищением.

— Врач Сергей Петрович Боткин спас Марка Матвеевича от горловой чахотки! Спас одним только требованием — жить в Италии! — сиял черными глазами Гартман. — Это земля света. Поезжайте — и милый Дрюша расцветет.

Гартману все нравилось в Италии — города, море, люди.

— Итальянцы сплошь счастливцы. Я не знаю другого столь везучего народа.

Елизавете Григорьевне слова о спасительном климате благодатной страны запали в душу.

В деньгах недостатка Мамонтовы не знали, труднее было организовать само путешествие, получить согласие Чижова на достаточно продолжительную отлучку. На строительстве дороги все дела важные и срочные. Однако здоровье членов клана превыше всего. Федор Васильевич, сам любивший Италию, дал Савве отпуск, но взял слово, чтоб возвращался тотчас, как устроит семейство. Посоветовал ехать в феврале.

— Февраль — лучший месяц в Италии.

Гартман написал рекомендательное письмо Антокольскому. Маленького Воку оставили бабушке Вере Владимировне, с собой взяли Сережу, Дрюшу, няню Александру Прокофьевну, воспитательницу Александру Антиповну и 12 февраля отправились в путь.

Няня оказалась человеком изумительно преданным своему Дрюше. Она запаслась в дорогу складным… самоваром, и, как пишет в «Дневнике» Елизавета Григорьевна: «Не пускала кондукторов, чтоб не простудили Дрюшу. Сидела на корзине, спиной к двери».

Сама Елизавета Григорьевна была больна, дорогу переносила трудно. Остался позади Петербург, Варшава, Берлин… Александра Антиповна впервые попала за границу и от всего была в восторге. Удивлялась на немок в шубах, но простоволосых. Ахала, глядя на собак, на которых возили багаж.

— Ну заграница! Ну хитрюга! Даже собаки при деле.

В «Дневнике» Елизавета Григорьевна не описывает самого путешествия, но отмечены все гостиницы, в которых останавливались. В Берлине это «Отель де Рома» с окнами на «Унтер ден Линден», в Милане «Отель Кавур». В Милан ехали через Мюнхен, мерзли в горах. Попутчики предлагали сразу же ехать во Флоренцию, но в Милане все цвело, воздух был такой живительный, что Дрюша выглядел совершенно здоровым. Было решено остановиться, отдохнуть от пересадок, от вагонов, от мелькания, качания…

Во Флоренции разместились в «Отеле Италия», в комнатах, где по дороге в Ниццу останавливался покойный наследник российского престола Николай Александрович. Елизавета Григорьевна пишет: «Лакей в лицах представлял государыню и больного наследника. Садился в кресло, ложился на диван». То есть всячески показывал, что он был не последним человеком во всей этой трагической истории.

Савва Иванович отправился на поиски жилища и нашел чудесную виллу в Сан-Доменике.

— Да будет для нас эта гора над Флоренцией нашим Фавором!

7

Вилла принадлежала французу-эмигранту маркизу де Магни. Сановник императора Наполеона III, он жил теперь одним днем, оградив себя от политики, и даже о Франции говорил с большой неохотой.

Одиночество маркиз делил со своей дочерью и с семьей садовника.

Русским сдали верхний этаж.

Сад с фонтанами и статуями показался великолепным. Внизу, как игрушечная, Флоренция.

Савва Иванович нанял кухарку Джудитту, а в помощь няне Анину, девушку из соседнего городка Фьезоли.

Джудитта, приготовляя господам еду, распевала арии, Анина была веселой и легкой. Дрюшу она звала Пикинино Карино.

Устройство семейного гнезда заняло два дня. Утром Савва Иванович уезжал.

— Я счастлива, что Дрюша ожил, но я так не люблю оставаться без тебя, — призналась Елизавета Григорьевна.

— Я сделаю за две недели столько, сколько Федору Васильевичу за полгода не успеть, и он смилостивится, отпустит к вам.

Они вышли в сад, в напоенную ароматами тьму. Флоренция была похожа на груду догорающего костра.

— Пещера Али Бабы, — сказала Елизавета Григорьевна, и вдруг увидела, что мужа рядом нет. — Савва!

Не ответил.

— Савва! — в недоумении позвала Елизавета Григорьевна.

И тут откуда-то снизу раздалось негромкое, бархатного тембра, так похожее на черноту итальянской ночи пение. То была серенада.

И о чудо! Чем проникновеннее звучал голос, тем светлее становилось вокруг.

— Савва, да что это? Ты волшебник! — Елизавета Григорьевна кинулась к нему, возникшему возле коринфской колонны, со светящимся лицом, в светящейся белой рубахе.

Он обнял ее, поднял на руки и повернул лицом к луне, вышедшей из-за горы.

— Да, я волшебник. Я озарил для тебя эту ночь безупречно полным светилом. Таков перевод моей серенады. Пока я буду ездить, учи итальянский. Это радостный и легкий язык.


Уехал он очень рано, не разбудив ее. Началась размеренная курортная жизнь. Расцветали все новые цветы, поражали красотой — небо, долина, воздух в долине, сама жизнь: куда ни погляди, устроенная и мудрая.

Савва Иванович сделал семье подарок. Раз в неделю на их гору приезжала коляска, и Елизавета Григорьевна отправлялась с детьми во Флоренцию.

В первую поездку смотрели стоящего на площади Давида, взирали на место, где сожгли неистового Савонаролу, пообедали в любимом ресторанчике Гоголя. В картинной галерее Уффицы Елизавета Григорьевна была только раз. Она с удовольствием смотрела на картины одного Боттичелли, Рафаэль казался ей слащавым.

Без Саввы Италия потускнела, потеряла что-то неуловимое, но, может быть, самое главное. Вечера Елизавета Григорьевна стала проводить в гостиной маркиза. Маркиз играл в карты с дочерью садовника Джузеппе, с быстроглазой умницей Джованни. Гостей своих маркиз услаждал шарманкой, которая нравилась Сереже, а Дрюша зажимал уши. Дочь маркиза что-нибудь вязала, и Елизавета Григорьевна, сидя в удобном кресле, ужасалась бессмысленности утекающего времени.

И однако ж и маркиз, и дочь его, Джузеппе и милая Джованни, Анина и певунья Джудитта были славными, добрыми людьми. Елизавета Григорьевна так была благодарна этому чудесному месту, спасшему ее Дрюшу, что побывала здесь через тридцать лет.

В «Дневнике» она записала, что маркиз и его дочь покоятся в часовне под гербом маркизов де Магни. Виллу они завещали дочери садовника, но сеньора Джованни, ставшая учительницей, продала виллу англичанам.

8

Савва Иванович приехал в конце марта. Был устроен пир. Радость переполняла влюбленного в жену Мамонтова, он пел, читал стихи Петрарки, Мюссе. Маркиз аплодировал и, обращаясь к Елизавете Григорьевне, говорил, прикрывая веками глаза:

— Ваш супруг — гранд-артист. Поэт!

— Гранд-артист — принимаю. Но почему поэт? — смеялась счастливая Елизавета Григорьевна.

— Стиль жизни, мадам! Поэт — не тот, кто складывает слова. Поэт тот, кто живет на вершинах гор. Рядом с нами, но на вершинах! Это не очень понятно. Поэтому я говорю: стиль жизни.

Вслед за Саввой Ивановичем нагрянули брат Елизаветы Григорьевны Александр и Николай Семенович Кукин. Александр вручил сестрице две тысячи франков от Веры Владимировны на радости жизни, а если пожелает — для покупки какого-либо произведения искусства. Гости остановились на три дня и умчались в Рим. Собирались посмотреть вечный город одной компанией, но заболел Дрюша. Недомогание было легким, и вскоре Савва Иванович повез семейство в Неаполь. Виллу оставили за собой, чтоб не собирать и не тащить множество чемоданов да и надеясь еще пожить над сияющей ночной Флоренцией.

В Неаполе встретили вернувшихся из Сицилии Татьяну Алексеевну Мамонтову и Марию Константиновну Нефедову. Ходили на набережную смотреть рыбный базар. Посетили местный музей ради мозаики, на которой изображена битва персидского царя Дария с Александром Македонским.

Сережа в гостинице сел рисовать битву и вдруг закричал, указывая в окно:

— Гора горит!

— Гора горит! — подхватил Дрюша, размахивая руками, подпрыгивая — из-за малого роста он не видел ни огня, ни горы и оглядывался на отца.

Савва Иванович взял его на руки, и все вышли на лоджию. Вершина Везувия была красная, как уголь в печи.

Татьяна Алексеевна радовалась, как ребенок.

— Боже мой, мы своими глазами видим «Последний день Помпеи».

Утром их пробудили раскаты грома.

— Юпитер сердится, — сказал Савва Иванович, подходя к окну: над Везувием стояло громадное облако. — Наш вулкан стал курчавый, как итальянец. Татьяна права первый раз в жизни — такую красоту грех пропустить.

Оставили детей на Анну Прокофьевну и Александру Антиповну, наняли коляску и поехали на Везувий. Движение на дороге было веселое. Одни экипажи возвращались с удивительных смотрин, другие только поспешали.

— Все на ночь едут, — объяснил возница. — Ночью — брависсимо! Ах, господа! Ад, от которого глаз невозможно отвести. Я сам кричал Везувию — брависсимо!

Он целовал пальцы и посылал воздушные поцелуи ужасному багровому небу.

Елизавета Григорьевна ежилась, когда вулкан утробно грохотал, поглядывала на мужа и успокаивалась.

Дорога была далека. Начинало смеркаться. Темнело очень быстро, Везувий же, наоборот, наливался огнем. Земля то и дело вздрагивала, огненные глыбы взлетали над жерлом, и грохот взрывов сливался в гул.

— А ведь это, пожалуй, подземный ураган, — сказал Савва Иванович, и в его голосе была озабоченность.

Доехали до обсерватории. Людей было множество, одетых, как к званому ужину. Савва Иванович подвел Елизавету Григорьевну к краю пропасти. Она почувствовала, что он не поддерживает ее, а держит. Ей было больно, но она промолчала.

Увидели лаву. Огненная река шла в дымящихся берегах узкого провала. Был виден край огромного зева, в нем ворочался язык дьявола. Вместо слов — серное дыхание. Земля дрожала и пошатывалась.

Савва Иванович решительно взял Елизавету Григорьевну за руку:

— Домой. И немедленно.

Извозчик запротестовал:

— Невозможно, синьор! Лошади упадут замертво. А я так уже упал, — и, прикрывшись пледом, он то ли изобразил спящего, то ли взаправду заснул.

— Осел! — сказал Савва Иванович.

Он освободил лошадей от мешков с овсом и стал их запрягать.

— Ты думаешь, оставаться далее опасно? — пожалела лошадей Елизавета Григорьевна.

— Земля ходуном ходит! — Савва Иванович сердито подсадил жену в коляску, сел на козлы и тронул лошадей.

Возница никак не отозвался, то ли из мести, то ли не проснулся. Было темно, душно, над Везувием сверкали молнии. Ехали молча.

Елизавета Григорьевна не спала, но ей было досадно: муж, пусть ради ее безопасности, чересчур преувеличивал угрозу. Навстречу попадались торопящиеся на ночное чудо экипажи.

Наконец добрались до подножия, въехали в деревню. Вдруг страшный треск разорвал черный ночной воздух.

— Слава Богу! В другой стороне. — Савва Иванович перекрестился.

Вскочил, как встрепанный, возница. Перебрался на козлы, принялся погонять лошадей, то и дело оглядываясь и поминая Иисуса Христа.

Земля дрожала и в Неаполе. Полуголые люди выскакивали из домов.

— Надо убираться отсюда, — сказал Савва Иванович. — И поскорее.

К гостинице подъехали в пять часов утра. Тотчас легли спать, но в восемь часов были на ногах. Савва Иванович ушел за новостями. Вернулся страшно расстроенный:

— Я тебя на бомбу возил. На огромную бомбу. Господи!

А ведь за умного человека себя почитаю. Откуда взялось всеобщее безумство? Представляешь — лава окружила обсерваторию, люди отрезаны. Шестьдесят человек накрыло огненной рекой. Людей из деревень вокруг Везувия вывозят на омнибусах.

Поехали к банкиру за деньгами. Савва Иванович решил уезжать из Неаполя без промедления.

На улицах встречались процессии. Несли статуи мадонн. Появились военные патрули.

Поезд на Рим отправлялся только вечером. В гостинице ожидали Татьяна Алексеевна и Мария Константиновна.

— Мы остаемся, — объявила Татьяна Алексеевна. — Это надо досмотреть до самого конца.

— У нас дети, — сухо сказал Савва Иванович. — Я хочу, чтобы они были подальше от Везувия. Коли взорвался еще один кратер, почему бы третьему не объявиться? Бог троицу любит…

На вокзале взрывы на Везувии отдавались под сводами огромного здания, залетевшие в зал птицы бились о стекла.

В вагоне Елизавета Григорьевна перекрестилась.

9

В Рим приехали 15 апреля в Великую субботу. Остановились в «Отель де Руссия». Елизавета Григорьевна вспоминала в своем «Дневнике»: «Сережа рисовал извержения, не скупясь на красную краску».

Пасхальную службу стояли в русской церкви при посольстве. Народа было немного. На клиросе только два псаломщика. Савва встал с ними и пел. «Архимандрит Александр благодарил мужа», — записала Елизавета Григорьевна.

Через день Савва Иванович уезжал в Россию. Зашли в мастерскую Антокольского, но никого не застали. Огорчился, рассердился:

— Судьба помиловала на Везувии, но не порадовала в Риме.

— Не пустословь! — Елизавета Григорьевна веровала по-детски искренне, всякое непочтительное к Провидению слово ее пугало.

17-го Савву Ивановича проводили, а на другой день вместе с Сережей и Александрой Антиповной Елизавета Григорьевна постучала в уже знакомую железную зеленую дверцу. Дверь открыл сам Марк Матвеевич.

Пригласил войти, прочитал письмо Гартмана.

— Я рад вам, рад, — говорил Марк Матвеевич. — Гартман человек увлекающийся, чересчур страстный. Наверное, наговорил обо мне Бог знает что. А это только поиски, зачины.

Дал Сереже глины, и тот радостно принялся лепить что-то свое. Елизавета Григорьевна невольно посмотрела на узкие щели окон, заметив, что света здесь маловато.

— Да, — сказал Антокольский, — вы правы. Италия меня не балует своим божественным солнцем. Перебираться на другое место со всем этим, — он развел руки, показывая гору глины, статуи, гипсы, мраморные глыбы, — безнадежно. Одно удачно — мастерская в центре Рима. Совсем рядом знаменитый «Тритон».

— Фонтан?

— Фонтан, — вздохнул Антокольский. — Не знаю, от каких таких вод, но у меня углы зеленые. Вы чувствуете, какой нехороший воздух…

Покосился на загрохотавших молотками каменотесов. В другом конце мастерской из мраморной глыбы выбивали Ивана Грозного.

— Это для Третьякова, — сказал Антокольский. — Господин Третьяков, кажется, родственник вашего мужа?

— Вера Николаевна, супруга Павла Михайловича, приходится моему мужу двоюродной сестрой.

Смотреть работы под внимательным взглядом автора — испытание. Елизавета Григорьевна мяла в руке платок: надо сказать о Петре похвалу, и упаси Боже от пошлости… Ее спас появившийся Адриан Викторович Прахов, ученый искусствовед. Он знал Мамонтова и принялся торопливо намечать для Елизаветы Григорьевны план осмотра Рима.

— Я бы сам все показал, но вечером уезжаю в Неаполь.

— А мы из Неаполя бежали, — призналась Елизавета Григорьевна.

Ее история о ночном приключении на Везувии поразила Антокольского.

— Вы ведь, наверное, укоряли мужа, что не повел вас к лаве? — спросил он вдруг.

— Укоряла! — согласилась Елизавета Григорьевна. — И за другое укоряла: лошадям не дал отдохнуть хорошенько.

— Страшиться — дело угодное Богу. Кто ничего не страшился, упал в огненную реку, — ласково улыбнулся Елизавете Григорьевне. — Я заменю вам Адриана Викторовича.

Антокольский повез своих новых знакомых не к древностям, не в Ватикан, а в мастерскую русского скульптора Матвея Афанасьевича Чижова. По дороге рассказывал о нем:

— Он из крестьян. Это у него на лице написано, как на моем, что я из евреев.

Елизавета Григорьевна невольно вспыхнула.

— Извините. Я знаю, для русских еврей — это не одно только наименование народа, это еще какой-то неосознанный стыд… Предание смерти Иисуса Христа, спаивание простолюдинов евреями-шинкарями, финансовый разбой банкиров… Но ведь есть еще народ… Мы с Репиным об этом много говорили, и особенно со Стасовым… Но я отвлекся. Отец Матвея Афанасьевича имел в Москве, при Немецком кладбище, крошечную мастерскую надгробных плит… Это помогло ему устроить сына в немецкую школу, дать грамоту, а вторая школа была в мастерской. С одиннадцати лет Матвей Афанасьевич резал на камне заупокойные надписи… Это тоже почти моя жизнь. Отличие в том, что отец Чижова любил своего Матвея, а мой отец меня звал истуканом, колотил за любую оплошность.

Марк Матвеевич призадумывался, но открытое лицо его было чистым, в нем не было укора прошлому, одна печаль. Глаза мудрые, но без блеска, без света. Улыбнулся:

— Первый мой рисунок на столе — изобразил канатоходцев с афиши — был отмечен оплеухой со всего плеча.

— Я слышала, вы были в юности резчиком.

— Отец отдал меня в мастерскую, где вырабатывали позументы: золотую и серебряную тесьму… Но это было такое золото, такое серебро — от зари до полуночи — я бежал… Тогда меня, отодрав, пристроили в заведение Тасселькраута, резчика по дереву… Бог послал увидеть картину Ван Дейка «Христос и Богоматерь». Я вырезал эту картину из дерева, и губернаторша Вильны госпожа Назимова, увидевши во мне дарование, отправила с письмом в Петербург к баронессе Раден, фрейлине великой княгини Елены Павловны…

Антокольский отер ладонью лоб и внимательно посмотрел в глаза Елизаветы Григорьевны.

— Что со мной?.. Я рассказываю о себе, — засмеялся. — Вот что такое дар слушать! Но знаете, Елизавета Григорьевна, у меня с Чижовым действительно много общего… Я голодал и холодал в Петербурге, он в Москве. Меня опекал Пименов, его Рамазанов… Когда учат собак — их кормят, учащегося человека накормить забывают. Оба мы делали горельефы, получали за них медали. Правда, за плечами Чижова была школа, он еще Строгановку посещал, а я совершенный неуч. Я ведь не был студентом, а вольнослушателя в любое время могли сдать в солдаты. Много говорят о солидарности евреев, но знаете, сколько мне давал банкир Гинцбург от своих миллионов — десять рублей в месяц, и очень недолго. А ведь я — скульптор. Нужно было покупать материал, платить за квартиру… Чижову повезло. Рамазанов взял его в помощники, в храм Христа Спасителя. Я был в Москве… «Сошествие Христа во ад» — колоссальный горельеф. Его Чижов изготовил по эскизам учителя. Он и для Микешина много потрудился, для его памятника «Тысячелетие России». Горельефы «героев», «просветителей», треть «государственных людей» — чижовские. Я так подробно рассказываю о Чижове, потому что о себе он говорить не любит. Русские должны бы знать своих гениев. Талант Матвея Афанасьевича — русский… Такого скульптора в Европе нет, но Европе он чужд, а русские только тогда преклоняются перед своими мастерами, когда эти мастера озарены европейской славой.

— Я мало об этом думала, — призналась Елизавета Григорьевна. — Я мало знаю искусство. Меня больше волновала музыка.

— Итальянская.

— Скорее немецкая, Бетховен…

— Шуман, Шуберт!.. Грешен, люблю русскую музыку. Особенно Мусоргского, Римского-Корсакова… Бородина, Серова… Стасов познакомил.

Чижов обрадовался посетителям. Предложил вино, фрукты, а Сережа снова добрался до глины.

Елизавета Григорьевна подошла к еще незавершенному «Крестьянину в беде».

— Погорелец, — сказал Чижов. — Я их насмотрелся в детстве. Избы часто горели, крыши-то соломенные.

— Жалко, — призналась Елизавета Григорьевна.

— Вы — русская душа, вот и жалко! — сказал Антокольский. — Русские более всего к жалости способны.

Елизавета Григорьевна перешла к мраморной милой группке «Играющих в жмурки», но вернулась к погорельцу.

И надолго замерла около скульптуры.

С художниками быть на равной ноге оказалось совсем просто, Елизавета Григорьевна приободрилась. Сережа тоже утешил. Прощаясь, он подошел к каждой из скульптур и погладил.

— Дедушку жалко, — сказал он о «Крестьянине в беде».

— Что я вам говорил! — обрадовался Антокольский.

Знакомство с Чижовым, начавшееся под итальянским небом, в России не продолжилось, Матвей Афанасьевич жил в Петербурге. Имя этого художника со временем стало стираться и ныне мало поминаемо[1].

На следующий день Антокольский показывал «Пьяту» Микеланджело. Он ничего не пояснял, только глаза у него, не светясь, потеплели, и белый ясный лоб под черной шапкой волос был еще белее.

Когда вышли из храма, Елизавета Григорьевна сказала:

— Это так прекрасно, но рассматривать стыдно.

— Почему? — спросил Антокольский.

— Но это же скорбь! Мне почудилось, я оскорбляю Богородицу своим ничтожным любопытством.

Антокольский посмотрел на Елизавету Григорьевну с благодарностью.

Съездили в Пантеон.

— Единственное здание, сохранившееся от Древнего Рима, — сказал Антокольский. — Теперь это церковь Санта-Мария Ротонда, а был языческий храм всех богов.

Договорились назавтра осмотреть развалины Ипперона и Тускулума. Антокольский уехал раньше. Он ждал дам и Сережу с ослами во Фраскати.

Для Сережи ехать на осле было сказкой.

— Я — Синдбад-мореход, — говорил он встречным.

В Тускулуме осмотрели камни вилл, принадлежавших Цицерону, Лукуллу, Меценату.

— Место покоя и размышлений, — сказал Антокольский. — Так говорил о Тускулуме великий Цицерон.

— Ужасно! — призналась Елизавета Григорьевна. — Покой я чувствую, а размышлений в голове нет!

— А я иной раз испытываю отвращение ко всему древнеримскому, — признался Марк Матвеевич. — Тот же Колизей. Звери, терзающие и пожирающие на глазах публики женщин, детей, старцев. Гладиаторы… Непросыхающий запах крови. Бог проклял Рим и стер его с лица земли, а мы выкапываем эти кровавые камни и поклоняемся им, как худшие из язычников.

Поднялись по тропе к Альбанскому озеру. На вершине Альбанской горы когда-то стоял храм Юпитера, в котором праздновали свой триумф полководцы, лишенные чести войти победителями в Рим.

10

Елизавета Григорьевна стояла перед Иваном Грозным. Сам Антокольский увел Сережу и Дрюшу посмотреть на фонтан «Тритон», и можно было теперь спокойно и внимательно осмотреть его скульптурное богатство.

Сбоку казалось: голову жесточайшему царю согнули не черные думы его, не раскаяние в злодействе. Это очередная коварная игра, очередное испытание верности ближайших слуг.

Но в искренности душевной тяжести убеждали руки Грозного. Не правая, вцепившаяся в подлокотник трона, — левая, с четками, сжатая до судороги, так, наверное, и мысли царя сжаты, скручены. Шуба ниспадает вольно, ноги хотят покоя, но сбоку видно, царь в любое мгновение метнется пантерой, ибо его раскаяние лишь запал к чудовищной вспышке гнева.

Елизавета Григорьевна представила себе, как эту тяжеленную, распиленную на четыре части громаду рабочие тащат по высоченным лестницам академии на четвертый этаж, как Марк Матвеевич в отчаянии заглаживает швы, уничтожившие движение фигуры, ее покой, подобный взрыву. Елизавете Григорьевне было тепло от сознания, что за Антокольского порадовались Стасов, Чистяков, Крамской, сам Тургенев. Но каково было ожидать приговора академических профессоров, которые никак не могли подняться на четвертый этаж. И — чудо! Явление на четвертом этаже императора с императрицей.

— И мой сурок со мною! — пела душа Елизаветы Григорьевны.

Вся Академия собралась на лестнице. Комната, где стоял Иван Грозный, была тесная. Царь и царица осмотрели статую с великой княжной Марией Николаевной, президентом Академии, с самыми ближайшими сановниками. Смотрели долго и были потрясены. Профессора нервно толпились в коридоре. Царь сказал, выходя из мастерской:

— Приобретаю для Эрмитажа.

Тотчас состоялся Академический совет: автору присвоили звание «академика», срочно была открыта выставка для осмотра статуи: по понедельникам вход 50 коп., по воскресеньям — 10 коп., в остальные дни по 20 коп.

У Елизаветы Григорьевны навертывались слезы на глазах. Какое это счастье, если торжествует правда.

Скульптурные работы теснились одна возле другой. Здесь сама история в лицах — бравый Петр в треуголке, конные фигуры Ярослава Мудрого, Дмитрия Донского, Ивана III…


Когда Антокольский и дети вернулись, они застали Елизавету Григорьевну возле мраморного бюста Натана Мудрого.

— Это я задумывал для горельефа «Нападение инквизиции на евреев», — сказал Марк Матвеевич. — Когда-то в глине работа очень удалась, в ином материале не получается…

— Я бы хотела приобрести этот бюст. Возможно ли это? — осторожно спросила Елизавета Григорьевна.

— Почему же невозможно, — просто ответил Антокольский.

— У меня две тысячи франков, — призналась Елизавета Григорьевна, — но я должна еще купить картину.

— Тысяча франков достаточная сумма, — сказал Антокольский. — А картину можно посмотреть у Бронникова. Он много пишет на античные темы. Сибиряк, постоянно живущий в Риме.

— Сибиряк? Откуда же он?

— Из Пермской губернии, из города Шадринска.

— Из Шадринска? — радостно удивилась Елизавета Григорьевна. — Отец Саввы Ивановича был шадринским купцом…


У Бронникова застали художника Боголюбова.

— Федор Андреевич, — представился Бронников. Лицо у него было суровое, взгляд неласковый. Познакомил с другом: — Алексей Петрович.

Работы Боголюбова Елизавета Григорьевна видела в журналах. Всем известно, что Алексей Петрович был своим человеком у императора Николая Павловича, а император Александр Николаевич поручил ему написать живописную историю флота Петра Великого. Жил он теперь в Париже.

Обоим художникам было за сорок лет, и на Антокольского они смотрели чуть отечески, одобряя его Петра и восхищаясь Иваном Грозным.

— Всю зиму писал фрески посольской церкви, — рассказал о себе Боголюбов. — Скульптура католических храмов, особенно средневековых, нет слов как хороша, но от иконы, от живописи в наших церквях теплее. Икона — для живых. Католические храмы с их мраморами — то же кладбище.

— Вы осмотрите картины, — предложил Елизавете Григорьевне Бронников. — У нас разговоры скучные, художнические.

Антокольский по дороге успел рассказать, что Федор Андреевич в последнее время несколько пыжится, его картину «Покинутая» приобрела датская королева.

Елизавета Григорьевна залюбовалась «Гимном пифагорейцев восходящему солнцу». Писал Бронников, вопреки своей суровости, нежно, тона были трепещущие, краски мягкие, и это при яркой экспрессии лиц, фигур. В мастерской стояли полотна «Последняя трапеза мучеников», «Мученик на арене амфитеатра», «Квестор читает приговор Тразею Пету».

Взгляд остановился на… такой знакомой картине.

— Ведь это княжна Тараканова?

— Да, это княжна Тараканова. Эскиз. — Федор Андреевич соблаговолил подойти к гостье. — Извините, что оставили вас, но смотреть картины компанией нельзя.

— Вы правы, — согласилась Елизавета Григорьевна, она показала на этюд «Мученика»: — Я хотела бы приобрести эту работу.

Подошли Боголюбов и Антокольский.

— У Елизаветы Григорьевны очень хороший глаз, — сказал Боголюбов, — рисунок у тебя, Федор Андреевич, само совершенство.

— Да ведь и краски неплохи, — улыбнулся Бронников с детской заносчивостью.


Через две недели, взявши с Антокольского слово, что приедет в Абрамцево, Елизавета Григорьевна вернулась во Флоренцию, на виллу. Погода становилась жаркой, а возвращаться в Россию было еще опасно: весна — самое коварное для здоровья время. Елизавета Григорьевна рассчитала слуг, простилась с маркизом и его дочерью и отправилась с детьми и нянями в Женеву.

Да только рай Италии, рай Швейцарии не могли заслонить зеленого чуда Абрамцева и тоски по Савве Ивановичу.

Жизнь богатых людей

1

В московский дом даже не заехали, с петербургского поезда пересели на свой, идущий в Сергиев Посад, и здравствуй, милое Абрамцево.

— Обещаю тебе этим же летом сделать мост, — сказал Савва Иванович, когда коляска, колдыбая на каждом бревнышке, грохотала по временным сходням над Ворей.

Земля же приняла коляску ласково, пахнуло травами, утренним дождем, рекой, дубовыми листьями.

Возле дома хлебом и солью встретил хозяйку новый управляющий Петр Иванович Рыбаков. Видом городской человек, из учителей, но все службы отстроены, на клумбах цветы, кругом строгий, безупречный порядок.

Елизавета Григорьевна устремилась в комнаты, но Воки не было.

Савва Иванович сказал виновато и не без тревоги:

— Лиза, я не говорил тебе, Вера Владимировна в своей Любимовке. Она желает, чтобы ты за Вокой сама приехала.

Елизавета Григорьевна прижалась к Савве Ивановичу и всплакнула на его плече.

— У меня вылетело из головы. Я так по нему стосковалась.

За обедом ее удивили сливки.

— Как вкусно! Или это после заграничной кухни?

— Нет, Лиза, волшебные сливки готовит наша Прасковья. Петр Иванович нанял скотника, Иваном зовут, поселил семейство во флигеле. Прасковья и ее дочки также мастерицы ухаживать за коровами — на удивление. Не преувеличиваю, но коровы молока дают вдвое, и, по-моему, яйца стали крупней.

Утренний поезд доставил гостей. Приехали Петр Антонович Спиро, Иван Александрович Астафьев, Семен Петрович Чоколов — инженер-путеец, сотрудник Саввы Ивановича, и с ними Николай Григорьевич Рубинштейн.

Спиро привез ноты фортепьянной пьесы Мусоргского.

— Это, видимо, первое сочинение Модеста Петровича, — обрадовался Рубинштейн. — Фирма Бернард, 1852 год. Автору, наверное, лет пятнадцать всего было.

— Гартман дал ноты, — сказал Спиро. — Он помешался на Мусоргском. И еще хор из «Эдипа».

— Хор — это для нас, — загорелся Савва Иванович.

Попробовали, еще попробовали — получилось.

— Как хорошо, — смеялась Елизавета Григорьевна.

— Подожди, Лиза. Дай время, оперу поставим.

Музыка в тот день торжествовала. Савва Иванович был в ударе, пел с Петром Антоновичем дуэтом, играли в четыре руки и, раззадорив Рубинштейна, уступили ему место у рояля.

Николай Григорьевич исполнил концерт Моцарта и тотчас пьесу Сальери. И — «Лунную сонату».

— Солнечный вариант, господа!

Вечером Николай Григорьевич опять сыграл «Лунную», но иначе. Стало понятно, какая великая разница между луной, видимой на небе при солнце, и луной — владычицей ночи.

— Савва, Савва! — только и сказала Елизавета Григорьевна, когда они остались вдвоем. — Боже! Что умеет музыка. Мне мало дышать, жить. Я желаю быть ответчицей перед Богом. Я желаю трудиться.

Савва Иванович промолчал. Он об этом тоже успел позаботиться. В Москве Елизавету Григорьевну ожидала почетная должность попечительницы Хамовнического училища.


Вока, увидев мать, сделал к ней движение, но засомневался, прижался к бабушке.

— Сыночек! — Голос у Елизаветы Григорьевны дрогнул.

— Держи, держи свое сокровище, — сказала Вера Владимировна. — Здоров, покоен, любит петь песни.

Может, и вправду подействовала музыка, исполненная виртуозом Рубинштейном, но Елизавету Григорьевну посетил Ангел добрых дел. Принялась устраивать для крестьян лечебницу. Взяла на работу опытного фельдшера Степана Никифоровича. Он мог и роды принять, и сделать несложную операцию.

Сумела Елизавета Григорьевна обеспечить крестьян и более солидной врачебной помощью. По воскресеньям в лечебницу стал приезжать доктор Дородин Григорий Григорьевич. В воскресенье у фельдшера был выходной, и доктору помогала сама Елизавета Григорьевна.

После трудов праведных обедали. Доктор любил подняться в комнату Гоголя, где изрекал какую-нибудь мудрость, но в гостиной притихал, взгляд его становился недоверчивым.

— Господи, здесь сиживал Тургенев! Перун отечественной словесности. Я в его кресле. Эти половицы прогибались, когда отплясывал гопак Гоголь. Врачу нельзя быть мистиком, но мне чудится, граны воздуха, коим дышал автор «Записок охотника», все еще витают здесь.

— Как бы эти граны не проглотил Бока! — показывал Савва Иванович на щенка, который был подарен Сереже и которому позволялось жить в комнатах.

2

Антокольский приехал в Абрамцево с Гартманом. Савва Иванович встретил дорогих гостей на станции. Гартман сиял улыбкой и представил Мамонтову Антокольского.

Рука у Марка Матвеевича оказалась маленькая, детская, но это была очень сильная рука. Они, улыбаясь глазами, не скрывали, что уже до встречи нравились друг другу и не обмануты.

«Он хрупок, как японский фарфор», — подумал Мамонтов.

«Кряж», — решил Марк Матвеевич.

— Я рад, — сказал Гартман. — На том свете один грех с меня скостят: я соединил два родственных сердца. Вы, наверное, ровесники, дети мои.

— Посмотрите на патриарха! — поднял руки к небу Савва Иванович. — Мне, милейший Виктор Александрович, тридцать! В октябре разменяю четвертый десяток.

— Мне исполнится двадцать девять, и тоже в октябре, — сказал Антокольский.

— Какого числа?

— Двадцать первого.

— Мне — третьего. Тетушка моя возражает, ей кажется, что я родился второго, но отец дарил мне подарки третьего, — смеясь, обнял Гартмана. — Вам, преклонному годами, сколько я знаю, до сорока еще жить да жить?

— Два года всего.

— Два года — вечность! За два года вы таких дворцов настроите!

— Если буду на Мамонтовых работать, о дворцах лучше не думать.

Гартман заканчивал строить на Лубянской площади типографию для Анатолия Ивановича, а за городом — дачу.

— Если будет заказ от меня, — сказал Савва Иванович, — то только на дворец. Не прибедняйтесь, Гартман! Марк Матвеевич, он водил вас на выставку?

— Не успел. Я обещал Елизавете Григорьевне — первый визит в России будет отдан вашему дому.

— Благодарю, — поклонился Савва Иванович. — Но выставку обязательно посмотрите. Она хоть и политехническая, да Гартман на что ни поглядит — все превращается в искусство. Каков у него военный отдел! Какое плетение орнамента — языческая, колдовская грамота, в которой заключены все разгадки прошлого и будущего России. Я, когда смотрел, все прислушивался — не зашумит ли крыльями птица феникс? А какие образцы древнего зодчества! А театр? Деревянный театр на той же Лубянке!..

— Театр, к сожалению, временный, в рамках выставки, — начал объяснять Гартман.

— Ваш театр — диво-дивное. Дали бы мне русскую оперу, про Царевну-лягушку, про Бову, про Илью Муромца — я бы сам эту оперу поставил… Именно в вашем театре! Как ведь можно размахнуться, Господи. А всего и надо — захотеть! Вспомнить всем народом — да ведь русские мы! Вытряхнуть, выставить из чуланов, из амбаров красоту нашу русскую.

— Да вы русофил, Савва Иванович! — воскликнул Гартман. — Это аксаковский дом на вас так действует.

— Может быть, и Аксаков, но в первую очередь вы, Виктор Александрович! Меня, как и вас, в Италию тянет. Но то, что своего не ценим, не любим, — обидно. Вы это не только поняли, вы нас носом ткнули в свое собственное величие. А на выставку Марка Матвеевича сводите.

— Как его не сводишь, — рассмеялся Гартман. — Выставка-то Петру посвящена. Двухсотлетию со дня рождения.

— Я «Петра» привез, — признался Антокольский. — Отлил в гипсе.

— Так что же вы нас не приглашаете?

— Не хочется портить настроение хорошим людям. Вот послушаю, за что ругают, поправлю, отолью в бронзе — тогда милости просим.


Елизавета Григорьевна вышла к гостям с сыновьями.

— Сережу помню, — говорил Марк Матвеевич, здороваясь за руку, — Дрюшу помню, а ты — Вока?

Вока смотрел на гостя во все глаза. Гость отошел на середину комнаты и в тишине, полной ожидания, спросил:

— Дети! Милые дети, вы хотите быть умными?

— Хотим! — закричали Сережа и Дрюша.

— Так будьте! — сказал Марк Матвеевич.

Взрослые почему-то смеялись, а дети, ожидавшие чуда, никак не могли понять, что же все-таки надо сделать, чтобы стать умными.

Гартман привез ноты. Он, влюбленный в музыку Мусоргского, раздобыл несколько фрагментов из оперы «Борис Годунов».

— Нет! — запротестовал Савва Иванович. — Сначала отобедаем. Мы в России, и порядки надо соблюдать русские.

Стол был уже накрыт, на столе — осетр, пирог с грибами, братина, наполненная чем-то пенящимся, возле каждого прибора — серебряный нож.

— Вот бы Стасова сюда! — засмеялся Марк Матвеевич. — Он мне дорог и близок. Я помню, с какой страстью поддержал Владимир Васильевич мой горельеф «Еврей-портной». Почти миниатюра, дерево, а он молнии пошел кидать. Да уничтожится ложь, ходули, идеальничание в мире ваяния! Стасов увидел в этой совсем не броской работе — искусство, а вот Бруни желал убрать с выставки моего бедного еврея… Беда русских в природной застенчивости. Доброе слово о себе клещами не вытащишь. Ну так я не русский, мне поклоняться Стасову за его труд повивальной бабы, принимающей роды русской живописи и музыки, не стыдно.

— Какой вы горячий человек! — сказал Мамонтов.

— Я — пламень! — засмеялся Антокольский. — Елизавета Григорьевна, простите, что я с места в карьер. Скажите нам доброе свое слово.

— Теперь так много говорят о русском сердце, о русской душе. Видимо, пришла пора — посмотреть на себя. Но мои мысли об Италии. Для здоровья Дрюши — русская красавица-зима губительна.

— И я мечтаю об Италии, — признался Савва Иванович. — Работаю втрое, чтобы только получить полгода передышки. Мы задумали с Елизаветой Григорьевной организовать в Риме русское землячество. Пусть всякий день для каждого из нас будет прожит с пользой, чтоб все мы напитались соками Возрождения. Да поднимутся эти соки в вас по возвращении в Россию, и да будет Весна искусства на нашей устланной соломой земле!

— Это тост! — Антокольский поднял свой ковш.

Выпили, заговорили об Италии.

— Мы собираемся поехать уже в сентябре, — сказала Елизавета Григорьевна, — не дожидаясь осенних дождей.

— Я вернусь в Рим не скоро, — Антокольский загадочно улыбался. — Женюсь, господа. Мне надо быть в Москве, в Петербурге, а невеста ожидает меня в родной Вильне.

— Без Антокольского какой Рим! Тогда и мы поспешать не станем, — решил Савва Иванович. — Я давно, Лиза, хотел показать тебе Вену, Мюнхен…

— А вот я в Италию не еду, — сказал Гартман. — Так много работы! Работы, которая радует… И все-таки мне очень грустно. Стасова, грешен, не люблю. А Возрождение, господа, в России уже началось. Русская музыка, еще неведомая Западу, перевернет мир. Я уж не говорю о литературе — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев. Теперь еще Толстой, Достоевский, Гончаров… На меня очень сильное впечатление произвела выставка Товарищества передвижных художественных выставок. Лет через двадцать мы будем иметь собственного Рафаэля и Микеланджело… Наши западники ищут в Европе светильник, а свет хлынет из России.

— Гартман, побойтесь Бога! Вы говорите, как пророк! — воскликнул Антокольский.

— Мне можно пророчествовать, — Виктор Александрович опустил взгляд в тарелку.

Тревога просверком метнулась в глазах Антокольского, передалась Елизавете Григорьевне. Но никто ничего не сказал: Гартман, кажется, болен, но ведь все немного больны или, лучше сказать, не вполне здоровы.

Гартман умер через год. Улетели великие замыслы…

3

Август Мамонтовы доживали с мыслями о путешествии. Савва Иванович нервничал, сентябрь уж наступил, а Чижова в Москве нет, поправляет здоровье на заграничных водах.

Елизавете Григорьевне пришлось отправиться в путешествие без Саввы Ивановича. Договорились: ждать она его будет в Женеве. Вместе с Елизаветой Григорьевной поехала ее мать. Взяли гувернантку для Сережи, Дрюшину няню, Вокину няню.

Вена встретила пылевой бурей, на безветренные дни город не богат, всего семьдесят в году. Поселились в аристократическом Иунерштадте, во Внутреннем городе.

Для туристов Вена начиналась с собора Святого Стефана. Собор поражал не только величием, но и долгостроем. Начатый в 1144 году первым австрийским герцогом Генрихом Язомирготом, храм все еще строился, вторая башня была не окончена.

Вера Владимировна пожелала помолиться в православной церкви, которую венцы построили почему-то на Мясном рынке, и осмотреть Шатцкамеру, где были выставлены императорские драгоценности: корона Карла Великого, самый крупный в мире изумруд, флорентийский бриллиант в сто тридцать три с половиною карата…

Когда погода установилась, ездили по набережной Франца Иосифа, вдоль Дунайского канала, осматривали чудовищно огромные конные статуи эрцгерцога Карла и принца Евгения Савойского, памятники Францу I, Иосифу II, колонну Святой Троицы на Грабене, ее поставил Леопольд I в память о прекращении чумы в 1679 году, статую Шварценберга, памятник Шиллеру, мосты через Дунай. Ездили в парк Пратер, с аллеей в четыре ряда каштанов, с народными увеселениями, осматривали строительство огромной ротонды. Вена готовилась к Всемирной выставке, которая должна была состояться в будущем году.

Перед отъездом в Мюнхен Елизавета Григорьевна поднялась на башню Святого Стефана посмотреть сверху город и его окрестности. Изумрудно-зеленая долина Венского леса, багряные виноградники по склонам гор… Был виден королевский замок в Шенбрунне.

«Господи, — думала Елизавета Григорьевна, — ну что здесь переменилось со времен римского императора Марка Аврелия? Вырос город, почти миллионный, но горы, леса, реки — все это было жилищем римлян. Потом явились готы, торжествовали чехи, германцы, приходили полчища турок. Теперь здесь властвует еврейская торговля. И музыка. История завершилась. Люди живут, чтобы жить».

Столица Баварского королевства была ухожена и не беднее Вены, населена конными статуями и памятниками. Красномраморная Маринская колонна, короли, генералы, галерея полководцев. Все эти каменные конники чужой истории не трогали.

Насилуя себя, однако не пропустив ни одного зала, Елизавета Григорьевна прошла по старой Пинакотеке с ее замечательными картинами, полюбовалась самим зданием в стиле Возрождения, с двадцатью четырьмя статуями великих художников.

Ради Сережи и Дрюши посетили военный музей. Мальчиков поразила коллекция оленьих рогов, коллекция карет и саней.

Вместе с Сережей и Александрой Антиповной Елизавета Григорьевна ездила на окраину Мюнхена к статуе «Бавария». Этого чудовищного колосса окружают девяносто дорических колонн с бюстами знаменитых баварцев. Вокруг статуи гулял, гудел пронизывающий ветер. Елизавета Григорьевна хоть и прогневила мать чрезмерной поспешностью, но увезла семейство подальше от истукана.

Остановились в Цюрихе, потом перебрались в Женеву. Здесь ожидало письмо от Саввы Ивановича. «Антокольский приехал опять в Москву, — писал он, — с женою, она очень статная. Правильное, довольно красивое лицо, мало похожа на жидовку, говорит по-русски лучше его, зовут ее Елена Юлиановна. Немного недостает простоты, но вообще симпатичная».

Все чудо: горы, озеро, город. Великий покой природы, покой жизни… Но по ночам Елизавета Григорьевна плакала. Холодно замужней женщине ложиться спать в пустую, не согретую мужем постель. Холодно жить в довольстве, не видя глаз любимого человека.

Тоскуя, ждала следующего письма, но вместо письма явился Савва Иванович.

Савва Иванович, отдохнув с дороги, поднял семейство на крыло, помчались сразу в Рим. Размахнулись по-русски, по-купечески. Жилье сняли не где-нибудь, в Палаццо дель Галли, фасадом на Форум. Не мелочились — арендовали бельэтаж дворца, двенадцать комнат, на шесть месяцев, наняли четырехместное ландо, повара, выписали из Флоренции милую Анину. Если в чем и знали неудовольствие, так не могли найти самовар. Наконец, на Корсо самовар сыскался. Был он похож на арбуз, но, однако ж, самовар.

Вере Владимировне показалось, что мебели маловато, и она купила для внучат стол красного дерева и два кресла.

На следующий же день по приезде бабушка Вера Владимировна повела внучат в собор Петра.

Воке очень понравилась колоннада Бернини. Он тянул к колоннам и не успокоился, пока не прошли по правой, если смотреть на собор, стороне полукружья, по теневой, и каждую колонну Вока потрогал. Его примеру последовал Дрюша, Сережа пропустил половину колонн, но потом стал оглядываться, покусывать губы.

— Этак мы никогда не попадем в собор! — возмутилась Вера Владимировна, но Елизавета Григорьевна разрешила довести детям их выдумку до конца.

В самом соборе Вока перепугался замкнутого огромного пространства, запросился на руки.

Елизавета Григорьевна всегда мечтала осмотреть каждую достопримечательность собора Петра. Каждую!

Постояли перед алтарем, под которым гробница апостола Петра. Говорят, что она окружена восемьюдесятью девятью неугасимыми лампадами. Поглазели на алтарную сень Бернини, на бронзовую статую Петра, со сверкающим от прикосновений большим пальцем ноги. Осмотрели чудесные мозаики, статуи пап Сикста IV, Иннокентия VIII, Климентия XIII, Павла III и новую Пия VII — Торвальдсена.

Савва Иванович тоже времени зря не терял, побывал у художников, договорился о занятиях в академии Джиджи.

— Не боги горшки обжигают. Хочу лепить, как Антокольский, — сказал он, смеясь, но Елизавета Григорьевна в его нарочитой веселости уловила детский холодок надежды, он не стал лукавить: — Лиза, мы можем полгода пожить среди прекрасного, среди великого. Но я так устроен: у меня все пролетит мимо глаз и ушей, если я не испытаю себя, не пощупаю это прекрасное, это великое руками, не примерю сию тогу. Пусть она не по мне, хоть тяжесть ее изведаю.

— Я рада за тебя, — только и сказала Елизавета Григорьевна.

— Ах, Лиза! Ведь так хочется жить умно, для души, для сердца. Шпалы и рельсы подождут. Старик Чижов ворчал на меня, но он сам изведал тягу к искусству. Благословил так задушевно, что отец перед глазами встал… Вот увидишь, Лиза, я когда-нибудь вылеплю бюст Ивана Федоровича. И ты его узнаешь.


Распорядок жизни завели строгий. Утром дети отправлялись с нянями, с гувернанткой, с Аниной в сад. Взрослые — осматривать памятники, художественные сокровища Ватикана.

После трех часов дня ехали за город. Елизавета Григорьевна записала в «Дневнике»: «Нигде так сильно не чувствуешь себя затерянным в пространстве и времени, хотя здесь собственная жизнь кажется такою маленькой, ничтожной, но все-таки частицей общей жизни — истории. Чувствуешь, что все пережитое на этой почве вложило в тебя свою частицу… Всюду торчат развалины разных эпох, под землею таятся сокровища духа, там долго таилась Идея, осветившая и осмыслившая всем нам жизнь».

Ездили смотреть катакомбы святого Калиста.

Кипарисы толпились сиротливо, тесно.

— Умели христиане выбрать место! — сказал Савва Иванович.

Елизавета Григорьевна подняла на мужа глаза, желая предупредить легкомысленную вольность. И замерла.

— Ты слышишь?

— Фоссоры землю скребут.

— Фоссоры? Кто это?

— Низшее сословие в римском обществе. Землекопы.

— Я слышу… пение.

Подошли к входу в катакомбы. Лестница круто вела вниз, во мрак.

По лестнице поднялся человек.

— Что здесь сегодня? — спросил Савва Иванович.

— Праздник. День святой Цицилии.

Спустились в крипту. У гробницы служили молебен католические священники, пел хор. Гробница была сплошь усыпана цветами.

Прошли по катакомбе. Сухо. Ниши захоронений, как соты. Желтая едкая пыль.

Савва Иванович потянул Елизавету Григорьевну на воздух.

— К свету! К свету! Я очень хорошо понимаю Юлиана Отступника. После жизни света, после колонн, устремленных в небо, Олимпа, Пегаса — подземелья, жизнь, подобная смерти, поклонение трупам… Для античного человека — христианство отвратительно.

— Но ему не было отвратительно рабство, — возразила Елизавета Григорьевна.

— Христиане — все рабы! Добровольные!

— Рабы Господа Бога.

— Посмотри, — показал Савва Иванович на вышедших из катакомбы монахов-францисканцев. — Вместо одежды — мешок, лица пасмурные, выражения постные. Но морда-то, морда! Мясцо жрут, вином запивают. Тишком, тайком. И представь античный храм. Знатные девственницы в белоснежных туниках, с золотыми канефорами на головах, поднимаются чредой по мраморным ступеням.

— Что это — канефоры?

— Корзины с утварью для жертвоприношения.

— В христианстве, Савва, по-моему, больше света, больше чувства… Античные моления — театр.

— А наши? Священнические одежды — не театр? Каждения, возгласы, хоры, таинства.

— Савва, ты же искренний христианин.

— Я за справедливость. Пасхальные службы великолепны, Рождественские трогательны… Но ведь мы не знаем, какие обряды совершались в античных храмах… И вообще, Елизавета Григорьевна, нам надо спешить в город. Я пригласил на обед Иванова. Зовут Михаил Михайлович, хороший музыкант. Пишет реквием. Друг Антокольского.

Иванов был совсем еще юноша, нескладный, длинный, рыжий. Лицо некрасивое. Он знал это и стеснялся своей некрасивости.

— Каждый день смотрим на эти три колонны храма Кастора и Поллукса, на триумфальную арку Септимия Севера, — сказал Савва Иванович, подводя гостя к окну.

Обед был устроен из морской живности и спаржи, Иванов ел рассеянно, не замечая изысканности блюд, просвещал новых знакомых, где им и что смотреть.

Отвечая на вопрос Елизаветы Григорьевны о древнейших христианских памятниках, сыпал названиями:

— Санта Мария-ин-Космедин — третий век, правда, эту базилику перестроили в 712 году. Папа Адриан I перестраивал. Санта Мария-ин-Транстевере — пятый век, с мозаикой 1148 года. Пятого века Санта Прасседе, Санта Мартино-ин-Монти. Ну а первой римской церковью, заложенной апостолом Петром, считается Санта Пуденциана. В базилике Евдоксиана вы, разумеется, были. Там «Моисей» Микеланджело, «цепи Петра». Эта базилика была заложена в 442 году императрицей Евдокией…

— Вы — ходячая энциклопедия! — сказала Елизавета Григорьевна.

— Меня так и зовут, — улыбнулся Михаил Михайлович. — Свойство памяти такое. Что прочитаю, то и запомню.

— Мы сейчас вас проверим. — Савва Иванович потер руки. — Аксакова «Семейную хронику» читали?

— Читал.

— Какой обед подавали Степану… — Савва Иванович сделал страшные глаза. — Лиза, как отчество-то?

— Михайлович, — сказал Иванов.

— Ну, конечно, Михайлович! Так что же кушал Степан Михайлович на обед? Я перед отъездом перечитывал книгу и помню.

— Ботвинью со льдом, с прозрачным балыком, желтой, как воск, соленой осетриной и с чищеными раками… Все это запивалось домашней брагой и квасом, также со льдом.

— Ну и ну! — изумился Савва Иванович. — Вот бы таких помощников иметь в Москве, в железнодорожном нашем деле.

Обед прошел так интересно, что некрасивость лица Михаила Михайловича стала совершенно незаметной.

— Недели через две приезжает Антокольский, — сообщил он, прощаясь. — Я так тревожусь.

— Отчего же?! — удивилась Елизавета Григорьевна.

— Мы были очень дружны. А теперь он жену привезет, видимо, встречи будут редкими.

— Поклеп на семьянина! — возмутился Савва Иванович. — Да ведь Марк Матвеевич, сколько я его знаю, на улитку не похож.

— Как бы я желал, чтобы Марк не переменился, — в голосе Иванова звенели слезы, и он торопливо ушел.

— Господи! Сентиментальная верста! — удивился Савва Иванович. — Милое, нежное страшилище.

4

Опережая Антокольского, приехали брат Елизаветы Григорьевны Александр, Виктор Николаевич Мамонтов, Масляников. Погостили четыре дня, отбыли в Неаполь, воротились, забрали Веру Владимировну и укатили в Россию.

В тот же день Иванов принес записку от Праховых. Адриан Викторович и Эмилия Львовна приглашали быть у них сегодня вечером.

Елизавета Григорьевна испугалась:

— Господи, профессорский дом!

— Лиза, ты вулкана, по-моему, так не боялась, — смеялся Савва Иванович.

— Прахов — историк. Пойдут ученые разговоры. Как это ужасно, не сметь слова вымолвить, чтобы не сесть в лужу.

— Но зачем изображать себя знающим?

Праховы жили в Пинкиано.

У портона Савва Иванович три раза громыхнул железным кольцом, число ударов соответствовало этажу. Сверху раздался женский голос:

— Слышу, слышу!

Дверь отворилась сама собой, и они вступили в совершенно темный коридор, шли со спичками. Маленькая круглая женщина с глазами веселой заговорщицы встретила их на пороге квартиры.

— Пришли, пришли! — закричала она в комнаты.

— А вы скорее, все заждались вас!

Гостиная была занята длинным столом и густо сидящими молодыми людьми. Все стали двигать стульями, чтоб как-то разместить пришедших.

— Оставайтесь все на местах! — властно распорядилась маленькая женщина. — Дон Базилио, утрамбовывайся. Лаура, тихо! Буду знакомить… Как вы догадались, это чета Мамонтовых. Саввочка, вот он, а это, я полагаю, Лизенька. А теперь, Саввочка и Лизенька, запоминайте. Это — генеральша.

— Екатерина Алексеевна Мордвинова, — назвалась красивая полная дама.

— Рядом с генеральшей Дон Базилио.

— Поленов, — умудрился встать и поклониться широкобровый, с короткой густой бородой, с испанскими усами, тоже очень красивый, строгий человек. — Василий Дмитриевич.

— Художник он, художник! — махнула рукой маленькая женщина. — От него по левую руку, чтоб к сердцу ближе, — Маруська. Между прочим, княгиня.

На матовом лице юной особы огромные глаза горели лихорадочным блеском, Елизавета Григорьевна поняла: чахотка.

— Оболенская, — тихо сказала девушка.

— Далее Михель! Он же Микеле. Он же — Ходячая Энциклопедия.

Иванов сложил ладони по-индийски.

— Под боком у него Лаура — итальянка такой изумительной красоты, какая даже среди южных женщин редкость. Не смотреть на нее невозможно, смотреть вредно. Вон Прахов опять вытаращился. Как вы, надеюсь, сообразили, это Прахов. Профессор!

Бесцеремонность Эмилии Львовны коробила Елизавету Григорьевну, но вместо ученого, для избранных, разговора здесь была веселая кутерьма, голова шла кругом. То утонченная мысль, то почти площадная грубость, и вдруг возник страстный и совсем не пустой разговор. Начал Поленов, вернее, Поленов не согласился с Праховым.

Адриан Викторович профессорски непререкаемо сказал:

— Рим, от его высот государственности, от его культа искусства до его безобразных заблуждений, суеверий, гаданий — пример недосягаемый, ибо тщетно стремиться из деревянного века в век золотой. Мы можем только угадать своими чувствами почти уже растворившийся дух былого. Я убежден, природа этой земли способствовала величайшему взлету цивилизации.

— Канализации! — вставила словцо Эмилия Львовна.

Поленов чуть отставил чашку с чаем и сказал, глядя в стол:

— Витийствовать о духовности народа-паразита, народа, начисто лишенного дара творчества, можно сколько угодно, но это лишь потеха сатане. О каком искусстве речь, когда мы видим сплошь копирование греческих образцов. Религия — с чужого плеча, заимствована до йоты. Даже суеверия — не свои. Впрочем, греческая культура тоже ведь копия.

— Искусство Греции — копия?! — изумился Иванов-Микеле.

— Дикие ахейцы свой ум почерпнули в Трое, а искусство привезли с Крита. Мы говорим — Аполлон, Музы, Дельфы, Дельфийский оракул. Но ведь пифий привозили с Борисфена. Геракл у скифа научился стрельбе из лука. Ахиллес — житель Тавриды. Я уж не говорю о скифе Анахарсисе — учителе греческих философов.

— Дон Базилио, кабальеро! Вы переплюнули Хомякова и Аксаковых! — Прахов аплодировал. — Но что поделать с природой? Тут уж, надеюсь, придется признать…

— Никогда! Я не люблю это голое небо, я не люблю эту прожаренную землю. Здесь все благоухания сладкие и фальшивые. Господи! Ну можно ли сравнивать наши ласковые травы, наши ромашки и колокольчики с итальянскими колючками. Попробуйте-ка, профессор, раскинуться молодецки на италийской травке. Наша земля зеленая, шелковая… Я никогда не соглашусь, что она уступает Италии. Она другая — это верно. Россия величава во всем, в речи народа, в простоте и ясности русских лиц, а какие у нас плесы, какие дали… Я бы променял, не задумываясь, все эти магнолии на запах согретого солнцем болота.

— Дон Базилио — ты поэт, но мы тебя уже слышали, — бесцеремонно оборвала Поленова Эмилия Львовна. — Мы хотим привыкнуть к голосу наших новых друзей. Мамонтовы, говорите!

— Коли так — приглашаю всех на русскую водку в шесть часов утра, — сказал Савва Иванович.

— Ура! — возликовала Эмилия Львовна. — Они наши! Однако ж, Саввочка, миленький! Лизенька, голубушка… Все падаем на колени, скостите, сударик и сударынька, на сон хоть часика два.

— Ну уж нет! — сказала Елизавета Григорьевна. — Слово не воробей. В шесть так в шесть.


Компания собралась только к семи. Мужчинам предложили тоги из простыней, женщинам русские сарафаны. Сарафаны пришлось купить.

— Встреча Рима с Россией, — объявил Савва Иванович.

Вместо стульев в столовую были снесены кровати. На пиру римляне возлежали, а женщины, кроме Лауры, которая тоже возлежала, сидели по другую сторону стола, и перед ними стояла лоханка с дымящимися кислыми щами.

Когда водка ударила в головы, женщины спели песни, а римляне декламировали стихи… Водку, наконец, заменили вином, и в одиннадцать часов все уже разбрелись по комнатам и спали на постелях, положенных на пол.

Пробудившись, опохмелившись, решили не расходиться. Поехали к «генеральше».

Екатерина Алексеевна Мордвинова, урожденная княгиня Оболенская, молодость провела бурную. Участница кружка Герцена, она ходила за его осиротевшими детьми, впрочем, она и своих имела. В крепостническую русскую мерзость возвращаться не пожелала. И тогда ее отец, князь Оболенский, приехал в Швейцарию и увез внучат в Петербург.

У «генеральши» пришедшая в себя после утренней встряски «семья» настроилась на лирический лад.

Микеле сыграл на рояле свою новую сонату. Савва Иванович спел арию из «Нормы», удивив слушателей хорошо поставленным голосом, дикцией, выразительностью каждой музыкальной фразы. Адриан Викторович прочитал Лермонтова:

Ликует буйный Рим… торжественно гремит
Рукоплесканьями широкая арена…

За рояль уселась Эмилия Львовна, стрельнула по лицам озорными глазами и вдруг просто, искренне, виртуозно заиграла Шопена.

Завязался политический спор, где верховодила подруга Мордвиновой, прозванная Антокольским «Животрепещущий вопрос». Бисмарк, расстрел коммунаров в Париже. Тайный приказ императора Александра Николаевича о запрещении русским студентам учиться за границей…

5

Савва Иванович с Поленовым ходили в Ватиканский музей смотреть Лаокоона.

В 25 году до нашей эры мастер с острова Родоса Агесандр с сыновьями Афинодором и Полидором изумили мир своим творением. Лаокоон был жрецом в Троянском храме Аполлона. Он умолял жителей Трои не вносить в город деревянного коня, оставленного греками.

— Вот видите, — сказал Поленов Савве Ивановичу, — из какой неправды иногда рождается святое искусство. Деревянный конь Одиссея — не что иное, как символ разрушительной лжи. Лаокоон пытался встать на пути этой лжи и был погублен мстительными богами. Но я всегда думаю перед этой группой, не о самом ли себе кричал людям мастер Агесандр? Возможно, жизнь душила его, как Лаокоона душат змеи?

— Мне о вас много рассказывал Чижов.

— Федор Васильевич? Он друг нашей семьи. — Поленов улыбнулся. — О вас я тоже много наслышан.

Подвел Мамонтова к стоявшим рядом с Лаокооном греческим статуям:

— Вот что такое — Греция. Живой, дышащий, трепещущий светом мрамор. И Лаокоон — римская копия. Все вроде бы так, только очень хорошо видно, что это камень. Здесь я впервые понял, какая пропасть между Грецией и Римом, как безнадежно далеко повторение от оригинала.

— Знаете, я ведь это, на что вы указали, сам видел, но подавил в себе. Магия известности. Восторги Гёте, Лессинга!

— Винкельмана. — Поленов улыбался. — Нашими чувствами управляют авторитеты.

— Вернее сказать, молва.

— Молва. Винкельмана читали единицы, Лессинга и Гёте немногие. Я для себя избрал одно сравнение. Царь Приам, чтобы спасти любимого сына Полидора, отправил его подальше от Трои, во Фракию. Но послал с сокровищами, и Полидор погиб от руки Полиместра раньше Гектора. Вот так же и мы, зашоренные именами великих, отдаем свой ум, свои чувства во власть корыстных фракийцев.

— Мне это близко, — удивился Мамонтов. — Я тоже иногда ощущаю круговую поруку обмана. Озираюсь — кто обманывает, с какой таинственной целью — не вижу, не понимаю.

— Главный обманщик в нас сидит. Мы похожи на чревоугодника Апиция. Стремимся пожрать самое вкусное и проматываем природное чувство прекрасного. Апиций, растратив состояние, убил себя из страха лишиться подобающего уровня.

— Верно, верно! Мы как воспарим на подобающий уровень, так уж пошли судить белый свет, хотя сами сидим в закрытой комнате.

— То-то и оно! Мы говорим, «великий Аполлодор»! Но вот уже две тысячи лет никто не видел творений Аполлодора.

— А кто он такой?

— Первооткрыватель светотени и перспективы. Отец живописи.

Мамонтов подал руку Поленову:

— Хоть я и темный человек, но предлагаю девиз: «Не прогляди!».

— Не прогляди, — согласился Дон Базилио.

Приехал Антокольский с молодой женой. Пировали у Праховых. Оказалось, что в «семье» он не Марк Матвеевич, а Мордхе или попросту Мордух.

— Почему Мордхе? — спросил Мамонтов.

— Но это мое настоящее имя, еврейское. — Отставляя от себя бокал с шампанским, Мордух объявил: — Нынче последний праздник. У меня — семья, завтра я принимаюсь за работу.

Эмилия Львовна возмутилась, а разве они все не семья?! Поэтому веселиться будут все и — никаких исключений. Антокольский сдался и включился в общий хор.

Потом играли в шарады, разделясь на две группы. Савва Иванович придумал «паровоз». Его команда сначала изображала пар, а потом возила туда-сюда стол по комнате.

Мудрый Мордух шараду разгадал. Его команда предложила куда более сложную композицию — «весенний паводок». Изображали прилет грачей, ласточек, уток, а потом водили на воображаемом поводке вставшего на четвереньки рычащего Прахова.

Антокольский разыгрался, стал показывать разные еврейские типы и особенно удачно портного, который никак не попадет ниткой в ушко иголки.

6

С приездом Антокольского жизнь «семьи» преобразилась, стала действительно умной.

Савва Иванович, удивляя всех, занялся лепкой. По утрам работал в мастерской Мордуха, а после обеда в академии Джиджи, которая была сараем, но там ставили живую натуру.

Поленов тоже увлекся лепкой, вернее, лепкой увлеклась Маруся Оболенская, а Василий Дмитриевич старался быть рядом с нею.

В мастерской Антокольского Мамонтов начал лепить бюст отца. Маэстро опять хлопотал вокруг раздетого «Петра». На выставке в Москве и в Академии Художеств в Петербурге «Петра» хвалили и хаяли. Репин заявил, что это совершенно живой Петр. Третьяков сказал три слова: просто, выразительно, грандиозно! Зато Чистяков взгрустнул: «Петр Великий не велик оказался». Крамской был еще более суров: неудача. Докатилась весточка из Парижа. Тургенев очень ждал снимка новой работы Антокольского, а когда получил — досадовал и был согласен с критиком из «Гражданина» Висковатовым: не Петр прославлен, а его ботфорты.

— Меня один Стасов поддержал! — охал Мордух, обряжая Петра в мундир Преображенского полка. — Милый громовержец! Мой Петр объят грозным порывом мысли и страсти. А то, что не исчерпывает личности Петра, так кто же ее исчерпает? Ох, грехи, грехи! Добрые люди мне говорили: Владимир Васильевич очень был огорчен моей неудачей. Защищал же он меня, негодуя на недоброжелателей, на их непомерную радость неуспеху Антокольского.

Мордух был грустен, и, казалось, он не доверяет своим рукам. Положит на статую глину и смотрит, будто ждет — не отвалится ли, трогает пальцами, словно положил не туда.

— Если вас похвалил Третьяков, это не может быть неудачей, — сказал Мамонтов. — Я смотрел в Москве «Петра». Мне кажется, во всем виноват гипс. Вы же сами нам говорили в Абрамцеве.

— Не переборщил ли я с деталями, Савва Иванович?! Может, прав Висковатов?

— Не уверен. Все эти пуговицы, застежки — эпоха, документ… Мне Петр понравился.

Антокольский подошел, посмотрел на творимое учеником:

— Послушайте! Это же очень хорошо! И вы говорите, что никогда не занимались лепкой?

— Петь пел, шелками торговал, а вот лепить не приходилось.

— Мне бы вашей раскованности. Только не прилизывайте. Образ схвачен сразу. Смелый вы человек, Савва Иванович. Другой бы куклу взялся лепить, а вы — отца! Давайте кофе выпьем.

Сели за круглый низенький столик, кофе взялся приготовить Савва Иванович. Питье сварил крепкое, душистое.

— Думаю о Христе, — сказал Мордух. — Вот я истратил несколько лет моей жизни на историю, но история — это всего лишь костюм. Это грубые ботфорты или сафьяновые мягкие сапожки. Я не готов создать портрет обыкновенного человека. Не готов. Осенью, в Петербурге, сработал бюст Стасова. Со Стасовым просто: он — трибун, но я не решусь сделать бюст с моей Елены, с вашей Елизаветы. Это оставляю на потом, когда придет мудрость и совершенство.

— Разве Иисуса проще изваять? — не понял Мордуха Савва Иванович. — Бога?

— Бог — невидим. Я хочу сделать человека. Вернее, одну засевшую во мне мысль.

Принес Евангелие, прочитал: «Они же все признали Его повинным смерти. И некоторые начали плевать на Него и говорить Ему: прореки. И слуги били Его по ланитам». Или вот у Луки: «И поднялось все множество их, и повели Его к Пилату». И дальше, дальше: «Но весь народ стал кричать: смерть Ему!» Савва Иванович, вы понимаете? Народ желал Его смерти. Тот самый народ, ради которого Он воплотился в человека. Вот в чем ужас!.. Когда «Животрепещущий вопрос» или Маруся Богуславская твердят, будто заклинание, — народ, народ, я всегда думаю о Христе, о том, как поступил народ со своим Спасителем.

Они снова работали, теперь уже молча, сосредоточенно, и им нравилось присутствие друг друга.

В полдень приехали Юрасов — консул в Ницце, «Животрепещущий вопрос», «генеральша», Поленов с Марусей Оболенской; взяли Елену Юлиановну, Елизавету Григорьевну и отправились обедать в кафе «Эль Греко», облюбованное русскими со времен Александра Иванова.

Разговор пошел о Франции, о расстреле коммунаров, об ужасах революций.

— Для меня суть революции — позорная казнь короля, — сказал Поленов. — А демократия — это один голос сверх половины, приговоривший Людовика к отсечению головы. У Франции был простодушный и добрый король. Его казнь — несмываемый позор революции. Но Франция свое получила.

— Что же, если не секрет?

— А то, милостивая государыня! Со времен казни Людовика XVI во Франции не правят французы.

— Кто же тогда ею правит?

— Деньги.

— Господи, я так устал от политики! — взмолился консул. — Поговорим о вечной красоте искусства.

— Вечная красота — бурлаки Репина и крестьяне Мясоедова, — сказал Антокольский.

— Но это и Семирадский! — возразил Поленов.

— Ба, ба, ба! Сыскали красоту в этой гнилой псевдоантичности, в этой фальши! — вырвалось у Антокольского, который не терпел Семирадского за его антисемитизм.

— Сгнившими бывают лапти на мужиках! — пустился в спор Поленов. — Семирадский всех этих бурлаков называет копией с натуры. Я Семирадского люблю за солнце, за его красавиц. Или красоту вы лишаете права на изображение?

— С вами сложно спорить, Дон Базилио. Сегодня вы за красоту, а вчера объявляли, что природа Италии ничтожна по сравнению с природой России.

— Да, я и теперь это подтверждаю. Мне скучно среди италийской красивости, я люблю Имоченцы.

— Что это такое, Имоченцы?! — удивился консул.

— Наше имение в Олонецком краю.

— Господа! О чем спор — не понимаю. — Савва Иванович картинно вскинул руки. — Через десять дней карнавал!

— Так я же и приехал ради карнавала! — воскликнул консул.

— Вечером все ко мне, господа! — пригласил Савва Иванович.


Господа явились. Поленов предложил нарядиться боярами. Это было заманчиво, но поймут ли итальянцы? Тему Нептуна отвергли не обсуждая. Вакханалию Нерона забраковали.

У Саввы Ивановича глаза заблестели озорством. Он предложил смастерить сатанинскую колесницу, одеться чертями. Тогда, мол, вытворяй, что угодно, и все будет соответствовать образу.

Работа закипела, но серьезному творчеству помехи от нее не было. Утром Мамонтов лепил бюсты у Антокольского, после обеда ездил в «академию», а вот вечером шили костюмы, придумывали сценки, мастерили колесницу. Сооружение получилось, изумляющее взоры. Когда пришел день вывозить колесницу на улицу, догадались наконец, что затея и труд погибли — колесница в дверь не проходила.

— Али мы не русские купцы? — подмигнул удрученным товарищам Мамонтов. — Один чудак в Москве подъехал к своему дому не с той стороны, объезжать не стал, а велел разобрать изгородь. Последуем его примеру.

Пошел к хозяину, выложил круглую сумму денег, и стена была разобрана.

Елизавета Григорьевна в сатанинском действе участия не принимала. Она приветствовала своих весельчаков с балкона, сама влиться в эту кипящую карусель не смогла: дети болели.

Итальянцы пришли в восторг от колесницы, от снующих красных, как огонь, чертенят, от их песенок, от их нежданных уморительных трюков. У мужчин-чертей вдруг вываливались из-за пазухи огромные груди, у чертовок начинала отрастать борода. Навеселились до изнеможения. Да и мастерство проявили отменное, Саввина задумка удалась на славу — дремавший в нем режиссер проснулся вулканом…

Однако наступало Рождество, из Москвы приехал брат Саввы Федор Иванович, сбежавший от «собачьего кошмара», но от себя-то, своих переживаний куда денешься?[2]

Сразу после Рождества Савва Иванович уехал в Россию.

На вокзале он сказал Елизавете Григорьевне:

— Какие счастливые дни подарил нам Господь… Поезд тронется, и я уже начну скучать по тебе.

7

Странное дело. Самолетов в помине не было, прямых поездов тоже, а письма ходили много скорее, чем в наше космическое время.

Письмо от мужа Елизавета Григорьевна получила уже 13 января. «Собачья история, Киреевская, произвела, оказывается, здесь сильное впечатление. Все сильно раздражены на Федора. Немного опомнюсь, надо будет приняться за это дело. — И признавался: — У меня в последнее время римской жизни приходит желание не очень запрягаться во всякие дела. Да и зачем, в самом деле, голова кругом пойдет, покою знать не будешь, очерствеешь, и из-за чего? Благо не было бы что кусать, а то слава Богу на наш век очень хватит. И с этими мыслями я натолкнулся на Чижова. Ему все хочется запрячь меня еще и в Курскую… Нет, я, право, пресерьезно думаю обставить себя так, чтобы все-таки до известной степени принадлежать себе… Вообще Москва, как я и ожидал, произвела на меня тяжелое впечатление, и я только сердечно желаю, чтобы оно таким и оставалось, ибо раз начнешь со всем мириться, поневоле сам будешь подгнивать и подойдешь под общую гармонию… Ваше житье-бытье в Риме теперь мне будет… казаться каким-то апофеозом в последнем акте балета».

Это письмо было уже ответом на письма Елизаветы Григорьевны и Сережи. Пока Савва Иванович добирался до Москвы с пересадками, письма из Рима обогнали его. Жена писала: «Вчера я обедала у Федора, по-моему, он эти дни несравненно лучше и веселее. Собачий кошмар перестал его так неотвязно мучить… Вечером у меня были Антокольские и Василий Дмитриевич, который в последнее время у нас в семье считается бунтовщиком. Мордух все так же серьезно и мило умен».

Письмо Сережи маленькое, но оно сплошь — информация: «Папа, раз дождь лил сильный с градом. Я сделал с Татоновной много картонных солдат. Я няне помогаю братьев раздевать, и няня этому очень довольна. Которых мне на елке солдат подарили, — еще живы… Я еще продолжаю пить какао. Эмилия Львовна тоскует по тебе».

15 января Елизавета Григорьевна уже читала следующее письмо Саввы Ивановича: «Вчера был в Абрамцеве и получил милейшие впечатления: все на ногах, всё в порядке. У Мих. Ив. персики зацветают, и вся оранжерея дышит так, что любо-дорого. В Абрамцеве будет свадьба: женится Алексей на девке из Стройкова. Он было сватался за дочь Матвея, и она очень за него желала, но отец нашел лучшего жениха, у которого две лошади и две коровы. Невеста, говорят, хорошая девка, дебелая, работница. Я разрешил свадьбу… Вчера было собрание новой Думы и совершенно неожиданно был объявлен выбор еще пяти попечителей, кроме старых и трех на место отказавшихся. Выбрали 8 попечителей и 5 кандидатов, я, кажется, вторым кандидатом, если же из них кто откажется, тогда придется быть мне. Очень жаль, что об этом раньше не было известно, можно было бы похлопотать, меня бы, наверно, выбрали, если бы знали, что я желаю».

О человеческие слабости! Хочется быть на виду, творить добро. И в то же время — освободить себя от лямки ради столь притягательного искусства.

Елизавета Григорьевна в очередном письме сообщает: «Живем мы скромнее. Два, а то и три вечера сидим по домам, как-то все зараз почувствовали необходимость в более сосредоточенной жизни и все принялись за дело. Марк Матвеевич с женою навещают меня чаще всех, и мы с ними подолгу беседуем. Он ужасно милый человек, и мы с ним большие приятели… Хочет преподнести нам с тобой первый свой эскиз Петра».


Савва Иванович вдруг обнаружил, что жизнь летит, кипит не сама по себе, она летит, кипит, потому что он, Мамонтов, в постоянном движении. Он вникает в дела, он приказывает, он высмеивает малодушных, потому что сам-то может и гору свернуть, и, главное, ощущает себя сильным человеком.

В доме в считанные дни оборудована скульптурная мастерская. Есть станок, скребки, мастерки, самая превосходная глина. Начинает лепку тоже очень смело. Ему позирует Семен Петрович Чоколов.

«Горельеф вышел довольно похоже, — сообщил Савва Иванович жене. — Начну бюст отца».

Об увлечении Мамонтова среди друзей пошли толки. Приехал Неврев посмотреть работы новоявленного скульптора. Удивился, сделал толковые замечания, привез на суд свою новую картину «Торг». Тема недавнего прошлого России, продажа помещиком крепостной девки, которую девкой и назвать стыдно, так она нежна и мила.

Но скульптура — это отдых от дел. В Правлении Ярославской железной дороги Мамонтов неожиданно для себя приобрел значение первого лица, Чижов и тот стал спрашивать советов, отсылать к нему для решения самых важных и сложных дел.

Московское купечество умело не только наживать деньги, удивлять пьяными безобразиями, но и задавать веселые балы, ни в чем не уступающие дворянским.

29 января бал-маскарад устраивал Михаил Петрович Боткин. Савва Иванович вырядился черным маркизом. Все было черное: туфли, трико, рубашка, плащ, кружева — кружева по всей Москве искал, выручила Вера Владимировна, теща. Один парик был белым.

Сообщая в Рим об успехе своего костюма, Савва Иванович признается: «Я даже сбрил (о ужас!) бороду ради того, чтобы уж вполне быть католиком».

Людей на маскарад собралось множество, одеты все были очень пестро, и черный маркиз бросался в глаза. «На это я и бил», — хвастался Савва Иванович.

По ходу маскарада ему, однако, пришлось поменять образ. «Для того чтобы составить пару с Еленой Андреевной Третьяковой, — рассказывает он подробности, — я сверху надел костюм капуцина, как они ходят по Риму, т. е. коричневый балахон, босые ноги и сандалии, парик с бритой маковкой, веревкой подпоясан, с большой бородой и красным носом в очках. Елена Андреевна была чертом. Ужасно блестящий, с бриллиантовыми рогами, с трезубцем своим — втащила меня в залу, т. е. черт монаха приволок. Будь она поживее, почертявее, вышло бы недурно. Впрочем, и то вся публика к нам обратилась с хохотом. Все окружили меня и повлекли к кардиналу (Михаил Петрович Боткин вывез из Рима подлинный кардинальский костюм), и встреча наша вышла комично… Лучше всех была Вера Николаевна (Маргарита Валуа). Бархатное платье и белый высокий стоячий воротник. Жена Кирилла Николаевича — турчанкой, а Маша Алексеева — хохлушкой».

И без перехода сразу же следует рассказ еще об одном увеселении: «Вчера (в воскресенье) к нам в Абрамцево собралось общество охоты на волков, человек 20».


Радостные письма Саввы Ивановича пришли в грустный дом. Дети болели корью, и маленький Вока тяжелее своих братьев. Елизавета Григорьевна забыла про искусства, про древности. Эмилия Львовна не появлялась, опасаясь перенести заразу на свое «сокровище», на Лёлю. К тому же она ходила на последнем месяце, и стала наконец объяснимой ее округлость. Удивительная женщина! Отплясывала и резвилась, совершенно не принимая во внимание свое «положение».

К несчастью, болезнь «арбузников» близко приняла к сердцу Маруся Оболенская, приходила сказки рассказывать маленьким.

Письмо о выздоровлении «арбузников» обрадовало Савву Ивановича, и на Масленицу он устроил «блины», пригласив брата Анатолия и сотрудников своих Чижова, Шмидта, Павлова, Баташова, Спасовского.

Бюст Ивана Федоровича тронул Чижова, работа ему понравилась.

Разговор пошел о скульптуре. О всем памятной работе Каменского, где мать опекает первый счастливый шажок своего сына, и крошечный паровозик чуть в стороне, намек на первые шаги российского железнодорожного дела. Говорили о Торвальдсене, с Микеланджело, об Антокольском.

— Меня беспокоит Василий Дмитриевич, — сказал Чижов. — Изумительно талантлив, но никак не найдет себя.

— А ведь он ничего нам не показывал!

— Потому и не показывал. Мы с ним много обсуждали один из его замыслов. Собирался писать приемную вельможи. Хотел сыграть на разящем противоречии роскоши убранства апартаментов и нравственной нищете их обитателя. Василий Дмитриевич мне всегда доказывал, что он отпетый реалист, а потому не способен к полетам фантазии: Где нам до Боттичелли с его «Рожденной из пены морской»! И ведь не одного себя приковывает к земле, но все свое поколение.

— Помилуйте. Я от него иное слышал. Он восхищается Семирадским и, кажется, не в восторге от Мясоедова, от бурлаков Репина.

— Как же он может быть в восторге, если считает новое поколение художников обреченным изображать прозу жизни.

— Не попозируете ли мне, Федор Васильевич? Уж ваше-то поколение достойно признания потомков.

— Глядя на бюст Ивана Федоровича, дать согласие не страшно, но где время найти?

— У нас есть вечера.

— Может, и рискну, — почти согласился Федор Васильевич.

Пока маститый старец собирался с духом, Мамонтов работал над бюстом Неврева. Фотографии своих «шедевров» отправлял Елизавете Григорьевне, чтобы показала Антокольскому.

К бюсту Чижова приступил 2 марта, а 14-го уже мчался на курьерских поездах в Рим. Как юноша, спешил к любимой, к радости, к творчеству, а попал на поминальный «девятый день». Заразившись корью в его доме, от его детей, умерла Маруся Оболенская. Ей было только восемнадцать, она всех любила.

Поэт Голенищев-Кутузов памяти Маруси посвятил стихи:

Кругом весна, цветы, веселье,
И зной, и блеск со всех сторон —
А смерть толкает в подземелье,
В холодный мрак на вечный сон.

Антокольский, по заказу ее матери З. С. Остроги, поставил памятник на могиле. Европа, где тесно, не в пример России, где широко, — уважает и чтит предков. Памятник Оболенской и ныне можно увидеть на кладбище Монте Тестаччио. Он очень прост и ничем не поражает. Перед открытой дверью гробницы — три широкие ступени. На ступенях сидит девушка. Волосы ниспадают свободно. Рука в руке, голова чуть опущена. Лицо хорошее, ясное, она пытается думать о вечном, но мысли ускользают, и на губах вот-вот проступит улыбка.

Непонятно, чего ради Антокольский избежал портретного сходства. Впрочем, Стасов, как всегда, остался благосклонен к Антокольскому, и, как всегда, похвала его была чрезмерной: «Я не знаю другого подобного памятника в целой Европе».

Поленов написал небольшую картину «Кипарисы на кладбище» и портрет любимой. Он подарил портрет Марусиной матери. Жизнь как игра для него кончилась.

8

Савва Иванович с утра и до обеда пропадал в мастерской Антокольского. Теперь это была уже настоящая учеба, сам Мордух работал над эскизом надгробного памятника Николаю Алексеевичу Милютину. Об этом заказе хлопотал Тургенев, но душу и время Антокольский отдавал своему «Христу». Мысль мастера вполне определилась. Он лепил Христа перед судом народа. Работал много и быстро, но до бронзы, до мрамора было еще далеко. Пока что руки доверяли одной глине. Из глины ведь и человек создан. Божественный материал.

— Я хочу, чтобы глядя на Христа, зритель видел не только подлость и низость фарисейства, — говорил Мордух Савве Ивановичу, — я хочу, чтобы зритель видел несчастье великого слепого. Великий слепой для меня — народ. Народ был свидетелем, как слово Христа избавляет от смерти, и шел за ним, и стелил ему путь своими одеждами. И тот же самый народ повторил ложь фарисеев и пожелал видеть Спасителя своего распятым.

Мамонтов приходил в мастерскую в восемь утра, а Мордух работал с шести. Всякий день Савва Иванович видел перемену в облике Христа, иногда совершенно неуловимую, но явственную. Приходилось думать, искать, что поменял ваятель, какой штрих добавил, убрал…

Однажды Савва Иванович долго сидел перед эскизом бюста Милютина.

— Мордух, почему вы так редко подходите к этой работе?

— Потому что за нее мне могут заплатить деньги, за Христа денег не дадут. Христа Антокольскому заказал Мордух.

— Шутка хорошая, но я не могу понять подлинной причины.

— Савва Иванович, Христос и через тысячу лет будет Христос, а кто таков Милютин? Через двадцать лет ни единый человек в России не вспомнит, кто это.

— Возможно, — согласился Савва Иванович, — но забывчивость не прибавит нам чести. Федор Васильевич Чижов, мой компаньон и учитель, очень горевал по Николаю Алексеевичу. Россия клянет чиновников единым чохом, а ведь всем лучшим, что есть у нас, мы обязаны тайным и статским советникам.

— Так уж и тайным, так уж и статским? Вот камер-юнкерам обязана.

— И камер-юнкерам, и поручикам, и крестьянскому сыну из Холмогор. Но и вицмундирам, Мордух! Если бы не брат Милютина, солдаты до сих пор служили бы двадцать пять лет. Шестнадцать лет солдатчины тоже ужасный срок, но человек воротится в свою деревню не в сорок пять, на склоне жизни, а в тридцать шесть, когда еще можно завести семью. И вернется этот солдат в деревню грамотным. Дмитрий Алексеевич устроил трехгодичные солдатские школы. Некрасов назвал Милютина кузнецом-гражданином. Честным кузнецом-гражданином!

— Это интересно. Расскажите, Савва Иванович.

— Милютин готовил освобождение крестьян. Его замыслы исказили, но свою реформу в полной мере он осуществил в Польше. Крестьяне получали там землю в собственность, и, в корне пресекая спекуляцию, им разрешили передавать землю только крестьянам… Николай Алексеевич был поборником устроения крестьянской общины. Ему же Россия обязана введением самоуправления в городах. Есть у меня и цеховая влюбленность в Николая Алексеевича. Он первый составил записку для царя о необходимости в России железных дорог.

— Признаю, я подошел к этой работе легкомысленно, — сказал Мордух. — Бог с ними, с заказами… Давайте поговорим о Христе. Это для меня важнее.

— Я вот что хотел давно спросить: не пугают ли вас отечественные фарисеи? Ведь вам всегда могут бросить упрек — иудей исказил образ Христа.

— Об этом я не забываю, даже когда сплю, — сказал Мордух и посмотрел Савве Ивановичу в глаза. — Спасибо за честный вопрос. В Петербурге меня пытались обратить в христианство. Дали щедро оплаченный заказ скопировать «Распятие» Ван Дейка. Заказ я исполнил, но Православие мне не стало ближе. Христос — это новое время, это четверть времени, три четверти принадлежит закону Моисея. Мой Христос — человек. Христос стоял перед судом народа, меня, мою работу будет судить тот же суд. У Христа была истина, у меня — искусство.

Они посмотрели друг на друга и вдруг обнялись. Савва Иванович засмеялся сквозь слезы, похлопывая Мордуха по спине:

— Это огромное произведение! Огромное! Я с детства твержу: Господи, Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя! Но я не знал Христа человеком, только Богом. А теперь — знаю.

— Спасибо, спасибо! — говорил Мордух.


В воскресенье всем семейством, — Эмилия Львовна, к ужасу Елизаветы Григорьевны, тоже не отказалась от поездки, — отправились во Фраскати. Место для русских людей уже тем знаменитое, что когда-то здесь побывали Иванов, Боткин, Тургенев, о чем Тургенев и поведал всему белому свету.

Елизавета Григорьевна, прогуливаясь с Саввой Ивановичем, шепнула:

— Ты посмотри, какие стоптанные туфли у Мордуха.

— Лиза, я сам все время думаю, как предложить ему деньги.

— Надо сделать заказ.

— Он Христом занят. Заказ его отвлечет. Надо все устроить перед моим отъездом в Вену.

На Всемирную выставку Мамонтов уезжал 15 апреля. С Елизаветой Григорьевной договорились, он снимет квартиру, осмотрит технические экспонаты, нужные ему для дела, и вызовет семью.

Перед отъездом Савва Иванович вручил Мордуху две тысячи рублей. Это был кредит за статую. Тема — желание ваятеля, время — когда сделается.

В письме Стасову Антокольский писал: «Вчера уехал один из новых друзей моих, некто Мамонтов. Он едет прямо в Москву, и если поедет через Петербург, то непременно будет у Вас и у Репина… Он — прост, добр, с чистою головою; очень любит музыку и очень недурно сам поет. Приехавши в Рим, он вдруг начал лепить, — успех оказался необыкновенный. Недельки две полепил, потом уехал в Москву по делам, где успел сделать три бюста в очень короткое время. С особенным мастерством вышел у него бюст отца. Как только он освободился, он приехал обратно в Рим к своему семейству. Тут-то мы стали заниматься серьезно, и лепка у него оказалась широкой и свободной… Вот Вам и новый скульптор!!! Надо сказать, что если он будет продолжать и займется искусством серьезно хоть годик, то надежды на него очень большие».

Это оценка способностей Мамонтова — не светский разговор, не комплимент богачу в благодарность за щедрый заказ. Письмо-то к Стасову, к Громовержцу, к собирателю русских художественных сил. Антокольский дарит своему командующему еще одного бойца, в таланте которого не сомневается.

В Вене Савва Иванович пробыл несколько дней. Праховы телеграммой вызвали обратно в Рим. Эмилия Львовна родила сына, а Савва Иванович дал ей обещание быть новорожденному крестным отцом.

Мальчика назвали Николаем, крестили в посольской церкви. В это время в посольстве жила императрица Мария Федоровна, ее резиденция была рядом с церковью, а ребенок орал, как резаный. Архимандрит нервничал, приказывал унять младенца. Его качали, трясли, но орун вопил, заглушая молитвы.

На крестинах была фрейлина ее величества Елизавета Дмитриевна Милютина, осматривала бюст своего дяди в мастерской Антокольского и согласилась принять участие в торжестве. Она спрашивала Эмилию Львовну, чем может помочь, но бедная мама сама не знала, как затянуть этот крошечный ротик, издающий столько пронзительных звуков.

— Господи, дайте ему соску! — посоветовал дьякон.

Соски не было, тогда фрейлина поспешила к себе в комнаты, принесла сахара и платок. Сахар положили в платок, намочили, дали крикуну, и младенец умолк.

Тут выяснилось, что Савва Иванович забыл дома крест для новообращенного. Выручил Поленов, дал свой.

Шумного, безудержно веселого застолья в честь крестин не было. Помнили о Марусе. Мамонтовы уезжали в Вену, да и Праховым пришло время собираться в дорогу.

— Я бы отсюда никогда не уехала, — призналась Эмилия Львовна. — Господи, после Рима — этот жуткий погреб Петербург. Изгнание из рая.

— А я скучаю по Абрамцеву, — призналась Елизавета Григорьевна.

Поленов кинулся целовать ей руки.

— Как приятно, что не я один тоскую по России. В Имоченцы, на милую мою реченьку, на Оять!

— Спешит Поленов на Оять благим матом орать, — тотчас сочинила стишок Эмилия Львовна.

В «семье» один Антокольский казался довольным.

— Савва Иванович отщипнул от себя и дал мне своего везения, — признался он. — Мне еще один заказ подбросили. Приезжала в мастерскую княгиня Мещерская, внучка знаменитого графа Панина, заказала скульптуру деда для своего смоленского имения.

— Да, господа! Пора нам на свое гнездовье, — сказал Мамонтов. — Я видел у тебя, Василий Дмитриевич, очень хороший эскиз. Напиши картину для меня.

— Какой эскиз? — немного испугался Поленов.

— На котором больная девушка.

— Ах, это… Нет, это — потом. Я не готов. Мне для Академии нужно написать… Я задумал «Право господина».

— Академия превыше всего! — согласился Савва.

До отъезда в Вену еще оставалось время, и он предложил посетить Морелли, об этом художнике много говорят. Эмилия Львовна сразу вспомнила его «Поцелуй корсара» и «Одалиску после купания».

— Для меня Морелли — художник-христианин, — возразил Василий Дмитриевич. — «Взятие Богородицы на небо», «Ангел, переносящий души в Дантово Чистилище», «Христос, идущий по волнам».

— Вы осторожнее с Морелли, — предупредил Мамонтова Адриан Викторович. — Он, между прочим, революционер, дрался с Бурбонами на баррикадах. Его на этих баррикадах и расстреляли бы, да он без сознания лежал, рана была очень тяжелая.

— Так едемте! — загорелся Савва Иванович. — Едемте к революционеру-христианину, пишущему одалисок.

Но оказалось, у всех дела, неотложные, обязательные. К знаменитому мастеру неаполитанской школы колористов Савва Иванович отправился только с Елизаветой Григорьевной.

О самой встрече свидетельств, кажется, не осталось. Известно только, что у Морелли была приобретена небольшая трогательная картина «Возвращение Богоматери с Голгофы».

Конец мая и половину июня Мамонтовы жили в Вене.

Здесь Савву Ивановича посетила муза Каллиопа. Сохранился листок с эпическими виршами.

Последний взмах резца. Закончено творенье.
Заветные мечты создал я наяву.
Теперь свершай свой суд, Эллада.
Пред тобою
С покорностью склоню я голову мою.
Суд будет справедлив. Богами вдохновенный
Народ преклонится пред скромной простотой.

Осматривали экспозиции Всемирной выставки и видели здесь репинских «Бурлаков». Картина нравилась иностранцам, хотя иные пожимали плечами, показывая на лохмотья бурлаков и на столь дикий способ перевозить грузы. Картину, впрочем, купил великий князь Владимир Александрович. Репин стал знаменитостью.

Светская жизнь никогда не отвлекала Елизавету Григорьевну от семейных забот. Ей удалось показать Дрюшу знаменитому доктору Фрейдриху. Доктор нашел здоровье мальчика удовлетворительным, обнадежил: с возрастом болезнь пройдет.

9

В Абрамцеве тюкали топоры, пахло опилками. Возводили мастерскую для скульптора Мамонтова, достраивали лечебницу, был готов сруб школы.

Проект мастерской сделал Гартман, но Савве Ивановичу стиль «а-ля рюсс» вдруг показался фальшивым. Гартман в Абрамцево ни разу не приехал посмотреть, как идет стройка, он жил в Кирееве, сооружал дом Федору Ивановичу. Строительными делами в Абрамцеве заправлял десятник Громов.

— «А-ля рюсс» похож на бабу, которая напялила на себя все свои побрякушки, — говорил Савва Иванович Елизавете Григорьевне, но особенно не сердился. — Поленов всем уши прожужжал, как ему плохо в Италии. Пусть приезжает, пишет Русь-матушку. И Антокольскому не мешало бы пожить у нас. Лепит русских царей, не ведая, каков он, русский народ. Хотя бы с нашей дворней пообщался, поговорил бы с Михаилом Ивановичем.

Садовник Михаил Иванович продолжал удивлять. У него появилась яблоня, где каждая ветка давала свои плоды.

Работы у Саввы Ивановича было много. Он отправлялся в Москву с семичасовым поездом, возвращался поздно.

В самом конце лета приехали Праховы.

Вечером устроили фортепьянный концерт, который закончился грозой. Погасили лампу, сидели вдали от окон, любуясь пламенем на облаках, зигзагами и стрелами молний. Гром сотрясал небо, землю, стены. Взрослые и дети собрались на одном диване, и никому не было тесно. Удары становились тише, но свет молний бродил по небесам, и казалось, что небо моргает.

— Воробьиная ночь, маленькое, но чудо, — сказал Савва Иванович. — Хорошо хоть завтра воскресенье, не ехать на службу.

Савва Иванович принес коньяк и морошку.

— Как хорошо быть богатыми! — сказала вдруг Эмилия Львовна. — Коньяк столетний, по дому бродят тени великих.

— Позавидовала? — усмехнулся Савва Иванович. — А ты поработай с мое… Ты рискни хоть разок всем своим состоянием.

— Что-то больно много рискующих!

— Уймись, Эмилия! — попросил Адриан Викторович.

— Нет, давай крой! — Савва Иванович налил рюмки дамам. — За богатых, господа! Но знала бы ты, Эмилия Львовна, как иной раз я зеленой завистью завидую твоему Адриану. Свободный человек! Купается в мире мысли, чувства, красоты.

— У каждого своя зависть, — сказал Прахов. — Я в Академии среди учеников имел всегда чуть ли не самый последний номер. Сороковой, тридцать девятый… Но когда подвели глаза и живопись пришлось оставить, я был самым несчастным человеком на свете. Хоть тридцать девятый, да на Пегасе!

— На хвосте Пегаса, — сказала Эмилия Львовна.

— Так выпьем же за хвост Пегаса! — обрадовался Савва Иванович, поднимая хрустальную рюмочку.

Тут полыхнуло, и грани рюмки вспыхнули, как алмазы.

— А ведь что-то сбудется, — сказала Эмилия Львовна. — Что-то мы напророчили.

Напророчили Поленова. Приехал утренним поездом. Лето Василий Дмитриевич провел в своих ненаглядных Имоченцах.

Решил в Рим не возвращаться, ехал теперь в Париж, оставалось еще три года академического пенсионерства.

— Говорят, Париж после немецкого нашествия ожил, бурлит, — сказал Савва Иванович. — Может быть, в Салоне выставишь своего «Господина», в Европе этакое любят.

Василий Дмитриевич улыбнулся:

— Все дразните?! А я действительно напишу «Право господина». И выставлю в Салоне.

— И будешь не Дон Базилио, а Дон Жуан, — предрекла Эмилия Львовна.

Ходили за грибами, оставив Адриана Викторовича. Он плохо видел. Ему в скором времени предстояло ехать в Петербург защищать диссертацию на степень магистра. Диссертация называлась «О реставрации группы восточного фронтона Эгинского храма в Афинах». Собственно, это была часть опубликованной еще в прошлом году в Петербурге монографии «Критическое исследование по истории греческого искусства». Защита — чистая формальность. Место Прахову было обеспечено в Санкт-Петербургском университете, и не только место, но и звание доцента, однако кто же не волнуется, когда грядет перемена в жизни.

Савва Иванович ходил по лесу вместе с Поленовым. Нашли поляну золотых, крепких лисичек.

— Вот и жаркое! — говорил Мамонтов. — Ты, Василий Дмитриевич, не задерживайся в Париже. У них, небось, одни трюфеля. А если серьезно, может, потому и мечешься, что мало писал на русские темы. Писать Россию, русское небо, глядя на итальянские небеса, — нелепица.

— Русское небо я писал в Имоченцах. Не картины — этюды. «Закат», «Окулову гору», «Избу». И картина у меня есть. «Переправа через реку Оять». Лошадка посреди брода, водички наклонилась попить, на лошадке девка, в тележке, двухколесной, пара кулей… Все похоже, а не получилось. Настроения нет.

— Приезжай в Абрамцево — получится. Третьяков, конечно, большой молодец, дает жить русскому художнику. Но, думаю, надо собрать все лучшие силы, чтоб художник художника подвигал, чтоб зажигались друг от друга.

— Художнику уединение необходимо.

— Кто же против? Уединяйся, твори, но приходи за общий стол. Поспорь, выпей круговую чашу, открой в себе кладези, которые увидишь в товарищах своих. Ведь иногда так важно спохватиться.

— Белый!

— Стой! Смотри под ноги. Можешь раздавить. Белые в одиночку не показываются. Ах, как стоят! Шапка к шапке, ниже, ниже, до самого махонького.

— Я тебе вот что хочу сказать, Василий Дмитриевич, — говорил Савва Иванович, срезая грибы. — Тебе сколько? Тридцать?

— Двадцать девять.

— Мы зимой с Гартманом молодостью мерялись. А неделю тому назад его похоронили… Это ведь ужасный самообман — жизнь. Чудится бесконечной: от радости к радости, от надежды к надежде. Я высоким словам не верю. Жизнь для Отечества, для народа. Чепуха! Жить надо для себя, для исполнения заложенного в нас. Пригодишься народу, спасибо. Вспомнит Отечество, слава Богу.

И показал рукою на березнячок впереди:

— Кызылбаши!

— Кызылбаши? — удивился Поленов.

— Красноголовые. Я же старый персианин, — и захохотал, видя, что Поленов ничего не может понять. — Подосиновики!

Сентябрь стоял теплый, радовал высоким синим небом, жаркими днями.

В Абрамцеве под наблюдением архитектора Ропета все в том же стиле «а-ля рюсс» поставили баню. Получилось очень хорошо. Может быть, потому и получилось, что человек, носивший замысловатую нерусскую фамилию Ропет, на самом-то деле был Иван Петров.


В конце сентября Мамонтовы отправились в Рим. Сняли виллу Белладжио. Из «семьи» в вечном городе оставался один Антокольский, в ту пору очень счастливый человек — у него родился сын, названный Львом. «Христос» был почти завершен. Савва Иванович, как всегда, хоть несколько дней, а поработал бок о бок с мастером… У Христа были тонкие, почти девичьи руки, по локтям прикрученные веревкой к телу. Голова чуть опущена. Не ради того, чтобы скрыть глаза от плевка или от удара. Не желал поднятием головы нечаянно выразить несмирение перед волей Своего Отца. Он и теперь думал. Толпа бесновалась, а Он думал о каждом из этих людей и каждому желал спасения.

Мордух все еще обхаживал статую, что-то подправлял, и Савва видел, как много значит каждый нашлепок глины, каждый штрих.

Антокольский спрашивал о России.

В России было неспокойно. Дворянство, потеряв крестьян, осталось у разбитого корыта. Процветали старообрядцы. Связанные круговой порукой и тайной, непьющие, ловкие в делах, они помогали друг другу наживать капиталы.

В Гуслице, под самою Москвой, в тайных скитах великие умельцы изготовляли фальшивые деньги. Иные же занимались подделкою древних рукописных книг. На Волге, в Хвалынске, бойко шло производство «древних» черных икон.

Считая Петра Первого антихристом, не принимая петровского флага, старообрядцы своим почитали древний русский флаг, красный. Ни за какие деньги не шли на государственную службу. Для них это значило служить сатане, но человеческая энергия требовала выхода. Выход был один — торговля.

Купеческая Москва — сплошь старообрядцы.

Мир, однако, усложнился, свобода породила ненависть, горячие головы взялись перевернуть мир самодельными бомбами. Обо всем этом и рассказывал Савва Иванович. Антокольский показал на своего Христа:

— Если бы Он пришел сегодня на землю, только не судией, а тайно, Он восстал бы против христианства, как восстал против фарисеев. Инквизиция — христианство, крестовые походы — христианство, тюрьмы Соловков — христианство, преследование иудеев, преследование старообрядчества — все это немирное, нетерпимое христианство. Сколько лжи породила церковь!

— А сколько лжи породила синагога?

— Мы — гонимый народ.

— Куда же это вас угнали? — съязвил Савва Иванович. — Русский император угнал иудея-скульптора… в Рим. Морганатическая супруга его величества за взятки отдает подряды на строительство самых выгодных железных дорог иудею Самуилу Полякову. Мордух! Чьи банки самые богатые в мире? А ведь это и тебе, служителю муз, должно быть понятно: у кого деньги, тот и правит миром.

— Оставим эту тему.

— Оставим. Я уверен, Христос, придя в наш мир, снова пошел бы на крест.

— Он бы дал себя распять десять раз! Я за Христа, Савва! Я против ожиревших от постов архиереев. Я против неправды.

— Вопрос простой, но коварный. — Савва Иванович нежно дотронулся до Христа. — Понимаешь, Мордух! Я ведь человек не столько верующий, сколько исполняющий обряды. Таких, как я, — весь царский двор, все наши князья, графья. Если правду сказать, я на попов смотрю косо, чрезвычайно пустая публика. У меня надежда на Достоевского, на Крамского, который, как и ты, пишет Христа перед судом народа, в музыке — на таких, как Бортнянский.

— Я согласен, Савва. Искусство должно заменить веру. Если это произойдет, в мире снова восторжествуют идеалы Эллады. Мир движется между Савонаролой и «Давидом» Микеланджело. Торжествует Давид.

10

Устроив жену и детей, Мамонтов уехал в Россию, но не прежней дорогой, через Германию, а завернул в Париж. О французских свободах столько трескотни по белу свету, что Савва Иванович прежде всего отправился в Версаль, в Парламент. Оказалось, рачительные французы за демонстрацию своей свободы берут деньги. За вход пришлось заплатить двадцать франков.

«Француз сказывается во всем, — запишет Мамонтов, — шуму много, а толку мало, правительство же, как и везде, пользуется своей силой и не обращает внимания ни на правоту, ни на совесть, так-таки отлично грозит своим полновесным кулаком, что из бедной свободы и тут выходит карикатура».

Осмотрел Зал малых забав, где заседали Генеральные штаты, где когда-то Людовик XVI, сказав речь, надел шляпу, и вместе с ним надело шляпы все третье сословие, которому это возбранялось в присутствии короля. Первый шаг неповиновения, самосознания.

Поглядел Савва Иванович на Версальские сады, уже сильно искаженные, но сохранившие имя их создателя Ленотра. Ленотр сооружал сады для глаз короля-солнца Людовика XIV. Три луча аллей расходились от самой спальни короля. Аллеи шли до горизонта, прямые, как стрелы. Водные «партеры» увеличивали пространство, добавляли света.

Утром Мамонтов поехал на Монмартр — знакомиться с Репиным. Его встретила Вера Алексеевна, жена Ильи Ефимовича, проводила гостя в мастерскую мужа. Мастерская была неподалеку, но можно было заплутать в улочках.

Репин оказался махоньким, похожим на подростка. Он был бы совсем мальчик, быстрый, улыбающийся, когда бы не острая бороденка да не кудри до плеч. Савва Иванович застал Илью Ефимовича в минуту растерянности.

— Я, как Антокольский, начал писать Христа в Гефсиманском саду. Христос идет навстречу толпе, которая явилась схватить Его. Тургеневу нравилось, а я в отчаянии поверх написал Стеньку Разина в лодке. Иван Сергеевич пришел вчера посмотреть Христа, а у меня его нет. Уж так на меня посмотрел Иван Сергеевич, так посмотрел, что я Стеньку Разина на куски порезал, — виновато улыбнулся. — С нашим братом такое бывает. Я слышал о вас. От Поленова. А где он, кстати?

— В Имоченцах застрял. Он свои Имоченцы выше Италии ставит.

— А я с Василием Дмитриевичем согласен, — сказал Репин. — Мы по весне разминулись с вами, я приезжал в Рим. С Семирадским ходили Ватиканский музей смотреть. Рим — затхлая могила. Рафаэль ихний приторный, шоколадка для детей. Один Микеланджело — громада.

— Неужто в Италии вам ничего более не понравилось, кроме Моисея?

— Сикстинская капелла понравилась. Дворец дожей… Но все перехвалено, заболтано. Понимаете ли, ехал изумляться — и не изумился.

— А не изумившись — обиделись.

— Обиделся! — засмеялся Репин. — Разве не обидно — на свое, русское, не смотрим, дескать, задворки Европы.

— На Всемирной выставке видел ваших «Бурлаков». Вот они-то, натужась, тянут и, кажется, вытянут наше искусство на белый свет.

— Приезжал в Париж министр Зеленой, в его ведении пароходства, жаловался на меня Боголюбову. Уймите, дескать, Репина, на весь мир опозорил. У нас — пароходы, бечева совсем почти отошла, а он бурлаков ободранных выставил. Хоть бы одел как следует. Стыдно русским назваться после таких картин.

— Хорошо хоть министры не разучились краснеть, — сказал Савва Иванович. — А что вы теперь задумываете?

— Стасов призывает вздымать былинную Русь… За границей Семирадскому уютно с его Элладой. Нам же, грешным, подавай мужика в лаптях. Правду сказать, о Садко думаю. Но пока это все в голове. К Парижу привыкаю. Приедет Поленов, будет веселей.

— Вы не задерживайтесь здесь. Приезжайте в Москву. Москва для русского художника кладезь, из которого никто всерьез не черпал. Ко мне в Абрамцево милости прошу. Такие дубы! Такие горы с шапками елок… Париж, Рим — это все красивые, но путаные сны.

Пришла Вера Алексеевна, принесла кофе и пирожные.

— Живут французы удобно, уютно, — сказал Репин, — а я, понимаете ли, о Чугуеве скучаю. Художников тут множество, но стоящих пока не видел. В Италии — Морелли. Здесь о Фортуни говорят…

— Академическое пенсионерство — это замечательно. Белый свет поглядеть надо, — пустился в рассуждения Савва Иванович. — Важно своего не потерять, не впасть в эпигонство.

Расстались довольные знакомством.

О Репине Савва Иванович напишет в одном письме: «Он неглупый, молодой, с высокими честными стремлениями в искусстве. В поднебесные выси не лезет, философского камня не ищет, а потому и можно полагать, что из него выйдет положительная сила».

Репин тоже «разглядел» Савву Ивановича. Лет через двадцать он признавался Серову: «Я люблю с ним советоваться, он ведь очень чуткий человек — артист и умница!»

…Примчавшись в Россию, Мамонтов лихорадочно окунается в дела, он решителен, он не умеет мелочиться, слово его твердо, но главное для держателей акций Ярославской железной дороги — капиталы Общества округляются.

Плотной, хваткой работой Савва Иванович принуждает Чижова быть к нему снисходительным, не держать в Москве ради мелкой текучки.

Встречать Рождество мчится в Рим, к ожидающей его Елизавете Григорьевне. На этот раз Савва Иванович едет с младшим братом Николаем Ивановичем. У них тяжелый багаж. Савва Иванович везет показать Антокольскому бюст Гартмана.


— Заказанная вами статуя на две трети готова, Савва Иванович! — Антокольский показал на Христа. — Кое-что еще поправлю, переведу в мрамор, а Бог даст — в бронзу, и забирайте.

— Неужели это мне? Мой скромный заказ — родил великое произведение. Нет, весь я не умру! — Савва Иванович радостно обнял учителя и друга. — Мордух! А я к тебе тоже не без творения. Позволишь?

— Что значит позволишь? Где оно?

Мамонтов вышел и распорядился, чтобы бюст Гартмана внесли. Пока работу разворачивали, Антокольский стоял, не поднимая глаз. Посмотрел, как выстрелил.

— Это — произведение. Это — он.

Пожал Савве Ивановичу руку.

— Недостатки, Мордух, указывай. Думаешь, легко было тащить сей груз через всю Европу?

— Какие же тут недостатки? Я же сказал — это произведение. Законченное, состоявшееся. И если в нем и есть какие-то промахи, то они на пользу. Промахи — часть искусства, его интимность. Абсолютным совершенством обладает один только Бог.

— Так дело не пойдет, — не согласился Савва Иванович. — Ты мне показываешь замечательную работу и говоришь, что она закончена на три четверти. Мой скоропалительный бюст, который я слепил за месяц, да где за месяц — за три недели, — объявляешь законченным произведением. Мордух! Показывай, где я прошляпил!

Но Антокольский открыл бутылку сухого красного вина:

— За мастера! И, как с мастером, хочу поделиться своими мечтами, кое-что даже могу показать. Столько времени проведя наедине с Христом, с моим Христом, я много думал об Антихристе. Квинтэссенция средневекового христианства мне открылась в Варфоломеевской ночи.

— Если папского христианства, то пожалуйста, — согласился Савва Иванович. — В Православии такого не было и быть не могло.

— А самосожжения?

— Но ведь это само-сожжения. Само-отречение от мира, неприятие мира, но не казнь, не резня за букву веры.

— Представь себе. Окно Лувра. Екатерина Медичи и Карл IX смотрят, как режут гугенотов. Было ли сомнение на их лицах или одна фанатическая радость?

— Замысел, Мордух, грандиозный. Микеланджело не одолел бы такой задачи. Наслаждение ужасом убийства. Мордух, тебя посещают озарения титанического духа.

— Высоко забираешь, Савва!

Подвел к небольшому станку в уголке, снял мокрую тряпку. Круглый горельеф. Лицо Христа, глаза закрыты, но Он еще жив, ужасно измучен, но жив, на лице тонкая прядка волос. Губы нежные, полуоткрытые.

— Последний вздох, — сказал Мордух и закрыл работу. — Я только мысль схватил… Знаешь, Савва, человеческое в Христе я все-таки постиг, но я должен показать, кто Ему противостоит. Каков он, Мефистофель, — не вижу. Пока одно в голову засело: я его вылеплю без одежд. Разоблачу, так сказать.

— Милый Мордух! — улыбался Савва Иванович. — Сначала ты вытянул и показал корни России: Иоанна и Петра. Теперь ты берешься показать миру лики Добра и Зла. Что же остается тебе на завтра, на пору твоей зрелости? Ведь вершины всегда впереди.

— Я говорил тебе однажды, с небес сойду на землю. Расскажу о смертном и грешном человеке. Варфоломеевская ночь — шекспировские страсти, но если я не сделаю этого теперь, то никогда уже не сделаю. Пристойное в тридцать лет непозволительно для сорокалетнего.


Мамонтов был даже рад, что римская развеселая компания распалась. Хотелось серьезных, основательных разговоров.

Набрал книг, начал изучать комедию. Римскую паллиату, в которой действие должно было происходить в Греции (паллиата — это греческий плащ), и тогату, где место действия — италийская земля, а слово «тогата» происходит от тоги. Ему были интересны все — Плавт, Теренций, создатель тогаты Невий, создатель римской комедии Ливий Андроник, родом грек, римский раб, получивший свободу за перевод Одиссеи, сочинивший гимн Юноне, научивший римлян ставить трагедии и комедии, переведя для того лучшие из них с греческого на латинский язык.

Тихая работа кончилась с приездом в Рим к Антокольскому Валентины Семеновны Серовой, вдовы композитора Серова. Она и сама была композитор, сочиняла оперы, писала критические статьи, заботилась о продвижении серьезной музыки в народ, в деревню. Приехала она к Антокольскому показать рисунки девятилетнего сына Валентина, которого все звали ласково — Тоша. Антокольский не ради взбалмошной мамаши, которую он не мог воспринимать без затаенного юмора, был сам захвачен талантливостью рисунков, их непосредственностью, творческим своеволием. Года два тому назад он рекомендовал Валентине Семеновне учить сына серьезно, без скидок на детство. Она остановилась на художнике Кёппинге, у которого семилетний Серов учился два года. Теперь нужно было двигаться дальше.

— Вы живете в Париже. В Париже Репин. Я напишу ему. Он мужик мужиком, но лучшего педагога я не знаю. Все, что есть хорошего в вашем сыне, будет замечено, ростки ухожены, политы. Урожая, Валентина Семеновна, надо ожидать совершенно замечательного.

Елизавета Григорьевна в «Дневнике» дала портрет новой знакомой: «Она для меня была очень интересным человеком, я таких еще не встречала. Типичная шестидесятница, в полном смысле этого слова, она сама участвовала в Петербурге в движении партий этого горячего времени, сама переживала то, о чем до меня доходили только смутные слухи, она и теперь спокойно сидеть не могла, всех тормошила, поднимала самые животрепещущие вопросы, убеждала, спорила, не сообразуясь с тем, кому это приятно, кому — нет. Говорила подчас резко и бестактно, что многих коробило. Мне вопросы, которые она задавала, настолько были интересны сами по себе, что я не замечала тогда всех ее шероховатостей. Наружность ее тоже не могла не остановить внимание человека, с очень определенным еврейским типом, крупными чертами, большими губами, резким голосом. Все вместе это как-то не вязалось с ее музыкальной специальностью».

А Савве Ивановичу пора было поспешать домой. Уже из Москвы писал он в Париж Поленову о римских своих впечатлениях: «Мордух со своим Христом прелесть. Христос не только не надоел ему, но день ото дня при мне росла его сила. Вообще, на мой взгляд простого смертного, это огромное произведение, в нем я впервые увидел мировое значение Христа».

Простой смертный делец, дилетант-скульптор, не дожидаясь похвал жрецов искусства, умел увидеть великое в великом, и сказать об этом, не боясь сесть в лужу. И были в нем невероятная художническая интуиция и вкус.

Оценка Мамонтова новой работы Антокольского скоро была подтверждена восторгами множества ценителей искусства, правительственными наградами, монаршими улыбками и милостями.

В начале 1874 года Антокольский открыл свою мастерскую для посещений и сразу произвел «Христом перед судом народа» сильное впечатление на охочих до похвал итальянцев, знающих, что творчество питается признанием и расцветает от восторгов.

Русские путешественники и заезжие корреспонденты, радуясь, что свой пронял заграницу, тоже не скупились на похвалы. Писатель П. Д. Боборыкин в «Неделе» дал большую статью об Антокольском. Он увидел в «Христе» борьбу великой личности, трагическое спокойствие конца. А. С. Суворин в «Санкт-Петербургских ведомостях» объявил, что Христос Антокольского есть обличение фарисеев всех веков.

Русский художник А. А. Риццони сообщал П. М. Третьякову: «Антокольский кончил своего Христа на славу и произвел фурор в полном смысле этого слова. Все художники (всех наций) посетили его студию и все лучшие журналы написали самые строгие и лестные отзывы. Путешественники так и валили в его студию, одним словом, общее внимание, и совершенно достойно. Вещь вышла в самом деле замечательная».

«Христос» Антокольского перевернул представление о Боге Спасителе. Антокольскому стали если не подражать, так идти от его образа Христа. Ф. Лист находил, что венгерский художник М. Мункачи в своей картине «Христос перед Пилатом» «заимствовал первую идею своего Христа, более человечного, чем небесного, от „Христа“ Антокольского, чисто реалистического».

11

А между тем Савва Иванович наслаждался обществом Мстислава Викторовича Прахова, старшего брата Адриана Викторовича, был он филологом, профессором Дерптского университета, знал наизусть поэмы и целые эпосы. Прошлой осенью Мстислав Викторович гостил в Абрамцеве и полюбился его домочадцам. Человек этот жил в иных мирах. Все обыденное было ему чуждо. Савва Иванович никак не мог поверить, что подобное равнодушие к жизни возможно, что это — не розыгрыш, не хитроумно изощренное приживальство.

Обедали и ужинали они чаще всего вместе. Савва Иванович приметил: самые изысканные блюда Мстислав Викторович поглощает, словно бы не замечая ни вкуса, ни сервировки. Обидевшись за своего повара, Савва Иванович попросил принести обед из трактира. Мстислав Викторович ел столь же азартно, доказывая сотрапезнику, что искусство — нехорошо унижать, низводя, как это делал Белинский, до идейности, до обслуги партийных принципов. Искусство — дар, Паганини в душе мог быть католиком, мусульманином, иудеем, язычником — но кому до этого дело! Он — море сладчайших звуков, виртуоз настроений, тиран, подавляющий всякое инакомыслие, когда его смычок прикасается к струнам.

«Ладно», — сказал про себя Савва Иванович и приказал подавать постное, монашеское.

Мстислав Викторович перемены не приметил.

Тогда через несколько дней обеды вновь пошли купеческие, и однажды на десерт подали клубнику.

— Клубника?! — впервые изумился профессор. — Но теперь зима!

— Теперь зима, — согласился Савва Иванович, — но у меня есть волшебник Михаил Иванович.

— Вкусно и знаменательно, — похвалил садовника профессор. — Человек, устроивший лето посреди зимы! Вот кому надо посвятить мои переводы.

Прахов-старший был поглощен загадкою Хафиза, он переводил его диван, но никак не мог передать русскими словами всю полноту смысла и не показывал переводы.

— По-моему, восточная поэзия — непроходимей русских лесных дебрей, — сказал Савва Иванович.

— Отчего такой пессимизм? — удивился Мстислав Викторович. — Если знать исходную мысль, на которой возведена вся пирамида, — то бессмысленная громада сложностей тотчас приобретает строгие, ясные, пластические формы. Вы, дорогой Савва Иванович, были в Персии, вы видели множество персиянок с закрытыми лицами, но, скажите, вы себя хотя бы раз спросили, почему это так, почему женщины Востока скрывают лица.

Савва Иванович развел руками:

— Я таким вопросом не задавался. Знал — это закон для здешних мест. Шариат. Еще жены пророка Мухаммеда лицо закрывали.

— На самом деле сокрытие женского лица — вопрос не только теологический, но и философский. Мусульмане скрывают не только лицо женщины, они никогда не произносят, даже в узком кругу, у себя в доме, имя женщины. Праздный взор не должен проникать в тайну Красоты. Сокрытие Имени и Лика соответствует слепоте и немоте.

— Гомер! — подскочил Савва Иванович.

— Верно, Гомер. И не только — Рудаки, ал-Маари, косноязычие Моисея. Христос перед первосвященником: «Он молчал и не отвечал ничего». Многие иудеи-праотцы в старости обязательно теряли зрение, правда, получая взамен глаза духовные.

— Потому и рисуют Мухаммеда, оставляя белое пятно вместо лица?

— Да, это так. Но мы подошли только к первой ступеньке мусульманского таинства. Поэт сказал: «Мир подобен локонам, пушку, родинке и бровям». Лицо для мусульманина имеет мистическую ценность. Лицо есть величайшая тайна и самоценность! — Прахов, наслаждаясь мыслью фанатиков-суфиев, даже закрыл глаза. — Но вот что замечательно. Красота Лика или его безобразие — две стороны одного образа. Образа Абсолютного Совершенства, ибо истинная красота скрыта не во внешнем облике, а в сути, в смысле. Для ее постижения — здесь талисман красоты сливается с талисманом знания — необходимо совлечь завесу — мукашаф. Как это достигается? Во-первых, отверзанием очей, во-вторых, созерцательным соприсутствием.

— Мстислав Викторович! — замахал руками Савва Иванович. — Все! Тут уже от лукавого.

— Ничего подобного! Полная четкость и ясность. Следите за мыслью, Савва Иванович. Все необычайно просто. Истинная красота доступна не нашим глазам, но глазам духовным. Духовные глаза — калб — это наше сердце. Великий Руми так сказал об этом:

Когда на пути встретишь отрезанную голову,
Которая катится к нашей площади.
Спроси у нее о тайнах сердца.
И она поведает нашу скрытую тайну.

— От Руми яснее не стало.

— Сейчас! Сейчас! Все эти звенья тайны, составляющие одну цепь, заканчиваются замком и ключом. Оказывается, достигший Лица Господа — у нас Господа лицезрел один Моисей — всего лишь идолопоклонник. Между прочим, изображения лица Мухаммеда существуют, но все эти лица разные. Иконы у мусульман быть не может, если для них даже Лик Аллаха — идолопоклонство. Избавление от идолопоклонства приходит с постижением истины Аллаха, его сути. Шейх Насафи об этом так говорит: «Миновавший лицо Аллаха и достигший сути Аллаха освобождает себя от идолопоклонства, находит примирение с людьми мира, избавляется навсегда от возражения и отрицания. Кто достиг лица, но не постиг сути, пусть он хоть трижды правоверный, есть идолопоклонник. Истинно верующий в единобожие тот, кто достигает сути Аллаха».

— А ведь для Православия — удостоиться видеть Бога значит уже обрести спасение, у нас Лик Бога важнее Библии, или я ошибаюсь?

— Савва Иванович, а вы говорите, что не понятно! — просиял Мстислав Викторович. — Мы подошли к ответу на вопрос, что стоит за всеми этими изысками мысли, почему мусульмане предпочли Ликописи — Словопись, буквопись. Вот что сказал поэт: «Отсутствие облика является знаком божьего человека». Отсюда оно, мистическое благоговение перед чистым листом бумаги, ибо начертание слова равносильно отверзанию уст, отверзанию очей, избавлению от слепоты и немоты.

Рассказывая о московской жизни, Мамонтов писал Поленову в Париж: «Мстислав Прахов и по сей момент у меня, витает в облаках, нюхает райские цветы и только потому носит штаны, что холодно. Ай, ай, ай, какой идеалист, я таких не видывал!..»

Как-то, отправляясь на службу, Савва Иванович заметил, что Мстислав Викторович сидел в гостиной, разложив перед собой изображения Богоматери. Это были репродукции картин Лукаса Кранаха, Рафаэля, Моралеса и репродукции икон Богоматери Донской, Владимирской и Феофана Грека из Деисусного чина Успенского Кремлевского собора.

Воротившись со службы, Савва Иванович застал Прахова перед теми же репродукциями и чуть ли не в той же позе. Профессор встрепенулся, торопливо собрал репродукции.

— Самое удивительное, — бормотал он, — я не вынес из этого моего денного караула ни одной новой мысли. У Кранаха — великолепие внешнего, душа на яблочках, у Рафаэля — в глазах, у Моралеса не картины — страдание. Оно не только на лице Богородицы, в позе, но и в складках одежды, в каждом светлом луче, в каждой тени. — Прахов казался рассерженным, расстроенным, собирал и снова рассыпал репродукции. — Что я хотел понять? Красота Владимирской Богоматери, отстраненная от человека, красота в себе…

— Ну так это Византия, — сказал Мамонтов.

— Да, Византия. В русской Донской Богоматери все божественное перетекло в материнскую улыбку, недоступного или отстраненного не осталось. Феофан Грек посредине. Русская духовность преобразила его кисть. Он не колеблется, он — человек русской веры, но природа его — византийская… Я ни на йоту не продвинулся, все это я понимал вчера и год тому назад. Впрочем, нынче, глядя на иконы, я улетел мыслями… к Хафизу.

— Мстислав Викторович, — спросил осторожно Савва Иванович, — вы успели пообедать?

— Кажется, нет.

— Так пойдемте пообедаем.

— Прекрасно, но я хочу сказать вам о Хафизе. Хафиз! — И Мстислав Викторович превратился в мираж.

Вроде бы и вот он, профессор из Дерпта, а потрогать его невозможно — материя истончилась, и остался дух, колеблемый воздухом.

«Ты явилась ко мне хмельная, озаренная светом луны. В прозрачных шелках, не скрывающих тайных уз тела, с чашей вина в руке. В твоих глазах безумный задор, а в изгибе губ тоска. Хохочущая, бесстыдная, села у моего ложа: — Неужели ты спишь, мой возлюбленный? Посмотри, как я пьяна! — Да будет навеки отвергнут талисманом любви тот, кто не осушит до дна сей пенистый кубок!»

Мстислав Викторович потирал виски и переносицу.

— Всего четыре бейта! Содержание я передал вам почти точно, но попробуйте вместить все это в восемь строчек. — Прахов призадумался, но тряхнул кудлатой головой: — Я все-таки дочитаю газель… Поди прочь, трезвенник, не отбирай вина, иной отрады нам не послано от Аллаха. Все, что налито судьбой в наш кубок, мы выпили до последней капли, до призрачного сна. Что это было за вино — мы так и не поняли: был ли это божественный нектар или ручей, в котором развели безысходную тоску? Довольно, ни о чем больше не спрашивай, мудрый Хафиз. Вино и косы красавицы — вот она, глубина мира.

Мстислав Викторович вздыхал, причмокивая и потирая то виски, то переносицу.

— Опьянение, Савва Иванович, у суфиев имеет несколько ступеней. Первая — опьянение любовью, вторая — опьянение ужасом, ибо открылась душа и все ее сокровенные качества. Третья ступень — опьянение усердием в повиновении перед Истиной, четвертая — опьянение созерцанием милости Аллаха. Короче говоря, чтобы достигнуть состояния «бака» — пребывания в вечности Аллаха, — нужно осилить лестницу, где вместо ступеней — чувства: созерцание, надежда, страх, стыд, любовь, страсть, уверенность и наконец — море небытия, без букв и слов.

— Я все понял, — рассмеялся Савва Иванович. — Нет, персидской поэзии мне не одолеть. Вы, кажется, на днях переводили немецкие стихи. Может, тут я буду сильнее. Но прежде подкрепим пищей грешную нашу плоть.

Суп Мстислав Викторович съел жадно и молча. А вот до стерляди не дотронулся, читал свои переводы Кристена. Поэт стихи писал ядовитые. Этот яд, это неприятие современного жирующего общества, видимо, отвечали настроению Прахова.

Хочешь в нем души добиться —
О казне своей несметной,
О своей растущей славе
Речь начнет он незаметно —
И, качаясь телом пухлым,
Он ведет тебя по залам
И, в далеких планах нежась,
К детям вдруг приводит малым.
Дети — вылитый родитель.
Так же тупы, так же грубы,
В зверски пошлую улыбку
Так же складывают губы.
О знакомых, о друзьях ли.
Близких людях речь заходит —
Титулованных своих он
Напоказ тебе выводит.
От души ль промолвишь слово.
Позабывшись на мгновенье,
Отрезвит тебя на месте
Глаз тупых недоуменье.

— Узнаю! — воскликнул Савва Иванович. — Это мой портрет.

— Неправда, — сказал Прахов, — но именно из вашего клана подобных большинство. Из моего — только единицы не такие. В пошлости и косности профессорские семейства уступают разве что попам.

— Мстислав Викторович, откушайте стерлядок. Стерлядка волжская. Насчет косточек не бойтесь — стерлядь без костей.

— Ах, без костей! — Профессор, словно он и впрямь опасался уколоться костью, принялся есть, торопливо, неряшливо и, так же торопливо отерев салфеткой рот и руки, снова прочитал стихи.

Томный взор заучен твердо,
На губах завялый смех.
Фраз затверженная пошлость.
Сердце — высохший орех.
Это женщины! Мужчины ж
И еще того дрянней:
Только слышны разговоры
Про собак да лошадей.

— Но мы-то с вами все про красоту! — возразил Савва Иванович.

— А мы про красоту! — как эхо повторил Мстислав Викторович и заплакал.

12

В конце марта 1874 года Елизавета Григорьевна переехала из Рима в Париж, где условилась встретиться с Саввой Ивановичем. Были в Лувре и в уютном ресторане у Маньи в Латинском квартале, где любили посидеть Жорж Санд и Генрих Гейне и который облюбовала компания Алексея Петровича Боголюбова — Поленов, Репин, Савицкий, Жуковский — сын поэта, архитектор и художник.

У Алексея Петровича, жившего в Париже барином, Мамонтовы познакомились с Тургеневым. Одно имя этого человека повергало русского интеллигента чуть ли не в священный трепет, но оказалось, что Иван Сергеевич, которому никак нельзя было потеряться из-за своего громадного роста, красивой седины, смущался перед незнакомыми людьми, говорил о самом простом растерянно, многословно и, кажется, даже розовея. Но вот выяснилось: Мамонтовы — владельцы Абрамцева.

— Ах, Абрамцево! — И глаза Ивана Сергеевича подозрительно заблестели. — Я любил Сергея Тимофеевича. Ах, Господи! Как было молодо! Сколько надежд. Как горел Константин Сергеевич! А какие затеивались рыбалки на Воре! Это уже обязательно. Без рыбалки не обходилось. До сих пор физически чувствую прозрачность Вори. А дубы! Пушкинские. В Абрамцеве Лукоморье. Там оно, там!

Разговор зашел о новой книге Тургенева, выход которой был объявлен в Париже.

— Нового будет очень немного. Несколько рассказов, из того, что не вошло в «Записки охотника», небольшие повести. Заметки. Помещаю, кстати, мои воспоминания об Иванове, о нашей поездке в Альбано и Фраскати.

— Скажите, Иван Сергеевич, в этих заметках вы обмолвились, что Гоголь не понимал живописи, — затеял разговор Мамонтов. — Потому не понимал, что одинаково приходил в восторг как от «Последнего дня Помпеи» Брюллова, так и от «Явления Христа» Иванова. Брюллов для вас — трескотня и эффекты, Иванов — беспросветный тяжкий труд без таланта, честное, но тщетное стремление к идеалу. Вы ведь вообще отказали ему в самобытности, в творчестве. Да, помнится, и всему русскому искусству отказали в том же. Дескать, нет на Руси творцов-художников.

Тургенев слушал внимательно, спросил:

— Что же вы хотите от меня? — Улыбнулся. — Чтобы я подтвердил или опроверг то, что писал пятнадцать лет тому назад?

— Вас опроверг вот этот молодец. — Савва Иванович показал на Репина. — «Христос» Антокольского вас опроверг. Мне другое интересно, в какой такой момент картина, которая не очень-то нравится современникам, которая висит себе где-то, не привлекая толп, вдруг оказывается вершиной. И вот уже затурканный слепцами-современниками художник — гордость народная!

— Увы, я не Стасов! — сказал Тургенев добродушно. — Это он у нас главный ценитель того, что сделано русским человеком.

Савва Иванович краем глаза заметил: Елизавета Григорьевна смотрит на него почти с испугом, — не стал обострять разговора.

— Мир стареет, Иван Сергеевич, а Россия — все молодая. Искусство наше молодо, и, значит, похвала придает ему новые силы, критический же разнос, пусть даже справедливый, действует угнетающе.

— Может быть, вы и правы, — охотно согласился Тургенев. — Но по себе могу сказать, меня не уничтожила ругань и даже угрозы расправы. Было дело, было! Когда я напечатал «Отцы и дети», в Баден-Баден русские студенты, учившиеся в Гейдельберге, не церемонясь, мне писали: приедем и убьем.

— Иван Сергеевич! Вы, помнится, были на стороне Германии, когда началась война с французами, — сказал Савва Иванович. — Французы вас не обижают?

— Я учился в Германии, почитал Германию второй моей родиной… На прусскую военщину глаза мне открыла мадам Виардо… Война, развязанная Бисмарком, не была войной рыцарей. Я это понял и покинул Германию… Среди французов у меня много друзей, мы очень сошлись с Флобером. Изумительный писатель.

Боголюбов ловко перевел разговор с острых тем на приятные для великого русского писателя: заговорил о французской живописи, Тургенев оказался большим поклонником Теодора Руссо, пейзажи которого он приобретал; о музыке Сен-Санса, Гуно — своих людей в салоне мадам Виардо.

Савва Иванович выказал себя знатоком итальянской оперы, и, когда пришла пора расходиться, настроение у всех было легкое, дружеское. Мамонтовы пригласили Ивана Сергеевича в Абрамцево.

— С трепетом и с удовольствием, — говорил Тургенев, поцеловав руку Елизавете Григорьевне. — Быть в Абрамцеве — это равносильно окунуться в молодость. — Тургенев снова растрогался воспоминаниями: — Ведь со мною какой конфуз в Абрамцеве случился. Повел меня Сергей Тимофеевич на рыбалку. Часа два сидели. И попадись мне щука. Огромная. В полтора аршина, а Сергей Тимофеевич плотвичку поймал да ершика. И все! Ужасно был он огорчен. Ужасно! — Тургенев смеялся, его и теперь волновала давняя удача. Сказал твердо: — Я буду в Абрамцеве.

«Летопись сельца Абрамцева»

1

Любовь Тургенева к Абрамцеву обострила нежность к дому на горах, над Ворей. Савва Иванович и Елизавета Григорьевна поспешили на родину и переселились в Абрамцево уже 1 мая. Мстислав Прахов последовал за семейством Мамонтовых.

Имение потихоньку строилось.

Прежний приказчик — старик Рыбаков умер, и Савва Иванович взял Сергея Андреевича Островского, кончившего курс Петровской академии. Приказчик был молод, образован, да вял. Причину вялости Савва Иванович разгадал быстро — сильная чахотка. От дела, однако, не отставил и много от приказчика не требовал. В это лето поставили конюшни, перевезли из Анохина большой амбар. Имение было не маленькое — двести восемьдесят пять десятин, куда входили двадцать десятин леса, которые не успел свести хищник-купец Головин, и дубовая роща.

Год получился негостевой. Дважды приезжала с детьми Эмилия Львовна да еще восходящая звезда Малого театра Гликерия Николаевна Федотова. Через десять лет Савва Иванович будет выходить вместе с нею, уже очень знаменитой, на поклоны, и публика устроит им овацию.

Известен точный день этого успеха — 11 марта 1884 года. В годовщину смерти Николая Рубинштейна Русское музыкальное общество устроило концерт его памяти. Было решено поставить «Манфреда» с участием Федотовой и молодого Южина. Режиссуру поручили Савве Ивановичу, он же сделал перевод пьесы. «Во время исполнения, вопреки обыкновению, никто из публики не тронулся и тишина была такая, что муха не пролетит, — писал Савва Иванович Елизавете Григорьевне в Италию. — Может быть, частью причины то, что я сам участвовал в успехе этой вещи, но во всю мою жизнь вряд ли два-три момента могу насчитать такого художественного наслаждения. Поэзия в соединении с чудной музыкой, буквально выше той нормы, при которой человек может оставаться спокоен. Сегодня под впечатлением „Манфреда“ я первый раз видел на чинной ассамблее Музыкального общества буквально плачущих барышень, даже мужчин. Да и признаться по правде, я сам чуть не заплакал при сцене свидания Манфреда с призраком Астраты. Соединение чудной, идеализирующей музыки с умной и толковой декламацией Федотовой не могло не повлиять на душу. По окончании вызовам не было конца и наконец вытащили меня на эстраду вместе с Федотовой, как режиссера и переводчика».

Успех «Манфреда» стал прологом сценической деятельности Мамонтова. Осенью 1884 года он основал Частную оперу. И это событие откроет целую веху в его биографии. Но свою первую музу не забудет: вылепил скульптурный портрет Федотовой.

Но все это произошло через десять лет, а в 1874 году Савва Иванович, хоть и вошел в возраст Иисуса Христа, но призыва служить Богу ли, Человечеству, Искусству — не услышал в себе. Он был делец, хозяин, умел жить весело, но без купеческих замашек и дуростей.

Для великих дел созревают русские северные люди медленно.

Впрочем, хмель искусства постоянно бродил в его купеческой крови. За лето Савва Иванович изваял бюсты Адриана Викторовича Прахова, Андрея Ивановича Дельвига, Елизаветы Григорьевны…

В Москву вернулись в конце октября.

2

В 1875 году в Абрамцево въехали на санях, в метель. На календаре стояло 20 марта. Гостила Люба Карнович, племянница Саввы Ивановича. При детях в гувернантках состояла Анна Бострем.

Ждали весны, но снегу радовались. В Абрамцеве есть откуда прокатиться на санках. На все вкусы и каждому по его храбрости. Пологие склоны для девочек, откосы для Сережи.

Дрюше катание на санках было заказано. Он выходил на улицу среди дня и прочищенной дорожкой шел между дубами смотреть сверху на спрятанную в снегах Ворю, на синий лес на горах. Он разглядывал следы на снегу, кружево инея на черных дубах. Зима молчит, и в этой белой тишине Дрюша думал об отроке, который жил здесь пятьсот лет тому назад, ходил по этим снегам, смотрел на эти горы и молился. Бог услышал его молитвы и освободил русскую землю от Золотой Орды, а отрок превратился в святого заступника русских людей на Небесах, в милосердного Сергия Радонежского.

Дома Дрюшу ожидали внимательные глаза мамы.

— Я не замерз, не озяб, не остыл, — говорил он скороговоркой.

Елизавета Григорьевна брала его за руку, и они шли в ее комнату и молились перед иконами Богородицы и Пантелеймона-целителя.

Пасха приходилась на 15 апреля, а снег все падал, падал… Дорогу перемело вьюгой, но всем семейством погрузились в трое саней и поехали в Хотьковский монастырь, знаменитый мощами Кирилла и Марии — отца и матери преподобного Сергия Радонежского.

Весна началась только на Фоминой неделе. Солнце сделалось жаркое, снег поплыл, деревья стали черные от влаги, прилетело множество птиц. Ночью Воря унесла старый мост, но в берега вошла быстро, в несколько дней.

Скоропалительная весна погубила приказчика Островского, его отвезли в больницу, но доктора не помогли. Вместо Сергея Андреевича появился Федор Иванович. Был Островский, стал Алябьев. Впрочем, тем же летом Савва Иванович должность управляющего упразднил, а дела передал толковому работнику из дворни — Алексею.

3

Преображение Абрамцева произошло 12 июня 1875 года с приездом Валентины Семеновны Серовой и десятилетнего Тоши. Преображения этого никто не увидел, не угадал, и оно прошло буднично. Краснощекий, налитой, как ядро, мальчик глядел из-под красивых ресниц ясными глазами, может быть, чуть свысока: он знал себе цену и дорожил своей избранностью.

— Здравствуй, — голос Елизаветы Григорьевны был такой искренне ласковый, такой женственный и такой незнакомо-родной, что мальчик вдруг вздохнул, словно с его плеч свалилась гора, улыбнулся и позабыл, что он — угощение для взрослых.

— У нас очередная горячка: строим плоты и скоро все поплывем, — сказала Елизавета Григорьевна, целуя Валентину Семеновну. — А вот и Степан Разин.

В комнату вбежал Сережа.

— Мой старший, — представила Елизавета Григорьевна сына.

— Сергей! — пожал поданную Валентиной Семеновной руку и вопросительно поглядел на Тошу: — Пошли?

Ребята тотчас исчезли.

— Как у них просто, — сказала Валентина Семеновна. — Будто зверята. Нюхом чувствуют — свой. Вы, наверное, думаете, я привезла вам юное дарование, хвалимое Антокольским и Репиным? Нет, милая Елизавета Григорьевна, этот молчун ужасный озорник. В Мюнхене я отдала его в школу, и он уже на другой день участвовал в драке улица на улицу и однажды ужасно меня напугал. Видимо, мимо дома проходил его враг, так он бросился к окну с линейкой, как с саблей: «Эй, иди сюда, я врежу тебе по загривку!» Он кричал, как истый баварец, нагрузившийся пивом, на баварском, на крепком диалекте.

— Вашему сыну будет хорошо здесь, — сказала Елизавета Григорьевна.

— Но вам-то сельская жизнь, я вижу, не впрок.

Елизавета Григорьевна посмотрела на гостью с удивлением, но невольно дотронулась руками до своих щек.

Валентина Семеновна засмеялась:

— Ваш знаменитый румянец не повял, но мне чудится, а первое впечатление редко подводит, — что-то сильно тревожит вас.

— Наверное, малая личная полезность, — улыбнулась Елизавета Григорьевна и стала серьезной. — С утра мы говорили о Славянском вопросе.

— Слава Богу, славянские дела меня не волнуют.

— Но почему?

— Да потому, что я не славянка.

Елизавета Григорьевна смутилась, смешалась, промолчала.

— Меня волнуют не национальные, а социальные проблемы. Социально для меня все равны: евреи, русские, французы… Есть ли на столе хлеб у крестьянина, вот в чем вопрос! А на кого этот крестьянин или этот рабочий спину гнет — дело десятое.

В ней все было тяжелое, налитое: коротковатое тело, тяжелые, стриженные до плеч волосы, тяжелый подбородок, тяжелый взгляд. Лоб огромный, тоже очень тяжелый, и было бы лицо вполне мужское, если бы не мягкоочерченные губы да красивый взлет бровей.

С Валентиной Семеновной Елизавета Григорьевна никогда задушевных разговоров не вела, близости к ней не чувствовала, а тут такой напор, с порога. Пуще огня боясь в своих знакомых бестактности, Елизавета Григорьевна, спасая себя от чрезмерной интимности, повела гостью показать ей лечебницу и школу.

Перед обедом музицировали. Валентина Семеновна была ученицей Антона Рубинштейна, играла она нарочито сдержанно. Однако скоро забыла свою придуманную роль, и музыкальный штиль грянул музыкальной бурей.

Чувство самоутверждения у нее было развито чудовищно.

День шел размеренно. Обед. Отдых. Посиделки на удобных скамьях под деревьями. Тут и появился Савва Иванович. Он только что приехал с поезда, в деловом костюме, с золотой цепью для часов.

— Здравствуй, покойник! — подошел он к Валентине Семеновне.

Он развернул газету и заупокойным голосом принялся читать «Некролог В. С. Серовой».

Валентина Семеновна поднялась, отобрала газету. Взглянула на текст и ужаснулась. Это был действительно некролог.

— И прекрасно!.. Вам суждена долгая жизнь. — Савва Иванович смеялся весело, искренне, без ужимок, без намека на скоморошество. — И коли все живы и совсем даже не покойники, отдадимся сегодня вечером «Вражьей силе», — объявил Савва Иванович. — Играет Серова, поет Мамонтов. Кто не играет и кто не поет — те слушают и аплодируют.


«Вражья сила» — третья, последняя опера Александра Николаевича Серова. Композитором Александр Николаевич стал поздно. За пятнадцать лет чиновничьей карьеры в Министерстве юстиции он достиг генеральского чина действительного статского советника и, страшно прогневив отца, вышел в отставку. Отец тоже был статским советником и чуть ли не попал в министры. Его уволили нежданно, за вольнодумие, и все свои надежды Николай Иванович возложил на сына. Своеволие Александра Николаевича старый служака воспринял как предательство и оскорбление. Гнев его был так велик, что он отказался от сына.

Чиновную службу Серов-младший оставил ради служения музыке. Музыке он служил ревностней, чем государю, и за пятнадцать лет успел написать двести пятьдесят семь статей. Критик он был беспощадный, резкость его суждений не знала меры и доходила до грубостей. Выражение «отделать по-серовски» стало нарицательным. От поучений и осмеяний Александр Николаевич перешел к делу и в 1862 году сочинил первую свою оперу «Юдифь». В год рождения сына Валентина, в 1865 году, появилась вторая опера «Рогнеда». Женился Александр Николаевич тоже очень поздно, в сорок три года, на ученице своей, семнадцатилетней Валентине Семеновне Бергман, крещеной еврейке без средств.

Ее родители были выходцами из Гамбурга, имели в Москве небольшой магазин и трех дочерей.

Последний акт «Вражьей силы» Серов не успел дописать, и оперу заканчивали композитор Н. Ф. Соловьев и Валентина Семеновна.

У многих русских композиторов не было академического музыкального образования. Александр Александрович Алябьев, автор бессмертного «Соловья», был гусаром, барином, тюремным сидельцем, ссыльным. Двадцати восьми лет от роду сочинил струнный квартет и в тридцать пять оперу «Лунная ночь, или Домовые». Серьезно занялся музыкой сорокалетним, в тобольской ссылке.

Алексей Николаевич Верстовский учился в Институте корпуса инженеров путей сообщения, служил в канцелярии московского генерал-губернатора.

Михаил Иванович Глинка — помощник секретаря Совета путей сообщения. Музыке учился в пансионе, брал уроки гармонии и контрапункта в Берлине у З. Дена. Музыкальную работу капельмейстера Придворной певческой капеллы получил в тридцать три года.

Александр Порфирьевич Бородин окончил Петербургскую медико-хирургическую академию, доктор медицины, химик с европейским именем, профессор, академик. Первые музыкальные произведения сочинил в двадцать девять лет.

Павел Иванович Бларамберг, друг Серова, — статистик Географического общества, он ранее Рубинштейна написал оперу «Демон», раньше Чайковского «Воеводу», а также «Марию Бургундскую», «Тушинцы» (опера ставилась в Большом театре), «Скоморохи», «Девицу-русалку», «Волну». Да ведь и сама Серова — автор пяти опер. Ее «Уриель Акоста» ставился в Москве, в Петербурге, в Киеве.

Цезарь Антонович Кюи — инженер-генерал, специалист по фортификации, профессор Военно-инженерной академии. Сочинять музыку начал в двадцать два года.

Модест Петрович Мусоргский играть на фортепьяно учился у матери, образование у него военное, закончил школу гвардейских подпрапорщиков, был произведен в офицеры, но служил в армии всего два года, а вот на статской провел всю жизнь; чиновник инженерного департамента, лесного, государственного контроля.

Римский-Корсаков — морской офицер.

Такая плеяда талантов, и все учились музыке дома да у частных учителей. Впрочем, Петербургская консерватория была организована только в 1862 году. Не доверяя этому молодому учебному заведению, Антону Рубинштейну и Зарембе, Серов считал, что учиться в консерватории вредно.

И у него было немало союзников не только в России, но и в Европе.

4

За ужином Валентина Семеновна пыталась обратить Савву Ивановича в серовскую семейную веру. Музыкальным богом Серовых был Вагнер. Александр Николаевич видел в Вагнере три ипостаси гения. Он называл Рихарда Вагнера первым мыслителем, первым поэтом и первым музыкантом своего времени.

— В Люцерне, у Вагнера, — вспоминала Валентина Семеновна, — мы засиживались допоздна, Тоша сидел вот так же, мышонком. Разговоры иногда были очень сложные, многочасовые, но они никогда не смаривали Тошу. Наоборот, чем жарче шел спор, тем острее сверкали глазенки. Ты помнишь Вагнера, милый?

Мальчик кивнул головой.

— Вагнер, глядя на Тошу, однажды сказал: «Да, эти русские имеют в себе невероятную энергию…» Уж не знаю, почему маэстро окрестил способность маленького мальчика сидеть и слушать — энергией, но Тоша поразил его. И не раз.

— Вагнер был прав, — сказал Савва Иванович. — Молчать, вбирая в себя, — это чисто русское качество, природное. Если бы нам только позволили молчать и слушать, мы бы давно превзошли все страны мира. Беда в том, что нас вынуждают отвечать на вопросы, а начав говорить, мы говорим, говорим и забалтываем большие дела, малые, великие… Потом находим себя на обочине старой, заброшенной всеми дороги. Это как в «Заколдованном месте» Гоголя.

— Не очень поняла, о чем это вы, — сказала Валентина Семеновна.

— Так, вообще, — усмехнулся Савва Иванович. — А каков Вагнер в общежитии?

— Хороший, думающий о своих знакомых человек. Не холодный. Однажды мы были приглашены к Рихарду на обед и опоздали до неприличия. Жили на высокой горе, Тоша спустился раньше нас и пропал. Кинулись искать — нет ни в городе, ни в парке, вернулись домой, а он на осле въехал обратно на гору и на нас — ноль внимания. Ни в какую не хотел расстаться с ослом! Только ради Евы и покинул своего ушастого друга. Дочка Вагнера была настоящая немочка, румяная, златокудрая. У них была игра с Тошей. Она держала собаку, которую звали Рус, а Тоша забирался на собаку и ездил. — Валентина Семеновна спохватилась: — Простите, что отвлеклась, но вот что могу прибавить к портрету Вагнера. Однажды он ужасно на кого-то рассердился и сказал: «Как много ослов в мире!» И тотчас погладил Тошу по голове: «Тебе-то они милы, мой юноша». Не забыл ослиного приключения… Когда Александр Николаевич умер, Вагнер признался в одном из писем, что дружба с Серовым была для него достоянием всей его жизни. Серов был верен Вагнеру. Во время гастролей Рихарда в Петербурге Александр Николаевич хлопотал о точности переводов арий, которые были выбраны для исполнения, искал подходящих певцов, музыкантов… Знаете, что сказал Вагнер о проникновении Серова в его, вагнеровскую, музыку: «Все мои стремления он понимал с такой ясностью, что нам оставалось беседовать только в шутливом тоне, так как в серьезных вопросах мы были с ним одного мнения».

Но Савва Мамонтов был далек от Вагнера и не воспринимал его музыку.

— Валькирии, Нибелунги, Бог с ним, с Вагнером, с немцами. — Савва Иванович пожал плечами. — Далеко это от меня. Кстати, в «Юдифи» у Серова увлечение Вагнером проглядывает там и сям. И потому давайте исполним «Вражью силу». Здесь Серов вполне Серов, без оглядки на своего кумира.

Вечер удался. Валентина Семеновна играла вдохновенно, Савва Иванович вдохновенно пел, а Тоша вдохновенно слушал. Это порадовало Валентину Семеновну. Она не узнавала сына. Ей казалось, что мальчик совершенно потерялся на абрамцевском приволье. За четыре дня он ни разу не потянулся к своему альбомчику. Городки, горелки, рыбалка, сражения, прятки…

— Я ни разу не видела книги в руках вашего Сережи, — сказала Валентина Семеновна. Елизавета Григорьевна ответила простодушно:

— Лето!

Наступило долгожданное для детей воскресенье. Солнце. Окно, закрытое марлей от комаров, распахнуто. Под окном пыхтение, царапанье — появляется голова Сережи.

— Тоша! Ты чего спишь? Плот уже почти готов. Ждать не будут.

Плот ни в чем не уступает челну Стеньки Разина. Великолепие самое разбойное. Ковры, вместо сундуков — корзины с яствами. По бортам — легкие белые табуретки. Посредине — скатерть-самобранка. А слуги все носят и носят: корзиночки, картоночки, кувшины. Завтрак будет общий, на воде.

Кто-то кричит филином. В красной рубахе появляется Савва Иванович. Атаман хлопает руками, как петух крыльями, и, вытянувшись по-петушиному, кричит звонкое:

— Ку-ка-ре-ку-уу!

Слуги мечутся скорее и скорее. Спохватываются, кричат друг на друга, бегут опрометью на кухню, еще скорее обратно.

— Ку-ка-ре-ку-уу! — кричит Савва Иванович во второй раз, и все торопятся взойти на борт.

Третий крик петуха — мужчины заработали баграми. Плот качнулся, поплыл под сень деревьев. Сережа прыгнул и сорвал ветку. И вот уже вся детвора, не зная, как иначе выплеснуть свою радость, прыгает, хватается за ветки, срывает листья. Плот проскочил стремнину и двинулся, раздвигая берега, в неведомую даль.

— Свистать всех наверх! — кричит Савва Иванович и первый занимает место возле скатерти-самобранки.

Валентина Семеновна устроилась возле Саввы Ивановича, но все ее внимание — на Тоше. Много позже, в иные совсем времена, Серова напишет в книге «Как рос мой сын»: «Дешевые мюнхенские меблированные комнаты, парижские пансионы, даже немецкие зажиточные дома с их скудными обедами, с приличной обстановкой, — что представляли они собой в сравнении с мамонтовским хлебосольным роскошным домом в Москве и Абрамцеве? Понятно, что первым делом Тоша накинулся на утонченные яства, объедался ими непомерно…» — И тотчас следует тревожный анализ поведения сына, а вернее сказать, производимого им впечатления на окружающих: — «В Абрамцеве Тоша растерялся. Он сразу опустился со своих европейских высот, окунувшись в богатое, беззаботное житье, и очутился в весьма неблагоприятном, невыгодном для себя освещении». А мальчику было всего десять лет!

Савва Иванович выпил бокал вина, покашлял, выдал трель и закатился итальянской арией со всеми модными аллюрами. Пение подхватывало эхо.

— Савва Иванович, вы птиц послушайте! Они же с вами состязаются! — удивилась Валентина Семеновна.

— Признание, милая! Истинное признание! — И вдруг стал серьезным: — Хочу на этом приволье поделиться мечтой. Я, Валентина Семеновна, человек практический, о несбыточном думать не умею. Не вашего огорода овощ. Ваши друзья желают переменить не только устои жизни, но и саму породу человеческую. Я же убежден — это все от лукавого.

Но вот этот голубчик, сидящий рядом с вами, тоже желает перемен, только совсем иных, на крошечном пятачке земли и у себя, в сельце Абрамцеве. Что творится и свершается в мире, меня, как всякого гражданина, волнует, но сражаться с ветряными мельницами — увольте!

— Только и смысл жизни в сражениях с ветряными мельницами! — вставила Валентина Семеновна. — С допотопностью. Чтобы на освободившемся месте можно было поставить не ветряные, а паровые.

— Лучше электрические! — Савва Иванович засмеялся. — Милая Валентина Семеновна, я железные дороги строю! Я как раз и есть ваш герой, преображающий землю и жизнь, а вы, небось, причисляете меня к эксплуататорам, к врагам своим… Но я тоже отвлекся, а мысль моя проста. Без герцогов, без любвеобильных пап и кардиналов никакого Возрождения не получилось бы. Искусство требует средств! Чем щедрее затраты, тем больше возможностей для гениев. Гений, как пчела. Если у него есть улей, он принесет много меда. Если нет улья, закопает мед в земляную норку. Талант свой закопает!

— Значит, собираетесь замок построить, возвести собор? — Валентина Семеновна говорила Савве Ивановичу, а поглядывала на Елизавету Григорьевну.

Елизавета Григорьевна улыбалась, но брови у нее вздрагивали супротивно.

— Соборы и замки, материальные, мне не по карману, а вот воздушные — иное дело. Я построю именно воздушные замки, Валентина Семеновна. Абрамцево останется Абрамцевым, но над ним воссияет нимб. Я соберу певцов, музыкантов! Соберу художников. Пусть творят без оглядки, чем душа богата. Поставлю оперу, да так поставлю, что позавидуют актеры Императорских театров.

— Актеры Императорских театров — люди весьма заносчивые! Публика у них сановная, платят им хорошо. Уж я-то знаю, насмотрелась, — возразила Валентина Семеновна.

— Актер есть актер. Как бы хорошо ему ни жилось, большое искусство, проходящее мимо, без его участия, не может не взволновать. — Савва Иванович оседлал любимого конька. — Зрителя мы тоже своего воспитаем, за журавлем в небе не будем гоняться, а начнем с наших абрамцевских крестьян. Преодолеть укоренелое невежество — задачка со многими неизвестными, но увлекательная.

— Я общаюсь с крестьянскими детьми в школе, я встречаюсь с крестьянами в моей лечебнице. — Было видно, что Елизавета Григорьевна огорчена. — О каком укоренелом невежестве ты говоришь, Савва Иванович? У крестьянских детей, у большинства, светлый разум, а какие они умельцы! Природа всем дает щедро.

— Ох, это воспитание! — в притворном ужасе Валентина Семеновна закрыла лицо руками. — У меня ведь родная сестра педагог. Аделаидушка. Не попадался журнал «Детский сад»? Три года она его издавала и своего добилась. Первые детские сады в России появились ее хлопотами. Увы! Микроб педагогики и во мне сидит! — поискала глазами сына. Дети были на корме, возились с рулем. — Тоша много перетерпел от моего воспитательного зуда. В детстве он развивался с большим опозданием, долго не говорил. Возможно, это от характера, но я перепугалась, отдала Тошу сначала в руки сестры, потом в детский сад госпожи Люгебиль, а потом отправила в Никольское, в коммуну княгини Друцкой-Соколинской. Тоша пробыл в коммуне около двух лет, но из коммуны вернулся художником. Впрочем, если быть до конца честной, он вывез оттуда еще и ненависть. И тоже благодаря педагогике. Тоша все время рисовал лошадок. Рисование — занятие барское, а к тому же нарушал порядок коммуны: или совсем не мыл свою посуду или плохо мыл. Его наказали. Очень глупо наказали. Сожгли его лошадок. Тогда он пробрался в комнату княгини и ножницами изрезал на полоски ее платье…

— Хороша педагогика! — ахнула Елизавета Григорьевна.

— За Никольское я себя не казню, — сказала Серова. — Тоша вернулся из имения княгини свежим, здоровым… А вот от собственных педагогических затей мне тошно. Вы, наверное, заметили — Тоша всегда говорит правду. Таков у нас с ним уговор. Я ему однажды сказала: солжешь, жить с тобой не стану. И однажды в Мюльтале, под Мюнхеном, он солгал. Выкупался и скрыл. Я увезла его в город, отдала в дом знакомого слесаря. Приехала, как и обещала, через неделю. Тоша не лжет, но чего мне стоила та неделя. Еще был случай. Приехали в Мюльталь музыканты с гор. Играли на цитрах. Их музыка очень нравилась Тоше. Играли они в ресторанчике, и он стал засиживаться за полночь. Я пообещала ему, что запру дверь сразу после ужина. Он не внял моим словам, пришел поздно. Толкнулся — закрыто. Так и уснул на крыльце. Я его внесла в дом, уложила в постель, урок он усвоил, а каково было мне? — Валентина Семеновна заглянула в глаза Елизаветы Григорьевны. — Для вас это ужасно?

— Да, ужасно… С детьми можно иначе. Нужно иначе.

— Я себя и не хвалю.

Савва Иванович поднялся, взмахнул руками, как дирижер, запел:

— Из-за острова на стрежень…

Песню подхватили. Дети пришли к взрослым, подпевали серьезно.

Попели, разбрелись по плоту, поглядывая на припекающее солнце, на прохладный лес по берегам. Вдруг послышался конский топ, из бора выехали экипажи. Плот причалил.

— Обед прибыл! — объявил Савва Иванович.

Обедали под деревьями. Потом сели в повозки, дети, к их радости, на верховых лошадей, и табор двинулся к Троице-Сергиевой лавре.

Были у монахов недолго. Приложились к мощам, попили святой водички и поехали домой. В лесу опять были игры, угощения. В Абрамцево явились с туманами.

5

Больших веселий в то лето уже не устраивали. Елизавета Григорьевна носила ребенка и начала сторониться шумных сборищ, пустых умничаний. Валентине Семеновне тихая деревенская жизнь наскучила, и она отправилась в Петербург, где не была пять лет.

Сын пугал ее. Абрамцево на Тошу подействовало самым неожиданным образом — все его прежние рисунки казались ему ничтожными, а попытки нарисовать более сложно кончались крахом. Он рвал свои рисунки чуть ли не с ненавистью.

В Валентине Семеновне снова пробудился педагог.

— Не насилуй себя, Тоша, — успокаивала она сына. — Насильно искусства не выжмешь, не жмых. Если пока что-то не получается, попробуй копировать.

Сын смотрел в пространство — верный знак озлобленности.

— Что мне копировать?

— Посмотри альбомы, выбери по своему вкусу.

— Где их взять, хорошие альбомы?

— Пойдем к Ге! Николай Николаевич поможет выбрать подходящую картину.

— Сам выберу.

Но к Ге пошел. Остановился на эстампе нидерландской школы «Портрет дамы в белом атласном платье», «Сикстинскую мадонну» Рафаэля тоже взял. С копированием дело тоже не пошло. Фыркал, рвал листы. Наконец успокоился, несколько дней просидел над рисунком и не закончил, бросил. Валентина Семеновна возмутилась, нажала, и между нею и сыном произошла сцена. Обозвала Тошу изнеженным барчонком. В ответ — гневные взоры и яростное упрямое молчание. Победила, как всегда, мама. Рисунок был завершен и… понравился автору копии.

«Сикстинскую мадонну» Тоша нарисовал скрытно от матери, показал однажды вечером и восхитил. Через многие-многие годы этот рисунок Серов придирчиво будет рассматривать со своим учеником — И. Э. Грабарем. Они найдут копию, исполненную карандашом на серой бумаге, грамотной.

— А было мне в ту пору, — скажет Серов, — десять лет, а упрям же я был, как тридцатилетний.

Пока юный художник мучился в поисках нового для себя пути и совершенства, 20 октября в Москве Елизавета Григорьевна в муках родила девочку. Веру. Четвертая живая буква в имени «Савва»: Сергей — Андрей — Всеволод — Вера… Эту девочку мы все знаем, потому что сядет она за стол однажды, а на столе будут лежать персики… Серов увидит это и напишет «Девочку с персиками». Пока же художнику предстояло учиться не только рисовать, но и получить хоть какое-то образование. Валентина Семеновна поместила Тошу в частную гимназию Карла Ивановича Мея, где солидно преподавали иностранные языки. Учение в этой гимназии было дорогое, сто шестьдесят рублей в год. Кстати, в гимназии Мея позже учились А. Н. Бенуа, К. А. Сомов, Д. В. Философов.

Пристроив сына, Валентина Семеновна с головой ушла в музыку, но вдруг обнаружила, что сын ее болен. Он кашлял — никакие ингаляции не помогали, у него болели уши — врачи требовали постоянного лечения и грозили глухотой.

Валентина Семеновна кинулась искать чудо-врачей, и на ум ей пришел Василий Иванович Немчинов. В Абрамцеве симпатичный доктор наблюдал до переезда на Украину за здоровьем детей, и особенно внимательно за Дрюшей.

Василий Иванович откликнулся телеграммой:

«Приезжайте с сыном в Киев».

Теплый климат, большой город, хорошие гимназии. Валентина Семеновна снялась с места и нашла в Киеве не только теплый прием и теплую погоду, но и любовь. Вышла замуж за Немчинова.

Не сумев стать близкой Елизавете Григорьевне, она пыталась вести с нею проникновенную переписку.

Вот одно из писем той поры.

«Милейшая голубка! Я должна была высказать свои мысли, которые у меня вертелись в голове. Раз они высказаны, я успокоилась. Вы сами сознаете, что тяжело положение сочувствующего, а мне тем более, что я человек дела. Я все еще думала в Москве, за что вы страдаете из-за меня? Чем я могу вас вознаградить за эти страдания? Верить я верила и буду верить в вас всегда больше, чем в самою себя. И это все, что я могу сделать для вас. Ну хорошо, коли вас это удовлетворит, и я довольна, ваши слова „при каких бы то ни было обстоятельствах я всегда могу прийти к Вам“, понятно, очень утешительны, но придете ли вы ко мне? Я тогда почувствую, по крайне, почву под собой в отношении вас, если я действительно в подобный момент сумею вам быть полезной… Ваше страдание усложняется сомнением. Сознайтесь! Вы мне никогда не говорили об этом, но я чувствую и теоретически могу предугадать, что подчас сомнение вас подтачивает. И оно-то вас более подтачивает, чем страдания семейныя. Последния отпадут с вашей верой (сознательной) в нас. Чем мы ее заслужили? Я по крайней мере. Говорю искренне. В товариществе я могу всегда выказать свою пригодность истинным гуманным влиянием. В любви — говорить нечего, я готова жертвовать всем (кроме искусства). Субъекты, связанные этими двумя связями, могут ежеминутно проверить эту мою пригодность. Ну, а вы? Чем вы проверите товарищество, когда нет общего дела или любви, когда нет жертвы? Вы должны сомневаться и вы сомневаетесь — сознайтесь! Вот, Елизавета Григорьевна, моя исповедь. Если правдивость ея не трогает, я могу молчать, мне в данном случае трудно говорить. Сочувствие не есть близость. Я сочувствую славянам, но я далека от них, и еще как! Что я для них делаю? Любовь вызывает жертву. Дело — товарищество. Я враг всяких заблуждений и потому говорю смело, что думаю — разбейте мои предположения, и я беру все назад. Что вам больно читать мои письма, я верю! И эта боль доказывает мне, что в них есть доля правды, иначе бы вы сказали: полноте чушь врать, Серова! Не одно терпение и время залечит ваши раны, но сила веры в себя, а тогда и в нас будете верить. Видно, вы боитесь за эту веру, что так судорожно держитесь за нея, точно она вот-вот улетит. Я теперь нашла больную струну, так сильно поражающую меня в письмах летних: вы колеблетесь, ибо вас только сочувствие окружает».

Судя по этому посланию, переписка Серовой и Мамонтовой велась не эпизодически. Валентина Семеновна затягивала Елизавету Григорьевну в товарищи, хотела увлечь ее своими идеями, но та была в своей вере строга и непреклонна. А вот был ли врач Немчинов до женитьбы на Серовой революционером, неизвестно. Однако уже через два года после женитьбы, в 1878 году, за участие в студенческих волнениях в Киевском университете его выслали в Харьков под негласный полицейский надзор. Второе замужество Валентины Семеновны, как и первое, оказалось недолгим. Немчинов был моложе на пять лет, но жизнь его оказалась короткой, он умер, едва переступив тридцатилетие, в 1882 году.

6

Как следует из «Летописи сельца», в 1876 году Мамонтовы переехали в Абрамцево 10 апреля. При детях были Иван Викентьевич Юркевич и мадемуазель Морель. 30 мая сыграли свадьбу Марии Ивановны Лахтиной, двоюродной сестры Саввы Ивановича, и Константина Дмитриевича Арцыбушева. Инженер и компаньон по строительству Московско-Ярославской, а позже Архангельской дороги, Арцыбушев был человеком добрым, щедрым, большим любителем искусства. Он дружил с Суриковым, звал жить к себе, когда у Сурикова умерла жена. Построил мастерские для Поленова, для Коровина. Дочь его Ольга была замужем за художником Евгением Евгеньевичем Лансере.

Летом гостил в Абрамцеве Егор Иванович Барановский, Савва Иванович вылепил его бюст.

На три недели расщедрились Антокольские. Хозяева Абрамцева ждали дорогих гостей и боялись этой встречи. В феврале Марк Матвеевич и Елена Юлиановна потеряли сына. Маленький Лев был их первенцем, их радостью. Правда, они не остались в сиротстве, у них была крошечка Эсфирь; когда умер ее братец, ей исполнилось девять месяцев.

— Ты не зна-ешь, какой этот есть пустота. — Марк Матвеевич всегда говорил с чудовищным акцентом. Не будем, однако, передавать коверканную речь, смесь литовско-еврейско-русского. Антокольский и по-итальянски изъяснялся столь же беспомощно, не смог он и по-французски говорить чисто. Все в руках Божьих: был счастлив, испытал горе, был беден, стал богат. Внучка графа Панина княгиня Мещерская за бронзовую статую своего дедушки заплатила скульптору десять тысяч рублей. По тем временам огромная сумма. Марк Матвеевич выглядел здоровым, быстро двигался, говорил страстно, не чуждался радостей жизни.

Однажды они забрели в школу, в столярную мастерскую, сели на верстаки.

— Новое увлечение Лизы, — объяснил Савва Иванович. — Закончив школу, ее ученики будут осваивать плотницкое и столярное дело.

— Как хорошо быть ребенком, — сказал Антокольский. — Всякий человек для ребенка — тайна, всякий день — чудо. Леве этой радости Бог не дал. Нет, Савва! Я был молодец. Я не опустил руки, не умер. Я много работал. Очень много. Закончил в мраморе «Христа перед судом народа» для тебя… Пришлю после Всемирной выставки. Закончил в глине «Смерть Сократа», отлил в гипсе. Сделал барельеф моего мальчика… Одно я знаю совершенно точно: Рим для меня исчерпан, я не хочу больше Рима…

Мордух всплеснул руками, глаза засверкали, скулы сделались острыми — весь возмущение.

— Савва! Меня убивает мелочное подлое жулье. Будь ты на моем месте, было бы иначе. Ты человек дела. Ты за себя сумеешь постоять перед твоими служащими, перед твоими рабочими. А я умею только лепить. Я не хозяин! О, этот лукавый Антонио! Я хуже робеющего подростка перед этим мошенником. Не ему — мне стыдно было принимать от него глыбу мрамора для «Сократа», от которой он оттяпал ради своей грошовой выгоды добрый аршин! Все размеры пошли насмарку! Я чуть голову не сломал, уменьшая пропорции. Савва, а моя мастерская! Это же каторга! То побелка, то крышу надо чинить, поменять стекла… Было бы возможно, я лепил бы из одной глины. Единственно живой материал. Да ведь и божественный! А мне приходится покупать гипс, мрамор, бронзу.

Савва Иванович любил слушать Мордуха, улыбался.

— Ладно, все я да я! — смеясь, махнул рукой Марк Матвеевич. — О себе расскажи.

— Тружусь, Мордух! Строю дорогу к каменноугольным копям, возрождаю Россию к новой жизни.

— А зачем такой дурашливый тон? Это ведь на самом деле — возрождение.

— Мордух! Побойся Бога! Могу ли я надуться, как действительный тайный советник… Я тут открыл недавно: все «великие» для меня дела, все прозрения пришли мне на ум в вагоне, в коридоре, в гвалте компанейского застолья…

— Потому ты и Мамонтов. Замашки ветреного человека, а на деле — стена, за которой и сильному удобно укрыться, не то что нам, художникам.

— Мордух, о задумках своих расскажи. Что начал? Что еще в голову втемяшилось?

— Втемяшилось… Знаешь, Савва, я поймал себя на том, что меня все время подталкивает к душераздирающим сюжетам. Подверг эту тягу строгому анализу и понял, это — еврейство. Вечное нытье, болезненная жажда уродства и безобразия. Я много раз подавлял в себе искушение превратить голову замечательного человека в маску, в круглый, без признаков человеческого лица шар. Изуродовать тело, чело, искорежить рот… Я уже совсем было начал «Сумасшедшую» или, скорее, «Больную», а может, и преступницу… Утопила прижитое дитя, и вот сидит на берегу реки и качает… полено. «Заблудившуюся сиротку» собирался изваять. Четыре дороги, столб и девочка с расширенными от ужаса глазами… Хотел вылепить акробатов, отца и сына. Сын, совершая смертельный трюк, потерял сознание, и отец видит, что мальчик умирает…

— А Сократ?

— Здесь я победил. Художник, живущий во мне, победил. Сократ принял чашу с цикутой и умирает. Но это достойная смерть. Вернее, смерть достойной великой жизни. Я с ума сходил, когда искал лицо Сократа. Мне нужно было запечатлеть не просто совершенное спокойствие, но сам эталон покоя. Сократ умел жить и умеет умереть, хотя не учился этому — люди ведь только жить учатся. Именно Сократ преподал урок умирания на все времена. Я хотел запечатлеть колоссальное спокойствие. Торжество интеллекта над страстями жизни, над потугами национальных устремлений, над государственными заботами, над ложью и над правдой. Над бытом! Даже над природой!

— А как думаешь, удалось? — спросил, и от прямоты вопроса пересохло во рту.

— Ты, Савва, видел фотографии. Это мой вопрос, Савва. — Мордух улыбался, трогал бороду на щеках. — Нет, нет! Я сам отвечу. Не все подвластно глине, а уж о мраморе я и не говорю. Всякий замысел после своего воплощения теряет процентов восемьдесят… Я потерял девяносто девять. Слишком много мертвого тела получилось. Замысел и воплощение — это свет и тень. Потому и не решаюсь изваять драгоценный для меня образ — Моисея.

— За Христа не побоялся взяться.

— Дозволь и мне быть слабым…

— Послушай, Мордух, неужели тебя не тянет изобразить хоть кого-то из современников? Разве не обязанность художника поведать миру о том времени, которое его породило?

— Я сделал бюст Стасова. — Маленький Мордух обмяк, помрачнел, сказал почти сердито: — Ты как Стасов.

— Что же во мне стасовского?

— Пристаешь… Владимиру Васильевичу вынь и положь современность, у самого горла ножом машет: подавай ему национальное, хоть русское, хоть еврейское, но национальное! А что можно сделать русского или виленского, местечкового, живя в Риме? Я вот короля Лира слепил — это понятно. Литература… Очень хочу сделать группу: ловля беспаспортных еврейских юношей для отдачи в солдаты. Но чтобы это сделать, как воздух, нужна Россия.

— Возвращайся…

— Ты же видишь, я здесь…

— Так давай найдем жилье в Москве. Я тебе мастерскую построю. Репин и Поленов собираются в Москве обосноваться.

— Спасибо, Савва. Жить рядом с Репиным и Поленовым — подзадоривать друг друга на великое — большой соблазн… Кочевая жизнь мне стала невыносима, да только в Россию мне ну никак не хочется.

— Ты посмотри на Абрамцево! Неужто здесь плохо?

— В России замечательно бывать, жить надо в Европе. Без России мне тошно, а в России еще тошней. Это моя трагедия. Нелепость, Савва, в том, что цель моей жизни — Россия, все, что во мне высокого, — от России.

В окно вдруг залетел шмель. Большой, торжественный, страшный. Он покружил у доски, сел на гераньку, затих.

— Красавец, — сказал Савва Иванович.

— Знаешь, — осенило Марка Матвеевича, — а ведь будь удача с монументом Пушкина, я бы наверняка вернулся и жил в Москве.

— Я кляну эту бредовую комиссию! — поморщился Савва Иванович. — Мне кажется, твой монумент был бы всеобщей гордостью. Придумка изумительная! Озеро, русалка, выходящая из воды, мельник, весь этот парад образов, идущих к скамье, на которой Пушкин…

— Спешка погубила! Я Пушкина едва наметил. Он получился красивеньким, непохожим. Все бы это я потом поправил. Крамской упрекал меня за литературность сюжета, за дробность композиции… Он был, конечно, прав. А вот отзыв Тургенева меня поразил: «Высшая степень чепухи!» Каково?

Притихший шмель неожиданно взлетел, пронесся над головой Антокольского, взмыл к потолку, наполняя классную комнату раздраженным гудом, улетел.

— Рассердили мы его, — сказал Марк Матвеевич. — Грешен, уж очень я уверовал в свои силы. Пушкин поставил меня на место. А Опекушин убедил: народ и впрямь явил своего ваятеля. Пушкин с небес благословил русское сердце. Я тоже горел любовью, но моя любовь не родная…

— Ты превзойдешь себя в Спинозе.

— Ах, Спиноза! Подступал к нему еще в семьдесят третьем году. Стасов считает, что это он меня надоумил и подвиг… В общем, действительно подвиг… Как вулкан бушевал, предлагал мне взять для изображения тот самый момент, когда Спинозе объявили решение еврейских ганонов о сожжении всех его сочинений. Спиноза же улыбается в ответ и говорит словами Христа: «Не ведают, что творят»… Стасов мне прислал биографию Спинозы, рембрандтовскую репродукцию Эфраима Бохуса, врача. По-моему, Бохус более подходил к образу Спинозы, чем сам Спиноза… Прошлым летом в Сорренто вылепил голову. Получилось. Но потом смерть Лёвы… Мысль ушла… Мефистофеля начал, Иоанна Крестителя, Христа — последний вздох… Стасов ругается.

Стасов и впрямь был огорчен. Он жаловался на Антокольского Репину в Чугуев: «Я так рассчитывал на будущую его статую „Спиноза“, на которую он было и сам одно время разгорелся; мне казалось, что наконец-то, наконец-то он сделает что-то истинно хорошее и крупное, истинное продолжение „Ивана Грозного“; уже все было налажено и условлено, я ему даже переслал в Рим сообщенную мне Гинцбургом из Парижа печатную программу всеевропейского конкурса на монумент Спинозы, который поставят в Гааге и проекты для которого надо представить к октябрю. Времени впереди довольно, все, казалось бы, благоприятствует, — и вдруг мне Антоколия пишет, что по тому-то и по сему-то не хочет работать на конкурс, их условия деспотичны и нехудожественны и т. д. Ну, что ж, пускай не работает на конкурс — это его дело, но разве это резон отказываться от такого чудесного сюжета? Разве нельзя его делать и помимо конкурса, прямо для себя, или хоть для Всемирной парижской выставки будущего года? Хочу писать ему об этом — ну, да ведь не поможет!..»

И действительно, не помогло. На подталкивания Марк Матвеевич не откликался. Не любил он отпускать из мастерской вещи не отстоявшиеся. Произведение «является» художнику уже в первом озарении, но вот детали, так много говорящие, приходят не сразу, приходят нежданно, и, случается, ваятеля прошибает пот, когда ему откроется малоприметная нелепость, скажем, пуговицы не те, или вдруг осенит, что для полноты выразительности указательный палец должен быть поднят вверх и изогнут неестественно. Складку у рта Иоанн Грозный получил не сразу, эту складку Марк Матвеевич в зеркале увидел.

В 1881 году «Спиноза» все еще не будет вполне завершен. Стасов напишет Антокольскому о своем жестоком разочаровании: «Что такое выражает и что должен выражать собою Спиноза? Неужели только то, что он „прощает“ людям сделанное ему лично или кому бы то ни было зло? Он должен быть представлен (в монументе и статуе) — не пассивным и прощающим, а активным и разрушающим; он должен быть представлен не слабым и больным (духом), а сильным и могучим, невзирая, быть может, на наружную „слабость“ тела».

Антокольский на эту бурю ответил твердым несогласием: «Что именно он выражает, это мне сказать трудно; одно из двух: или он действительно ничего не выражает, или же вы недостаточно всматривались в него»…

Художника переспорить нельзя. Художник не умом думает и даже не сердцем, если, разумеется, он не исполнитель чьей-то воли… Художник творит, подчиняясь шестому чувству, которое ведет его к цели. Так птицы летят через море к обетованному гнезду. Но чтобы творение получилось на века, художнику необходимо отключить свое ничтожное «я» и довериться свободному выбору. Если же этот выбор прекращает действовать, художник остается ни с чем, то есть с самим собою.

Вот об этом выборе создателя, который можно растратить, как шагреневую кожу, и велись разговоры в Абрамцеве.

Антокольский искал в себе суть, исток искусства, а Савва Иванович радовался, что не знает подобных мук, ибо живет в художестве как тварь Божия, что увидит, то и съест.

— Для меня искусство — погоня за счастьем, — мудрствовал Савва Иванович. — Мне крохи перепадают.

— Наше художническое счастье не в одних радостях, — возражал Антокольский, — счастье и в отчаяниях. Сегодня ты бог, и все подвластно твоей воле, завтра ты раб, ничтожество, Навуходоносор, превращенный в животное.

Говорил о сокрушенном наказанием Навуходоносоре, а творил изумительно. На круглой плоскости горельефа искал «Последний вздох» Иисуса Христа. И еще одну голову вылепил, Иоанна Крестителя. Шестиконечные звезды по краю блюда, бронзовый меч, завернутый в полотенце, лоб напряжен последней мыслью, а глаза уже ввалились, спят вечным сном.

Савва Иванович радовался, что снова может поработать рядом с Антокольским, но три недели растаяли. Марк Матвеевич точно решил: Москва не для него, нацелился на Париж.

Как только Антокольские уехали, Елизавета Григорьевна взяла сыновей, Верушку оставила бабушке, и пароходом проплыла от Нижнего до Саратова и обратно. Чудесное получилось лето.

— Наговорился с Мордухом на сто лет, — говорил Савва Иванович. — Сладко наговорился. Нимб над головой чую.

А нимб и впрямь появился: лысел Савва Иванович, в отца пошел.

7

1876 год для России переломный.

Последствия 1812 года были изжиты до самой последней точки, ее обозначила смерть Николая I. Перерождение победы в понукания, славы в позор, любви в ненависть, могущества в ничтожество — есть плата за триумф. Плата за поражение существует, ибо все человеческое наказуемо.

Русско-турецкая, или иначе Балканская война зародилась в 1875 году, когда христианское население Боснии и Герцеговины поднялось на вооруженную борьбу, желая получить от Турции одинаковые права с мусульманами.

Летом 1876 года начали боевые действия княжества Сербия и Черногория, полагаясь на помощь Российской империи. Войском черногорцев командовал черногорец, князь Николай, войсками Сербии — русский генерал Черняев, который десять лет тому назад удачно воевал с кокандским ханом и взял Ташкент. Под командой Черняева были также отряды русских добровольцев, прибывшие сражаться за свободу славян. Черногорцы оседлали вершины, перекрыли по ущельям горные дороги и были неуязвимы для турецких войск. Малочисленные сербские полки, сражаясь на равнинах, несли большие потери, и над Сербией нависла угроза жестокой истребительной кары. Как и предвидел черногорский князь Николай, Россия не могла не вмешаться. Император Александр И привел войска в боевую готовность и потребовал от турок прекратить наступление. В Стамбуле знали силу русского войска, падишах смирился, и было подписано перемирие на два месяца. Конфликт, однако, не затихал, а разгорался. Подняло голову болгарское освободительное движение, турки, опасаясь потерять Балканы, прошли по Болгарии огнем и мечом, вырезая поголовно селения и города.

Император Александр II не желал проливать «драгоценной крови сынов России», но, спасая болгарское население от геноцида, отдал приказ придвинуть войска к турецкой границе. До войны был один только шаг.

Горячие головы вытащили на свет мумию древнего княжеского вожделения: когда-то Царьград манил к себе киевских варяжской крови князей, как манит разбойника шкатулка с драгоценностями. Черное греческое священство для православной Московской Руси эту былую тягу возродило, оправив ее в христианские ризы. Греки сами теперь предлагали русским Царьград, ибо не владели им. Ради торжества Православия, ради Иисуса Христа, ради святынь и отцов церкви.

В новые же времена владение Царьградом должно было преобразить Россию, вернуть России ее византийские одежды, ее всемирные устремления. По сути своей эта идея есть помрачение ума, ничего общего с христианством и Православием не имеющая. Возрождение языческого азарта Скифии, ибо в незапамятные времена скифы владели этой землей двадцать восемь лет и поставили возле Иерусалима крепость Скифополь. Теплая земля долго греет. Обретение Царьграда стало стержнем славянофильства. Перенести столицу в святой город для России означало бы конец Антихристу, конец петровскому заклятью. Даже такой «реакционер», как Алексей Сергеевич Суворин, издатель газеты «Новое время», записал в своем дневнике: «У нас нет правящих классов. Придворные — даже не аристократия, а что-то мелкое, какой-то сброд. Аристократия была только при старых царях, при Алексее Михайловиче, этом удивительном, необыкновенном, цельном человеке, который, собственно, заложил новую Россию. Петр начал набирать иностранцев, разных проходимцев, португальских шутов, со всего света являлась разная дрянь и накипь и владела Россией… Даже плохой русский лучше иностранца. Иностранцы деморализуют русских уже тем, что последние считают себя приниженными, рабами и теряют чувство собственного достоинства».

Совсем не по случайности род Романовых пресекся на Петре, как пресекся род Рюрика на тиране Иоанне Грозном. Цепочку династии вытянули, но полунемец по крови и немец по воспитанию Петр III от немки Екатерины русского человека не мог родить. А дальше больше. Павла Петровича женили на принцессе Гессен-Дармштадтской, Александра Павловича — на принцессе Баденской, Николая Павловича — на принцессе Прусской…

Воинственное настроение русского общества в 1876 году понятно. Позор героической крымской кампании жег сердца патриотов двадцать лет. Явилась возможность взять не только реванш за постыдное поражение беззаветно бившегося войска, не только спасти братьев-славян от истребления, но и добыть Константинополь, осуществив чаяния веков.

Царь вынужден был считаться с настроениями в обществе и, вопреки своему желанию уберечь государство от войны, подчинился.

Кстати говоря, в эту как раз пору преобразилась газета «Новое время». Владелец ее Трубников продал издание Алексею Сергеевичу Суворину. Во время войны с Турцией Суворин и его газета много сделали для подъема патриотического духа в обществе. Писал Суворин ярко и сильно. Бывший сотрудник Некрасова, он не успел еще переменить своих взглядов убежденного шестидесятника, в душе его летали искры над романом, который по приказу цензуры был сожжен.

1876 год стал переломным для Саввы Мамонтова, Абрамцева и для художников, для которых место это станет родным, а сами они — гордостью России.

Летом вернулся из-за границы Репин. Он чутко воспринял новые художественные веяния. В его картинах появился живой сочный цвет и живой свет, но он оставался русским художником, верным своим принципам.

Выставка его новых работ вызвала критику, насмешливую и резкую, то была месть за его «нахальство». Стасов неосторожно опубликовал письма Репина, где он называл Рим пошлым поповским городом, а о знаменитых картинных европейских собраниях по простоте душевной сказал — «Какая гадость тут в галереях».

Критики Стахеев и Матушинский в газетах «Русский мир» и «Голос», оскорбленные за все мировое искусство, высмеяли «Садко» и доморощенную философию художника. Нравоучительную отповедь дал Репину в «Пчеле» «Профан». Под псевдонимом скрывался Адриан Прахов. Стасов, как лев, бросился рвать критиков в клочья, но самому Репину были дороги и Стасов, и Прахов.

Жить Репин отправился в родной Чугуев, однако осенью на несколько дней приехал в Москву и увидел в ней город, который должен оживить его обвятшее искусство. Илья Ефимович писал Стасову о Москве: «Она до такой степени художественна, красива, — что я теперь готов далеко, за тридевять земель ехать, чтобы увидеть подобный город, он единственный!»

Василий Дмитриевич Поленов, не закончив академического пенсионерства, тоже вернулся на родину и тоже отчитался выставкой в залах Академии. Выставка прошла без особого шума, Василий Дмитриевич получил звание академика и в сентябре уехал в Сербию воевать с турками. С фронта вернулся в Петербург, вполне созрев для жизни в Москве.

Время благоволило к талантам. Малоизвестный Суриков уже работал в Москве в храме Христа Спасителя, писал Вселенские соборы. Писать на стенах храма — детища четырех царей и всего народа — это вторая академия, после которой любая тема по плечу.

Виктор Михайлович Васнецов в 1876 году написал «С квартиры на квартиру» и отправился в Париж поглядеть, поучиться, а при случае и себя показать.

Жизнь искусства, как и сама жизнь, складывается из дней, из обыденности. Малоприметные события, обывательские мелочи, легко принятые решения оборачиваются неожиданными трагедиями, непредвиденными взлетами, победами. Савва Иванович Мамонтов, еще точно не зная, как он может влиять на искусство, слал друзьям-художникам письма, зазывая в Москву, и на его зов откликнулись все те же Репин да Поленов.

Первым Поленов. Переехал в Москву в марте 1877 года. В Риме, в Париже Василию Дмитриевичу приходили на ум сюжеты европейского масштаба. Он писал: «Восстание Нидерландов», «Пир у блудного сына», «Демон и Тамара», «Публичная лекция Лассаля», «Александрийская школа неоплатоников». Его подминали под себя Веронезе, Рафаэль, Морелли, Фортуни, Коро, Невиль, Мункачи. Хотелось ухватить славы во французском Салоне. В Салоне он выставлял «Право господина», «Голову еврея», «Одалиску», портрет Федора Васильевича Чижова. Умом ли, сердцем, но понял — европейский путь для русского художника тупиковый. Русский художник будет интересен Европе русскими картинами.

В Москву Поленов приехал написать сюжет из отечественной истории «Пострижение негодной царевны». Кремлевские церкви и терема его изумили. Но прежде чем взяться за этюды, нужно было найти квартиру (остановился он у Чижова). Неподалеку от церкви Спаса-на-Песках Василий Дмитриевич увидел на двери дома записку, сдавалась квартира. Зашел посмотреть, а за окном милый дворик с видом на эту чудесную белую церковку с колокольней XVII века. Тотчас и зарисовал.

Этюды, сделанные в Кремле, Поленов не выставлял, они написаны для себя, для картины, которую еще и не начинал. Но эти небольшие этюды для русской живописи были новостью и открытием. Так до Поленова никто еще не писал, ни в Москве, ни в Петербурге.

Этюд «Успенский собор. Южные врата». В небе весна, синева, полупрозрачные с позолотой облачка. На белой, ослепительной от света стене голубые слепящие тени. Фрески над узорчатыми вратами яркие, голубые, золотые, фиолетовые. Песня света.

Этюд «Теремной дворец» несколько иной. Художник захвачен изощренной красотой архитектуры, кокошниками над окнами, маковками, черепицей, золотом купола. Свет и тени на Тереме чудесные. Это весенние тени. Они светятся. Поленов это увидел и передал.

У него и в самом храме светло. «Рака митрополита Ионы в Успенском Соборе» — серебро, бронза, лампады, все это горит, бликует. Не в Италии, не во Франции Поленов увидел свет, в Москве, на Родине. «Белая лошадка», написанная у белой стены в Нормандии, по-своему хороша, но по чувству света ей далеко до кремлевских этюдов.

«Негодную царевну» Василий Дмитриевич, может, и написал бы, но его снова позвала война, долг славянина. Не за наградами ехал, крест и медаль он уже имел.

Антокольский из России отправился в Париж. Он был у Боголюбова и Похитонова, у Тургенева и Эритт-Виардо, но так и не смог снять мастерскую. Парижские цены кусались. Пришлось возвратиться в Рим, где ради денег принялся за статую Самуила Полякова, самого богатого железнодорожного магната России, завершил надгробные памятники Оршанскому и Оболенской. Он еще с год проживет в Риме, но итальянская жизнь для него кончилась. Теперь он рвался в Париж, где собирался обрести мировую известность.

И к этой славе вели его и абрамцевские тропинки, любовно ухоженные Саввой Мамонтовым.

8

12 апреля 1877 года император Александр II объявил в Кишиневе Манифест о войне с Турцией. Главнокомандующий, великий князь Михаил Николаевич, наместник Кавказский, двинул войска через границу и 18 апреля взял крепость Баязет.

Началась осада Карса, приступом захватили крепость Ардаган.

Дунайской армией командовал великий князь Николай Николаевич. В первый же день объявления войны эта армия вступила в Румынию и двинулась к Дунаю. Сложная переправа стоила тысячи жизней. Планируя легко овладеть Плевной, передовой отряд произвел штурм без серьезной разведки. Здесь турецкими войсками командовал мудрый Осман-паша. Он превратил маленькую Плевну в мощную крепость и разгромил русский отряд, уничтожив три тысячи солдат. Случилось это 8 июля, а 18 июля турки отбили второй штурм, причем русские потеряли уже семь с половиной тысяч убитыми. Была и третья неудача. Плевну собирались поднести царю ко дню его ангела, 30 августа. Осадную армию укрепили отрядом генерала Скобелева. Штурм захлебнулся, и бесстрашный Осман-паша сам провел пять неистовых контратак. Скобелев отбился, но армия, потеряв тринадцать тысяч убитыми и ранеными, вынуждена была отойти.

Константин Петрович Победоносцев, воспитатель цесаревича Александра Александровича, писал ему: «Приезжающие из армии не находят слов выразить горечь и негодование свое на бессмысленность планов и распоряжений. Это грозит в будущем великой бедой целой России, если все останется в армии по-прежнему».

30 августа в бою под Плевной погиб брат художника Верещагина Сергей Васильевич, а другой брат, Александр, автор рассказов о войне, в том же бою был ранен.

Война влияла на жизнь неожиданной стороной. В письме к Репину Стасов писал: «Вот у Вас нынче сын Георгий, а 3 дня назад я крестил у моей Софьи нового своего внука, тоже Георгия, только под именем Юрия. Я бы советовал и Вам предпочесть русскую форму — византийской».

Илья Ефимович совету внял, назвал сына Юрием. Это был третий ребенок в семье после дочерей Веры и Нади. В начале июня Репин был в Москве и в Нижнем Новгороде. В Москве он подыскивал квартиру для переезда. Об этой поездке есть два письма. Адриану Прахову Илья Ефимович сообщал: «Были мы у Мамонтовых и, несмотря на скверную погоду, время провели чудесно. Я склонен думать, что Абрамцево лучшая в мире дача, это просто идеал!»

Видимо, чтобы соответствовать идеалу, Савва Иванович летом построил гостевую избу, знаменитый «Яшкин дом». Маленькая Веруша с детства много якала. Новая дача Веруше очень нравилась, она считала, что этот дом папа для нее построил, для Яшки.

Другое письмо Репин написал Стасову, поделился впечатлением о Третьяковской галерее. Так и написал: «В галерее Третьякова я был с наслаждением… Положительно можно сказать, что русской школе предстоит огромная будущность! Она производит немного, но глубоко и сильно, а при таком отношении к делу нельзя бить на количественность — это дело внешних школ, работающих без устали, машинально… (Некоторая неживописность говорит только за молодость нашей школы)».

Мудрый был человек Репин, он уже в начале передвижничества увидел его главную беду — неживописность, но ему казалось, что цвет придет, как пришел на его собственную палитру, на палитру Поленова…

Через два месяца все еще из Чугуева Илья Ефимович сообщал Стасову свой московский адрес: Большой Теплый переулок (у Девичьего поля), дом купца Ягодина. И рассказал, как провел лето в деревне Мохначи. «Не знаю, долго ли я проживу в Москве, но никогда я еще не ворочался в столицу с таким полным запасом художественного добра, как теперь, из провинции, из глуши…»

В Москве Репина ждал Мамонтов.

9

Для семьи Мамонтовых 1877 год выдался грустным.

В Абрамцеве жили с 1 мая. Война отразилась разве что на разговорах. Когда пошли победы, вспомнили: «славянин» производное от «славы». Легко слетали с губ слова: русский дух, русская сила. Рассуждали об избранническом пути России. Поражения настраивали на иной лад: кляли отсталость, казенщину. Оговорясь так и сяк, приходили к мысли о непригодности самодержавия, о тупости неметчины, которой пронизана русская армия.

Беда пришла нежданно.

30 июня умерла Вера Владимировна, мать Елизаветы Григорьевны.

Чтобы отвлечь супругу от горестной печали, Савва Иванович вместе с ней и сыном Сережей отправились на строительство Донецкой дороги.

Турецкая война обернулась таким контролером, на которого и взятка не действует. Железнодорожное дело выказало вдруг ненадежность путей, рельсов, неподготовленность обслуживающего персонала. Новую дорогу нужно было избавить от старого разгильдяйства.

После удачной поездки было приятно отчитаться перед Чижовым. Федор Васильевич прибаливал. Савва Иванович шел к нему с тревогой, нес старику нежнейшие персики и целую травяную аптеку, купленную у знахаря-хохла.

И явился некстати. Федор Васильевич стоял на коленях перед слугой, бил поклоны и просил прощенья.

— Савва! — обратил он заплаканное лицо к вошедшему Мамонтову. — Савва! Ты видишь перед собой окаянного!

Подобная сцена не была новостью. Федор Васильевич разгневался, прибил своего Феоктиста. Савва Иванович невольно окинул взглядом гостиную: чем был бит Феоктист, что на этот раз попало Федору Васильевичу под руку?

— Дланью бил, — понял Саввин взгляд Федор Васильевич. Выставил ладонь с растопыренными пальцами и, глядя на нее, расплакался, как ребенок. — Ею крестное знамя творю и ею же бесчинствую! Прости, Феоктист, прости мое барское скотство!

С Чижовым бывало, он и на Правлении мог прикрикнуть на купцов: «Ну вы, алтынники!»

Савве Ивановичу старик обрадовался, однако слушал рассеянно, хотя сам добыл для своего ученика и компаньона эту выгодную концессию. Мамонтову казалось, рассеянность Федора Васильевича вызвана происшедшей сценой с Феоктистом, но он ошибся.

— Донецкая дорога! Донецкая дорога! Что о ней говорить? Достроится, даст прибыль, всколыхнет каменноугольное дело, тут все ясно, — глаза Федора Васильевича смотрели остро, огромный лоб, будто утес Стеньки Разина, высок, крут. — Помнишь, Савва, как втравил ты меня в Костромскую дорогу? Очень я тогда перепугался, думал, прогорим! Но ты был прав. Дороги оживляют нашу дремотную землю. Пробудится и моя родная Кострома. Пойдут товары, побежит кровь по жилам… Есть вывоз, значит, производства расширятся, потребуются машины, к машинам инженеры, а иностранных не наберешься — своих придется учить… Так что, Савва, наше дело нынче первое для России по значению.

Мамонтов смотрел на Федора Васильевича с интересом, куда клонит старик, совсем почти от дел отошел.

— Ты поглядываешь? — улыбнулся Чижов. — А теперь зажмурься! Я, осторожный из осторожных, второй сапог из пары с твоим батюшкой, — хочу и почти требую, чтобы ты, наследник наш, двинул железный путь к Ледовитому океану.

— Куда?!

— Для начала в Архангельск.

— Федор Васильевич, что за фантазии! — изумился несказанно Савва Иванович. — Для какого лешего вести дорогу в болота? К дикарям в звериных шкурах?

— Болота?! Дикари?! — вскричал Федор Васильевич. — Там белые пески под ковром морошки. Там золото под каждым грибом, а грибов косой коси. Там — Север! Край непочатых сокровищ. Лес, пушной зверь, рыба, изумительная семга, море сельди, море трески. Там под спудом земным драгоценные металлы и драгоценные камни. Я не знаю, что еще сыщут горные инженеры, но открытия эти не только удивят мир. Они преобразят лик не Севера, Савва, самой России.

— Пусть так, хотя все это, Федор Васильевич, — слова. Кто станет добывать эти богатства, кто повезет их по нашей дороге? В этом краю сколько мужиков, столько медведей. И один Архангельск на тысячу верст.

— Сегодня один, а с дорогой их будет сто.

— Помилуй, Федор Васильевич, тому ли ты меня учил? Что за пустопорожние мечтания?

— Я думал, Савва, я много думал. Север — это мой завет. А не исполнишь — мое тебе проклятие. Мы живем мелко, господин хороший Мамонтов. Кругом алтынники, карманные воришки. Погляди, даже великие князья — воришки. Вздыбить Север — это будет посильнее, чем рубить окно в Европу. Для русского делового человека преображение Севера — я тебе тайну открываю и глаза твои слепорожденные — есть единственный способ одолеть всяких там Ротшильдов. Вы не раз попомните меня, старика! Если одолеете Север — с благодарностью, если прозеваете — кляня свою трусость… Я тебе скажу последнее. Теперь такое время, что лошаденок своих надобно загонять насмерть. Не успеете поднять Север — крышка, всей России крышка. Царю в первую очередь.

Савва Иванович смотрел на старика, пытаясь держать на лице серьезность, но озорная сила подмывала:

— Федор Васильевич, неужто я гож с Ротшильдом силой, а вернее, деньгой мериться? Наши капиталы для него разменная мелочь.

— Или ты, или он! — бешено сверкнул глазами Чижов. — Или Россия, или Денежный мешок! Христос или Иуда. Нет выбора, нет!

— Да вы всерьез, что ли?

— А вы все шутить изволите? Дошутились! Три раза под Плевной биты, а война не с Англией, с несчастными турками. Турок-то, между прочим, евреи пожрали. Изнутри. Все пузо им выели. Нет, Савва! Если победим, победу у нас отнимут. Попомнишь старика — отнимут. И мы не пикнем. Ротшильд миром правит, мешок, набитый деньгами, а это есть дьявол.

— Так что же, хлопнуть весь капитал на дорогу в никуда, в белую пустыню?

— Север не пустыня.

— Может, и не пустыня, не знаю, но то, что все это стариковская блажь, — не сомневаюсь!

— Ах, блажь! Ах, блажь! — взревел Чижов, и в руках его объявился пистолет.

Савва Иванович прянул в сторону, пыхнуло, треснуло, и они стояли со звенящими ушами, глядя друг на друга, и кинулись друг к другу обниматься и плакать, со страхом вскидывая глаза на расплющенную, застрявшую в стене пулю.

10

В августе в Абрамцево приехали Праховы — Адриан Викторович, Эмилия Львовна, дети, няня. Семейство поместили в Яшкином доме. Застольные разговоры шли теперь вокруг росписей в храме Христа Спасителя, Прахову они казались не только посредственными, но и не отвечающими русскому религиозному чувству, отступлением от Византии, от истоков. И, конечно, говорили о героях Шипки. Три дня с 9 по 11 августа небольшой отряд русских отражал несчетные атаки армии Сулейман-паши. Особенно тяжело далось 11-е, когда турки подтянули орудия и расстреливали позиции безумцев русских, а те не отступали. Стойкость одолела чудовищное превосходство сил. 12 августа подоспели стрелки генерала Радецкого.

Сломлены были все-таки турки! 15 августа, после новых бессмысленных атак, Сулейман-паша отвел свою армию.

В Москву Мамонтовы возвратились в октябре и нашли в стольном граде нового москвича — Репина. Илья Ефимович изнывал от суеты переезда, мелочи жизни, обустройство приводили его в отчаяние. Он писал Стасову 2 октября:

«В то время как голова горит от чудеснейших мыслей, от художественных идей, в то время как сердце так горячо любит весь мир, с таким жаром обнимает все окружающее, тело мое слабеет, подкашиваются ноги, бессильно опускаются руки… остается только плакать (жаль, слез у меня нет)».

И все же кое-что в Москве Репин уже посмотрел.

«Я все еще… устраиваюсь, — сообщал он Владимиру Васильевичу в том же письме. — Вчера был в храме Спасителя. Семирадский — молодец. Конечно, все это (его работы) кривляющаяся и танцующая, даже в самых трагических местах, итальянщина, но его вещи хорошо написаны, — словом, по живописи это единственный оазис в храме Спаса… По рисунку и глубине исполнения в храме первое место принадлежит Сорокину и Крамскому: серьезные вещи, только они уничтожают Семирадского… Из московских художников я еще не видел никого и не знакомился ни с кем. Вчера только познакомился с архитектором Далем — чудесный, образованный и интересный человек».

Лев Владимирович Даль работал в ту пору архитектором при храме Христа Спасителя. Стасов высоко ценил заслуги Льва Владимировича перед русской культурой, он писал: «Что Даль-отец сделал для русского языка и литературы, выполнив свой громадный труд „Толковый словарь великорусского языка“, — то самое сделал для русской архитектуры Даль-сын. Он изъездил почти всю Россию, видел все, что только было замечательного между старыми архитектурными нашими памятниками, срисовал их и тут же изучил их самым тщательным, самым добросовестным образом… Сколько молодых русских архитекторов, даровитых и стремящихся к самостоятельному русскому стилю, воспиталось в последние семь лет на глубоконациональных материалах Даля».

Даль-архитектор умер в 1878 году, ему не было сорока четырех лет. Потому, видно, знакомство с ним Репина не перешло ни в дружбу, ни в сотрудничество.

Мамонтовы приезжали к Репину смотреть его новые картины. Что ни холст, то пласт грешной российской жизни.

Из Чугуева Илья Ефимович привез три картины — «Возвращение с войны», «Под конвоем», «В волостном правлении», портреты дочек Веры и Нади, портреты чугуевских обывателей: «Мужик с дурным глазом», «Мужичок из робких», «Протодьякон», — и несколько эскизов: «Чудотворная икона», «Явленная икона», «Вечерицы», «Экзамен в сельской школе».

— В «Чудотворной» намечается, как я вижу, коллективный портрет простонародной России, — высказался Савва.

— Задумано, задумано! — улыбался, прикрыв глаза, довольный Илья Ефимович, любил, когда его понимали. — А что наши женщины забились в уголок и помалкивают? Вера Алексеевна, приглашайте гостью к разговору. Нам женское мнение дорого. Посетительниц выставок бывает вдвойне против мужчин.

Вера Алексеевна была крошечная, как и сам Илья Ефимович. Она прекрасно рисовала, собиралась стать художницей, но пачкать красками, глядя, как творит муж, было ей стыдно, да и семья росла, времени для художеств не оставалось.

Елизавета Григорьевна подошла к «Протодьякону»:

— Этот Варлаам стоит многих картин. Если просвещенные, блистательные наши мужчины хотят знать мнение сирых жен своих, то эта борода по силе своей, по силе выражения сродни «Бурлакам».

— Так, так, так! — Репин светился, ходил за спинами зрителей, как петух. — Но не много ли забираете, Елизавета Григорьевна? Это ведь только портрет. И о силе, о силе хочется еще послушать.

— У нас так любят говорить о русской силе, о русском богатырстве, а назовите хоть одну картину с богатырями?

— Васнецов начал. Первый богатырь скоро будет!

— Первый перед нами — «Протодьякон»! Ах, Лиза, какой у тебя верный глаз! Поздравляю! — Савва Иванович шутливо пожал руку жене. — Я о «Протодьяконе» хотел особо сказать. Это твой новый успех, Илья! Ты, Илья, и он, протодьякон твой, тоже Илья. Не пророк, конечно, но человек нутряной русской жизни. Житеец!

— Елизавета Григорьевна Варлаамом назвала, — сказал Репин. — Осветила светом Пушкина. Пожалуй, я согласен. Но коль он протодьякон, так пусть «Протодьяконом» и будет. Это ведь не придумка из головы, подлинный человек, чугуевской соборной церкви протодьякон Иван Уланов. А что о «Чудотворной» скажете, о «Явленной»? Все впереди, конечно. Важно не только хорошо начать, похвальнее — хорошо кончить. Я ведь за этой картиной в Коренную пустынь ездил. Название-то какое — Коренная!

— А что еще… будет?

— А будет царевна Софья, — сказал Репин.

— Царевна Софья! Неожиданно, — Савва Иванович склонил голову набочок. — Между прочим, я тебе покажу истинную Софью. Приезжай летом в Абрамцево — будет тебе Софья.

— Приеду, — сказал Репин, — я к Абрамцеву с первого взгляда прилепился душой. Приеду написать портрет Елизаветы Григорьевны.

— Зачем же мой? — Румяные щеки так и запылали огнем.

— Твой, Лиза, твой! — обрадовался Савва Иванович. — Ах, молодец Илья Ефимович. Буду теперь весну ждать и торопить.

У жизни перемены на каждый день заготовлены. И среди них горькие. Не ведал Репин, что за картину он напишет прежде всего.

На другой день после посещения Мамонтовых пошел навестить Федора Васильевича Чижова. Вошел в дом — открыто, Феоктиста не видно, поднялся в гостиную, а Федор Васильевич умер. Слуга, видимо, за врачом убежал. Засвидетельствовать кончину. Альбом был с Ильей Ефимовичем, сел он в сторонке и зарисовал Чижова. Смерть настигла Федора Васильевича в кресле. На столе догорали две свечи…


Год 1877-й выдался длинным. После мучительных поражений, после Шипки, где устояли опять-таки благодаря русскому солдату, пришли наконец победы. Генерал Гурко, окружая Плевну, взял городки Телиш, Горный Дубняк, оседлал дорогу на Софию, и Плевна оказалась отрезанной от Турции. Выдержав только один месяц, Осман-паша 28 ноября бросил все свои войска на прорыв, к Дунаю. Дрались турки изумительно храбро, но сила силу ломит, а храбрости у русских было не меньше. Осман-паша получил ранение в ногу, войска его потеряли шестьсот человек убитыми и были отброшены назад к Плевне. То ли голод был невыносимый, то ли Осман-паша пал духом, но его сорокатысячная, прославившая себя отвагой и стойкостью армия сложила оружие и перестала существовать.

Русские не умеют вести войну по правилам военного искусства, им нужен для успеха какой-то невероятный подвиг. И такой подвиг был совершен. Отряд генерала Карцева в самую лютую декабрьскую пору, с 22 по 26 декабря, перевалил по Траянову проходу Балканские горы и пал на головы турок в Долине Роз. Сюда же менее грозными переходами вышли отряды генералов Гурко и Радецкого, подошел из-под Плевны Скобелев. В битве при Казанлыке турецкая армия потерпела сокрушительное поражение и сдалась.

11

Вечерами в доме Мамонтовых за царь-самоваром полыхали политические грозы. Компаньоны Саввы Ивановича, Константин Дмитриевич Арцыбушев и Михаил Федорович Кривошеин негодовали на канцлера Горчакова, на военное командование. Почему затягивают боевые действия? Почему не торопятся пригласить европейские страны для заключения прочного, вечного мира с Турцией? Каждый день войны — это сотни убитых, раненых, улетевшие на ветер миллионы, это новые османские зверства.

— Читайте «Северный вестник», — возражал миротворцам Николай Васильевич Неврев. — Там пишут честно и прямо: вознаграждения и уступки определяются размером успехов воюющих сторон, то есть захваченными городами, крепостями.

— Территориями, — подсказал Николай Дмитриевич Кузнецов, художник и родственник Мамонтовых. — Потому и не торопятся с миром. Территории — это деньги дипломатов. Чем больше территорий, тем успешнее будут торги за независимую Болгарию.

Николай Васильевич Неврев, вздымая лохматые брови, заглушил спорщиков громовым басом:

— Как ярки и радости полны
Светила грядущих веков!..
Вскипите ж, славянские волны!
Проснитеся, гнезда орлов!

Орел проснулся, господа! Каждый его новый круг по поднебесью — освобождение славянских земель и племен. Я согласен с Данилевским! Николай Яковлевич ставит перед царем и командованием высшую задачу: полное освобождение Болгарии. А полным оно будет только в одном случае, если армия наша овладеет Константинополем. Господа, когда Данилевский предлагает превратить святыню Православия в столицу славян, он не только думает о будущем, он это будущее созидает.

— Николай Васильевич, — взывал Савва, — воротись на землю! Столица без государства?.. На мой непросвещенный взгляд ближе к истине Федор Михайлович Достоевский. — Савва Иванович взял с полки свежий номер «Дневника писателя». — Вот что пишет наш мудрец и прозорливец: «После превосходных и верных рассуждений, например, о том, что Константинополь, по изгнании турок, отнюдь не может стать вольным городом, вроде как, например, прежде Краков, не рискуя сделаться гнездом всякой гадости, интриги, убежищем всех заговорщиков всего мира, добычей жидов, спекулянтов и проч. и проч.». Да надо же знать цену себе наконец! Цену России, русскому человеку! Достоевский прав, когда говорит: «Как может Россия участвовать во владении Константинополем на равных основаниях с славянами, если Россия им неравна во всех отношениях — и каждому народцу порознь и всем им вместе взятым?..» Почему, спрашивается, нельзя владеть городом федеративно? Достоевский это тоже объясняет весьма зримо, и с ним невозможно не согласиться: «Все эти народцы лишь перессорятся между собой в Константинополе, за влияние в нем и за обладание им. Ссорить их будут греки… Греки ревниво будут смотреть на новое славянское начало в Константинополе и будут ненавидеть и бояться славян даже более, чем бывших магометан». А вообще-то, господа, упаси нас Боже от Константинополя!

— Савва?! — изумилась Елизавета Григорьевна.

— Я не буду сам философствовать. Спрячусь опять за Достоевского. Его правда хоть и тяжела, да правда. «По внутреннему убеждению моему, самому полному и непреодолимому, — не будет у России, и никогда не было, таких ненавистников, завистников, клеветников и даже явных врагов, как все эти славянские племена, чуть только их Россия освободит, а Европа согласится признать их освобожденными». Что, господа, вы не согласны с Федором Михайловичем?.. Слушайте дальше: «России надо серьезно приготовиться к тому, что все эти освобожденные славяне с упоением ринутся в Европу, до потери личности своей заразятся европейскими формами, политическими и социальными, и таким образом должны будут пережить целый и длинный период европеизма прежде, чем постигнут хоть что-нибудь в своем славянском значении и в своем славянском призвании в среде человечества». Тут много еще великих и горьких истин, господа… Хотя бы то, что «в минуту беды, и никак не раньше, все эти славяне поймут, что Европа естественный враг их единства». Не хочу я Константинополя! Сколько поляков кормятся Россией? У нас в железнодорожном деле что ни инженер, то поляк, и всякий тихо ненавидит и Россию, и русских.

— Никуда Константинополь от нас не денется, — сказал Неврев. — Андрианополь сдался без боя. Быть щиту на вратах Царьграда!


В Константинополь русские армии, однако, не вошли. 19 февраля 1878 года в десяти верстах от города, в местечке Сан-Стефано был подписан мирный договор. Война закончилась для русского оружия со славой, но теперь пошли игры дипломатов, бесконечные нажимы Бисмарка и Гладстона, уступки Горчакова и Шувалова. Гладстон понимал и ценил победу русских. Совсем недавно он заявлял на весь мир: «Освобождением многих миллионов порабощенных народов от жестокого и унизительного ига Россия окажет человечеству одну из самых блестящих услуг, какие только помнит история». Оказать услугу позволялось, но неприемлемо было ни для Англии, ни для Германии с Францией, чтобы Россия вышла к теплым морям да по дурости своей не взялась бы освобождать от новейшего, от английского и французского рабства Африканский материк, порабощенные арабские народы. На Берлинском конгрессе князь Бисмарк, граф Андраши, лорд Рассель, лорд Салисбюри, граф Лонэ, Бюлов, Радевиц задвинули Россию в ее угол, пресекли византийские притязания, а чтобы не раздразнить в ней, не пробудить яростного зверя, вернули часть Бессарабии, утраченной после Крымской войны, устье Дуная, а на Кавказе отдали порт Батум и крепость Карс.

Преображение Абрамцева

1

В январе 1878 года воротился с войны Василий Дмитриевич Поленов. К Мамонтовым он пришел с солдатским ранцем, а в ранце битком рисунки, этюды… Репин этому богатству крепко позавидовал. Он признавался Стасову: «Я страшно жалею, что не удалось мне побывать на войне; что делать — не воротишь! Да и не мог я». Репин на войне не был, но и он не прошел в своем искусстве мимо столь важного для народа события.

Под влиянием встречи с Поленовым, рассказов о Сербии, о Балканах и передавая общее приподнятое настроение общества, Илья Ефимович написал «Героя минувшей войны». Солдат с посошком на пустынной дороге. Лицо у солдата строгое, без игры в доблесть, в победителя. Сделал серьезную работу и с достоинством пошел домой. И еще были картины — «Возвращение с войны», «Проводы новобранца».

Война изменила Поленова, преобразила весь строй его мыслей. Понял всем своим существом, что нет на земле дороже покойной, мирно текущей жизни. Детишек, ползающих в траве, женщин, справляющих свою вечную и бесконечную женскую работу. Понял истинную цену обыденности, которая пролетает мимо глаз и сердца да еще вроде бы и оскорбляет наш высоко берущий ум своей ничтожностью.

Василий Дмитриевич отложил в сторону свои славянские военные этюды, а вот мимолетная зарисовка дворика с видом на церковь Спаса-на-Песках так много сказала его сердцу, что он, переполненный радостью встречи с милой родиной, написал ничем особо неприметный «Московский дворик». Детишек, сараи, рыжую лошаденку, кур, женщину с полным ведром. Это было воистину полное ведро. Картина вышла шедевром.

Белые церкви, белый дом, белоголовые ребятишки… Тем же летом и почти там же, на Арбате, на углу Трубниковского и Дурновского переулков, Василий Дмитриевич написал еще одно чудо — «Бабушкин сад»: ветшающий дом, старушку в чепце, девушку в розовом, во французском и, словно бы с французской картины, хаотичный напор диких трав на заросших клумбах.

Казалось бы, что особенного — дом да городская природа. Но как это много по сравнению с природой, написанной во Франции, в Вёле. Там тоже трава, березы, остатки каменных ворот. Но все чужое. Для художника и для зрителя. А бабушка — наша. И лохматые кусты и травы, заглушившие искусственную садовую красоту, все тут наше.

В этом же году Поленов успел написать и «Паромик с лягушками». Это было преображение европейца в русского человека. В искусстве совсем непросто быть русским, быть самим собой.

Событием для зимней Москвы 78-го года стали чтения Мстислава Прахова. На первой же лекции он сказал:

— Доктрина тенденции, столь любезная ныне людям, именующим себя передовыми, есть не что иное, как обязательные для детства — корь и цыпки… Наши нигилисты и народники, задрав штаны, бегают по лужам, ложатся спать, не вымыв ноги, и хвастают потом друг перед другом ороговелыми пятками и коростой на щиколотках. Однако в человечестве, как и в каждой личности, существуют вечные стремления. Это прежде всего тяга к красоте. Человек в шкурах брал уголь или кусок красящей глины и рисовал на стенах пещер, украшал себя и свою одежду, сравнивал цветы с зорями и находил в этих несравнимых, казалось бы, предметах — общее. Этим общим был восторг! Перед малым и перед огромным. Если мы попытаемся окинуть взором все минувшие цивилизации, то даже на самых отдаленных от Европы континентах обнаружим этот восторг перед красотой. Отсюда вывод: эстетическая потребность есть одно из самых важных начал человеческого существования, а может, и самое важное, самое первое. Человек даже поглощать пищу научился красиво, превратил трапезы в театральные действия, в мистический ритуал. Этот ужасный, этот кровожадный человек, даже орудия убийства — мечи, луки, топоры — превратил в произведения искусства. То же самое можно сказать о предметах крестьянского труда… Господа нигилисты опрощаются до народа, не понимая, что они не приближаются этим опрощением к крестьянину, к углекопу, а скорее, отстраняются. У крестьянина дуга расписана цветами, у пастуха рукоятка кнута резная, кнут оплетен в четыре жилы, а его рожок подобен органу.

Над Мстиславом Праховым посмеивались, но слушали жадно.

Подоспели новые волнения. Готовилась очередная Передвижная выставка, шел отбор картин для Всемирной выставки в Париже.

14 февраля Репин послал Крамскому просьбу о приеме в Товарищество. Он писал: «Теперь академическая опека надо мною прекратилась, я считаю себя свободным от ее нравственного давления и потому, согласно давнишнему моему желанию, повергаю себя баллотировке в члены Вашего общества передвижных выставок, общество, с которым я давно уже нахожусь в глубокой нравственной связи, и только чисто внешние обстоятельства мешали мне участвовать в нем с самого его основания».

17 февраля Крамской сообщил Илье Ефимовичу об избрании в действительные члены Товарищества. Ради Репина члены Правления нарушили правила приема, для всех смертных был установлен экспонентский стаж, иные художники ходили в экспонентах по десять лет.

Поделиться радостью и похвастать Илья Ефимович приехал на Спасскую, к Мамонтовым.

Мамонтовы встретили известие радостно, Савва Иванович велел открыть шампанское.

— А какие картины ты представил? — спросил он, когда выпили первый бокал.

— Ждал вопроса и хочу удивить — ни одной! Дал на выставку «Протодьякона», «Мужика с дурным глазом», «Портрет Собко», «Еврея на молитве», «Портрет матери», «Мужичка из робких». Впрочем, портрет Собко Правление Товарищества забраковало. Он у меня был выставлен в Академии, а на Передвижные выставки берут только новые работы или те, которые нигде не выставлялись. Так что я поставил одни этюды.

— «Протодьякон» — это картина, — возразил Савва Иванович.

— А много ли уступает «Протодьякону» «Мужик с дурным глазом»? — поддержала супруга Елизавета Григорьевна.

— «Мужик с дурным глазом» — мой крестный Иван Радов, золотых дел мастер, колдун. Я его писал, а сам побаивался, понравится ли? Это все этюды, этюды. «Протодьякон» — чистая натура. Другое дело, что очень уж величав, от роду таков. Лев русского духовенства, экстракт дьяконства. Послушали бы вы его! Уж такой — зев, рев! Торжества и грома на всю Вселенную, а спроси его, о чем громогласит — не скажет, совершенно бессмысленно рокочет, лишь бы голос явить. Если признаться, я в нем вижу языческого жреца. Вот кто славянин! Так что всей моей заслуги — земляка срисовал.

— Вы его слушайте больше! — засмеялся Поленов. — Этюд, этюд! А как Третьяков предложил пятьсот рублей за этюд, так иные были песни. «Протодьякон» — тип, а коли тип, так картина, полторы тысячи извольте.

— Я просил тысячу четыреста, — поправил Репин.

У Саввы Ивановича блестели глаза.

— Смотрю на вас, и какое же могучее братство представляется мне! — Встал, обнял Поленова и Репина, сидевших рядом. — Построим в Абрамцеве мастерские, соберем молодые силы и — творить, творить! Без оглядки на Академию, на парижский Салон. Как трава растет, так чтоб и наше искусство являлось само собой и до тех пор, покуда каждый не исчерпает силы.

— А могут ли художники жить бок о бок? — спросил, посмеиваясь глазами, Репин.

— Растут же на лугах колокольчики, ромашки, иван-да-марья, цикорий, львиный зев… Растут, не мешают друг другу. От тебя, Василий Дмитриевич, я, между прочим, жду много чудесного.

— Что можно ждать от человека, у которого в ногах множество дорог, а какая его — не ведает.

— А что можно ждать от Рыцаря Красоты? Маленького чуда и чуда великого… И я этих чудес дождусь. Это какая была по счету выставка? — спросил Савва Иванович Репина.

— Для Товарищества — шестая, для меня — первая.

— Василий Дмитриевич, ты-то почему не выставляешься?

— Предложить нечего.

— Выставит, выставит! — не согласился Репин. — Летом Передвижка в Москву прибудет, к ней успеешь.

— А что Васнецов? — спросила Елизавета Григорьевна. — Василий Дмитриевич, Илья Ефимович, вы квартиру смотрели, какую мне указали?

— Ох, нет! — повинился Репин. — Опять лихорадка трясла, дома отлеживался.

— По Остоженке Третий Ушаковский переулок? В доме Истоминой? — быстро переспросил Поленов. — Я был там, Елизавета Григорьевна. Очень удобная квартира. В мастерской много света. Огромное вам спасибо! Я убежден, Васнецов в Москве воспрянет, я сам хожу, как заново родился.

— Вы, пожалуйста, Васнецову не говорите о нашем участии.

— Да почему же?! — удивился Репин.

— Чтоб сомнения не одолели! — зашумел Савва Иванович. — Помощь капиталиста всегда сомнительна. Капиталист о барыше думает…

Поднял бокал:

— За тебя, Илья! От Поленова ждем — шедевр, и не меньше, Васнецова держим в уме, а от тебя, Репин, уже кое-чего дождались. Слава тебе, Илья! Слава!

— Ну какая слава! — тряс кудлатой головой Илья Ефимович. — «Софью» кончу, вот будет слава, но больше уповаю на «Крестный ход».

— Мы — практические люди, господа художники, мы ценим существующее, осуществленное. Слава твоему «Протодьякону»!

…Сказал Савва о могучем Товариществе, об абрамцевских мастерских и задумался, а дело-то стоящее и нужное. Знал — брошенное зерно прорастет.

2

Савва Иванович был прав. Зрители VI Передвижной выставки говорили о «Протодьяконе» не меньше, чем о картинах Шишкина «Рожь», «Горелый лес», о «Заключенном» Ярошенко, о «Встрече иконы» Савицкого, о «Засухе» Мясоедова… «Протодьякон» был так могуч, что зрители невольно шли к нему, поминая пушкинского Варлаама.

Модест Петрович Мусоргский после выставки писал Стасову: «Дорогой мой генералиссимус, видел протодьякона, созданного нашим славным Ильей Репиным. Да ведь это целая огнедышащая гора! А глаза Варлаамища так и следят за зрителем. Что за страшный размах кисти, какая благодатная ширь».

Шестая выставка передвижников открылась в Петербурге в марте 1878 года. 9 марта в члены Товарищества был принят Виктор Михайлович Васнецов. Он выставил «Акробатов», «Чтение телеграммы», «Витязя на распутье».

В марте же Виктор Михайлович переехал в Москву.

О Передвижной отволновались, пришло время еще большей заботы, судили и рядили об отборе картин в Париж, на Всемирную выставку. У Репина взяли всего один этюд — «Мужика с дурным глазом», у Крамского — портрет Шишкина, у Куинджи — «Лунную ночь», у Мещерского — «Лес зимой», попал и Максимов с уже известной картиной «Приход колдуна на свадьбу», но первым номером для устроителей живописного отдела был Семирадский со «Светочами христианства».

Репин настоял, чтоб на выставку отправили портрет Льва Толстого, написанный Крамским. Действовал Илья Ефимович через Стасова. Стасов испрашивал разрешения сначала у Толстого, к Толстому он посылал своего товарища по библиотеке Страхова. Толстой ответил устно: «Хлопотать о своем портрете не стану, но ничего не имею и не буду иметь против». Далее надо было испрашивать разрешения у автора портрета и у его владельца. Дело наконец сладилось, и Стасов воздал Третьякову в «Новом времени» заслуженную похвалу: «Когда речь зашла о новой Всемирной выставке, он (Третьяков. — В. Б.) только распахнул двери своей чудесной галереи распорядителям нашего отдела и позволил им взять в Париж, что они захотят. И наш художественный отдел разом сделался — истинно великолепен. Посмотрите в каталог, кому принадлежат все лучшие и значительнейшие картины нашей выставки?»

Дмитрий Иванович Менделеев откликнулся на эту публикацию страстным письмом к Владимиру Васильевичу: «Читая разные статьи о бывшей выставке картин, отправляемых в Париж, невольно брала злость на отсутствие в печати здорового взгляда, обращенного к русской школе… Русская школа в живописи хочет говорить одну внешнюю правду, сказала ее уже, хотя этот говор — лепет ребенка, но здорового, правдивого. Об истине еще нет речи. Но истины нельзя достичь без правды. И русские художники — скажут истину, потому что рвутся понять правду, внести с ее помощью свой вклад в русский строй мыслей».

Споры о национальной школе живописи, о том, что нужно представить на обозрение всему миру и что недостойно, поднялись самые горячие.

Адриан Прахов в «Пчеле» негодовал: он считал, что в экспозиции, собранной для Парижа, нет картин «трех крупнейших представителей русского искусства за последнее десятилетие» — нет Верещагина, нет Репина, нет Харламова. Для Прахова Репин — это «Бурлаки», «Садко» и «Протодьякон».

Прахов критиковал Бронникова, Риццони, Гуна, Семирадского и противопоставлял им Ге, Крамского, Чистякова. Будущее видел за реальной школой. «Русское искусство, — писал Адриан Викторович, — стало все более и более оставлять в покое решение общечеловеческих задач путем космополитическим и все ушло в свою собственную русскую жизнь, чтобы свое национальное поднять до значения общечеловеческого. Это и есть единственно верный путь… Вне народности нет искусства…»

— Ай да наши! — радовался Савва Иванович, читая Прахова. — Ай да «Профан»! Пронял ведь устроителей. У Репина «Бурлаков» в Париж взяли. «Протодьякона», видимо, цензура не пропустила. Уж больно плотский человек этот чугуевский Иван Уланов.

3

А жизнь шла своим чередом. В «Летописи сельца Абрамцева» читаем: в Абрамцево перебрались 1 апреля. Пасху справляли в доме. Были Володя и Лиза Сапожниковы, Володя и Наталья Якунчиковы. Гувернером при детях состоял Альфред Базинер. Как стало тепло, расширяя дом, затеяли пристройку новой столовой. Самое значительное в том году семейное событие приходится на 3 мая. Родилась Шуренька-Муренька. Появилась она на свет в Абрамцеве, в большом доме, в комнате верхнего этажа. Отныне имя ее отца стало полным: Сергей — Андрей — Всеволод — Вера — Александра — САВВА.

Тотчас после первой радости пошли тревоги. Шуренька-Муренька родилась слабенькой. В ней была такая вялость, такое отсутствие жажды жизни, что и кормили-то ее насильно.

Елизавета Григорьевна была бледна, повял ее знаменитый румянец. Лето, как нарочно, не радовало. Шли дожди, тучи садились на вершины дубов. Впрочем, без погожих дней лета все-таки не бывает.

Как свой человек жил в Абрамцеве Мстислав Прахов. Днем ходил, будто лунатик. А лунными вечерами сидел истуканом на ступенях крыльца среди жасмина, но тотчас вставал, если кто-то проходил мимо.

Все знали: профессор снова влюблен, безнадежно и, главное, неведомо в кого. Случайно сохранилось письмо Мстислава Викторовича, которое он написал, да не отправил.

«Сердце у меня что-то не на месте, — поверял влюбленный профессор свою тайну неустановленному лицу. — Встревожено оно и боится за предстоящее! Боюсь, боюсь! Как не к лицу это 36-летнему старому, старому бобылю — что опять попалось оно на старую и вечную штуку, на личную любовь — или по крайней мере влюбленность! Ох, Господи! и хорошо-то оно, да и больно уж солоно дается! Весь истомился и — что всего хуже — пожалуй, опять по пустому! Иногда воспрянешь духом, говоришь себе: вздор, старая штука! Не поддамся! Мало ли у меня работы! Есть чем забыться. И забудешься, да не надолго! Смотришь и опять ласкается к сердцу эта сладкая жажда любви!.. Умчаться бы, думаешь, иногда за тридевять земель, погрузиться в работу! Да куда от себя-то уйдешь! Ох, хоть бы застыть, окаменеть и продолжать только работу по инерции, в одном направлении, пока не протянешь ног!»

Работал Мстислав Викторович во дни влюбленности исступленно, приходил к завтракам, обедам, ужинам, но в развлечениях участвовал редко, разве что ввязывался в словесные баталии, где всегда оставался со своим особым мнением и не терпел, когда кто-то из спорщиков принимал его сторону, не ради убеждения, а чтобы поддержать одинокого. На таких «незваных» благодетелей профессор нападал с особой язвительностью, очень ловко выставляя их беспринципность и пустомельство.

Казалось, лето обещает быть нескучным, но обычным, однако сначала приехал художник Алексей Петрович Боголюбов, а в самом начале июля явился Репин с семейством.

4

На станцию были посланы тарантас и телега. В тарантасе восседало семейство, в телеге везли нехитрый скарб для временного летнего житья и холсты на подрамниках, большие и малые.

У ворот прибывших встретили бременские музыканты. Савва Иванович был в маске осла, солидный и даже величавый Боголюбов с петушиным алым гребнем набекрень. Музыкантов было втрое больше, чем бременских друзей — все это кукарекало, мяукало, лаяло, ревело… Вера Алексеевна перепугалась за детишек, но старшая Вера рассмеялась, захлопала в ладошки, и вслед за нею развеселились Надя и совсем крошечный Юрочка.

Бременские музыканты, скача и кувыркаясь, повели гостей к Яшкиному дому, а потом увлекли за собою Илью Ефимовича в мастерскую и трубили славу:

Твори, творец — вот тебе дворец!

Творец, твори — с зари и до зари!

Вечером на Воре были устроены марины. Почему марины, а не речнины — никто не знал, но всякий свою роль исправлял от души. На холме расстелили ковер, на ковре посадили зрителей. И прошли по берегу Вори витязи, с факелами, в чешуе, как жар горя, и проплыла по реке флотилия: лодки «Лебедь», «Рыбка», «Кулебяка», освещенные фонарями, и плот с костром посредине. На первой лодке, на «Лебеди», явился морской царь с тритонами, на «Рыбке» Садко с русалками, на «Кулебяке» — поющие сирены, и среди них в балетной пачке Савва Иванович. Рулады его голоса были уж такие сладкие, такие зовущие, что зрители пошли ближе к реке рассмотреть морские чуда. Сирены да и только! С плота на берег высыпали разбойники и увели зрителей на темный паром. Взлетела ракета, затрещали, рассыпая искры, бенгальские огни, загорелись фонари, и пленники увидели перед собою скатерть-самобранку. Чудища перебрались на паром, и был на реке пир. Паром плавал с берега на берег, а когда все насытились, фонари вдруг погасли, и небо, полное звезд, воцарилось над рекой и над притихшими гуляками.

За праздниками следуют будни, но Абрамцево жило иначе: днем — труды, вечером — пиршества, игры, катание на лошадях, на лодках, литературные чтения.

Савва Иванович по заведенному обычаю с утренним поездом отправлялся в Москву, Мстислав Викторович все еще бился над переводами Хафиза, Елизавета Григорьевна хлопотала в лечебнице, присматривала за другими работами, Алексей Петрович Боголюбов с детьми пытался исправить тяжелый ход «Кулебяки», устраивал новый киль. А Репин — бродил по окрестным деревням, писал этюды. К его радости местные люди, жившие в дружбе с господами из Абрамцева, не дичились, позволяли себя «срисовать». Илья Ефимович затеивал картину «Проводы новобранца» и, зная, как негодует Стасов — отставлен «Крестный ход», — приискивал и для «Крестного хода» типажи. Кисть у Репина была скорая. За полтора месяца он написал «Портрет мальчика» — Всеволода Мамонтова, «Портрет Мстислава Прахова», «Портрет А. А. Гофман», «Веру Репину в белом платье в саду», «Пейзаж близ Абрамцева», «После пожара в деревне близ Абрамцева», множество женских и мужских фигур, сделал рисунок «Крестный ход в дубовом лесу», «Крестьянский дворик», начал портрет Елизаветы Григорьевны, работая очень короткими урывками, написал «Портрет Саввы Ивановича», с маху сделал натюрморт «Букет цветов» и первый эскиз картины «Запорожцы».

Илья Ефимович писал Елизавету Григорьевну. Сеансы эти были в гостиной, в самой светлой комнате Абрамцевского дома.

— Илья Ефимович, а что же вы в мастерской не работаете? — спросила однажды Елизавета Григорьевна. — Савва ужасно огорчается.

— Мастерская чудесная, но помилуйте меня ради Бога! Лета жалко упустить, воздуха, света, цвета. Как бы мы французов ни поругивали, уж больно любят впереди скакать — лягушатники! — не поклониться им нельзя — глаза на белый свет открыли.

Принесли почту, несколько писем и огромную коробку, обратный адрес: редакция журнала «Нива».

— Это, видимо, приз! — догадалась Елизавета Григорьевна. — Я победитель конкурса.

В коробке оказалась картина, краски блеклые, фон темный.

— Холста им не жалко! — рассердился Илья Ефимович.

Поставил картину на мольберт, рьяно забелил и поверх написал стоящие на столе цветы.

— Оправлю в черную раму, и хоть в гостиную вешайте.

— Здесь ей и место! — согласилась Елизавета Григорьевна.

Среди писем одно было адресовано Репину. Павел Михайлович Третьяков заказывал для своей галереи портрет Ивана Аксакова.

Имя Ивана Сергеевича в ту пору гремело не только в России. Не генерал, не министр — человек далекий от царского двора, он сделал для Болгарии, для освобождения славян, может быть, больше, чем сам император Александр Освободитель. Иван Сергеевич так рьяно поднимал русское общество на защиту славянских интересов, что его газета «Москва» за два года существования получила от министра внутренних дел девять предупреждений и трижды приостанавливалась. Была и такая мера воздействия у правительства: издание закрывалось на три месяца, на месяц, на неделю. Издатель, естественно, нес убытки. Впрочем, и все прежние издания Ивана Аксакова подвергались тискам цензуры. Уже второй номер газеты «Парус» был конфискован, а сама газета запрещена. Газету «Молву», которую он унаследовал от брата Константина, тоже закрыли, под нож попал второй том «Московского сборника». Тяжко приходилось газете «День», газете «Русь».

Член Общества любителей российской словесности, председатель Славянского благотворительного общества Иван Аксаков раскачал сидевший на мели Русский корабль, и корабль этот хлюпнул, выбираясь из тины, и поплыл. Славянское общество сумело собрать на нужды Сербии, поднявшейся на освободительную вооруженную борьбу, шестьсот тысяч рублей, снаряжало, вооружало и отправляло отряды волонтеров, одело, обуло, накормило, дало оружие болгарскому народному ополчению.

И вот после победоносной войны свободу славянских народов обкорнали. Иван Аксаков посчитал Берлинский конгресс, где влияние Бисмарка было огромным, преступлением перед человечеством. 22 июня председатель Славянского общества, выступая в зале Московского университета, осудил антиславянский, антирусский сговор европейских стран, саму игру в тонкую дипломатию канцлера князя Горчакова и посла графа Шувалова. Имя государя не поминалось, но кому было не ясно, чьи нерешительность, немужественность перечеркнули Сан-Стефанский договор.

«Слово немеет, мысль останавливается пораженная, — говорил Аксаков примолкшему залу, — перед этим колобродством Русских дипломатических умов, перед этою грандиозностью раболепства! Самый злейший враг России и Престола не мог бы изобресть чего-либо пагубнее для нашего внутреннего спокойствия и мира. Вот они наши настоящие нигилисты, для которых не существует в России ни русской народности, ни православия, ни преданий, которые, как и нигилисты вроде Боголюбовых, Засулич и Ко, одинаково лишены всякого исторического сознания и всякого живого национального чувства. И те и другие — иностранцы в России и поют с чужого европейского голоса».

Прав ли был Аксаков, требуя от царя и его дипломатов твердости, решились бы Англия и Германия на войну с Россией — вопросы праздные. Но ясно одно. Всякое поражение России — военное, дипломатическое, экономическое, духовное — всегда оборачивается сплочением антиславянских сил, и не только народы нашего государства растаскиваются в озлоблении по разным углам, но и сами русские превращаются в ватаги, готовые бить друг друга смертным боем.

Речь Аксакова перепугала Петербург. Опасаясь дипломатических осложнений, царь приказал освободить Ивана Сергеевича от должности председателя Славянского общества и выслать из Москвы. Впрочем, Александр Николаевич был согласен с Аксаковым, и наказание он накладывал вынужденно. Ивану Сергеевичу предложили самому избрать место ссылки. Он поехал во Владимирскую губернию, в село Варварино, принадлежавшее Екатерине Федоровне Тютчевой, дочери великого поэта, сестре Анны Федоровны, жены Ивана Сергеевича.

Шум, поднятый речью 22 июня, прокатился по всей Европе. Бисмарк запретил чтение этой речи, переведенной на немецкий язык, экземпляры издания искали, изымали, сжигали. Но в Болгарии речь приняли с воодушевлением и благодарностью. Патриоты выдвинули Аксакова претендентом на Болгарский престол. Потому Третьяков и поспешил пополнить свою коллекцию портретов знаменитых людей России портретом Ивана Сергеевича.

От Абрамцева до Владимирской губернии было недалеко, но Репин поездку откладывал со дня на день. В гости к Мамонтовым обещал приехать Тургенев.

5

В конце июля, после дождей и забитого облаками неба, наступили яркие ясные дни. Радуясь согревшейся земле, дружно высыпали грибы, да всё белые.

Встали спозаранок, отправились в монастырский лес: Илья Ефимович, Вера Алексеевна, Савва Иванович, Сережа, Дрюша, Вока, Елизавета Григорьевна, Поленов со своим другом Рафом Левицким, и даже профессор взвалил на плечо бельевую корзину.

Никто без грибов не остался, но когда собрались выходить из леса, потеряли профессора.

— Пошел Прахов прахом! — скаламбурил Савва Иванович и отпустил на поиски Репина и Поленова. Потом их пришлось аукать. Мстислав Викторович, оказывается, первым вышел из лесу и тут-то и напал на золотую жилу. Он ползал на коленях, собирая рыжие лисички.

— Ай да профессор! — изумилась Вера Алексеевна. — Корзина-то почти с краями.

Когда наконец все собрались, Савва Иванович объявил себя Сусаниным и повел свой отряд в чащобу, а вывел на берег Вори, где на лужайке грибников ожидал обед Лешего. Впрочем, суп пришлось стряпать самим, из найденных грибов. Пока в кипящем котле варились белые и подосиновики, пока жарились на сковородах рыжики — предложены были закуски: холодная медвежатина и бок дикого кабана.

— Кабан приготовлен по рецепту Ивана Аксакова! — сообщил Савва Иванович. — С гречневой кашей и с зернистой икрой. Кто в силах — может отказаться, а я не в силах.

Мужчинам для утоления жажды был предложен «Дубняк», женщинам — малиновый ликер, детям — орехи, смородина, клюква в сахаре.

— Ах, как Мордуха не хватает! — пожалел Илья Ефимович. — Когда же он обещает приехать, Савва Иванович? Может, вместе с Тургеневым явится?

Мамонтов развел руками:

— Господин Антокольский ныне всемирная знаменитость! Нарасхват. На Абрамцево времени не остается.

— Нет, Савва! — замахал руками Репин. — Для Мордуха старые друзья — это друзья до гробовой доски. Я ужасно рад за него. Первая медаль Парижской Всемирной выставки, орден Почетного легиона. Приветствие их величества. Для Мордуха — это не просто признание его таланта, это — признание его народа.

— Господи! — Савва Иванович возвел глаза к небу. — Как же я люблю иудея из иудеев Мордуха ибн Матфея фон Антоколию. Это воистину мой учитель и друг.

— Мне о триумфе Антоколии сообщил Стасов, — сказал Репин, — я тотчас побежал в обитель Васи и Рафа, выкопали мы фотографии всей последней европейской скульптуры, положили на одну чашу весов, на другую — снимки с работ Антоколя… Никакого сравнения! Захваленный до лоска Монтеверди одного сократовского носа картошкой, не стоит. Не знаю, что у него впереди, но «Грозный», «Петр», «Христос перед народом» — это всемирное достояние. Жюри право.

— А первая премия Семирадскому? — усмехнулся Поленов.

— «Светочи христианства» — высшее достижение почившей в бозе, но все еще не похороненной и даже не отпетой школы классицизма, — сказал Репин. — В жюри — люди немолодые, их вкус нельзя поколебать ни «Бурлаками», ни импрессионистами.

— А знаете, кому бы я дал первую медаль? — спросил Савва Иванович, и весь он сделался — загадка и торжество.

— Сейчас будет изречено что-то из ряда вон! — сказала Елизавета Григорьевна.

— А вот и нет! Изречена будет правда. И бьюсь с любым из вас об заклад: через сто лет ни один русский человек не вспомнит огромное полотно Семирадского, но будет знать и носить в душе крошечный холстик, обыкновенную сцену захолустного городка, обыкновенное солнышко, обыкновеннейших белоголовых детей — твой «Московский дворик», Поленов! Очень жалко, что ты его в Петербурге не выставил.

— В феврале «Дворика» еще не было, — сказал Поленов, он покраснел от нежданной похвалы, но тотчас нахмурился. — Это же пустячок, Савва… Ты говоришь несерьезные вещи. Ради парадокса.

— Творец усомнился творению! Слепец ты, Вася. Твой «Дворик» переживет века. Вот мое пари: встречаемся здесь, на этой поляне, через сто лет. Если я окажусь прав, вы все выпросите у Господа для меня год жизни или хотя бы день…

Но как мало в нас еще любви к своему, отечественному! Вы читали речь на Международном литературном конгрессе нашего русского француза? Уж такое низкопоклонство перед Францией, что не знаешь — смеяться или плакать.

— Да что же мог такого сказать Иван Сергеевич? — встревожилась Елизавета Григорьевна.

— Лиза, почему ты решила, что речь о Тургеневе? — хитро спросил Савва Иванович.

— Уж наверное о нем, если так много страсти.

— Конечно, о нем! — сказал Репин. — А много страсти — от обиды, за него же. Какой писатель был! Положите руку на сердце, Елизавета Григорьевна. Положили, а теперь скажите себе и нам, много ли в нынешнем Тургеневе от автора «Записок охотника»? «Вешние воды» давным-давно утекли, стали болотом в гостиной мадам Виардо.

— Не будьте злым, Илья Ефимович, — сказала Елизавета Григорьевна.

— Ненавижу похитительницу! «Новь» с головой выдала Ивана Сергеевича. Вместо жизни — анекдоты, некоторые из них я слышал в салоне у Боголюбова.

— Господа! Хорошую мы встречу готовим Ивану Сергеевичу! — Елизавета Григорьевна смотрела поверх голов, в пространство.

— Речь не о Тургеневе, Тургенев нам дорог, — сказал Поленов. — Речь об отрыве писателя от родной почвы. Для Ивана Сергеевича до сих пор не существует русского искусства, и сам он кланяется и кланяется французской, английской литературе, хотя Флобер, Золя, Гонкуры, Доде, молодой Мопассан — носят его на руках.

И тут подали грибной суп. Умные разговоры прекратились.

— Белый гриб боровик под дубочком сидел, на все стороны глядел и в котел наш залетел! А потому — ку-ку! ку-ку! — по рюмочке дубняку! — провозгласил Савва Иванович.

— Грибнику! — поправила Елизавета Григорьевна.

6

В Абрамцево приехал профессор Московской консерватории Рубець. Пели украинские песни, Илья Ефимович рассказывал, как оживил в нем детство гопак, который плясали на сельском празднике Чугуевские малороссы.

— А как Гоголь отплясывал гопака вот на этих половицах! — Савва Иванович сделал такое движение, что Репин в ладоши захлопал:

— Савва, с тебя надо плясуна писать! Как ты ухватил. Тебе бы в артисты — громче Щепкина бы гремел, громче Мартынова.

Рубець, окинув быстрым взглядом столовую и взмахивая руками, как крыльями, горячо прошептал:

— Ко мне, хлопцы! Ближе! — И весь загадочный, лоснящийся от предвкушения запретного, манил к себе и доставал из кармана листок бумаги. — Послухайте казацкую дипломатичну грамоту. Первый вариант, предупреждаю, пристойный:

«Запорожские казаки турецкому султану Ахмету III. Ты — шайтан турецкий проклятого чорта брат и товарыщ и самого лыцыперя секретарь! Який ты в чорта лыцарь? Чорт выкидае, а твое войско пожирае. Не будеше ты годен сынив христианских под собой мати: твоего войска мы не боимось, землею и водою будем битьця з тобою. Числа не знаем, бо календаря не маем, мисяць у неби, год у кнызи, а день та-кий у нас, як и у вас, поцилуй за те ось куды нас! Кошевой Серко зо всим коштом запорожьским». А теперь, хлопцы, слухайте круто заверченную цыдульку.

Второй вариант письма оказался трудно вслух произносимым.

— У казаков был Хмельницкий, был Сагайдачный, Выговский был… Дипломаты первостатейные, талейраны и бисмарки, — сказал Рубець, — но этому письму цены нет. Это воистину народное послание к врагу-соблазнителю.

— Серко — это, кажется, историческая личность, — сказал Савва Иванович.

— Великий воин, друг единства русских и украинцев, — объяснил Мстислав Прахов. — Но, как всякий казак, человек жестокий. Он однажды напал на Крым и вывел из него много пленных украинцев. За Перекопом спросил их: куда хотите идти, на Украину или обратно в Крым, в неволю? Несколько тысяч пожелаю вернуться: «Там наши дома, наши семьи». И Серко отпустил их, но когда люди радостно пошли в сторону Крыма, всех порубил.

— О времена, о нравы! — сказал Савва Иванович. И предложил: — Господа, не будем помехой творчеству. Все на конную прогулку. Запорожскую.


Репин сидел в Яшкином доме за столом у окна. Его охватило тепло, детское, простенькое, он вздремнул, понял, что дремлет, улыбнулся, потянулся, и почудилось ему, что вот она, его степь… Ветер над степью теплый, тугой. Малиновые шапки татарника лезут в глаза, ковыли ходят волнами, кузнечики смычками наяривают, темная саранча взлетывает над травой, и под крыльями у нее — пламя. Полынью пахнет! И вдруг всплыло и сказалось:

У казакови на голови шапка бырка —
Зверху дирка.
Травой пошита, витром подбыта,
Вие, повивае.
Молодого казака прохлаждае…

Карандаш сам собою выпорхнул из деревянной карандашницы, и рука пошла гулять по чистому, по белому полю, и пришептывал Илья Ефимович, щуря веселые глаза:

— Ах, Крамской, Крамской — премудрая голова! Не за тот взялся ты хохот. Над Богом ли смеяться?.. А мы далеко не хватаем. Мы все спроста, спроста… Ну-ка, сечевечки, Запорожье бравое! Ну-ка, ну-ка, пощекочите черта лысого!

Подбоченился казак с лицом калмыка, закатился черноусый с оселедцем, с висячими усами — дородный. Писарь, выставляя ухо заковыристой подсказке, спешит записать предыдущую мову, сказанную атаманом в шапке. Над усатою толпой казак-верста с рожей полного удовольствия и веселости вытянул руку с перстом на туречину. Казак с оселедцем, с пышными усишами, в шароварах на половину рисунка, сложил под столом ноги в мягких сапожках так, как сами они складываются, когда от смеха в паху свербит, а одного смешливого аж пополам согнуло!

Ведь получилось, обрадовался Илья Ефимович, отстраняясь от рисунка. А ведь ради этих гарных хлопцев можно и «Софью» в сторону отставить, да и «Новобранца», и «Крестный ход». Но Стасов сильно сердит будет.

Провел черту, внизу написал: «Запорожцы пишут ответ султану Ахмету III». В правом нижнем углу пометил: «Абрамцево, 26 июля 1878 года».

Едва всадники воротились и не успели спешиться, Репин в нетерпении показал им рисунок. Савва Иванович поглядел, передал Рубцу и изрек: «Вот будущая картина, которая прославит Абрамцево, ибо зачата под сенью нашего святого неба и на земле, где ступала нога Николая Васильевича Гоголя». И оказался прав!

7

Тургенева встречали на станции. Он вышел из вагона, улыбаясь, но с опаской поглядывал на толпу. Подал руку молодой женщине, помогая сойти. Оглянулся — пассажиры сгрудились возле окон, разглядывая нарядных встречающих и гадая, кто же он — седоголовый великан, которому такой почет, такие цветы.

Машинисты, уважая гостя и здешнего хозяина, не поторопились с отправлением, поезд стоял, пока экипажи не тронулись.

— Кто же это? Что за шишка? — спрашивали в вагонах малознающие всезнающих.

— Тургенев это, а встречал Мамонтов. «Записки охотника» и миллионщик…

Савва Иванович ехал в тарантасе вместе с Тургеневым и с его спутницей Еленой Ивановной, урожденной Бларамберг, сестрой композитора, по мужу Апрелевой, по литературе — Е. Ардов.

— Давно вы купили Абрамцево? — спросил Тургенев.

— Имение принадлежит супруге моей, Елизавете Григорьевне, — ответил Савва Иванович. — А купили… в марте семидесятого. Все было такое ветхое.

— Вы поставили новый дом? — быстро и почти шепотом спросил Тургенев, лицо у него напряглось, на лбу обозначились морщины.

Савва Иванович невольно поддразнил испугавшегося писателя:

— Да уж поставил бы, но лес оказался крепок, лиственница. Дом сохранил. Обошлись пристройкой. Правда, пришлось поставить несколько новых зданий, они, конечно, изменили общий вид, но проекты делали Гартман и Ропет.

— Это тот Ропет, который сотворил столь мудреный вход в Русский павильон на Парижской выставке?

— Тот самый. А вход этот — точная копия Коломенского дворца Алексея Михайловича.

— Я слышала историю про гартмановский макет Московского Народного театра, — сказала Елена Ивановна. — Академия собиралась купить макет, а теперь, кажется, не только не хочет дать денег вдове, но и требует забрать эту никому не нужную громоздкую игрушку. Места много занимает.

— Воря! — воскликнул Тургенев. — Милая Воря!

Остановили лошадей.

— Вода журчит. Для меня это, как звуки родной речи.

Когда лошади взяли в гору, к усадьбе, Иван Сергеевич все прикладывал руку к губам и глуховато покашливал. Савва Иванович с изумлением понял: волнуется. Видимо, вечная роль знаменитого писателя тяготила гостя. Даже теперь, после всех романов, бесспорных и спорных, после триумфа на Международном конгрессе, Иван Сергеевич конфузился и страдал от обязанности одаривать собою. Но навстречу ему вышла не депутация — слава Богу! — высыпали дети, мал-мала, а с детьми Елизавета Григорьевна, Вера Алексеевна, Соня Мамонтова. Елизавета Григорьевна волновалась, но говорила просто, и Тургенев отвечал просто и обрадованно. Все это было не для истории, не для вечности, и всем сразу стало хорошо. Ивану Сергеевичу дали прийти в себя после дороги, и он уже через десять минут был готов смотреть, слушать. И пошел сначала по комнатам, вспоминая, как было у Аксаковых.

— В этой комнате Иван Сергеевич, мой тезка, читал мне поэму «Бродяга», «Присутственный день в уголовной палате». Он ведь служил в уголовном департаменте. Не знаю, как теперь, а в молодости Иван Аксаков был очень резок и крепок на слово. Смирнову-Рассет, у мужа которой он служил в Калуге, мог назвать Софьей-Премудростью, а мог и скотиной. Эта комната Константина… Из семьи таких крепких людей, из степняков, охотников, и так рано сгорел. Как пламень был. Наяву бредил мужицкой Русью.

— Вы, сколько известно, недолюбливаете русофилов, — сказал осторожно Савва Иванович, — а с Аксаковым дружили…

— Да разве для нас, русских, это не затрапезное правило? Русофилов я временами попросту ненавижу. Русофилы погубили Гоголя. Украли год-другой у Белинского… Но Сергея Тимофеевича я любил, и Константина с Иваном тоже любил, — улыбнулся. — Давно это было, во времена «Записок охотника».

Пришли в красную гостиную, сели.

Раскрасневшаяся, сдувая лезущую в лицо прядь волос, вбежала краснощекая, сияющая глазками Веруша.

— Ах, какой ангел! — воскликнул Иван Сергеевич и протянул руки, приглашая девочку к себе.

Бесстрашная Веруша, не колеблясь, бросилась в объятия великана с белой головой, устроилась на коленях.

— Ей три с половиной? — спросил Тургенев.

— В октябре будет три.

— Значит, я не совсем еще стар. Если человек не разучился понимать, сколько лет детям, он годен для жизни.

— Веруша очень резвая. Она выглядит старше своих лет, — согласилась Елизавета Григорьевна. — Скажите, Иван Сергеевич, а было у Аксаковых в доме что-то такое, что бы вы хотели видеть и у нас?

Тургенев задумался.

— Знаете, я ведь человек недомовитый. Писателю грех быть невнимательным к мелочам жизни, но ничего особенного или сколько-нибудь выдающегося в мебели, в убранстве комнат не помню. Да тут, кажется, кое-что сохранилось.

— А говорите невнимательны! — изумилась Елизавета Григорьевна.

— Больше всего мне запомнились — длинный чубук Сергея Тимофеевича, а в чубуке сигарка чуть дымящая, да на глазах зеленый тафтяной зонтик.

— Зонтик? На глазах?

— Было такое изобретение. От резкости света предохраняло. Именно зонтик. Сергей Тимофеевич и по грибы этак ходил. На глазах зонтик, во рту чубук, но грибы, как сыч, видел. Я прохожу, а он из-под ног моих белые выхватывает… Есть ли у вас «Записки об уженье рыбы»?

Савва Иванович тотчас принес томик.

— Первое издание! — обрадовался Тургенев. — Именно «Записки об уженье». «Об уженье рыбы» позже появилось. А знаете, Сергей Тимофеевич был страстный и очень точный статистик. Подсчитывал, сколько раз в году выстрелил и сколько убил дичи. Он показывал мне свой дневник, и я тогда прямо-таки ахнул. Скажем, в 1817 году им было сделано 1858 выстрелов, нет, кажется, 1758, а убито 863 единицы дичи, в 1819 году 1381 выстрел, а убито семьсот или восемьсот единиц: бекасов, стало быть, вальдшнепов, вяхирей, дупелей, тетеревов, перепелок, — Тургенев открыл книгу. — Как это все хорошо написано. По-человечески, по-русски… «При всем моем усердии не могу доискаться, откуда происходит имя щуки. Эта рыба по преимуществу хищная: длинный брусковатый стан, широкие хвостовые перья для быстрых движений, вытянутый вперед рот, нисходящий от глаз в виде ткацкого челнока, огромная пасть, усеянная внизу и вверху сплошными острыми скрестившимися зубами…» И снова: «Щука меняет зубы ежегодно в мае месяце. Я, к удивлению моему, узнал об этом очень недавно»… А вот еще: «Лещи бывают очень жирны, если хотите вкусны, но как-то грубо приторны, а большие — и жестки; впрочем, изредка можно поесть с удовольствием бок жареного леща, то есть ребры, начиненные кашей: остальные части его тела очень костлявы». На Ворю, господа! Поведите меня на Ворю, ради всего святого!

И тут появился Ефим Максимович, камергер Сергея Тимофеевича. Произошла трогательная сцена, и, наконец, все собрались на Ворю.

— Я Сергею Тимофеевичу кресло ихнее носил, — говорил Ефим Максимович, смахивая слезу. — Не изволите, для вас постараюсь…

— Спасибо, добрейший, но мы идем не рыбу удить, а подышать воздухом. Ворей подышать.

— Удочку-то помните, какая у Сергея Тимофеевича была? Дареная! «Леди»? Одна барыня прочитала книгу про уженье да и сплела из своих волос лесу для нашего царя удильщиков. Сергей Тимофеевич любил «Леди». Счастливая была удочка.

После прогулки над Ворей проголодались. Тургенев ходил медленно, походка у него была тяжелая, но тяжелость эта не портила образа, скорее придавала благородство. И хоть Савва Иванович вел беседу непринужденно и вполне достойно, но чувствовал — ладони влажные. Чуть впереди шагает не просто знаменитость, а вечная слава России. Охотник! Охотник на все времена, ибо на охоте Тургенев добыл не красной дичи для своего стола, но свободу народу — певцам, бургомистрам, хорям, калинычам, герасимам… В России о роли писателя в освобождении крестьян не говорили и даже не задумывались об этом, но Америка почитала Тургенева чуть ли не ровней императору Александру в деле избавления русского народа от рабства. Государь действительно просил однажды передать Тургеневу, что именно «Записки охотника» побудили его принять решение об отмене крепостного права…

Обед был устроен совершенно замечательный. Савве Ивановичу было известно пристрастие Ивана Сергеевича к зернистой икре, к вальдшнепам. Стол, однако, не ломился от купеческого, доходящего до безобразия, хлебосольства, но все лучшее, чем богата русская земля, на столе было: и, конечно, икра, и вальдшнепы с дупелями.

— Иван Сергеевич, а что это за писательские обеды, куда допускаются только избранные, и среди них вы? — спросил Савва Иванович. — Может, это только глупые слухи?

Тургенев улыбнулся.

— Слухи искажают действительность… Обеды существуют, но не избранных, а наоборот — освистанных. Флобер провалился с «Кандидатом», Золя — с «Бутоном розы», Эдмон Гонкур — с «Анриеттой Марешаль», Доде — с «Арлезианкой».

— А вы-то когда проваливались? Иван Сергеевич?! — воскликнула Елизавета Григорьевна.

— Много раз, много раз! — быстро и шепелявя сказал Тургенев. — Ругали «Рудина», ругали «Дым», разносят «Новь». За статью о Гоголе в тюрьму упекли. «Записки охотника» Аксаков поругивал, Константин Сергеевич. Находил, что написано с усилием, несвободно, со стремлением сказать повыразительнее… И прав был!

— Что же вы заказываете? Чем вас балуют парижские рестораны?

— Флобер обязательно требует нормандского масла и руанских уток. Эдмон Гонкур обмирает по варенью из имбиря. Доде охотник полакомиться буйябесами, Золя обожает дары моря: морских ежей, устриц, икру каракатиц и, конечно, лангуст. А мне была бы черная икра, осетровая.

— И все же назовите меню хотя бы одного из ваших заседаний, — любопытничал Савва Иванович.

— В этом году мы у Золя обедали. Сейчас припомню. Подавали зеленый суп, лапландские оленьи языки, рыбу по-провансальски, цесарку с трюфелями. Пили рейнское вино. Мое любимое, фиалками пахнет.

— Если вы приедете в Абрамцево еще раз, я обещаю угостить вас мясом… мамонта! — объявил Савва Иванович.

Все засмеялись.

— У Мамонтова и на столе мамонт? Помилуйте, Савва Иванович, возможно ли такое? Я в былые времена сам был мастер рассказать дамам что-нибудь сногсшибательное.

— На днях я разговаривал с человеком, побывавшем на Таймыре. Представьте себе, до сих пор самоеды находят вмерзшие в лед туши мамонтов. Не только аборигены, но и русские люди едят это мясо. А самоеды едят его сырым.

— Обязательно приеду, — пообещал Тургенев. — Ради возможности отведать мамонта вся наша пятерица прибудет.

— А не думаете ли вы, дорогой Иван Сергеевич, воротиться на родину? — спросила Елизавета Григорьевна.

— Я человек пропащий! Как не хотеть, хочу. Мне для работы зима нужна. Чтоб от мороза дух захватывало, чтоб иней покрывал деревья. В такой-то чистоте, в таком-то свету и сам светлый, и повести рождаются… русские, — горькие складки легли у рта. — Я теперь — прошлый.

— Да ведь вы «Новь» написали, и это истинная «Новь»! — сказал горячо Репин.

— Думаю, воротись я в Россию, правительство, пожалуй, в ссылку меня спровадит, без права выезда… Такое ведь уж было со мной.

— Россия любит вас и не даст в обиду, — решительно возразила госпожа Апрелева-Ардов. — Вы — первый наш писатель. Первый номер!

— А знаете, какое место предоставили мне на званом обеде по случаю освобождения крестьян в Российском посольстве, в Париже? Сорок седьмое. Сразу после посольского батюшки.


После застолья отдыхали в гостиной за кофе и ликерами. Спросили у Тургенева об Антокольском, как он устроился в Париже.

— Я только знаю, что Марк Матвеевич избран членом-корреспондентом Парижской академии художеств и в Академию города Урбино — на родине божественного Рафаэля. Кстати, портрет Семирадского украсит галерею Уффицы. Был в мастерской Антокольского, видел бюст Краевского и ваш, Савва Иванович.

О серьезном разговаривать устали, развеялись беседой о таинственном, о потустороннем.

— Со мною было два совершенно непонятных случая, — рассказал Тургенев. — Однажды я шел к обеденному столу, и вижу — в туалетной комнате господин Виардо моет руки. Одет в охотничью куртку. Вхожу в столовую, а он за столом. И еще было: ехал я в гости к моему давнему приятелю. Видимо, вздремнул. Погрезилось: седой парик падает откуда-то сверху на его голову. Встречает он меня — Боже мой! — совершенно седой.

— Иван Сергеевич! — обратился Репин. — Я слышал, заседания Международного писательского конгресса проходили в Гранд Ориент, в храме парижских масонов. Разве все писатели масоны?

— Зал красивый, просторный. Было ведь более трехсот делегатов. А уж кто из них масон — не ведаю. Были писатели из Соединенных Штатов, из Бразилии. Из русских приглашали Льва Толстого, Достоевского, Гончарова, Полонского, но первые трое отказались приехать. Были Полонский, Боборыкин, Чивилев, Шарапов, Ковалевский и я. Разговоров на конгрессе было много, а результат самый плачевный, ничего не решили, ничего!

— Зато вас теперь во всем мире знают, — сказал Репин. И вдруг взмолился. — Иван Сергеевич! Простите, Бога ради, за прежний портрет и дозвольте еще раз написать.

— Дозволяю. Только не теперь. Завтра в Кунцеве надо быть, у Павла Михайловича Третьякова, и уезжать пора. Дал слово Джорджу Льюису посетить Кембридж, и в Оксфорд надо — Максу Мюллеру тоже дано обещание. А вот весной обязательно приеду в Москву, тогда готов и позировать.

Репин возрадовался, все так удачно складывается: Тургенев ему будет позировать, а до его приезда он напишет портрет Аксакова. И тоже — Ивана Сергеевича.

Разговор перешел на другие темы — о современном образовании, о студенчестве. На дворе вечерело. Заговорили вновь о литературе, о новых именах. Тургенев посоветовал почитать повести Елены Ивановны, «литератора талантливого и многообещающего».

Елена Ивановна смутилась.

— Иван Сергеевич слишком добр. Пишущие женщины смекнули это и превратили великого писателя в своего опекуна. Дарования в юбках люди сметливые.

— Жорж Занд писала много лучше Дюма, — возразил Тургенев. — Я убежден, не за горами время, когда русские писательницы встанут вровень с писателями-мужчинами, а скорее всего опередят. Женщина чувствует сильнее, ей известны такие движения души, которые мужчине недоступны. И, главное, женщина превосходит нашего брата терпением. Ведь это женщины вяжут огромные шали, плетут изумительно тонкие кружева. А слово в романе — сродни кружеву.

— Что можно почитать у Елены Ивановны? — спросил молчаливый Мстислав Прахов.

— Роман «Без вины виноватые», рассказ «Аполлон Маркович», — сказал Тургенев.

— Елена Ивановна! — Репин прижал обе руки к сердцу. — Дайте мне хотя бы один сеанс. Мне чудится — вы вылитая Софья.

— Царевна?

— Дерзаю написать.

— Какое же вы избрали время, торжество или крах? — спросил Иван Сергеевич.

— Заточение. Казнь стрельцов. Один такой несчастный будет висеть за окном царевны.

— Что ж, это может сильно выйти, а может и безобразно, — сказал Тургенев. — Я не люблю, когда царствие Петра подвергают сомнению, умышленно сгущают краски.

— Какой же здесь умысел! Иван Сергеевич, побойтесь Бога! Казненные стрельцы — это первое деяние Петра.

— Вы вроде бы не русофил, Илья Ефимович? Или это аксаковский дом так действует?

— Когда пишешь картину, глаза на многое открываются…

— Илья Ефимович, может, не откладывать с моим портретом? — предложила Елена Ивановна. — До поезда часа три.

— А я, пожалуй, опять к Воре, — сказал Тургенев. — Пусть Илья Ефимович найдет достойную его кисти царевну Софью. Что же до любви к государям… Кому-то Петр хорош, а кому-то Николай Павлович. Представьте себе, известный писатель Ибсен восхищается правлением победителя декабристов. Считает, что государственный деспотизм — залог здоровья нации.

К реке Иван Сергеевич ушел один, вернулся к ужину. Был разговорчив, расхвалил репинский рисунок: «Схвачен характер. Очень похоже». И рассказал вдруг о себе историю, на которую не всякий бы отважился.

— Я ведь ужасный человек, — посмеивался Иван Сергеевич. — В молодости денег у меня иногда совершенно не было. Одним хлебом питался, а приходилось играть роль богатого… Вот и взял я у Некрасова под будущие повести две тысячи рублей, причем с добровольным обязательством печатать все свои рассказы, повести, романы только в «Современнике». Кажется, «Асю» я как раз сочинил. Журнал ждет повесть, а меня найти не могут. Являюсь. С повинной головой. Без «Аси». — Где? — спрашивают. — Продал за пятьсот рублей Краевскому. (А Краевский — конкурент.) — Как? Почему у нас денег не попросил? — У вас, говорю, стыдно просить, а без денег пропадаю. — Повесть уже у Краевского? — Нет, говорю, пока только деньги взял. Вручили мне пятьсот рублей, потребовали, чтобы возвратил взятое и письмо написал. Письмо писать я наотрез отказался. Некрасов письмо сочинил, да так ловко: уладилось дело.

И вдруг пристально посмотрел на Савву Ивановича:

— Поредел аксаковский лес. Ужасно поредел. Обнажается русская земля, скудеет.

— Савва Иванович чудом дубовую рощу спас! — сказала Елизавета Григорьевна. — Софья Сергеевна продала лес на сруб купцу Головину, тот все и смахнул.

— Для меня эти Головины хуже Васьки Буслаева, — покачал головой Тургенев. — Безобразный народ. Сколько на Орловщине лесов уничтожено. Мы это не чувствуем, а дело совершается непоправимое. Не будет леса — реки пересохнут. Пересохнут реки, и не только рыба исчезнет — зверь-то уж исчез — птица переведется. Внуки получат от нас пустую землю, пустую воду, пустое небо.

Поднялся:

— Пора, господа. Хорошо у вас. Очень хорошо. Мне когда-то Мериме сказал: «Русское искусство через правду дойдет до красоты», а я думаю, мы, русские, и в жизни дойдем до красоты, если будем исповедовать правду, как Бога. Не лгать и каяться, как велит церковь, а жить правдиво. Хватит ли у народа мужества на такую жизнь — не знаю.

На улице было темно. Несколько колясок стояло уже у крыльца. Выехали за ворота, а с горы вниз по обеим сторонам дороги — люди с факелами.

В воспоминаниях Елены Ивановны Бларамберг о поездке Тургенева в Абрамцево читаем:

«Об Аксаковых, отце и сыновьях, Константине и Иване Сергеевичах, заговорил он снова, когда, поздно вечером, после блестящего приема и не менее блестящих проводов, устроенных ему владельцами Абрамцева, мы остались одни в вагоне… Иван Сергеевич с обычным юмором начал было рассказывать, как он в один из своих приездов в Абрамцево поймал большую щуку, как он волновался, хватая щуку, упавшую с леской на траву и бившуюся в тщетных усилиях сорваться с крючка, и какое непритворное огорчение и зависть к удаче своего молодого товарища испытывал Сергей Тимофеевич — страстный рыболов, — у которого в этот день клевала только мелкая, ничтожная рыбешка… Рассказ этот со всеми подробностями местности неожиданно прервался. Слабый вздох донесся до нас с противоположного конца отделения, куда на одной из промежуточных станций близ Москвы вошла дама под вуалью. Услышав вздох, Тургенев оглянулся. Дама, сидя спиной к нам, смотрела в окно и время от времени прижимала руку к виску.

— Не больна ли? — наклонился ко мне, шепнул Иван Сергеевич. — Может, холера?

Я рассмеялась. Добродушно смеясь, в свою очередь, он, однако, пошарил в ручном мешке, вытащил флакон одеколона, с которым никогда в пути не расставался, окропил меня, себя, наши диваны и украдкой брызнул несколько капель в сторону все в той же позе неподвижно сидевшей незнакомки»…

8

От Ивана Сергеевича Аксакова Репин вернулся с портретом и с жаждою писать царевну Софью. О сидельце сельца Варварино говорил с восторгом:

— Как он знает Россию! Все толки раскола известны ему до мельчайших подробностей, откуда что взялось, кто стоит за этим. Говорят: русофил, русофил! Ни пустым щам, ни курным избам этот русофил не умиляется. Его любовь к народу строгая, горькая. Я бывал на Коренной ярмарке, под Курском, но не увидел главного, что сразу ухватил Иван Сергеевич. Я все вопросы задавал. Тогда он дал почитать свои письма к родителям, к отесеньке, так он отца называет, и к маменьке. Многое мне открылось. Я попросил разрешения переписать несколько страниц.

Репин принес закрытый холстиной портрет Ивана Сергеевича Аксакова. Но Савва неожиданно предложил сначала почитать вслух что-нибудь из Аксакова, а потом сравнить впечатления — тот ли образ писателя рисовался присутствующим, когда они слушали его творение.

Читали за чаепитием, под светом яркой лампы. Все это походило на какое-то новое действо Мамонтова.

Начали с отрывка о Коренной ярмарке, обсуждали, увидели здесь отличный материал для репинского «Крестного хода».

Савва Иванович после того, как Репин с наслаждением прочитал текст, попросил каждого словесно нарисовать свой портрет Аксакова. И первый начал: «Иван Сергеевич седой, лицо длинное, сухое. Сухой блеск в глазах. Глаза умные, пронизывающие. Лицо, возможно, желтоватое, желчное. У рта резкие складки».

— Я вижу так, — сказал Прахов, — лицо широкое, русское, совершенно простецкое, глаза очень невыразительные. Желчи, разумеется, нет, но лицо бледное.

Все посмотрели на Елизавету Григорьевну.

— Иван Сергеевич, видимо, похож на отца, а у нас есть фотография Сергея Тимофеевича. Высокий лоб, красивая форма губ, лицо большое. Ведь у Сергея Тимофеевича «бабье» лицо. Крупный нос. Глаза добрейшие! Грустные. Может быть, даже мечтательные.

— Открывай, Илья, свой портрет! — ударил в ладоши Савва Иванович.

Репин сбросил холстину. На обитателей Абрамцева смотрел седой, краснолицый старик, властный, не охочий выслушивать чьи-либо возражения.

— А ведь в нем есть… нечто от самодура, — сказал Мамонтов.

— Савва! Что за резкость такая, зачем? — огорчилась Елизавета Григорьевна. — По-моему, это человек умный, много тративший себя, но все еще сильный, готовый послужить доброму делу.

— Сама честность, — подтвердил Мстислав Прахов.

— Однако не без слабостей, — засмеялся Репин. — Иван Сергеевич просил убавить ему лица… Что это, говорит, я за деревенщина такая! Красномордый, как городничий. Побледней бы ты меня сделал…

В середине августа Илья Ефимович закончил портрет Саввы Ивановича и перебрался с семейством в Москву. Хорошо было у Мамонтовых, но художнику дороже всего одиночество. Одиночество творца. Репин писал царевну Софью.

9

Мамонтовы вернулись в свой московский дом только 19 октября: не порадовало теплом лето, зато осень удалась. Елизавета Григорьевна любила подойти к дубам, прислониться, затаиться и слушать, как срывается и падает одинокий листок. Шуму от него на весь лес.

Вдруг явился вопрос о макете Народного театра Гартмана. Академия Художеств настроилась решительно: избавиться от этого громоздкого для ее стен сооружения.

Репин писал Стасову: «Вчера был у меня П. М. Третьяков и показывал Ваше письмо о гартманской модели театра. Третьяков отказывается пожертвовать на нее 500 рублей, так как девать ему ее некуда; ее надобно подарить в Политехнический музей; действительно, там ей настоящее место. Он даже подал хороший совет: обратиться к Савве Иван. Мамонтову (ведь Гартман с ним дружил). Он по-настоящему должен был бы купить эту вещь и, пожалуй, подарить музею. Напишите С. И. Мамонтову; вот его адрес: Москва, против Спасских казарм на Садовой, собст. дом. Со своей стороны я тоже Мамонтову скажу, но Ваше письмо лучше на него подействует».

В середине декабря дело решилось.

«Мамонтов купит модель Гартмана, — сообщал Репин ходатаю Стасову, — он говорит только, что ее перевозить большой труд, надобно разбирать». В этом же письме Илья Ефимович обращается к Стасову с просьбами о присылке материалов для первой своей исторической картины. «Вы хотели мне прислать ту удивительную фотографию Петра (Сербскую). Ох, это было бы хорошо! Лица Софьи я все еще не оканчиваю и думаю, что глаза Петра мне кое-что дадут… Если Вы справляетесь о цвете волос Софьи, то кстати справьтесь о ее росте; она у меня небольшого роста… Увы, кажется, и о цвете волос и о росте ее ничего никем не записано».

Письмо написано 11 декабря 1878 года. Репин торопился закончить картину к VII Передвижной выставке.

Когда маета сомнения поселялась в душе, Илья Ефимович шел искать подсказку. Коли в Петербурге — у Стасова, коли в Москве — у Мамонтовых, точно так же он припадал в Париже — к плечу Поленова, а в Академии — к мудрости Антокольского или теребил вопросами всезнающего Семирадского.

Двери дома Мамонтовых, кажется, никогда и на запоре не были, друзья приходили без приглашения.

Радостно сияющий самовар, стол, как поле для крикета, ласковая Елизавета Григорьевна, кипящий жизнью Савва Иванович.

— Присмотрели бы вы за Мстиславом Праховым, — сказал Савва Иванович Репину, у него всегда находилось какое-то неожиданное дело. — Спрятался в себя, как улитка. В гостиницу жить перебрался… У нас, действительно, шумно. Но ведь семья… А мы еще затеваем на Рождество живые картины.

— Я к Прахову Васнецова направлю, — осенило Илью Ефимовича. — Во-первых, он тоже блаженный, во-вторых, собирается писать картину на сюжет «Слово о полку Игореве».

— Верно! Мстислав Викторович по «Слову», кажется, диссертацию защитил.

— Ну а где же он, ваш Васнецов? — спросила Елизавета Григорьевна. — Почему не показывается?

— Летом в Вятке был. Трудно ему теперь. Деревяшками на жизнь зарабатывает.

— Какими деревяшками?

— Режет гравюры для «Нивы»… Труда много — денег мало. На Передвижной выставке картин его не купили. А еще брату помогает. Тоже художник.

— Позовите его, пожалуйста, — попросила Елизавета Григорьевна.

— Не зовите, а тащите! — потребовал Савва Иванович.

— А знаете, я чего прибежал? — Репин поскреб в затылке. — Даю рубль, кто скажет мне, какие волосы были у царевны Софьи.

— Рыжие! — Савва Иванович протянул руку за рублем.

— Откуда это известно?!

— Да я всегда знал… Не огненная, не из тех, о которых говорят: рыжий — бесстыжий. По-русски рыжая — русая с золотом. В батюшку Алексея Михайловича, в матушку Марию Ильиничну.

— Стасов тоже пишет: рыжая. Но без… — Репин запнулся перед заковыристым ученым словцом, — аргументации. Я скопировал портрет Софьи в Новодевичьем монастыре — на портрете у царевны волосы, как медь, да можно ли верить безвестному художнику. У него все рыжие.

— Рубль! — потребовал Савва Иванович.

Репин рубль заплатил.

— Я по истории имел нетвердую троечку. В последнем классе гимназии на испытаниях получил «два», — признался Савва Иванович. — Но ведь за даты, за то, что путал ольговичей и рюриковичей. Душа моя не была глухой к дедовским временам. Я, как положено, любил Петра, но царевне Софье сочувствовал.

— Стоит она у меня, как столп, самовластная… Ух как стоит! Самого оторопь берет, — сказал Репин. — А закончить — не могу. Лица нет. Портниху одну высмотрел. Осанка замечательная. Разлет бровей, воля, гордыня, а глаза не те… Савва Иванович, ты помнишь, обещал найти мне Софью.

— Наверное, хотел указать на Валентину Семеновну, на Серову. Непоколебимо упряма.

— А что?! — прищурился Репин. — У них есть общее, и у Бларамберг, и у портнихи моей, и у Валентины Семеновны. Она писала мне: Тоша учится в гимназии из рук вон плохо. Ждет не дождется, когда будет шестнадцать, чтобы поступить в Академию.

10

Савва Иванович с неукротимой энергией продолжал сколачивать и населять Ноев ковчег русской живописи. Ждал Васнецова.

Виктор Михайлович Васнецов шел к миллионеру Мамонтову, будто на ноги ему по ядру привязали. Богачи — это богачи. С богачами хорошо дружить, когда сам богат или уж знаменит, по крайней мере… Новая картина «Преферанс», самая совершенная из всего написанного, не прибавила уверенности. Картина отправилась в Петербург, а поехать поглядеть на выставку, самому поставить картину — не на что.

Пальто принял лакей. Лестница на второй этаж широкая, светлая. Сердце невольно сжималось, как в детстве, перед дверью, за которой родители убирали игрушками рождественскую елку.

Навстречу ему высыпали дети, поглядели, перешушукнулись, умчались… Он увидел Репина и женщину. Невысокую, лицом строгую, но она тотчас улыбнулась ему, подала руку. Руку он поцеловал, женщина что-то сказала о его картинах, но он не услышал, что именно. Начал какую-то фразу и замолчал. И в это время в комнату вошел решительный, крепкий, быстрый человек. Рукопожатие у него было твердое, но дружеское.

— «С квартиры на квартиру» люблю, — сказал он и принялся объяснять: картина совершенно особенная, она тихая, но вызывающая, она — приговор чиновничьей России. — Этот дом — ваш друг, — сказал Савва Иванович, вводя в небольшую залу, — все друзья этого дома — ваши друзья. Господа! Вы искали Мефистофеля — вот вам Мефистофель.

Виктор Михайлович не успел духа перевести, как оказался партнером Владимира Сергеевича Алексеева — Фауста, а Маргаритою была сама Елизавета Григорьевна. Она объяснила вконец растерявшемуся новобранцу:

— Мы взялись представить картину «Видение Маргариты Фаусту».

Улыбаясь, подошел Василий Дмитриевич Поленов.

— Дерзай! Здесь все дерзают. Я устраиваю сразу три живые картины: «Демона и Тамару», «Русалку», «Апофеоз искусств». Последняя — повторение парижской затеи. Адриан Прахов вчера явился. Предложил пантомиму «Юдифь и Олоферн». Вот он наш Олоферн.

Высокий, розовощекий юноша комически вскинул черные бархатные брови.

— Да-с, я Олоферн. И коварная еврейка Юдифь отрубит мне голову, — поклонился. — За пределами сцены — Константин Сергеевич Алексеев.

Виктор Михайлович улыбнулся:

— Какие вы все чернобровые! Поленов, ты под себя, что ли, подбираешь труппу? Под свои брови? Так уволь меня, я — безнадежно белес.

— Ты — тощей самого Кощея и благообразен, как Дон-Кихот. Твой Мефистофель будет отменный соблазнитель.

— На Рождество изображать Мефистофеля?

— Не на Рождество, а 31 декабря, под Новый год. Под Новый год пошалить разрешается.

— На сцену, Васнецов! На сцену! — раздался повелительный голос Мамонтова.

Веселая толпа тотчас окружила и увлекла Виктора Михайловича.


31 декабря в новогоднюю ночь в доме Мамонтова гремел, сверкал карнавал искусств. В программе увертюра бетховенского «Эгмонта» и живые картины. «Демона и Тамару» ставил Василий Дмитриевич Поленов. «Жницы» — Адриан Викторович Прахов, он же — «Юдифь и Олоферн». Олоферна изображал Константин Сергеевич Алексеев, ныне известный как Станиславский. Поленов представил изумительную «Русалку» по Пушкину и «Апофеоз искусств», картину, имевшую успех еще в Париже, в Салоне Боголюбова. «Гения» изображала Маша Мамонтова, «Музыку» — Таубер, «Поэзию» — Шатова, Лена Сапожникова — «Живопись», Башишева — «Скульптуру», Арцыбашев — «Микеланджело», Ира Якунчикова — «Архитектуру», Володя Якунчиков — «Гомера», «Рафаэля» — Репин, Юркенич — «Шекспира», Киричко — «Бетховена». Адриану Прахову была поручена заглавная роль «Зевса».

Олимп выстроили из столов, взгроможденных друг на друга. Актеры заняли места, а Зевс исчез. Начались хихиканья на сцене, скрытой занавесом, негодование нетерпеливых зрителей. Савва Иванович кинулся искать пропавшего владыку Олимпа. Нашел, закутал пледом и провел на сцену через публику, но еще надо было забраться наверх. Адриан Викторович, пыхтя, карабкался со стола на стол. Савва Иванович подпирал его, подталкивал, и вот Зевс ввалился в свой трон. Последнее усилие, чтобы принять позу, и белый балахон, то ли зацепившись за первый этаж, то ли Савва Иванович на него наступил, — пополз-пополз и упал. Зевс остался в курчавом парике и в костюме Адама. Боги покатились со смеху, да так, что затрясло Олимп, богини сконфузились, прятали глазки под ресницами, а Савва Иванович, словно не заметив происшествия, крикнул:

— Давайте занавес! Занавес!

— Савва! — возопил Прахов, срывая парик и прикрываясь им.

Тут уж грянул гомерический хохот, хохот перекинулся в залу, зрители, хотя и не знали, что делается за сценой, поддержали: смех заразителен. Когда занавес наконец поднялся, все увидели серьезных, величавых, несколько надувшихся гениев Олимпа и человечества.

Мгновение, и Савва Иванович закатился своим кашляющим, бронхитным смешком, надувшиеся боги фыркнули и попадали друг на друга. Смеялись до слез, на сцене и в публике. Один Адриан Прахов сидел покойно на своем троне, однако ж свободной рукою проверял, на месте ли его прекрасная мантия.


Представление картины «Видение Маргариты Фаусту» почему-то не состоялось. Но Васнецов уже был вовлечен в радостную круговерть мамонтовского дома.

У Саввы Ивановича для нового рекрута была приготовлена приятная задача.

Сложась капиталом с Елизаветой Григорьевной, он решил издать серию альбомов «Рисунки русских художников».

— Ваши большие и малые полотна, господа, оседают у коллекционеров. Они доступны ограниченному кругу людей. Но у вас есть рисунки. Рисунок — это самое демократическое произведение. Печать делает доступным ваше искусство для всей России, даже на Камчатке. А потому с вас всех по три рисунка! — потребовал Савва Иванович. — Поеду в Петербург на открытие Передвижной, закажу рисунки Куинджи, Ярошенко, Шишкину, а Крамской уже прислал свой рисунок. Только что почта принесла от него пакет.

Открыли и — притихли.

На рисунке — дети у окна, кормилица с младенцем, плачущая вдова. За окном солдаты, вернувшиеся с войны.

— «Встреча войск», — прочитал Репин название рисунка. — Это он о себе.

Все знали — у Крамского умер ребенок.

— В прошлом году я тоже горел написать встречу войск у Триумфальных ворот, — вздохнул Репин. — Бронзовые лица солдат. Толпа уже смешалась. Радостные женщины. Букеты цветов на штыках. Из окон летят цветы. Настоящий цветочный дождь. Костюмы самые разные. Праздник всего народа! Всех слоев… Перегорел.


Виктор Михайлович получил не только заказ, но и аванс. Обещал дать в альбом: «Подружек», «Богатыря» и рисунок со своей академической картины «Иконописная мастерская».

Пришел домой, а у жены, у голубушки Александры Владимировны, глаза на мокром месте.

— От Мамонтовых слуга их приезжал.

— Да я ведь от них, от Мамонтовых.

— Мстислав Викторович…

— Что Мстислав Викторович? Его не было.

— Мстислав Викторович у себя в гостинице… удавился. В уши кинулась такая тишина, что Виктор Михайлович потряс головой. Он видел, как шевелятся губы жены, но не слыхал слов.

— Зачем? — то ли сказал, то ли хотел сказать — себя тоже не услышал.

Прошел в мастерскую, к «Побоищу». Мстислав Викторович уж такие картины горячим словом своим рисовал. Приказывал любить князя Игоря.

Этот князь славы не искал. После половецкого плена до самой кончины ни разу ни в одну междуусобицу не встрял. Берег свой народ. А вот о Святославе Мстислав Викторович говорил с грустью. Этот был себе на уме, иначе и нельзя: великий князь. Переяславского князя Владимира уличал в алчности: Владимир требовал во всяком походе, чтобы его полк ставили в авангард. Авангарду доставались сливки добычи.

Васнецов дотронулся ладонью до своей картины. Вот оно — деяние князей. Поле мертвых. Не эти, оставшиеся в поле, привезут домой серебро и злато, ткани и кафтаны… Эти сами станут добычей. Воронья.

Пришла Александра Владимировна.

— Обидно, — сказал Виктор Михайлович. — Прахов был всем нужен. И мне, и Поленову, и Репину. И особенно студентам. Да в том и несчастье! Не сам он был нужен, а его светлая голова, его знания. Мы его слушали, мы восторгались его мыслям, а когда он отходил от кафедры, то в тот же самый миг оставался — один. Неприкаянный, почти блаженный. Мы его жалели, и спешили к себе, к своим теплым очагам. Как же ему одиноко было!

На похороны приезжал брат, Адриан Викторович. Был бледен, тих, но утешавших сам спешил подбодрить. И только оставшись с Саввой Ивановичем с глазу на глаз, плакал, как ребенок.

— Мстислав! Мстислав!.. Столько дано было человеку, столько знал, знал основательно, глубинно, и ничего-то по себе не оставил. Не исполнил долга, завещанного Богом. Никак не отдарил за полученный талант. Жил, как гений. Неприкаянно, никому не нужный, даже брату! — Бросился перед Саввой Ивановичем на колени: — Неужто фамилия всему виной? Прахов! Клянусь! Я переломлю провидение. Трудом, потом… Если будет надо, даже полуслепоту мою одолею, но совершу достойное памяти… Праховых Россия не забудет.

Отгоревав, в Петербург не торопился, ходил по мастерским друзей. Был у Поленова и Левицкого. У Кузнецова. У Репина.

Илья Ефимович в новогодние дни не показал Адриану Софью, а теперь тот увидел ее незакрытой. Расцеловал Репина.

— Не ожидал! — признался. — Всего-то одна фигура, не считая того, за окном, да статичной послушницы, — но картина-то многообразная! Петра видишь, Алексея Михайловича. Прошлое и будущее. И сам этот ужасный миг, переживаемый царевной. Что же лица не пишешь?

— Не хочу поспешить. Ищу.

Адриан Викторович из Москвы, а в Москву примчалась Валентина Семеновна Серова. В Харькове, где ее муж, врач Немчинов, был назначен эпидемическим врачом, разразилась эпидемия дифтерита.

Страх за детей погнал из дома в благополучные края. На радость старшему сыну. Тоша трех минут на новом месте не усидел, помчался к Репину.

— На ловца и зверь бежит! — обрадовался Илья Ефимович. — Поехали за твоей матушкой, я хочу ее нарисовать.

— Она сама скоро явится, — махнул рукой Тоша, рассматривая царевну Софью. — Все уже готово! Только лицо написать.

— Лицо! Лицо! Хоть бы приснилось.

— Книга хорошо написана, чернильница.

— А монашенку приметил? Ишь как я ее посадил, глазастую.

— Стул какой бархатный!

— Это рытый бархат, древний. Благороднейший цвет.

— Илья Ефимович, а ведь Софья — упадет. Ноги впереди тела.

— Не придирайся! Башмаки должны быть видны. Без ног — зависнет. Написать одну ногу — тоже нехорошо. Будет лицо — о ногах никто не вспомнит… Послушай, а ведь я тебе заказец могу устроить! Рублей на пятьдесят.

— Ого! Я хоть теперь же готов!

— Дмитрий Васильевич Стасов просил сделать для него копию с картины Шварца. Картина у Третьякова. «Патриарх Никон в Новом Иерусалиме». Я договорюсь с Павлом Михайловичем. Думаю, на время отпустит картину в нашу мастерскую. По рукам?

— По рукам!

Тоша басил, над губой пушок. Коренастый, неулыбчивый.

— Совсем ты взрослый.

— Он не взрослый! — сказала Валентина Семеновна, заходя в мастерскую. — Илья Ефимович! Драгоценнейший голубок! С головой его выдам. Сто раз в гимназию вызывали. Черная книга сплошь заполнена одной фамилией — Серов. Являюсь последний раз. Что стряслось? — Клопа из чернильницы вытягивал. — Но почему в гимназии клопы? — Это не мое дело, — отвечает директор. — Это дело сторожа. Мое дело следить за соблюдением порядка. Мы требуем, чтобы книги и тетради сохранялись в чистоте. Полюбуйтесь на обертки вашего сына. Где это он видел? А еще говорите, что за границей воспитывался! — В галереях, отвечаю, видел, в заграничных, у знаменитого Теньера. Разве плохи рисунки? Это же ангелочки Теньера. — Валентина Семеновна рассмеялась, но не весело. Села в кресло. — Илья Ефимович, у нас с Тошей серьезный договор. Он обязан учиться в гимназии, покуда не войдет в возраст, когда можно будет поступать в Академию Художеств. Прошу вас, потребуйте от него обязательного посещения гимназии.

— Неученье — тьма! — согласился Илья Ефимович. — Я все сделаю, как вы велите. Но Бога ради извольте снять вашу шубу, шаль, я напишу вас.

— Я не умею сидеть молча.

— А вы не молчите! Вы рассказывайте, а я отвечать вам буду. — Репин приколол к мольберту бумагу и уже рисовал, вглядываясь в лицо Валентины Семеновны. — Мы очень хорошо побеседуем… Как ваши музыкальные успехи?

— Мучаю «Уриеля Акосту», — глянула на сына. — Не училась вовремя — и горько теперь каюсь. Серов, муж мой, с толку сбил. Он не кончал консерватории, потому что ее попросту не было… А ведь Антон Григорьевич Рубинштейн упрашивал меня — поучиться.

— Все, — сказал Репин. — Готово.

— Так мгновенно?!

— Готово! Теперь я напишу Софью. Наконец нашел то, что долго искал. Сила, характер — все присутствует!

— Фигура могучая! — сказала Валентина Семеновна. — Впрочем, о фигуре ли тут говорить? Бабища!.. Стасову такая должна понравиться.

Однако бабищу Софью не восприняли, а Владимир Васильевич Стасов гневно заступился за царевну. «Для выражения Софьи, — писал он в „Новом времени“, — этой самой талантливой, огненной и страстной женщины древней Руси, для выражения страшной драмы, над нею свершившейся, у г. Репина не было нужных элементов в натуре. Он, наверное, никогда не видел собственными глазами того душевного взрыва, который произойдет у могучей, необузданной натуры человеческой, когда вдруг все лопнуло, все обрушилось, и впереди только зияющая пропасть. А художник-реалист, сам не видавший, тотчас же теряет способность создавать…»

Репинскую царевну не приняли многие. Один Крамской хвалил без оговорок: «Софья производит впечатление запертой в железную клетку тигрицы, что совершенно отвечает истории… Вы хорошо утерли нос всяким паршивцам».

И все же — щелчок Стасова был для Репина, как удар хлыста по рукам. Отворотил все свои холсты к стене и уехал отходить душою в Чугуев. Семейство же его в начале мая перебралось в Абрамцево, в Яшкин дом.

11

В 1879 году Мамонтовы прилетели в свое любимое гнездо 23 марта. Весна собиралась быть дружной. Солнце припекало, снега пылали нестерпимым светом. В деревне старики высыпали на завалинки, как воробушки. Избяное дерево теплое, спине опора, по лицу солнышко лучами гуляет, молодит.

Перед Пасхой привезли с Донецкой железной дороги двух девочек, сестер. Их мать раздавил паровоз. Старшей, Дуне, было тринадцать лет, Акулине — десять. Елизавета Григорьевна много занималась девочками, но заболела. Выступил на шее огромный, мучительно-болезненный нарыв. Врачи нарыв вскрыли, но облегчение было коротким. Нарыв принялся снова расти. Пришлось претерпеть еще одну операцию. Вся Светлая неделя прошла для Елизаветы Григорьевны в страданиях и страхах… На Пасху приезжали Поленов с Левицким. Савва Иванович пригласил их на лето, но пожить согласился один Левицкий. После молебна и разговления смотрели рисунки, собранные для первого альбома. У Поленова шли «Переправа», «Охотники», «Болгарская семья», у Репина — «Во время обедни на цвинтари», то есть на погосте, «Тайный доклад у боярина», «В театре». Крамской, кроме «Встречи войск», дал «Этюд головки», «Вечер на даче», Шишкин — «Сосновую рощу», «Ручей», «Этюд». Васнецов тоже исполнил заказ, представил все три рисунка. Куинджи, Владимир Маковский, Ярошенко — по одному, соответственно «Лес», «Дети», «Старый служивый».

Печатать альбом «Рисунков русских художников» Савва Иванович собирался в Москве. Сохранился счет заказа «От фотографов его Императорского Величества Шерер Набгольц и К° Господину Савве Ивановичу Мамонтову.

За тысячу альбомов по 20 фотолитографических рисунков в каждом, всего 20 000 листов, с картоном, печатанием и наклейкою рисунков, за каждую тысячу по 275 руб. По сему счету получено в ноябре 1879 года 1500. Следует нам дополучить 4000».

— Первый наш вклад, Лиза, в дело русского искусства, — сказал Савва Иванович. — Добротный альбом. Я бы такой купил.

— Альбом интересный, — согласился Поленов. — Надо бы вот так же печатать раскрашенные фотографии с картин. Издавать альбомы выставок.

Заговорили о последней Передвижной, седьмой.

— Самоуверенное у вас Правление, — сказал Савва Иванович, — ни одного объявления в Петербурге нет. Я из гостиницы сел на извозчика, приказываю, чтоб вез в Академию наук, на выставку, а кучер с Никольского моста повез к Академии Художеств. «Здесь выставка, здесь, будьте покойны!» А в Академии Художеств, действительно, выставка, только не передвижная — академическая. Осмотрел академиков и уж потом только добрался до вашей.

— Ну и кому пальма первенства? — спросил Поленов.

— Вестимо вам.

— А среди наших?

— Твой «Бабушкин сад» очень хорош.

— Я спрашиваю о значительных картинах.

— У картин Куинджи толпа. «Березовая роща» — уже легенда. «После дождя», «Север» — тоже волшебство. Не знаешь даже, что и ждать от такого мастера. «Преферанс» Васнецова — картина крепкая, милая, а может, и жестокая. Всю жизнь провели эти трогательные старички за картишками. Просадили жизнь. Рассвет за окошком — не для них. Они и не увидят восходящего солнца. Оно им помеха. Им сама жизнь — помеха. В доме и на службе отбывают часы. Наслаждение за зеленым сукном. Нет хода — ходи с бубен… Эпохи картина не делает, но Третьяков, не покупая Васнецова, совершает грех. Крамской выставил три женских портрета.

— Он готовил «Лунную ночь», но дописать не успел, — сказал Поленов.

— Зато успел со своими русалками Константин Маковский.

— Ну а Репин?

— «Софья» — произведение неистовых сил. Жаль, конечно, что Илья дал отталкивающий образ. Но его Софья — воистину сестра Петру.

— На красивом лице — гнев выглядит отвратительно, — сказал Левицкий. — Репин поступил мудро. Он же хитрец.

— Он не писал лица, сколько мог. За неделю до отправки картины вместо лица была серая болванка, — возразил Поленов. — Какая тут может быть хитрость? Хитрят те, кто пишет нравящиеся портреты. Илья — искал! По мне — так и не нашел. Я — противник подобной царевны Софьи, но нельзя однако ж и того не признать, что лик — по ее телесам.

— Выставка, должен я сказать, получилась изумительная, — Савва Иванович посерьезнел. — И твой «Бабушкин сад», Базилио, — это, извини, именно значительная картина. Она как букет цветов из своего сада. Но, послушай, ты стал скрытным. Я ничего не знаю ни о твоих новых картинах, ни о твоих задумках.

— Пишу обычный заросший пруд.

— Все твое обычное — бальзам душе… А как Васнецов?

— Повеселел. Творит необычайное, былинное. Очень интересно по цвету, по самой манере. Москва его возродила.

Мамонтов улыбнулся, и было видно, что он очень доволен. Деньги — не живая вода, но верное средство для отращивания у художников крыльев.

Еще зимой, вернувшись из Петербурга, Савва Иванович заказал Васнецову три большие картины для кабинета Правления Донецкой железной дороги. Заказывая, был верен себе — полное право выбора сюжета оставалось за художником. Разумеется, тема дороги, богатства недр, тема степи должны присутствовать, хотя бы мифологически, но простор фантазии только этим и ограничивался. Крупный аванс избавил Виктора Михайловича от нищеты и от «деревяшек». Он задумал «Трех царевен подземного царства» — любимую свою сказку, «Ковер-самолет», «Битву русских со скифами».

Но все это только затеивалось, время и силы отдавал «Побоищу». Начал было менять колорит картины, развез грязь, испугался. Пришло на ум превратить грязь в птиц. Ошибки тоже идут на пользу, коли вовремя спохватишься.

…Поговорили о Васнецове, о том, что каждый художник до конца дней своих — загадка. Может в любой день и час преобразиться, воссиять, обрести изумительные высоты, может рухнуть со своей горы, совершенно иссякнуть.

— Христос воскресе! Христос воскресе, господа! Господь с нами, и на лице Его улыбка! — загорелся какой-то идеей Савва Иванович. — Нет, не пугайтесь! Никуда вас не потащу, ни в какие игрища вовлекать не собираюсь. Давайте возмечтаем. Не помечтаем, а именно — возмечтаем! Откроем друг другу свою потаенную вершину, которая далеко, но которую мы все-таки различаем в тумане будущего.

Левицкий поднял руку:

— Я — первый скажу. Моя мечта не хватает очень высоко. Я бы желал всей душой исполнить то, что мне даровано. О великой славе я никогда не мечтал и не желаю даже такой славы. Однако ж пусть то, что есть «я», то, что во мне, — станет для всех и, сколько возможно, украсит жизнь.

Поленов глаз не поднял:

— Я в Палестину хочу. Если мне будет дадено исполнить картины из жизни Христа, если я верну из небытия свет, который освещал лицо Христа, землю, по которой он ходил, и тех людей, которые слушали Его, любили Его и Его ненавидели, — я посчитал бы жизнь мою исполненной.

Савва Иванович платочком промокнул будто бы вспотевшую лысину.

— Господи, я самый из вас нескромный! Но, как говорится, взялся за гуж… Скажу без утайки. Я желал бы провести такие железные дороги, чтоб Россия поминала меня в худую годину.

— Почему же в худую?! — удивилась Елизавета Григорьевна.

— В сытые покойные дни задумываться недосуг. Людишки играют в картишки, гитары звенят… Я знаю, какой благодарности хочу. Построив дороги, господа, хотел бы я расстаться навек с подрядами, с концессиями, с угождением чиновникам, с бестолковыми законами, с нерадивыми инженерами, с неумелыми рабочими. Со всею глупостью и подлостью. Хотел бы я быть равным среди вашей братии.

— И с тем же достатком? — спросил Левицкий.

— Вот о достатке подумать надо! — засмеялся Савва Иванович. — Мне ведь не столько самому хотелось бы творить, но вытягивать к Божьему свету таких, как Васнецов. Тут без средств не обойтись. Ну а ты, Елизавета Григорьевна, какую мечту представишь Господу Богу?

— Я ничего не желаю. Грех желать большего. Хранил бы Господь и Царица Небесная детей и мужа. Дети пусть вырастут добрыми, работящими людьми, а муж пусть не разлюбит.

— Вот это я понимаю! — воскликнул Савва Иванович. — Просто, да мудрее не бывает… Господа! Обещал я вас никуда не тащить, но не пойти ли нам на Ворю, послушать, как она подо льдом ворочается, пробудившись? Половодье будет, как потоп.


Савва Иванович как в воду глядел. 7 апреля, вернувшись поездом из Москвы, он застал вскрывшуюся Ворю в таком неистовстве, какого старики не видывали.

Чтобы попасть домой, пришлось переходить железнодорожный мост.

Дома мальчики строили корабли.

— Папа, мы придумали чудесно как хорошо! — подбежал к отцу Вока. — Мы открыли нашу копилку и сделали на кораблях паруса из рублей.

— Корабли поплывут по Воре, их увидят бедные дети, и у них будет счастливый день, — объяснил Сережа затею и вдруг закричал на Воку: — Ты опять притащил этот замызганный, этот грязный рубль!

Сорвал с мачты крепко потрепанную ассигнацию и выбросил в открытую форточку.

Савва Иванович позже не мог объяснить, почему Сережин поступок свел его с ума. Себя не помня, он схватил Сережу за шиворот, как кутенка, тряхнул, поднял и отшвырнул.

— Ступай и принеси!

— Я оденусь, папа.

— Немедля! Хоть будь ты бос! Немедля!

Сережа ползком шарахнулся прочь от отца, кинулся из дому. За ним с шубкой — гувернер с шапкой, еще кто-то из прислуги… Через пять минут мальчик вернулся в комнату, протягивая отцу рубль.

— Положи на стол! — приказал Савва Иванович. — Вока и Дрюша, садитесь. Остальные свободны. Свободны!

Бережно разгладил на ладони грязный, мокрый рубль.

— Никогда, никогда не бросайте денег на ветер. Улетит один рублишка, уведет за собой весь миллион. Ваш дед считал шкалики! Со шкалика шла в его пользу ничтожная копеечка. Копеечки складывались в рубли. Рубли в капитал. — Савва Иванович трепетал от нервного возбуждения, дети чувствовали это, жались друг к другу. — Промотать можно любое богатство. Но можно и скопить эти вот ничтожные грязные рублики. И не для того, чтоб всякая погань, заискивая, шапку перед тобой ломала. Чтобы дороги строить, великие города, чтоб творцы могли творить, отваживая человека от его зверской, от обезьяньей природы. Русские-то наверняка от медведей произошли.

Савва Иванович вдруг поцеловал рубль.

— Не имени твоему кланяюсь, но могуществу твоему… Мамонтовы, Лахтины, Сапожниковы да и многие из родни нашей, те же Якунчиковы — из откупщиков. Шкалики считали! Это теперь я, отец ваш, вслед за дедушкой вашим, дороги строю. Мамонтовы прирожденные откупщики, собиратели грязных рубликов. Сапожниковы капиталы имеют со своих шелкоткацких фабрик… Но это теперь! Прадедушка ваш, из Сапожниковых, был раскольник и откупщик. Сначала на винной торговле деньжонки скапливал, потом развернулся на Волге. Скупил осетровый промысел да и весь морской, всю добычу каспийских тюленей.

Встал, каждого из мальчиков погладил по голове.

— Вы можете пустить свои корабли. Но прежде подумайте. Если вы свои рублики пускаете… по ветру, воротятся ли? Не лучше ли иначе делать доброе, не разбрасывая собранного, а созидая и принося людям пользу.

Савва Иванович вполне пришел в себя, но страшно ему стало за будущее.

12

В конце мая из Чугуева приехал Репин, и уже на другое утро в Абрамцево явился Тоша Серов.

— Какой ты Тоша! — шумел Савва Иванович. — А ну-ка, поворотись, сынку! Тоша! Ты — Антонище. Антон!

Подросток благодарно улыбался: в четырнадцать лет неприятно числиться в детях. Антон даже начал избегать Сережиной ватаги, прирос к Илье Ефимовичу, как тень. У Репина в руках альбомчик и карандаш, и у Антона точно такой же карандаш и точно такой же альбомчик. Репин пишет этюд, и Антон пишет этюд. Мальчик знал, чего хотел. Вот отрывок из апрелевского письма двоюродной сестре Маше Симонович: «Рисую довольно много и с охотой, и если теперь поеду с художником Репиным в деревню, то за лето сделаю огромные успехи».

Зимой Илья Ефимович натаскивал своего ученика в натюрморте. Ставил поливанный кувшин, белый калач, краюху черного хлеба и, наставляя, требовал:

— Пиши так, чтоб калач у тебя был калачом. На калаче, разумеется, рефлексы всех соседних предметов, но пусть он и свою материю сохраняет. Коричневый гладкий блеск кувшина никак не должен сбиваться на коричневый тон пористого мягкого хлеба.

Теперь, в Абрамцеве, рисовали все подряд: мужиков и баб из окрестных деревень, чистую публику Абрамцева, природу. Репин написал портрет Сони Мамонтовой, в монистах, на веранде, среди цветов, — красками, Антон — в карандаше.

Лето не радовало, дожди, холодные ветры, но дачный народ прибывал. Адриан Викторович Прахов с Эмилией Львовной поселились в Монрепо. Виктор Михайлович Васнецов снял дом в Ахтырке. Приехал в Абрамцево литератор Вентцель, молодой человек со взглядами нигилиста. Увлеклись верховыми прогулками. Эти прогулки увековечены рисунками Серова и Репина. В рисунке Серова, небрежном, стремление пера дать движения лошади, подметить характерное в посадке, рассмешить. В мастерском рисунке Репина — целая картина, с цитатами из великих. Впереди Адриан Прахов, с пером в шляпе, дон Кихотик. Посредине на могучем коне, приседающем на задние ноги от тяжести седока, — Савва Мамонтов в шапочке жокея, в сверкающих сапогах. На хорошей лошадке, скачущей галопом, Сережа, за ним, с развевающимися бакенбардами — гувернер Тань-он, потом Вентцель, а далее спускающиеся с горы три брички. В первой Раф Левицкий с детьми, во второй Елизавета Григорьевна и, видимо, Вера Алексеевна. Антон почему-то не туширован, а только прорисован. Он в глубине, между Саввой Ивановичем и Сережей. Весьма мрачный субъект.

Рисовали одно и то же, соревнуясь. Серов — Надю Репину, умненькую, с книгой. Репин — портреты-этюды с Вентцеля. Вентцеля можно узнать в неоконченной картине «Экзамен в сельской школе». Экзаменуют священник и приезжий инспектор. Учитель-Вентцель не без гордости смотрит на ученика, ответы которого озадачили экзаменаторов. Картина осталась в эскизе. Не пошла. Образ народника через школьника-крестьянина вызывал сочувствие, симпатию. Но такая картина не могла взбудоражить общество, а Репин желал громкой славы. Он заканчивал «Проводы новобранца» и видел, что картина становилась обычным жанром. Война миновала и забывалась. А писать пригорюнившихся крестьян — отбивать хлеб у злобного Мясоедова.

Вентцель был хорош для совершенно особой темы. Выстрел Веры Засулич сидел, как гвоздь, в голове. Тема раздваивалась. Репин искал композицию и к «Аресту пропагандиста», и к «Отказу от исповеди». Что трагичнее? Противостояние обществу, даже народу, ради которого студент пришел в народ и теперь этим же народом прикручен веревками к столбу. Или завершение драмы — отказ от Бога.

Илья Ефимович чувствовал, что пока еще не готов — взяться и сделать, но запретный плод сладок, искушение необоримо, а руки требовали художественного труда. И Репин писал свою жену на мостике через овраг, в тенистом парке. Антон тоже писал мостик, тоже через овраг, но старый, сделанный наскоро, без человеческой фигуры. Репин писал «Ратника», мужика в куяке, в треухе, обшитом железными пластинами. Антон — автопортрет. Себе не польстил. Ни в чем. Но это уже не тот резвый Тоша, о котором Валентина Семеновна писала Елизавете Григорьевне полтора года назад: «Мой сорванец сделался просто гигантом. Большущий, толстый, загорелый, скачет козлом с самой беззаботной физиономией и в невозможно прекрасном расположении духа. Веселость его меня самую заражает. Говорит уже с некоторым диалектом еврейско-хохлацким… Если педагоги должны заботиться о телесном благосостоянии, то Тоня достиг идеала вполне». Лицо у Антона без какого бы то ни было намека на интеллект или утонченность. Скорее всего это грубиян, вожак отпетой братии. И все-таки, если вглядеться, то увидишь насмешливую, скрытую, угрюмую улыбку.


На Троицу ждали удивительного даже и для Абрамцева гостя — олонецкого сказителя былин Василия Петровича Щеголёнка. Привезли утром, спросили, когда желает сказывать былины: после обеда или вечером.

— Да я хоть теперь!

Старичок был невелик ростом, в серебристо-белой льняной косоворотке, вышитой по вороту, груди, рукавам малиновым узором, подпоясан скрученной из шелка тонкой веревочкой с большими кистями. Поверх рубахи была летняя легкая поддевка, на ногах сапоги.

— Я хоть теперь! — повторил Василий Петрович, с любопытством посматривая на окруживших его господ.

Он давно привык к чистой публике, к вниманию, но природная стеснительность его не покинула, и он улыбался чуть виновато, извиняясь за причиненное беспокойство.

Хотели слушать сказителя на веранде, но Савва Иванович сообразил:

— На воздухе придется голос напрягать. Надо собраться в гостиной.

Василию Петровичу было уже семьдесят три года, может, и больше, он называл год своего рождения приблизительно, читать не умел.

Удивляла молодость загорелого лица. Морщины у глаз от солнца, кожа была молодая, в голове, в бороде ни единого седого волоса.

Начал сказитель с былины о Дюке. Пел негромко, со стариковской хрипотцой, но хрипотца даже украшала былину. Василий Петрович, одолев неловкость и волнение, развеселился, глазами сиял приветливо, но явно жалеючи нынешних людей, которые против прежнего народа были и мелки и суетливы.

— Солнышко Владимир-князь стольнё-Киевский, — пел Щеголёнок, —

Ен похвастает-то ведь городом,
Городом похвастает да ведь Киевом.
Самсон да Самойлович похвастал своей силой богатырской,
Де Ставёр да сын Годинович Он похвастал своей силой богатырскою,
Да старый казак Илья Муромец,
Илья Муромец сын Иванович,
Ен похвастал своей силой богатырскою
И Олешенька Попов сын
Он расхвастался своей золотой казной.
— Он крест-от кладет по-писаному,
И поклон-от ведет по-ученому,
И на две, на три, на четыре стороны поклоняется,
И грозному царю да ведь Ивану Васильевичу
Он-то делает поклон да ведь в особину.

Сказывал Василий Петрович былину о Юрике Новоселе, о Хотене Блудовиче, спел песню об Иване Грозном, подчеркивая чистотою и высотою голоса благородность и честность боярина Никиты Романовича.

— А не всякого ты, Василий Петрович, любишь, — заметил Савва Иванович.

— Как же всех любить?! На то и былина — добрую силу любить, а злую не запамятовать.

Стали спрашивать сказителя о его прежней жизни, сколько былин знает, от кого петь научился.

— Дядя Тимофей пел, отцов брат. У дяди ноги не ходили, сидел он в избе, в углу, сапоги шил, сорок лет был сиднем. Старинки детворе сказывал. Я старинки с малолетства перенял.

Щеголёнок был знаменит. За ним записывали былины Гильфердинг, Рыбников, Миллер, Барсов, Гурьев.

— Из деревни Боярщина Кижской волости мы будем, — говорил Щеголёнок. — Лучше и краше нашей стороны во всем свете нет.

За обедом Василий Петрович держал себя свободно, ел по-крестьянски, прихватывая ладонью сорвавшиеся с губ крошки, и так было хорошо на него смотреть, что детвора долго потом кушала по-былинному, как Русь-матушка кушает.

Репин не смог быть праздным слушателем, зарисовал Щеголёнка. Портрет потом написал.

О Щеголёнке позже говорили, что с былинами он произвольничал, соединял одну с другой, как вздумается. Однако ж его почитали за первого сказителя, восхищались фантастической памятью. Щеголёнка слушал Лев Николаевич Толстой, и не только слушал, но и набирался от него природной русской мудрости. Рассказ «Чем люди живы» написан со слов Василия Петровича.

13

9 июня на святого Кирилла землю и воду сковало морозом. Виктор Михайлович Васнецов работал по утрам, просыпался рано.

Крестясь и плача — этакое несчастье для полей и садов — поспешил в Абрамцево, к Елизавете Григорьевне, словно она знала, как спасти землю и людей от нежданной напасти.

Но Елизаветы Григорьевны не было. Уехала с дочерьми в Киев. Ребятня с Поленовым возились у лодок — на Воре, радовались льду, хрустели лужами, кто громче.

На другой уже день зелень на деревьях почернела, черной стала трава в низинах, по берегам прудов.

Виктор Михайлович в эти дни, когда природа отходила от белого потрясения, писал «Затишье».

Тишина в природе — не безмолвье, затаенное дыхание, бьющееся радостно сердце.

Братец Аполлинарий тоже много писал. Если Серов упрямо повторял за учителем каждый его художественный шаг, то Аполлинарий, стремясь не попасть под влияние палитры брата, сбегал в Москву, писал Воробьевы горы.

Вечерами же Виктор и Аполлинарий шли в Абрамцево на городошное ристалище.

По воскресеньям сходились к обеду и, вкусив хлеба, тешили себя духовной пищей, литературными городками. Команда на команду. В одной Савва Иванович, Репин, Антон, Вентцель, Соня Мамонтова, Сережа, в другой Васнецовы, Таньон, Еще, Таня Мамонтова, Дрюша. За Адриана Викторовича всегда спорили. Команда противников получала компенсацию: двух сильных игроков, Эмилию Львовну и Поленова.

Команды выставляли друг другу вопросы и выделяли ответчика.

На этот раз Прахов попал в команду Саввы Ивановича.

— Начинаем с Сережи. Твой вопрос?

Субботний день был проведен в подготовке, и Сережа предложил противникам поломать голову:

— «Змея Юпитера просила, чтоб голос дать ей соловья». Чьи стихи? Как называются?

Команда противников выставила для ответа и вопроса Дрюшу. Дрюша знал автора: Крылов, но басню назвать не смог. На его вопрос Сережа вовсе не ответил:

«Восходит чудное светило
В душе проснувшейся едва:
На мысли, дышашие силой,
Как жемчуг нижутся слова…»

Стихи чудесные, а чьи?

Взрослые угощали друг друга еще более сложными задачками. Васнецов-старший зачитал отрывок из произведения, предлагая назвать автора: «Мой отец, граф Роман, младший брат канцлера, был молод, любил жизнь, вследствие чего мало занимался нами, своими детьми, и был очень рад, когда мой дядя, из дружбы к нему и из чувства благодарности к моей покойной матери, взялся за мое воспитание». Команда Саввы Ивановича ответила не менее заковыристым вопросом: «Не прошло пяти минут, как мимо окна пробежал человек средних лет, которого вся одежда заключалась в парике и в башмаках; у него, сверх того, были часы на золотой цепочке. Увидев меня, он мне дружески кивнул головою и сделал рукою успокоительный знак, как будто говоря: не беспокойтесь, любезный друг, я скоро возвращусь. Он исчез между деревьями; но через несколько времени явился с противоположной стороны, прикрывая этот раз наготу большим подсолнечником».

Ответы были правильными: Дашкова, Алексей Константинович Толстой.

Когда взрослые заигрываются, как дети, и когда дети напрягают ум, стараясь быть ровнею взрослым — и если эти взрослые люди творческие, — происходят чудеса. Васнецов уже сыскал камень в черной воде и увидел девочку — точь-в-точь Аленушка. Поленов после успехов в пейзаже, причисляя себя к пейзажистам, все задумывался о Сирии, где сохранился, как уверял Прахов, дворец Ирода.

Репин, хоть и не мог никак подняться до успеха «Бурлаков», чувствовал такое мастерство, когда уже ничего нет неподвластного, непостижимого.

В считанные дни написал еще один портрет Саввы Ивановича. Мамонтов в белой верхней рубахе, в толстовке, подпоясан широким ремнем, оперся локтем на диван, голову положил на правую руку, левая поставлена на бедро. Поза человека бодрого, знающего себе цену, всесильного удачника. Губы чувственные, в лице покойное самоуверенное довольство. Не скрыта и легкомысленность, склонность к озорной веселости. Молодец молодцом! Садко — богатый гость.

А дни бежали себе, уходило еще одно лето. Приезжал ненадолго Боголюбов. Был Крамской.

Ивану Николаевичу шел сорок третий год, но выглядел он усталым, словно всё, что мог, уже совершил, впереди доживание отпущенных Богом дней.

Одет, однако, тщательно, виски подбриты, в голове седины нет, а усы, бородка — почти белые.

Вершины — «Христос в пустыне», «Портрет Льва Толстого», «Умирающий Некрасов». Роль наставника Ивану Николаевичу пришлось играть еще в Академии. Теперь же он как бы отходил от искусства, а впереди «Неизвестная», «Неутешное горе», множество портретов, которые станут богатством русской живописной школы. Он приехал по делу, написать портрет Прахова.

Савва Иванович понимал: Крамской не раскроется на людях. Провел с ним вечер с глазу на глаз. Беседа поначалу шла вполне практическая, о «Рисунках русских художников», о будущих выпусках альбома. Потом начались вопросы общие и частные, но все о художниках.

— Наши успехи, наше ничтожество, я имею в виду русскую школу, — сказал Иван Николаевич, — зависят от решения вопроса, на который у меня ответа нет. Вопрос очень простой, он на поверхности: во имя чего творит искусство? Что за идеал, к которому следует стремиться? И есть ли этот идеал у современного человека? А если все-таки есть, то свят ли он, как был свят Бог для Давида? Речь не о множестве устремлений, не о сословных мечтаниях, речь о времени. В царстве Алексея Михайловича стремились построить царство духовной благодати.

— И благодать сил треснула расколом!

— И произошел раскол. Петр в щепу разнес деревянную русскую избу, чтобы построить каменный голландский дом.

— Но Европы из России не вышло! Иван Николаевич! А у вас у самого есть ответ? Я понимаю: идеал был у князя Калиты: соединить земли. Идеал был у Ивана III — освободиться от татар. Но было ли подобное стремление у народа? Освободиться от ига — несомненно. Но Петровские затеи кого обрадовали? Масона Лефорта?

— А царь-плотник? Царь-солдат? О плохом царе сказок в народе не складывают.

— Еще как складывают! — не согласился Савва Иванович. — Для народа не только Стенька Разин или Кудеяр-разбойник, но любой нынешний душегуб — легенда. О самых отвратительных грабителях православная наша Русь рассказывает с почтительным восторгом.

— В народе, здесь вы правы, дикий анархизм мирно уживается с любовью к самодержавному царю-батюшке.

— О Николае Павловиче сказок не сказывают. Всей славы — Палкин.

— Бог с ними, с царями, Савва Иванович! Давайте поднимемся на высший этаж. Идеалом для христианского мира всегда были Богоматерь и Христос. Но окиньте взором живописный мир нашего столетия — ни одного сколько-нибудь замечательного изображения Богоматери в России и ни одного в Европе. Вспомните блистательный восемнадцатый век — то же самое. Мы восхищаемся мадоннами Рафаэля, Мурильо, Леонардо да Винчи. А Христос? Видят ли современные художники идеал в Христе? Вы скажете, атеизм заел, но Иисус Христос в сущности самый высокий, самый возвышенный атеист. Для него средоточие божества в самом духе человека. Каждый человек, победив собственную слабость, свои пороки, обретает духовное счастье. Христос сделал невозможным оправдание наших мерзостей смягчающими обстоятельства.

— Подождите, Иван Николаевич! Достоевский! Он об этом самом рассуждает в «Карамазовых». Помните сцену, когда «валаамова ослица» заговорила — Смердяков. Кстати, Федор Михайлович в этой сцене поминает вашу картину «Созерцатель».

— Достоевского лучше не трогать, он заводит человека в самые темные дебри. Его герои — сплошные Раскольниковы. Князь Мышкин тоже ведь Раскольников. Нет, о философии Федора Михайловича говорить тяжело и не хочется. Вспомните портрет Перова. Я-то думаю, что это — лучший портрет всей русской школы. Но смотреть-то очень тяжело. Мучительно.

— Это и есть идеал нашего времени: нравственное самоистязание. Слезы по утерянному раю — по вере отцов. — Савва Иванович остановился, улыбнулся. — Я, кажется, тоже пустился в поиски идеала… Иван Николаевич, скажите лучше, кого из художников почитаете за идеал?

— Веласкеса. — Крамской встал, подошел к окну. — Какие дубы! Я вырос в степном краю, воронежской земли человек, а люблю дубы. Люблю Веласкеса. Звезду. Ведь это столь же далеко. Совершенная звезда. Веласкес писал не красками, не кистями. Знаете, когда зубы болят… Это ведь не кость болит, нервы. Картины Веласкеса написаны нервами. Если вглядеться, то в каждом его мазке можно обнаружить ниточки нервов… Его живопись за чертой возможного. У Веласкеса нельзя учиться. Веласкесом надо быть.

— А может, люди стали иные? Иные люди, иные краски, земля иная! За сотни лет мы вместе с солнцем по океанам Вселенной уплыли совсем в иные миры…

— На земле эти перемещения отражаются в перемене идеала. Для художников Античности, для художников Возрождения идеалом была вечная красота. Наше время этой красотой пожертвовало ради любви к людям. Я говорю о русской школе. Европа давно уж про человека забыла. В Европе искусством зарабатывают.

— Зарабатывать искусством грех?

— Не зарабатывать грех на краски, на жизнь. Грех кистью ворочать миллионами. Фортуни, кричат, Фортуни! А Фортуни — это буржуа. И Бонна — буржуа. Ему Поляков за портрет дочери отвалил двести тысяч франков! Когда такие деньги пущены в ход, есть ли время думать о задачах искусства, о красоте?

— А импрессионисты?

— Импрессионисты — бунт. Они не вышли из стадии попыток перевернуть художественный мир. Французы ужасные ломаки. Но они вынуждены ломаться. Французская публика — о эти буржуа! — пресыщена зрелищами, она требует удивления. И ее удивляют.

— Но есть ли у этих импрессионистов шанс выжить?

— За ними будущее, вопрос, когда это будущее наступит… Вы знаете, чего я боюсь? Нашествия варваров.

— Откуда же они явятся, Иван Николаевич? Не пугайте бедного селянина!

— Не напугать хочу — предупредить. Обществу, и не только европейскому, грозит внутреннее варварство. Оно у нас внутри. Пробудившаяся к деятельности бацилла. Я не пророчествую. Вы, Савва Иванович, посмотрите вокруг себя: поголовное лицемерие, звериные страсти, жажда поскорее ухватить, урвать кусок послаще. Не заработать — всякий понимает, что это ужасно трудно и долго, а именно смошенничать. Урвать, обокрасть. А крадут не сметану и даже не шелка. Крадут лес, недра, воду, даже воздух. Все это прожирается, пропивается. Мы — голытьба, но подлинными нищими станут грядущие поколения. Попробуйте узнать, что стоит франк, рубль у правительства, попробуйте погасить государственные долги, пусть уплатят кредиты всяческие компании — тотчас все разлетится в пух и прах. Цивилизация окажется банкротом. А чтобы не быть банкротами, забираются в Африку, в Среднюю Азию, к диким племенам — обирают, убивают, развращают. Вот они откуда, ресурсы для правительства, для буржуазии. Может, еще на сотни лет хватит жуировать… Нет, не к гармонии мы идем, к хаосу. К пеплу, из которого новый мир возродить будет невозможно.

— Вы ужасный пессимист.

— Почему же? Я знаю моего врага, знаю, с кем должно бороться человечество.

— С буржуазией?

— С цивилизацией.

— Недавно Боголюбов был… Старик верит, что искусство преобразит человека. Картинную галерею собирает для родного города. Как вы относитесь к его искусству?

— У Алексея Петровича есть «Устье Невы», «Прибой волн» — весьма достойные произведения. В иных этюдах он просто талантлив.

В комнату вошла Елизавета Григорьевна.

— Надо бы лампу зажечь. Что-то темно на улице. Облачно. Впрочем, ужин почти уже готов.

Иван Николаевич виновато моргал.

— Я, наверное, заговорил вас, Савва Иванович.

— Да ведь когда и с кем так поговорить? Вам бы Академию отдать.

— С Товариществом хлопот полон рот. Что же до Академии, то перемены не за горами. Старое на упрямстве держится, вернее, на старцах… Старцы-то уйдут, а вот что новые учителя предложат… Я вижу, как погружается в рутину Товарищество. Давно ли я поднял бунт в Академии, а теперь и в Товариществе хоть бунтуй.

— В чем же дело, Иван Николаевич?

— В человеке. Старятся не только люди, дела их тоже старятся.

Вышли пройтись перед ужином. Над Ворей плавал туман. Тюкали топоры.

— Приводим имение в порядок, — сказал Савва Иванович. — Сняли, наконец, план. Просеки прорубаем.

Прошли к пруду. Вода была темная, берега щетинились осокой.

— Совсем недавно выкопали этот пруд, осоку никто не сажал, а вот растет. Даже кувшинки в этом году были. Откуда что берется!

Подвел гостя к свежему срубу:

— Это будет квартира учительницы. Елизавета Григорьевна хлопочет. — Внимательно посмотрел на Крамского. — Вам многое открыто. Скажите, прибывает хоть что-то месту от бывших здесь великих людей? Аксаковы, Тургенев, Гоголь, Загоскин… Вот художники теперь — вы, Репин, Антокольский, Поленов с Васнецовым… Кстати, что вы думаете о Васнецове? О новой его картине?

— Васнецов — красное солнышко. А насчет того, красит ли человек место? Думаю, что место тоже кидает на человека отсветы.

— Рефлексы! — улыбнулся Савва Иванович.

— Рефлексы! — серьезно сказал Крамской.

В первых числах августа в Петербург проводили Антона Серова. По уставу Академии к экзаменам допускались лица не моложе шестнадцати лет, но Репин дал Антону рекомендательное письмо к всемогущему конференц-секретарю Академии Исееву, письмо к Чистякову.

Рекомендация Репина подействовала, Серова к экзаменам допустили, он их выдержал, и на его прошении появилась резолюция: «Принять, 16 августа 1880. В число вольно-слушающих по живописи».

14

Елизавета Григорьевна проснулась от тишины. Небо за окном синее, с горчинкой. Осень… Первое сентября!

Она поспешно поднялась, приводила себя в порядок, с удивлением вслушиваясь в тишину дома.

Отворила двери своей комнаты, готовая к шумной овации, к хору — тишина. Никого. «Приучил Савва к чудесам», — покачала головой Елизавета Григорьевна. Она прошла через комнаты — даже слуг нет. Отворила дверь во двор и ахнула: что-то похожее на каланчу, а на верхней площадке Савва Иванович в образе Симеона Столпника.

— Аллилуйя! — вскричал Столпник, и со всех сторон побежали к Елизавете Григорьевне ангелы и ангелочки с белыми крылышками. Увенчали венком из алых роз. Повели к столпу. На столпе как раз явился архангел с трубой. Труба пропела серебряную песнь, и Савва Иванович пропел с высоты:

— С днем рождения!

Потом были подарки, покупные и сотворенные. Илья Ефимович преподнес прошлогодний портрет, побывавший на Передвижной выставке.

Вместо завтрака ездили в монастырь, прикладывались к мощам Кирилла и Марии — родителей Сергия Радонежского. Вместо обеда пир. Потом вытирали огонь из дерева. С факелами устроили шествие в сказочный лес, где рос Аленький цветок. Цветок был сорван. Савва Иванович явился среди грохота литавр в образе жуткого чудища. Но когда Елизавета Григорьевна поцеловала чудище, оно тотчас обернулось добрым молодцем. Во фраке, с коком на голове, и на весь Абрамцевский лес полилась итальянская ария.

Жгли костер, рассказывали страшное. Возвращались домой в темноте, дом, встречая, вспыхнул огнями — обрадовался хозяйке.

Зала была превращена в сад: флоксы, гладиолусы, хризантемы…

Грянул любимый Тургеневым ланнеровский вальс, Савва Иванович собирался пригласить Елизавету Григорьевну по-старинному, но подлетел Сережа, щелкнул каблуками, закружил свою маму. Сделав круг, подвел к отцу.

Вальсируя, Елизавета Григорьевна дрожащим голосом шептала:

— Савва, я танцевала с сыном.

— Ты счастлива?

— Я счастлива.

— Помнишь Ниццу? Бесконечный берег моря?

— Да, Савва.

— А потом, когда ты жила с детьми во Флоренции… Чижов-чудак держал меня в Москве… Как я летал к тебе через тысячи верст. Как я желал быть с тобою.

— Да, Савва.

— Ты все-таки плачешь?

— Мне очень хорошо. Так хорошо, словно прощание какое-то.

— Чепуха! Эта твой личный Новый год, новое счастье.

— Мама! — подбежал Дрюша. — Потанцуй же со мной! Я тоже в перчатках.


В Москву обитатели Абрамцева перебрались 25 сентября. Сергей сдал экзамен и был принят во второй класс гимназии.

Антокольский в Москву так и не приехал. Год у него выдался не очень-то рабочий. Сделал барельеф «Последняя весна», запечатлел друга своего, барона Марка Гинцбурга, художника, умершего в девятнадцать лет. Работал над бюстами великого князя Константина Николаевича, великого князя Николая Николаевича старшего. Позволил увлечь себя очередным монументом — памятником императору Виктору-Эммануилу.

Между тем приближалось Рождество, и на Садово-Спасской кипели обычные театральные страсти.

Поленов взялся ставить драматическую поэму Майкова «Два мира». Всю драму не осилили, взяли последний акт. Музыку и декорации писал Василий Дмитриевич. Из музыки более всего удались ему песнопения первых христиан. Трагическую роль патриция Деция играл он сам, христианку Лидию — Елизавета Григорьевна. Остальные роли достались Репину, Косте Алексееву, Антону. На самую сложную роль, в которой было много пения, пригласили сопрано Большого театра Марию Николаевну Климентову. Василий Дмитриевич, влюбленный в Марию Николаевну, музыку сочинял в восторге, декорации писал сердцем, играл так, что слова его падали в мертвую тишину.

Красив, да не богат, герой, да не генерал, талант, но без славы… Даже не умеет денег за картины свои брать, цены назначает ничтожные…

Мария Николаевна в спектакле, может, и старалась для очаровательного и очарованного ею Василия Дмитриевича, но связать судьбу с художником никак не хотела.

В тот театральный день не обошлось и без живых картин. Как и в прошлом году, представили «Русалку», а из нового — «Вальпургиеву ночь», с Репиным и Васнецовым.

На этот карнавал искусств получила приглашение Валентина Семеновна Серова. Она была удивлена, что встречали ее, как самую важную гостью, провели к эстраде. Тотчас на сцене появилась молоденькая балерина под вуалью. Балерину встретили громом аплодисментов. Начался танец. Обычные перелеты, батманы, но овацию публика устроила неистовую. К Валентине Семеновне подошла Елизавета Григорьевна:

— Вам нравится танцовщица?

Все замолкли, устремили глаза на Серову, словно ее приговор был решающий.

— Я думаю… Это, разумеется, молодо, легко… Хорошие прыжки.

— А вы с балериной разве не знакомы? — настойчиво спрашивала Елизавета Григорьевна.

— Нет, не имею чести.

— Не имеете чести? А вот и она.

Вуаль откинута, из-под вуали сияющая рожица счастливого Антона.

— Боже мой! — воскликнула Валентина Семеновна. — А я хочу, чтобы он латынь долбил!

15

Новый 1880 год начался для кружка Мамонтова разного рода неприятностями. После праздников пришел, припоздав, номер газеты «Молва» с ответом Тургенева «Московским ведомствам». В ноябре во французской газете «Темп» Иван Сергеевич напечатал несколько предваряющих слов к рассказу политэмигранта Павловского «В одиночном заключении».

«Московские ведомости» съехидничали: по рассказу нигилиста явно прошлась чья-то опытная литературная рука. «Маститый представитель русского слова в Европе тщится соединить чистоту голубя с мудростью змия. Он прежде всего считает нужным заявить о своей персональной политической благонадежности…» Тургенев в ответе унизился до объяснений: «Я всегда был и до сих пор остался „постепеновцем“, либералом старого покроя, в английском, династическом смысле, человеком, ожидающим реформ только свыше — принципиальным противником революций, — не говоря уже о безобразиях последнего времени».

Илья Ефимович Репин писал Стасову с негодованием. «Ну охота же ему была отвечать „Моск. вед.“ Громко сознаваться, что и он холуй, да еще и в душе… Молчал бы!»

Тургенев был хотя бы далеко, а вот Васнецов рядом. Сначала у него произошла серьезная размолвка с «Товариществом передвижников». Мясоедов встретил картину «После побоища Игоря Святославовича с половцами» чуть ли не топаньем ног: «Снять, убрать, закопать! Маляра снять, мертвячину!»

Васнецов отправил в Петербург, где проходила очередная XIII выставка, заявление о выходе из «Товарищества».

Скандал погасил мудрый Крамской, но вскоре появилась статья Стасова, в которой он ни слова не сказал о Васнецове. Тут уже вскипел Репин. Он писал критику: «Слона-то Вы и не приметили, говоря „ничего тузового, капитального“ нет, я вижу теперь, что совершенно расхожусь с Вами во вкусах; для меня это необыкновенно замечательная, новая и глубоко поэтическая вещь, таких еще не бывало в русской школе; если наша критика такие действительно художественные вещи проходит молчанием, я скажу ей — она варвар, мнение которого для меня более неинтересно».

Но с Васнецовым произошли и другие неприятности. Если Стасов о его картинах только промолчал, то борзые газетные писаки их высмеяли. «Московские ведомости» назвали «После побоища» отталкивающей из-за обилия «кадаверизма», иначе говоря, трупности, «Ковер-самолет» именовали персидским ковром. Публика же над картиной попросту смеялась. Павел Михайлович Третьяков купил «После побоища» за пять тысяч, а вот «Ковер-самолет» Правление Донецкой железной дороги отказалось приобрести, как позже не пожелало платить и за «Трех царевен подземного царства», и за «Битву русских со скифами». Картину купил Савва Иванович. Позже Савва Иванович уступит картину М. С. Руковишникову, а Руковишников преподнесет ее в дар Нижнему Новгороду. В столовой же появится другая картина Васнецова «Битва русских со скифами».

Всеволод Саввич Мамонтов, рассказывая о художниках в их доме, помянет эту любимую с детства картину: «Старый швейцар нашего дома Леон Захарович… любил, выпроваживая нас из столовой, ворчать: „Ну, чего вы ждете? Приходите завтра и увидите, кто оказался победителями — русские или татары“».

Не получила громовой известности и выставка Антокольского в Петербургской Академии Художеств. Выставка хлопотами Стасова была разрешена, но только на один день, на 15 марта. Антокольский, посылая из-за границы мраморные и бронзовые статуи и бюсты, конечно же, понес большие расходы. Надеялся, что произведения раскупят и деньги вернутся с великой прибылью. Были выставлены «Христос перед судом народа» в мраморе (собственность С. И. Мамонтова) и в бронзе, «Смерть Сократа», «Панин», «Надгробие Оболенской», бюсты Петра Великого, Иоанна Грозного, барельеф с Марком Гинзбургом, портреты-бюсты И. С. Тургенева, А. А. Краевского, С. П. Боткина, В. В. Стасова, Н. А. Малютина, три бюста Поляковых, два — баронов Гинцбургов, голова Иоанна Крестителя, голова Мефистофеля, «Безвозвратная потеря» — Лева Антокольский, «Последний вздох Христа».

Странное ограничение выставки одним днем не вызвало ажиотажа зрителей, их было немного, а покупателей совсем не нашлось. Впрочем, позже бронзовую статую «Христос перед судом народа» купил государь.

Храм

1

В 1880 году Мамонтов отправился в Италию, поправлять, как тогда говорили, «расшатанное здоровье».

Елизавета Григорьевна перебралась в Амбрамцево без Саввы Ивановича.

Италия сияла небесами, но перестала быть желанной. Только десять дней утерпел Савва Иванович в Неаполе, помчался в Россию, поспеть к Пасхе, самому поставить в доме прибывшую из Петербурга мраморную статую Христа. Поместил в своем кабинете, устроил над нею новейшее вечернее освещение. На смотрины было собрано избранное, понимающее искусство общество. Гостям рассылались памятные, роскошно отпечатанные приглашения.

Вот только ужин был постный, всё стерлядь да осетрина, балыки да икорка с молоками. Великий пост.

Пасха пришлась на 20 апреля. Половодье на Воре превзошло прошлогоднее. Осенью поставили по дороге в дубовую рощу плотину, но ее снесло.

Воря отрезала деревню от Хотьковского монастыря. Крестьяне пришли к Мамонтовым, знали, что на Пасху у них всегда молебен. Савва Иванович и Елизавета Григорьевна были тронуты.

— Хоть бы часовеньку поставить, — помечтала Елизавета Григорьевна, когда люди разошлись.

Встречать Пасху приезжали Чоколов, Арцыбушев, Поленов.

— Давай, Василий Дмитриевич, думай! — предложил Савва Иванович Поленову. — У вас на Севере, я знаю, дивные церквушечки рубят. Одним топором и, говорят, без единого гвоздя.

Поленов нарисовал по памяти несколько северных, с чешуйчатыми куполами церковок, но дальше разговоров дело не пошло.

Летом совершали пеший поход во Владимирскую губернию, в собственное имение, в Кузнецов, за сорок верст.

Потом занялись очисткой Вори. Отворяли заиленные ключи. Поленов был увлечен этой мальчишеской почти работой. Хорошо плескаться в воде, когда солнце жарит. Грибов было много. Но дожди все были грозовые. Смелому человеку — великая радость.

В Яшкином доме жила семья Репина, сам он с Антоном уехал в Запорожье, а потом в Крым писать казаков для картины «Письмо турецкому султану».

Антон сообщал Валентине Семеновне с дороги: «Как проснулся, заглянул в окно — степи, стада; все те же станции со своими начальниками станций в красных фуражках, с звонками, свистками… По дороге едут татары в телегах, запряженных парою волов или лошадей. Везде как-то пустынно, только там, далеко, виднеются синие горы, то — крымские горы… На станции Бахчисарай мы вышли из вагона: на платформе сидели татары, некоторые из них были очень похожи на запорожцев. Для этюдов Репин решил приехать сюда из Севастополя…»

Кто-то за счастьем к морю ходит, кто-то ищет в себе или сразу за порогом дома своего. Васнецов верил, что Абрамцево ему Бог указал. Он писал теперь свою горестную «Аленушку». Елизавета Григорьевна на Виктора Михайловича нарадоваться не могла. Картина обещала быть замечательной.

2

Летом 1880 года Москва пережила подъем, какого не ведала со времен нашествия Наполеона.

Был готов и установлен на Страстном бульваре памятник Пушкину. Оставалось отпраздновать открытие.

Торжества приурочили ко дню рождения Александра Сергеевича 26 мая (по старому стилю). В Москву спешил Тургенев, который побывал в родном Спасском, в Ясной Поляне у Льва Толстого. Лев Николаевич всякие сборища почитал ложью, а памятники заблуждением. Из Старой Руссы через Новгород и Тверь ехал Достоевский, отложив ради Пушкинских дней мучительно напряженную работу над романом «Братья Карамазовы». Федор Михайлович выехал 22 мая. В поезде он узнал о смерти императрицы Марии Александровны. Это означало, что праздник будет отложен. Так оно и вышло. В Твери Федор Михайлович купил «Московские ведомости» и прочитал извещение московского генерал-губернатора князя В. А. Долгорукого о переносе открытия памятника ввиду траура. Сколь долгим будет траур, не сообщали.

Так, велением судьбы, в Москве собрались лучшие люди России, и у них выдалось несколько праздных дней для общения.

Семидесятые-восьмидесятые годы XIX столетия принято считать годами реакции, духовного застоя и даже опустошенности. Отнюдь!

Да, была цензура, приостанавливалось печатание «смелых» газет и журналов. Царь отдавал министерские посты валуевым и победоносцевым, имевшим репутацию душителей свобод. И все же самодержавие только оборонялось. О каком духовном застое речь, когда Достоевский писал «Братьев Карамазовых», Лев Толстой создал «Анну Каренину» и приступил к «Исповеди», когда одна за другой появлялись повести Лескова. Не застой и регресс, а восторг перед силами русской державы, освободившей славян от Османского ига, преобладал в обществе. Творили Даргомыжский, Мусоргский, Чайковский, Репин, Васнецов, Поленов. Суриков уже писал «Утро стрелецкой казни», а Куинджи заканчивал волхование над «Лунной ночью на Днепре».

В те годы даже публицистика совершила чудеса. Кличи Ивана Аксакова воплотились в свободную, в самостоятельную Болгарию.

Открытие памятника Пушкину современники этого события сумели превратить в торжество русской идеи, в вершину, на которую потомкам следует оглядываться. Потому-то праздник, оставаясь праздником, был еще и полем сражения.

Партия Тургенева готовилась перетянуть Пушкина в свой стан, уготовляя поэту место в уголке, во втором ряду мировой культуры, западные идолы для западников были неприкосновенно высоки, недостижимы. Достоевский это понимал. Он писал жене, сообщая, что рад бы уехать из Москвы, да нельзя: «Во мне нуждаются не одни любители российской словесности, а вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет, ибо враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая саму народность… Мой голос будет иметь вес, а стало быть, и наша сторона восторжествует…»

Уверенность Достоевского в победе не напускная. Западники, опасаясь наэлектризованных и магнетических его речей, пытались провести на подготовительной комиссии вопрос о недопущении Федора Михайловича к чтению.

Слава автора «Братьев Карамазовых» вспыхнула как бы вдруг. В его честь 25 мая редакция «Русской мысли» дала обед в ресторане гостиницы «Эрмитаж». На обеде присутствовали профессора Московского университета, сторонники западной идеи. Достоевский крепко насолил им, приведя в краткой речи слова императора Николая I: «Пушкин — умнейший человек в России».

Противостояние, жречество, споры о народе, о его будущем, кому и куда вести народ, словно это теленок на веревочке. А солнце все равно светило, пирожники пекли пироги, артисты поднимали занавес, ожидая аплодисментов и славы.

Оторвать Пушкина от русского народа пытался еще Белинский, неосознанно, в Тургеневе этой неосознанности уже не было…

В один из прекрасных, праздничных вечеров в Большом театре на премьере «Фауста» Гуно совершенно случайно Василий Дмитриевич Поленов оказался соседом Ивана Сергеевича Тургенева. Маргариту пела Мария Николаевна Климентова.

— Какая искренняя душа! — изумился Тургенев. — И голос — чудо.

— Вам бы, Иван Сергеевич, послушать ее Татьяну! Невинность, ласковость… Все лучшее, что есть в русской женщине, Климентова — избави Боже! — не демонстрирует… сказать не умею. У нее это прорывается нечаянно, как скрываемое, потому что беззащитно…

Бедный Василий Дмитриевич был влюблен в певицу, но он не преувеличивал. Талант Климентовой поражал естественностью, чистотой, свято хранимым девичеством… Но это на сцене. Василий Дмитриевич не разглядел в Марии Николаевне светской львицы и пострадал. Она его манила, подавала надежду, но мечтала о дворцах, о собственном выезде.

— Писателям и художникам полезно посещать театр, — сказал Тургенев. — Здесь видишь, что ценят люди, в чем заблуждаются, на какую наживку клюют, как рыбы, но главное, именно здесь явственно обнаруживается пропасть, через которую не могут переступить ни зрители, ни артисты. И пропасть эта — будущее искусства и самого бытия.

— Не чересчур ли мы усложняем себе жизнь? — весело спросил Поленов. — Искусства созданы для радости, а мы их превратили в сплошное нравоучение, в церковь.

— Может, вы и правы, — легко согласился Иван Сергеевич. — Я целую вечность не сочинял стихов, но в прошлом году вдруг вспомнил юность…

Сияло небо надо мной,
Шумели листья, птицы пели…
И тучки резвой чередой
Куда-то весело летели…
Дышало счастьем все кругом,
Но сердце не нуждалось в нем.

Вот лучшее состояние человека и человечества — юность. Пушкин ножками восхищался, а мы из него, тут вы тоже правы, религию соорудили.

3

Памятник Александру Сергеевичу Пушкину открыли утром 6 июня (по старому стилю). Событие это запечатлено в рисунке Николая Чехова. Сброшено белое полотнище. В воздух летят венки цветов. Кругом хоругви, флаги, транспаранты со стихами. Мужчины все в цилиндрах, дамы в шляпах.

В два часа дня в большом зале Московского университета состоялся торжественный акт чествования памяти поэта.

В шесть часов вечера в зале Благородного собрания были даны обед и литературно-музыкальный вечер. Достоевский на этом вечере читал монолог Пимена.

Седьмого и восьмого июня прошли заседания Общества любителей российской словесности.

Седьмого выступил Тургенев. Его встречали как патриарха российской литературы, как прямого наследника Пушкина. Восторг перед началом выступления, овация и цветы по окончании. Но не все-то глазели на знаменитость, иные вслушивались в сказанное. Тургенев изрек о Пушкине: «Вопрос: может ли он назваться поэтом национальным, в смысле Шекспира, Гёте и др., мы оставили пока открытым. Но нет сомнения, что он создал наш поэтический, наш литературный язык и что нам и нашим потомкам остается только идти по пути, проложенному его гением…» Упаковка красивая, а в конфете — яд. Повторил Тургенев и старую песню Белинского: «Подделываться под народный тон, вообще под народность — так же неуместно и бесплодно, как и подчиняться чуждым авторитетам: лучшим доказательством тому служат: с одной стороны — сказки Пушкина, с другой — „Руслан и Людмила“, самые слабые, как известно, изо всех его произведений».

Достоевский расценил эту речь унижением Пушкина.

Федор Михайлович выступал 8 июня, в последний день торжеств. Слово, сказанное им, так повлияло на его собственную писательскую судьбу — вкусил-таки прижизненного признания и даже славы, — так поразило участников собрания и столь высоким пламенем перекинулось на общество, на всю Россию, что нельзя здесь не рассказать об этом замечательном событии.

Можно было бы привести целый ряд свидетельств участников того заседания, но ярче Федора Михайловича никто не сумел рассказать о его триумфе.

Приведем выдержки из письма Анне Григорьевне в Старую Руссу. Федор Михайлович, отчаянно тоскуя по дому, по теплу родных людей, писал чуть не каждый день. Сцеживал душевные бури — припадка боялся. Напряжение было огромное, чувства переполняли радостные, но нервные, ведь всю жизнь ждал подобного признания, знал, что достоин его, страдал от замалчивания, от слепоты современников, и вот все разом сошлось в одной точке, в одной речи.

«Зала была набита битком, — сообщал Достоевский Анне Григорьевне. — Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями, и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать, — ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от „Карамазовых!“)». Как это искренне, по-детски почти. И вообще ничего нет в творчестве Достоевского более радостного и выразительного, чем письма жене с Пушкинского праздника. «Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем… Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил — я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими… Все ринулись ко мне на эстраду: гранд-дамы, студентки, государственные секретари, студенты — всё это обнимало, целовало меня… Все, буквально все плакали от восторга… Вдруг, например, останавливают меня два незнакомых старика. „Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!“ „Пророк, пророк!“ — кричали в толпе. Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами… Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя есть не просто речь, а историческое событие!.. С этой поры наступает братство и не будет недоумений».

Были обмороки, было чуть ли не идолопоклонство… Потом стали думать… Через пять дней Тургенев писал редактору «Вестника Европы» Стасюлевичу: «Эта очень умная, блестящая и хитроискусная при всей страстности речь всецело покоится на фальши, но фальши крайне приятной для русского самолюбия… „Мы скажем последнее слово Европе, мы ее ей же подарим — потому что Пушкин гениально воссоздал Шекспира, Гёте и др“. Но ведь он их воссоздал, а не создал, и мы точно так же не создадим новую Европу, как он не создал Шекспира и др… И к чему этот всечеловек, которому так неистово хлопала публика. Да быть им вовсе и нежелательно: лучше быть оригинальным русским человеком, чем этим безличным всечеловеком. Опять все та же гордыня под личиною смирения».

Стасов позже вспоминал, что «Тургенев был в сильной досаде, сильном негодовании на изумительный энтузиазм, обуявший не только всю русскую толпу, но и всю русскую интеллигенцию… Ему была невыносима вся ложь и фальшь проповеди Достоевского, его мистические разглагольствования о „русском всечеловеке“, о русской „все-женщине Татьяне“ и обо всем остальном трансцендентальном и завиральном сумбуре Достоевского, дошедшего тогда до последних чертиков своей российской мистики».

4

Был ли Мамонтов на Пушкинских праздниках, точно неизвестно. Однако он доставал на заседания Любителей российской словесности билет для кого-то из близких.

В августе пришел «Дневник писателя». За 1880 год Достоевский дал только один выпуск, посвятив его своей Пушкинской речи и полемике вокруг нее.

Савва Иванович привез номер «Дневника» в Абрамцево.

— Читаем вслух!

Читал Савва Иванович сам. Читал сначала «с огнем», потом поостыл, но когда речь пошла о предназначении русского народа, о пророчестве, разволновался и всех слушателей взволновал.

— «О, народы Европы и не знают, как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяюшей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!»

Последние слова речи вызвали у Саввы Ивановича слезы.

— «Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».

Савва Иванович отложил книгу, утирал платком мокрое от слез лицо.

— Ах, Федор Михайлович, как ты за душу берешь! Что с человеком делается от твоих слов!

Тотчас загорелись читать еще из Достоевского. Выбрали сначала сцену, где Лиза и Алеша говорят о любви, а потом сцену Смердякова и Марии Кондратьевны.

Смердякова стал читать Васнецов, а Марию Кондратьев-ну Елизавета Григорьевна.

— «Стихи вздор-с! — читал Виктор Михайлович залихватским хвастливым голосом.

— Ах нет, я очень стишок люблю, — как и указывал Достоевский, ласкалась голосом Елизавета Григорьевна.

— …Может ли русский мужик против образованного человека чувство иметь? По необразованности своей он никакого чувства не может иметь. Я с самого сыздетства, как услышу, бывало, „с малыим“, так точно на стену бы бросился, я всю Россию ненавижу, Мария Кондратьевна».

— Достоевский все знает о русских! — сказал Савва Иванович. — И он ничего не желает спрятать. Подождите, будет сказана такая правда, что нас всех сначала наизнанку вывернет, а потом уж и преобразит.

— Знаете, — сказал Васнецов, — у меня плечам холодно стало. Я вдруг понял, только теперь-то и понял, что живу во дни Федора Достоевского и Льва Толстого. Это ведь нам дано…

В воскресенье Савва Иванович потащил Репина и Васнецова в мастерскую.

— Опекушин! Микешин! Микеланджело! Господа, предлагаю состязание. Мамонтов лепит Васнецова, Васнецов — Репина, Репин — Мамонтова.

— Бедный Репин! — пожалел друга Виктор Михайлович.

— Почему только Репин? — похохатывал Савва Иванович. — Из вас один я — глиняных дел мастер.

— Илья в Академии за скульптуру медаль получил.

— Я этого не знал.

— Ну хорошо, а какой приз? — спросил Илья Ефимович.

— Бессмертие, господа художники! Сладостное бессмертие! Уж кто-нибудь его удостоится из нас троих.

Принялись за дело, и у всех получилось.

— Похоже, — оценил Репин. — Как вылитые… Люблю с великими людьми знаться, никогда не подведут. Это я насчет бессмертия.

К великим Илья Ефимович и впрямь был неравнодушен.

В том 1880 году он познакомился со Львом Николаевичем. Поменял квартиру и стал соседом Толстого. Кто таков Лев Николаевич, современники очень хорошо понимали.

8 октября Репин писал Стасову:

«Должен Вам признаться, что я отнесся очень скептически к известию, что у меня будет Лев Толстой…

И вдруг, когда мы кончили уже обед, часов в 7 с 1/4-ю кто-то постучал в дверь (вечно испорченный наш звонок). Я видел издали — промелькнул седой бакенбард и профиль незнакомого человека, приземистого, пожилого, как мне показалось, и нисколько не похожего на графа Толстого.

Представляйте же теперь мое изумление, когда увидел воочию Льва Толстого, самого! Портрет Крамского страшно похож. Несмотря на то, что Толстой постарел с тех пор, что у него отросла огромная борода, что лицо его в ту минуту было все в тени, я все-таки в одну секунду увидел, что это он самый!..

По правде сказать, я был даже доволен, когда порешил окончательно, что он у меня не будет; я боялся разочароваться как-нибудь, ибо уже не один раз в жизни видел, как талант и гений не гармонировали с человеком в частной жизни. Но Лев Толстой другое — это цельный гениальный человек; и в жизни он так же глубок и серьезен, как в своих созданиях… Я почувствовал себя такой мелочью, ничтожеством, мальчишкой!.. Ах, все бы, что он говорил, я желал бы записать золотыми словами на мраморных скрижалях и читать эти заповеди поутру и перед сном…»


Рождественскими днями Савва Иванович в считанные дни накатал мистерию «Иосиф» в трех актах и четырех картинах. Мистерия была предложена для постановки. Прочитали, приняли.

Декорации первого акта готовил Красовский.

Второй акт (тюрьма) и третий (дворец фараона) — Поленов.

Представление дали 28 декабря, 2 января 1881 года — повторили.

Итак, у Саввы Ивановича Мамонтова проявилось еще одно дарование — драматический писатель.

5

1881 год — эти восьмерки, окруженные единицами! — начался тяжелыми, горчайшими потерями для России. 28 января умер Федор Михайлович Достоевский. До шестидесяти не дожил.

1 марта убили императора Александра II. Он возвращался из Михайловского замка с церемонии войскового развода. На углу Инженерной улицы, на канале, тихвинский мещанин Николай Иванович Рысаков бросил в карету бомбу. Были ранены два казака, убит крестьянский мальчик. Царь не пострадал. Он пошел посмотреть место взрыва. Террорист был уже схвачен. И лицом к лицу оказался перед своей смертью. Она явилась в образе поляка Гриневецкого. Этот затаившийся второй террорист сделал шаг навстречу, поднял руки вверх и бросил бомбу под ноги Александру. Взрыв, облако дыма, а когда дым рассеялся, увидели: царь, прислонясь к решетке канала, полусидит, опершись руками на панель, ноги и лицо в крови, фуражка с головы сорвана, рядом шинель, вернее, обгоревшие окровавленные клочья шинели. Она была только накинута на плечи монарха.

Вокруг раненые и убитые — около двадцати человек.

Не потеряв самообладания, Александр сказал подбежавшим к нему — услышал, что они хотят положить его в соседнем доме:

— Скорее… во дворец! Несите меня во дворец… Там… умереть…

Еще не закончился траур по злодейски убиенному государю, 12 марта умер от туберкулеза Николай Григорьевич Рубинштейн, 16 марта скончался Мусоргский.

О болезни Модеста Петровича сообщила 15 февраля газета «Русские ведомости».

Репин уже на следующий день писал Стасову: «Как жаль эту гениальную силу, так глупо с собой распорядившуюся физически!»

За неделю до смерти Мусоргского Илья Ефимович, примчавшись в Петербург, успел написать в четыре сеанса его портрет и показал вместе с другими своими портретами — Писемского и Ге — на Передвижной выставке.

Стасов портрет Мусорского оценил как «одно из величайших созданий всего русского искусства». Но картину Сурикова «Казнь стрельцов» «просмотрел», а вот Павел Михайлович Третьяков оказался прозорливым, купил «Утро» за восемь тысяч.

Храм русского искусства пополнился и новой картиной, и новым именем. Слава этого имени была еще впереди.

Март 81-го года был страшным и для семьи Поленовых. Гасла и 7 марта скончалась сестра-близнец Василия Дмитриевича, талантливая, чуткая, нежная Вера Хрущова.

Здоровье у нее было очень слабое, по дороге из Имоченец в Петербург простудилась, слегла в плеврите и не поднялась.

Поленов для Веры симфонию сочинял, но музыка не спасла. Перед смертью Вера Дмитриевна взяла с брата слово, что он будет писать серьезно и исполнит наконец давно задуманную картину «Христос и грешница».

Василий Дмитриевич писал другой своей сестре, одаренной талантами и сердцем, несчастной горбунье Елене: «Побереги себя хоть для меня — один только и есть ты у меня близкий человек, не уходи же себя». И через несколько дней: «Думаю выехать сегодня, но работы около Вериной могилы не кончены… Я у Мамонтовых и нравственно и физически ободряюсь…»

6

В Абрамцево семейство Мамонтовых отправилось 4 апреля. В полдень термометр показывал +11 градусов, но снег лежал горами.

Мальчики ехали в любимое гнездовье с восторгом, а Веруша расплакалась. Из Абрамцева приходил мужик, рассказывал, что в лесу берлога, а в ней медведь.

— Мама! — спрашивала Веруша, широко раскрывая глазки. — Мама, а будет медведь из леса выглядывать?

5-го было Вербное воскресенье. Вместе с Елизаветой Григорьевной Савва Иванович на санках ездил в деревню Жучки и в Ахтырку смотреть дачу для Праховых.

С понедельника Елизавета Григорьевна с детьми говела. Заболел племянник Саввы Ивановича Ваня Мамонтов. Температура поднималась до сорока градусов. В Страстную пятницу на четырехчасовом поезде приехали из Москвы Поленов, Кукин, Наташа Якунчикова.

Савва Иванович тотчас произвел спевку, готовясь к заутрене.

В субботу устроили конкурс на лучшее пасхальное яйцо. Судьями были избраны генерал Кривошеин и Савва Иванович. Были учреждены две премии. Первую получила Елизавета Григорьевна, вторую — Поленов.

На Пасху была служба. В зале установили амвон, покрытый красным сукном, амвон, как обычно, окружили зеленью лавров, розами. Служили монахи из Вифании. После разговин их сразу отправили в монастырь, о том просил игумен, оказывается, братия имеет право разговеться, когда все в сборе.

Пасхальное утро было серое, вьюга свистела, снег летел, но в полдень небо стало синим, солнце рассыпало жаркие лучи, и дети вышли на улицу катать пасхальные яйца.

Вечером читали Евангелие. И особенно внимательно — суд Пилата.

— «Царство Мое не от мира сего», — повторил Савва Иванович наизусть. — Меня всегда растревоживает это место. — «Если бы от мира сего было Царство Мое, то служители Мои подвизались бы за Меня, чтобы Я не был предан Иудеям; но ныне Царство Мое не отсюда».

— Пилат себя чувствует много выше Христа, — заметил Поленов. — Все его слова свидетельствуют об этом: «Итак Ты Царь?.. Ты Царь Иудейский?.. Что есть истина?» И с прямой насмешкой: «Хотите ли, отпущу вам Царя Иудейского?»

Потом эта тема отразится в его известных полотнах.

Вечером подул ветер. Сияли звезды, мороз охватывал даже самые быстрые ручьи, но река все поднималась, а утром прорвало пруд.

В понедельник дети устроили для взрослых спектакль: «Двое из сумы». Очень веселая получилась пьеса, с тумаками, с хохотом артистов.

В «Летописи сельца Абрамцева» читаем далее. «16 апреля. У Вани нормальная температура. Сергей ходит на охоту. Тяга была, но стрелять не пришлось. Убил сойку. Сам ходил на тягу. Сокрушил кошку. За что же? А за то, что она по ночам мяукала под окнами, а днем шляется по лесу и ест птах».

После такой вот шутки — сочинились стихи.

Вечером поздним мы долго бродили,
Медленно вешняя ночь надвигалась,
По небу тучки жемчужные плыли.
Шумным потоком река разливалась,
Бились о берег и, споря с преградой,
Мчалися дальше с мятежной досадой.
Долго за этой немолчной рекою
Взором следили мы с тайной тоскою, —
Словно и мы к той неведомой дали
Всею душою умчаться желали,
Словно желали упрямое море
Вихрем развеять на буйном просторе, —
В жадной погоне за счастьем, весною,
Светлой зарею и жизнью иною…

Стихи Савва Иванович сочинил к празднику. 24 апреля — день свадьбы, шестнадцатая годовщина. Праздничный день начался с хлопот. Елизавета Григорьевна с утра возила в Москву приболевшую Наташу, вернулась с Репиными. Илья Ефимович приезжал нанимать дачу в Хотькове. В пять часов были гости: Васнецов, Поленов, Кукин…

Вечером устроили громкое чтение по ролям. Взяли Майкова. Уже известную драматическую поэму «Два мира» и лирическую драму «Три смерти».

Эпикуреец Люций, философ Сенека и поэт Лукан приговорены к смерти, но убить себя должны сами. И они пируют в последний раз.

Васнецов получил роль Люция:

Мудрец отличен от глупца
Тем, что он мыслит до конца…

Поленов читал Сенеку:

Оставьте спор! Прилично ль вам
Безумным посвящать речам
Свои последние мгновенья!

Лукана читал Савва Иванович.

Нет! Не страшат меня загадки
Того, что будет впереди!
Жаль бросить славных дел начатки…

Умный текст, умные чтецы, готовые восхищаться друг другом.

Перед сном ходили слушать, как шумит половодье на Воре. Вспомнили о прошлогоднем желании — построить часовенку.

— Часовню-избу за день можно сложить, — сказал Поленов.

— Какой прок от часовни! — возразил Савва Иванович. — В часовне не только гости, но и семья наша не поместится. Нужно церковь строить.

На следующий день, правда, уже без Васнецова, ездили в Лавру. После долгой службы и дороги устали, а вот в воскресенье, 26 апреля, сели за стол с утра, и каждый нарисовал церковку.

Самый интересный рисунок, конечно же, получился у Поленова. Он по памяти воспроизвел новгородский храм Спаса-Нередицы.

— Это — близко к истине! — воскликнул Савва Иванович. — Чем же тебя наградить за идею?

— Я награды хочу тотчас! — потребовал Поленов. — Извольте-ка вытерпеть мою музыку, которую я сочинил к драме «Два мира».

Музыку слушали и не только вытерпели, но и одобрили.

— В твоих мелодиях что-то восточное, — сказал Савва Иванович.

— Я о Палестине думал, — признался Василий Дмитриевич. — Для меня Палестина — страна пророков. Столб света с небес и земля, как скрижали. Смотри, читай, если есть глаза. А что до овец, до коров… Скот — это кошелек местного населения. Бредущий по пустыне кошелек.

— Тихо, тихо! — Савва Иванович поднял обе руки. — Экспромт.

Пора, корабль взмахнул крылом!
Зовет труба моей дружины.
Иль на шите иль со шитом
Вернуся я из Палестины.

— Я вернусь с картиной, — пообещал Поленов.

Климентова его совершенно измучила, он хотел бежать на край земли, хотел возрождения для дел великих. И ведь обещание было — Вере, страшное обещание, в страшный час.

С вечерним поездом приехал Кривошеин, привез сногсшибательную новость: генерал-адъютант, министр внутренних дел и шеф жандармов, а менее года тому назад полный диктатор со званием Начальника Верховной распорядительной комиссии по охране государственного порядка и общественного спокойствия с чрезвычайными полномочиями, граф Михаил Тариелович Лорис-Меликов — получает полную отставку.

Известие взбудоражило.

— У него только и было, что длинный нос, усы вполовину лица да бакенбарды, ложащиеся на эполеты, — вспыхнул Савва Иванович.

Кривошеин снизил голос до шепота.

— Рассказывают, что государь Александр Александрович сказал одному из приближенных: «Конституция? Чтоб русский царь присягал каким-то скотам?»

— Каким-то скотам, — повторил Поленов. — Великое же царствие ожидает бедный русский народ.

— У меня на днях был один инженер, человек весьма близкий к высшим кругам, — сказал Савва Иванович. — Пересказал мне историю про Достоевского, слышал он ее от Суворина… Я потому об этом вспомнил, что встреча Суворина и Федора Михайловича случилась в день покушения на Лорис-Меликова Ипполитом Младецким. Всего ведь год минул. Так вот, ни Достоевский, ни Суворин о покушении еще ничего не знали. Но Достоевский-то был человек электрический. Он набивал папиросы, а сам был, как после бани. Алексей Сергеевич так и спросил: «Вы после бани?» А Федор Михайлович отвечает: «Нет, я после припадка. Я до вашего прихода об одной странности нашего российского характера размышлял. Представьте себе: мы стоим возле окон магазина Дациаро, смотрим картины. Около нас человек, который тоже словно бы смотрит картины, но мы-то видим, что он притворяется. И тут подходит к нему один голубчик и говорит: „Через полчаса Зимний дворец будет взорван. Я завел машину“. Представьте себе, Алексей Сергеевич, мы это слышим. Но как бы мы с вами поступили? Пошли бы в Зимний предупредить о взрыве, обратились бы к городовому, чтобы он схватил этих молодчиков?» Суворин отвечает: «Нет, я бы не пошел». — «И я бы не пошел… И вот о том, почему не пошел, я и размышлял до вашего прихода. Ведь это ужас. Преступление. Я обдумал причину, которая не позволила бы мне кликнуть городового. Эта причина — ничтожная. Боязнь прослыть доносчиком. Достоевский — доносчик! Этого бы мне либералы никогда не простили…» — Савва Иванович замолчал, обвел всех взглядом. — Знаете, о чем более всего горевал Федор Михайлович? О том, что об этом нельзя сказать публично: «У нас о самом важном нельзя говорить».

— И разве это не так?! — воскликнул Поленов. — Потому и нужна конституция.

— Теперь будет не конституция, а самодержавные указы, а может быть, и виселицы, — сказал Савва Иванович. — Младецкого ведь повесили.

— За неудачное покушение, — сострил Кривошеин.

— Нет, господа! Нет! — горячо не согласилась Елизавета Григорьевна. — Мы втянулись в совершенно неинтересную дискуссию. Она ни о чем. Конституции не будет — значит, и предмет разговора исчерпан.

— Будет «Манифест», — сказал Поленов.

— А напишет его — голову на отсечение, — Савва Иванович чикнул ладонью по шее, — Костенька Победоносцев, друг Федора Михайловича.

7

8 мая в Яшкином доме поселились Васнецовы, а в середине мая Сережа уехал в Москву сдавать экзамены.

Перебрались в Хотьково Репины.

Илье Ефимовичу его новое жилище очень нравилось. Он писал Стасову: «Какая у нас прекрасная дачка! Какая живописная местность кругом!.. Я устроился на балконе, там и сплю и работаю, несмотря на сильный холод, — что за беда, если в теплом пальто сидишь, в шапке; я так и сплю. Зато дышу чудеснейшим воздухом, напоенным едва развернувшимися душистыми тополями, молодой березой и сиренью. А встанешь — и одеваться не надо: готов.

Вчера был сильный мороз утром, вся долина была белая при восходе солнца; а утром туман делал ее фантастической феерией».

И сто лет тому назад не баловала теплом природа Подмосковья. Письмо написано 20 мая. В этом же письме Репин сообщал: «Завтра я поеду в Москву; мне хочется написать портрет Пирогова, — не знаю, удастся ли, буду хлопотать. Поеду к встрече». (Николай Иванович Пирогов — хирург, герой Севастополя, приезжал в Москву отпраздновать пятидесятилетие своей деятельности. Репин сделал зарисовки Пирогова, а также эскиз «Встреча Пирогова на вокзале», написал портрет, вылепил бюст. И все талантливо, с повторением для супруги Пирогова.)

И снова ведь успел! Пирогов тоже умер в 1881 году.


В «Летописи сельца Абрамцева» под 20 мая записано рукою Саввы Ивановича:

«Настал день ужасов и страхов,
К нам прибыл сам профессор Прахов.
(ужасы и страхи необходимы для рифмы)».

Адриан Викторович был только три дня. Он торопился в Киев, к недавно обнаруженным фрескам в храме Кирилловского монастыря.

В это же самое время от разговоров о храме перешли к делу. 24 мая приехал в Абрамцево архитектор Самарин. Выбрали место, определили размеры будущего храма. И тотчас же быстрый Савва Иванович приказал срубить деревья. В «Летописи» читаем: «Место очень выиграло, когда очистилось. Распоряжения о заготовке материала сделаны, и канавы фундамента будут начаты».

Но церковь — не беседка, на постройку требовалось благословение архиерея. Тут как раз стало известно, что в Хотьковский монастырь приезжает митрополит. 29 мая Елизавета Григорьевна ездила на станцию встречать владыку, говорила с ним о церкви. Митрополит на ходу обсуждать такое серьезное дело не пожелал, а для обстоятельной беседы не пригласил. И не отказал, и разрешения не дал. Елизавета Григорьевна вернулась расстроенная, но ее задушевно утешил Виктор Михайлович.

В то время он приступил к самой долгой своей картине, к «Трем богатырям», в большом доме показывался редко, но тут отложил кисти.

— Все сделается само собой ласковым Божьим промыслом, — говорил он Елизавете Григорьевне. — Я это по себе хорошо знаю. Кипят желания, голова напряжена, сердишься, родных людей обижаешь, и когда уже совсем впадаешь в отчаяние, когда ни просвету, ни надежды — вдруг как-то все переменится, без усилий, без твоей воли. Такое произойдет устроение жизни, что только диву даешься, почему, откуда что взялось? Совершенно непонятно! Да и не надо нам этого понимать, а вот помолиться задушевно — очень хорошо. Я, кажется, нарочно даже хотел бы для себя таких трудностей, чтобы еще и еще раз пережить Господнюю благодать. Желание греховодное: это же Господа испытывать, но много дурости в человеке. Во всех нас есть что-то петушиное. Дескать, солнце встает ради твоего крику… Одно скажу — терпеливый своей радости дождется.

Елизавета Григорьевна улыбнулась:

— Велика ли моя беда — митрополит рассеянно выслушал… Но вам-то, Виктор Михайлович, крепко доставалось в жизни.

— Всяко было. Ничего. Мы — вятские.

— Вот вы из семьи священников, — осторожно начала Елизавета Григорьевна, — несколько поколений ваших предков служили Господу Богу, сами вы закончили семинарию, но скажите, хоть на одну ступеньку… вверх… вы поднялись? В чувстве своем, в чувстве Господа?

Виктор Михайлович покраснел, нагнул голову.

— Простите меня, пожалуйста. Я не имею права так спрашивать… Но я должна кому-нибудь сказать, что со мной делается. И не священнику на исповеди. Священник простит, и все… Виктор Михайлович, я вдруг испытала нехорошую, даже, пожалуй, омерзительную гордыню. На мои деньги — будет построена моя церковь. Понимаете — моя… Потому и спрашиваю, чтобы знать, как укротить в себе… это. Гордыню, подлое торжество.

— Церквей я не строил, но расписывал в юности. И, пожалуй, подобное чувство тоже испытал… Именно гордыню. Очень неприятную, неискреннюю… Я молился, а гордыня не исчезала, да еще и злорадствовала: «Ты расписываешь церковь, теперь ты с Богом — одно единое». Ничего, Елизавета Григорьевна, это надо тоже пережить, перебороть.

— А во имя кого должен быть наш храм? Вы не думали?

— Что же тут думать? Поленов, когда храм Спаса-Нередицы нарисовал — все обрадовались. Не есть ли это указание?

— Спас? Нерукотворный Спас?.. А ведь это хорошо для Абрамцева. Иисус Христос, утеревшись полотенцем и оставив на нем Свое изображение, дал художникам завет: исцелять и веровать. Так ли я это понимаю?

— Ах, Елизавета Григорьевна, что вы меня спрашиваете? Вы душою своей знаете больше меня.

Елизавета Григорьевна поднялась.

— Я провожу вас… — и остановилась. — Виктор Михайлович, разве Бог простит народу русскому убийство царя? Убил поляк, но первую бомбу — русский бросил… Вы скажете, нужно покаяться. Но тот, кто бомбы делает, к покаянию не ходит. Этого искупить ничем невозможно… Цареубийство. Убили царевича Дмитрия — и была Смута. Екатерина задушила Петра, мужа своего, и сын ее, Павел, был задушен… Всякое зло бывает вымещено… Даже неосторожное слово. Я была у Мамонтовых в Введенском, в имении Анатолия Ивановича. Как раз приезжала Вера Николаевна Третьякова… Вы помните эту ужасную сцену в «Карамазовых», когда старец Зосима… провонял. Наверное, Достоевский этой сценой сказал очень много. Но ужас в том, что Федор Михайлович тоже… Третьяков был потрясен этим. Вы понимаете?

На ресницах у Елизаветы Григорьевны дрожали слезы. Васнецов склонил голову, поцеловал ей руку.

— Не волнуйте себя. Покаяние спасительно. Верьте этому.


Лис был гордостью конюшни Саввы Ивановича. Лоснящийся от сытости и мощи, огромный, великолепный конь. Васнецов ставил Лиса в центр композиции, чтобы посадить на него Илью Муромца. Дрюша, которому неделю назад исполнилось двенадцать лет, был избран для писания Алеши Поповича. Поражал чистотою и восторженностью света глаз. И хотя двенадцатилетний мальчик мало походил на богатыря, Виктор Михайлович надеялся ухватить в нем удаль и юношескую, еще не вполне развившуюся стать. Это, кажется, удавалось.

Холст для «Богатырей» был взят огромный. Под стать былине.


Победно вернулся Сережа: сдал экзамены. Как и положено гимназистам и студентам во время подготовки и сдачи, он, чтобы не спугнуть удачу, ванную комнату стороной обходил, а может быть, даже и не умывался. Героя отправили в баню, благо была истоплена — Сережа схитрил. Закутался в простыню и банщику Григорьеву разрешил вымыть голову и руки.

Явился он из бани столь мгновенно и такой веселый, что его обследовали, уличили и снова отправили в баню.

Сережу можно понять. Отец был в ударе, вместе с Петром Антоновичем Спиро он смешил всех до упаду, до коликов, даже Елизавета Григорьевна хохотала, отирая платком слезы. Когда бедного гимназиста выпроваживали, они как раз вымеряли свои лысины, кто кого превзошел. И все это с пением.

Охотою петь они были равны и заливались, как соловьи, и соловьи в роще тоже заливались. И мало кто догадывался, что в этих любительских сценах вызревал еще один мамонтовский дар, который проявился в его оперном деле.

Ночь выдалась необычайная. Ярко светила луна, на небе не было ни единого облака, а деревья гнулись от ветра… Ветер тоже свистел по-соловьиному.

Утром увидели: сломано два больших дерева, иные кусты вырваны с корнем или полегли, как хлеба полегают.

8

31 мая на Троицу день выдался холодный. Моросило через каждые пять минут, но плохой погоде даже обрадовались.

«Весь день просидели за столом с чертежами и рисунками, — записал Савва Иванович. — Все соглашаются на том, чтобы выдержать в постройке стиль старых русских собориков. Церковь будет во имя Спаса Нерукотворного. В 2 часа дня вернулась мама из Введенского».

Кажется, впервые Савва Иванович назвал Елизавету Григорьевну мамой. Савва Иванович уже не считал ее молодой. В тридцать-то три года! Грустно!

Елизавете Григорьевне представили рисунки, и она указала на церковку, похожую на Поленовскую, но с орнаментом, с удивительными старинными окнами.

— Твоя взяла, Виктор Михайлович! — обрадовался Савва Иванович. — Мы тоже выбрали его проект.

Уже 7 июня Савва Иванович записал в «Летописи»: «Постройка церкви пошла довольно быстро. Размер, взятый 10 ар х 11 ар и кроме того алтарь 5 ар(шин). Кладка в настоящее время доведена под крышу с трех сторон, только двойное северное окно задержало кладку, но в настоящее время колонны готовы, и завтра окно будет сделано, и начнут делать своды».

В постройке церкви принимали участие все, кто жил в Абрамцеве и кто приезжал. Васнецов, изобразивший на бумаге рисунки оконных рельефов, попробовал себя в качестве каменотеса. Получилось.

Вслед за Виктором Михайловичем расхрабрилась Наташа Якунчикова, за нею в каменотесы пошла Елизавета Григорьевна. Брались высекать рельефы мальчики, увлекли азартом взрослых. Работали друг перед другом Поленов, Спиро, Савва Иванович. Приезжал потрудиться Неврев, приходила из Хотькова Вера Алексеевна Репина.

В эти как раз дни Илья Ефимович с Василием Дмитриевичем отправились по этюды и в одной деревеньке увидели на избе над окнами по всему фасаду изумительную резную доску.

Доску тотчас купили, сняли. Пообещали прислать новую. И прислали. Свою же находку принесли в Абрамцево.

Наташу Якунчикову осенило поискать по деревням необычные церковки.

— Храмы надо смотреть в Ярославле, в Ростове Великом, — сказал Савва Иванович. — Дорога, слава Богу, своя. В путь, господа!

Вечером собрались — утром в поезд сели.

Первая остановка Ростов Великий. Город древний, с каменными торговыми рядами, построенными в семнадцатом веке. Бродили по берегу озера Неро. Было оно в тот день, как зеркало, и высветил тот зеркальный игривый свет одну замечательную парочку — Василия Дмитриевича и Наталью Васильевну. Они и не смотрели друг на друга, но дыхание их все время смешивалось, и они немножко нервничали.

— Быть Якунчиковой Поленовой, а Поленову родней Мамонтовым да Сапожниковым, — шепнул Савва Иванович Елизавете Григорьевне.

Осмотрели церкви, прославленные еще во времена Смуты. Слушали службу в храме, где поляки разбили серебряную раку святого Леонтия, по кускам ее растащили.

В тот же день приехали в Ярославль. Остановились в гостинице, в самом центре города, против Спасского монастыря, сохранившего миру «Слово о полку Игореве». Прельстил Иова или Иону, точно люди уже не помнили игумена, то ли деньгами, то ли какими посулами вельможный Мусин-Пушкин, он вскоре получил место обер-прокурора Синода. Увез древнюю книгу в Москву, а Москва-то и сгорела.

— Не доверяйте ценности столицам! — изрек Савва Иванович, когда речь зашла о «Слове». — Духовность и талисманы народа нужно хранить в малых городах, в неприметных для своих и для чужих.

Дивились белому лебедю — храму Ильи Пророка, в центре Ярославля, часовенке Александра Невского, храмам над рекою Которослью, храмам за Которослью. Купола держали высоко, барабаны вытягивали в стрелочки. Барабаны эти были украшены темно-зелеными изразцами. И окна. И под каждой кровлей — поясок.

Изразцы зарисовали. Пригодятся для Абрамцева…

А тайна между Василием Дмитриевичем и Наташей становилась все более жгучей, и все уже немножко переглядывались, перешептывались.

— Каморра-каморра-каморра! — ударяя на «рр», пел странное словечко Савва Иванович.

Разговоры в поезде пошли о красоте. О красоте, как ее понимает народ и как — просвещенные классы. О красоте истинной и обманной, о человеческой и божественной.

— Помните, как влекла к себе «Грешница» Семирадского? — спросил Спиро. — Я был среди поклонников этой картины, а потом остыл и даже неловкость теперь испытываю, стыдно за слепоту.

— Чего же тут стыдиться?! — удивился Поленов. — Картина Генрихом написана дерзко. В ней так много света. Фальшь поз, фальшь и надуманность в лицах — все это обнаруживается при первом же взгляде. Но талант он и есть талант. Он сильнее наших рассуждений и даже самой правды. Я слышал, как Крамской говорил на выставке: «Эта картина приказывает молчать рассудку».

— А не будут ли когда-нибудь смеяться над нами, над нашей увлеченностью и любовью? — спросила Елизавета Григорьевна. — Над репинскими «Бурлаками», над «Московским двориком», над «Христом перед судом народа»?.. Смеются же теперь над «Последним днем Помпеи».

— Над «Помпеей» смеются ревнители реализма. Этот смех — зазнайство современности. Детский злой смех. Все встанет на свои места через пятьдесят лет. И «Помпея» будет восхищать, и «Бурлаки». О «Христе» же сказать не берусь. Все будет зависеть от религиозности общества.

— А «Московский дворик»?

— А что вы сами скажете? — улыбнулся Поленов.

— Это будет любимейшая картина москвичей.

— Каморра! Каморра! Каморра! — напевал Савва Иванович.

9

Вернувшись из Ярославля, он затворился в кабинете, выходя к столу с загадочным видом и напевая новую свою песенку.

На пятый день все разъяснилось. Приглашенным в кабинет был прочитан водевиль, двухактовый, неаполитанский, навеянный ариями Петра Антоновича Спиро и влюбленными Наташей и Василием Дмитриевичем.

Действие водевиля — в Неаполе. Шайка мошенников голодает. На ее счастье является влюбленный граф Тюльпанов. Влюблен он в русскую девицу Марианну, но ее тетка Лариса Павловна желает видеть Марианну замужем за своим сыном Петром Ильичом.

Прочитали, загорелись, распределили роли. Графа Тюльпанова отдали генералу Кривошеину, за величавый вид, Марианну — Татьяне Анатольевне Мамонтовой, за очарование. Из ее вздыхателей можно было изгородь поставить. Ее рисовали все лето и Репин, и Антон, а теперь Илья Остроухов. Существо изумительно длинное и дико стеснительное. Роль тетки взяла Кукина, Петра Ильича — Репин, Англичанина в шляпе — доктор Якуб, роль воспитанницы Лидии Михайловны — Маша Мамонтова. Членами Каморры согласились быть — Спиро, Поленов, Сережа и Савва Иванович.

О строительстве церкви забыли на две недели. Шили костюмы, учили роли. Поленов писал декорацию.

Когда 24 июня занавес в сарае, превращенном в театр, поднялся, зрители ахнули и разразились овацией. Неаполитанское бездонное небо, сияющее синевою море, Везувий…

Пьеса была смешная, и зрители смеялись. Некоторые артисты тоже смеялись, что поделаешь, не могли удержаться. Роли актеры знали плоховато, и Савва Иванович — автор — хуже других.

Суфлеру приходилось через шум во весь голос кричать, актер повторял за суфлером не всегда точно, это вызывало очередную вспышку хохота. Отсмеялись, и за дело.

Пришла пора внутренней отделки храма. Пол решили выложить, как в древних греческих церквях, мозаикой. Виктор Михайлович нарисовал стилизованный цветок, а выкладывать мозаику охотников было много.

Неврев расписал клиросы, но вышло постно, скучно. Пришел в храм Виктор Михайлович, глянул и кликнул детей:

— Принесите цветов! Полевых, лесных, только в оранжерее ничего не трогайте.

Долго ли среди лета цветов набрать? Принесли несколько охапок.

Виктор Михайлович одним глазом на цветы, другим на клиросы. Так получилось весело, что клиросы без певчих запели.

Храм стал уютным, родным. Одно смущало — темновато, а в алтаре так совсем темно.

— Надо вырубить лес! — решил Савва Иванович.

— Нет, Савва! Ради Бога, не трогай деревьев, — просила Елизавета Григорьевна. — Сумрак — настроения придает. Не надо света, и так все чудесно.

Елизавету Григорьевну поддерживали Наташа Якунчикова и Васнецов.

Спиро и Савва Иванович стояли за свет.

Поленов улыбался и отмалчивался.

Иконостас тоже решили сделать своими силами, но сами же и тянули. Один быстрый Репин написал «Спаса Нерукотворного».

Еще август был впереди, а лето, такое даровитое и трудолюбивое, вроде бы и кончилось. Удивил Сережа. Написал драму «Станичники».

— Четырнадцать лет — и драма! — восхищался добрейший Петр Антонович Спиро. — Как Пушкин, как Гюго!

Драму сыграли 6 августа. Декорации написали автор и Поленов.

В эти дни торжества Антона и Сережи Илья Ефимович Репин, перебирая рисунки прошлого и позапрошлого лета, когда Антон был его тенью и двойником, наткнулся на простенькую акварельку. Сидит на лавке хотьковский горбун, кисть руки длиннющая, костыль в виде палки в плечо упирается, порточки белые. Для «Крестного хода» написан, один из толпы. И вдруг как кипятком ожгло! Горбун! Вот он ключ золотой! Не фонарь же — в самом деле — главное действующее лицо, а тот, у кого сомнения нет. И он — впереди, этот горбун… Лихорадочно собрался, этюдник на плечо — и в Хотьково, словно горбун птица какая, не улетел бы. На этот раз писал сепией. Сидящим опять-таки на лавочке. Договорился, чтобы пришел на дачу, позировал для портрета.

Горбун стал приходить.

Сначала Илья Ефимович написал одну голову. В лице — крестьянская простота и доброе расположение к миру. На портрете иной образ. Это умный, много думавший, светлый, несчастный человек.

Эти все работы Илья Ефимович принес в Абрамцево.

— Зимой наконец-то закончу картину. Мне недоставало действия, мысли. Этот несчастный парень — оправдание всему полотну. Вот кому чудо необходимо.

Савва согласился, но, пристально посмотрев на Репина, вдруг сказал:

— А тебя, Илья, московская жизнь тяготит. Вижу — в Петербург стремишься, к Стасову.

Репин ворчливо ответил, что «Крестный ход» он напишет именно в Москве…

10

Наконец-то было получено благословение на закладку храма.

Молебен совершили в день рождения Елизаветы Григорьевны, возле белокаменных стен отстроенного храма.

Из Абрамцева в тот год уехали рано, 8 сентября. Детям надо было учиться, у Саввы Ивановича объявилось множество дел. Поленов собирался в Палестину. Уехал он в ноябре, вместе с учеными, с Адрианом Викторовичем Праховым и с князем Семеном Семеновичем Абамелек-Лазоревым. Их путь лежал в Египет, Палестину, Сирию, Грецию, Турцию. Оказалось, что экспедиция организована на деньги князя. Это был молодой образованный человек, его ожидало колоссальное наследство, но по натуре он оказался скупцом и