Венец славы: Рассказы [Джойс Кэрол Оутс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Джойс Кэрол Оутс ВЕНЕЦ СЛАВЫ: Рассказы

Девять прелюдий к современной американской трагедии

Что развивается в трагедии? какая цель ее? Человек и народ. Судьба человеческая, судьба народная…

А. С. Пушкин
Глядя на фотографии хрупкой, по-студенчески юной и стройной женщины с тонкими чертами лица, высоким лбом и живыми темными глазами, с трудом веришь, что это ей, Джойс Кэрол Оутс, ее произведениям посвящаются десятки солидных литературоведческих исследований и целые критические антологии. С трудом веришь, что ее персональный «стаж» в художественной словесности США стремительно близится к четверти века, а собственная продукция писательницы составляет ныне целую книжную полку: пятнадцать романов, тринадцать новеллистических и полдюжины поэтических сборников, несколько пьес, четыре книги литературно-критических эссе, десятки рассказов, статей, рецензий, разбросанных по периодике… Среди ее собратьев по перу в американской литературе наших дней (речь, понятно, не идет о поставщиках конвейерной бульварной беллетристики) не отыщешь писателя, который хотя бы приближался к Оутс по творческой производительности. И что еще поразительнее, этот стремительный поток прозы, большой и малой, поэзии, драматургии, эссеистики с ходом лет не сужается, не стихает, не обнаруживает ни малейшей тенденции к локализации, словно питающий его мощный источник творческой энергии и впрямь неисчерпаем. А ведь перед нами — лишь одна из сторон в своем роде беспрецедентного «феномена Оутс».

Видимые, доступные невооруженному глазу его стороны могли бы без корректив обозначить контур биографии одной из тех незаурядных женщин, «всем обязанных самим себе» («self-made women»), чьи портреты американцы охотно выносят на глянцевые обложки и первые полосы иллюстрированных еженедельников.

Внучка рабочего-литейщика и дочь ремесленника-инструментальщика, родившаяся в сельской глуши на севере штата Нью-Йорк, близ Локпорта, по соседству с озером Эри, она первой в своей семье окончила колледж, а затем университет. Свое дарование и направление дальнейшего своего жизненного пути Джойс Кэрол Оутс «открыла» благодаря чистой случайности: в ученические годы она приняла участие и победила в конкурсе на лучший рассказ, организованном журналом «Мадемуазель». За окончанием Висконсинского университета последовала работа над диссертацией, которая, впрочем, вскоре оказалась отложенной в сторону: молодой филолог, Оутс решила целиком посвятить себя писательству. Но и сделав первые шаги на тернистом литераторском поприще, она не смогла расстаться с другой, не менее сильной своей привязанностью — преподаванием любимого предмета: сначала в стенах Детройтского, затем Винсорского (Канада) и, наконец, Принстонского университетов, с кафедр которых Оутс читала курсы истории англоязычных литератур и основ писательской техники. С преподавательской стези она не сошла и тогда, когда ее избрали членом Американской академии искусств и литературы — честь, оказанная в США очень немногим из собратьев Оутс по ремеслу.

Все это так. Но как ни подверстываешь один к другому общеизвестные факты биографии писательницы, не отпускает тревожная, беспокоящая мысль, что конкретизирован ими, по сути, лишь масштаб айсберга; сердцевина его — пульс творческого темперамента, неповторимый градус художнического горения — остается непознанной, непроясненной; и ловишь себя на мысли, что о ней, Оутс, как ни о ком другом, кажутся сказанными провидческие слова Бориса Пастернака: «Всей своей жизни поэт придает такой добровольно крутой наклон, что ее не может быть в биографической вертикали, где мы ждем ее встретить».

Крутой наклон… В биографии Оутс-художника крутизна этого наклона завораживает, путает, отталкивает. Если не мудрствующего лукаво репортера газетной хроники ставит в тупик неиссякающая энергия писательницы, то профессиональных литературоведов (особенно академического склада) приводит в недоумение — а подчас раздражает — причудливо-калейдоскопическая пестрота безостановочно растущего и умножающегося, все более расширяющего свои границы художественного мира Оутс, его порой эпатирующая разностильность, которой иной раз и впрямь трудно подыскать логически убедительные основания. Усматривая в ее произведениях следы многих — и несходных — литературных и философских влияний, отзвуки несовместимых, казалось бы, писательских почерков и манер — от Эдгара По и Натаниэла Готорна до Томаса Манна и Хорхе Луиса Борхеса, от А. П. Чехова до Вирджинии Вулф, от Ф. М. Достоевского до Сэмюэла Беккета, от Уильяма Блейка до Д. Г. Лоуренса, Оутс нередко — и заметим, не совсем необоснованно — упрекают в эклектике, в недостатке творческой самодисциплины. Симптоматично, однако, что те же придирчивые критики, кто с дотошностью педантов регистрирует в романах и новеллах писательницы повторяющиеся образы, ситуации, компоненты фабульных схем, неизменно попадают впросак, как только принимаются «программировать» направление очередного этапа ее развития. Ибо каждая новая книга Оутс на поверку оказывается не столь жанрово-тематическим продолжением, сколь резким, на сто восемьдесят градусов, разрывом со всем образно-эстетическим арсеналом предыдущей, демонстративным ее «опровержением».

Пожалуй, лишь однажды вполне оправдался прогноз писавшего об Оутс критика — когда, рецензируя первую книгу ее новелл «У Северных врат» (1963), Дэвид Мэдден, высоко оценивший «романное» по природе дарование писательницы-дебютантки, предсказал, что скоро она выступит в «большом» жанре. Так и произошло: спустя год вышел в свет первый роман Оутс, «Оглушенные при падении» (1964), встреченный, правда, без особого энтузиазма. Более снисходительно отнеслась критика ко второй книге ее раст сказов, «В сметающем потоке» (1966), отметив, впрочем, «странную зачарованность» автора многоликими проявлениями повседневного насилия и жестокости в окружающем мире. Понадобятся годы, чтобы многочисленные интерпретаторы Оутс смогли оценить эту константу художественного мира писательницы по достоинству — не как личностный психологический комплекс «одержимой своими видениями Кассандры с севера штата Нью-Йорк» (так назвал ее тот же Д. Мэдден), но как по-своему закономерное и эстетически исчерпывающее воплощение одной из определяющих характеристик всей духовно-нравственной атмосферы Америки второй половины XX века — той самой Америки, в которой сформировалась творческая индивидуальность Оутс.

«Кассандрой, заслушавшейся собственного оракула» назвал Оутс в 1971 году и маститый литературовед Альфред Кейзин. Однако, памятуя о том, что за плечами писательницы было к этому времени еще четыре романа, каждый из которых мог бы сделать честь любому прозаику: известный и советскому читателю «Сад радостей земных» (1967), «Шикарные люди» (1968), удостоенные Национальной книжной премии «Их жизни» (1969) и «Страна чудес» (1971), — несколькими строками ниже он заметил: «Ощущение, которое точно выражает сегодняшнее творчество Оутс, — это ощущение, что американская жизнь хватает нас за горло».

Трудно отыскать более емкую формулу, в какую мог бы отлиться не только своеобразный «эффект Оутс» — характер особого, почти гипнотического воздействия ее прозы на читателя, но и неповторимо специфический тонус духовно-эмоционального самочувствия многочисленных действующих лиц ее романов, новелл, драм. Ведь едва ли не каждый из них, сознает он это или нет, живет под знаком надвигающейся — или уже свершившейся — катастрофы. Неизбежность этой катастрофы, точнее, неизбежная катастрофичность обыденного, привычного, повседневного течения американской жизни, воссоздаваемой писательницей в зримых, подчеркнуто бытовых, узнаваемых ее приметах, — вот что придает оттенок трагической исключительности попадающим в фокус художнического видения Оутс моментам бытия ее персонажей. Недаром один из рецензентов очередного сборника ее новелл, слегка сгущая тона, писал, что «бесконечные дорогие автомобили, тюбики губной помады и нервно сжимаемые в руках кошельки становятся в рассказах Оутс кафкианскими эмблемами ужаса».

Дело, впрочем, не в эмблемах и вещественных атрибутах; в других произведениях того же автора (как сможет убедиться читатель этой книги) их место с успехом занимают иные: опустевшие сараи обезлюдевших фермерских хозяйств, заброшенные склады никому не нужного старья и мусорные свалки на неосвещенных окраинах больших городов, грубые, не по размеру, свитера и обтрепанные джинсы — обычная «экипировка» оутсовских беглецов и беглянок, юных и уже не столь юных. Дело — в неотвязном ощущении собственной потерянности, заброшенности, ощущении бесконечного одиночества на миру, выпадающем на долю столь многих персонажей писательницы: мужчин и женщин, белых и негров, пребывающих на грани нищеты и живущих в обстановке материального благополучия, даже избытка. Дело, наконец, в том неизменно присутствующем на страницах ее произведений (и неизменно остающемся анонимным) главном «негативном герое», имя которому — отчуждение.

Было бы, конечно, неправомерно возводить Джойс Кэрол Оутс в ранг первооткрывательницы этого типического явления позднебуржуазного бытия в американской литературе XX века.

Неоспоримо, однако, что в меру своего яркого и своеобычного таланта она разделила честь этого открытия с десятками своих современников в прозе, драматургии, кинематографе — такими, как Т. Драйзер и У. Фолкнер, А. Камю и М. Фриш, Дж. Фаулз и Дж. Апдайк, И. Бергман и Ф. Феллини, М. Антониони и Ж.-Л. Годар… И многие другие: «проникающая способность» вируса этого духовно-психологического недуга, ставшего в условиях «потребительской цивилизации» Запада жребием не несчастливых одиночек, не отдельных социальных прослоек, но огромных человеческих масс, такова, что в клиническую его документацию наряду с показаниями историков, психологов, социологов приходится занести и качественно наиболее значимую часть современного западного искусства. (Притом индивидуальные случаи массового этого недуга протекают столь же по-разному, сколь несходны творческие индивидуальности зафиксировавших его художников.)

Именно в разобщенности, некоммуникабельности людей из разных слоев американского общества, в невозможности для них найти какой бы то ни было общий язык друг с другом, в изначальной их неспособности докопаться, говоря словами поэта, «до оснований, до корней, до сердцевины» обрушивающихся на них бед и испытаний, в неспособности многих из них даже помыслить, что существует и может существовать другая жизнь, другой удел, более осмысленный, более их достойный, видит она источник и первопричину современной американской трагедии.

В обширном, складывавшемся на протяжении двадцатилетия с лишним творческом активе Джойс Кэрол Оутс эта нота, эта этико-эмоциональная тональность постоянна.

Преемница мощной реалистической традиции «красных тридцатых», Оутс в своих отмеченных эпической масштабностью семейных сагах о пасынках «Великой Депрессии» Уолполах («Сад радостей земных») и Уэндалах («Их жизни») сумела ярко воплотить собственное, глубоко оригинальное видение традиционно «драйзеровской» и «стейнбековской» тем, показав трагичность судеб тысяч простых американцев, отчаянно и тщетно стремящихся причаститься «Американской Мечте». По-своему, учась у многих, но не повторяя предшественников, пишет она о слепоте отчужденной от человечности американской Фемиды, бестрепетно освящающей творимое сильными над слабыми беззаконие-в-законе (в едва ли не лучшем, на сегодняшний день, из своих романов «Делай со мной что захочешь», 1973, не так давно ставшем достоянием и советской читательской аудитории), и о глубоко интимных, но оттого не менее реальных драмах обманутых чувств и фарсах мнимых благополучий (в новеллах, составивших сборники «Колесо любви», 1970, и «Браки и неверности», 1972). Гневно, с нескрываемым сарказмом рисует она вульгарную ярмарку талантов и честолюбий, раскинувшуюся в академических кущах и уютных корпусах американских университетов (в рассказах сборника «Голодные призраки», 1974, и романе «Несвятая любовь», 1979), и тупики выливающегося в исступленный терроризм анархического бунта — горького удела «отчужденных» отпрысков имущественной аристократии Нью-Йорка и Вашингтона, погрязшей в глубочайшем забвении элементарных этических норм (в ранней книге «Шикарные люди» и созданном под очевидным впечатлением «уотергейтского дела» романе «Ангел света», 1981). Но какой бы из сторон американской действительности она ни касалась, в центр повествования всегда выдвигается старая, восходящая еще к Гамлету, принцу Датскому, дилемма — дилемма жизни в «век, вывихнувший сустав». Закрывая любую из книг писательницы, остаешься с ощущением фатальной обреченности миропорядка, зиждущегося на неправедных и антигуманных основах и всем своим существованием генерирующего Зло — Зло, успевшее с ходом десятилетий стать столь могущественным, столь всепроникающим, что ныне сделалось анонимным. Поэтому участью современных Гамлетов и Электр, время от времени вызываемых к жизни «кассандровским» воображением Оутс, становится единоборство даже не с ветряными мельницами — с бестелесными призраками энтропии.

Разумеется, далеко не все в бескомпромиссно-трагическом восприятии Оутс современного классового мира примет непредубежденный читатель — особенно воспитанный в мировоззренческих категориях другого общественного устройства. Но и не разделяя пессимистичности конечных выводов Оутс, трудно не признать за писательницей упрямой последовательности этико-художественного мышления (в пределах, открытых ее образно-философской системе) и безусловного неприятия ею идейных основ много раз скомпрометировавшего себя американского «демократического общества».

Эта бескомпромиссность позиции, заметим, не раз отталкивала от Оутс даже тех из критиков в США, которых искренне привлекал ее сильный и своеобычный талант. Не случайно в числе задаваемых ей интервьюерами вопросов чаще других встречался такой: не слишком ли писательница драматизирует положение дел в сегодняшней Америке?

Стоит, думается, прислушаться к логике аргументации, прозвучавшей в ответе Оутс на этот вопрос: «В идеале назначение писателя — быть совестью тех, кто его окружает. Серьезное искусство часто понимают превратно, ибо в нем немало яростного и непривлекательного. Мне хотелось бы, чтобы мир был более совершенным, но, начав игнорировать существующие в нем реальные условия, я изменила бы своей писательской честности».

В двухстах с лишним новеллах Оутс, составивших тринадцать авторских сборников и до настоящего времени лишь эпизодически попадавших в поле зрения советского читателя, мир этот предстает не менее острыми и болезненными гранями.

И вместе с тем нельзя не заметить, что он на удивление просторен, разомкнут — тематически, социально, географически. В совершенстве владеющая разнообразными приемами так называемого «субъективного повествования» (прежде всего внутренним монологом во всем диапазоне его оттенков, не исключая и «потока сознания»), писательница, по сути дела, не проводит решительного водораздела между «большим» и «малым» жанрами своей прозы; в обоих находит выражение неизменно обуревающее ее, по собственному признанию Оутс, «до смешного бальзаковское стремление вместить в книгу весь мир».

При всей несопоставимости индивидуальностей классика французского критического реализма XIX столетия и американской писательницы наших дней эта апелляция к опыту автора «Человеческой комедии» представляется симптоматичной. Ведь если попытаться найти некий обобщающий подзаголовок всему ныне сорокатомному (и продолжающему пополняться новыми томами) собранию сочинений Джойс Кэрол Оутс, то этим подзаголовком наверняка окажется — «Сцены американской жизни».

Но «сцены американской жизни» с существенной поправкой на негативные тенденции современного этапа социопсихологической истории страны и чутко улавливающее их трагическое мировосприятие Джойс Кэрол Оутс.

Вглядимся, к примеру, в открывающую настоящий сборник и всем своим антуражем вызывающую ассоциации с «американским Бальзаком» — Фолкнером новеллу «Летучая снежная мгла» — одну из самых ранних в творчестве Оутс. Помощник шерифа и черный беглец, страж закона и задержанный им правонарушитель — эта пара десятки, сотни раз встречалась в серьезных и развлекательных американских романах, пьесах, кинолентах. Но традиционные вопросы типа: «кто убил?», «кто стал жертвой?», «как вел себя преступник?» — кажется, меньше всего интересуют Оутс, всецело поглощенную образцовым служакой Рейфом Мерри и той приключившейся с ним на тридцать девятом году жизни «неприятностью», благодаря которой, по словам самого героя, он «родился заново».

Этим вторым рождением Рейфа Мерри становится достигнутое им в момент сильнейшего психологического стресса (волею непредсказуемых обстоятельств страж закона оказывается в положении подсудимого) осознание тотальной порочности того жизненного порядка, которому он до рокового этого часа служил преданно и нерассуждающе. «Негры — тоже люди, а „белый суд“ расистского штата изначально отказывает им в праве на человечность» — такова, в общих чертах, суть морального урока, нелицеприятно преподанного ему незнакомцем, тоже черным, как и на всем протяжении рассказа не оказывающий сопротивления, не раскрывающий рта, вообще как бы «отсутствующий» преступник. На последней странице читателю откроется, что весь повергающий Рейфа в страх и недоумение яростный всплеск протеста, срывающийся с уст незнакомца, — не более чем безобидная, в сущности, «провокация» со стороны человека, успевшего в ранние годы испытать на себе бремя «обыкновенного», каждодневного расизма. Но для самого-то Рейфа это ничего не меняет: перед ним, женатым, имеющим троих детей, уважаемым в округе, разверзлась бездна… Пусть не на белом листе оутсовской новеллы, а где-то рядом, за горизонтом ее смятенных строк бушует грозная и неотступная трагедия американского бытия, перед нами — один из волнующих ее фрагментов, будоражащая сознание прелюдия к ней…

Впрочем, гнетущее ощущение неистинности собственного существования, собственного образа жизни нередко настигает персонажей Оутс и в самой обыденной обстановке, когда ничего из ряда вон выходящего не происходит. Достаточно подчас мимолетного нарушения издавна заведенных ритуалов вроде получасового перерыва, нежданно выдавшегося в напряженном графике рабочего дня, или наспех выдвинутого ящика платяного шкафа… Так и случается с вполне «благополучным» по всем житейским параметрам Лоуренсом Прайором, человеком умным, порядочным, к тому же подвижником своей — едва ли не самой гуманной на свете — медицинской профессии, когда он, вдруг осознав пугающую непрочность духовных уз, связующих его с молодой и красивой женой, с наглухо замкнувшейся в своем «подростковом», заказанном для взрослых мире дочерью, с пациентами и друзьями, вдруг оказывается на грани самоубийства (новелла «Пятна крови»). «Не такой это город, где люди свободно улыбаются друг другу», — с сожалением одернет самого себя Лоуренс Прайор, преодолев соблазн улыбнуться незнакомой молодой женщине с ребенком на маленьком сквере. Грустный и многозначительный вывод успевшего пожить на свете человека. Впрочем, 16-летней Марше («Путешествие в Роузвуд»), воплощающей в этой книге самый, пожалуй, излюбленный писательницей разряд героинь — юных беглянок, рвущихся из-под неуютных крыш родительских ферм неведомо куда, навстречу «большому миру», — такой вывод показался бы явно недостаточным: глухой провинциальный Ремус, затерявшийся где-то на полпути между ее родным Брокфордом и Чикаго, встречает ее стеной враждебно непроницаемого молчания и… откровенной угрозой насилия со стороны дружелюбного на вид и разговорчивого парня, лет этак на десять старше ее. Тут уж не до улыбок… Но думается, еще страшнее то, что за «открытием» Ремуса, открытием, вошедшим в ее жизнь незаживающей травмой, следует возвращение к «великой пустоте» (так сама героиня обозначает будничную атмосферу своих шестнадцати лет) отчего дома, к чужим и не способным понять ее людям, которых лишь по недоразумению принято называть родными…

Одна картина глубокого американского неблагополучия сменяется другой; и вот уже размеренный, налаженный, внешне благоустроенный быт предстает словно взятым напрокат из арсенала «фильма ужасов»: столь неукротимо торжество над некоторыми из персонажей писательницы безликих, неотвратимых угроз, темных наваждений, слепых разрушительных инстинктов. Неуловимо меняются в таких рассказах, как «Убийство», «Показался враг», «Ночная сторона», стилистика, ритмика, образный строй прозы Оутс: она становится сбивчивой, прерывистой, обнаруживая новое — галлюцинативное — качество. Порою писательница как бы намеренно избегает ставить точки над «i», опуская существенные для понимания происходящего детали и обстоятельства, прихотливым взмахом пера намечая не четкую, последовательную линию, но скорее контур, пунктир индивидуальной судьбы.

Так в новелле «Убийство», где частное, интимное — сила притяжения-отталкивания, связующая героиню-повествовательницу Одри с ее отцом-конгрессменом, — оказывается своего рода лакмусовой бумажкой, призванной проявить общее, не обходящее стороной никого из американцев смутное ощущение всегда присутствующей опасности, связанной с большой политикой, но не только с нею. Читателю неведомо, кто могущественные противники уверенно смотрящего в объективы телекамер отца Одри (его «чуть не застрелили несколько месяцев назад», доверительно сообщает героиня) и каков проводимый им политический курс; но, информированный об «убийствах века», из шокирующего исключения с пугающей быстротой превратившихся чуть ли не в расхожую практику политической борьбы в современных США, он с легкостью разделит иррациональную, непостижимую убежденность Одри в том, что «пуля вонзится ему (отцу героини. — Н. П.) в сердце из угла заполненной людьми комнаты». И оутсовский пунктир судьбы, наполняясь плотью реального бытия, обретет достоверность типического образа действительности, устрашающей в своих повседневных приметах — таких, как безраздельно воцарившийся климат насилия.

Так и в новелле «Показался враг», где один из излюбленных приемов Оутс-повествовательницы (назовем его двойной оптикой) помогает нам постичь заурядный и ограниченный мирок Аннет, молодой преуспевающей американки среднебуржуазного круга, одновременно «изнутри» (в его смятении, вызванном «непредусмотренной» встречей с толпой бедняков и обездоленных) и «извне» (во всей неприглядности объективных, обусловленных воспитанием и средой его проявлений). Трудно уйти от мысли, что неутолимый голод Аннет — нечто большее, нежели просто выразительная метафора: это прямое и наиболее примитивное выражение никогда не покидающего ее «собственнического» рефлекса, рефлекса всегда «иметь возле себя красоту, владеть ею, окружать себя ею…». Перед нами еще один, тоже по-своему законченный контур человеческой судьбы, еще одна удручающая вариация отчуждения, достигающего абсолюта. Ибо моральной ценой подобного «сытого» благополучия может быть лишь «смерть в душе», по меткому определению французского философа и писателя Ж.-П. Сартра. «Путь к другому» Аннет и людям ее склада заказан окончательно и бесповоротно.

Между тем в системе образно-философского мышления Джойс Кэрол Оутс «путь к другому» есть одновременно и путь к истинному в себе.

Неразрывно связанный с самоотречением, этот путь для персонажей талантливой писательницы всегда тернист, всегда сопряжен с утратой наличного жизненного статуса. Победы на нем нечасты, но неизменно значимы и закономерны, знаменуя верность Оутс-художника высоким гуманистическим идеалам. Так, светом духовности, бескорыстия и взаимопонимания озарена лирическая прелюдия «Оттепель» — одно из редких в арсенале писательницы произведений, где тонко и поэтично воссозданная стихия любовного чувства не обессиливает, не разоружает, не превращает человека в безликую игрушку владеющей им страсти, но, напротив, выявляет в его натуре лучшее: преданность, доброту, готовность к самопожертвованию. Конечно, в этическом плане герои этой новеллы, супруги Эллен и Скотт, несравнимы, как несходен и характер стоящего перед каждым из них выбора (однажды уже «подарив» ему жизнь, она и теперь способна пожертвовать собой во имя счастья любимого человека; ему же выпадает на долю меньшее — победить искушение юношеской, расцветающей прелестью восемнадцатилетней Абигайл); важно, однако, что к искупительной жертве оказываются готовы оба.

Через горнило очистительных испытаний предстоит пройти в свой черед и героям других рассказов: молодому филологу Барри Сомерсу («Рождение трагедии»), талантливому физиологу и философу Перри Муру («Ночная сторона»), выгнанному «на заработки» неумолимым конвейером капиталистического рынка стареющему поэту Маррею Лихту («Венец славы»), И каждый из них, отягощенный собственными слабостями, сомнениями, комплексами, пройдет свой путь на Голгофу если и не выйдя победителем из неравного противоборства с косной, конформной, агрессивно ортодоксальной средой, то, во всяком случае, оставшись верным истинно человеческому в себе.

Не случайно тема беспощадной взыскующей совести, сплетаясь с темой бескомпромиссности подлинно научного интеллекта, оказывается эмоциональным лейтмотивом одного из наиболее сложных и противоречивых, но в то же время емких и многозначных произведений, написанных Оутс в 70-е годы, — новеллы-притчи «Ночная сторона».

Отчетливо философская по образному строю, стилизованная под дневниковые записи ученого из Гарварда Джарвиса Уильямса, повествующего о странной, парадоксальной судьбе своего друга и коллеги доктора Перри Мура, и могущая служить наглядным свидетельством того, сколь результативными явились для Оутс-прозаика уроки Э. По, Н. Готорна и других романтиков, эта новелла переносит нас в атмосферу напряженных научных дискуссий о природе человека и вселенной, развернувшихся в конце XIX столетия — в период, когда были созданы важнейшие работы основоположника философии американского прагматизма Уильяма Джеймса (1842–1910) — ученого, становящегося, заметим, одним из действующих лиц новеллы Оутс.

Перед нами, однако, не беллетризованная реконструкция этого драматического эпизода из истории философии и психологии в США, как может показаться на первый взгляд, и даже не одна из довольно многочисленных в современной американской прозе «историй с моралью», призванных продемонстрировать несостоятельность бескрылого рационализма, на протяжении десятилетий служившего мировоззренческой базой традиционной буржуазной этики. В центре внимания Оутс — феномен несравненно более значимый: трагедия яркой, одаренной индивидуальности, ощутившей тщету познания, отрешенного от гуманистического нравственного идеала, разительную неадекватность научного опыта, не одухотворенного опытом этическим. «Мы на пороге нового века, нового открытия вселенной… Это сравнимо лишь с бурями того периода, когда совершался переход от… Птолемея к Копернику», — размышляет Перри Мур. И в провидческих словах далеко опередившего свою эпоху героя трудно не уловить непосредственной апелляции к нашему времени — к веку Эйнштейна и Циолковского, веку управляемых термоядерных реакций и выхода человека в космос, невиданного научно-технического прогресса и столь же беспрецедентных социально-политических катаклизмов. Причем апелляции подчеркнуто морального свойства; не случайно многие страницы этой «готической» истории Джойс Кэрол Оутс непроизвольно приводят на память «Другую жизнь» Ю. Трифонова — произведение принципиально иного литературного и мировоззренческого ряда, но в не меньшей степени продиктованное страстной авторской озабоченностью чистотой духовного облика наших современников — участников и творцов научно-технической революции.

В рассказах «университетского цикла» (они составили сборник «Голодные призраки») незаурядное дарование Оутс-сатирика наиболее очевидно. Трезво, без иллюзий оценивая «вчерашнее» и «сегодняшнее» лицо академических учреждений на Западе, писательница не скупится на гротескные характеристики «столпов» научного и литературного «истэблишмента», показывает реальные, а не мнимые опасности, встающие на пути тех, кто осмеливается бросить вызов — сколь угодно робкий — мертвящему духу рутины. В глазах Оутс деятельность «просвещенных» мужей из Общества психологических исследований Кембриджского университета, штат Массачусетс, принципиально мало чем отличается от шаманства самозваных «спиритов», в несостоятельности которых они призваны «научно и объективно» убедить общественное мнение, а «идущий в ногу с прогрессом» захолустный колледж в штате Айова сродни такому же захолустному заведению в Хилбери, провинция Онтарио. Но вот на долю безработного выпускника филологического факультета Барри Сомерса выпадает… испытание шекспировским «Гамлетом». И тают без следа испепеленные прикосновением к вечно живому слову старой как мир трагедии мертворожденные академические штампы, призванные не столько прояснить суть великого произведения, сколько послужить респектабельным фасадом корпоративного профессорского слабоумия. История принца Датского возрождается еще раз на глазах читателя, а с нею рождается и сделавший первый самостоятельный шаг — в жизни и в науке — Барри Сомерс.

Но есть среди «голодных призраков», поселившихся в тиши просторных университетских аудиторий и на зеленых лужайках кампусов, особенно опасные. Они в совершенстве освоили причудливую терминологию новейших гуманитарных и естественных наук и хорошо поставленными голосами проповедуют конец интеллекта, конец любви, конец гуманизма. Из их числа — обласканный академическими и издательскими кругами удачливый соперник Маррея Лихта в новелле «Венец славы» Хоаким Майер, в чьих «стремительных, завораживающих словесных арпеджио» без труда прослушиваются отголоски новомодных теорий Маршалла Маклюэна и других пророков заката «гутенберговой галактики». «Я несу вам волю! Полное освобождение в безднах полиморфно-похабного хаоса, который заслоняют от вас ваши старшие и ваш архиугнетатель — Поэзия!» — ораторствует он. И становится понятно, отчего «трескучий ритмизированный шквал», в котором воинствующая антиинтеллектуальность вплотную смыкается с политической реакционностью, внушает ужас и отвращение и самому Лихту, и его более молодым собратьям Хармону Орбаху и Анне Доминик: ведь слушая этого мессию невежества и вседозволенности, столько юных, наивно-энтузиастических лиц в аудитории загораются восторгом! Угроза идеалам добра и гуманизма, исходящая от Хоакима Майера и ему подобных, зарождается не вовне, а внутри тех самых учреждений и институтов, которые традиционно стоят на страже «демократического духа», столь широко рекламируемого внутренне- и внешнеполитической пропагандой в нынешних США; быть может, поэтому написанная десятилетием раньше беспощадная в своей гротескности и скептицизме новелла Оутс столь актуально звучит сегодня — в пору резкой активизации неоконсервативных настроений, зародившихся еще в 70-е годы.

И все же представляется симптоматичным, что не только разочарования, но и надежды Оутс, в полной мере сознающей устрашающую бесконтрольность разгула деструктивных сил и тенденций, действующих на Западе сегодня, связаны с искусством, его облагораживающим влиянием на сердца и умы людей и деятельностью его бескорыстных — таких, как «поверженный, опустошенный, сломленный, побежденный, уничтоженный, обескровленный и разбитый» Маррей Лихт — подвижников. Ведь в понимании писательницы именно искусство воплощает в себе квинтэссенцию созидательных жизненных начал. «Жизнь — это энергия, а энергия — это способность к творчеству, — сформулировала Джойс Кэрол Оутс свой символ веры в одном из недавних интервью. — Даже когда мы покидаем этот мир, эта энергия, аккумулированная в произведении искусства, продолжает жить. Ожидая высвобождения, которое — в руках каждого, кому достанет на это времени и сил».

Николай Пальцев

Летучая снежная мгла

Некоторое время тому назад в округе Иден лучший помощник шерифа Рейф Мерри вступил — как он сказал шерифу, и своей жене, и взрослым сыновьям и объяснял каждому, с кем встречался в течение месяца, будь то белый или черный, — во второй период своей жизни; совсем новый период — говорил он странным голосом, посасывая верхнюю губу и издавая при этом короткие хлюпающие звуки. Ему было тридцать восемь лет, когда произошла неприятность с Бетлемом Эйром, говорил он, тридцать восемь лет за плечами и три взрослых сына, но только в тот день у него открылись глаза; в тот день он заново родился и думал, что надолго его запомнит. Когда же кончилась наконец долгая зима и дороги на солнышке развезло от грязи, негр Бетлем и воспоминания о нем исчезли из округа Иден и — ко всеобщей радости, особенно к радости его жены — из памяти самого Мерри. Но пока тянулись хмурые, серые, ненастные дни, он не мог забыть того, что произошло; воспоминания о сильнейшей метели, случившейся в тот самый день, и о потрясении, которое он пережил, не давали ему покоя.

Мерри вез негра Бетлема, которого он задержал в полях за городом, к шерифу, и в дороге их настигла метель. Сидя за рулем, Мерри ворчал, что никогда в жизни не видел такой пурги; и каждый раз, как он разражался коротким, резким до хрипоты залпом проклятий, снегопад за окном машины становился сильнее. Мерри был большой, солидный мужчина с глазами чуть-чуть навыкате, что придавало ему свирепый вид; и сейчас его свирепый взгляд был устремлен на круговерть за окном, а негр молча сидел рядом и дрожал, настороженно глядя из-под полуприкрытых век, пока Мерри изрыгал проклятья. Никого еще так не подводила погода, не дурачила знакомая местность, как его, думал Мерри; ему даже показалось — правда, он сразу отбросил эту мысль, — что он заблудился и никогда не найдет дороги домой.

Там, у шерифа, его наверняка ждут, окна запотели от тепла, ребята сидят вокруг печки, вытянув ноги, курят и говорят о нем, это уж точно, — о том, как не повезло ему, Мерри, лучшему помощнику шерифа, единственному, кроме разве что самого Уолпола, кто способен задержать и доставить Бетлема Эйра. Мерри криво усмехнулся. Он мысленно увидел своих ребят, представил, каким они видят его со стороны: Мерри — плечистый и большерукий, но не какой-то там простой фермер из местных; Мерри в своей фетровой шляпе, плотно сидящей на голове, так что замызганная ленточка проходит как раз поперек лба, будто она там выросла, да, в своей черной фетровой шляпе, которая выглядит на нем как некий символ или как перевернутый горшок. А лицо его под шляпой широкое и загорелое и еще обветренное, загрубевшее на декабрьском ветру, и глаза моргают и щурятся, словно от яркого света. На нем, конечно же, плащ, большой, как попона, и такой жесткий, что издали кажется куском дерева или железа; вечно застегнутый на все пуговицы, будто стоит на ветру или только что с улицы, где сильный ветер; на руках — кожаные перчатки, тонкие и блестящие, как новенькие; его большие сапоги тускло поблескивают, смазанные, а может, мокрые от снега; вот он садится и, красуясь и ворча себе под нос, протягивает сапоги к печке, сначала выбрасывая вперед левую ногу, потом правую, и сидит, упершись подбородком в грудь, вернее — во вздувшийся колоколом плащ. Никто из других помощников шерифа не имел такой выправки, как Мерри, ни один из этих увальней фермеров не отличался такой внешностью и голосом, и ни одному из них нельзя было доверить задержание такого негодяя, как Бетлем Эйр.

Но, сидя в холодной машине, Мерри чувствовал, что видение ускользает от него. Он смотрел на снег, на сумасшедшую круговерть снежинок. И нельзя сказать, чтобы их было много, бесконечно много, напротив — казалось, что перед ним мешают и перемешивают одни и те же снежинки, одни и те же частички, мерцающие, словно маленькие белые глазки, в свете фар. Они падали по обеим сторонам машины в серую толщу, как в облако. Мерри усмехнулся, выругался и сплюнул. То и дело по обочинам дороги попадались стылые, закоченевшие на морозе деревья, казавшиеся совсем голыми, будто кто-то содрал с них ножом всю кору, содрал и подкинул вверх, чтоб ее утянуло ветром. Вдруг Мерри заметил, что негр Бетлем тоже уставился на деревья.

— Это ненадолго, — сказал Мерри. — Это ж смех, а не метель, и мороз — одно название, и ты это сам знаешь не хуже меня.

Хорошо было опять услышать собственный голос. Он продолжал:

— Когда я жил на севере, вот там были настоящие метели. Вот где по-настоящему мело — наметало сугробы до окон второго этажа, и отцу приходилось выкапывать в сугробах туннель, чтобы добраться до хлева. В такие метели люди умирали. Одинокие люди…

Он сам не понимал, почему вдруг заговорил об этом. Просто его голос говорил сам собой. Мерри подождал, думая, что задержанный что-нибудь скажет; несколько минут они сидели молча, слушая завывания ветра. Мрачно хохотнув, Мерри заговорил снова.

— Их находили потом, может, через месяц, — сказал он, — одиноких стариков, которые замерзали насмерть в своих домах. Одного такого нашли в школе, одного старика; он приходил туда спать, чтобы сэкономить на дровах дома. Он застрял в школе, когда началась метель — не мог добраться до дому, — и сжег там все, что мог: книги, парты и все такое… Тот старик… я помню его, помню, как он все ходил и говорил, что сани надо готовить летом… — Мерри не понимал, что с ним происходит, отчего у него такой странный голос. Но тут же продолжал: — Так вот и бывает. Застигнет человека ненастье зимой — и все, конец, если он один, что тогда, что теперь, там ли, здесь ли, да где угодно. Человеку нельзя одному, надо жить, как все, по закону, подчиняться людским законам, жить среди людей — а не в одиночку, со своими законами… Кто думает иначе, тех убивают, или мы судим их, чтобы…

Он запнулся и какое-то время вел машину молча под впечатлением собственных слов и странного ощущения, будто смерть того старика — рядом, будто это случилось где-то здесь, сейчас, пока он ехал сквозь метель. Потом он выкинул эту мысль из головы и решил, что пора остановиться.

— Переждем этот чертов ветер, — сказал он.

Ветер все дул и дул. Дорога перед ними тянулась пунктиром оголенных участков, словно ее вырвали из сугробов, наметенных с обеих сторон.

— Переждем, — пробормотал Мерри. Он уже давно не смотрел на задержанного, не взглянул на него и сейчас. Он знал, и задержанный тоже знал, что все это время он разговаривал сам с собой. Но теперь Мерри спросил: — Ты знаешь, где мы едем?

Вопрос повис в воздухе. Мерри удивленно оглянулся, будто услышав ответ. Но негр Бетлем просто сидел на своем месте, такой же большой, как Мерри, повернув к нему свое одутловатое лицо, и глаза его, маленькие и близко посаженные (как свинячьи глазки, подумал Мерри), смотрели прямо на него или, может быть, на те чудные слова, которые он только что, к собственному удивлению, произнес. И Мерри показалось вдруг, что это уже не Бетлем, известный всей округе негр, который летом нанимался на сенокос и прочие полевые работы, а кто-то другой или даже статуя кого-то другого, — такой он был строгий, холодный и безвозрастный, словно он смотрел на Мерри или кого-то вроде него вот так, уставившись своими свинячьими глазками, целую вечность. Вдруг он начал кашлять, не удосужившись даже отвернуться в сторону, зашелся страшным, раздирающим, яростным кашлем.

— Да нет, не знаешь, куда тебе, — сказал Мерри. Щеки его свело от холода. — Кашляй сколько влезет, хоть всю свою черную глотку выкашляй. Давай.

Он тронул машину с места, сидя на самом кончике сиденья, так что колени терлись о руль. Сморщившись от напряжения, Мерри пытался разглядеть что-нибудь сквозь метель.

— Вон там, там что-то есть, — сказал он.

Задержанный перестал кашлять. Мерри медленно вел машину вперед. Слева от дороги вдруг взметнулась вверх кромка земли, поднявшись гигантской белой опухолью, словно горный склон.

— Здесь где-то должен быть гараж, чтоб мне провалиться, должен… Я его знаю, сколько раз видел. — Он выплевывал слова, будто считая, что чем быстрее их произнести, тем быстрее появится гараж, будто словами он заставит его появиться. — Должен быть где-то здесь, — повторил он немного спокойнее. — Где-то здесь.

Рядом с Мерри опять закашлял негр. Мерри внимательно посмотрел на него и отвернулся.

— Ты как — ничего? — спросил он.

Бетлем не ответил.

— Небось заболеваешь, — продолжал Мерри резко, даже сердито, словно обращался к снегу. — Бегаешь все время без пальто, как последний дурак ниггер… Ну и кашляй сколько угодно. А я выхожу. — Он остановил машину, или, может, дал ей остановиться, или, может, дал ветру остановить ее. — Выйду посмотрю, что здесь. Кажется, какое-то здание.

Он выключил зажигание, но оставил включенными фары. С трудом открыл дверцу машины и, когда первый порыв ветра ударил в лицо, хмыкнул от удивления и оглянулся на Бетлема. И увидел, что негр наблюдает за ним.

Его лицо стояло у Мерри перед глазами, пока, неуклюже склонившись вперед, преодолевая страшный напор ветра и снега, он шел, огибая машину и дальше по замерзшей дороге. Казалось, снег издевается над Мерри: Мерри, такой важный, такой сильный, проковылял в одну сторону, остановился, будто чего-то выжидая, повернул в другую сторону, потом пошел уверенней, словно действительно что-то заметил. Обнаружив наконец перед собой два силуэта — вертикальные прямоугольники, за которыми протянулись узкие сугробы, словно два ангельских крыла, — он уже ничего не мог понять и лишь изумленно уставился на них. Вдруг он увидел за ними неясный проблеск света, присмотрелся внимательнее, прикрывая лицо руками от снега, — свет стал как будто ярче. Ветер волнами бросал ему в лицо тучи снега, словно пригоршни мелкого острого песка.

Помогая Бетлему выбраться из машины и дойти до строения, которое он нашел, Мерри был вынужден подхватить его, чтоб не упал — под ногами был сплошной лед, — и постоять так немного, широко расставив ноги, удерживая себя и негра, совсем беспомощного со связанными за спиной руками. Мерри крепко обхватил негра за плечи, и, пыхтя и склонив головы противветра, — а снег хлестал их по лицам, словно они вовсе не люди, а такие же бензоколонки, как те, что уже были видны впереди, — они добрались до маленького, хлипкого навеса перед гаражом. Мерри забарабанил ногой в дверь. Нагнулся посмотреть в дверное стекло и, хотя было плохо видно, разглядел все же двух мужчин в глубине гаража, печку и какую-то лампу. Он выругался от нетерпения, видя, как медленно и нерешительно один из двоих направился к двери.

Дверь открылась, и их обдало волной теплого воздуха; подталкивая Бетлема сзади, Мерри вошел в помещение и вздрогнул от удивления: глазам его открылась поразительная сцена — сколь поразительная, мог сказать только сам Мерри, хотя он и не должен был сильно удивляться этому, хорошо зная свой округ. Человек в комбинезоне, открывший им дверь, — человек, чья красно-черная клетчатая рубашка оказалась неожиданно чистой, — был негр. А в глубине комнаты сидел еще один негр, напряженно застыв и уставившись на них, как кролик, или бурундук, или другой мелкий зверек, который думает, что хорошо спрятался в траве, и оттого выглядит довольно глупо. Мерри, еще не пришедший в себя после трудностей дороги, повернулся, чтобы закрыть дверь; на какое-то мгновение он задержался, глядя в заиндевевшее стекло, и ощущение своей одинокости среди этих людей вдруг пронзило его, и он почувствовал легкую слабость. Он опять повернулся к ним.

— Мы зашли только переждать метель, — сказал он.

Первый негр пристально смотрел на него и мимо него, на Бетлема, как будто смутно узнавая их.

— Проходите, — медленно произнес он, — проходите к печке, погрейтесь… Я… я маленько испугался, думал, кто там еще…

В глубине гаража было теплее. Другой негр, помоложе, наблюдал за ними. Он сидел на вращающемся стуле перед большим канцелярским столом, старомодным и нелепым предметом, испещренным царапинами и инициалами. Старший негр подошел к столу и ленивым движением поднял отвертку. Он смотрел на Мерри через плечо.

— Спасибо вам, что пустили, — сказал Мерри, коротко кивнув. Ему стало необыкновенно тепло. И вот, будто специально для этих людей — которых он вроде когда-то видел — и в то же время вовсе не для них, а для собственного удовлетворения, для собственного удовольствия, Мерри начал неторопливо, словно подчиняясь определенному порядку, расстегивать плащ. Одну перчатку он уже успел снять, и эту тонкую кожаную перчатку он засунул теперь в карман, будто украшение, и, одной рукой в перчатке, другой — без, начал расстегивать большие пластмассовые пуговицы плаща, сосредоточенно нахмурившись. Негры наблюдали за ним. Протолкнув последнюю пуговицу сквозь петлю, он вздохнул и расправил плечи, потом сделал такой жест, — Мерри и сам не мог бы сказать, как это у него получилось, — что старший негр слегка вздрогнул и подошел, чтобы взять плащ. Мерри внимательно смотрел, как он осторожно несет его и вешает на крючок, стряхивает с него снег, но делает это тоже осторожно, будто зная, что за ним наблюдают. Правой рукой Мерри взялся за конец красного шерстяного шарфа, который мать связала ему к зиме в первый год, как он стал помощником шерифа, и начал разматывать его, опять же неторопливо, словно в этом был определенный порядок, в то время как остальные смотрели на него. Шарф он тоже передал негру, и тот повесил его рядом с плащом. Мерри собрался было снять и шляпу, но только дотронулся до нее: почему-то ему пришло в голову, что он, пожалуй, лучше выглядит в шляпе, хоть она и промокла. Потом медленно повернулся к Бетлему и под пристальными взглядами остальных начал стряхивать с него снег.

— Встань к печке, — сказал он.

Почти машинально Бетлем повернулся к печке. Печка была старая, железная, большая, приземистая старинная печка, она тихонько урчала и местами просвечивала ослепительно желтым пламенем. Мерри похлопал Бетлема по плечу и развязал ему руки и тут увидел, что бечевка врезалась в кожу, оставив глубокие красные следы на запястьях.

— Надо же, — сказал Мерри с раздражением. Он держал бечевку на вытянутой руке. — Ведь и не сказал, что слишком туго.

Он с вызовом взглянул на двух негров, словно они были в этом виноваты. Они разглядывали его форму. Наверно, до его прихода они играли в карты, выдвинув между собой ящик стола и накрыв его куском плотного картона; несколько карт теперь лежало в ящике: их сдуло туда, когда открылась дверь. Мерри показалось, что с их потемневших замусоленных поверхностей бесстрастно следят за ним мутные, как у пьянчуг, глаза королей, дам и валетов.

— Надо бы их угостить кофием, — сказал молодой негр. — А то холодина там — будь здоров.

У Мерри потекли слюнки. Но никто не тронулся с места, и он быстро справился с собой, не выдав своего замешательства. Старший негр, который лениво тыкал в стол отверткой, делая вид, что чем-то занят, сказал:

— Коли что не в порядке с машиной, то мы ничем помочь не можем. Мы в них не разбираемся, в новых-то машинах. Мы теперь только бензин выдаем.

— С машиной все в порядке, — сказал Мерри.

— Вам повезло, — сказал другой негр. Он и тот, который постарше, — Мерри решил, что они братья, — коротко рассмеялись. Молодой парень откинулся назад на вращающемся стуле. Вынул из кармана пачку сигарет. — Но не больно-то повезло вашему приятелю. — И опять братья рассмеялись. — Послушайте, уж не хотите ли вы связать нас этой штуковиной, а?

Мерри заметил, что все еще держит бечевку. Он пожал плечами и швырнул ее на пол. Братья одинаково ухмылялись. Бетлем стоял у печки, растопырив руки, словно пытаясь обнять тепло, и смотрел вбок.

— Здорово вы нас напугали, — сказал молодой негр. Он прикуривал сигарету. Его движения были медлительны и сдержанны. Так же медленно он поднялся на ноги. — Эй, приятель! Наверно, тоже хочешь курить?

Он широко улыбался Мерри белозубой улыбкой, а сигареты протянул Бетлему. Глядя краешком глаза, Мерри увидел, как задержанный берет сигарету.

— Чего он такого натворил, что его арестовали? — спросил молодой негр. — С белыми, что ль, подрался?

Парень, казалось, стал шире в плечах, когда он опять сел, рискованно откинувшись на вращающемся стуле; теперь его брат тоже заулыбался, подняв глаза от исцарапанного отверткой стола. Мерри встревожился, вдруг сообразив, что они не только похожи внешне, но, и думают сейчас об одном и том же: оба они глядели хитро, многозначительно, вызывающе. Парень курил сигарету.

— Может, вам нельзя говорить, — сказал он. Мерри пропустил его слова мимо ушей. — Мы, конечно, должны вас впустить и все такое, но вы-то не обязаны разговаривать с нами. Только, сдается, мы все равно уже знаем, чего он натворил. Это ж Бетлем Эйр, о нем уж столько разговоров здесь было… Слишком далеко зашел в драке. Так, что ли?

Мерри бросил взгляд на задержанного: тот стоял опустив глаза, будто слушал что-то недозволенное. Однако выражение лица его смягчилось.

— А чего с ним сделают? — спросил вдруг старший брат.

Мерри напрягся.

— Это суд решит, — сказал он.

— Так чего сделают?

Мерри посмотрел на них. Братья одинаково спокойно встретили его взгляд, словно его передразнивали две карикатуры или негативные отпечатки его самого.

— Сдается мне, что неправильно так вот взять и арестовать человека, да еще чтоб он не знал толком, что ему будет, — очень серьезно сказал парень. — Вот ты, Бетлем. Ты думаешь, это правильно? Забрать человека, а казни-то ему не миновать…

— Погоди, — сказал Мерри. Голос его прозвучал очень звонко. Но больше всего его поразило, что если он и чувствовал какое-то беспокойство, какую-то тревогу, то не за себя, а за Бетлема.

Этот возглас, похоже, обрадовал молодого негра, который сидел развалясь на стуле с сигаретой в зубах.

— Шериф Уолпол прекрасно меня знает, он ведь заходил сюда и сказал мне кой-чего, — проговорил он. — Да, он ведь сказал мне кой-чего про Бетлема. И я бы не хотел оказаться на месте этого парня.

Мерри перевел взгляд с могучей спины задержанного на братьев. Братья придвинулись ближе друг к другу: старший стоял теперь привалившись к столу, а младший медленно выпрямился на стуле. Нарочито небрежно он стряхнул пепел на бетонный пол.

— Не так-то легко смотреть на человека, который сейчас вот живой, — произнес он важным тоном, будто начиная речь, — а скоро будет мертвый. И думать, как кровь, что течет у него по жилам — ведь это надо же, — станет вся холодная и густая, будто смазочное масло на морозе… Как человек может превратиться из живого в мертвого в такое время! Не только черный, а и белый тоже или какой цветной. Правда ведь? Если какую-нибудь штуку вроде этой вот отвертки, которой разве что шурупы завинчивать, или так ковыряться, или лед с окна соскабливать, да приставить ко лбу, да надавить легонько — ну, любому человеку, так что ж…

Мерри почувствовал, как вспыхнули щеки и как что-то — крошечное, словно булавка, — холодком кольнуло сердце. Он оглянулся: задержанный неподвижно смотрел на нечто невидимое поверх печки. Мерри не мог больше стоять спокойно и начал переминаться с ноги на ногу, подергивая щекой, словно его раздражала затянувшаяся метель. Но заговорил он совсем не про метель. Казалось, слова сами вырвались наружу:

— Но я же помог ему. Правда. Я нашел его в поле, в полумиле отсюда, он пытался убежать в гору, а там сплошь сугробы, и солнце садилось, через час уж совсем темно… И пурга собиралась… Ему бы там крышка.

Молодой негр рассмеялся.

— Что здесь, что там или еще где — невелика разница. — Братья тихонько смеялись. — Вот ты, Бетлем. Ты видишь разницу?

Бетлем не обернулся.

— Он бы все равно заблудился в такую метель, — сказал Мерри. — Заблудился бы и замерз, один-то. Что хорошего человеку одному? Как перст, одному, один на один со своими думами… Он же пошел на это, только чтоб от меня удрать. Вот к чему никак не могу привыкнуть, — сказал он странным голосом, — что они всегда удирают. Дурни чертовы, не понимают своего же блага, что все придумано для их же пользы. Ничего не понимают, только жрать хотят, слушают только свое брюхо, невозможно ведь и пяти минут с ними поговорить, объяснить какое-нибудь правило — про охоту, например, или рыбную ловлю, или еще что — глядь, а уж они мимо тебя пялятся: то ли птичку на дереве рассматривают, то ли само дерево, то ли небо…

— Эй, об чем это? — спросил молодой. — Об чем это вы говорите?

Мерри тяжело дышал. Слова теснились и путались в гортани.

— Что-то про птичку на дереве, — сказал старший брат.

— И про небо тоже. Слышь, Бетлем? Думаешь, ты там увидишь небо? А? Там, куда тебя упрячут?

Когда Бетлем обернулся, они все, наверно, подумали, что он плачет. Две почти ровные струйки стекали по его лицу. Но это стекал растаявший снег с его волос; он облизал губы, сплюнул и хмуро уставился на них. Он держал сигарету, но не курил.

— Мне нечего сказать, — пробормотал он.

— Нечего? А лучше б было что! — весело сказал молодой. — Ты думаешь, зачем они тебя в суд-то поведут? Чтобы говорить, Бетлем, говорить; ты должен вежливо отвечать на вопросы. Ты знаешь шерифа? Неужель ты думаешь, ему не о чем спросить тебя? Он ведь сразу спросит о драке с тем парнем в кабаке, ты же знаешь, и про нож спросит, зачем ты пустил его в ход; и тебе это не понравится, но отвечать надо вежливо.

Молодой негр стал собирать карты, которые сдуло в ящик стола. Он брал их по одной, и кивал, и прищелкивал языком, словно соглашаясь с чем-то.

— Да, — сказал он. — Отвечать надо вежливо. И знаешь что, Бетлем? Знаешь что?

Лицо молодого негра было непроницаемо, серьезно и многозначительно одновременно; он сидел и кивал замусоленным картам, поднимая их, разглядывая и складывая в кучку.

— Знаешь что? — Он посмотрел мимо Мерри на задержанного. — На суде ведь никто не пожалеет о парне, которого ты пырнул, разве что жена его да ребятишки. А остальные — шериф, судья и прочие — только рады будут, что тебя наконец поймали.

Он опять кивнул, глядя на Мерри. С замусоленных карт на Мерри уставились короли и дамы; их глаза, как и глаза двух негров, смотрели прямо на него.

— Разве не так, мистер помощник шерифа? Скажите ему. Разве не так?

Мерри отвернулся, машинально направился к выходу.

— Разве не так? — воскликнул молодой негр. В его голосе звенела радость. — Разве нет? И никто здесь не объяснил разницы между тем, чтобы дать человеку умереть по-хорошему, чисто, в снегу, на своей земле, и тем, чтобы тащить его в суд и устраивать из этого цирк — целое представление. — Он захлебывался словами. — Да, — продолжал он громко, — мне этого еще не сказали. И Бетлему тоже. А не так уж много времени осталось, чтобы сказать ему. Коли вы забираете человека, чтобы убить его, вы бы объяснили ему, за что. Вы…

Мерри пытался успокоиться. Он смотрел в окно, но рука его тянулась к пистолету. Острее всего он ощущал сейчас взгляд Бетлема, упершийся ему в спину, и сердце его сжималось от стыда, стыда за все сразу и неизвестно за что в отдельности. Лучший помощник, думал Мерри, лучший из всех, почти такой, как сам Уолпол… И вдруг он увидел себя со стороны: большой и надменный, в шляпе, плотно сидящей на голове, с широким лицом, бледным и дряблым, словно сырое тесто, — сущая пародия на прежнего Мерри, известного всей округе своим мужественным, загорелым и обветренным лицом с тяжелым подбородком. Метель за окном немного утихла, ветер почти прекратился; выглянула яркая луна и озарила все вокруг хрупкой, прозрачной белизной. Свет был таким пронзительно белым, что казалось, дотронься — и будет больно, вдохни — и обожжет.

— Если оставить человека на таком морозе, он долго не протянет, — сказал молодой негр громко. — Он пойдет себе дальше и дальше, совсем один, и белым не надо будет ничего с ним делать. Каждый имеет право…

Мерри не отрываясь смотрел на большие белые сугробы, косыми грядами прорезавшие темноту. Он ощущал свою беспомощность, но помимо этого что-то еще, совсем особенное, будто перед ним давно знакомые места. Все это он уже видел в детстве, когда жил на севере; там зимой почти каждую ночь открывалась ему такая же картина: в темноте, стоя, пригнувшись, у окна спальни, он вглядывался в ночь, в падающий хлопьями снег или в круговерть метели, в которой, как он понимал, нет ничего странного, кроме того, что считали странным люди — беспорядочного движения бесформенной массы. За пределами гаража земля казалась такой безграничной, такой огромной, что не вмещалась в сознании. И опять Мерри ощутил свою одинокость, и не только свою, но и задержанного, и тех двух негров; и еще он понимал, что очень скоро ему предстоит сделать что-то самостоятельно — без подсказки шерифа, без поддержки судей, — совершенно самостоятельно, одному.

Когда Мерри повернулся, сердце его бешено колотилось; Бетлем подтянулся и казался выше остальных. Он медленно, с присвистом, дышал и медленно скользил взглядом по лицу Мерри, словно перед ним было пустое место, потирая руки — вернее, растирая запястья — и растаптывая ногой сигарету. Братья не сдвинулись с места; они улыбались, глядя на Мерри застывшими в ожидании улыбками, и младший тихо заговорил, будто подначивая:

— Ну же, Бетлем, у тебя сейчас, может, единственный шанс. Мы тебя поддержим. Мы не собираемся стоять в стороне, когда такое творится — ей-ей, правда, — а этот как-его-там помощник шерифа, который частенько разъезжает на заднем сиденье старой колымаги Уолпола, — сколько раз я его видел! — он-то знает, что для него лучше, он не помешает, не бойся! — Парень взмахнул руками. — Иди, Бетлем, — сказал он. — Иди! Ты же человек, ты имеешь право.

Мерри ждал. Они оба — он и задержанный — тяжело дышали, их могучие грудные клетки вздымались и опускались почти в одном ритме; они стояли в напряженном оцепенении и ждали, скрестив взгляды, словно подсчитывая, сколько шагов их разделяет. Но во взгляде Бетлема было столько решительности, непреклонности, столько понимания, на чьей стороне правда и справедливость, что Мерри не мог его больше вынести — этот взгляд пронзил его, как осколок стекла, — и отвел глаза. Теперь звонкий голос молодого негра и даже его слова, которые должны были разозлить Мерри, казались уже знакомыми, правильными, будто именно их он ожидал услышать, и, может, именно их он должен был произнести сам.

— Ты человек, — сказал молодой негр. — И здесь нет суда, по крайней мере у нас сегодня нету. Где здесь суд? Где? Или кто-то из нас лучше других? Мы все тут заперты пургой, бураном, и кто что скажет, коли нет никого, кроме нас? Суд? Старик шериф? Ты имеешь право сам распоряжаться своей жизнью. Имеешь право. Имеешь право сам…

Ни Мерри, ни задержанный не шевельнулись. Их взгляды сомкнулись, словно в объятии, и воздух уплотнился вокруг них, давил на уши, так что Мерри не сомневался, что он вот-вот взорвется, оглушит и расплющит ему мозги. Вдруг он заметил, что молодой негр за спиной Бетлема подмигивает, и подмигивает ему, Мерри. Мерри не поверил своим глазам. Но ведь вот он, парень, кивает с довольным видом, улыбаясь невообразимой улыбкой, и один глаз его крепко сощурен. Мерри открыл рот от изумления, с шумом втянул воздух, с огромной силой давивший его.

— Ты… Ты… — пробормотал он заикаясь. Его пальцы так впились в рукоять револьвера, что он не мог ими пошевельнуть. — Ты! Ты что… Что…

И в тот момент, когда Бетлем решился идти, молодой негр и его брат расхохотались. Мерри казалось, что смеются даже их зубы, что их смех раздирает ему внутренности и точно так же — он понимал это — раздирает Бетлема.

— Гляньте-ка на Бетлема! — крикнул молодой негр. Он трясся от восторга, подергиваясь словно марионетка, руки болтались как на ниточках, а плечи ходили ходуном. — Гляньте только! Он уж идти собрался! С белыми ему этот номер не пройдет, пора бы уразуметь!

Бетлем чуть-чуть ссутулился. Лицо его оставалось непроницаемо как маска; он смотрел в упор на пристыженного Мерри.

— Слышь, Бетлем, — сказал молодой негр, пританцовывая, — не злись на меня-то. Я ничего такого не сделал. Я ж не виноват, что ты поверил!

Мерри подошел к задержанному и взял его за руку. Он не мог смотреть ему в глаза и поэтому смотрел на воротник и на мокрые волосы, покрывавшие загривок. Немного помолчав, он сказал:

— Мы сейчас поедем. Метель стихла.

Мерри ничего не слышал, кроме спокойного, ровного дыхания задержанного и почти беззвучного смеха братьев.

— Ты, Бетлем, ты иди в машину, — сказал он. — Залезай в машину и жди. — Помолчал немного. Потом добавил: — Иди же.

Бетлем ушел. Мерри не взглянул на него и на братьев тоже не смотрел. Он вообще не знал, куда смотреть, что делать; в эту минуту он даже думать ни о чем не мог, кроме постыдной сцены, разыгранной перед ним. При одной мысли об этом его мутило. Но вот он круто повернулся; расправил плечи; очень осторожно снял с крючка свой красный шарф и стал наматывать его вокруг шеи. Молодой негр опять заговорил, теперь немного громче:

— Этот Бетлем здоровый мужик, уж куда здоровее, я его сто лет знаю. Другого такого во всей округе не сыщешь! Точно!

Мерри кончил застегивать плащ. Он не торопился. Он был поглощен собой, поглощен надеванием перчаток. Он уже готов был идти, но знал, что что-то еще не так, еще не закончено, и никак не мог вспомнить, что именно, потому как голова гудела и мысли путались.

— И расскажите это шерифу, — говорил молодой негр. — Расскажете? Расскажите обязательно. — Вдруг веселье исчезло с его лица. — Мистер помощник, подождите… Подождите минутку!

Мерри смотрел на него не отрываясь. Потом увидел на полу бечевку; он не спеша нагнулся, подобрал ее и сунул в карман. И направился к двери. Молодой негр догнал его. Ухватил за руку.

— Послушайте, мистер, — сказал он. — Расскажите шерифу, как я тут пошутил. Расскажите ему об этом. И как вы сразу включились в игру. Расскажите. Ему это понравится. Точно. Я знаю вашего шерифа, он иногда заезжает сюда… Покупает у нас бензин.

Мерри смотрел на парня.

— Этот ваш черный, ему никаких поблажек не надо. Пускай получит свое. Чем он лучше других? — Парень говорил быстро, срывающимся голосом. — Мы все тут получили свое, — произнес он гордо, — и каждый белый здесь знает это. Так вот. И он тоже, тоже должен получить свое.

Мерри открыл дверь, и их обдало холодным воздухом. Негр улыбнулся дрожащими губами. Мерри шагнул вперед.

— Подождите, подождите! — крикнул молодой негр, хватая его за рукав. — Подождите, мистер. Вы расскажете шерифу? А? Расскажете, как я пошутил — он будет смеяться, — скажите, что это я, отсюда, из гаража… Он хорошо меня знает. Посмотрите, мистер, — сказал он и задрал штанину до самого колена так быстро, что Мерри не успел отвернуться и увидел странные мелкие шрамы. — Как-то раз они натравили на меня собак и гнали меня вдоль ручья ради забавы; мне еще пятнадцати не было; они гнали меня долго-долго, я все бежал, а они цапали меня за ноги; потом кто-то сказал шерифу, и он пришел посмотреть на меня, и расспрашивал, и вроде жалел меня, но ничего нельзя было сделать… А ведь я ни в кого ножом не пырял. Но я получил свое, так-то, я даже никогда об этом не задумывался. Так что и этот ваш черный не лучше других… Расскажите шерифу. Он вспомнит, который я, он меня вспомнит…

Мерри отпустил дверь, и она захлопнулась. Идя к машине, — оказывается, фары так и остались не выключенными, — он словно чувствовал, как молодой негр прижался к стеклу, обхватив руками оконную раму. Мерри не оглянулся. Ветер рвал с головы шляпу, и он натянул ее плотнее. Обошел машину и сел за руль, недовольно хмыкнув; тело казалось таким тяжелым, будто он вытащил себя из воды. Воздух в машине промерз, и было больно дышать. Изо рта поднимался пар. Мерри отдыхал, положив руки на руль и глядя на белое пространство вокруг — так же, как Бетлем, не произнося ни слова, — и только сейчас почувствовал, как отпускает горечь стыда. Странный это был стыд, зловещий и липкий, он захватил их всех, коснулся каждого. Летучая снежная мгла улеглась, вся ее необычная сила, первозданная мощь иссякла, оставив после себя лишь скульптурные очертания белизны, привычные очертания, напомнившие о привычном мире, в который ему предстояло вернуться. Но он все еще сидел в машине, постукивая по окну одеревеневшими пальцами, собираясь с мыслями, и сознавал, что его поведение не только не поразило Бетлема, но даже не тронуло его.

Мерри знал, что совсем скоро, буквально через минуту-две он продолжит свой путь.

Перевод О. Янковской

Показался враг

Сразу же за поворотом на дороге толпилось множество людей. Первое, что бросилось в глаза, — это головы, черноволосые головы, там и сям соломенные шляпы, будто из документального фильма; и рубахи, и комбинезоны, и платья, красные, желтые, в цветочек, в горошек, в полоску, одни порядком выгорели на солнце, а другие негнущиеся, глянцевитые — их только что купили в магазине, примерили и не стали снимать, весьма довольные обновкой. Автобус, в котором они ехали — тусклый темно-синий, цветной и в то же время совершенно бесцветный, — остановился так, что одна его половина оказалась на дороге, а вторая у кювета, в высокой колючей траве. Старомодный капот открыт, зверски заломлен вверх и согнут пополам, а вовнутрь заглядывает, пытаясь разобраться в неразберихе смазанных маслом и припорошенных пылью частей, шофер, единственный во всей этой ораве светлокожий, с каштановой головой. Позже Аннет вспомнила, что когда ее многоместный фургон ошеломленно двинулся в сторону автобуса, шофер поднял голову и глянул прямо на нее — большое безразличное лицо, выражавшее любопытство, но не интерес, и перепачканное машинным маслом, будто он специально хотел стать неузнаваемым. Разговаривать нам с вами не о чем, дамочка, высокомерно предупреждал его вид.

От стайки детей отделился и метнулся к машине Аннет, раскинув руки, как бы изображая смеха ради, что собирается ее обнять, мальчишка лет семи. Его густые черные волосы завились колечками от пота и липли ко лбу, окружая тонкое, неимоверно загорелое лицо, вероятно, мертвенно-бледное под слоем загара; темные, непропорционально большие глаза, изящно очерченные «ангельские» бровки — неправдоподобная и нечестивая прелесть детей, которую так широко использует искусство, — пухлые губки (в уголках рта красные пятнышки от малины, которой угощался на привалах), и эти губки вдруг с озорством улыбнулись Аннет и что-то выкрикнули ей и перепуганному ребенку, который съежился с ней рядом, поджал под себя ноги…

Отчаянно вскрикнули тормоза, машина дернулась, все поплыло перед глазами, слившись в пестрый многоцветный клубок, куда-то вниз, потом назад, в густом облаке пыли. «Мама!» — крикнул Тимми, возбужденный до предела, но крикнул почему-то тихо и протяжно и так и не взглянул на мать. Маленький мексиканец исчез с дороги. Столбом стояла красная пыль, лица в автобусе сдвинулись — белые глаза, белые зубы, — прилипли к окнам, пустым еще мгновение назад. «О господи, господи!» — шептала Аннет; она не выпускала руль из рук, и ее пальцы сжимали его все крепче, будто ей хотелось выломать его и вскинуть вверх, обороняя себя и ребенка, а может, даже первой броситься на них.

От толпы отделилась женщина в выгоревшем платье, она стояла босая на красном глиноземе дороги, тыкала пальцем в Аннет и кричала что-то ликуя. Усмехаясь, погрозила кулаком, а другие, у нее за спиной, тоже усмехались; шофер опять стал копаться в моторе. Тут наконец Аннет снова увидела того мальчишку, жив и здоров, вынырнул из кювета по другую сторону дороги и как безумный скачет по траве, хотя она, наверно, колет ему ноги, и хохочет, и визжит, и орет, ну совсем как безумный. В ушах звенит от хохота и криков. Хорошенькая шутка. Да что это такое? С ума можно сойти, просто голова идет кругом, и такое чувство, будто разум вот-вот захлебнется. Рядом всхлипывал Тимми, а сам не сводил глаз с мальчишки, прыгавшего в кювете. «Он жив, он жив», — шептала Аннет. А к ней бежали уже и другие — большие мальчики, высокие, тощие, голые до пояса. Они бегут, и ребра их, кажется, тоже бегут, так и ходят ходуном под загорелой кожей. Подошли и девочки — темные, хмурые, старушечьи лица, черные нечесаные и всклокоченные волосы мотаются по худым плечам. Все машут руками, кричат: «Миссус! Миссус!» Кто-то даже завопил «кадиллак»! хотя ее многоместный фургон далеко не «кадиллак» и вообще не новый. Наверно, чтобы привлечь к себе внимание, мальчишка в кювете поднял что-то с земли — горсть мелких камешков — и швырнул в машину, угодив чуть пониже окна, откуда выглядывало бледное, с полуоткрытым ртом личико Тимми. Сразу же громко загомонили по-испански, опять раздался смех, босая женщина, как видно мать мальчишки, решительно и грозно перешла дорогу, схватила сына за шиворот и начала его свирепо трясти; втягивала в себя воздух, словно собиралась плюнуть, крепко терла ладонью его голову — это оказалось больно, с удовлетворением отметила Аннет, — мальчишка сморщился, хотя и хорохорился. Спина американца, нагнувшегося над мотором, все так же горбатилась под рубашкой, потная, безучастная; он и не оглянулся на них.

Натянуто улыбаясь, Аннет наклонилась к окну. «Пропустите меня, пожалуйста», — попросила она. Ее поразил собственный голос, он прозвучал бестелесно, безлико, словно его транслируют по радио.

Мальчишки делали какие-то странные жесты, они не грозили ей кулаками, а рассекали воздух, как ножом, ладонью. Они скалили в ухмылке зубы, и сейчас, когда они оказались так близко (самые храбрые — вплотную к крылу), Аннет увидела, какие грязные у них зубы, прежде они показались ей ослепительно белыми. Они, наверно, едят грязь, смутно мелькнуло в голове. «Пропустите меня, пожалуйста!» — повторила она. Рядом сидел окаменевший от ужаса Тимми. Ей хотелось протянуть руку и прикрыть ему ладонью глаза, спрятать от него это зрелище — толпу грязных людей, таких голодных, что казалось, у них сводит язык, людей, чье слабосилие вдруг сменилось бешенством. «Миссус! Миссус!» «Кадиллак!» — орали они и дубасили по капоту. Женщины, мужчины, даже дряхлые старики с легкими, как пушок, седыми волосами глазели, удивленные и обрадованные неожиданным развлечением.

«Пожалуйста! Ну пожалуйста!» Вдруг Аннет нажала на клаксон; о господи, какую уверенность вселил в нее этот звук! Мальчишки дрогнули, попятились. Она слегка дотрагивалась до акселератора, а ей хотелось нажать на него что есть сил и умчаться прочь. Попробуй умчись, если кто-нибудь из этих окажется на дороге. Она представила себе, как глухо шмякается на землю тело, как в красноватую почву впитывается кровь… ее охватил ужас, возбуждение утихло, большая машина продвигалась осторожно, не торопясь. У нее сзади в кузове бумажные мешки из магазина, которые ни с чем не спутаешь, интересно, что сверху? Может, помидоры, груши, клубника — вполне возможно, собранные этими же самыми людьми несколько дней назад, — а может, хлеб, а может, мясо… лицо ее пылало, это был страх, а не стыд. Но когда она заговорила, ее голос звучал спокойно. «Пропустите меня, пожалуйста. Пропустите», — холодно и размеренно говорила она.

Потом все осталось позади. Автомобиль мало-помалу набирал скорость. Сзади доносились крики, но уже не ликующие, а оскорбленные, злобные; в зеркале мелькали кулаки, орущие рты, мальчишка, погнавшийся как сумасшедший за машиной, вздымая пыль. Он чем-то замахнулся, отвел за спину тощий локоть, потом сделал всем телом рывок вперед и швырнул в машину ком земли, который угодил в заднее стекло и рассыпался. Крепко сжимая баранку, Аннет вела машину: домой, скорей домой.

А рядом с ней ее мальчуган таращился в окно как зачарованный, словно он не видел эту дорогу уже много раз. Странное впечатление производила его слабая, блуждающая улыбка — она не нравилась Аннет. И сама она, нервная, возбудимая, так напугалась, что ее била дрожь, и, внезапно оторопев, увидела в зеркальце свое разгоряченное безумное лицо. Так, значит, это все-таки она, а не та сумасшедшая, так испугавшаяся детей на дороге, что сердце застучало как молот… Ну когда же, наконец, будет дом, поскорей бы до него добраться. Вот он покажется сейчас за поворотом, длинный, низкий, оранжевый кирпичный дом, а за домом деревья, они еще не выросли и не дают тени, молодые деревья, дом молодой, молодая семья. Те, кто проезжает мимо по дороге, миновав золотые поля пшеницы, видят, как выплывает из-за рощи окруженный лужайками дом, и смотрят на него в глубоком изумлении: откуда он вдруг взялся тут, и эта нежная зеленая трава на сказочных лужайках, и ограда? В двух милях от них, на автостраде, пролегающей параллельно этой дороге, есть похожие дома, а тут всего лишь несколько фермерских домишек, простеньких, типовых, да еще какие-то хибары, одни покинутые жильцами, другие — нет, и даже бензоколонка и лавка; а кроме этого, ничего. И Аннет впервые ощутила, как безрассудно, как опасно было тут поселиться, и в ушах у нее отчетливо прозвучал вопрос, который вырвался у нее, когда муж впервые посвятил ее в свои планы: «Но ведь это так далеко… Зачем тебе так далеко?» Оба дети города, и он, и она, они с наслаждением вдыхали жаркий запах солнца, и безмолвные просторы не пугали их, не заставляли почувствовать себя сиротливо. Наоборот, каждый раз, взглянув на свои земли, они все больше убеждались в том, как мудро они поступили. Дети фортуны, с какой легкостью снялись они с теплого насиженного места, где в безопасности росло бы их дитя! А отсюда пятнадцать миль до ближайшего городка, где Аннет делает покупки, а Тимми ходит в школу, и пятьдесят миль до большого города, где работает ее муж.

Аннет свернула на подъездную аллею, медленно завела машину в гараж. Все еще взвинченная, сердитая на себя, она вышла из машины и остановилась, положив на баранку руку. Хрупкая, элегантно хрупкая молодая женщина в белом платье стоит около автомобиля, слегка прикасаясь к баранке рукой, и на лице ее блуждает смутная рассеянная улыбка, а мысли заняты чем-то, что она не смогла бы определить. С ума сойти, что же это такое? Так реальна угроза, нависшая над ней (эти переселенцы ведь всего в какой-то миле), а ею почему-то овладела нерешительность, даже мальчику передалась эта инертность — обычно Тимми сразу выпрыгивает из машины и с грохотом захлопывает дверцу. Если бы он хлопнул дверцей и сейчас, а она смогла бы крикнуть: «Тимми! Я прошу тебя», она, может быть, и успокоилась бы. Но нет, он осторожно выбрался из машины, словно маленький старичок, и равнодушно толкнул дверцу, которая затворилась, тихо щелкнув, но не закрылась до конца. Некоторое время они постояли у машины, каждый со своей стороны; Аннет знала: Тимми стоит неподвижно и даже не глядит на нее. А потом она услышала его шаги. Тимми выбежал из гаража.

Аннет рассердилась. Он хорошо ее понимает, хотя ему всего шесть лет, и ему известно, чего от него ждут: мать отнесет сейчас в дом покупки, а его обязанность помочь — открыть перед ней двери, раскрыть дверцы кухонных шкафов, кроме того, ему поручено загружать холодильник. Аннет, задумавшись, стояла в гараже — какая-то неприятная мысль промелькнула, только трудно определить — какая? Да, вот что — почему он выбежал из гаража? Такое чувство, будто Тимми ее предал, будто память об этом чужом мальчишке чем-то дорога ему, и он выбежал поскорей, чтобы скрыть это от матери. Ей вспомнились первые дни материнства, как глубоко она презирала себя, мать новорожденного ребенка, — она даже не хотела на него смотреть, муж с ума сходил, он просто превратился в невропата, а ее охватывало отвращение при одной лишь мысли о том, как она будет жить, верней, влачить существование молодой мамаши при грудном ребенке. Так вот во что я превратилась! Кто он мне, этот ребенок? А я? Во что я превратилась? Она влюбилась по уши через месяц после окончания колледжа и поскольку, невзирая на свою привлекательность, боялась, что не выйдет замуж, рискнула всем, отрезала себя от прежней жизни, отказалась от ее привычных атрибутов, с которыми прочно срослась, и ринулась очертя голову за этим напористым, уверенным в себе молодым человеком с таким резким голосом в какую-то новую жизнь, подозревая, что этим поступком она предала все прежнее, перечеркнула его: своих родителей, свою милую маму, и они превратились в людей, которым она пишет письма, посылает поздравительные открытки с туманными обещаниями приехать погостить…

Она вздохнула и принялась за работу. Вынула из машины свертки и бумажные мешки, вынесла их из гаража (было жарко, но не знойно), положила на землю и ловкими сердитыми движениями — на случай, если за ней наблюдает Тимми — притворила дверь и заперла ее на ключ. «Ну вот!» Но как только она повернулась лицом к дому, ее уверенность испарилась. Она смотрела, вглядывалась в дом. Бетонная полоска у стены — здесь, на юге, фундамент не нужен — закрыта кустарником, кусты усеяны розами, такими нежными, уязвимыми, яркими до безумия; большое окно на цветник, из которого, как ей кажется, кто-то постоянно исподтишка за ней наблюдает, даже трава, как по заказу, чуть клонящаяся в сторону дороги, — все это тщательно продуманное великолепие издевалось над ней, издевалось само над собой — где гарантия, что все это не уничтожат? Аннет опять преодолела апатию, снова подступавшую к ней, как дуновение смерти; в больнице, после родов, на нее накатывал такой же мрак. Она оставила свертки у стены гаража (хотя мороженое в непромокаемой обертке, наверно, уже тает) и, неуверенно шагая на высоких каблуках, быстро пошла к воротам. Заслонила рукой от солнца глаза: нет, на дороге ничего не видно. Это была красная глинистая дорога, проселочная дорога, которую никогда не заасфальтируют, и первое время они с мужем, вероятно из чувства противоречия, гордились ею. Но какая же она извилистая, Аннет этого до сих пор не замечала, а густые заросли деревьев закрывают ее, прячут повороты, так что больше чем на четверть мили ничего не видно. Какой плоский ландшафт — только сейчас она обратила на это внимание.

Аннет заторопилась. У ворот ее бесцеремонно настигло солнце. Ворота не затворялись (несколько ржавых расшатанных шпеньков цеплялись за траву), и она сразу же вспотела, пот жег ей спину, щекотал под мышками. Белое платье, вероятно, промокло, наморщилось, липнет к ногам, Аннет сдвинула ворота с того места, где они были закреплены, и стала их закрывать; они наклонились под каким-то диковинным углом и царапали гравий; потом она обнаружила, что их нельзя запереть, ей нужен замок, висячий замок, в гараже где-то есть такой, и она тут же, удивляясь собственной энергии, побежала назад к гаражу.

Ей опять вспомнился маленький мексиканец. Невиданной прелести личико, распахнутые, словно для объятий, руки, эта странная, нездоровая улыбка — навстречу ей. Впалые, как у старика, щеки, глаза навыкате, отчего они так вытаращены?.. Наверно, от голода, грязные руки, как лапки зверюшки, тянутся к ней, что-то норовят схватить, чего-то требуют… чего? Чего они у нее потребуют? Если мальчики придут и станут на дороге и будут звать ее, а она вынесет им — что-нибудь вынесет, допустим, молоко или шоколадное печенье, которое так любит Тимми, а может, даже деньги? Уйдут они тогда, скажут ей спасибо и побегут назад к своим? Продолжат ли они свой путь на север, в штаты Орегон и Вашингтон? Какая угроза надвигается на ее дом? Дом дрогнул от этой угрозы, все поплыло перед глазами Аннет. Тут растут чайные розы, она ухаживает за ними с такой любовью, пышные бледно-желтые чайные розы на фоне оранжевой стены. Их затейливо соединенные лепестки при ослепительном свете солнца кажутся такими вызывающе отчетливыми, живыми, словно они исподволь налились гневом за то, что она подвергла такой опасности их красоту.

Она наткнулась на свертки, лежавшие у стенки гаража, и, увидев их, забыла о замке. Нагнулась, подобрала их с земли. Повернувшись лицом к дому, обнаружила, что в дверях, затянутых москитной сеткой, стоит Тимми. «Тимми, открой же…» — раздраженно начала она, но Тимми уже скрылся. На кухне она свалила бумажные мешки и свертки грудой, с трудом подавила желание заплакать, поскользнулась на линолеуме и так топнула каблуком, что по ноге побежали мурашки. «Тимми! — крикнула она, зажмурившись. — Где ты прячешься, сейчас же выходи!»

Он появился с комиксом в руках. Комикс он, конечно, захватил нарочно, он и не думал его читать. Белокурый, светлокожий, как мать, для своих лет очень сметливый, он сохранял еще на пухлой мордашке тихони нечто присущее полевым зверькам, лесным зверькам, хитрым и коварным существам, привыкшим никогда себя не выдавать. Он читал газету, как отец, с таким же вдумчивым видом; если его подбить, он начинал критиковать учительницу совсем как взрослый, чем приводил отца в восторг и ужасал Аннет (для нее и до сих пор учителя в чем-то не такие, как все люди); он знал все дни недели, все месяцы в году, все континенты мира, планеты солнечной системы, крупнейшие созвездия вселенной, когда был еще поразительно мал, — образцовое дитя, почти достигшее совершенства; но Аннет, которая смотрела на него сейчас во все глаза, вовсе не была уверена, что он не предаст ее. А вдруг, когда мальчишки заорут на дороге: «Миссус! Миссус!» — Тимми выбежит за ворота и зыркнет на нее волчонком оттуда, где сверкают белки глаз и мелькают грязные руки? И мать с сыном поглядели друг на друга, словно она вслух произнесла этот вопрос.

— Ты его чуть не убила, — сказал Тимми.

Он сказал это тихо. Таким невинным тоном, что сразу стало ясно: он отдает себе отчет в том, что эта фраза звучит дерзко. И в глазах его, внимательно глядевших на нее, опушенных ровными белесыми ресничками, что-то дрогнуло.

— Что? — спросила Аннет. — Что?

Электрические часы, вмонтированные в большую белую плиту, пощелкивали в тишине. Тимми глотнул, перелистнул свой комикс, сделал вид, что вытер нос рукой — рецидив давно изжитой привычки, — с хитроумной целью сбить ее с толку, и с важным видом взглянул на часы.

— А он бросил камень в нашу машину. Два раза, — сказал Тимми.

Эти слова он произнес уже совсем иначе. И все стало легко и просто. «Да, конечно», — сказала Аннет. И тут же принялась рассовывать покупки. Да, конечно. Через минуту и он отложил в сторону комикс и принялся ей помогать. Они работали слаженно, молча. Не глядя друг другу в глаза. Но Аннет охватило лихорадочное возбуждение: что то решилось и растет сейчас как снежный ком. Тимми, нагнувшись, чтобы положить на дно холодильника овощи, почувствовал на себе ее взгляд и покосился на мать, подняв бровки, — классическое выражение любопытства.

— Ты позвонишь папе? — спросил он.

Аннет действительно собиралась звонить, но когда об этом спросил Тимми, мысль эта предстала перед ней в своем истинном виде — ребяческая идея.

— В этом нет необходимости, — сказала она. Она старательно и шумно складывала опустевшие мешки.

Но вот работа кончена, мать и сын без малейшего энтузиазма поплелись в столовую, потом в гостиную — такое впечатление, будто им не хочется покидать кухню. Просто больно глядеть на все это: хрусталь, полировка, белые стены, плафоны цвета морской волны, белые занавеси, песочных тонов ковер, только что почищенный, ослепительно чистый, раскинут с царственным великолепием от стены до стены — ну конечно, по этому ковру никогда не ходили! Это они так скажут, если его увидят. В углу стеклянные безделушки, остроконечные, продолговатые, прозрачно-зеленые, раскрытое огромное окно соединяет их с лужайкой возле дома, окно сметает преграды, оно призывает в комнату солнце, ветер, взгляды всех, кто приближается к их дому… Аннет подходит к окну и задергивает занавеси: так-то лучше; ей стало легче дышать, она даже улыбнулась, очарованная красотой своих занавесей: такие они белоснежные, так изящно висят, ниспадая пышными складками. И к тому же несгораемые, если до этого дойдет… Аннет обернулась. Тимми стоял перед красным вращающимся креслом, словно собирался в него сесть — в действительности же совсем не собирался, — и такое странное загнанное выражение на его округлом детском личике, что ее охватил острый стыд. Как легко она успокоилась, как легко поддалась на обман. Ее владения простираются во все стороны, привлекают к ней внимание, выставляют ее напоказ, ее владения беззащитны, уязвимы, глинистая немощеная дорога ведет прямо к ним; а она стоит себе и улыбается! Наверно, поэтому Тимми так странно на нее глядел. «Нужно сделать одну штуку», — пробормотала она и вернулась в столовую. Окно было открыто. Она затворила его и заперла на шпингалеты. Подошла к регулятору, включила кондиционер.

— Сбегай, деточка, запри окна, — сказала она, — в твоей комнате.

Зашла в спальню, затворила и там окна и задвинула шпингалеты. За окнами ничего — лужайка с подстриженной бархатистой травой, садовая мебель (ярко-красная, как пожарная машина) непринужденно собралась в кружок, словно шезлонги из металлических трубок затеяли между собой разговор. Она вошла и в ванную, там тожезаперла окно, стараясь не взглянуть случайно в зеркало, и наконец отправилась в гладильню — окно гладильни выходило на дорогу — и постояла там немного, глядя из окна. Нет, правда, никогда ей не нравился цвет этой глины — она тянется от Луизианы до Кентукки, временами красная, как кровь, пульсируя от зноя. Сейчас под яркими лучами солнца она струится, как река, и скрывается за поворотом. Ничего там нет. Из осторожности Аннет подождала еще немного. Нет, ничего. Но она чувствовала: стоит ей повернуться спиной к окну, на дороге сразу же возникнут первые черные точки — головы, лохматые жесткие шевелюры — и первые цветные пятнышки. Но ждать нельзя, у нее много дел.

Тимми все еще стоял в гостиной, по-прежнему стоял, а не сидел.

— Я сейчас вернусь, дружок, — сказала Аннет. — Побудь тут. Во дворе очень жарко. Включи себе телевизор… Мама скоро придет.

Она взяла в чулане садовые ножницы и вышла из дома, слегка покачиваясь на высоких каблуках. У нее совсем нет времени, совсем нет. Куст чайной розы дальше остальных от входной двери, зато он самый главный. Она срезала розы, отхватывая заодно и большую часть веток. Хотя она очень спешила — оглядывалась на дорогу каждые несколько секунд, — но срезала не только цветы, а и листья. Потом перешла к кустам красных роз — боже, до чего же она бестолковая! — только сейчас разглядела, что красные розы куда красивей чайных; здесь, на фоне кирпичной стены, чайные не выглядят так эффектно. Она срезала их не меньше десяти минут и даже после этого должна была себя заставить оторвать взгляд от круглой клумбы, где росли более мелкие цветы, на эти у нее уже совсем не оставалось времени, но почему-то она на них рассердилась, словно они уже успели ее предать, словно чем-то выразили свою признательность этим переселенцам, которые заявятся сюда и изорвут их на клочки! Их маленькие глупые головки кивали на жарком ветру.

Тимми ожидал ее на кухне. Он с изумлением воззрился на охапку роз. «Большую вазу», — приказала она. Возбужденная, так довольная своим деянием, что не обратила даже внимания на множество кровоточащих царапин на руках, она свалила цветы на кухонный буфет, срезала с них листья, подровняла, взяла изящную медную вазу, налила в нее воды, стала заталкивать туда розы, но тут вошел Тимми с огромной вазой из молочного стекла (свадебный подарок троюродной тетушки). Вся кухня благоухала розами, их сладкий аромат будоражил Аннет, кружил ей голову. Красота, красота — это просто необходимо иметь возле себя красоту, владеть ею, окружать себя ею! — вот сейчас-то она это поняла.

Она не убрала с буфета листья и обломки веток и быстро понесла вазы в гостиную. Отошла на несколько шагов, окинула критическим взглядом… на полированной столешнице появилось пятно, наверно, брызнула водой. И розы выглядят нехорошо, им слишком тесно, слишком много цветов, ни складу, ни ладу, одни уставились друг на друга нос к носу, те, стыдливо потупившись, пялятся на воду в вазе, те на потолок, а эти на самое Аннет. Но заниматься ими уже некогда, ее призывают другие дела, требуют ее безотлагательно. Что делать дальше? Ответ обрушился на нее как удар; ну можно ли быть такой дурой? Дверь до сих пор не заперта! Ошеломленная, она бросилась к парадной двери, трясущимися пальцами заперла ее на ключ. Как же она ухитрилась это проморгать? Может, в ней самой есть что-то такое, некий потаенный уголок, готовый вступить в сговор с мексиканцами? Спотыкаясь, она бросилась к черному ходу — даже эта дверь не заперта, а ведь она видна с дороги! Лениво жужжало несколько мух, но не до них сейчас, некогда! Запыхавшись, вбежала она в гостиную и увидела, что Тимми поправляет цветы в большой белой вазе…

— Тимми! — сказала она раздраженно, — Ты уколешься. Уйди отсюда. Марш в ту комнату, смотри телевизор.

Он сразу повернулся и пошел, не взглянув на нее. Провожая его взглядом, она почувствовала: не надо было это говорить, это ошибка, непростительная и, в сущности, преднамеренная, как история с дверьми; ведь его могут от нее отрезать, он окажется в ловушке.

— Нет, нет, Тимми, — сказала она, протягивая к нему руку. — Он обернулся, испугался. — Нет, пойди сюда. Пойди сюда.

Он медленно к ней приблизился. Его глаза были доверчивы, а губы, плотно сжатые, — насторожены, они боялись доверчивости, что светилась в глазах. Аннет заметила все это — ведь и она пережила нечто подобное, желала ему смерти, когда он родился, — и, подавив обиду, наклонилась к сыну, обняла:

— Я с тобой, деточка, никого не бойся. Успокойся. Сядь. Я принесу тебе поесть.

Тимми позволил матери усадить себя за стол в столовой. Он был как-то странно тих и не поднимал головы. Интересно, почему он напустил на себя столь смиренный вид? Я пробьюсь сквозь эту оболочку, думала, стоя в кухне, Аннет, я войду к нему в доверие. И с этой мыслью сперва осторожно, потом волнуясь, торопясь, она стала рыться в холодильнике, что-то трогать, что-то переставлять и даже что-то опрокинула — банку пикулей, — а потом внесла в гостиную пирожки с клубникой, испеченные накануне, корзиночку свежей клубники и несколько яблок.

— Ешь, детка, — сказала она.

Но Тимми ничего не брал; у нее самой от нетерпения потекли слюнки, а он только удивленно моргал.

— Ешь, ну ешь, — сказала она раздраженно, — Ты же любишь их. Ну.

— Салфеток нет, — промямлил он испуганным голосом.

— Обойдешься без салфеток, без скатерти и без тарелок, — сердито сказала Аннет; до чего же он медлителен, ее ребенок, как те дети с пустыми лицами, деревенские дети, которые вечно стоят на дороге и таращатся на ее красный автомобиль. — Ну возьми же. Кушай. Кушай.

Она опять пошла на кухню и увидела, как он медленно поднес к губам пирожок.

Она вернулась почти тотчас же и принесла брикет мороженого, корзиночку малины, тарелку, на которой в развернувшейся вощеной бумаге лежали ломтики курятины, — на нее напал острый приступ голода. Она села рядом с Тимми, который все еще не приступал к еде — только глядел на мать печальным взором, — и вонзила зубы в пирожок. Это было так восхитительно, что у нее свело рот, блаженное, сладостное и в то же время мучительное ощущение; в ней вспыхнуло что-то вроде нежности к этому пирожку, какое-то ревнивое чувство, она уже тянула руку за другим и тут вдруг перехватила растерянный взгляд Тимми. «А что, папа не придет сегодня домой? Мы не будем сегодня обедать?» — спрашивал взгляд.

Но Тимми молчал. Потом его влажные губки раздвинулись, он взглянул на мать, та улыбнулась в ответ, ободряя его, утешая, пододвигая наманикюренными пальцами пирожок. И успокоенный, довольный, он улыбнулся ей блестящими от слюны губами. Они улыбались друг другу, как заговорщики, связанные некой тайной, поглотившей, захватившей их. Тимми поднес к губам пирожок и сказал:

— Он не сможет больше кидать в нашу машину камнями, теперь все заперто.

Аннет сказала, показывая липкими пальцами на еду:

— Ешь, деточка. Кушай. Кушай.

Перевод Е. Коротковой

Путешествие в Роузвуд

Это случилось, когда мне было шестнадцать лет.

Я шла к шоссе по нашему проселку, и вдруг проехали двое мотоциклистов. Они были далеко, на шоссе; даже не взглянули, конечно, ни на меня — я шла по нашей грязной дороге, — ни на других ребят, которые уже топтались на перекрестке и дожидались школьного автобуса. Чего ради им на нас глядеть? Мы стоим тут каждый день и ждем автобуса от восьми до восьми двадцати, кучка деревенских ребят ничем не примечательного вида, только наши загоревшие лица так и бросаются в глаза сейчас, когда уже глухая осень. Все мы — нас тут человек семь или восемь — дожидаемся на этом перекрестке автобуса каждый будний день уже три года, с тех пор как закрыли нашу однокомнатную школу. Мы знаем друг друга как облупленных, и семьи каждого, и жизнь каждого, и дома, и фермы, и скучные ссоры, сплетни, скандалы и нескончаемые хворобы стариков. Я была тут самой старшей, потому что у нас в Орискани, когда мальчикам исполняется шестнадцать лет, они перестают ходить в школу; в этом году ушли из школы мои одноклассники и остались только их младшие братья, крикливые, ругливые, драчливые. Стоит нам переступить порог школы, как мы обе — Салли и я — со всех ног удираем от этой компании. Нам просто стыдно за них…

Ну да ладно, ну их, мальчишек; представьте себе клубы пара, при каждом слове вылетающие у нас изо рта, представьте Салли (бледное веснушчатое личико — Салли самая слабенькая из нас, у нее плохое сердце из-за ревматизма), сторонящуюся мальчишек, которые всегда дерутся, представьте себе их учебники прямо на земле и прислоненные к этим учебникам мешочки с завтраком… представьте и меня, но вы внутри меня, поэтому меня вы представить себе не можете. Представьте холодный ноябрьский рассвет и замирающий вдали рев мотоциклов, представьте себе телячий восторг мальчишек, глядящих вслед таинственным мотоциклистам в шлемах, которые несутся с ветерком к большому городу морозным ранним утром, — город расположен к северу, в шестидесяти милях от нас…

Вот появляется школьный автобус. Вы ведь знаете — он темно-желтый, мы еще издали замечаем его и смотрим, как он приближается по шоссе. Мы влезаем в автобус. Шофер — женщина в мужском комбинезоне — смотрит сонными глазами, будто только что проснулась. «Залезайте, залезайте», — говорит она, ее сердят двое замешкавшихся мальчишек. Мы обе — Салли и я — садимся рядом. В автобусе очень тепло, и мне вспоминается мое теплое местечко дома, за столом. Мы с ней мало разговариваем. Ей всего пятнадцать лет, а год разницы в нашем возрасте — это очень важно. Я чувствую себя более взрослой, более искушенной, более решительной и уверенной в себе… учебники Салли аккуратно обернуты бумагой, мои — истрепанные, грязные.

Автобус идет до школы двадцать минут. Это очень долго; он то и дело останавливается на дороге. Как мне удается ни о чем не думать, когда я езжу в школу по утрам, как я все это выношу? В автобус набивается все больше детей, там становится тесно, жарко, некоторые стоят прямо в проходе, прижав к себе учебники, дурачатся, хохочут, каждый год здесь появляются новенькие — одни робкие, другие развязные, — младшие сестры и братья тех, кто уже ездит нашим автобусом. Мальчишки пишут на запотевших стеклах неприличные слова. Да пусть их пишут все, что им угодно! А я думаю о… мотоциклистах. Я думаю о том, как они с ревом пронеслись мимо нашего перекрестка и никого не увидали. Меня как-то потянуло вслед за ними, и мне стало жутко, захватило дух: так бывает, когда высунешься слишком далеко из окна да еще и немного наклонишься. Мы живем в четверти мили от шоссе, к нашему дому ведет проселочная дорога, которая называется Речной. Многие дороги называются Речными; у них есть какие-то другие названия, но мы не знаем их… может быть, они написаны на картах, но мы ни разу в жизни не видели карт; все наши речки называются Грязная Речка, Большая Речка и все в таком же роде — как захотят, так и кличут… и лишь через несколько лет мне пришло в голову: а есть ли настоящее название у того места, где я живу, название, известное не только здешним? Есть оно на карте? И разглядывая эту карту, водя пальцем по тоненьким проселочным дорогам, останавливается ли кто-нибудь на пересечении этого шоссе и нашей Речной дороги? Четверть мили от шоссе — это ужасно далеко. Мне хотелось бы жить прямо на шоссе. Хотелось бы сидеть на крылечке и смотреть, как мимо проезжают люди на грузовиках, в автобусах дальнего следования, на мотоциклах, в автомобилях, — они проносятся перед рассветом каждое утро, люди без лиц… И ведь все едут на север! На север, в Дерби! Мне казалось, назад возвращается меньше народу, вероятно, некоторые там остаются.

Дома пошли погуще: мы выбираемся из деревни, въезжаем на городскую окраину. Не бог весть что за город, но для нас сгодится: деревенским ребятишкам Брокфорд кажется огромным, и на городских они взирают снизу вверх. Городские представляются нам существами высшего порядка. И взрослые там держатся уверенней, чем наши. Большое серое здание школы приближается к нам, и Салли выходит из дремотного состояния, ее ждет оживленная болтовня в школьном коридоре, знакомом еще по прошлому году, и городские ребята считают, что она «вполне ничего», особенно если учесть, где она живет. Интересно, что они обо мне думают? Мне всегда до смерти хочется знать, какого мнения обо мне несколько моих одноклассниц, но сегодня мне на них чихать, я прохожу мимо них по лестнице прямо к шкафчику для вещей и кладу туда учебники. Наконец-то! Мне попадается на глаза мой завтрак в истрепанном бумажном пакете, и я сворачиваю пакет покомпактней, чтобы он влез ко мне в карман. Что-то пробуждается во мне, что-то будоражит меня при мысли, что я здесь в полнейшей безопасности и вокруг все такое обыденное и предсказуемое: дверцы шкафчиков открываются и захлопываются — всегдашние привычные звуки, и дома, пока я еще не ушла, тоже всегдашние привычные звуки: пищит кошка — просится в дом, отец слушает последние известия в семь тридцать — он всегда их слушает задрав подбородок, будто хочет сквозь помехи разобрать что-то настоящее, какую-то истину… и все это, знакомое, воспринимается сейчас как сон, который мне приснился, я пробуждаюсь и без жалости покидаю это все, ухожу.

А теперь я поворачиваю не в ту сторону по коридору, иду мимо моих одноклассников, которые движутся навстречу мне, а на лестнице я единственная спускаюсь вниз, я спешу, а у парадной двери — парадной дверью у нас не пользуется никто! — я тоже единственная, и я подавляю в себе желание броситься по улице бегом и поскорее скрыться. Я медленно иду по тротуару, и школа тащит меня назад: коридоры, пахнущие сырым деревом и сырой кожей, тараторящие что-то голоса, учительница, которая ведет у нас продленку — она же ведет и английский язык, — стоит на пороге в своем бежевом платье, щеголеватая, порывистая, словно большая птица, — все это тащит меня назад, но я мысленно говорю: «Да хрен с ними!»

— Да хрен с ними!

Я воспитанная девочка, я никогда не произношу бранных слов, потому что они оскорбляют мою щепетильность, но эту фразу я говорю вслух, и как только я ее сказала, я точно в каком-то бреду отшатнулась, отпрянула от этих слов, будто от самой себя отпрянула, будто убежала от самой себя. Да, да, думаю я, и у меня так странно бьется сердце, да, мне надо уйти от всего, уйти от этих перекрестков, и от нашего дома-развалюхи, который отремонтировал отец (отец может починить все что угодно), и от своей комнатенки наверху, где холодно зимой и жарко летом, надо уйти, все бросить и уйти туда, где никто не будет знать моего имени. И если кто-нибудь меня окликнет: «Марша, куда ты?» — я даже не замечу.

Ожидая автобуса, я остановилась у обочины, и через несколько минут автобус подошел. Когда я вижу автобус дальнего следования, я начинаю волноваться, это случается и до сих пор — вот он приближается, серо-голубая громадина, обведенные краской окна, и сонливая безликость площадок, и белые листы бумаги, прикрепленной у спинки сверху, чтобы на голову пассажира не переползли бактерии от того, который сидит сзади. Я быстро влезла по ступенькам и, красная от возбуждения, протянула шоферу деньги. Шофер был маленький человечек в серебристо-голубой форме. Он спросил: «Куда вы едете?» На переднем стекле автобуса была табличка «Чикаго», но у меня не хватало денег, я не осмеливалась размахнуться на Чикаго. На секунду мне показалось, что всему конец, на меня уже начали коситься пассажиры. Но тут я вспомнила название города, расположенного к западу от Брокфорда, и произнесла его; это подействовало как магическая формула: автобус поехал. Шофера, вероятно, устроило мое волшебное слово. Он взял у меня доллар, отсчитал сдачу, я повернулась поглядеть, где есть свободные места, и сердце громко заколотилось у меня в груди. Какая же я была еще маленькая! Каждый пассажир в этом автобусе был взрослым, а взрослые вызывали у меня недоверие из-за разговоров, которые поздними вечерами вели мама с папой, хотя нет, дело не в них, не в папе с мамой, которых я люблю, не в разговорах, которые они ведут по вечерам приглушенными озабоченными голосами, — нет денег? что еще тревожит их? — дело не в маме, которая ежедневно прихорашивается к приходу отца, как молоденькая девушка, перед зеркалом на «туалетном столике», как она его называет… дело не в том, что я не доверяю их каким-то особенным взрослым словам, которые они отгородили от меня какими-то непонятными мне особенными взглядами, особенными интонациями. Однажды я услышала, как мама уговаривает папу не сердиться на меня. «У Марши были сегодня судороги», — сказала мама, и при этих словах мой позвоночник стал прямым и несгибаемым, словно его отлили из стали, — как могла она это сказать? Как позорно, как бесчестно предать меня подобным образом, совершенно не задумываясь о том, что это смутит меня, что мне будет стыдно… Взрослые разговаривают друг с другом на своем языке, и ну их всех к чертям!

Я увидела свободное место и села у окна. Замечательная штука — автобус дальнего следования, он спешит вперед сквозь слякоть, дождь и туман, огромное чудище, которое никому не остановить! За окном мелькали, уплывая назад, нищие окраины Брокфорда, и вновь начиналась деревня — почтовые ящики на шоссе, — а еще дальше настоящая деревня, холмы и овраги, ощетинившиеся промерзшими сорняками, и нескончаемые мили кукурузных полей, где ломаные стебли кукурузы, кажется, вот-вот зашевелятся, помашут тебе вслед… и фермы — неизменный ландшафт всей моей жизни, — все это внезапно отдалилось от меня, стало частью брошенного мною мира. Меня слегка лихорадило. И это серое тяжелое небо, эти пустые поля! Эти стога рядом с ветхими амбарами, фигура фермера, приоткрывшего дверь, чтобы взглянуть на небо, — чего он только не отдал бы, чтобы со мной поменяться, избавиться от навозных куч, от больных коров, от жестоких, мерзких сквозняков, они всегда бесчинствуют на старой ферме, и зимой, и осенью, и весной! Дует из-под дверей, от окон, сквозь стены, которые кажутся прочными с виду, — отовсюду проникают холодные сквозняки, и нет от них спасения, ну как от них избавиться?

Только так, как я.

При этой мысли меня почему-то охватило нетерпение. Такое чувство, будто что-то должно произойти, а я пока еще далеко, я спешу, а эти люди в темной, мрачной зимней одежде, люди, место назначения которых обозначено на их билетах, не пускают меня. Чтобы успокоиться, я опустила глаза и стала разглядывать свои ноги. На мне были туфли на резиновой подошве, спортивные туфли — брокфордская мода, — когда-то белые, теперь запачканные, и синие гольфы из тонкой шерсти и, значит, шикарные (не то что грубые носки, которые связала мне мама, я их никогда не ношу), и они уже начали протираться на пятках. Мое темно-бежевое пальто выглядело как грубая имитация настоящих пальто из верблюжьей шерсти, какие носили некоторые из моих одноклассниц; я напрашивалась к ним в подружки, хотя и презирала их… Шестнадцать лет — пора великой пустоты, точно так же как любой другой возраст, но внутри у меня есть зернышко, которое никогда не меняется, — называют меня по имени или нет, я всегда Марша, хотя я спрятана — лицо мое прикрыто слоем розовой пудры, под которым не разглядеть даже крошечного пятнышка на лбу или на подбородке, губы намазаны темно-розовой помадой, и выражение глаз у меня самоуверенное, дерзкое и несколько шалое. Волосы у меня темные, я завела привычку откидывать их назад, словно они мешают мне. В этом году я отпустила длинные волосы, они падают мне на плечи, пышной челкой прикрывают лоб, я скопировала эту прическу у одной из старших девочек, которую я ненавижу и которой завидую. Под пальто у меня синий свитер и клетчатая юбка. Свитер стоит шесть долларов девяносто восемь центов, он куплен в брокфордском отделении фирмы «Сирс Роубакс», и на него копили деньги целую неделю, а юбку мне сшила бабушка. Я помню, как открыла коробку, то ли в день рождения, то ли на рождество, и вдруг увидела там юбку, и материя такая нежная. «Почему они любят меня? Почему?» Мне хотелось плакать. Я представила их себе — маму и обеих бабушек — и почувствовала то, что в дальнейшем не раз ощущала в часы беспомощности: я почувствовала, что меня обволакивает, затягивает нечто жидкое, душистое, сладкое. А там, на воле, — скупой ноябрьский пейзаж, мир разворачивается медленно, громадные просторы и все, что ловит мой взгляд, одноцветно, однородно: залитые дождем фермерские домишки, убогие сараи, неубранные стога, кошки возле самого шоссе со взъерошенной от ветра шерстью… и в том мире, от которого я ушла и смотрю на него сейчас со стороны, ничто не угрожало мне, ничто меня не ограничивало — что же мне мешало?

По другую сторону прохода молодая мать что-то нашептывала ребенку. Она шептала нежно, горячо, и меня это растрогало; это все же возможно — любить, быть любимой, а если так, надо постараться, чтобы любовь досталась и мне.

И сердце мое застучало быстро-быстро. Мне вспомнилась моя комната, где я проснулась утром, так внезапно проснулась и сразу поняла, что не сплю. Когда так просыпаешься, одним рывком, словно ты вдруг выпрыгнула на дневной свет, уснуть снова уже невозможно. Мне стало жарко, я расстегнула пальто и смущенно огляделась. Неподалеку от меня вентилятор гнал по автобусу волны горячего воздуха… Сзади сидел какой-то мужчина в странной позе — наклонившись вперед. Мы встретились глазами. Он был средних лет, с длинным, испитым лицом. Он улыбнулся и что-то сказал. Я испугалась, вытянула в его сторону шею с напряженной вежливостью, она всегда таится за моим поверхностным нахальством, и спросила, что он говорит? «Совсем как наша миссис Мэрфи», — сказал он ухмыляясь. Я ничего не поняла, задумчиво кивнула и отвернулась. Я положила ноги в спортивных туфлях на спинку сиденья, как ребенок, совсем как ребенок, мне хотелось, чтобы этот человек убедился, что я еще маленькая…

Кожа у меня очень бледная; кисти рук с тыльной стороны кажутся голубоватыми. Когда волосы у меня растрепаны — а они у меня всегда растрепаны, это мой стиль, — глаза из-за спутанных прядей глядят диковато, карие глаза зверюшки, удивленной, но пока еще не испугавшейся. Я умею вдруг уставиться на человека пристально, с любопытством — всем известно, как здорово я это умею, — на кого-нибудь из слабых учителей или на тех, которые у нас кого-то замещают, а временами из чистого озорства и на любимых мной учителей, которые всем нравятся; взгляд у меня наглый, мне и хочется быть наглой, но когда один мальчишка назвал меня стервой, я горько расплакалась. Все это быстро пронеслось у меня в голове как свидетельство против меня — вот она я какая: нахалка и дура. Мужчина, сидевший позади меня, вдруг наклонился и хлопнул по моему сиденью; я так и подпрыгнула.

Покосившись на мать с ребенком по ту сторону прохода, я с удивлением обнаружила, что у этой женщины напряженное веснушчатое лицо, рыжие (может, крашеные?) волосы, резко очерченные губки, а ребенок, который лежит на сиденье, положив ей на колени голову, очень беспокоен, прямо сам не свой. Мать стрельнула в мою сторону глазами: кто ты такая, стервочка, черт бы тебя взял? Она окинула автобус взглядом, приметила пожилого мужчину, сидевшего сзади, и, кажется, одобрила его интерес ко мне — именно этого она и ожидала, именно этого я и заслуживаю. Мне захотелось переманить ее на свою сторону, что-нибудь сказать — жестко, грубо — об автобусе и об этом типе, примостившемся сзади… но, столкнувшись с реальностью, моя жесткость размякла, и вышло все как раз наоборот. У меня горели щеки.

Я решила тут же покинуть автобус. В этот момент мы приближались к какому-то городку, я встала, выбралась в проход, меня тряхнуло, я испугалась, что этот, сзади, предложит поддержать меня, но он не предложил, и я прошла вперед. Остановившись у кабины шофера, я немного нагнулась вперед, как делают обычно люди, желая убедиться, что приехали куда им нужно.

— Я выйду здесь, — сказала я.

— Мне показалось, вы назвали Шеперд.

— Я передумала.

— Передумали?

Он хмыкнул и взглянул на меня в зеркало — мол, отродясь подобного не слыхивал.

— Сегодня несколько холодновато, чтобы передумывать, э? — сказал он.

— Да, наверно.

— Наверно? А точно вы не знаете? — спросил он.

Я стояла и ждала, когда же он остановит автобус, а он, казалось, все никак не мог выбрать место. Но вот в конце концов он подогнал его к обочине и выпустил меня на волю. Дверь с тяжелым вздохом распахнулась. Я начала спускаться, и тут шофер сказал:

— Эй, послушай… девочка…

Я в ужасе спрыгнула на землю.

— Эй, ты! — крикнул он. — Нам бы надо с тобой рассчитаться!

Я услышала его слова, но не поняла, что они значат. Рассчитаться? Он хочет со мной рассчитаться? Собирается как-то обидеть меня? Я махнула рукой: поезжай, мол, чего там, о чем нам еще говорить? Он не стал возражать. И лишь когда автобус скрылся, до меня дошло, что он имел в виду. Он должен был вернуть мне центов пятнадцать. Я похлопала себя по карманам и обнаружила, что мой завтрак выпал где-то по дороге, скорее всего вывалился на сиденье автобуса. Человек, сидевший позади меня — чье лицо я не запомнила, — наверно, съел его. «Сволочь», — сказала я вслух, почему-то это придало мне храбрости, я повернулась и пошла назад, к центру городка.

Городок назывался Ремус. Здесь что-то устраивали каждое лето: не то пикник пожарников, не то состязания автомобилистов — сюда съезжалось на машинах множество народу. Ремус. Это название мне понравилось, я никогда еще здесь не бывала… На улице почти не было прохожих. Несколько машин возле обочины. Грузовик. Закусочная, бензоколонка. Неподалеку машина; сидящий в ней человек вдруг вздрогнул, словно проснулся, — он сидел за рулем, ждал кого-то. Меня испугало его лицо. Мне вспомнился тот человек в автобусе, но, конечно, это был другой человек, просто оба они были среднего возраста и у обоих был настырный, пристальный, недобрый взгляд. А человек совсем другой, это точно. Разгоряченная, вспотевшая, я сразу озябла на холодной улице и стала думать о том пассажире. Интересно, что он имел в виду — «Совсем как наша миссис Мэрфи»? Кто эта миссис Мэрфи? Почему он хлопнул по моему сиденью рукой?

Я прошла мимо автомобиля, не взглянув на него. Улица, по которой я шла, была центральной улицей этого городка. Я поглядывала на окна — магазин детской обуви, на витрине выставлены ботинки, а среди них, привлекая взгляды прохожих, торчат яркие, вырезанные из картона петухи и кролики; дальше просто кусок стены, потом дверь в этот дом и табличка, на которой написано: «Доктор Уильям Клир, д-р медицины». Отрадно знать, что в Ремусе есть доктор. Значит, здесь нельзя безвестно умереть. Я окинула взглядом другие дома, но ничего особенного не увидела. Я в Ремусе, я в Ремусе, это такое потрясающее событие, что у меня глаза чуть не вылезли из орбит — а вообще-то, что особенного? — вон едет грузовой пикап, а за рулем парнишка, мой ровесник, и небо потемнело и нахмурилось, похоже, будет снег. Где я, что я делаю? Я устала думать, слишком много думаю. В автобусе я разогрелась, сейчас меня пробирает озноб; человеческое тело остывает так быстро. Я вспомнила дом, свою комнату, не оклеенные обоями стены — это просто панели, отец подобрал их на каком-то складе, они похожи на картон, — а когда я заболеваю, я лежу на нижнем этаже и смотрю там телевизор, забравшись под «простудное» одеяло, — оно тяжелое, очень старое, пахнет лежалым тряпьем и не особенно чистое… Какой-то человек в пальто и шляпе (в наших краях мужчины не носят шляп, очень редко их носят) переходил в этот момент дорогу, остановился и посмотрел на меня.

— Здравствуйте, — проговорил он.

Мое сердце бешено заколотилось. Вероятно, он знает меня. Весь огромный мир — взъерошенный и черно-серый — тотчас же куда-то стремительно от меня откатился, и остался только мир людей, существ, употребляющих слова, чтобы разговаривать, постоянно разговаривающих и задающих вопросы.

— Вы кого-то ищете, мисс?

Заметил, значит, что я нездешняя.

— Я только что приехала автобусом, — неизвестно зачем бормочу я. Он смотрит на мои гольфы. Эти синие гольфы, которые в Брокфорде считаются такими шикарными, здесь, возможно, ровно ничего не значат… а может, что-нибудь и значат, но я не знаю что.

На его лице появляется какое-то подобие улыбки. На нем шикарное пальто, он здешний, он говорит со мной от имени Ремуса, будто он мэр этого города — не какой-нибудь вам частный разговор.

— М-да, — произносит он. — Похоже, будет снег.

Я поворачиваюсь, чтобы идти, но идти мне некуда, и, возможно, он это видит. Не дай бог, пойдет следом за мной. Я шагаю быстро — оступаясь, спотыкаясь — по широкому тротуару, прохожу мимо обувного магазина — дальше лавка скобяных изделий, она закрыта, — и вот, наконец, нечто вроде газона, который пересекает грязная широкая дорожка, и в глубине — пивная из цементных блоков. Грязь непролазная. Я останавливаюсь и некоторое время стою, собираясь с мыслями, — мне не очень нравится то, что происходит, но я сама не знаю, чего я ждала… Мне приходит в голову: ведь я совсем одна. Мысль эта так ужасна — словно ножом полоснуло по животу, — но я гоню ее. Рядом с пивной стоит несколько автомобилей, хотя еще рано, самое начало дня. Мое внимание привлекает обшарпанный автомобиль с ржавчиной на крыльях — вид у него дерзкий и перепуганный, в точности как у меня. А что сейчас, думаю я, а что будет сейчас? В моих карманах полная пустота, только скомканная бумажная салфетка. И в кошельке почти что ничего. И завтрак съел какой-то чужой человек, далеко, за много миль отсюда… Я стою на обочине грязной дороги и гляжу на пивную. Эта неоновая вывеска «Уголок Коула» по вечерам, наверно, глядится, но сейчас она просто пыльная. Северный ветер метет по шоссе.

В пивной темнее, чем на улице, и мне это приятно. Возле стойки бара несколько человек. Включен телевизор, на экране что-то мельтешит. В воздухе какой-то резкий запах, на стене висит застекленная картина в рамке, и взгляд мой сразу привлекает блеск стекла. Я вглядываюсь, потом соображаю, что на картине изображен лось, он стоит на берегу реки и смотрит на охотника, который хочет его застрелить. Когда я вошла, все оглянулись. Кроме тех, кто у стойки, там был еще один человек в клетчатой шерстяной рубашке, он выметал мусор в боковую дверь.

— Сколько тебе лет? — спросил он брюзгливо.

— Не ваше дело, — выпалила я.

Один из мужчин у стойки фыркнул — у меня в этой пивной нашелся друг.

Человек с веником угрюмо отвернулся и вышел в боковую дверь.

Тот, что засмеялся, продолжает меня рассматривать. Я сажусь у самой двери на расшатанный стул, потому что у меня внезапно подгибаются ноги. Этот человек у стойки носит брезентовую куртку, и глаза у него такого же зеленоватого цвета, как эта куртка. Мне надо подумать о разных вещах, но я не могу сейчас о них думать, не могу сосредоточиться. Выходит так, будто весь мир для меня сошелся клином на человеке, который хлопнул кулаком по моему сиденью в автобусе, и на той женщине, которая, судя по ее гнусной роже, совершенно никудышная мать. Господи, да почему я о них думаю… У мужчины возле стойки несколько ковбойский вид, и я понимаю почему — из-за сапог. Что-то шевельнулось вдруг во мне — воспоминание. О чем, о сапогах? Но этот человек носит модные недорогие сапоги, нисколько не похожие на те высокие, что надевает зимой мой отец. И мальчики из нашей школы в Брокфорде тоже не носят таких сапог. Они светло-коричневые с черным орнаментом, который уже отчасти стерся.

Он оглядывается и смотрит на меня. Двое других — они сидят подальше — не обращают на него внимания. Они старше — у них сонливые, серьезные, немолодые, немного смущенные лица. Они из поколения отцов. А этот, наблюдающий за мной с улыбкой, этот еще не отец. Он молод и похож на мальчика, он легок на подъем. Он говорит, обращаясь ко мне через темный прокуренный зал:

— Как вы тут оказались, едете куда-то?

— Я еду в Шеперд.

Он презрительно фыркает:

— Шеперд! На черта он вам сдался?

Мне кажется, хоть он и фыркает, но задает этот вопрос серьезно, и я отвечаю ему с готовностью, торопливо:

— Мне предложили там работу.

— Да? И какую же?

— Домашнюю. Помогать по дому.

— В чем помогать? — спрашивает он и снова фыркает.

Возвращается тот, с веником. Он говорит, совсем не глядя на меня, а лишь на молодого человека, который смахивает на ковбоя:

— А ну выкатывайтесь отсюда, вы оба.

— Ты что, одурел? Да кто она мне?

— Ты меня слышал?

— Я тебя слышал. Вы слышали его? — спрашивает этот человек, мой новый друг.

Он делает два больших шага и оказывается возле моего столика. У него морщины на щеках, это грустно, ему ведь не больше двадцати пяти, а лицо уже в морщинах, и они останутся навсегда.

— Он нас отсюда выставляет. Ты втравила меня в неприятности, солнышко, а я тебя даже не знаю.

Я никогда раньше не понимала, что такое дом: стены, крыша, то, что тебя согревает. В доме тепло. А от окна идет свет… Я делаю великое открытие. Мне говорят, что я должна уйти из дома, и тело мое пронзает острая боль; со мной никогда еще такого не было.

— Ну скорее, марш отсюда, — говорит один из мужчин, сидящих возле стойки бара.

Он торопится меня изгнать, мое присутствие ему мешает, он все время чувствует его, будто от меня исходит яркий свет. В этом доме, сложенном из цементных блоков, я чем-то выделяюсь, и все они это осознают. Я пытаюсь понять, в чем дело.

— Я тоже еду в Шеперд. Это такая дыра! Ты знаешь Рэндолфа?

— Кого?

— Рэндолфа. Ты не можешь его не знать!

Я не хочу этого отрицать и потому стою, опять похлопывая себя по карманам, словно мне надо наконец выяснить, куда девался мой завтрак. Завтрака нет. Трое мужчин у стойки демонстративно смотрят мимо меня: мужчина с веником — это буфетчик, — сейчас поставивший на место веник, и еще двое отцовского вида мужчин. Они решили обо мне больше не думать, и я для них уже не существую.

— Нет, я не знаю Рэндолфа.

Мы выходим из пивной на грязную дорогу, и он движется по ней пружинистой походкой. Энергия бьет в нем ключом, от избытка энергии он с размаху ударяет кулаком по ржавому крылу своей машины. Я сразу догадалась, что обшарпанная машина принадлежит ему.

— Рэндолф — псих, кошмарный маньяк, каких свет не видывал. В нашем округе ни одному полисмену его не догнать, — говорит он. — Не отсюда, с той стороны. Я в аварию попал — эта дверца прикручена проволокой.

Я влезаю в машину с его стороны и проскальзываю внутрь. Здесь холодно, так же как в нашей машине, у нас дома, этот металлический холод насквозь пронизывает все предметы. Он наклоняется взглянуть на себя в зеркало, потом смотрит на меня.

— Меня зовут Айк. К кому ты едешь в Шеперд?

— Я же говорила, буду в одном доме помогать.

— Это я уже слышал. В чьем доме?

Он говорит с такой настойчивостью, что я умолкаю; дело ясное — он знает в Шеперде всех.

— Так и думал! — гогочет он. — Ты бродяга, деточка, вот ты кто. Ты убежала из дому, спорим.

Машина трогается с места, и он радуется, словно не ожидал, что она поедет сразу. Мы задним ходом двигаемся по дорожке, и это очень веселит его, а потом мы угодили колесом в глубокую лужу, меня отбросило на дверцу, и он смеется:

— Слушай, эти деятели там, я бы мог о них кое-что рассказать. Тот толстый, между прочим, мой дядя, не родной, но в общем дядя. А Рэндолф мой двоюродный брат. Ты сама откуда?

— Из Брокфорда.

— Знаешь там Сонни Уиллера?

— Нет.

— Слушай, да откуда ты, ты хоть в школе-то училась? — произносит он, посмеиваясь так недоверчиво, что мне приходит в голову: может, я и в школе-то не учусь, и, пожалуй, мне самое время проснуться и выяснить, кто же я такая в конце концов. Тут я обнаруживаю, что у меня на пятке дырка.

— Давно ты так бродяжничаешь? — спрашивает он.

— Неделю.

— Неделю, как из Брокфорда?

— Я не из Брокфорда.

— Так я и знал. Меня не проведешь. Эти брокфордские девчонки воображают о себе, неохота связываться, но я мог бы им такое показать, что во сне не приснится… Ну скажи-ка, как тебя зовут? — Он толкает меня слегка, просто так. — Ты малость смахиваешь на Мэрилин Майерс, ты ее знаешь?

— Нет.

— Ты никого не знаешь!

Он вдруг включает радио, будто что-то важное вспомнил. Когда он говорит, я стараюсь связать его слова в единое целое, но они рассыпаются. А потом мы останавливаемся перед каким-то домом, и оттуда выбегает нам навстречу еще один молодой человек. Он бежит по подъездной дороге; наверно, на ней была такая грязь, что постелили доски. Но сейчас она замерзла.

— Эй, Генри, глянь сюда! — кричит мой новый друг.

Этот Генри какой-то пегий, смахивает на мышь, с торчащими зубами. Он изумленно смотрит на меня и спрашивает: «Кто это?»

— Видал? Говорит, что едет в Шеперд. Я ее подвезу.

Генри обалдело на меня глазеет; он ровным счетом ничего не понимает. На нем зеленая брезентовая куртка, ему холодно, волосы у него довольно длинные, и ветер ерошит их, как кошачью шерсть.

— Ты хочешь, чтобы я поехал с вами… или как?

— А зачем, по-твоему, я остановил машину?

— Откуда я знаю? — строптиво отвечает тот.

Генри тоже садится на переднее сиденье. Наш общий друг вылезает из машины его пропустить, и Генри усаживается между нами; он нервничает.

— Вечно ты со своими штучками, — бурчит он.

— Ты чего, не хочешь ехать в Роузвуд?

— Вчера вечером ты говорил…

— В гробу я видел вчерашний вечер… слушай, солнышко, как тебя звать, говоришь?

— Линда.

— Знакомься, это Линда. Линда, это Генри. Меня зовут Айк.

Молчание. Айк говорит:

— Она мало разговаривает, очень о себе воображает. Говорит, она из Брокфорда, а в Брокфорде у некоторых денег прорва, так они, во всяком случае, считают. Эй, послушай, тебя в самом деле зовут Линда?

Он ведет машину на огромной скорости, дома и газоны ошеломленно проносятся мимо нас. Генри сидит со мной рядом, его рука напряжена — он боится случайно ко мне прикоснуться. Айк подталкивает его и говорит:

— Ты веришь, что ее в самом деле зовут Линда, скажи мне, Генри, старый пес?

— Я тебя умоляю, давай без этого.

— Без чего без этого?

— Без твоих штучек.

— Каких еще штучек?

— Где ты ее подцепил?

— Ее выставили из пивной Коула. Больше ничего не знаю. Слушай, если едем в Роузвуд, ты деньги-то хоть достал?

— Деньги есть, — угрюмо отвечает Генри.

— Можно сделать крюк, закинуть ее в Шеперд. Она немножко похожа на Мэрилин Майерс, верно?

Генри как затравленный косится на меня и кладет ногу на ногу.

— Эй, слушай, ты ей ногу-то не прижимай! — хохочет Айк.

— Оставь меня в покое, — яростно произносит Генри.

— Линда, почему ты с нами не разговариваешь? Ты что, музыку слушаешь, в чем дело? — Он выключает радио. — Линда, скажи что-нибудь. Ты нас обижаешь.

— Что я должна сказать?

— Ну, например, ты ходишь в школу?

— Ходила.

— Бросила?

— Да.

— Расскажи нам что-нибудь из того, чему тебя учили в школе. Мы с Генри оба бросили школу… Генри старше меня. Представляешь?

— Ой, да брось ты свои штучки, — говорит Генри.

— Нет, серьезно, в самом деле, расскажи нам что-нибудь из того, чему тебя научили в школе.

Медленно подбирая слова, я начинаю выдавать:

— «Макбет» — трагедия, полная кровопролитий. В ней описаны взлет и падение честолюбца… К концу пьесы все затихает. Надвигается смерть.

— Прекрасно, — говорит Айк. Он некоторое время миролюбиво молчит. Потом изрекает: — А сейчас расскажи нам о картах. Я люблю карты.

— В Соединенных Штатах есть районы, расположенные гораздо севернее некоторых районов Канады.

Генри вдруг фыркает:

— Нашла о чем говорить. Это каждый дурак знает.

— Генри, старый пес, ты же впервые об этом слышишь.

— Ничего не впервые.

— А я тебе говорю, что впервые! — Айк лупит его кулаком по плечу. Бедняга Генри, съежившись и жалобно всхлипнув, отшатывается в мою сторону. — Врешь ты как собака. Извинись!

— Я всегда увлекался картами… — не сдается Генри.

— Извинись перед этой прелестной девочкой.

Генри молчит, несчастный, злобный. Мне неприятно смотреть на его пухлые руки, густо поросшие светлыми волосками. Веки у меня становятся тяжелыми, словно на них насыпали песок. Я вспоминаю, как ехала в автобусе сегодня утром, или это было много дней назад? Женщина-шофер в комбинезоне, дерутся мальчишки…

— Тебе сказано: извинись. Поцелуй ее.

— Брось свои штучки! Вчера вечером ты говорил…

— Тебе сказано: поцелуй ее, пес, и принеси извинения! — орет на него Айк с добродушнейшим видом. Ему так хочется, чтобы мы помирились, что машина чуть не съезжает с шоссе. — Делай что велено! Извиняйся сейчас же. Линда ждет, ты оскорбляешь ее чувства.

— Черта с два я извинюсь.

— Я сказал, поцелуй ее, — не унимается Айк и снова лупит его по плечу.

Он широко улыбается, открывая зубы, он все такой же — смахивает на ковбоя, и энергия в нем бьет ключом, беда лишь, что машина слишком мала, чтобы вместить его энергию. Энергии избыток.

— Айк, ну пожалуйста, — срывающимся голосом умоляет Генри, — тебе все шуточки, а мне ведь больно, болит рука… — За то, что у него болит рука, он получает еще один тумак и чуть не плачет. Но на время умолкает. Потом говорит упрямым детским тоном: — Деньги мне дала бабушка, только ему не вздумай проговориться, но она сказала: к рождеству я должен их вернуть. Идет? Айк, ну не валяй ты дурака, ладно? Это же серьезная вещь. По дороге в Роузвуд…

— Мы с ним покупаем одну вещь на паях, Линда, — сообщает Айк.

— Это замечательно.

— Большой мотоцикл. Тебе нравятся большие мотоциклы?

— Да.

— Как только купим, я тебя покатаю. Тебя первую. Генри может подождать.

Я слышу учащенное дыхание Генри.

— Генри посидит тут, в машине, и подождет нас. Солнышко, он так хорошо умеет ждать. — Айк находит в этом обстоятельстве что-то смешное, он издает какой-то странный звук, нечто вроде «Пшшшт!», и, не удержавшись, в порыве восторга бьет Генри кулаком по плечу. — Сколько раз уж тебе приходилось ждать? Он, зараза, хочет быть подручным плотника, стальные гвозди куда-то там забивать. Работка, Генри, прямо для тебя. Вот погляди на нас — на этого пса Генри и на меня, — ведь сразу поймешь, кто из нас лучше устроен с работой. В фирме Фарли у меня уже неплохая репутация, можешь мне поверить.

— Фирма Фарли эта производит маленькие вшивенькие скрепки для бумаг, — говорит Генри.

За это он получает еще один удар, валится на меня и с неловким достоинством усаживается в прежней позе.

— Фарли производит сталь. Брусья, балки, что-то в этом роде. Первого попавшегося они к себе не возьмут, — говорит Айк и смотрит на меня — как впечатление? У него грубое щекастое лицо, кожа бледная, как у меня, но не тонкая — толстая, и глаза, в отличие от глаз Генри, неопушены ресницами; они глядят нагло и, кажется, видят все. — Солнышко, да ты ведь чудная девчушка. И помада у тебя прекрасная, интересно, какая она на вкус?

— Никакая.

— Говорил я Генри, чтобы он тебя поцеловал и извинился, а он не захотел, он боится. Ты боишься, Генри?

— Ну когда ты кончишь валять дурака? Ты же знаешь, я…

— Солнышко, вытащи-ка волосы немного наружу. Нет, не отсюда, с той стороны. Я хочу взглянуть, какой они длины, — говорит Айк.

Я встряхиваю головой, и волосы падают мне на плечи. У меня возникает смутная мысль, что прическа, над которой я так суетливо трудилась перед зеркалом, распустилась в этом странном зимнем дне под бесстыжим взглядом молодчаги Айка. Во мне поднимается дурнота. Айк говорит:

— Волосы очень красивые, но надо их обесцветить или еще чего. Посмотри сюда… на меня. Можешь ты поверить, что, когда я был ребенком, я был белокурым? Был, представь себе. Теперь смотри… обыкновенные темно-русые волосы, как у всех.

Он говорит, говорит. Опять включает радио. Проходит много времени, и я вдруг замечаю, что мы стоим у магазина, где продаются мотоциклы, всякая старая рухлядь, судя по всему; наверно, я задремала. «Побудь здесь, Генри, детка, и посторожи эту девушку», — говорит, вылезая из машины, Айк. Генри отодвигается от меня и молчит. Айк заходит в зачуханный магазинчик, немного нервно приглаживая ладонями волосы. Проходит несколько минут. Генри вдруг охватывает нетерпение, что-то буркнув, он вылезает из машины. Я одна.

Дверь, прикрученная проволокой, — с моей стороны, я это вижу. Сама не понимая, что делаю, я передвигаюсь на место Айка и приоткрываю вторую дверь, совершенно верно, она открывается, и вот уже я стою на одной из улиц Роузвуда. Я слышала о Роузвуде, но я не знаю никого, кто тут живет. Ветер в Роузвуде холодней, чем в Брокфорде. Я снова застегиваю пальто на все пуговицы, и руки у меня дрожат, я отбрасываю волосы назад, но они трепыхаются на ветру, мне бы надо следить, не выбежит ли Айк из магазина, но я все время забываю об этом. Что-то другое мне хочется вспомнить. Интересно — что?

Рядом с магазинчиком стоят пять или шесть старых мотоциклов, некоторые даже без колес… так что же я хотела вспомнить? Две пары сапог, одни отцовские, другие брата, возле задних дверей, запах резины? Да, где-то тут горит резина: из мусорной кучи за магазином медленно поднимается дым. И воспоминание о ком-то, промелькнувшем, промчавшемся мимо нашего немощеного проселка куда-то вдаль, где расстилаются поля, луга… Кто они, эти люди? Мысли шевелятся вяло, мне трудно припомнить. Я не знаю, почему я оказалась здесь, в Роузвуде, что я делаю, куда я еду, но я знаю: мне надо куда-то поехать. И я иду по улице. Это район пакгаузов. Чем это пахнет — водой? Рекой? Водой, в которой плавает бензин? Может, где-то здесь близко фабрика? Да, действительно, в воздухе поднимается дым, а под ногами у меня металлические опилки. Я сую руки в теплые карманы и продолжаю идти, с беспокойством вглядываясь в небо. Вчера вечером, за ужином, отец объявил, что сегодня выпадет снег; так было сказано в его газете. Но в известиях в семь тридцать этот прогноз не подтвердился. При мысли о том, что может пойти снег, мне становится жутко…

Я дошла до угла и перехожу на другую сторону, когда сзади раздается громкий крик: «Эй, Линда!» За мной огромными сердитыми шагами мчится Айк. Я оглядываюсь и вижу, как он бежит — волосы развеваются, на брезентовой куртке расстегнута молния, — и мне хочется кинуться от него наутек.

— Ты куда намылилась? Что за черт? Золотко, ты хочешь улизнуть?

Он хватает меня за руку и рывком поворачивает лицом к себе, не обращая ни малейшего внимания на человека, который проезжает мимо в машине и глядит на нас. Айк очень высокого роста, и когда он стоит передо мной, слегка нагнувшись, он похож на разгневанного отца.

— Смылась и оставила в одиночестве бедняжку Генри, за что же ты нас так обижаешь?

Генри медленно к нам приближается. У него уродливое бледное лицо, лоб нахмурен, словно ему приходится смотреть на что-то, крайне ему неприятное. Я знаю это выражение лица, и у меня оно бывает, когда какая-нибудь хромая кошка пробегает перед нашим автобусом по шоссе.

— Эй, послушай, ты мне не нравишься. Мне не нравится твоя мордочка, — говорит Айк.

Он снова издает свое загадочное «Пшшшт!» и неожиданно влепляет мне пощечину. Я вижу его руку, отлетающую от моей щеки. Он торопливо озирается, не глядит ли кто — происходит все это на перекрестке, и по той улице, которая пошире, проезжает несколько машин, — потом, решив, что действовать можно спокойно, хватает меня за шиворот.

— Ну подойди-ка, Генри, я покажу тебе, как с ними надо обращаться. Все они боятся…

Меня прислоняют к чему-то, то ли к забору, то ли к стене, и хотя бледное лицо Айка находится прямо у меня перед глазами, он меня не видит, но он трясет меня, дергает, колотит, рвет на мне пальто, свитер, юбку, и удары, которые он мне наносит, он как бы посылает куда-то вдаль, так что боль слаба, приглушена… Айк что-то бормочет, яростно меня костерит, взъерошенный Генри наблюдает молча, а потом все вокруг опрокидывается, я остаюсь на тротуаре одна, а они удирают…

Тут я проваливаюсь, и меня выносит на поверхность уже в полицейском участке, и мне тепло, и мысли путаются в голове, и я знаю, что мне надо бы заплакать, но заплакать я никак не могу. Разве можно плакать перед чужими людьми? Какой-то человек задает мне вопросы. Что вы делаете здесь? Куда направляетесь? А я сижу испуганная и молчу, я не знаю, что сказать, мне все время кажется, что мне снова влепят пощечину. В голове у меня полный хаос, но это только видимость — я ведь знаю, что случилось, я не могу только понять — почему и как. Один случай, потом еще один и еще несколько… посыпались, как град, и вот я сижу здесь, в полицейском участке, растерзанная, избитая до синяков, и стараюсь держаться так, словно мне сам черт не брат, чтобы все эти мужчины поняли — со мной все в порядке. Мужчины любят девушек, которым сам черт не брат, я знаю это. Я с любопытством ощупываю свое разбитое колено — так, ерунда какая-то, наверно, упала. Потом меня ведут в другую комнату и просят подойти поближе к зеркалу и рассмотреть странное пятно у меня на виске — кровавые отметинки на том месте, откуда Айк выдернул несколько прядок, намотав мои волосы на свой мощный кулак, но я не хочу об этом думать. Пройдет.

По телефону вызвали отца. Слышны приглушенные голоса, женский голос бубнит в соседней комнате: «Но я уже сдала этот экзамен, сдала, я имею право водить машину». Мы ждем отца, мы долго ждем отца, наступили сумерки, и пока я сижу тут, в роузвудском пятом полицейском участке, и вокруг разбросаны бумаги, и две напольные пепельницы стоят справа и слева от меня, а над головой высокий старинный потолок, засиженный мухами, у меня возникает мысль, что если папа не приедет, я не найду домой дорогу, а если все же разыщу то место, где Речная дорога пересекается с шоссе, это не будет возвращением домой, да и дома нашего не будет — все уедут, он останется заброшенный, пустой. Или, может, я вернусь слишком поздно, спустя много лет, и к тому времени все умрут и другая семья будет жить в нашем доме. Чем же все это окончится? Я исчезну, затеряюсь и никогда-никогда не найду обратной дороги к тому, что было некогда моей жизнью.

Мы ждем. Звонят телефоны, открываются и захлопываются двери. Жизнь кипит. «Ему пора бы уже приехать, да?» — спрашивает через мою голову один полицейский другого. Я не волнуюсь. Я жду и не думаю ни о чем.

— Может, ему еще раз позвонить? — говорит кто-то.

Нет, хочется мне крикнуть: не звоните, нет, это опасно! Связь между мной и людьми, живущими в том доме, так ненадежна, что с этим не надо шутить…

И, конечно, наконец появляется мой папа.

Он испуган, он что-то бормочет, объясняет, почему опоздал, словно боится, что полицейские силой вырвут у него правду. «Кошмарный случай, по дороге сюда мне пришлось остановиться, меня вырвало, пришлось остановить машину… Меня рвало, кружилась голова, и я боялся сесть за руль… Отродясь такого не бывало», — говорит он, умирая от стыда, и нервничает, видя их смущенные лица, и поглядывает на меня, и приближается ко мне. Ему рассказывают, как все было. Отдают ему мой кошелек, который я все время сжимаю в руке… «Ну совсем как женщина», — твердит он. Мы выходим с папой из участка. Это мой папа, он приехал за мной, да. Совершенно точно. Когда мы подошли к нашему драндулету — у него всегда такой вид, будто он накренился вправо и вот-вот упадет, — отец повернулся и посмотрел мне в глаза. Он ударил меня по лицу, но не так сильно, как Айк. «За что ты с нами так?» — спросил он.

Перевод Е. Коротковой

Рождение трагедии

— Что нам дальше делать? Я говорю обо всех, обо всех нас! Как ты думаешь, что с нами будет? Сам-то ты что-нибудь решил, Барри?

Лицо у нее было заурядное, некрасивое, она без смущения смотрела на Барри в упор, словно считала его своим союзником. Но он еще не сдался. Он вовсе не собирался сдаваться.

— Из одного университета мне пока не ответили, — уклончиво, почти виновато сказал он.

— Ты серьезно?

— Да, из одного пока не ответили. — Он покраснел.

Ему было двадцать два года, и он кончал Мичиганский университет; патлатый, застенчивый, нищий парень, он не задавал друзьям вопросов, которые сейчас задавала ему эта девушка, те самые вопросы, которые были в каждом письме его матери: «Что ты будешь делать через год? Сумеешь ли найти работу? А в аспирантуру или еще куда-нибудь тебя не возьмут? Что же с тобой будет? Ты собираешься жить на пособие?..»

— А что там за место? — спросила девушка.

— Аспирант-стажер, платят совсем гроши, — смущенно объяснил он. — Это просто один маленький колледж в Канаде, в Хилбери, и… и они мне пока не отказали… Месяц назад прислали официальное письмо, что мое заявление еще рассматривают, так что… так что… в общем, я пока не отчаиваюсь, — закончил он.

Девушка защитила диплом по физике, у нее был очень высокий средний выпускной балл, но на ее письменные запросы откликнулся только один университет, и после собеседования, состоявшегося почти месяц назад, она не получила больше ни одного предложения. Она забросила занятия и то спала по четырнадцать часов в сутки, то, вероятно когда ей не спалось совсем, донимала знакомых по телефону, возбужденно, с маниакальной настойчивостью обсуждая «будущее». Встретив Барри на улице или в библиотеке, она немедленно вцеплялась в него: он ничего не слышал про их общего знакомого? того, который, кажется, нашел работу — место преподавателя в Фербенксе, на Аляске, — все говорят, что он действительно устроился, это правда или только слухи? а про этот ужасный случай он слышал? говорят, в общежитии одна девушка выбросилась из окна с восьмого этажа и разбилась насмерть… Барри не знает, кто она и почему так сделала?

Барри стал плохо спать и часто курил ночи напролет. Все думал об этом маленьком, почти никому не известном колледже неподалеку от озера Онтарио. «Если бы только… Если бы…» Изнывая от ожидания и неопределенности, он курил запоем, хотя сигареты были ему не по карману и он принципиально презирал курящих, он ковырялся в зубах, грыз ногти — в его жизни никогда больше не будет таких мучений, смерть бывает только раз, насмешливо внушал он себе. Его дипломная работа была посвящена поэзии Дилана Томаса, чьи стихи он очень любил, и теперь он думал, что с удовольствием читал бы курс поэзии; он только в прошлом году решил, что хочет стать преподавателем. Три первых года в колледже «Энн Арбор» он ко всему относился скептически, ему преждевременно казалось, что он разочарован в жизни, но при этом по большинству предметов он ухитрялся получать довольно высокие оценки, хотя занимался спустя рукава. Он был уверен, что интеллект его не подведет, у него был высокий коэффициент умственного развития, как когда-то сказала ему мать… но теперь он жалел, что занимался мало; он пришел к выводу, что по складу характера он все-таки человек серьезный. И все остальные тоже вдруг стали серьезными, даже язвительная, ироничная Мейди, которая теперь звонила ему слишком часто и в разговорах о будущем почему-то начала употреблять множественное число: «мы», «такие, как мы», «мы с тобой»… Ей рассчитывать не на что, жаловалась она, «даже на замужество».

Слава богу, из Хилбери наконец пришло письмо: его приняли.


Он несколько раз проезжал через Западный Онтарио по дороге в Торонто к своим друзьям, которые переехали из Штатов в Канаду, чтобы не загреметь в армию, но ни разу не сворачивал в Хилбери. Теперь же, приехав туда в начале сентября, он был готов полюбить Хилбери всем сердцем, хотя его чуть-чуть огорчило, что студенческий городок слишком мал и живет замкнутой жизнью, что архитектура здесь пусть без претензий, но разношерстная и что в аспирантуре преподают приветливые, но бесцветные пожилые люди. На кафедре литературы даже были один профессиональный поэт — говорливый человечек по фамилии Бласс — и один негр — экстравагантно одевавшийся мужчина лет тридцати пяти, — впрочем, ни тот, ни другой не вели семинары у аспирантов. Все бы ничего, если бы не то обстоятельство, что Барри приняли сюда, очевидно, по настоянию Тэйера: Робинзон Тэйер читал спецкурс по Шекспиру, и ему нужен был ассистент. Профессор Тэйер пользовался на кафедре репутацией видного ученого, его монография по юридической терминологии в системе образов Шекспира, судя по всему, считалась весомым вкладом в науку, хотя Барри в жизни не слышал про эту работу. Профессору Тэйеру не так давно перевалило за пятьдесят, но выглядел он старше: лицо у него было отрешенное, желтоватое, в глубоких морщинах, тусклые седые волосы он стриг до того коротко, что порой сквозь них просвечивала кожа, а его гардероб Барри быстро выучил наизусть, потому что у профессора было всего три костюма и он носил их в порядке строгой очередности. Два костюма были серого цвета, а третий, очень темный, по временам казался коричневым, а по временам — зеленым. Пылая благодарностью к колледжу, который взял его в аспирантуру, Барри готов был полюбить даже профессора Тэйера, такого на первый взгляд колючего и старомодного. Тэйер был прямой противоположностью преподавателю, у которого Барри слушал Шекспира в «Энн Арбор», тот был молодой, красивый, экспансивный, часто выбегал на середину аудитории и разыгрывал перед студентами наиболее важные фрагменты из шекспировских пьес, его коронным номером было исполнение сцен сумасшествия и любовных диалогов.

Но Хилбери-колледж это, конечно, не Мичиганский университет. Да и сам Барри был не тот, что прежде. Мир чуть было не отверг его, ему довелось познать вполне реальные муки унижения, и он состриг свои длинные патлы, завитки волос на затылке теперь лишь слегка прикрывали воротник, он начал носить носки и обычные ботинки, а на беседы с профессором Тэйером являлся даже в свежей рубашке. По вторникам и четвергам он брился (в эти дни ему полагалось присутствовать на занятиях Тэйера) и, усевшись в последнем ряду, внимательно конспектировал лекции Тэйера от начала до конца. Как ассистент, Барри был обязан отмечать отсутствующих, помогать проводить контрольные работы и экзамены, а иногда, по просьбе профессора, заменять его на занятиях.

Тэйер, однако, был не склонен доверять Барри преподавательскую работу. На их первой беседе — она состоялась в кабинете Тэйера, в корпусе гуманитарных факультетов — он долго разглядывал Баррк, не говоря ни слова, и морщины вокруг рта застыли, словно Тэйер решил сидеть так вечно. На нем был один из его серых костюмов, старомодного покроя, в тонкую полоску, рукава, пожалуй, самую малость длинноваты.

— И это вы хотите преподавать в колледже? Вы? — наконец сказал Тэйер и с сомнением покачал головой. — Что ж, вероятно, у вас есть на то основания. Вы, я полагаю, чрезвычайно уверены в себе.

Барри грустно смотрел на профессора. Он не знал, что сказать, и, пытаясь выдавить из себя улыбку, молча сидел на стуле с короткой прямой спинкой, придвинутом вплотную к большому письменному столу профессора. Тэйер откинулся на высокую спинку своего коричневого кожаного кресла и загадочно улыбался. Казалось, он ждет, что Барри заговорит, и Барри залепетал, что он вполне рад довольствоваться только проверкой письменных работ, он будет следить за посещаемостью и выполнять любые другие поручения профессора… да, конечно, он мечтает, что будет преподавать, но не смеет и надеяться, и вообще… ему пока даже страшно об этом подумать… Но Тэйер перебил его:

— Не делайте вид, что вы такой уж скромник. — Он засмеялся. — Знаю я вас, студентов, вы совершенно иначе разговариваете, когда думаете, что рядом никого нет, в мужском туалете, например, я иногда слышу массу интересного. Я, мистер Соммерс, далеко не уверен, что мне понадобится проверить ваши педагогические способности на практике, разве что ближе к концу года, но я требую, чтобы ассистенты посещали все мои лекции, а также выполняли для меня некоторую дополнительную работу. Сейчас я пишу статью об одном современнике Шекспира, о Стерджесе, вы, я думаю, о таком и не слышали… да?.. Мне нужно, чтобы вы собрали о нем кое-какой материал, кроме того, я попрошу вас внимательно следить, кто из студентов ведет на лекциях конспекты, а кто нет; в силу ряда причин мне необходимо иметь информацию такого рода. В конце концов это только справедливо: засылают же они своих шпионов следить за мной, а раз так, то мне это тем более не возбраняется.

— Шпионов? — переспросил Барри.

— Да. В студенческой газете время от времени публикуются разоблачительные репортажи, и никто не гарантирован от скандала, но я все эти годы успешно держу оборону, — бодро сказал Тэйер, — и у них еще ни разу не было повода обвинить меня в неподготовленности к лекции. Ни разу. У нас тут по-своему очень бурная жизнь… А знаете, мистер Соммерс, мне думается, мы с вами, вы и я, сумеем поладить. Вы, кажется, вполне приличный молодой человек. По-моему, вы даже вымылись и побрились, и, хотя на вас джинсы — это ведь джинсы, я не ошибаюсь? — все же это лучше, чем ходить в комбинезоне и армейских сапогах, как тот ассистент, которого кафедра пыталась навязать мне в прошлом году. Так что, — он вдруг улыбнулся, — так что, может быть, все сложится неплохо. Никаких дурных предчувствий у меня вроде бы нет. Надеюсь, у вас тоже.

— Да, сэр. Тоже. Совершенно никаких, — сказал Барри.

— В таком случае рад приветствовать вас в Хилбери на кафедре английского языка и литературы. У нас здесь, конечно, не «Энн Арбор», но если на то пошло, «Энн Арбор» тоже не Оксфорд. А?


Ученые степени магистра и доктора Тэйер получил в Юниверсити-колледже в Оксфорде. Лекции он читал монотонной скороговоркой, перемежавшейся паузами, когда он отрывался от своих записей и окидывал аудиторию взглядом, часто очень пристальным и вопрошающим, словно ждал от студентов какого-то отклика, но студенты сидели уткнувшись в тетради, писали конспекты, или рисовали чертиков, или рассеянно смотрели в окно; иногда, пораженный такой явной тупостью, он саркастически улыбался и коротко замечал, что канадские и американские студенты по своему уровню отличаются от английских. Хилбери-колледжу он противопоставлял Оксфорд. И наконец, словно сознательно заставляя себя уступить, словно сознательно привлекая всеобщее внимание к своей уступке, бормотал, что, конечно, времена изменились и Хилбери ничем не хуже любого другого колледжа в Онтарио.

Постепенно Тэйер стал вызывать у Барри чуть ли не восхищение. Он и боялся его, и недолюбливал, но был вынужден признать, что Тэйеру известно про Шекспира действительно все, по крайней мере все проверенные исторические факты, да и знаменитые отрывки профессор читает неплохо, пожалуй, только слегка пережимает. Барри даже начало сердить, что на лекциях Тэйера некоторые студенты переглядываются и улыбаются; и он вместе с Тэйером кипел от негодования, когда тот в сердцах выгнал со своей лекции какого-то молодого увальня: «Уйдите! Прошу вас, уйдите! Сейчас же встаньте и уйдите!» Барри понимал, что Тэйер действует опрометчиво, но в душе одобрял его и был доволен, что профессор выставил этого мерзавца за дверь.

Студенты часто заходили к Барри в клетушку, отведенную ему в большой, разгороженной на секции общей комнате ассистентов, он с сочувствием выслушивал их жалобы, но никогда не поддерживал нападки на Тэйера. Просматривая вслед за Барри письменные работы, Тэйер дотошно отмечал все орфографические ошибки и ставил вопросы в местах, не вызывавших у Барри особых возражений; он часто зачеркивал оценки, выставленные ассистентом, и снижал их, но Барри обычно соглашался с его поправками. Когда поэт Бласс сплетничал на кафедре, развлекая аспирантов анекдотами про профессора Тэйера, Барри угрюмо молчал и не смеялся вместе с другими. Бласс рассказывал, что на конференции в Торонто Тэйер, пьяный и расхристанный, ворвался в зал, чтобы опровергнуть выводы одного специалиста по Возрождению, выступавшего с докладом о каком-то третьестепенном драматурге — как же его? Стерджес! впрочем, неважно, о нем все равно никто не слышал, — и эта история попала даже в местную газету. Это было лет семь-восемь тому назад.

— С тех пор он ведет себя чинно-благородно, — сказал Бласс, — и, судя по всему, бросил пить. Да, должно быть, больше не пьет… Барри, вы не замечали, от него не попахивает перегаром? Ведь, кроме вас, он никого к себе близко не подпускает…

Нет, он никогда не замечал, чтобы от профессора Тэйера пахло перегаром, неприязненно сказал Барри. И вообще вся эта история не внушает ему доверия.

— Но это же правда! Более того, есть еще кое-какие таинственные подробности, но о них знают только заведующий кафедрой и декан, — сказал Бласс. — Тэйер — загадочная личность. Всех других я здесь давно вычислил. А насчет его мне до сих пор кое-что неясно. Кстати, вы знаете, что он презирает студентов театрального отделения? Если он кого-нибудь выгоняет с лекции, можете быть уверены, что пострадавший учится на театральном. Тэйер что-то не поделил с заведующим театральным отделением. Хотя еще несколько лет назад они прекрасно ладили. Между прочим, Тэйер даже участвовал в одной студенческой постановке, играл Яго, представляете? И несмотря на свой возраст, играл отлично. Просто по-настоящему здорово. Его так загримировали, что он выглядел на двадцать лет моложе, и он действительно помолодел. Этот его голос, даже то, как он двигался, — все было очень убедительно, вы ему сразу верили, и все в пьесе становилось вам понятно. Вы понимали, почему все сложилось именно так, а не иначе. Но потом Тэйер раскапризничался, а может быть, случилась какая-то ссора, короче говоря, однажды он повернулся и ушел перед самым началом спектакля. Все ужасно возмутились. Сам президент университета уговаривал его вернуться. Но он и слушать не желал… А недавно, в апреле, с ним опять вышла какая-то темная история: он поскандалил со своим домовладельцем и переехал жить в гостиницу, просто нанял утром фургон, сложил вещи и съехал с квартиры. Но при этом он нарушил арендный договор, домовладелец подал на него в суд, все это попало в газеты, и из Кэлгери приехала его сестра — или тетка, не знаю, — этакая лошадь, и с характером, как у него самого. Она и внешне вылитый Тэйер: короткая стрижка, брючный костюм в полоску… Пробыла здесь почти месяц, даже ходила к нему на лекции, вертелась возле его кабинета, и никто не понимал, что ей нужно, хотя одной секретарше она сказала, что она врач-психоаналитик. Тэйер, как мне кажется, старался встречаться с ней поменьше. Думаю, он до сих пор живет в гостинице. Вы не знаете, Барри, он никуда не переехал?

— Почему вы спрашиваете меня? — сказал Барри. — Я о нем ничего не знаю.

— Вы о нем знаете больше, чем все мы, — возразил Бласс.

Тэйер, словно догадываясь, что Барри его защищает, стал после лекций приглашать Барри к себе в кабинет. Он запирал дверь, предлагал Барри рюмку хереса — Барри обычно отказывался, — потом усаживался в кожаное кресло, поворачивался к окну и молча смотрел на синевато-серое небо Онтарио, будто раздумывая, о чем бы поговорить со своим молодым гостем. Однажды в конце ноября, откашлявшись, Тэйер нерешительно сказал:

— Если хотите, можете снова отрастить волосы. Я ведь видел вашу фотографию на анкете, так что знаю, как вы выглядели раньше. Честно говоря, когда я разбирал заявления — вы, вероятно, знаете, что я председатель комиссии по зачислению аспирантов, — ваша тогдашняя внешность нисколько меня не шокировала. Честно говоря, у вас довольно яркая внешность, что-то от елизаветинской эпохи.

От удивления Барри не нашелся что ответить. А Тэйер продолжал монотонно говорить, не глядя в его сторону, словно хотел поскорее кончить и сменить тему. Как получается, что, несмотря на такую низкую посещаемость лекций, на экзамене студенты умудряются правильно отвечать на большинство вопросов, спрашивал он, Барри не думает, что они ходят на лекции по очереди, а потом обмениваются конспектами? Ему не кажется, что в студгородке у кого-то есть конспекты всего лекционного курса, собранные за несколько лет, и их размножают на ротаторе и продают? Эти конспекты не попадались ему на глаза? Нет, не попадались. Тэйер опять надолго замолчал. Он вертел в руках бронзовый нож для бумаги: ручка была сделана в форме львиной пасти, из которой выглядывали огромные клыки и язык. По щеке Тэйера поползла струйка пота, от левого виска вниз к подбородку.

Барри хотелось уйти, но он не решался пошевелиться.

Тэйер налил себе хереса, выпил рюмку залпом и налил снова. Потом искоса посмотрел на Барри.

— …Конечно же, это открывает прекрасные возможности для нас всех… старшее поколение ученых и молодежь… да, без сомнения… Я ничуть не возражаю против тесного сотрудничества с подающими надежды молодыми людьми… что ни говори, за вами будущее. И вы мне гораздо симпатичнее, чем тот варвар в комбинезоне. Его отчислили после первого семестра, он совершенно не подходил мне как ассистент, и я, право, не понимаю, как администрация могла рассчитывать, что я с ним сработаюсь. Заведующий кафедрой — но это строго между нами, Барри, — пытался восстановить этого субъекта, более того, пытался со мной по этому поводу конфликтовать, у меня даже есть подозрение — впрочем, публично я на эту тему не высказывался, — что родители парня давали профессору Барту взятки. У нас здесь очень сложная обстановка, опасности на каждом шагу, но это даже увлекательно — главное, не дрогнуть. Все как в шекспировских пьесах, но без пятого акта. Только бесконечный четвертый акт, сцены высокой трагедии чередуются со сценами грубого, вульгарного фарса, но я от всего этого получаю истинное наслаждение. Когда вы доживете до моих лет, Барри, вам это тоже будет нравиться… Что вы так смотрите?

— Да нет. Ничего…

— Мне показалось, вы меня разглядываете.

— Я? Нет, что вы.

— …этот нож — подарок профессора Митльштадта, вы ведь его знаете? Заведующий театральным отделением. Он преподнес мне этот нож в знак глубочайшего и, я бы сказал, по-своему извращенного восхищения, которое я ему внушаю… Как и многие другие мои коллеги, он ошибочно полагает, что я человек необузданных страстей. Отсюда и нож. Своего рода намек, несколько театральный намек. Весь этот мир, Барри, — с внезапным пылом сказал Тэйер и подался вперед, размахивая руками над полированной гладью широкого письменного стола, — весь этот мир — театр. И до тех пор, пока вы помните, что все вокруг лихорадочно сочиняют разные сюжеты и сценарии, чтобы поймать вас в свои сети, до тех пор, пока вы об этом помните, вам не грозит гибель. Ничем другим я вас ободрить не могу. Вы меня понимаете?

Барри не понимал. Он смотрел на бронзовую львиную пасть и недоумевал, что привело его сюда, в этот кабинет, в заставленный книжными стеллажами сумрачный кабинет профессора Тэйера, где сладко пахнет хересом и где стыдливо поблескивает нож. У Барри вдруг мелькнула нелепая мысль, что за дверью кто-то стоит, что кто-то подошел к кабинету, хотел постучаться… но застыл под дверью и слушает.

— Сложная цепь обстоятельств, которые привели вас сюда, в этот кабинет, — сказал Тэйер, будто читая мысли Барри, — кажется загадочной только вам, но отнюдь не автору, сочинившему этот сценарий. Представьте себе: некто перебирает кипу анкет, ему это слегка наскучило, возможно даже, он слегка устал… и его внимание привлекают лишь несколько фотографий, лишь несколько ярких лиц. Из сотен фотографий всего несколько приковывают к себе его взгляд… Барри, вы что, куда-то спешите? У меня впечатление, что вам хочется поскорее уйти.

Нет, сказал Барри, ему вовсе не хочется уходить, но, к сожалению… он должен сейчас идти…

— …в библиотеку, или в книжный магазин, или на лекцию, — быстро проговорил Тэйер, словно заканчивая за Барри его реплику в диалоге. — Понимаю. «Ломает буря майские цветы, и так недолговечно лето наше!»[1] — Он допил херес и задумчиво застыл с рюмкой в руке, точно боялся, что если поставит рюмку на стол, Барри истолкует это как разрешение уйти. — Вообще-то я собирался поговорить с вами по одному важному вопросу профессионального характера, а именно о вашей стажировке в качестве преподавателя. Я хочу, чтобы вы прочли свою первую лекцию во вторник утром.

— Во вторник?!

— Да, во вторник утром. Надеюсь, вы понимаете, что стипендию вам здесь платят не просто так и вы, кроме всего прочего, обязаны вести некоторую преподавательскую работу? Или вы думали, что достаточно только сидеть у меня на лекциях в последнем ряду, мечтать неизвестно о чем и, чтобы потешить мое тщеславие, притворяться, что вы что-то там записываете? Я, между прочим, не настолько тщеславен. Кстати, вы ходите не на все лекции, в прошлый вторник вас, кажется, не было.

Барри начал было объяснять, что болел гриппом, и…

— Нет, нет, можете не извиняться, — прервал его Тэйер. — «Не проклинаю горькую разлуку, за дверь твою по знаку выходя».[2] — Он махнул рукой, показывая, что не обижен; и все-таки в этом жесте была обида. — Мне будет весьма интересно присутствовать на вашей первой лекции, тем более что вы выказали желание избрать педагогическое поприще… В заявлении вы, помнится, написали: «хочу быть преподавателем университета»… отсюда следует, что мы должны конкретно и на практике проверить, соответствует ли ваше желание вашим данным. Как вам, вероятно, известно, я обязан оценить ваши способности и решить, можно ли оставить вас в аспирантуре для соискания ученой степени более высокой, чем степень магистра… Вы ведь указали в заявлении, что желали бы защитить докторскую диссертацию… «в области английской литературы»… не так ли?

— Да, — сказал Барри. — Но я не думал, что… Я еще не вполне готов…

— Да, да, я знаю, вы человек очень скромный, — перебил Тэйер, вставая из-за стола. Он поставил рюмку и потер руки, как бы давая понять, что разговор закончен. Барри медленно поднялся с кресла. — Тем не менее, судя по диплому, выданному вам Мичиганским университетом, у вас достаточно высокий уровень подготовки… конечно, не такой высокий, как у большинства наших аспирантов, но они все, на мой взгляд, довольно примитивный и легко предсказуемый народ, а вы совсем другое дело, как вы сами понимаете. В общем, посмотрим.

Барри почувствовал, что должен попрощаться и уйти. Он пристально посмотрел на Тэйера. И впервые увидел, что тот намного выше его, что лицо у него хитрое, чопорное, самодовольное и при этом какое-то зыбкое. У Барри возникло смутное ощущение, что это лицо может внезапно принять любую форму, стать каким угодно.

— …но что мне нужно готовить? На какую тему? Я…

— Не скромничайте! Это ваша первая публичная лекция, так что возьмите что-нибудь посложнее, что-нибудь малоизученное, скажем, загадку временной двойственности в сюжетах «Отелло» и «Троила и Крессиды». Или, еще лучше, встречающиеся у Шекспира заимствования из Стерджеса, с упором на «Короля Лира».

Барри кивал как в полусне. Тэйер вздохнул, словно отпуская его, словно готовился заняться другим делом, — казалось, он нетерпеливо дожидается, когда его гость наконец уйдет. Но Барри стоял и не уходил.

— Вы ведь читали «Короля Лира»?

— Да, конечно. «Короля Лира» я читал.

Тэйер подошел к двери и открыл ее, медленно, любезно и чуть нерешительно, будто понимал, что с его стороны невежливо так явно выпроваживать гостя, но в то же время дверь открыть необходимо. Иначе гость не уйдет никогда. Барри с ужасом глянул в открытую дверь, сам не зная, что его ожидает, и растерянно пробежал глазами по коридору: за дверью никого не было, только в конце коридора уборщица толкала перед собой тележку с мусором. Из тележки торчала швабра.

— Что-нибудь случилось? — спросил Тэйер. — Вы сегодня какой-то нервный.

— Это у меня, наверно, после гриппа, — сказал Барри.

— Да, вы очень бледны; такое впечатление, что вы плохо едите.

Барри взял свою зеленую холщовую сумку с книгами и, повернувшись, пошел к двери. Он едва не задел профессора, и тот незаметно отступил назад. Он уже приближался к уборщице с тележкой, когда вдруг услышал, как Тэйер причмокнул губами, будто внезапно что-то сообразил — резкий цокающий звук, — и Барри в надежде оглянулся. Тэйер торопливо шел за ним по коридору.

— Мне только что, сию минуту, пришло в голову… вам, наверно, нужно немного помочь с этой первой лекцией? Даже не то чтобы помочь, а слегка проконсультировать… Все-таки в вашей карьере это очень важное событие…

— Да, профессор, — быстро сказал Барри.

— …и даже учитывая ваш блестящий ум и прекрасную академическую подготовку… вы, надеюсь, не обидитесь, если я вас слегка поднатаскаю? Давайте-ка заезжайте ко мне, скажем, в понедельник вечером, конечно, если вам удобно. Вас устроит в понедельник, Барри?

— Слава тебе господи, — сказал Барри. — То есть я хочу сказать, конечно, устроит. Очень устроит.


Профессор Тэйер больше не жил в гостинице, он снимал комнату с мини-кухней в мотеле «Отдохни часок», одноэтажном выкрашенном в зеленый цвет бетонном строении, фасадом выходившем на шумную автостраду, которая тянулась с запада на восток от Хэмилтона до Ниагарских водопадов. О том, что это мотель, оповещала розовая неоновая вывеска — часть букв на ней не светилась, — и все же Барри нашел мотель не сразу. Тэйер дал ему правильный адрес, но, вероятно, в этом районе недавно поменяли номера домов, потому что на входной двери были прибиты две таблички с двумя разными номерами — оба четырехзначные. В результате Барри постучал в одиннадцатую комнату с опозданием на несколько минут. Плутая по шоссе, он запыхался и в ужасе представлял себе, как разъярится на него Тэйер.

Но Тэйер, казалось, был искренне рад его приходу: открыв дверь, он радушно улыбнулся, пожал Барри руку и пригласил войти. «Не бог весть что, конечно, но… но я здесь уже обжился и чувствую себя как дома», — сказал он. Мебель в комнате была стандартная, как в любом мотеле, но Тэйер добавил к обстановке одну деталь, оживившую казенную атмосферу: на телевизоре стояла ваза с цветами — свежие розы. Телевизор был выключен. Кровать была застелена блестящим атласным покрывалом цвета морской волны с рыжим лучистым солнцем в центре, на кровати и на каждом из двух обитых винилом кресел было разбросано множество разноцветных атласных подушечек. Барри опустился в соседнее кресло, он тяжело дышал, плечо ныло, натертое сумкой с книгами, которую он таскал на себе битый час. А Тэйер трещал, не закрывая рта: здесь ужасный шум от машин, и в соседних номерах тоже иногда шумят… прогулка пошла Барри на пользу, вон какой у него свежий, какой здоровый вид… может быть, он хочет выпить?… себе-то он только что налил виски со льдом и готовит ужин, он надеется, Барри еще не очень проголодался, потому что, когда у него гости, он готовит очень медленно и все делает тщательно. Барри нехотя взял протянутый ему стакан с виски. Он был поражен чрезмерной жизнерадостностью профессора и его непринужденной болтовней, к тому же он никогда не видел Тэйера так одетым: желтовато-зеленая рубашка с монограммой, ярко-синие расклешенные от колена брюки и сапоги из телячьей кожи с высокими квадратными каблуками.

— Виски?.. Ах да, я вам уже налил, — хлопотал Тэйер. — Вы пока немного отдохните, а я посмотрю, как там у меня дела на плите… я поставил на медленный огонь… наше первое блюдо… чувствуете запах?… это trifolgi con cotechini е lenticchie…[3] звучит как музыка, правда? У меня сегодня с утра прекрасное настроение, я просто счастлив, что все так удачно складывается!.. Вам льда не добавить, Барри? Или хорошо и так?

— Спасибо, все хорошо. — Барри поставил массивный хрустальный стакан на ковер. Надо бы вынуть из сумки блокнот, но Тэйер еще явно не готов к разговору о завтрашней лекции. Он то и дело суетливо забегал в маленькую нишу, где была кухня, бормотал: «Теперь главное не пропустить момент», поглядывал на Барри и смущенно улыбался.

— Я давно никого к себе не приглашал, — признался Тэйер. Он сел в кресло и придвинул его поближе к Барри. — Ну что ж… значит, завтра ваша лекция, вы, наверно, все еще волнуетесь… мы ведь, кажется, приступаем к «Гамлету»? По программе у нас должен быть «Гамлет».

— «Гамлет»? — переспросил Барри. — Я думал, тема «Шекспир и Стерджес».

— A-а… Шекспир и Стерджес! — Тэйер кивнул. Он потягивал виски, и в стакане бренчали кубики льда; лицо у него раскраснелось, вероятно, от жара плиты, он продолжал поглядывать на Барри и ободряюще, терпеливо улыбался, — Это моя любимая тема… над гением надругались, похитили его неопубликованный труд, а все во имя того, чтобы бессмертную славу обрел другой, более искушенный в интригах, дьявольски коварный человек… Нет, Шекспир, конечно, тоже был гений, — торопливо добавил он. — Без сомнения. Я преклоняюсь перед Шекспиром. Так мастерски владеть словом!., и все прочее тоже, и вообще… многим нравится… Значит, завтра у вас великий день, и вы, конечно, счастливы? Только подумайте, Барри, завтра ровно в одиннадцать вы торжественно приступите к делу всей вашей жизни!

— Профессор, меня немного беспокоит…

— Ах, эта скромность! Ваше поколение, по-моему, нарочно притворяется таким робким, чтобы сбить с толку всех остальных, а? — шутливо поддел его Тэйер. Он выглядел молодым, энергичным, веселым. А Барри сегодня прозанимался в библиотеке весь день и чувствовал себя вконец измотанным. — Пусть вас ничто не беспокоит, все будет прекрасно… подлить вам еще?… как же так, вы совсем не пьете! Барри, прошу вас, не волнуйтесь, у меня в кабинете есть все материалы для вашей лекции… все, что вам понадобится, даже с избытком… более того, у меня есть неопубликованная монография о взаимоотношениях Шекспира со Стерджесом, целых сто страниц. Умоляю, не волнуйтесь!

Напевая себе под нос, Тэйер снова скрылся в кухне. Днем Барри успел только наспех перекусить в студенческом кафетерии, но это было давно, в двенадцать часов, и сейчас он не знал, хватит ли у него сил продержаться весь вечер. В манерах Тэйера была какая-то излишняя живость, он был чересчур возбужден и суетлив… И материалы для лекции почему-то не здесь, а в его кабинете, в колледже. Барри ничего не понимал. Когда Тэйер, по-прежнему напевая, вернулся в комнату, Барри попытался объяснить, что перерыл множество книг и журналов, но нашел только три статьи по проблеме Шекспир — Стерджес, две из них написаны самим профессором Тэйером, а автор третьей один ученый по фамилии…

— A-а, этот идиот! — Тэйер фыркнул. И протестующе помахал рукой перед самым лицом Барри. — Ради бога, не портите наш вечер. Я ведь уже говорил, я очень давно никого к себе не приглашал… Когда-то у меня была квартира с прекрасной кухней… нормальная плита, четыре больших конфорки… отличный холодильник со второй морозилкой… даже мусоропровод… И вот я здесь, отторгнутый от моей прежней жизни, но, как видите, ничуть не пал духом!.. Барри, сегодня я вам открою одну тайну, никто в университете про это не знает… Дело в том, что я романтик. Да, я романтик, и я сентиментален… я тайком изучаю итальянскую кухню, занимаюсь на кулинарных курсах в Хэмилтоне. Наша группа собирается каждое воскресенье, по утрам. Думаю, вам понравятся результаты… Нет, я вам запрещаю! Сейчас же положите эту кошмарную сумку на место! Сегодняшний вечер наш с вами праздник, Барри, и не будем омрачать его научными дискуссиями. Я мечтал, что мы с вами устроим настоящее торжество, Барри… Объездил весь город, пока, наконец, нашел нужное вино. Мне ведь приходится всюду ездить на такси, я вам, кажется, говорил: я больше не вожу машину. И все-таки я отыскал поистине восхитительное вино, думаю, вам понравится… ну что ж это вы такой бледный, такой изнуренный? Наверно, просто проголодались.

— Понимаете, я немного нервничаю из-за завтрашней лекции, — осторожно сказал Барри. — Ваш курс слушают сто пятнадцать студентов… они все такие эрудированные… и очень придирчивые… Я немного волнуюсь… а если честно, то даже очень волнуюсь… Пока что я набрал материала только минут на десять…

Профессор Тэйер, посмеиваясь, замахал на него руками, мол, все это пустяки. Потом снова встал и пошел к плите. Барри растерянно озирался: на тумбочке у кровати складной будильник в футляре из крокодиловой кожи показывал 9.30. Половина десятого, понедельник на исходе, а завтра в одиннадцать ему читать лекцию. Хорошо бы профессор угомонился. Но Тэйер в крошечном закутке кухни что-то напевал и весело посвистывал сквозь зубы. Высунувшись в комнату, он посмотрел на Барри и заявил:

— Творческий тандем «профессор — аспирант» очень полезная штука… дает возможность аспиранту учиться на практике, а профессор выступает, так сказать, в роли старшего брата, следит за своим учеником, направляет его и, может быть, даже сам кое-чему учится. Как известно, учиться никогда не поздно… На кафедре еще не пронюхали, что я гурман и кулинар? Я знаю, что в кулуарах про меня рассказывают всякие мерзкие и совершенно абсурдные, просто фантастические истории, но до меня пока не донеслось никаких сплетен насчет моих поездок в Хэмилтон… Вы ничего такого не слышали?

— Нет, ни разу, — смущенно сказал Барри.

Профессор снова принес бутылку и подлил Барри виски.

Стакан был теперь полон до краев. Тэйер подтащил ближе журнальный столик и начал накрывать его на двоих, продолжая возбужденно болтать. От него сильно пахло чем-то терпковато-сладким; Барри вдруг понял, что профессор пьян. Он то и дело забывал, о чем только что говорил, и принимался цитировать сонеты Шекспира.

— «…Трудами изнурен, хочу уснуть… Но только лягу, вновь пускаюсь в путь… Мои мечты и чувства в сотый раз идут к тебе дорогойпилигрима…»[4] Да, это очень красиво и как нельзя лучше соответствует моменту. Прекрасно сказано. И ведь все его собственное, это ведь все — Шекспир!.. Когда он создает свое, а не занимается плагиатом, он действительно велик, это бесспорно. Поистине тончайшее чутье языка… Как же это у него?..

Лик женщины, но строже, совершенней
Природы изваяло мастерство.
По-женски ты красив, но чужд измене,
Царь и царица сердца моего.
Твой нежный взор лишен игры лукавой,
Но золотит сияньем все вокруг,
Он мужествен и властью величавой
Друзей пленяет и разит подруг.
Тебя природа женщиною милой
Задумала, но страстью пленена,
Она меня с тобою разлучила,
А женщин осчастливила она.
Пусть будет так. Но вот мое условье:
Люби меня, а их дари любовью.[5]
Это тоже его собственное… все, кроме пятой строки, твой нежный взор лишен игры лукавой. Это, конечно, уже Стерджес… но какое нам дело до Стерджеса в такой вечер? Какое нам дело до них всех? Что с вами, Барри? Что случилось?

Барри тупо смотрел перед собой, оцепенев от догадки, которая внезапно пустила в нем корни и была мучительна, как свежая рана. Он часто дышал открытым ртом.

— Барри!..

Барри встал с кресла. Нагнулся за своей сумкой.

— Профессор, я думаю, мне лучше уйти…

— Что? Уйти? Сейчас?!

— Да, я думаю… я думаю… лучше прямо сейчас…

— Что?!

У Барри не хватало смелости посмотреть ему в лицо. Профессор стоял у двери и загораживал ему дорогу; в одной руке он держал белую полотняную салфетку и разливательную ложку, антикварный серебряный половник, чуть потемневший от времени. Тэйер пьяно покачнулся.

— Мой мальчик, право же… вы никуда не уйдете… я только на такси потратил восемнадцать долларов… не говоря уже о том, каких нервов мне все это стоило… и эта рыба!., она же все провоняла, мой лучший серый костюм до сих пор пахнет… нет, нет, вы никуда не уйдете… я купил настоящую краснобородку… а этот невежда пытался всучить мне пеламиду!.. Мы с вами будем лакомиться ziti con triglie ed uova,[6] нет, не смейте уходить, отдайте мне вашу гнусную, вонючую сумку, вы просто меня дразните, вы меня испытываете… хотите проверить, «может ли измена… э-э… любви безмерной положить конец…»,[7] разве не так? Я разгадал вашу стратегию! Иначе зачем бы вы сюда пришли? Говорите, зачем вы сюда пришли?

Тэйер почти кричал. Барри шарахнулся от него, ударился о журнальный столик, тарелки, ножи и вилки полетели на пол.

— Профессор, прошу вас, выпустите меня, профессор, разрешите, я уйду, о господи, профессор, прошу вас! — бормотал Барри, но Тэйер не слушал и, всхлипывая, кричал, что Барри не имеет права, никто ему такого права не давал, и вообще, он слишком много на себя берет!.. Да кто он такой? Он еще никто и ничто!.. Он нарочно так вызывающе вел себя два года назад, кричал Тэйер, и пусть не смеет это отрицать!., наглец, ни стыда ни совести!.. и Митльштадт все про это знает, Митльштадт подтвердит, что он вел себя нагло, возмутительно нагло и дерзко, и хотя Митльштадт сейчас стал врагом, он все равно будет заодно с Робинзоном Тэйером, когда речь зайдет о нем, жалком проходимце! Пятясь к двери, Барри пытался объяснить, что он в Хилбери новенький, что он приехал сюда всего три месяца назад, но Тэйер не слушал; раздирая на себе воротник зеленой рубашки, он грозно наступал на Барри и кричал ему в лицо, что Барри испортил весь этот вечер, что он злобный, извращенный, мелкий авантюрист и он дорого, всей своей жизнью заплатит за содеянное им чудовищное преступление… Барри ухватился за дверную ручку и рывком распахнул дверь, он сам чуть не плакал, до того был испуган. — Боже мой, не надо, извините, пустите меня, не надо! — мямлил он, не узнавая собственного голоса, но Тэйер перебил его:

— Я видел, как вы шушукались с этим насмешником, с этим… как его там зовут?., с этим поэтом, и рядом еще стоял этот мерзкий негр с козлиной бородкой и бакенбардами, тот, который любит яркие галстуки… — Тэйер больше не срывался на крик, его голос утратил истерические визгливые нотки и звучал спокойнее, уравновешеннее. — Да как вы посмели?! Я должен был сразу же сообразить, и теперь мне противно даже думать, что я мог так ошибиться! Вы… вы грубый варвар! Это лицо, эти кудри… такая внешность не для вас!.. Меня каждый раз тянет к подонкам, вот в чем мое горе! Я всегда обделен — вот трагедия всей моей жизни!.. И этот ваш притворный ужас, эти лживые невинные глаза… но вы еще пожалеете, клянусь! О, как вы пожалеете!..

— Профессор, у меня завтра…

— Почему меня всегда обманывают, почему меня всегда обделяют? У идиота Митльштадта полная идиллия с его ассистентом. Даже у этого негра — даже у него! — и то есть приятель, и они с этим толстым неряхой, с этим вульгарным крашеным блондином ходят вместе в бассейн!.. В этом университете все только и делают, что унижают меня! Одни интриги и насмешки! Им все лишь повод для издевательства: и моя научная работа, и мои поездки в Хэмилтон, и безумный план моей сестры упрятать меня в больницу, и то, что моего оксфордского наставника зверски избили до смерти в Сохо и очернили его репутацию, — о, эти ядовитые змеи! — а теперь еще и вы перешли в их лагерь, в лагерь моих врагов!..

Барри уже стоял по ту сторону порога и прижимал к груди сумку с книгами.

— Профессор, вы не поняли… я… я приехал учиться… стать преподавателем… защитить диссертацию и… и…

— Какая еще диссертация, недоумок несчастный? — Тэйер захохотал. — Со следующего года мы закрываем аспирантуру… Власти Онтарио упраздняют наш колледж… Это, мой мальчик, была лишь маленькая военная хитрость, нам нужны аспиранты, и вы сами к нам идете, наивные, глупые мальчики и девочки, неграмотные, не знающие латыни и уж тем более греческого, многие из Штатов… Возвращайтесь к себе! Уходите! Вон отсюда! Вон из моей комнаты! Вон отсюда! Вон!


Большую часть дороги назад Барри бежал, а когда добрался домой, долго стоял посреди комнаты, как в столбняке, не в силах думать о случившемся, но потом решил, что доведет намеченное до конца: он напишет лекцию и завтра прочтет ее. Может быть, именно так и надо. Может быть, Тэйер передумает. Может быть… Может быть, Тэйер все забудет. Он ведь был пьян, он ведь так напился, что весь побелел и лицо у него стало как тесто… «Вы еще пожалеете», — сказал он, но, может быть, он забудет.

И Барри засел на всю ночь, пытаясь скроить лекцию из разрозненных заметок. Сначала он работал быстро, чуть ли не в эйфории, и торопливыми каракулями записывал сведения о запутанной истории Первой тетради Шекспира и о таинственном отсутствии каких-либо упоминаний о местонахождении Шекспира в течение ряда лет, решающих в его творчестве; потом, просмотрев написанное, Барри понял, что все это очень жидко, хаотично и бессмысленно, и вот тогда-то — был уже пятый час утра — он испугался по-настоящему, горло у него пересохло, он лихорадочно листал взятые в библиотеке справочные издания, огромные фолианты в пыльных обложках с разваливающимися переплетами, но страх охватывал его все сильнее, потому что было уже около пяти и в распоряжении у него оставалось только шесть часов; а потом, когда он исписал еще несколько страниц, конспектируя историю «Хроник» Холиншеда,[8] у него возникло смутное ощущение, что все это он уже делал раньше, что когда-то он уже записывал то же самое. Он отложил книгу в сторону и открыл другой толстый том, «Главы, написанные почерком Шекспира в „Книге сэра Томаса Мура“» (из предисловия следовало, что так называлась рукопись елизаветинской эпохи, написанная шестью разными почерками), и у него опять появилось странное, безысходное ощущение, что все это он когда-то уже конспектировал.

Он проглядел записи, сделанные им на лекциях Тэйера, и нашел: все это было здесь. Тэйер, как видно, просто выписывал целые абзацы из этих старых книг и читал их от лекции к лекции… это были проверенные исторические данные… только факты и еще упоминания о «яростно оспаривавшемся» праве авторства… На мгновенье Барри был потрясен своим открытием. Потом вяло подумал, что, наверно, не так уж это плохо и ему только на руку… Если сам профессор Тэйер так делает, то ему тоже можно. Вероятно, больше ничего и не надо, знай списывай из библиотечных книг.

И все оставшееся время он потратил на списывание. Пальцы леденели от ужаса, когда он думал о приближающейся лекции и в страхе представлял себе, как студенты толпой вваливаются в аудиторию… но он гнал от себя этот кошмар и продолжал писать как одержимый; он теперь сокращал слова, потому что время истекало… Если говорить медленно, материала хватит, чтобы дотянуть до звонка, он был в этом уверен. Главное, говорить медленно… Но состояние было какое-то странное, какая-то пустота в голове, и при одной мысли об аудитории он холодел от страха, понимая, что никогда не справится с лекцией, что жизнь его кончена.

Он писал до последней минуты, а выбежав на улицу студенческого городка, изумился: как спокойно, как беззаботно разгуливают эти люди! Беседуют друг с другом, улыбаются. Он заранее решил, что возьмет с собой «Проблемы редактуры в произведениях Шекспира» — в этой книге содержались наиболее ценные сведения, — и нужные страницы заложил крохотными полосками зеленой бумаги… В крайнем случае, если не хватит материала до конца лекции, он будет просто читать по книге, как это часто делает Тэйер. И пока он подымался на третий этаж гуманитарного корпуса, пока его толкали и оттесняли в сторону студенты, мчавшиеся по лестнице наверх, пока он чувствовал в руке тяжесть толстой книги, он даже верил, что справится.

Едва переступив порог аудитории, он снова пришел в ужас. Какая, оказывается, огромная комната! Боже мой, думал он, в оцепенении глядя на ряды столов, на рассаживающихся студентов, которые поудобнее пристраивали свои длинные ноги в проходах, боже мой, как же так?.. Медленно, будто в страшном сне, он двинулся вперед, поднялся на кафедру, чувствуя, что весь он стал невесомым и прозрачным, но сквозь эту прозрачность коварно проступает зеленовато-черная дурнота. Его сейчас вырвет. Он увидел, что студенты смотрят на него с удивлением. Профессор Тэйер забыл объявить, что Барри сегодня его заменяет. Словно разом лишившись сил, Барри вывалил на кафедру свои книги и конспекты. Одна из закладок вылетела, и он тупо уставился на маленькую зеленую полоску. Что-то про рыбу-краснобородку, что-то про запахи. Тошнит, сейчас вырвет. Он не осмеливался взглянуть на студентов, а те уже расселись, разговоры незаметно смолкали, и в аудитории постепенно воцарялась непривычная, напряженная и выжидательная тишина. Видно, догадались, что его должно вырвать, и ждут, когда это случится. Они видят, что тошнота подползает ему к горлу, видят, что лицо у него мертвенно-бледное… как сырое тесто… и замерли, ждут в радостном предвкушении, ждут, когда его вырвет прямо на кафедре…

У Барри не было часов, и от волнения он едва не забыл посмотреть на большие стенные часы за спиной. Уже двенадцатый час. В дверь ввалилось еще несколько студентов, а вслед за ними вошел и сам профессор Тэйер, удостоивший Барри лишь небрежным взглядом. В руках у профессора был черный ящичек. Магнитофон? Выглядел Тэйер как всегда, разве что лицо чуть больше отдавало в желтизну, зато одет он был в лучший из двух своих серых костюмов и тщательно причесан, каждая тусклая седая прядка на месте. Терпеливо подождав, пока девушка в пончо и джинсах освободит проход, Тэйер с достоинством, ни на кого не глядя, двинулся в самый конец аудитории. Барри впился глазами ему в спину. «Если бы только… Если бы только профессор решил прочесть лекцию сам». Обалдело, как сквозь туман, он смотрел вслед Тэйеру, но потом вспомнил, что сегодня лекцию впервые читает он, что это его дебют, что эта лекция отдана ему и что все взгляды сейчас обращены на него и только на него. Было страшно пошевелиться, казалось, что его сразу же вырвет, но он все-таки прошел к двери и закрыл ее. Дверь хлопнула чересчур громко. Кто-то хихикнул, и Барри понял, увы, слишком поздно, что лишил себя последнего шанса на спасение: он ведь стоял у самой двери, он мог сбежать, но не сбежал. Теперь он попался. Вот почему кто-то хихикнул, вот почему эти высокие здоровенные парни ухмыляются, внимательно следят за ним и ждут, что он упадет в обморок. Какая странная тишина. Обычно, даже на лекциях Тэйера, в аудитории всегда стоит негромкий гул, слышно, как перешептываются, что-то бормочут.

А сейчас все уставились, будто ждут начала спектакля.

Барри повернулся и пошел назад — кафедра почему-то оказалась очень далеко. И ноги совсем не гнутся. Он ощущал каждый свой шаг, чувствовал, что все на него смотрят, следят за ним; поравнявшись с каким-то непонятным сооружением — это был взгроможденный на переносную подставку гигантский телевизор, которым пользовались на других занятиях, — он споткнулся о шнур, и все затаили дыхание, ожидая, что он упадет. Наконец добравшись до кафедры, он открыл первую попавшуюся книгу, хотя перед глазами плясали черные точки, потом достал стопку исписанных за ночь страниц и поглядел на них. Нахмурился — пусть студенты думают, что все в порядке. На деле же в первые доли секунды он не увидел вообще ничего… потом различил какое-то слово, но не понял, что оно означает. Аудитория замерла. В последнем ряду, за тем столом, где обычно сидел Барри, сейчас, сложив руки на груди, сидел Тэйер. Но он был очень далеко, и Барри не мог разглядеть его лица.

— Сегодня… Сегодня… Сегодня…

Барри замолк и начал сначала. Слишком тихо. Он повысил голос:

— Сегодня я буду говорить о… о вызывающей жаркие споры проблеме первенства, то есть я хотел сказать авторства… Наша сегодняшняя тема… — Он облизал губы и, прищурившись, вгляделся в первую фразу конспекта. Там было что-то о системе образов Шекспира… спорный довод, выдвинутый одним ученым, о повторяемости образов в поздних пьесах… Но к чему это относится? Может быть, перепутались страницы и эта должна быть в конце? Он взял из стопки следующую страницу и начал читать вслух первый абзац, он читал таким пронзительным и в то же время таким решительным голосом, что несколько студентов машинально начали записывать. Он читал что-то про четыре основных принципа, которыми следует руководствоваться в сложном искусстве анализа почерков. Все шло хорошо, пока из коридора вдруг не влетела опоздавшая студентка; с шумом захлопнув за собой дверь, она вытаращила на него глаза — она, кажется, не туда попала, да? — потом аффектированным театральным жестом хлопнула себя по щеке: «Ой, вы же ассистент!» — и все засмеялись. Она прошла на свободное место куда-то в глубь комнаты. Барри смотрел на нее. И вдруг все исчезло: эта девушка и вообще все вокруг. Он стоял и смотрел в пустоту. Через мгновенье вокруг снова затихло. Дурнота жидкой мутью равномерно растеклась по телу, он чувствовал ее даже во рту, даже в глазах и боялся резко пошевелиться. А они только и ждут, чтобы он пошевелился! Вдали, откуда-то из правого угла выплыла голова парня, нелепая голова с длинными рыжеватыми сосульками волос, на глазах авиационные очки, в одном ухе золотая сережка; потом голова растаяла в тумане, и совсем рядом с Барри, ужасно близко, в самом первом ряду четко проступило другое лицо: сурового вида девушка — а может, это парень? — в майке с эмблемой университета, глаза пристально глядят на Барри с нескрываемым презрением. Что дальше?

— Проблема… основная проблема… Есть одна проблема… Горячие споры вызывает проблема… — пробормотал Барри и не понял, почему в глубине расползшегося тумана кто-то засмеялся; потом он подумал, что, наверно, прошло очень много времени, и вытянул шею, чтобы разглядеть, который час: было всего шесть минут двенадцатого. Прошло всего шесть минут! А он-то думал, уже полдвенадцатого. Это настолько его ошеломило, что он замолчал на полуслове и даже не закончил фразу, но поскольку все равно не помнил, с чего эту фразу начал, то решил перейти к следующему разделу лекции и сказал: — Если у вас возникнут по этому поводу вопросы, подойдите ко мне после звонка. — И неожиданно ободренный какой-то еле уловимой ноткой в собственном голосе, изобразил подобие улыбки и продолжал: — Конечно, будь Шекспир жив, тогда бы это имело значение, но он ведь умер, и те, другие, по большей части тоже… ведь сколько лет прошло… почти все они умерли… и Стерджес… в общем, все шестеро умерли… Сегодня наша тема — трагедия… По программе у нас «Гамлет». Я… э-э… мне не удалось вчера прочитать эту пьесу… Я… Дело в том, что… — Он уставился на лица перед собой. Все замерли в молчании и ждали. Никогда еще в аудитории не было такой тишины. — …У меня сложилась собственная версия насчет Шекспира и Стерджеса, — сказал он. В ту же секунду ему почудилось, что у него в самом деле сложилась какая-то версия. — …Один был псевдонимом другого, — бессвязно продолжал он, — …потом появился некто третий и вычеркнул это слово… вернее, имя… а потом вычеркнул и второе… вычеркнул оба имени.

Он судорожно глотнул. Студенты переглядывались, но в их глазах не было обычной насмешки, он видел, что они встревожены, потом все снова слилось, он не видел больше никого и ничего. В руках у него откуда-то появился кусок мела, и ему вдруг сразу стало лучше.

— Сегодня наша тема — трагедия…

И тут его осенило, он написал на доске слово «трагедия». Несколько студентов по привычке переписали с доски в тетрадь. Это придало ему смелости, он улыбнулся и с внезапным приливом воодушевления сказал:

— Шекспир умер, но мы живы, и он бы нисколько не обиделся, чего ему обижаться?.. Тяни свой воз вперед, ступая по костям… это, кажется, не его слова… или его?.. чьи это слова?., а кто-то другой сказал еще: Пусть мертвецов хоронят мертвецы!., так в чем же заключалась проблема Гамлета?., какого черта все кончилось его смертью?.. я хочу сказать, с чего они тогда все так распсиховались?.. он был нашего возраста и… э-э… ему ведь было столько же, сколько нам сейчас, да?., и что в его жизни было такого трагичного, или, вернее, до чего все они так хотели докопаться?.. Нельзя ли было как-то этого избежать? Я хочу сказать, в чем же все-таки была трагедия?.. И вообще, что такое трагедия?.. Что такое трагедия?

Не выпуская из рук мела, он снова повернулся к ним, и из глубин памяти всплыло размытое воспоминание, он мысленно увидел профессора, у которого учился много лет назад; вот профессор сидит на краешке стола, болтает ногой, курит, задает вопросы, и вдруг Барри услышал, что сам тоже задает вопрос голосом профессора, он даже вскинул голову в точности, как делал тот: «Так о чем же, черт возьми, говорится в трагедии?» Парень с сережкой поднял руку и выпалил, что лично ему кажется, что там говорится про кучу разных людей, которые жили в каком-то королевстве, где всем заправлял король, и самое главное — это то, что… что… что все они под конец умирают. В аудитории засмеялись. Раньше на этом курсе никто не высказывал своего мнения вслух, потому что профессор Тэйер не позволял прерывать свои лекции комментариями с мест, и Барри, улыбаясь, поглядел на парня с сережкой. Господи, ему же еще страшнее, чем мне, подумал он, и пошутил, что да, конечно, вот именно, но все-таки почему они под конец умирают? Одна девушка нерешительно подняла руку и тотчас ее опустила, а Барри снова услышал себя, услышал, как он говорит, что в общем-то не так уж важно, что Шекспир умер, потому что это не меняет дела и все по-прежнему довольно трагично, ведь правда? и каково человеку оказаться в положении Гамлета, приходилось ли кому-нибудь из них попадать в аналогичную заварушку? — в ответ несколько человек так энергично закивали, что Барри не решился предложить им выступить, он не хотел отвлекать внимание аудитории, потому что теперь знал, о чем будет дальше говорить: он изложит им теорию трагедии.

Рядом со словом «трагедия» он написал на доске слово «свобода».

И продолжал говорить, взволнованно, сбивчиво говорил, что все дело в желании обрести свободу, что в этом-то, черт возьми, самая суть, что в те далекие времена все эти люди, все эти страдающие люди, как, например, Гамлет и многие другие, хотели быть свободными… но на них давили со всех сторон, на них давила целая армия стариков, этих мертвых и умирающих подонков… и точно так же продолжается до сих пор, но теперь люди поумнели, потому что они всегда могут прочесть «Гамлета» и… и что из этого следует?., какую мудрость могут они из этого извлечь?.. Суть не в том, что каждый человек непременно сыграет в ящик, продолжал Барри, тыча в доску мелом, не обязательно же, чтобы каждая ситуация кончалась именно так, но потом, конечно, все равно все этим кончается, и в этом-то смысл трагедии, вот почему они ее читают, и проблема Гамлета, как он думает, в том, что тот не рванул куда-нибудь за границу, когда объявился призрак… Пусть мертвецов хоронят мертвецы! Пусть бы этот старый хрыч тыркался под землей, как слепой крот! Да, призраку, конечно, было не сладко, для него это был настоящий кошмар, не зря же старый король сказал, что он томится в чистилище и очень там мучается, хорошо, допустим, все это жутко действовало ему на психику, но у Гамлета ведь была еще вся жизнь впереди, своя собственная жизнь… но… но как он мог обрести свободу, как он мог вырваться из трагедии, взявшей его в тиски?

— Как нам всем вырваться? — с жаром воскликнул Барри.

Они немного об этом поспорили, и Барри так разволновался, что принялся ворошить большой том Шекспира… какого черта он не заложил закладку?., и наконец найдя «Гамлета», продолжал листать, пока не отыскал место, которое почему-то помнил, — невероятно, непостижимо, но факт!., последний раз он читал эту пьесу еще на втором курсе, но отчетливо помнил, какое место ему нужно-последние слова Гамлета… и он прочитал их вслух, заставив себя понизить голос, чтобы не прозвучало слишком напыщенно:

— «Вам, трепетным и бледным, безмолвно созерцающим игру, когда б я мог… о, я рассказал бы… Но все равно… я гибну, а ты жив».[9]

Вот в чем скрытый смысл этой пьесы и вообще трагедии: я гибну, а ты жив. Это и есть самое важное, что они постигнут за свою жизнь, сказал Барри, и они обязаны это постичь, а иначе их тоже ждет трагедия. Он слышал себя словно издалека, голос у него больше не дрожал, не срывался и звучал спокойно… Барри и не думал, что во внезапно овладевшем им удивительно возвышенном и удивительно прекрасном чувстве может крыться такая огромная сила, сила, которая рвалась из него наружу и подчиняла себе все.

Лекция кончилась, он собрал книги и конспекты, — что же произошло? что вообще было? — краем глаза следя, как профессор Тэйер медленно, очень медленно приближается к кафедре. Наконец последние студенты высыпали в коридор. И в аудитории остался только Тэйер, он задержался на пороге и смотрел на Барри. Стоял он чуть пригнувшись и сжимал в руках магнитофон, будто приготовился защищаться; сколько коварства и злобы было в улыбке, с которой он смотрел на Барри! Барри запихнул книги в холщовую сумку и вышел в коридор. Мимо Тэйера он прошел не останавливаясь и даже не посмотрел в его сторону. К черту Тэйера, к черту их всех! Одно умирает, зато другое продолжает жить… Значит, его выгонят из Хилбери? Очень хорошо, выгонят так выгонят. Он вернется в Штаты и будет жить на пособие? Может быть. Ему наплевать. Выгонят его из аспирантуры или не выгонят, будет у него ученая степень или не будет — какая разница?

Жизнь — это театр, подчиняющий себе все. И при чем тут эта ерунда, эти книги, конспекты и полоски зеленой бумаги? Какое все это имеет к нему отношение? Тэйер коротко смерил Барри холодным, гневным, тяжелым взглядом сумасшедшего — да, он, конечно, сумасшедший… и в то же время не совсем; он владеет собой, он в общем-то здраво мыслит. И эта малая толика здравого смысла была в нем страшнее всего.

Перевод А. Михалева

Венец славы

Вопреки его затаенным ожиданиям, самолет не разбился. Как это ни странно, прибыл по назначению, в аэропорт города Китимит (самая глухомань в захолустнейшем штате Айова), и даже на десять минут опередил расписание.

Первым устремившись к выходу, Маррей Лихт двинулся через толпу, действуя локтями, на все лады бормоча извинения, всех расталкивая своим портфелем поддельной крокодиловой кожи; он прямо чувствовал, как оживают мышцы, которые за эту девятидневную поездку, — как, неужто всего девять дней? — казалось, атрофировались напрочь. Кругом добродушные, готовые озариться улыбкой узнавания лица провинциалов Среднего Запада — встречающие ждут выхода пассажиров, — но Маррей был искушен достаточно, чтобы торопливо проскочить мимо, ни на кого прямо не взглянув. Может, его узнали, а может, и нет. Так или иначе, но в мгновение ока, буквально за какие-то секунды, он улизнул от них в зал аэропорта, укрылся в телефонной будке, сунул руку в карман за мелочью — ба, сплошь монетки в один цент; в поездках почему-то вечно проблема с мелочью, только и роешься по карманам, звеня медяками, — ну вот, наконец-то можно набирать номер, напрямую, кода не нужно, скорей, пока не подскочили: «Это не вы Маррей Лихт?..»

Далеко позади, на другом конце континента, где-то в Нью-Йорке, ее телефон залился звоном, звонит, звонит уверенно, обещающе. Маррей Лихт напряженно слушает в надежде, что этот вот звонок, этот гудок в трубке как раз и будет последним, потом раздастся ее голос и все пойдет хорошо. Четыре гудка, пять, шесть, терпение, терпение… Тут он заметил, что его ищут. Да, это за ним — по всей вероятности, посланцы оргкомитета; они уже, как говорится, с ног сбились: лица серьезные, нахмуренные, слегка даже испуганные. Только что он так решительно мимо них промчался, что они и подойти к нему не посмели, а может, их смутил его целеустремленный вид. Или по старым фотографиям на суперобложках его теперь уже не узнать?

Накрыв ладонью трубку, он приотвернулся, на случай если его обнаружат, — чтобы выглядело как можно естественнее: Маррей Лихт по неотложному делу звонит домой — согласовать кое-что, оповестить некое заинтересованное лицо о своем благополучном прибытии в Китимит, штат Айова. Вот это как раз натурально, с их точки зрения. На вид довольно-таки заурядная троица: моложавые, хотя и не очень уже молодые люди — пожалуй, в ранге адъюнкт-профессора; им должен быть внятен смысл телефонного звонка домой тотчас по прибытии.

…одиннадцатый, двенадцатый гудок…

Расстроенно повесил трубку. Нет, без толку, наверно, ушла спозаранку… а может, и вовсе почему-либо не живет пока дома. Однажды она сказала, что эта квартира вызывает у нее «нездоровые ассоциации», конкретнее не пояснила. Монетки побрякали-побрякали в автомате, да так где-то внутри и застряли. Маррей принужденно хмыкнул, отрабатывая смех над своим злосчастьем. Пятидесятилетний жених юной и прекрасной богатой наследницы смеется над своим злосчастьем…

Он вышел из телефонной будки, и его сразу углядели. Ну, всё. Окружили, глазами хлопают, улыбки, такие мальчишеские, почти робкие: «Это не вы Маррей Лихт?»

— Да-да, здравствуйте, здравствуйте, — сказал он с преувеличенной улыбкой.

Рукопожатия. Знакомство. Теперь один из них всенепременно должен сказать: «Мистер Лихт, я Брайан Фуллер — это я вел с вами переписку. Как поживаете? Надеюсь, из Сент-Луиса хорошо долетели — вы ведь сейчас из Сент-Луиса?.. Ну вот, с гостиницей все в порядке, прямо туда и поедем — там все уже должно быть готово… Весь колледж прямо лихорадит, ждем не дождемся — и студенты, и преподаватели… Вы позволите?.. Машина у меня вон там — идемте, сейчас уже одиннадцать двадцать, а времени у нас мало: ровно в час официальный завтрак… Надеемся, полет прошел приятно и без происшествий, правда, мистер Лихт?..»

В непременном пикапчике весь задний отсек завален детскими игрушками, сапожками и всяческим барахлом. У Маррея явственно возникло ощущение, что в этом пикапчике он уже когда-то ездил.

Но нет, в колледже имени Эрнеста Лапойнта он раньше не бывал. Нет, не бывал. Лапойнт — его четвертая остановка за последние девять дней, тут все для него ново, то есть должно быть ново, и эти любезные, немного взвинченные люди — ведь он их никогда не видел; надо же, чтобы так совпало, чистая мистика: вся их болтовня, все вопросы — копия тех, которые он слышал в университете Миссури, где была предыдущая остановка в его гастрольной поездке. Есть в этом и положительный аспект: можно отвечать не думая, так что он волен сосредоточиться на причине сегодняшних своих утренних переживаний. («Что-что? Ах да. Да-да, конечно…») Они с Розалиндой собирались пожениться в первую субботу по завершении его гастрольной поездки с авторскими чтениями стихов. Много раз они обсуждали свое будущее, со всей серьезностью строили планы совместной жизни, и день свадьбы у них был назначен окончательно и бесповоротно: 2 июня. Однако с позавчерашнего дня он все никак не может с ней созвониться. По всему Среднему Западу его преследовал ураган с ужасными ливнями — а он и без того эту часть страны не любил, побаивался, да к тому же у него были основания чувствовать, что он не все тут понимает, и теперь его не покидало суеверное ощущение, будто неспроста он, оказавшись именно здесь, так некстати потерял контакт с Розалиндой.

Она жила тихо и неприметно, занимая маленькую квартирку в нескольких милях от женского колледжа «Вассар», где ее бывший муж преподавал психологию; бывший муж даже и не знал, что Розалинда снова поселилась поблизости. Он был ее вторым мужем, первый умер от сердечного приступа всего через восемь месяцев после свадьбы — это был человек «в летах» (в каких именно, Маррей никогда не испытывал желания уточнять). Оказавшись в статусе молодой вдовы, Розалинда почти тотчас же вышла замуж снова (как она сама впоследствии определила — опрометчиво), на этот раз за довольно молодого человека, способного, — о, весьма! — но чересчур незрелого, право же, несформировавшегося. Этот брак развалился быстро. И Розалинда, высокая двадцатисемилетняя женщина с четко очерченным красивым лицом, проконсультировавшись у отца, добилась развода, благо бракоразводные законы стали куда вольготнее с тех пор, как десятью годами раньше ее отец сам разводился. Отец у Розалинды был одним из доверенных лиц Рокфеллера и почти все свое время проводил в законодательном собрании штата; все собеседования с ним Маррей, похоже, провалил, хотя тот явно читал кое-какие из стихов Лихта и дал на брак «свое благословение».

После развода Розалинда перевезла и мебель и пожитки в фермерский дом неподалеку от Норфолка, штат Виргиния, — очертя голову, не глядя договорилась об аренде по объявлению в газете «Нью-Йорк таймс»; в разговоре с Марреем в первый вечер их знакомства — грустном, на грани слез, тоном самообличения — она объяснила это тем, что хотела «очиститься, выкинуть из головы всю гадость мерзкого прошлого». Однако дом среди норфолкских огородов не оправдал надежд: очень уж там было одиноко, тягостно. И совершенно нечем заняться, кроме как раз-размышлять о прошлом. И она вернулась в Нью-Йорк, в самый центр, в богемный Гринич-Виллидж, где сняла квартирку на первом этаже «браунстоуна» — краснокирпичного добротного особняка, у человека, которого они с бывшим мужем считали своим приятелем, но этот друг дома в качестве домовладельца перевоплотился в немилосердного вымогателя, а композитора из себя изображать перестал вовсе, и снова, в который раз, бедной, издерганной Розалиндочке пришлось переезжать — сначала в женскую гостиницу на Манхаттан, а в конце концов вон из Нью-Йорка, в Покипси, где жизнь казалась ей поспокойнее. Маррей с ней познакомился, как раз когда она выезжала из «браунстоуна». Сам он жил на Манхаттане, но из-за ссор с женой иногда перебирался на Лонг-Айленд (жизнь была так запутана, отношения переусложнены настолько, что теперь и сам толком не вспомнишь, что к чему); он упрашивал Розалинду переехать к нему в Вестбери, но до свадьбы она не хотела терять независимость. Во дворе ее дома был довольно большой, заросший сорняками палисадник, и она любила там часами возиться. Так что вот она, видимо, где — сидит в своих желтеньких полотняных брюках, расклешенных и хлопающих по лодыжкам, и полет, и полет нескончаемые сорняки, на лбу капельки пота, а телефон звонит и звонит, но, видно уж, она его так и не услышит…

— Мистер Лихт!

— Да, что?

— …денек нам предстоит — с ума сойти! Ведь вы не возражаете? мы тут назначили один маленький дополнительный коллоквиум — просто неофициальная такая встреча с несколькими очень заинтересованными, весьма начитанными и способными студентами…

— Можете называть меня просто Маррей, — сказал он, безропотно следуя за провожатыми по затененному пластиковым тентом тротуару и в вестибюль мотеля под названием «Гостиница Мотор», настолько нового, что в одном из боковых флигелей до сих пор еще велись строительные работы. Единственное, к чему стремился Маррей, — это удрать: непременно нужно добраться до телефона, пока всерьез не начался этот долгий день расписанных по часам обедов и чтений. Скуластый, с грубоватым, простым лицом, похожий на фермерского сына Бобби Саттер (очевидно, университетский «поэт-преподаватель») спросил у портье «комнату Лихта», и Маррей почувствовал себя в роли Маррея Лихта — ну, того самого, умного и ироничного, но в душе доброго, неуклюже-элегантного Лихта, чью поэзию называли изысканной и в то же время трагической, в духе Рильке: вот он шутит с портье (который пролепетал что-то насчет горничной, дескать, на том этаже она все никак не кончит, надо пойти принять меры), и с Брайаном Фуллером, и еще с одним (имя выскочило из памяти, вроде бы Харди — или Харди это такой был профессор на одной из предыдущих остановок в его турне, в Индиане, что ли?) — да, вот он, Маррей, умеющий полностью унять дрожанье рук, Маррей, польщенный тем, как эти люди с нелепым поклонением едят его глазами, словно стараясь произнесенные им слова все до единого запечатлеть в памяти или — вот прямо сейчас, не сходя с места — сформулировать из них нечто афористичное. Маррей Лихт совсем не такой, как вы думаете… Или так: Маррей Лихт как раз такой, как вы думаете!

«Комната Лихта» оказалась еще не готова, но Маррей был настойчив, дескать, любая подойдет, и его повлекли дальше — еще мили полторы пахнущих бетонной крошкой, свежеустланных коврами коридоров. Даже в комнату провожатые вошли с ним вместе, осмотрели, удостоверились, что она достаточно хороша («Нельзя сказать, чтобы наша прежняя гостиница нас вполне устраивала»), и когда Маррей наконец остался один, было уже без пяти двенадцать. С досады и от бессилия он чуть не заплакал.

На прощанье ему сказали, что зайдут за ним точно в половине первого.

Маррей сразу же схватил телефонную трубку, но, поколебавшись, набрал сначала номер ресторана. Он попросил мартини, однако слова, сказанные женщиной на том конце, по совокупности как будто бы значили «нет», тогда он попросил бутылку пива, а затем, еще минуты через две запутанного диалога выяснилось, что приемщица заказов излагает ему принятые в их округе законы о потреблении алкогольных напитков — что-то насчет времени суток, дней недели…

— Ладно, ладно, — сказал он и положил трубку.

Сам себя обеспечив выпивкой (бутылка была в портфеле), он вновь обрел решимость и вернулся к телефону. Но тут же столь неудержимо погрузился в самоанализ, столь безжалостно углубился в рефлексию («воображение поэта редко довольствуется успокоительным, но простодушным оптимизмом»), что и в собственной решимости усомнился. Ситуация такова: в гостинице «Воскресная» близ аэропорта в Сент-Луисе он прошлой ночью так много выпил (в одиночку), что заснул не раздеваясь, прямо в ботинках, сраженный страхом (это был почти осмысленный, логически обусловленный страх), что если Розалинда по-прежнему не будет подходить к телефону… то он не сможет продолжать турне. Он сорвется, будет вынужден отменять выступления. Однажды такое уже случилось — в 1964 году, посередине переходного периода между Хельгой (второй женой) и все еще замужней, ни да ни нет не говорящей Мэрилин (которая в конце концов стала его третьей женой). Во время той поездки он обзавелся врагами, ненавидящими его по сию пору, — только и ждут небось… Но об этом лучше было не думать.

В результате, побоявшись унизиться еще одним безответным звонком, он решил просмотреть отпечатанные на ротаторе программки и расписания, которыми снабдил его Брайан Фуллер. Так… ясно, предстоит принять участие в Неделе поэзии Айовы. Все это мимо, мимо, вот: «Маррей Лихт. Авторский вечер в 16 часов в зале центра „Ог-Мемориал“». Он знал и без того, что его выступление назначено на четыре. Зато другие пункты программы были ему внове. Н-да, недосуг было прочитывать целиком письма Фуллера, а может, спутал Лапойнт с Лоденом — есть такой небольшой колледж в Филадельфии, его первая в этой поездке остановка, — но вроде он не припомнит, чтобы они тут собирали целый симпозиум, а его, Лихта, мимолетный визит в Лапойнтский колледж включили бы в этот симпозиум составной частью. И похоже, что его давний друг и соперник Хармон Орбах выступал с чтением как раз вчера, в четыре, в зале того же центра. Орбах! Маррей с ним не встречался со времен скандала во время диспута в Мичигане. У Маррея там все было, как водится, в порядке (все-таки он достаточно профессионален, пока на ногах стоит), зато Орбах навлек на себя враждебность студентов-негров, объединившихся с каким-то братством «голубых», — то ли стихотворением своим каким-то их разгневал, то ли и вовсе одной строчкой. Орбаху сейчас лет сорок шесть; кроткий, мягкий, снискавший себе репутацию «мистика», поскольку провел некоторое время на Цейлоне и в Индии, к тому же в сандалиях и груботканых рубищах вид у него прямо как у святого. Снимет этак на сцене очки, а глаза под ними такие большие, такие беззащитные. Он-то всех и каждого любит, поэтому ему невдомек, как это некоторые не любят его, и тут он срывается. Для себя Маррей давно решил, что на самом деле Орбах безумен… Снова встречаться с ним ужас как не хотелось.

Это бы еще ладно, но колледж назначил на ту же неделю своим «особо почетным гостем» поэтессу Анну Доминик; с ней Маррей встречался всего несколько раз, но успел проникнуться к ней неприязнью. Орбах — тот хоть поэт по крайней мере, а Анна Доминик — нет. Не поэтесса она, а крикунья, фельетончики в столбик расписывает, а молода, если вдуматься, на удивление — при ее известности!.. Ведь ей и тридцати нет. Маррей нервно долил в стакан еще немного виски. Не то чтобы он боялся этой самой Доминиканны, но все-таки нехорошо, если она читала его рецензию на одну ее книжонку (хотя могла ли эта рецензия от нее укрыться, ведь напечатана не где-нибудь, а в «Нью-Йорк таймс»!)… Сам-то он едва ли сейчас припомнит ни что понаписал там, ни даже точное название пресловутой книжки: это была обзорная рецензия на целую обойму книжиц, каждую из которых дочитать до конца просто никакого времени не хватило бы… «Выкрики»? «Шепоты»? Какое-то типично безвкусное истерическое название. Но еще хуже, что в тот же вечер в 8 часов в зале научного корпуса состоится нечто под названием «Лекция памяти Вильяма Рэндолфа Херста», докладчик Хоаким Майер — «выдающийся критик и литератор с мировым именем», и вот тут-то Маррея обуял неподдельный ужас: мало того, что когда-то в незапамятные времена он отбил у Хоакима (с возвратом, правда) одну девчонку, родсовскую стипендиатку, но к тому же на последнем курсе Колумбийского университета они вдвоем издавали литературный журнал. Много лет уже они друг друга опасались и старались не встречаться, и вот поди ж ты — выступление Майера под названием «Поэзия: что это было?».

Хотя у него оставалось всего несколько минут, Маррей пошел принять краткий холодный душ. Этому ритуалу его научила Розалинда: успокоение через шок, полное изгнание эго.


Минута в минуту в двенадцать тридцать за ним зашли, но не Фуллер на этот раз, а молодая женщина и еще некто — оба, как они сообщили, сотрудники «Лаборатории основ писательского мастерства», ассистенты с одной кафедры. За руль села женщина, возбужденно тараторя. Рычагом переключения передач «фольксвагена» она орудовала с лихостью, от которой Маррей, машину не водивший вовсе, пришел в очень нервное состояние. Стиснув ручку портфеля, из вежливости вынужденный то и дело встречать глазами дружелюбный взгляд водительницы и кивать, он уж и тому был рад, что за всей этой трескотней ему не дают слова вставить, и беспокоило только, не вздумалось бы ей, как это водится у множества таких же молоденьких взбалмошных интеллектуалок, изобилующих в академической среде, провоцировать его на некие неподобающие шаги. Надо быть осмотрительным. Ему не дано апломба Ричи Джеймса, разбитного флоридского поэта, которому безразлично, как о нем судят и рядят и как, быть может, над ним потешаются — даже при студентах поминают — всякие дамы, которых он дарил своим вниманием во время концертных турне; не сподобился он и леденящего целомудрия обеспеченной репутации С. У. Мартина, такого рассудочного, так внушительно и педантично отстраненного — куда там провоцировать, разве только на благосклонность к профессорской лести да на то, чтоб подписал книжку-другую. А он что… Он Маррей Лихт.

Маррей Лихт. Да он и сам не всегда знает, что это значит. В самом деле, что? От друзей Маррей слышал, что своим поведением он озадачивает женщин, поскольку на первый взгляд производит впечатление яростного волокиты и после двух-трех рюмок становится — по их отзывам — совершенным душкой, однако в действительности Маррей за всю свою сознательную жизнь увлекался не более чем пятью-шестью женщинами, но этих он преследовал — именно преследовал — самозабвенно, героически. Все эти женщины, включая Розалинду, поначалу бывали к нему безразличны, держались уклончиво, даже слегка враждебно. В итоге он добивался от них ответного чувства, но появлялось оно как белый флаг, поднятый побежденным противником. Принимать всерьез женщину, которая им интересуется, он был не способен, и уж конечно не переносил тех, которые заявляли, что в восторге от его стихов. И при всем том как ни старайся, но о нем расползались сплетни. Полные передержек, да и просто несуразицы, но поди в них опровергни что-нибудь! Всякое сколько-нибудь пригодное в качестве опоры ощущение того, как Лихт выглядит со стороны, кем или чем его считают, он утратил много лет назад, ну кроме разве что чувства легкой досады на мнение критиков: когда-то (боже, сколько десятилетийназад это было!) они провозглашали его гением, в духе Рильке; то были действительно серьезные, умные критики, чьи суждения Маррей признавал верными. Да, он понимает, что как общественно значимая фигура он на сегодняшний день в определенном смысле не состоялся, нутром чувствует, что с его поэзией, с ним самим что-то не так, неясно только — и никогда ясно не было, — в какой степени такая его самооценка разделяется читающей публикой. Несмотря на самоуверенную манеру держаться, Маррей был вполне критически к себе настроен — не лицемерил и не был падок на лесть, но и обрывать эту женщину (юная особа рядом с ним все говорила и говорила, вулканически извергая потоки славословий), сказать: «Заткнись! Оставь меня в покое! Прекрати издевательство!..» — тоже ведь неудобно.

На табличке, прикрепленной к двери банкетного зала, значилось: «Обед кафедры американской литературы с 13 до 14 часов». Сэнди Майклз (так звали юную особу) и второй ассистент, бородатый молодой человек по имени Смитти или Скотти, с виду юнец лет девятнадцати, ввели Маррея и представили каким-то людям, которые с силой трясли его руку, заявляя, что для них это весьма большая честь… Пожилой человек, назвавшийся профессором Стоуном, принес извинения за каких-то неявившихся гостей — имена, имена, ничего Маррею не говорящие, — дескать, такая жалость, заведующий кафедрой сейчас в отъезде, отправился с проректором собирать пожертвования для колледжа… но тут его перебил Бобби Саттер, сказав, что нетерпение среди студентов, нараставшее на протяжении всего семестра, перешло все пределы, и ведь как обидно: сразу три замечательных поэта втиснуты всего в четыре дня!..

— А эта Доминик и в самом деле нечто! — восхитился Фуллер.

Маррей слегка приуныл. Но, как всегда в таких случаях, его сразу же захватил и понес уютный вихрь навязчивого радушия хозяев, вся эта суета: где сесть, куда делись салфетки, какие-то люди, которые входят с двухминутным опозданием и без конца извиняются, словно все только и делали, что обеспокоенно обсуждали их отсутствие… Лишь после того как все расселись и обстановка стала поспокойнее, снова можно было поддаться чувству неловкости.

Тут в комнату вошла молодая привлекательная женщина, удивительно похожая на Розалинду — такая же высокая, скуластенькая, с блестящими и пушистыми темными волосами, — но это оказалась всего лишь официантка из студенток; слава богу, не придется целый час маразматически на нее пялиться. Он обнаружил, что сидит между Фуллером и Бобби Саттером, а по строю разговора, по неловким сбоям и недомолвкам пришел к заключению, что произошла какая-то накладка. Ну конечно же: за столом нет ни Хармона Орбаха, ни Анны Доминик! Глупо, но Маррея это уязвило. Впрочем, пустовали не только два места… Маррей насчитал на столе не меньше восьми лишних приборов.

— Скотти попытался связаться с Орбахом в гостинице, но очевидно… каким-то образом… Вчера, в гостях у доктора Престона… за обедом… какие-то разногласия между мисс Доминик и Орбахом… спорили о молодой поэтессе… нет, имя для всех нас новое… То, что они не пришли на обед в честь вашего приезда, мистер Лихт, нет, в этом нет ничего личного, уверяю вас, мы просто это знаем, они жаждут повидаться с вами, — бубнил Фуллер, но его вымученные увещевания потонули в бодрой тираде Бобби:

— И ведь что поразительно в американской поэзии: как много расходящихся течений! Какая демократичная разноголосица, какая раскованная перекличка! — Но вот сквозь общий гомон пробился негромкий баритон, звучащий неназойливо, без нарочитых модуляций, — это говорил профессор Стоун, седовласый, морщинистый:

— Вот она — Неделя поэзии штата Айова! В самом разгаре — и уже получила обширное освещение как в студенческой газете, так и в городской — «Китимит геральд»! Ведь это победа — тех, кто жизни свои посвятил идее всеобщности искусства, кто понимает, что искусству тесно в любых региональных рамках, что ему и должно быть тесно!.. Это наша победа в споре с теми, кто требует, чтобы Неделя поэзии штата была предоставлена одним только поэтам Айовы. И вы, и мистер Орбах, и мисс Доминик, и, конечно же, Хоаким Майер — вы живое доказательство нашей правоты, правоты наших… нашего… — Глаза его увлажнились, и он умолк.

Спиртного к обеду явно не полагалось. Поэтому он подвигался с завидной быстротой, и Маррей отказался от намерения спросить собравшихся (обратив тем самым на себя внимание всех пятнадцати человек): скажите, бога ради, ну зачем вы пригласили этого маньяка саморекламы, этого бесноватого Хоакима Майера? — одно название лекции чего стоит: «Поэзия: что это было?»… Нет-нет, такой вопрос бы только ошарашил их («Как, разве Хоаким Майер не выдающийся литератор?..»), и вышла бы неловкость. Ну, и потом, какое ему дело? Откуда-то слева доносился громкий голос мисс Майклз: «По дороге сюда мы обсуждали… Мистер Лихт сказал… Я спросила его, и он… Я рассказывала ему про наши…» — но внимание Маррея снова отвлекла девушка-официантка, которая поставила перед ним мясо под майонезом (Фуллер и Саттер единодушно рекомендовали именно это блюдо, поскольку к нему на гарнир полагалась большая порция жареной картошки). Девушка поставила перед ним тарелку и ничего не сказала, пропустив, похоже, мимо ушей даже его благодарное «спасибо!», и точно такие же тарелки поставила перед Фуллером и Саттером, словно между ними и Марреем и разницы никакой не было — не филолог она, что ли, неужели никогда не слышала о Маррее Лихте?.. Он провожал ее взглядом, а думал опять о Розалинде, и его глаза наполнились слезами — прямо как у профессора Стоуна — при мысли о том, что ее можно потерять, после всех клятв, совместных планов и после того, как вместе с Розалиндой они оба подписали договор об аренде чудесного, уютного и надежного в непогоду домика на Лонг-Айленде — типичный такой коттеджик, одноэтажный, островерхий, как на модных курортах мыса Код. С двадцатилетнего возраста Маррей увивался за такими вот яркими женщинами, непрестанно пытаясь выше головы прыгнуть, превзойти возможности собственной внешней привлекательности (а был он широк в кости, но неспортивен и с непропорционально тонкими ногами); как странник, заблудившийся в местах, которых нет на карте, он потерялся — потерял себя, не сумел выполнить свое поэтическое предназначение, не сумел стать тем Марреем Лихтом, сделаться которым, как он чувствовал, ему было суждено… а теперь, в возрасте, в который самому не очень верится, того и гляди ему не хватит запаса психической прочности, той неуязвимой дерзости, без которой с его воображением… Но такие мысли вызывали подавленность, были попросту опасны, и он обрадовался исчезновению официантки: можно сосредоточиться на разговоре, то вспыхивающем, то гаснущем на его конце стола — чьи-то намеки, чье-то недоумение по поводу слухов насчет «Национальной книжной премии» этого года, какая-то там скандальная история… Что?.. Неужто и впрямь?.. Маррей, прекрасно зная, что скандальные истории — ходят о них слухи или нет — по большей части происходят и впрямь, с серьезным видом качал головой и говорил нет, не думаю, ну что вы, нет, люди, которым подобные вещи доверены, всегда были вне подозрений. Это всех как-то приохладило. Устыдившись, они переключились на своих студентов и на то невероятное воодушевление, которое нарастало среди них еще с января («Нет, с прошлой осени!» — поправил кто-то), и, хотя Маррею совершенно не хотелось слушать ни о «весьма успешном» выступлении Анны Доминик, ни об ее «удивительной популярности» среди девушек выпускного курса, пришлось сидеть с заинтересованной миной: ведь этим добрым, симпатичным людям не объяснишь, что Анна Доминик не поэт, что ее «стихи» — хлам, просто халтурной прозой написанные выпады против мужчин, а временная ее популярность сама по себе есть вывих, какое-то помрачение умов…

Восемь пустующих мест за столом так и не заполнились, более того, пожилая преподавательница, сидевшая у другого конца стола, ушла рано, не потрудившись проститься персонально с Марреем. Он почувствовал себя уязвленным. К тому же он не мог не заметить, что все старшие работники кафедры, за исключением профессора Стоуна, разговаривают друг с другом, а если кто и удостоит Маррея взглядом, то в нем и тени нет того настороженно-взволнованного уважения, которое выказывает Маррею преподавательская молодежь. Фуллер, Саттер, Сэнди Майклз и «Скотти» посовещались, стоит ли рассказывать Маррею о некоем докторе Линдоне, и Саттер в конце концов решился:

— Вчера на выступлении Хармона Орбаха произошло кое-что непредвиденное… Нет, ожидать, что это повторится и на вашем, не приходится… но… Один тут с нашей кафедры, доктор Линдон, наш свифтовед — вы, вероятно, о нем слыхали? нет?… ну, в общем, человек он старой закалки, прямой, без вывертов, но… большой критикан… Он прекрасный ученый, ценный работник, но очень уж критикан большой… Между прочим, он нападал и на того поэта, который в прошлый раз у нас выступал, — это когда же было, а, Брайан?.. Ого, это уже три, нет, четыре года назад! Тогда это был Стивен Спендер. Ну, и тоже не по вкусу пришелся доктору Линдону, но в тот раз все было вежливо, совсем не то, что вчера с бедным мистером Орбахом.

— Да Тим Линдон всерьез не думает и половины того, что говорит! — рассмеялся профессор Стоун. — Во всяком случае, когда ехидничает. Я его сорок лет знаю.

— …Да, несомненно… Смутил, смутил немножко он вчера вашего друга мистера Орбаха. Кстати, Тим Линдон в самом первом ряду сидел, с мальчиком, который пишет у него магистерскую работу, она посвящена высоким нормам свифтовской этики… И они хором перебили Орбаха на первом же стихотворении — по-моему, у него оно значилось сутрой — и задали какой-то заковыристый вопрос насчет размера. Ну и когда мистер Орбах ответить не смог — о своем же стихотворении, — все выступление наперекосяк пошло… и к сожалению… то есть жаль, что…

— А вы не обращали внимание, что Орбах заикается? — спросила Маррея Сэнди. — Ведь он заикается.

— Нет, я не знал, что Хармон заикается, нет, видимо, не всегда, — отозвался Маррей, чувствуя себя так, словно перед глазами зыбкое марево сна. К нему через стол наклонился профессор Стоун — похлопал по руке, заверяя, что Тим Линдон всерьез не думает и половины того, что говорит: ему ведь уже на пенсию скоро, в этом все дело.

— Может, на моем выступлении он не станет утруждать себя, — неуверенно предположил Маррей.

— Что вы, конечно нет! — донеслось откуда-то сбоку. — Не посмеет, да еще после вчерашнего…

— И не говорите, декан просто в ярости. Случай-то ведь попал в газеты…

Брайан Фуллер, не вынимая трубки изо рта, попросил минутку внимания, чтобы произнести небольшую речь, которую не иначе как все это время придумывал.

— Хотелось бы, чтобы вы понимали, чтобы вы не сомневались, мистер Лихт, в том, что мы, сотрудники «Лаборатории основ писательского мастерства» и те, кто готовил этот симпозиум, что все мы вас поддерживаем, да и студенты очень многие за вас горой. За вас и за других приглашенных поэтов. А если некоторые из старших сотрудников нашей кафедры держат себя как-то вроде бы холодновато, неприязненно, так в этом нет ничего личного.

— Кое-кому из них вообще сама идея обучения писательскому мастерству поперек горла, — сказал Бобби Саттер, и голос его прозвучал уже не так мальчишески, как обычно. Прозвучал жестко, даже зло. — Этот старый олух Линдон ненавидит нас всех, он бы ужо, дай только волю!.. Когда в совете колледжа проголосовали за то, чтобы всех посадить на контракты и ежегодно их пересматривать… из-за упавшей численности поступающих… ну так вот, этот старый олух как вскочит с места и давай орать еще в проходе — что-то, знаете, про выслугу лет, дескать, уволить всех сотрудников помоложе прямо с ходу.

— Ну ты что, Бобби, — встревоженно вскинулся Брайан Фуллер. — Неужто мистеру Лихту интересно, что там у нас происходило в прошлом сентябре!

Несмотря на то что у Маррея и еще у некоторых с десертом не совсем было покончено (подавалось желе из концентратов вездесущей фирмы «Джелло»), обед внезапно завершился: рабочий день у персонала комплекса заканчивается в два, ничего не поделаешь, им надо срочно убирать со столов.

Несколько минут Маррей все-таки надеялся урвать для себя, ну хоть в уборной где-нибудь. Но нет: следующим пунктом повестки дня была экскурсия по колледжу. Маррея вывели из центра «Ог-Мемориал», на этот раз стиснув между профессором Стоуном и мисс Майклз, причем и тот и другая, казалось, просто жаждали показывать ему достопримечательности. Другие профессора постепенно разбредались кто куда: только что их оставалось трое, потом двое, и вот уже Маррей с профессором Стоуном и мисс Майклз остались одни.

— Этот фасад в точности воспроизводит первоначальный вид фасада Форта Китимит, разрушенного в тысяча восемьсот восемьдесят третьем году во время восстания индейцев, которое унесло сотни жизней, — говорил профессор Стоун по дороге мимо административного корпуса (Маррей об архитектуре знал ровно столько, чтобы различать, когда здание выглядит «старинным» или, скажем, «в колониальном стиле», и этот корпус на вид был достаточно старым, хотя он вовсе не казался развалюхой: внушительный, увитый плющом, точь-в-точь как остальные), при этом мисс Майклз то и дело дергала Маррея за рукав, отпуская двусмысленные шуточки, суть которых до Маррея не вполне доходила, — господи, да неужто глохну? Улавливалась только общая цель этих шуток — высмеять профессора Стоуна. Профессор Стоун ему как раз нравился.

У статуи генерала Лапойнта они немножко постояли, пока профессор Стоун объяснял, что это «прекрасный образчик работ Хендрикса» (Хендрикс — это у них в Айове выдающийся скульптор). Маррей назвал памятник «внушительным и благородным», тем самым заслужив от мисс Майклз одобрительный смешок, словно он намекнул на что-то неприличное, тогда как на самом деле высказался более или менее искренне, как поступал почти всегда. Эта женщина начинала его раздражать, и больше всего ему хотелось бы от них от всех отделаться, но… ничего не попишешь, следующим пунктом программы была встреча с группой студентов, увлекающихся литературным творчеством, она должна состояться в здании под названием Камерон-холл. Его туда проводили через весь обширный, с четырех сторон ограниченный корпусами двор колледжа, называвшийся у них «лужок», и Маррею колледж предстал таким милым, да-да, чудесным безмятежным буколическим уголком… Эх, если б только… Если б только жизнь сложилась иначе!.. Быть может, именно в этот мир он всегда стремился. Тут, где-нибудь на Среднем Западе, в такой дали от Нью-Йорка, что можно было бы этот город позабыть навеки, они с Таней, первой женой, могли бы купить домик… Теперь он был бы уже доктор, профессор кафедры, уважаемый человек… Может, у них с профессором Стоуном был бы один кабинет на двоих… или с Тимом Линдоном… Все старые друзья, коллеги…

Ну почему все не так вышло?

В Камерон-холл его доставили на несколько минут раньше чем надо. В большой лекционной аудитории Бобби Саттер болтал со студентами, мальчиками и девочками, на вид чрезвычайно юными. Из них Маррей разглядел только одного длинноволосого яркоглазого мальчишку, который ужасно напоминал ему старшего сына — тому сейчас под тридцать, и несколько лет уже они с ним не встречались… а мальчик умненький — с виду по крайней мере; того и гляди начнет задавать вопросы с подковыркой. Остальные вроде бы чересчур робкие. В конце концов Бобби сказал, что все как будто бы собрались и он, пожалуй, представит им мистера Лихта, «который вообще-то в представлениях не нуждается», однако Сэнди Майклз его перебила, шепотом спросив, не перейти ли им в аудиторию поменьше: здесь очень акустика неудачная, но Маррей сказал, что это ничего, ему не мешает, все отлично, отлично.

Студентов было человек двадцать, и неведомо зачем они рассыпались по всей аудитории, по всем ста — ста пятидесяти местам, которые располагались ярусами… Чтобы избавиться от нервного напряжения, Маррей принялся шутить, сказал что-то насчет поэзии в эпоху упадка печатного слова — ну кто, мол, в этой комнате хотел бы называться поэтом? так много? ну, в принципе, это хорошо… Потом еще какие-то шутки отпускал — без особой цели, пытаясь собственным голосом заполнить бесплодную тишину лекционной аудитории, пока не задан первый вопрос. У большинства студентов вид был смущенный и озадаченный; паренек с короткой стрижкой, сидевший у двери, встал и выскользнул вон. За ним вышел еще один, в скрипучих ботинках. Но наконец тот длинноволосый мальчик поднял руку. Вопрос он задал запутанный невероятно, целую речь произнес, и Маррей за одну ее длину был ему благодарен. Что-то там было накручено о понимании Лихтом себя «как литературной силы, противостоящей главному течению», в данный момент ориентированному на Анну Доминик: — вот, разъясните, пожалуйста.

— С удовольствием, — сказал Маррей. Он и представления не имел, что сей вопрос означает, но мог на любой вопрос ответить, что угодно разъяснить, мир слов, абстракций — его дом родной; да и на самом деле здесь, в Камерон-холле, в первый раз за день он почувствовал себя по-настоящему хорошо. Не приходилось думать ни о жареной картошке, которой он столь опрометчиво наелся, ни о слезах прелестной Розалиндочки, ни о загадке несостоявшегося Лихта, того, каким его знают там, дома; фактически вообще ни о чем думать не надо. Отвечать на вопросы студентов — дело нехитрое.


Встреча прошла на удивление хорошо.

Обидно только, что совершенно не запоминается, что он в таких случаях говорит, а ведь его часто хвалят за ясность мысли, умение парировать вопросы, но вот запомнить собственный ответ — никак. Вперед вышел Бобби Саттер — пожать руку, выразить признательность, поблагодарить за помощь, которую получили от Маррея эти студенты, сказать, как это для них неоценимо важно — пообщаться с настоящим поэтом, а кстати, вот стихи десяти финалистов конкурса, тут, в конверте. «Разумеется, по правилам конкурса, все стихи подписаны псевдонимами», — объяснил под конец Бобби. Маррей, мокрый от пота, слегка ошалевший после полутора часов перекрестного допроса, не стал подавать виду, что понятия не имеет, о каких еще стихах идет речь. Правда, потом, пока шли через двор в книжную лавку (следующим пунктом повестки дня была экскурсия в лавку к мистеру Кейси — «это заведующий, замечательный парень»), он почерпнул из разговора с Бобби, что в колледже объявлен поэтический конкурс для выпускников. Победителей предполагалось назвать сегодня вечером во время банкета. «Так что уж постарайтесь, как выдастся свободный часик, расположите эти стишки в порядке их достоинств», — сказал Бобби.

Мистер Кейси был лысым, высохшим, очень оживленным человеком неопределенного возраста, он тряс руку Маррея, как видно будучи несказанно рад «наконец-то» с ним познакомиться. Повел его осматривать лавку, подробно комментируя («Пятнадцать лет мы ютились в подвале, а теперь, глядите! какой простор!»), а в конце показал выставку книг поэтов, ставших гостями колледжа. Маррей был тронут: выставка была столь обширна, так по-доброму задумана, украшена благообразными фотографиями и его, и Орбаха (который снят был лет двадцать назад), и Анны Доминик (молодое неприятное лицо — болезненное, аскетическое, с тонкогубой гнусной улыбочкой, резанувшей Маррея как бритва), и каждый из них был представлен стопочкой книг. Мистер Кейси радостно сообщил Маррею, что у него, у мистера Лихта, дескать, «есть свой читатель», хотя, конечно, на эту Анну Доминик уж такой спрос! К тому же она здесь со вторника — существенная разница. Маррей насчитал всего четыре своих первых сборника — а где же «Каденции», последняя книга? Мистер Кейси пробормотал что-то про издательство, которое не отвечает на его запросы. Все четыре томика Хармона Орбаха были в наличии, в мягких обложках массового издания, хотя что-то непохоже было, чтобы они хорошо раскупались. Однако удивительно, экую тьму книжонок умудрилась издать эта Доминиканна! Шесть, нет, семь — семь томиков стихов, а ей еще и тридцати нет! сучка плодовитая! Орбаху Маррей был чуть ли не благодарен за то, что тот, имея всего четыре книжки, вот уже несколько лет ничего не публиковал. Всем известно, что с Орбахом покончено, и это как-то утешает.

Маррей взял со стола «Крики» — на суперобложке портрет Анны Доминик, ее ведьмин профиль; да, та самая книжка, которую ему когда-то давали рецензировать. На обороте до крайности хвалебные выдержки из рецензий… ого, два высказывания принадлежат критикам, которых Маррей, пожалуй, даже уважает. Что они все, с ума посходили? Сам Маррей, подобно чуть ли не всем рецензентам, венчал друзей лаврами, а врагов терниями, хотя при этом волей-неволей приходилось хвалить также друзей друзей, а хулить друзей врагов. В тот раз Анна Доминик подпала под эту последнюю категорию. Какие-то ее стихи когда-то напечатал редактор, который по неясной причине отослал обратно несколько стихов Маррея… а в результате написалась блистательно злоехидная рецензия на эти самые «Крики»; острейшая получилась вещица, за многие годы лучшая. По ее поводу он выслушал множество комплиментов. Впоследствии, когда ему где-либо попадалось имя Анны Доминик или кто-нибудь о ней рассказывал, он испытывал чувство легкой тревоги и словно даже досады: почему-то казалось, что в тот раз он покончил с нею раз и навсегда, уничтожил ее… Но нет, вот же она: все семь ее увесистых томиков «стихов в прозе», безобразных, агрессивных и любимых толпой. Маррей наудачу открыл сборник «Крики» и прочитал:

взмахнув грошовым ножиком из ложной нержавейки
я его вскрыла о! кричит не смей мне делать то
что я тебе! ведь черви могут выползти наружу
Ужасно, отвратительно! Он так и знал, ведь знал же!

— Ха, эта Анна Доминик — будь здоров штучка! — поделился своим восторгом мистер Кейси. — Вчера приходила сюда, такого мне перцу задала! Что на уме, то и на языке, и высказать не боится — для женщины редкие качества.

— На что же она осерчала? — спросил Маррей.

— А зачем я ее на тот же стенд поместил, что и вас с Орбахом. — Мистер Кейси оглянулся в поисках Бобби Саттера, но Бобби рылся в журналах на полке с периодикой, поглядывая заодно в раскрытый «Плейбой». — Это не означает личной неприязни, мистер Лихт, — смутился хозяин лавки. — Вы не думайте, как человек вы ей наверняка нравитесь… да и работами вашими она, как и все мы, конечно же, восхищается. Просто на нее трудно угодить… Вам не говорили, что она против вас агитирует студентов? — бойкотировать вашу с ними встречу, ваш творческий вечер… Но мне не верится, что наши студенты (я имею в виду действительно серьезных студентов, то есть по-настоящему честных и уравновешенных) пустятся на такое. Только, может, психи какие-нибудь. Но вы должны знать, что у мисс Доминик в отношении к вам нет ничего личного.

— Ничего личного, — повторил Маррей.

— Да-да, именно, — подтвердил мистер Кейси. — Ничего личного.

После визита в книжную лавку Бобби Саттер объявил, что Маррей может отдохнуть, если есть желание. «В моем кабинете спрячьтесь», — предложил Бобби Саттер. От признательности слабея, Маррей поблагодарил его и, оставшись один в кабинете Саттера, на миг почувствовал, что чуть не плачет. Он так измотан, и как-то все непонятно!.. Где тут телефон, надо ей позвонить… Обязательно ей дозвониться, хотя… если не получится разговора, это может доконать его, еще один провал — нет, так рисковать он не имеет права… нет, да… Да. Однако, едва он набрал девятку, телефонистка сообщила ему, что все междугородные линии временно заняты.

Почувствовав облегчение, он сел в шарнирное кресло, закрыл глаза… потом наклонился над столом, решив на нем и вздремнуть. Попытался положить голову на руки, но все никак было не пристроиться. Стол был большой, конторский, алюминиевый и неведомо почему вроде как вибрировал; по крайней мере Маррею казалось, что он ухом улавливает вибрации, идущие сквозь стол откуда-то снизу. «Ничего личного, ничего личного»… как будто слышалось сквозь жужжащую дрожь стола. И опять эта острая боль в правой лопатке. «Господи, — подумал Маррей, — зачем я здесь?., к чему все это?..» Несколько недель назад Розалинда обучила его парочке поз из хатха-йоги (она увлекалась йогой, ходила на курсы в Покипси, потому и стремилась жить именно там), и вот однажды, выполняя сложное упражнение под названием «поза плуга», для которой требовалось из стойки, так сказать, «на ушах» медленно опустить ноги себе на физиономию, он завалился куда-то набок, и ему так прострелило лопатку, что они оба сперва подумали, что он ее вывихнул. Боль в лопатке постепенно затихла, но сейчас появилась снова.

Дремать-то, впрочем, времени не оставалось. Уже было без двадцати четыре. Пока есть свободная минутка, он быстро пролистнул студенческие стишата и разложил их в другом порядке, стараясь не вникать по-настоящему, и все же не удержался, посмотрел фамилию — псевдоним — над тем стихом, что оказался сверху: «Шек С. Пир». Всю пачку пропихнул назад в серый конверт и положил на стол.

…Не зная, чем себя занять, он подошел к окну и выглянул. Кабинет Саттера был на втором этаже Камерон-холла, с видом на «лужок». У них тут и правда необычайно мило… Вид перед ним — ну, если не считать покрытого тучами, зловеще нависающего неба — открывался замечательный: какие-то деревья, все в цвету, розовые, белые и ярко-красные (фруктовые? или сирень? может, акация? — насчет этого у него в образовании почти полный пробел), там и сям прохаживаются студенты, ярко зеленеет только что подстриженная травка, во всем спокойствие и безмятежность. И полное безразличие к его присутствию, к его возбужденному, бьющемуся в нервных корчах интеллекту! Какие-то люди кучкой вышли из университетской часовни, в большинстве пожилые, не студенты… среди них женщина в черном, с черным шарфом или мантильей (кажется, есть такое словечко? — Маррей не очень-то разбирался в христианской обрядности, хотя две последние его жены происходили из иноверцев как раз этого толка), и тут он, в нелепой какой-то одури, чуть ли не пожалел, что нет бинокля. Даму заботливо опекал мужчина преклонных лет, возможно, священник. Загадочная группа направилась по одной из кирпичных дорожек, выложенных вровень с землей, и вскоре исчезла из виду, скрытая опушенными цветением ветвями.

Как после этого усядешься в Саттерово крутящееся кресло?.. да и тот мягкий стул с полого откинутой спинкой, что в углу стоит, — нет, абсолютно не годится! Трепеща от возбуждения, Маррей снова набрал девятку и, сразу — какое везение! — получив выход на междугородную, без колебаний набрал номер Розалинды. Это у него так элегантно получилось, прямо как у какого-то киногероя; пока телефон на том конце звонил, ему пришла в голову странная мысль: захотелось спросить Розалинду, сколько лет ее отцу. Тот был вдовец и выглядел таким здоровяком, таким спортсменом с виду едва ли старше самого Маррея, но тут, пожалуй, дело не в возрасте. Старик был обладателем коричневого пояса каратэ, к тому же, несмотря на свои миллионы (по большей части вложенные в сталелитейные заводы компании «Транс уорлд стил»), всю жизнь работал как лошадь.

Но куда, к черту, она подевалась?.. Гудок за гудком, еще гудок, еще… неумолимое продолжение монотонной звуковой цепочки, с которой началось нынешнее утро.

Без двенадцати четыре! Эти паршивцы, эти улыбчивые, доброжелательные мучители, будь они неладны, ведь придут сейчас!..Так. Вечер надо бы начать с любовной лирики — прочесть два-три стихотворения, посвященных Розалинде; нет, это не лучшие его стихи, никто и не говорит, но все ж таки они ему несказанно дороги — он в ярость пришел, когда один редактор, старый приятель, отклонил их и, возвращая, заявил, что они не поднимаются до высоты того уровня, который Маррей сам себе установил «во времена Хельги». (Хельга — это его вторая жена.) Но все равно он их прочтет. Он так давно не виделся с Розалиндой… кажется так давно, хотя едва ли минуло больше недели… так давно, что детали их прощания путались, сливались с картинами первого знакомства за восемь месяцев до того. Очень уж много их совместных вечеров прошло, как они говорили, «на нейтральной территории» — то в квартире приятеля на Манхаттане, где происходила вечеринка в честь заезжего английского журналиста, чей редактор был также редактором одного из закадычных друзей Розалинды, то в квартирах и коттеджах — лесных и прибрежных — приятелей Маррея, а также приятелей его приятелей, которые развлекали его рассказами о том, как Маррея и его «наследную» невесту поливает грязью еще не успевшая стать бывшей жена. Бывало, они встречались в его меблированной квартирке в Вестбери, которую Маррей снимал уже несколько месяцев, — главным образом потому, что это было на пол-пути между его манхаттанской квартирой (он старался почаще навещать тринадцатилетнего сына, которого исключили за год из двух частных школ и не хотели принимать в третью) и университетом, где он преподавал, — новым, перспективным учебным заведением на дальнем конце Лонг-Айленда. В качестве поэта-преподавателя он получил всего лишь годовой невозобновляемый контракт, но учебная нагрузка не утомляла, а заведующий кафедрой на все его авторские гастроли, казалось, смотрел сквозь пальцы.

В Розалиндиной аккуратненькой, мило обставленной, сплошь устланной коврами квартирке в Покипси телефон все звонил. Маррей готов был уже наорать на нее. Что она там — в ванную забилась, боится к телефону подойти?.. Как-то раз, подвыпив, она призналась, что было время, когда она нарочно расставляла сети брату мужа, очень неплохому парню, ее ровеснику, и даже «проявила к нему благосклонность» (что бы это могло значить?), но после порвала с ним навсегда и перестала разговаривать не только с ним, но и о нем. Когда она каким-то чутьем угадывала, что это звонит он, она пряталась от телефона в ванной, съежившись, вся во власти вины и стыда. «Это не он, это я, я, Маррей!» — чуть не кричал он в трубку.

Но он, естественно, простит ее. Много раз уже он прощал, да и было бы что прощать, «грехи» ее так ничтожны, чуть ли не обворожительны! Он должен показать, что, в сущности, он великодушнее ее отца, который безотказно слал деньги, чтобы выкупить ее из неприятностей, забрасывал ее телеграммами с изъявлениями ободрения и любви, но которого в трудную минуту ни разу не оказывалось рядом. Отец непрестанно летал куда-то с Рокфеллером, вечно какие-то у него «конфиденциальные» встречи в Олбани или в Вашингтоне. Да, теперь это у Маррея в обычае (с тех пор, как в 45 лет его прихватило, сшибло с ног азиатским гриппом), теперь это его новая тактика — быть великодушнее всех. Его внешняя привлекательность как-то слиняла, улыбчивые морщинки превратились в глубокие борозды, и попавшиеся в них тени так там и застревают… особенно когда он заведомо среди тех, кто ее ненавидит… да и все его тело, утратив фальшивые претензии на атлетизм, тоже порядком осело, сникло… но великодушие, но любовь — это настоящее. Розалинда нужна ему во что бы то ни стало. А то ведь останется — что?

Дальше не хотелось додумывать.

Сплетни, будто он женится на деньгах, — чепуха. Не нужны ему деньги. Если бы он жаждал денег, взял бы да женился на Хелене Смит-Брук, которая финансирует обозрение «Америка: цели и средства», — она всегда предпочитала Маррея тому поэту из Калифорнии, теперешнему ее мужу. Ну и в любом случае — Маррей знал это, чувствовал безошибочно — никогда никакой выгоды от денег Розалинды ему не будет. Просто не судьба ему быть материально обеспеченным; он, Маррей Лихт, вечный банкрот, всегда в долгах, и каждую весну и осень нужда гонит его через все штаты с этими чтениями — куда бы ни пригласили. Нельзя упускать ни малейшей возможности заработать. У него несколько бывших жен, и дети есть, счетов видимо-невидимо, долгу 2300 долларов одних только налогов, не говоря уже об умопомрачительном счете в 4000 долларов за один этот год от детского психиатра, к которому его тринадцатилетний сынишка ходит три раза в неделю… не говоря уже об ужасающих условиях, поставленных ему при разводе с Таней много лет назад, когда позарез понадобилась свобода, чтобы срочно жениться на капризной ветренице Хельге, и теперь ему предстоит платить алименты вплоть до смертного часа. Вряд ли Таня умрет раньше. Никогда, никогда не знать ему денежного достатка. Вечно он где-нибудь будет поэтом-преподавателем, только бы взяли, будет еще дополнительные часы исподтишка по вечерам прихватывать, будет читать лекции, будет читать свои стихи, и так всю жизнь, до гробовой доски — поездки, поездки, каждую осень, каждую весну, да еще выбираешь, какая подольше. Поэт, не так отчаянно нуждающийся, мог бы выбрать для себя поездку покороче — по четырем или восьми городам, а уж у Маррея судьба, видно, такая, чтобы его, как белку, совали в колесо из пятнадцати пунктов. Эти маршруты, колеса эти, бывает, и пересекутся, хотя, как правило, поэт послеживает за этим, выбирая маршруты по районам: «Новая Англия», «Средний Запад», «Запад», потому что некоторые (например, такие, как «Юг») бывают плохо подготовлены, да и оплата там хуже… То есть в общем кое-какая свобода выбора имеется, хотя обычно слишком уж утомительно пытаться вычислить, какой маршрут окажется менее изматывающим. Да что там: даже думать обо всем этом и то утомительно…

Стук в дверь спугнул его: скорее трубку на рычаг. Цапнул серый конверт и хотел было приняться перетасовывать его содержимое, но вспомнил, что уже сделал это. Смотри-ка, обгоняем график! В коридоре его дожидался Бобби Саттер с Брайаном Фуллером и кучкой студентов, чтобы проводить в «Ог-Мемориал». «У меня перед чтением обычно с нервами полный раздрызг, а у вас такой вид спокойный», — заметил Бобби Саттер. Пока шли вместе между корпусами, по этому вопросу было решено, что Маррей, во-первых, все-таки вздремнул, а во-вторых (это уже комментарий Саттера) — способен освежаться кратким сном, подобно людям вроде Линдона Джонсона или Уинстона Черчилля.

«Представляете, ложится где-нибудь минут на десять, засыпает и просыпается полностью возрожденным, тогда как молодежь вокруг падает от усталости… Удивительный талант», — восхитился Саттер. Все согласились. Брайан Фуллер заявил, что если бы ему надо было читать в чужом колледже, он бы заработал нервное расстройство, но Маррей! так спокоен…


Обилие народу в зале порадовало Маррея: по меньшей мере сто пятьдесят, а то и двести студентов, там и сям знакомые лица мелькают — преподавательская молодежь, они уже как старые друзья для него, почти родственники, в их улыбках такое воодушевление… Сначала ему не понравилось, что профессор Стоун собирается представлять его, но, хотя Стоун действительно немного заболтался и кое-кто из студентов начал позевывать, все же вступительная речь была чрезвычайно хвалебной: Стоун пространно говорил о каждой из книг Маррея, процитировал его любимое стихотворение, огласил и в самом деле внушительный перечень наград и премий Маррея и подчеркнул многообразие изданий, где Маррей публиковался («от литературного приложения к „Таймс“ до газетенки города „Солти Дог“ и весь спектр посередине»), так что к концу в глазах у Маррея стояли слезы. Такая искренность, такая теплота, и без тени иронии! Жаль, что нельзя уехать до того, как появится Хоаким Майер с его зловредным бодреньким цинизмом и высокомерным знанием что почем и кто есть Маррей Лихт на самом деле… Но сейчас все чудесно, профессор Стоун замечательный старикан. Вот бы Розалиндочке его послушать!..

Аудитория встретила Маррея щедрыми аплодисментами, и, едва начав читать, он сразу же, по обыкновению, забыл все свои невзгоды. Вмиг стал счастливым человеком, во всяком случае, появились симптомы счастья. А что, он может на себя положиться. Не прошли даром те нью-йоркские уроки, когда он в молодости решил поставить себе голос… а несколько лет назад, после того как он во время чтения в Майами (штат Огайо) в панике бросил публику, был пройден еще и курс психотерапии под названием «десенсибилизация», который очень помог. Страх звучал теперь так приглушенно, что его можно выдать за обычное возбуждение или воодушевление. Стихи у Маррея действительно сложны, тонко построены, полны аллюзий — ну так что ж, сложности можно компенсировать игрой, актерскими модуляциями голоса. Несмотря на очень умственный характер большинства его произведений, публика не часто начинает ерзать и мало кто покидает зал раньше времени.

…Сперва минут пятнадцать он читал любовную лирику, нежно, но без сентиментальности; потом, почувствовав необходимость сменить тональность, переключился на резкие, жесткие пародийно-«разговорные» сонеты, в которых упражнялся в шестидесятые; затем, почувствовав своевременность антивоенной темы, переключился на стихи из своей первой книги «Воспаленные лилии», и под занавес прозвучало ее заглавное стихотворение, длинное, элегичное, в стиле Уоллеса Стивенса,[10] вещь в общем-то, конечно, нигилистическая, но в ней всегда находили — студенты по крайней мере — и некое позитивное начало, и что-то вроде «обожествления природы». Тем он и закончил чтение на пятьдесят пятой минуте, под щедрые аплодисменты. Да, действительно щедрые, чертовски приятно.

Он всех поблагодарил.

Маррей надеялся, что теперь его отвезут назад в гостиницу, но его тотчас окружили студенты, жены преподавателей: подавай им автографы — на его книжках, на листках бумаги; Бобби, и Брайан, и Сэнди, и профессор Стоун, знакомые и незнакомые поздравляли его, трясли руку, восхищались его успехом… Тут он заметил, что Бобби провел рукой по лбу как бы с облегчением, — это еще что такое? — а какая-то веснушчатая здоровенная тетка, несмотря на сопротивление Маррея, оттащила его в сторонку и представилась: Каролина Мецнер, неужто он ее не помнит? — ну постарайтесь, обязательно вспомните! — замечательно, превосходно, истинный гений, и как это удачно, что не было старого буквоеда, крючкотворствующего Тима Линдона: Орбаха вчера чуть до слез не довел, а ведь это, заключила она со страстью, «прискорбнейшее зрелище, когда мужчина плачет, даже такой недомерок, как Орбах».

— Недомерок? — переспросил Маррей. До сих пор Орбах не был недомерком… Но на помощь пришли Саттер и Фуллер, сопроводили его из центра, а Каролина Мецнер и еще какие-то личности тащились следом. Еще был целый хор из «Как здорово прошло! Как здорово прошел!», а у Фуллерова пикапчика Каролина Мецнер, схвативши Маррея под руку, попросилась ехать с ними вместе до гостиницы. Маррей отчаянно подавал знаки Фуллеру: нет, ради бога, не надо! — но тот, видимо, не понял, и все вместе они набились в пикапчик. У гостиницы Маррей все-таки ухитрился дать понять этой женщине, что опаздывает, у него еще одна встреча, он не может сейчас быть ей полезен, на что она с глупой ухмылкой объявила, что три года назад, в Афинах, штат Огайо, он очень даже смог, — что ж, видимо, времена меняются… Маррей сказал ей, что никогда он не был в Афинах, штат Огайо, и это было истинной правдой, насколько припоминалось.

— В шесть ровно, здесь же, — возвестил Фуллер.

Пошатываясь, Маррей вошел в гостиницу и по вестибюлю брел уже как во сне — разбитый, обалдевший, — но оказался еще в состоянии понять, как пройти к своей комнате, словно в этой гостинице он жил неделями. Комнату нашел сразу. Войдя, вновь попытался оживить в себе ту радость, которой наполнил его шум аплодисментов… настоящих, чистой воды аплодисментов, без всякой насмешки… но все как-то тускнело оттого, что он знал: никогда Розалинда не сумеет все это себе представить доподлинно… Потом кто-то постучал в дверь. Он имел полное право не открывать, но в приступе какого-то самоистязания открыл. Это был Хармон Орбах.

— Ну, как прошло? Как выступление? — сразу же спросил Орбах.

Маррей уставился на него. Как изменился его старый приятель! Ведь он моложе Маррея на четыре года, а выглядит усохшим, чуть ли не вросшим в землю — кожа землистая, волосы почти все повылезли, глазки и меньше и противнее, чем припоминалось Маррею. Давно поговаривали, что Орбах принимает наркотики, но Маррею как-то не верилось. И вот перед ним окостеневшая маска, злокачественно порожний взгляд — картина и правда пугающая. Маррей едва выдавил из себя ответ — дескать, все как нельзя лучше: не хотелось хвастаться успехом, да и знал он, что Орбах надеется на плохие вести. Орбах спросил, не было ли там — забыл фамилию — такого старикашки, мерзкого такого — все добивался каких-то йеху,[11] или он хмыкал так: «йеху» — не знаешь, есть такое слово? Но Маррей сделал вид, что ничего про это не знает, не имеет ни малейшего понятия.

— А что, здорово тебя достал? — спросил он.

— Да так, ерунда, — закрыл тему Орбах.

Он расположился с удобствами, утонув в единственном в комнате мягком кресле, вытянул ноги, вздыхая, сопя, бормоча. Маррей старался не глядеть на него подолгу. На обоих был один и тот же наряд (неудачно совпало, да кто ж знал?): черные брюки, черная шерстяная рубаха-пуловер и кожаный ремень. У Маррея ремень был черный, а у Орбаха коричневый. Этот коричневый ремень совершенно не вязался с остальным одеянием, разрезал фигуру пополам, скрадывая рост, и без того не богатырский. Орбах посидел немного с закрытыми глазами, словно это была его комната и он был один, потом внезапно открыл их и спросил, который, черт возьми, теперь час. «…банкет какой-то там еще в шесть пятнадцать… а в восемь этот проныра Майер докладывает… потом диспут… потом нас будут чествовать… засим свободен до понедельника, — сообщил Орбах. — У меня на очереди колледж „Эйри Тех“. Ты бывал там?»

— Это в Питсбурге?

— Нет, в Дулуте.

— А может, и бывал, много лет назад, — сказал Маррей.

Делать нечего, пришлось предложить Орбаху выпить, тем более сам это сделать собирался. Орбах принял предложенный стакан с благодарностью, даже улыбнулся. Его судорожно сведенные губы наконец-то задвигались по-человечески. Маррей хотел было спросить про «диспут»: он как-то и не понял, что в этот вечер придется принимать участие в каком-то диспуте, — или забыл? — да и чествование… едва ли он выдержит вдобавок и вечеринку. Но не хотелось перед Орбахом демонстрировать слабость. Он с воодушевлением заговорил о колледже: студенты такие живчики и ведь для здешних мест начитаны — Айова все-таки, — а за обедом обстановка была очень приятная, жаль, что Орбах там не появился.

Орбах что-то булькнул, усмехнулся вроде. Выпивка явно возымела действие: он выглядел уже не таким обескровленным — скорее морщинистый гном-лесовик, чем злой карлик.

— А ты с чего это вздумал вдруг меня избегать? — спросил он Маррея. — В то лето мытак замечательно ладили — ты еще с той девицей был, которая тебе печатала, помнишь? Господи, ты ж там прямо расцвел у меня на ферме — в Кентукки, помнишь?., под Лексингтоном, помнишь? Ты и на вид тогда поздоровел, не то что сейчас — линялый, болезненный… Должно быть, у вас в Нью-Йорке всем так положено выглядеть, не знаю.

— Да я, по-моему, ни разу и не был у тебя на ферме, — медленно проговорил Маррей. — Нет, точно не был. Верно, гостил с Ричи Джеймсом и его девушкой, еще его двое детей были… только это не в Кентукки было, это, по-моему, было во Флориде…

— Маррей Лихт и с ним девушка, блондинка, дипломница из Редклиффа, — настаивал Орбах. Погрозил Маррею пальцем. — А Мэрилин-то — ни сном ни духом!

— Да нет, пожалуй, это был не я, — сказал Маррей. Но уверенности не было: где-то подспудно он-таки припоминал Орбаха в связи с прохудившейся канализацией и сонмищем крупных черных мух. — Ну, знаю, есть у тебя ферма в Кентукки, Хармон, но…

— В прошедшем времени, — поправил тот. — Пришлось продать… У меня пять тысяч долгу, — непринужденно продолжал Орбах. — Живу теперь в Чикаго, преподаю помаленьку, а за жилье — не представляешь, что за трущоба, — двести пятьдесят долларов в месяц… Ну да черт с ним. Теперь тебе небось на это наплевать после твоей помолвки, гм, со сталелитейной музой. Тут штука-то в чем… в чем штука-то…

Штука явно куда-то запропастилась.

Маррей разлил по стаканам еще виски.

— …штука в том, Маррей, что эта фифа Доминик имеет со всех этих дел восемьсот долларов, а я только четыреста. Это я вчера узнал. Подглядел на одной ксерокопии у этого выродка Саттера в кабинете.

— Всего четыреста? — переспросил Маррей.

Сам он со всех этих дел имел триста.

— А главное, Маррей, слушай, эта сволочь Майер, этот форменный ворюга, на которого чуть в суд не подали за то, как он распорядился фондами этой — ну, как ее — Академии изящных искусств или где он там… так вот, этот мордоворот имеет тысячу! За одно пятидесятиминутное выступление! Прилетает в последний миг — им еще приходится из-за него сотню миль накрутить на спидометр до аэропорта, да обратно с ветерком, и вот этот, этот может и со студентами не встречаться, и с банкета соскочить — оттарабанит свою особо выдающуюся речь, сунет в карман чек и был таков, ну, что скажешь?

Маррей пробормотал что-то невнятное.

— Анна Доминик болтается здесь еще со вторника, — завелся Орбах, — торчит тут, настропаляет всех против меня, против нас обоих… и знаешь почему? Потому что мы мужчины! Мужеского пола! Эта крикливая шизофреничка… к поэзии не ближе… не ближе… чем Хоаким Майер. Вчера тут вечером говорильню затеяли у кого-то дома — одна премилая парочка устроила званый обед в мою честь, — и эта Анна заявляет: дескать, ей стыдно, что она со мной и с тобой в одной платежной ведомости… Твоя, говорит, поэзия — с реакционной помойки. Моя тоже не многим лучше, но я уж такой дегенерат, что сам по себе и опасности не представляю, и кое-кто из присутствующих даже улыбнулся… Эти преподавательские жены, им все хаханьки.

— Мне никто об этом не рассказывал, — подавленно проговорил Маррей.

— Вот так. Обрадовалась, что толпу большую собрала. Ей тоже было назначено читать в «Ог-Мемориал», но столько набежало ребятни, что пришлось переносить чтение в научный корпус, там аудитория что твой стадион. Читать она по-человечески не умеет, стихи — дерьмо, так уж она и орет, и руками машет… А им, похоже, нравится. — Орбах допил свой стакан. — Чтоб она сдохла.

Маррей притворился, что недослышал.

— …одно стихотворение прочла — тебе посвящается. — Орбах улыбнулся. — Идиотизм махровый, чушь собачья, но забавно. Называется «Холостим хряка»… ребятня в восторге. Ты пойми, она ведь все это всерьез, каждое слово. Все они так.

— Кто?

— Да женщины!

Так в Хармоне он нашел союзника.

Они еще немного поболтали о том о сем. Хармон горько посетовал, что зря выкинул деньги на путешествие в Японию, — жаждал дзэнского просветления больше всего на свете, буквально томился по нему, но когда прибыл в Риутаку, в монастырь, где вроде уже была договоренность о пристанище, этот их местный лао-цзы[12] отказал ему, — выродок желтопузый! — дескать, у них и так все забито американцами, а у Хармона, понимаешь ли, «вид нездоровый», да под каким-то еще столь же надуманным предлогом. «И эти люди трубят, ведь правда же, трубят о своем милосердии!» — кипятился Хармон. Маррей сочувственно покачал головой. Сам он был внуком раввина, происходил из обнищавшей, но очень благочестивой семьи и сознавал, что глубокая и несколько болезненная религиозность наряду со всем прочим ему на роду написана, но она стоила бы ему остатков репутации (в Нью-Йорке, во всяком случае), да и опричь того — куда ее пристегнешь? Восхождение души? Алият ан’шама?[13] Этакая несуразица громоздкая, да как же ему вплести ее в свою элегантную поэзию?., нет уж, бог с ним, с вечным, останемся пока с сиюминутным.

Словно читая мысли Маррея, Хармон продолжал о том, как неудача с дзэном катапультировала его назад в реальность — в милейшую грубо-телесную реальность. «Думал, и правда такое интеллектуальное, эфирное создание… Я не в смысле внешности, как женщина она так себе… ну, такая домашняя… Но, думаю, хоть поговорить! Вот и прилепился к…» — и тут прозвучало имя, услышав которое Маррей даже привстал, поскольку эта критикесса, печально знаменитая своими длинными, злобными, совершенно идиотскими, но почему-то до неоспоримости авторитетными рецензиями, однажды похвалила Маррея Лихта — разумеется, совсем не за то, за что надо, но Маррею тем не менее было приятно. Вообще-то женщин ее типа он недолюбливал: кислые, подавленные, при этом язвительно-говорливые и настолько не похожие на Розалинду, что, казалось, представляли инопланетную расу. И все же его поэзия восхищала именно этих женщин, тогда как Розалинда восторгалась суфийской мудростью «ливанского пророка» Халиля Джебрана,[14] не отступаясь при этом от старой привязанности к Дж. Д. Сэлинджеру.

— Это было обречено с самого начала, — басил Хармон. — Старая галоша уж двадцать лет как под гору катится. Пыхтит, отдувается, во все стороны пухнет, а скряга такая, что однажды устроила мне форменный допрос из-за какого-то винограда… Оказалось потом, ее сынишка его слопал. Все думают — ах, какие у нее принципы, высокие критерии (по ее рецензиям судя), а оказывается, она просто всех ненавидит… Теперь и меня тоже. Когда я затеял уходить, она визжала и грозила самоубийством, потом припугнула, что будет брать на рецензию мои книги — для «Таймс», но я бежал… Правда, с тех пор ни строчки из себя не могу выжать… Господи, Маррей, — взмолился Орбах, — сколько это еще продлится?

Тут же, в кресле, он и задремал, так что Маррей получил возможность снова позвонить Розалинде. На этот раз ее телефон был занят — а что, в самом деле хороший знак. По крайней мере, она дома. Непостижимым образом у Маррея возникло чувство, будто они с ней уже поговорили. Он почти приободрился. Все же он в жизни куда лучше устроен, чем Хармон, от которого и жена-то уже сколько лет назад ушла, а девицы — эти его полукикиморы, растрепы прыщеватые, — они у него всегда настолько неграмотны, что при всем желании им не оценить те десять — двенадцать действительно хороших стихов, которые Орбах когда-то много лет назад написал.

И тем не менее Маррей с Хармоном союзники, что ни говори, и вместе они поехали в пикапчике Фуллера в «Ог-Мемориал». Фуллер заехал за ними ровно в шесть.

В банкетном зале они разделились: Орбаха отнесло в сторону, и он уже подписывал книжку, которую протянула ему высоченная нетерпеливая тетка с пробивающимися бакенбардами, Маррея повлекло к Анне Доминик, точнее, его повлекли к ней почти насильно, и влек главным образом Брайан Фуллер, который их друг другу и представил, этак радушно, от всего сердца. Анна так перепугалась, что и уклониться не сумела. Не успев изготовиться к защите, она вынуждена была самым натуральным образом пожать Маррею руку. Было приятно, что Анна Доминик просто костлявенькая девчонка-заморыш, этакий недоросток, — спутанные волосенки обвисшими прядками, да и робеет, должно быть, оттого, какой он большой и важный. А Маррей был слегка навеселе, что помогло ему блестяще справиться с неловкостью этой встречи.

— Наконец-то! Ну, удостоился! Вот, наконец-то! — протрубил он. Поодаль, навострив уши, околачивались какие-то студентки. Но Анна от смущения ничего не сумела из себя извлечь, кроме «очень рада», и поминутно ей приходилось встряхивать головой, чтобы волосы не лезли в глаза, — рефлекторное такое подергивание, отнимавшее у нее массу времени. Ее нервное замешательство Маррей использовал, чтобы без помех, громко провозгласить — дескать, Лапойнтский колледж замечательное место, вы согласны? — а девушки тут какие симпатичные, правда же? — и ароматы мяса, которым нас угощать нынче будут, так в воздухе и носятся, чувствуете? да ведь и честь, честь им обоим какая выпала! — в платежной ведомости фигурировать на равных с Хармоном Орбахом, одним из тончайших лириков страны!

Что-то она в ответ забормотала, но Маррей уже спрашивал ее о редакторах, о поэтах и всяких прочих из литературной братии, которую им полагалось знать обоим. Он даже проводил ее к накрытым столам, — вот невезение, места-то рядом! — болтая с ней, как будто их не разделяло более чем поколение, как будто между ними в самом деле было что-то общее и его не корчило от отвращения к ней и ко всему, что она собой воплощает.

Он пододвинул ей стул, складной стульчик, не полностью разложенный.

Однако, едва усевшись, Анна вновь обрела присутствие духа. Демонстративно от него отвернулась и с места в карьер принялась за беседу с женщиной слева от нее. Маррей явственно разбирал ее реплики: «…и оба тут же напились, я говорила ведь…», «…Орбах — тот наркоман, а этот, рядом со мной… как дыхнет, так вон дотуда всем впору закусывать». Маррей старательно улыбался. По счастью, справа сидел профессор Стоун, чересчур, видимо, измотанный — не до болтовни — и странно печальный. За несколько человек от него помещался Орбах, втиснутый между Сэнди Майклз и этим парнишкой, Скотти, — и тот и другая раскрасневшиеся, словоохотливые, не иначе как чуточку под мухой. Орбах затравленно, одичало наткнулся взглядом на взгляд Маррея. Маррей только осклабился — одна душа в аду шлет улыбку другой: взгляни-ка, с кем меня рядом посадили.

Сердитый, резкий голос Анны как бы отдалился. Пока подавали первую закуску (нечто под названием «креветочный коктейль»: две маленькие, туго свернувшиеся креветки, пронзенные малюсенькой пластмассовой шпажкой, да масса подливки из водорослей на кучке салатных листьев), Маррей не на шутку встревожился, не начинает ли он и впрямь глохнуть. Что ж, его бы даже это не удивило. Хотя нынешняя весенняя поездка началась всего девять дней назад, ему она уже казалась нескончаемой… это беспрестанное мельтешение, от которого тупеешь, деградируешь, опускаешься ниже, ниже, безвозвратно… И он, и прочие поэты, каждый в своей весенней колее, друг возле друга бесконечно кружатся, каждый по своей собственной орбите, орбиты расширяются, сужаются, пересекаются… и каждый движим своей инерцией, согласно безжалостным законам природы, не имеющим ничего общего с человеческим изобретением, называемым «поэзия». Вот двое встретились, сели друг подле друга — хотя бы как они сейчас с Анной Доминик, — и двинутся опять, и разбредутся — беспомощно, безнадежно, с каждым разом все старше, все потрепаннее, все глубже погрязая в долгах… Само по себе скверно, конечно, что мужчин-поэтов гораздо больше, чем женщин. Помимо Анны, которая всюду суется со своими чтениями, в этом кругу вращаются, пожалуй, всего две-три женщины — остальные то ли слишком робки, то ли слишком неопытны, то ли слишком неуверенны в себе. Поэтессы поколения Маррея редко затевали такого рода деятельность: в них еще была женственность, о, это были дамы… а не конкуренты оголтелые. Впрочем, вот это одеяние Анны — с пышными ниспадающими рукавами, похожее на тогу, — напомнило Маррею одну поэтессу, перед которой он преклонялся… как давно это было, ее уж нет в живых. Мертва. Бессмертна. Безопасна.

Креветочный коктейль унесли и принесли другой салат, в плоских сияющих лаком деревянных мисочках. Анна внезапно снова повернулась к Маррею, однако вовсе не затем, чтобы поговорить с ним, вместо этого она раздраженно спросила через весь стол у Бобби Саттера: сменили ей, наконец, комнату или нет (все ясно — ей второе утро не дает спать отбойный молоток на стройке), а Бобби, улыбаясь, сказал что-то вроде бы утвердительное, но никто его не расслышал. Тут ему пришлось отвернуться — обслуживающая их за столом студентка задала ему какой-то вопрос.

— Вы знаете, что по решению профсоюза студенты не имеют права подавать спиртное? Видите, выпить нечего, — сказала Маррею Анна. Сперва он решил, что это опять какая-то колкость, но нет, Анна явно пыталась проявить дружелюбие. Она непрестанно ерзала — суетливая, нервная, угластая, вся как на иголках, локоток то и дело попадается под локоть Маррею, а длинный развевающийся рукав полощется у него в салате. Ее тога была сделана из грубого черного материала, плотного, почти как парусина.

Теперь банкет развернулся вовсю. На каждой тарелке, тяжелой, белой, лежал большой кусок жареной говядины с картофельным пюре, политым какой-то подливкой, еще теплой. У каждого по второй тарелочке: тертая морковка с кукурузой — блюдо, сущность которого Маррею открылась благодаря сходству с фирменной картинкой на мерзлом пакетике; еще булочка — «паркеровская», да один кружочек масла на белом картонном квадратике, прикрытый беленькой квадратной бумажкой. Маррей совершенно не разбирал, что берет с тарелки, кусок от куска отличая разве что по твердости, по усилиям, потребным для жевания. Посреди трапезы Анна отодвинула тарелку и прикурила сигарету. Ткнула Маррея локтем и фыркнула:

— А я кое-что знаю! Вы не знаете, а я знаю!

Он уставился на нее. Ее бледное, простоватое лицо оказалось совсем близко. Такое натуральное, ненарочитое, за счет ли грубости, какой-то неприкрытости своей, делающей его не то чтобы некрасивым, а просто не имеющим к красоте отношения, оно словно обладало силой, в которой Маррею почудилась опасность, — настолько оно было ему чуждо. Он подумал о нежной, атласной коже Розалинды, о тонко очерченных дугах ее бровей, — какое там, да разве может Анна Доминик принадлежать к одному с ней полу! — и тут (ужас, кошмарный сон!) Анна словно угадала, о чем он думал. Вдруг говорит: «Вы ведь снова женитесь, да? На Розалинде, да? Такая хорошенькая — просто чудо! Я ее знаю по Беннингтону. — Маррей испуганно отпрянул. — Ну, может, не так близко, как некоторые другие, но…»

К счастью, их разговор прервало сообщение о том, что в колледж прибыл Хоаким Майер («к общей нашей радости») и что его лекция состоится по расписанию, ровно в восемь, поэтому с завершающим банкет награждением победителей конкурса надо поторапливаться. Бобби Саттер сообщил это тем же светлым, радостным тоном, каким приветствовал утром Маррея — так давно, что и не вспомнишь толком. Анна наклонилась к нему что-то сказать, но он приложил палец к губам, призывая к молчанию, — до чего же отвратительна эта мерзкая девка, с ее заговорщицкой ухмылочкой! — а Бобби Саттер огласил список лауреатов студенческого конкурса, причем возглавлявший список «Шек С. Пир» был встречен одобрительными смешками, за которыми последовали аплодисменты, когда прозвучали настоящие фамилии; ну а после начался уже совершенный бедлам, когда трое или четверо студентов обступили Маррея, принялись благодарить, — среди них был тот самый длинноволосый мальчонка, он тряс руку Маррею и благодарил его истово, едва ли не со страстью: «Мистер Лихт, для меня это так много значит!.. Вы представить не можете, это перевернуло всю мою жизнь!.. Я… да что это со мной, не буду же я тут нюни распускать, — вдруг сам себя прервал он, безумно блестя глазами, — в общем… ну ладно, я лучше пойду». И бросился вон, низко пригнув голову.

На том банкет закончился.

Было без пяти восемь. И впрямь рассусоливать некогда, ведь еще через всю территорию плестись к научному корпусу. Маррея в одной упряжке с Анной Доминик вел под своим черным зонтом Брайан Фуллер (начался дождь, и довольно сильный), а Хармон Орбах шел чуть впереди, затиснутый между Сэнди Майклз и Скотти, которые с двух сторон прикрывали его зонтиками. Все были веселы, болтали, правда, Маррей, в своем оцепенении, почти не принимал участия в беседе. Они с Анной то и дело друг друга толкали. Впрочем, ни тот, ни другая, казалось, не замечали этого, причем Анна всю дорогу пыталась прикурить сигарету, но шла безостановочно вперед, повиснув на локте у Брайана Фуллера, и в результате так и не прикурила. В памяти Маррея засело, что Анна чуть не сказала ему что-то, но что — не вспоминалось, хоть убей; неужто он сходит с ума? — а Анна, похоже, и сама забыла. Маррей почувствовал укол ревности, увидев, как Сэнди Майклз впереди нежно взяла под руку Хармона. Смотрите-ка, понравился ей Хармон Орбах! Явно она его предпочитала даже Маррею. Какая усталость, и как все непонятно… а самая-то гадость еще предстоит, надо этого Хоакима Майера вытерпеть… Придется ведь на сцену с ним вместе идти, признав тем самым его существование… но вот, полуприкрытое краем зонта, перед глазами вечереющее небо, темные, подсвеченные изнутри сизые наносы туч — и потекли мысли о том, как в один прекрасный день его дух отлетит, взовьется в эту невыразимую, неподвластную словам красоту — в будущее, которое уже существует, которое существовало испокон веков. А все ж таки, поженятся они или нет? Или она ускользнет? — хоть одна-то должна же от него ускользнуть!

В аудитории на втором этаже научного корпуса было уже битком, стоял шум и отчаянно сиял чересчур яркий свет. Маррею и остальным пришлось прокладывать себе дорогу вниз по кишмя кишевшим студентами ступеням, выслушивая и бормоча извинения, все время опасаясь, что сшибут с ног. Уж очень много света, подумал Маррей, привыкший, чтобы аудитории освещались помягче. На сцене стоял длинный стол с ораторской трибуной посредине, и впервые до Маррея по-настоящему дошло, что его-таки заставят высидеть от начала до конца «лекцию» Хоакима Майера. Хоаким Майер… На последнем курсе в Колумбийском Майер был тощим заморышем, ипохондриком, поглощенным единственной заботой — как всех заставить признать его гениальность… единственный серьезный конкурент Маррея… причем неизменно оказывалось, что для специализации они выбирали одни и те же предметы, яростно и безжалостно соперничая; Маррей считал, что в конце концов победил он. При выпуске его средний балл был чуточку выше. Правда, Майер в двадцать четыре года выпустил книжку стихов, благосклонно принятую критикой, но и он, Маррей, к двадцати шести был автором поэтического сборника, принятого еще лучше: эта его книга, «Воспаленные лилии», чуть не получила Национальную книжную премию. Ну а потом… Но от воспоминаний его отвлекли чьи-то вежливые команды: пожалуйста сюда, мистер Лихт, да-да, вот здесь садитесь, так, отлично. Он сел. Анна Доминик угодила на приставной стульчик рядом, но ей объяснили, что ее место с другой стороны ораторской трибуны — вон там? — ну хорошо, ладно, — и ее увели. Маррей глотнул воды из стакана, который обнаружил перед собой. Он очень нервничал, но почему? Вот-вот все это кончится, а наутро он полетит в Мобридж, штат Южная Дакота. Быть может, этот Китимит в штате Айова всего лишь дурной сон.

Студенты все еще набивались в аудиторию, хотя все места уже были заняты. Многие сидели на ступеньках, другие стояли, подпирая стенку, еще нескольким десяткам было позволено сесть прямо на сцене, сзади, около выходов, с условием, что они будут вести себя смирно. Публика пошумливала. Маррей заметил слева от себя Брайана Фуллера, а справа Хармона Орбаха. У другого конца стола сидела Анна в окружении Бобби Саттера и человека, которого Маррей не припоминал, — очевидно, это был ведущий. Хоаким Майер был уже в кулисах, непринужденно продвигался вперед, по пути перебрасываясь шутками с восхищенными студентами; вот он, собственной персоной, — Маррею ничего не оставалось, как только молча на него смотреть. Ничего не скажешь, вид процветающий. Все на нем было выдержано по моде — темно-зеленые брюки и лимонно-зеленая курточка, белая шелковистая рубашка и широкий желтый галстук, похоже, из натурального шелка. Майер вовсю над чем-то хохотал, и Маррея поразил его загар, его молодецкая ухватка, густые черные с проседью волосы. Они с Марреем почти ровесники, но это бы никому и в голову не пришло. Когда обоим было по двадцать с небольшим, они и выглядели одинаково молодо, потом Маррей начал от Хоакима отрываться; сперва лет на пять старше выглядел… потом, может, на восемь… Некоторое время ему можно было дать на десять лет больше, чем Хоакиму, но теперь, сегодня, сидящие в этом зале в большинстве своем, надо думать, оценили бы разницу между ними по меньшей мере лет в двадцать. Хоаким заметил его, улыбнулся, махнул ему рукой, дружелюбно, но незаинтересованно, и Маррей в ответ тоже сделал некий ни к чему не обязывающий жест. А где же у Хоакима очки? Его глаза сияли, почти лучились — должно быть, поставил контактные линзы.

И вот вводная речь: с нею выступил щеголеватый, актерствующий профессор социальной коммуникации, как видно пользующийся любовью студентов. Взрывами смеха они встречали места, которые, с точки зрения Маррея, вовсе не для смеха были задуманы. Необходимость сидеть и слушать развернутое описание Хоакимовой карьеры угнетала… особенно когда подчеркивают только официальные посты, премии, издательские должности да награды. Но он-то, Маррей, знает всю подноготную. Действительно, Хоаким начинал как поэт, в молодости он обнаруживал удивительные задатки — яркий, тонкий, в той же манере, что и… Ну, верно, гугенхеймовский стипендиат… да… да, все эти детали, они верны, хотелось выкрикнуть Маррею, но как насчет психического срыва у Майера, когда он на несколько лет исчез и с тех пор стихов больше не может написать ни строчки?., как насчет его несостоятельности в качестве поэта? Одно время он жил в Испании, пробавляясь переводами и репортерской поденщиной. Все считали, что с ним покончено, тридцати пяти лет от роду его похоронили. Маррей, во всяком случае, похоронил его. Так много горького услышав о своем старом приятеле, старинном сопернике, Маррей ему чуть ли не посочувствовал, едва ли не пожалел, что Хоаким Майер «не оправдал возлагавшихся на него надежд».

И вдруг произошло нечто невероятное. В «Нью-йоркском книжном обозрении» Майер напечатал проблемную статью, полную недосказанностей и остроумных намеков, и в ней затронул вопросы, поднятые Маршаллом Маклюэном, Джорджем Стайнером и Витгенштейном;[15] написано блистательно, к стилю не придерешься, но Маррей так и остался в недоумении, что все-таки Майер хотел своей статьей доказать. Пожалуй, никто не мог сказать в точности, за что она ратовала. Однако не прошло и года, как Майеру предложили преподавательскую должность в Гарварде, дали еще одну гугенхеймовскую стипендию, чтобы он мог завершить свою научную работу, и началось то неуклонное восхождение, которое преисполнило изумлением и испугом всех вокруг.

Аплодисменты мало-помалу стихли.

— Поэзия: что это было? — начал Хоаким. Голос у него был довольно резкий — что ж, по крайней мере всем хорошо будет слышно. Украдкой глянув, Маррей заметил стопку бумажек — речь была составлена заранее, хотя Хоаким старался, чтобы она звучала импровизацией. Он говорил так доверительно и убежденно, что требовалось приложить усилие, чтобы осознать, как сознавал Маррей, ее полную абсурдность; это была сплошная ахинея, еще хуже, чем стихи Анны Доминик… Неожиданные, сбивающие с толку ссылки на Клода Леви-Строса и Бакминстера Фуллера…[16] жонглирование терминами квантовой механики… какие-то ошеломительные манипуляции со статистикой: уравнение, где с одной стороны стояло соотношение количества астрологов и астрономов (первых в наши дни в 40 раз больше, чем последних), а с другой — телезрители, которые не гнушаются смотреть рекламу, плюс любители сёрфинга на тихоокеанском побережье по отношению к квадратным ярдам дорожного покрытия в Соединенных Штатах. Маррей окинул взглядом публику, ожидая заметить насмешку или нетерпение, но нет, все застыли в каком-то трансе. А все ж таки — ну не бред ли? Да, разумеется, бред! Спятили все, что ли? Чем была поэзия? Чем она брала? Почему умерла? Кто убил ее? Зачем? Электронная орбита человечества. Расслоение и дробная мультиплетность. Замкнутость групп. Группы и мышление. Группен-мышление. Осознание мира и миросоздание. Американизация мироздания. У часть предрешена или, учась, решайте: микрокосм в открытую или в открытый космос. Луна с изнанки, самопрезрение. Солнце сквозь пятна, первопрозрение. ЛСД. Всеведение в невежестве. Слово свобода/свобода от Слова. Венерические болезни и Венера Демократическая. Смерть поэзии. Смерть! Смерть Слова! Смерть Образа! Смерть Бессловесности! Смерть Смерти!

— Покуда акт, как сущностную самость, мы с вами сами не возведем в сан немеркнущего словообраза, как ощутим мы его душу живу? — вопрошал Хоаким. — Я несу вам волю! Полное освобождение в безднах полиморфно-похабного хаоса, который заслоняют от вас ваши старшие и ваш архиугнетатель — Поэзия!

Очередная порция аплодисментов. Хоаким выждал, пока они утихнут, и вновь обрушил на слушателей трескучий ритмизованный шквал, из которого едва вычленялись осмысленные слова (у Маррея от молниеносных Хоакимовых выпадов голова шла кругом: неужто теряю способность воспринимать?) — свобода от тирании, конец искусства, конец индивидуального самосознания, конец высшего образования, закат всего «высшего», восход «низшего», пережитки, переоценка, перековка, передел, перелом, перелой, долой Шекспира, да здравствует Расс Мейер,[17] Вся Власть Народу, популизм, популярность, поп-арт. Цивилизация, по мнению Хоакима, в момент изобретения печатного станка свалилась в штопор, но началось ее нескончаемое, ужасающее падение гораздо раньше — когда воцарилось Слово. «В начете было Слово, — бесновался Хоаким, — и Слово было у Дьявола![18] На нас этот крест до сих пор, до сего дня — да, сегодня особенно, — согбенные, мы его тащим, задыхаясь под гнетом осознания собственного „я“…»

Какая страсть, какая убежденность, и снова аплодисменты. Маррей силился не вникать, с него довольно, наслушался!.. а страшновато все же — сколько лиц в аудитории горят восторгом. Хоаким явно студентам нравится. Они ему верят… да они кому угодно и чему угодно поверят!..

Маррей покосился на Брайана Фуллера, посасывающего незажженную трубку. Видно было, что ему не по себе, словно только сейчас начал доходить до него смысл Хоакимова витийства. Чем была поэзия? Чем было самосознание? Хармон Орбах нетерпеливо ерзал, то закинет ногу на ногу, то опять сядет ровно. С таким видом, будто вот-вот перебьет Хоакима, но все не решается. Боится, видимо. Видно было, как вздуваются, пульсируют голубоватые вены у него на руках. Значит, мертвые? Мы все мертвые? И что же в ней было хорошего, какая такая услада? — добивался Хоаким. — Отчего это, когда слово написано, убито, полиморфное похабство плоти ощущает некое воскрешение? Маррей откинулся на стуле, посмотреть, как воспринимает все это Анна Доминик. Она сидела бледная, слушала, не веря своим ушам. Во взгляде, обращенном к Хоакиму, была не подслащенно-ядовитая зложелательность, которую она приберегала для Маррея, но явная и неприкрытая ненависть. Голосом, в котором звенел металл, Хоаким излагал свои выводы — шутка на шутке, каламбур на каламбуре, стремительные, завораживающие словесные арпеджио — и закончил прямым запретом: в век ЛСД культура может быть только физической, и такой же должна быть поэзия: каждый — поэт своего тела, его тело — его поп-арт, а зловредное самосознание — навсегда вымарать!

— Во веки веков аминь! — возгласил Хоаким.

Бурные волны рукоплесканий.

И снова рукоплескания.

Накал страстей пошел слегка на убыль, когда ведущий пригласил поговорить желающих из президиума. Некоторое время никто не вызывался. Потом Маррей предпринял попытку хоть как-то дать отпор, но сам, слыша свой сдвоенный микрофоном голос, понимал, что выходит как-то худосочно, постно, прорываются просительные нотки — и нет той силы, которая удержала бы этих людей, десятками покидающих аудиторию. «… Всегда у поэзии были враги… глас неразумия… нацизм… смуту в наших рядах, эти одетые с иголочки безумцы… заискивают перед самыми отсталыми слоями нашей молодежи…» Прошло достаточно бесславно. Следующим попросили что-нибудь сказать Хармона, и после томительного молчания он принялся выкрикивать: «Отпустите меня домой! Отдайте мою ферму! Верните мне моих детей, мою семью! Оставьте в покое мою поэзию, мои стихи, я… мне…» Уже на пути к выходу студенты застывали, прислушиваясь к выкрикам Хармона; в огромной аудитории повисла неестественная тишина, нарушаемая только отдельными разрозненными смешками. В поле зрения Маррея попала та женщина, Каролина Мецнер — ряду так примерно в десятом: ладошки прижаты к щекам, вид, выражающий острейшее наслаждение пряным выплеском скандала. Однако ведущий быстро нашелся, поблагодарив Хармона за участие в дискуссии, и предложил Анне Доминик — ведь она не откажется поделиться своими соображениями, правда?

Она ухватилась за микрофон и задышала в него. Не сразу обретя дар речи, пискнула что-то про шовинизм, про его новую форму — мужское засилие — варварство — фашизм… Она была вне себя; казалось, вот-вот у нее брызнут слезы. «…Теперь, когда женщины обретают контроль над своим самосознанием — когда их воля к свободе — свобода их воли — избавленная от угнетения — теперь, теперь, когда в поэзию пришло целое поколение молодых женщин — пробита историческая брешь — подлые злоумышленники вроде Хоакима Майера хотят все уничтожить — в который раз… Это заговор… заговор…»

Хоаким, видимо, скорчил какую-то комичную гримаску, потому что публика засмеялась. Это смутило Анну; она смолкла.

— Пожалуйста, пожалуйста, мисс Доминик, — засуетился ведущий.

Маррей настороженно глянул на нее. Поистине жалкое зрелище: как она сгорбилась над микрофоном, вся нахохлилась, один длинный отвислый рукав задрался до локтя, обнажив жилистую веснушчатую руку. В конце концов она покачала головой и прошептала, что ей больше нечего добавить. Ведущий и сам был так смущен, что забыл предоставить трибуну Бобби Саттеру, который сидел в президиуме в качестве поэта-преподавателя, представителя колледжа; вместо этого ведущий вернул микрофон Хоакиму Майеру для «заключительного слова». Как мистер Майер ответит на такие возражения?

Хоаким помедлил как бы в раздумье. Изображал «сожаление» — дескать, уровень всех этих возражений так презренно низок, что не поймешь, как на них и отвечать-то. В своей лимонно-зеленой курточке, с щегольским шелковым галстуком, оттеняющим здоровый спортивный загар, он выглядел туристом, заблудившимся в трущобах, человеком, который боится вздохнуть поглубже, чтобы не унюхать какие-нибудь миазмы. Подумав, он не без ехидства заметил, что в своем выступлении наш уважаемый Хармон был «не столь непоследователен, как в своих стихах», но столь же невразумителен; в ответ публика разразилась одобрительным гоготком, даже первые ряды, где сидели преподаватели и их жены. А Анна Доминик, как ему кажется, в своем необоснованно гневливом и нелогичном ответном слове «лишь подтвердила как раз те положения, которые она, да и другие, что называется, „эмансипированные“ женщины подвергают нападкам: конечно же, тут дело в чувстве страха и вины, порожденном в женщине подсознательным ощущением кастрированности при рождении, вернее сказать, врожденной кастрированности; Фрейд, с присущей ему рациональностью и методичностью подхода, все это распознал и попытался объяснить, а мисс Доминик с пеной у рта отрицает… Вот почему у нее не остается иного выбора, кроме как проецировать на весь внешний мир этот свой вполне оправданный ужас потери и воображать, будто мужчины — я, в частности — преследуют ее. В общем, видите сами, насколько для женщины contra naturam[19] наделять свое воображение той же свободой, каковая есть неотъемлемый атрибут воображения мужчины!».

Анна схватила один из микрофонов и разразилась нечленораздельными выкриками (Маррею показалось, что он слышал только «Стой! Скот! Убить тебя мало! Не давайте! Помогите!»), а потом ударилась в слезы и под злорадные раскаты аплодисментов убежала со сцены. Хоаким продолжал говорить, словно вовсе ничего не произошло, удивительно собранный, как будто черпая новые силы во всеобщем смятении. «…На самом деле усилия таких людей, как я, именно на то и направлены, чтобы освободить истероидных женщин, а также и мужчин, избавив их от предустановленности сексуальных ролей, целиком и полностью устранив всяческие сексуальные дифференциации… на самом деле вообще все дифференциации любого рода… чтобы замкнуть великое кольцо, вернувшись к полиморфным радостям младенчества… в объятиях Уроборос…[20] нашей праматери… Ну, а теперь — что же мне ответить на замечания мистера Лихта?» Он помолчал, подчеркнуто оборотившись к Маррею. Да, он поставил контактные линзы: Маррею были видны крошечные стеклянные точечки; в них собирался отражающийся свет. «Некоторые из вас, быть может, знают, что Маррей Лихт и я — старые друзья. Да, старые друзья. Но Маррей боится… По непонятной причине он боится меня… Маррей и ему подобные меня боятся, тогда как я хочу всего лишь освободить их. Как это странно, как противоестественно!.. Маррей Лихт и его присные — живой симптом буржуазного загнивания… когда-то были марксистами, эти усталые от либерализма, оторопело мятущиеся, не очень либеральные либералы, на почве зависти заработавшие разлитие желчи… зависть… зависть к исконным силам, представленным освободителями моего типа, федеральным правительством, самой, наконец, Америкой!.. Зависть и только зависть! Людей, подобных Маррею Лихту, снедает зависть, гнетет их и корчит, едва они оказываются перед лицом сплава идеалов, представленного людьми типа Хоакима Майера. Глядите, как его корежит! Глядите! Он боится меня, потому что я представляю сплав старых идеалов успеха и новейших, еще не сформулированных представлений… Успех как торжество неосознанного, безличностного… Фрейд… принцип бессознательного в наслаждении… Мои отношения с Марреем, да и со всей шайкой так называемых интеллектуалов Нью-Йорка и Бостона, пошли вразнос как раз с того момента в моей жизни, когда я начал становиться счастливым, здоровым, здравомыслящим — да, и уж позвольте мне сказать это, дайте произнести запретное словцо — известным. Ну вот, я произнес это, а, Маррей? О, эта их ненависть, эта производная от детской, простейшей зависти, ненависть, которая в свою очередь преобразуется у них в „объективную критику“! Но я их всех вижу насквозь. И мне большое удовольствие доставит объявить, что после окончания лекционной поездки я собираюсь возглавить журнал, я становлюсь издателем — нет, не одним из редакторов, а главным редактором популярнейшего журнала для мужчин (с моей стороны было бы нескромно сейчас упоминать его название), журнала, посвятившего себя ничем не стесненной проповеди идеалов полиморфного похабства плоти, хотя, конечно, до поры до времени эта направленность будет сокрыта под личиной обычного журнала для мужчин… Но возвратимся к мистеру Лихту, который, как мне думается, не только издавать такой журнал, но и печататься в нем никогда не будет, и может даже, приведись ему у журнального киоска перелистать нечто подобное, испытает вполне понятную подавленность; так вот: я, несмотря на все сказанное, отдаю должное поэзии Маррея Лихта. Я высоко ценю ее. Это, как говорится, „высокое искусство“, технически совершенное, хотя и не более совершенное, чем ставший классическим мейеровский фильм „Лизучка“! Я отдаю должное гению мистера Лихта — он по заслугам занимает место среди прославленной поэтической элиты Америки, по крайней мере в данный момент. Но: я не читаю произведений мистера Лихта. И я с трудом могу себе представить, чтобы кто-нибудь в этой аудитории их читал, ну все равно как если бы кто-нибудь из нас зачитывался бы „Эвфуэсом“[21] или стихами Уоллеса Стивенса. А если кто-нибудь из вас и в самом деле все это читает, то неужели помимо этого не знает он и иных, более влекущих наслаждений?» Тут снова раскаты хохота, аплодисменты. Мецнерша раскачивается из стороны в сторону, собрав в пучок зардевшиеся от восторга щечки. «Мистер Лихт оскорбляет меня предположением, будто я апеллирую к отсталым слоям нашего народа… не в силах понять, что именно им принадлежит будущее… не ему, а этим отсталым! Да! Отсталым! Несомненно! Маррей Лихт может сколько угодно дуться и огрызаться, но ему не остановить историю — он не только один из первых может быть предан забвению, он прямо сейчас, сегодня… может исчезнуть навсегда. Договоримся так: он последний, один-единственный остался из прославленных поэтов… Профессионально изощренный, тонкий, глубокий, умный — Элиот плюс Йейтс,[22] плюс Стивенс со всей шайкой угнетателей… но нет, куда им против полета в космос, телевизионных сериалов и новейшего кинематографа… Куда им! А раз так — пусть не будет больше поэтов!»

Маррей ошеломленно уставился на него. Почти все говорившееся он просто пропустил мимо ушей; но не пропустил слово «прославленный».

Программу свернули внезапно: Хоакиму Майеру надо уезжать. Маррей сознавал, что надо бы что-то еще сказать в защиту поэзии… Ясно одно: ни от Хармона Орбаха, ни от Бобби Саттера попыток спасти ситуацию ждать не приходится… Но момент ускользнул, и Маррей ощутил себя несообразно усталым, уничтоженным и в то же время польщенным… В ушах вновь и вновь это слово — прославленный. Это что же — в самом деле было или только пригрезилось? В такую даль, в этот самый Китимит, в захолустье штата Айова, Хоаким Майер прилетел, чтобы провозгласить перед самозабвенным сборищем восторженных студентов, что Маррей Лихт — прославленный поэт?.. И — гений?

Как жаль, что Розалинда не может это слышать!

Временами ему самому верилось, что он гений или когда-то был таковым; все так, он поэт высокопрофессиональный, умный, хорошего вкуса, владеющий всеми тайнами мастерства… Но прославленный? Он что — все это время был прославленным и даже не догадывался об этом?

Прославленный?

Хоакиму надо было отбывать немедленно: через день его ждал Лондон — пригласили сделать доклад на Теккереевских юбилейных чтениях в Лондонском университете. «Тема та же», — удовлетворяя чье-то любопытство, сообщил он. Довольно тепло пожал руку Маррею. «Недурно, а? Славно побуянили?» Он подмигнул, однако Маррей совершенно не понял его шутки. «Ставлю себе только четыре с минусом: нет той спонтанности, с какой, бывало, проходился на сей предмет, — хохотнул Хоаким. — Зато эта сучка Доминик — молодец! Чуть меня не затмила… Ну, Маррей, мне пора. Жаль, нельзя сейчас пойти вместе выпить, да у тебя небось тоже все расписано, нет? Ведь утром дальше? куда?» Маррей выдавил из себя что-то в ответ. Хоаким вряд ли расслышал: он уже пятился, улыбался, кивал, делал всем ручкой, так, словно и Маррей, и Хармон, и остальные были вроде с Хоакимом заодно, — статисты в фарсовом шоу, и уничтожил он их вовсе не всерьез. Так, в шутку, что ли. Хоаким был в превосходном настроении — победитель! Подошел к вымотанному, смертельно бледному Бобби Саттеру, который ждал его, чтобы везти за сотню миль обратно в аэропорт, и еще раз, как бы расчувствовавшись, взмахнул рукой на прощанье:

— Забавно, правда? Ну, впереди Англия… С утра на свежий луг и в новый лес![23]

Троих поэтов отвезли обратно в гостиницу, за рулем был Брайан Фуллер. По всей видимости, после майеровского доклада намечался прием, но почему-то его отменили. Фуллер уклончиво объяснил, дескать, думали собраться у декана, но его жена что-то плохо себя почувствовала… Потом Фуллер сказал с обидой: «Сам обещал остаться… прием, интервью с „Геральд“… а потом, говорит, забыл. Что ж. Такой большой человек, всемирно прославленный… Конечно, где уж нам…»

Маррей ухватился за слово «прославленный». Весь вечер наперекосяк, а все-таки, помимо собственной воли, он чему-то радовался, и было даже странно наблюдать, как глубоко расстроены Орбах и Анна Доминик. Фуллер остановил машину у подъезда, и они поплелись через вестибюль и по лестнице вверх к своим комнатам; Анна всхлипывала, повторяя, что в жизни у нее не было пакостнее вечера — какое унижение! какое издевательство!.. Ба, да она и в самом деле плачет!

Хармон пригласил их всех к себе.

— Нас завтра тут не будет, и это надо отпраздновать, — сипло буркнул он. — …Кончилась, наконец, эта самая Неделя поэзии.

Хармон был тоже повержен, но оживал. Поразительное дело, до чего быстро этот человек способен меняться: только что, после срыва, на него словно столбняк нашел на нервной почве, а теперь, когда все позади и они предоставлены самим себе, он был уже почти в норме.

Маррей не сразу решился к ним присоединиться: хотел предпринять еще одну попытку дозвониться до Розалинды. Впрочем, в Айове пол-одиннадцатого; в Нью-Йорке уже очень поздно. Пожалуй, будет лучше, куда приличнее будет со звонком подождать до утра… Хоаким Майер ни с того ни с сего назвал меня прославленным!

Решившись, он взял с собой бутылку и нашел обоих в комнате Хармона. Анна, все еще плача, шмыгала носом; выглядела она на много лет старше, чем за обедом: изможденная, подурневшая, а все-таки привлекательная, такая женственная — именно сейчас, у Хармона на краешке кровати… Хармон пытался ее приободрить. Маррей сказал, что на самом-то деле ведь ничего ужасного не случилось. Анна твердила: «Ах, этот свинский выродок! Фашист проклятый… Все мне изгадил!., всем нам! Явился сюда и так все изгадил!» Ну хорошо, допустим, но стоит ли на этом заклиниваться? Хармон выразился в том смысле, что пребывать в депрессии всю ночь просто нелепо. Сам он десятками лет не выходил из депрессии; все! с этим покончено. Маррей налил себе в стакан, сел и со вздохом сказал Анне, что могло быть хуже: его, например, однажды студенты вышибли из лекционного зала в Буффало полицейскимидубинками — освобождали университет от неугодных, — «они меня выставили буквально под фанфары: среди них был парень с барабаном, а другой с горном…» Хармон вспомнил о своем докладе в Стэнфорде, когда чуть не вся кафедра литературы покинула зал — заранее подготовленная акция, по его утверждению. Маррей тоже припомнил случаи из бурного прошлого — ему приходилось сталкиваться с противодействием во всех обличьях, везде и всюду: в крошечных, затерянных в холмах школах для девочек, где ответом на его стихи была только звенящая тишина; в огромных, широко раскинувшихся университетах Среднего Запада, где ему по дороге домой, в жилой корпус, случалось заблудиться и проплутать всю ночь среди каких-то сельскохозяйственных угодий, скитаясь по лугам и задворкам, от тоски и бессилия чуть не плача; в больших, втиснутых в центр города университетах типа Уэйновского государственного, где его поэтический вечер в роскошном стеклянном здании прервали выстрелы: детройтская полиция, гоняясь за какими-то террористами из «Черных пантер», кинулась за ними сперва во двор, потом вокруг библиотеки, за угол, и расстреляла на одной из преподавательских автостоянок.

Анна поежилась. Но вид у нее был уже получше, и когда Хармон Орбах протянул им нечто в белой баночке — «кокаин, — стыдясь, пояснил он, — и самого лучшего качества», — она взяла, поколебавшись разве что мгновение. Церемонно, с девичьей нарочитой деликатностью понюхала щепотку. Хармон усмехнулся было, но она, вспыхнув, одернула его: «Ну зачем вы надо мной смеетесь? После всего, что нынче на меня свалилось!..» Маррей сперва отказался, объяснив Хармону, что, будучи алкоголиком, он предпочел бы на этом и остановиться. Но Хармон настаивал, и он сдался, сел рядом с Анной на кровать и взял несколько крупинок белого порошка, уже ощущая пьянящее и таинственно-неизъяснимое успокоение: что ж, Анна ему в общем нравится — пусть страшненькая, пусть стервочка, но ведь и она поэт, да к тому же, кажется, приятельница Розалинды, — а насчет Орбаха, так тут и вовсе о чем говорить, это его старинный друг! Хармон взбудораженно требовал во что бы то ни стало отпраздновать: Неделе поэзии конец! поэзии конец! всему конец!

…Проснувшись, Маррей не сразу понял, где он: полностью одетый, даже в ботинках, лежит неизвестно где поперек кровати… в обществе Хармона Орбаха и женщины с длинными спутанными волосами… причем оба храпят и сопят в полнейшем самозабвении, а Орбах, раскинувшись, отбросил руку Маррею прямо на лицо. Женщина оказалась Анной Доминик. Маррей выпростался из-под своих приятелей и заковылял к окну. Двумя этажами ниже был плавательный бассейн, над ним парусиновый тент, там и сям продавленный дождевыми лужами, в которых под лучами утреннего солнца плескались птички — какие-то чудные, темненькие, с красными и желтыми полосками по крыльям — малиновки, что ли? Все блистало, лучилось, омытое и осиянное. Маррей не мог понять, откуда, почему, как получилось, что он стоит тут, смотрит, осовело помаргивая, — поверженный, опустошенный, сломленный, побежденный, уничтоженный, такой обескровленный и разбитый, и вот поди ж ты, наперекор себе, вопреки затаившимся предчувствиям — счастлив.

Прославленный?..

Перевод В. Бошняка

Убийство

Пистолетный выстрел.

Все вскакивают на ноги, в зале суматоха, на полу умирает человек.

В воздухе запах пороха.


Ничего этого не было. Он стоит на трибуне, он жив, он живет. У него массивные, широкие плечи; модный темный костюм сидит на нем элегантно. Весь он безукоризнен. Перекладывает страницы и, подавшись вперед, уверенно смотрит с трибуны в зал. Руки огромные, как клешни у омара. Берется за микрофон и рывком выгибает его вверх, поближе к себе. Это движение, резкое и слегка неуклюжее, лишний раз подчеркивает его рост: да, мой отец очень высокий, метр девяносто восемь, и он намного выше того человека, который только что представил его залу.

«Господин председатель, хочу отметить, что в ходе утреннего заседания было допущено минимум пять нарушений регламента».

О, этот голос! Он отдается у меня в голове. Я наклоняюсь вперед, чтобы, не дай бог, чего-нибудь не пропустить. Все-таки какого цвета у него костюм? Я не знаю. Меня нет рядом с ним в Вашингтоне; я смотрю это по телевизору. Нас разделяют сотни километров, но мне важно знать, какого цвета на нем костюм, какого цвета галстук. Этот голос! Даже здесь, дома, в моем надежном убежище, этот голос настигает меня, и я цепенею.

«Совершенно ясно, что комитет отнесся к докладу несерьезно… мы хотели бы поставить вопрос о недопустимости такого недобросовестного подхода…» Всплеск аплодисментов. Он продолжает говорить, и голос его набирает силу. По-настоящему ничего еще не началось, противники еще только готовятся к решающему сражению, запасаются документами, словами, формулировками. Это похоже на репетицию в театре: пьесу рано показывать публике, текст выучен не до конца, и актеры пока лишь что-то бормочут, вживаясь в образы и в сюжет.

Но посмотрите на него. Он говорит без запинки, как будто его роль давно отработана и он с ней сроднился. До чего же мой отец громадный!.. В сравнении с ним обычные люди просто букашки, которых он может раздавить каблуком. У него голос аристократа. У него голос варвара. Прислушайтесь к его голосу: «Я попрошу разъяснить ваше любопытное выражение: „ползучий интернационализм американских общественных институтов“…»

Смех. Оператор направляет камеру на балкон, чтобы показать реакцию зрителей: лица, лица, лица. Я одно из этих лиц.

«…будьте любезны, поясните нам, что такое „сердобольные гуманисты“…»

Отдельные смешки; смеются только единицы. Смех ехидный, вызывающий. Достопочтенные члены комитета мрачно сидят в президиуме и даже не улыбаются, их единомышленники в зале молчат. Что они мнят о себе, эти люди вроде моего отца? Кто они такие, что позволяют себе смеяться? Опасные типы.

Несколько месяцев назад на него было покушение. Стрелявшего тут же арестовали. Он хотел убить моего отца, хотел остановить его. Но пуля прошла мимо — будущее уцелело.

Голос продолжает говорить. Заседание продолжается. Объектив камеры скользит по залу, я у себя дома, в Милуоки, придвигаюсь к телевизору. Я должна видеть, видеть. Может быть, его убийца сейчас там, среди публики?

Потому что в этом рассказе моего отца должны убить.

На то есть причины. Полюбуйтесь. Полюбуйтесь на мою мать: она решительно приближается к моей комнате, лицо красное, сердитое. Она разыскивает меня. Волосы у нее торчат в разные стороны нелепыми пучками, нечесаные седые волосы с рыжими прядями.

Она рывком распахивает дверь.

— Ты обалдела? — кричит она. — Все еще смотришь эту ерунду?

Она стоит на пороге комнаты, но входить не собирается. Она никогда не входит в мою комнату, у нее вообще много разных придурей.

— Ты что, смотришь это с самого утра? — говорит она.

— Но… это очень важное заседание…

— Выключи! Лучше иди погуляй, тебе нужен воздух.

Я встаю.

Мои пальцы лежат на ручке телевизора, я стою нагнув голову и смотрю сверху на моего отца. Он красивый, но он не может мне помочь. Он очень красивый. На него все оборачиваются. На улице, в вестибюлях отелей, на него всюду оборачиваются.

Он будто создан для того, чтобы приковывать к себе взгляды женщин.


Теперь пора и мне занять свое место в этом рассказе.

Мне двадцать три года, наверно, вся жизнь у меня еще впереди. И когда я расчесываю свои длинные черные волосы, я думаю как раз об этом, о том, что меня ждет еще целая жизнь. Вы видите мое свежее, гладкое лицо, черные волосы, падающие на плечи, белую линию пробора точно посредине, глаза. Глаза темные, как у него. Вы видите это бледное, довольно заурядное лицо, в ушах еле заметны крошечные золотые точки сережек. Я прохожу по комнате, и вас охватывает замешательство при виде моих скошенных, словно поникших от усталости плеч. Я сутулюсь, и я не по-женски высокая. Где-то в глубине моего существа спряталась душа, она тоже сутулится. Женщины ростом поменьше, обгоняя меня, несутся в открытые навстречу им двери или объятия. А я с улыбкой неуклюже плетусь в хвосте и обливаюсь потом в своих темных простых платьях. На лице у меня застыло некое зловещее предчувствие; может быть, это даже не предчувствие, а мрачная уверенность.

Просыпаюсь как от толчка; я всегда так просыпаюсь. Сажусь в постели. Вспоминаю его вчерашнее выступление и гадаю, не случилось ли с ним чего-нибудь за эту ночь. На сегодня никаких заседаний не назначено. Медленно одеваюсь и причесываюсь. Еще сама не знаю, чем займусь; вполне возможно, буду просматривать лежащую на письменном столе кипу вырезок — его статьи и статьи о нем, некоторые с фотографиями.

Он уехал насовсем.

Он всегда много ездил. Помню, как обычно он выходил с одним-единственным чемоданом, у двери останавливался, поворачивался и прощался. Прощался так ласково, так весело! Сколько раз я следила за его путешествиями, водя пальцем по глобусу, стоявшему у него в кабинете. Вот он где сейчас. Вот здесь, в этой точке.

Он меня навестит. Я это знаю. Он недалеко отсюда. Сегодня утром он будет здесь.

Моя мать: почти такая же высокая, как я, в брюках и в старом свитере, в старых шлепанцах, с сигаретой во рту. Курит она непрерывно и с раздражением щурится от дыма. Сейчас она о чем-то спорит по телефону, ей позвонила одна из ее сестер. Они собираются в кругосветное путешествие, уезжают в августе. Ей совсем не нужно, чтобы я с ней ехала, но она все равно настаивает, пилит меня, хочет, чтобы я сдалась. Видеть не могу ее крепкие ноги, широкие бедра, пышущее здоровьем лицо и эти ее записные книжки, ее шляпы и туфли. Она на кухне, скрючилась над телефоном, вдруг взрывается хриплым смехом, щурится одним глазом от дыма, и лицо у нее перекашивается на сторону.

Дом: трехэтажный, слишком большой для нас двоих. По первому этажу сколько ни броди, а сесть не на что. Цейлонская напольная статуэтка — баран с острыми, беспощадными рогами, по стенам картины, как застывший на холсте вопль. С потолка угрожающе свисает огромная хрустальная люстра. На паркетном полу восточный ковер, необъятный как вселенная. На камине тоже статуэтки, но помельче: фигурки людей, священных животных, а рядом большой декоративный кинжал в отделанных мехом ножнах — всё в пыли. Столики, торшеры, зеркала составлены вместе, и сквозь это нагромождение еле протиснешься. Мы живем в дальних комнатах. Мать изредка наведывается сюда, чтобы добавить к этой свалке очередную лампу или столик: изо рта у нее лихо торчит сигарета, расчетливый, бесстрастный взгляд коллекционера разом вбирает в себя все, складывает, перемножает и подводит итог. Ходим мы через черный ход.

Улица: обычная городская улица, небольшие собственные домики, большие многоквартирные дома и огромные старые особняки. По утрам в будние дни, вроде сегодняшнего, так и ждешь, что в окне одного из этих особняков вдруг мелькнет лицо, где-нибудь высоко, может быть, на чердаке. Так и ждешь, что донесется сдавленный крик. Знаменитостей мы видим на нашей улице только по телевизору или в газетах.

Вода: замерзшее, клином врезанное в берег озеро Мичиган, полярное безмолвие, абсолютный холод, абсолютный нуль. У нас здесь нуль всего. Я слышу, как подо льдом плещутся волны. Этот плеск всегда со мной, в подсознании. Кто, как мы, живет у озера, связан с ним на всю жизнь, плеск волн носит с собой повсюду. Мой отец прожил в нашем доме пятнадцать лет и, должно быть, тоже носит в себе этот плеск.

И зачали меня, конечно, под этот же ритмичный плеск, под шум волн озера Мичиган.


Он приближается к нашему дому, он едет на большой машине. Еще за квартал он окидывает дом уважительным взглядом, как достойного противника. Он резко нажимает на тормоза — из-за угла дома появилась высокая девушка.

Она согнулась под напором ветра и идет жестким шагом солдата, переходящего с позиции на позицию, шагом солдата, у которого одна мечта — перебраться с позиции на позицию.

Машина останавливается у тротуара, и я гляжу на нее в изумлении. В такие минуты я, может быть, даже хорошенькая. Но предчувствие возвращается, и лицо у меня снова мрачнеет.

— Одри! Не бойся, садись в машину… Можешь потратить на меня несколько минут?

Мы смотрим друг на друга. Он на мгновение грустнеет, словно его разочаровала пустота в моих глазах. Но потом улыбается. Улыбается и говорит:

— Ну садись же! Ты наверняка замерзла.

— Я… я не знала, что ты приедешь…

— А я приехал. Я здесь, видишь? Ты уже завтракала?

— Нет. То есть да. То есть…

— Садись. Или боишься, что мать увидит?

Мне не верится, что он здесь, что я вижу его так близко. «Зачем?.. Что… что тебе надо?» — слышу я свой прерывающийся голос. Потеряв терпение, он выходит из машины и хватает меня за руки. Он меня целует, а я отшатываюсь, потрясенная его бьющей через край жизнерадостностью.

— Выкинь из головы свою несчастную мать, поехали лучше со мной кататься, — говорит он. — Неужели не можешь уделить родному отцу десять минут? — Он хлопает меня по плечу, он цепко берет меня за локоть своей большой рукой. Мне остается только уступить. И мы едем, два гиганта в гигантской машине.

Он говорит:

— А теперь, моя радость, рассказывай мне все!.. Как ты живешь, чего ждешь от жизни и можешь ли хотя бы на месяц осчастливить отца своим обществом?

Я начинаю говорить. Моя жизнь: что про нее сказать? Я ведь ему и так обо всем пишу. Мысленно представляю себе, как он с широкой отцовской улыбкой вскрывает конверт, пробегает глазами первые строчки, а потом его отвлекает телефонный звонок или кто-нибудь заходит. В одной руке у него мои письма. В другой — письма от его женщин. Мои письма он теряет. Комкает их и запихивает в карман или бросает в ящик письменного стола, но в конечном итоге теряет.

— А мама собирается…

— Нет, нет, про маму ни слова. Сумасшедшие меня не интересуют! — кричит он.

Эта его косая усмешка, это лицо, эти густые темные волосы! Я смеюсь. Он не сказал ничего смешного, но я не могу удержаться от смеха.

— Одри, я теперь живу в другом измерении. Ты это знаешь. И ты ведь понимаешь меня, правда?

Он сжимает мою руку.

— На днях я проснулся и почувствовал, что мне тебя не хватает, — говорит он.

Я смотрю на панель с приборами. В глазах у меня рябит от стрелок, циферблатов, индикаторов. В голову ничего не лезет, не знаю, что ему сказать. Я такая большая, такая тяжелая, такая манящая.

— Почему ты отворачиваешься? Даже не смотришь на меня, — говорит он. — И что ты так улыбаешься? Что это должно означать? — Он поворачивает укрепленное над передним стеклом зеркальце, чтобы я поглядела на себя. — Ты меня очень ненавидишь? — мягко спрашивает он.


Сегодня днем, когда я собрала свои вещи, мать встала на пороге и ровным, спокойным голосом сказала:

— Значит, ты решила окунуться в светскую жизнь и уходишь к этому подонку? Значит, решила уехать отсюда? Только, пожалуйста, не надейся, обратно я тебя не приму.

С циничной усмешкой она смотрела на меня и курила сигарету за сигаретой. Я выдвигала и задвигала ящики шкафа.

— Но я… я вовсе не хочу тебя обидеть, — заикаясь, пробормотала я.

— Что?

Мои чемоданы сложены. Часть жизни кончилась, и я подвожу черту. Издали, снизу, сквозь голос матери прорывается шум воды, плеск волн.

— Какие все-таки бабы дуры. Терпеть их не могу, — говорит мать.


Несколько лет назад к моей матери пришла в гости какая-то женщина. Мне было тогда лет пятнадцать, помню, как я открыла дверь и растерялась: я только что вернулась из школы, ноги у меня были мокрые, а взлохмаченные волосы забрызганы грязью. Женщина впилась в меня взглядом. Удивленное напудренное лицо, губы напряжены в несколько утомленной радужной улыбке. Будто она слишком долго ждала. Будто слишком долго улыбалась. Глаза красивые и светлые, ресницы черные, волосы тоже черные, но их почти не видно, они зачесаны назад и спрятаны под темной норковой шапочкой. Была зима, но от этой женщины веяло теплом. Щеки у нее нарумянены. На губах толстый слой губной помады. Сияющая, прекрасная, она шагнула ко мне и взяла за руку.

— Одри. Ты ведь Одри…

Веки у нее были накрашены розовым, темные матово-розовые тени. От нее странно пахло чем-то фруктовым — не духами и не пудрой, а чем-то сладким, даже приторным. Ее пальцы судорожно сжали мою руку.

И тут торопливо спустилась вниз мать. Она и эта женщина пристально посмотрели друг на друга, будто хотели убедиться, что знакомы, и в первый момент обе не сказали ни слова. Потом двинулись вперед, медленно, будто против воли, будто обе давно мечтали об этой встрече и спешили на нее, но в самую последнюю минуту что-то их остановило.

— Я не слишком рано? — спросила женщина.

— Нет, нет. Конечно же нет, — сказала мать.

Гостья сняла шубку и небрежно бросила на диван — бронзовый блеск ее платья резким диссонансом вторгся в загроможденную гостиную. Эта женщина была как радостный сюрприз, как праздник, как шампанское.

— Так замерзла, до сих пор дрожу. — Женщина засмеялась.


В тот вечер мать выпила больше обычного. «Какие все-таки бабы дуры! Терпеть их не могу», — горько сказала она мне.


Из аэропорта в отель мы едем на частной машине. Мы уже в Вашингтоне, но отец никому не звонит и не сообщает, что вернулся.

— Завтра все начнется сначала, — говорит он. — Эти несколько часов я хочу быть только с тобой.

Но он полон боевого задора, ему не терпится, чтобы все началось скорее, а мне не терпится при этом присутствовать и наблюдать за ним. Я прочесываю взглядом тротуар, потому что отцу угрожает опасность: в любую минуту кто-нибудь может выскочить из толпы и броситься на него.

Он в прекрасном настроении. Он хочет, чтобы я прочно вошла в его жизнь, в отеле он снимает мне номер рядом со своим, он увлечен ролью отца, он думает обо мне, он опекает меня, он излишне заботлив. Отель напоминает мне дом моей матери — все чересчур декоративно, ковры толстые и заглушают звук шагов, мебель на хрупких изогнутых ножках.

— Это и есть мой дом. Большую часть года я живу здесь, — заявляет он.

Мы спускаемся в бар и пьем коктейли. Болтаем о пустяках. Я спрашиваю:

— В тебя больше не пытались стрелять?

Он смеется: конечно же нет! Кому нужно его убивать? Снисходительно улыбается, как будто я ляпнула глупость, и подзывает официантку. Еще один мартини, пожалуйста. И ест, и пьет он с удовольствием — приятно смотреть.

Я вдруг думаю, что у него должно быть много врагов.

— Что ты такая мрачная? — спрашивает он.

— Мне неспокойно… я подумала, что…

— За меня, пожалуйста, не беспокойся. Уверяю тебя, это совершенно ни к чему! — смеется он. Ласково похлопывает меня по руке, его рука в точности как моя, только больше. — Ты себя ведешь сейчас, как… — и он замолкает, улыбка застывает у него на лице, пока он старается найти нужное слово. Он умеет говорить, он знает, как подбирать слова, и всегда легко их подбирает, но сейчас нужное слово не идет ему на ум. И то, что он в конце концов произносит, звучит очень странно: — Как женщина.


Кто за нами следит?

На некотором расстоянии я вижу женщину… Она стоит неестественно замерев, совсем одна и наблюдает за нами. Стоит, точно окаменев, туфли у нее на низких каблуках, темное пальто застегнуто под самое горло, вся очень подтянутая и элегантная. Ловлю себя на мысли, что я разочарована: она не так уж красива. Но вообще-то мне не разглядеть ее лица сквозь толпу, забившую холл. От присутствия этой женщины мне становится нехорошо. Я хочу показать ее отцу.

Но он, кажется, не замечает ее. Глаза его шарят по холлу, у него привычка разглядывать людей и всматриваться в каждого, кто входит, но на этой женщине его взгляд не задерживается.

Мы садимся в такси и уезжаем. Дорога от отеля до зала заседаний дает мне некоторую передышку. Время от времени отец о чем-нибудь меня спрашивает, словно боится потерять меня. Или просто поглаживает мою руку.

К нам устремляются фоторепортеры. Им нужен только мой отец, и они лавируют в толпе, чтобы в кадр не попали другие люди. Отец привык быть в центре внимания, он приветливо машет рукой, но не замедляет шаг. Ему некогда: он человек, которому всегда некогда и которого постоянно где-то ждут. Я окидываю взглядом тротуар, я ищу того, кто здесь за нами следит. Я почти уверена, что снова увижу эту женщину, только, конечно, ей не добраться сюда так быстро. Есть ли в этой толпе убийца, тот, который когда-нибудь выскочит вперед и убьет его? Даже на лице отца сквозь маску жизнерадостности проступает страх.

Он тоже ищет глазами убийцу.

На балконе возле меня садится один из его коллег. «Ваш отец удивительный человек», — сообщает он мне. Заседание начинается. Докладчики говорят очень долго. В зале не прекращается движение, входят и выходят зрители, адвокаты встают с мест и советуются друг с другом, члены комитета уходят и снова возвращаются. Я понимаю, что никто здесь не настроен ничего решать.

— Господин председатель, — говорит отец, лишь слегка приподнявшись со стула, — позволю себе не согласиться…

Я смотрю по сторонам и вижу ее. Она в самом конце зала. Она стоит одна, слушает, что говорит мой отец. Она замерла. Эта женщина — загадка моего рассказа! Я наблюдаю за ней: ее внимание поглощено только моим отцом.

Она глядит на него не отрываясь. В этом зале для нее больше никого не существует. Глаза у нее большие, с желтинкой, они ярко блестят.

«Ты очень меня ненавидишь?» — вот что он должен спросить у каждой из них.


В субботу и воскресенье мы кочуем с приема на прием. Отец очень красив, он взбудоражен успехом. Я сижу и слушаю, как он громко рассуждает об ужасной, невообразимой катастрофе, ждущей Соединенные Штаты. Я слушаю его друзей, они с ним согласны. «Все движется на огромных скоростях, курс сейчас меняется каждые пять-шесть лет, новые методы разрабатывают, пускают в ход и предают забвению… ничто не стоит на месте», — говорит он. Эти разговоры очень важны, они определяют положение в мире.

— А ты правда считаешь, что все так уж плохо? — спрашиваю я, когда мы остаемся вдвоем.

— Неужели ты слушала эту чепуху? — поддразнивает меня он.

Меня сажают в такси, меня высаживают из такси. Потолки в отеле очень высокие. В меню закусок, которые можно заказать в номер по телефону, читаю: порция хрустящего картофеля — один доллар. И все время тихо жужжит моторчик: специальная установка очищает воздух. Мы встречаемся в кафетерии и в конце концов выходим на улицу, но скоро снова садимся в такси. Один раз я случайно подняла голову и опять увидела ту женщину: мне не померещилось, это она. Она следила за нами. У нее под мышкой большая сумка.

— Там кто-то за нами…

— Что? — поворачивается ко мне отец.

— Там кто-то…

Но в это время таксист спрашивает, куда ехать, да и, если честно, мне нечего сказать.

Я молчу.

Вечер: нас проводят в гостиную, где очень много народа, квартира на самом верху небоскреба. Высоту ощущаешь физически: у всех какие-то вытянутые, зыбкие контуры, и кажется, что все ходят на цыпочках. Я внимательно наблюдаю за отцом: он стоит, окруженный людьми. Но здесь, в этой комнате, его ждет одна женщина, и когда он ее увидит, она посмотрит на него по-особенному. Они шагнут друг к другу, и взгляды их встретятся. Отец оживленно говорит, размахивая руками; задевает кого-то локтем, смеется и просит прощения.

Нахожу свободный стул и сажусь. Вечер тянется очень медленно. Я сижу одна, люди вокруг не обращают на меня внимания. Я спокойно сижу и жду. Отец иногда подходит ко мне, волосы у меня заплетены в косы, лицо по-девичьи целомудренно.

— Ты как, доченька, не скучаешь? — спрашивает он.

Женщин в этой комнате я расставила продуманно: одна здесь, одна там, одна в углу, одна приближается слева, одна уже рядом с ним, прижимается к нему, касается его руки — губки сердечком, трепетные ноздри.

Я подойду к отцу, я возьму его за руку и ласково скажу: Сейчас ты умрешь.

Мой взгляд неподвижен, глаза ничего не выражают, на лице заледенела улыбка, та самая, которую я переняла у других женщин.

Нет, я ничего не скажу. Я не стану ему говорить. Я молчу. Выстрел будет точным и насколько возможно бесшумным. Пуля вонзится ему в сердце из угла заполненной людьми комнаты.

Неплохой конец для рассказа.

Перевод А. Михалева

Оттепель

Эту девушку они встретили назавтра после приезда на озеро Бэйлис, вскоре после полудня: она быстро шла им навстречу, в сторону озера, и с нею огромный холеный серый пес. Девушка лет восемнадцати, высокая, почти одного роста со Скоттом; густые, необыкновенного цвета, словно темное золото, волосы распущены по плечам. А они шли в поселок купить газету и кое-что из продуктов. Это около мили ходу, и дул холодный северо-восточный ветер, но садиться в машину не хотелось; для того они сюда и приехали, чтобы побольше двигаться. Они увидели, как навстречу по затвердевшей от холода тропинке шагает эта девушка, и Эллен тотчас ощутила — в муже встрепенулось удивление, потом любопытство, и угадала с точностью до секунды: вот сейчас он приветственно поднимет руку в перчатке и поздоровается. Он человек замкнутый и как раз поэтому иногда в подобных случаях старается быть приветливым, заставляет себя держаться приветливо. Эллен знала, как он уязвим, и понадеялась, что девушка ему ответит.

Сначала она собиралась просто пройти мимо. Шла быстро, опустив глаза, сунув руки в карманы чересчур просторной шерстяной куртки, очень-очень одинокая, хоть рядом бежала собака. Но ей невозможно было их не заметить. Озеро Бэйлис в эти месяцы пустынно. Если не считать смотрителя, что живет в одном из домиков поменьше на другом берегу, кроме них троих, поблизости, вероятно, нет ни души. И вполне естественно Скотту при встрече с девушкой заговорить. Он поздоровался непринужденно, весело. Она подняла глаза, без улыбки взглянула на него, на Эллен, пробормотала несколько слов в ответ и пошла дальше. Но в неприветливости ее не обвинишь. Она постаралась, чтобы встреча вышла не слишком нелюбезной.

— Какая хорошенькая! — горячо сказала Эллен. — Но лицо незнакомое. Как ты думаешь, в чьем доме она живет?

— А по-моему, лицо знакомое, — сказал Скотт.

— Разве? Ты ее знаешь?

— Нет.

— Неужели она здесь одна? Я вчера никого не видела, и ни одной машины по соседству не было… Странно, если она живет здесь одна, правда?

Какие ярко-золотые у нее волосы; а глаза глубоко посажены, синие, в густых-густых ресницах, словно у ребенка. И взгляд как у ребенка — открытый, прямой, бесхитростный, но ускользающий, такой застенчивый, умный и милый, — подняла глаза и тотчас опустила, заметила было встречных и вмиг о них забыла.

— По-моему, лицо знакомое, — сказал Скотт. — Чья-нибудь дочка. Чья-то дочка выросла с тех пор, как мы в прошлый раз ее видели.

— Очень хорошенькая, — сказала Эллен.

Скотт промолчал.


Они приехали сюда накануне, в воскресенье: за четыреста миль, на северный полуостров штата, в озерный край. Дороги были почти пустынны. Долгая езда вымотала обоих, а когда добрались до своего домика, он показался каким-то убогим и словно бы меньше, чем помнилось, словно он был милее прошлым летом. Или позапрошлым? Они не были на озере Бэйлис уже полтора года. И не успели отворить дверь и войти, как Скотт сказал, что они сделали глупость.

— Не надо было сюда приезжать. Тут все не так. Ощущение не то.

— Но мы думали…

— Ничего я не думал. Не я это затеял. Это ты настояла.

— Но…

— Тут как в холодильнике, — голос Скотта зазвучал сварливо. — Что нам делать, пока этот домишко прогреется? На это уйдут часы…

— Можно посидеть в машине.

— В машине! Так и задохнуться недолго…

— Можно объехать вокруг озера. Или поедем обратно в поселок и на время остановимся где-нибудь… в гостинице или в трактире…

— Не я затеял эту поездку, — сказал Скотт.

С самого начала все затеял он. Но не станет она с ним спорить.

— В это время года все так уродливо, все какое-то оцепенелое, — беспомощно сказал он. — Пасхальное воскресенье… Пасха… А озеро подо льдом, и всюду снег, и в этом уродливом домишке такой холод — ну что нам делать?

— Хочешь вернуться домой?

— И думать нечего.

От растерянности и гнева он оживился. Щеки разгорелись, даже кончик носа покраснел, и темные, почти черные глаза вспыхнули, заблестели. Он знал, что жена за ним наблюдает, и оттого упорно на нее не смотрел. Отошел к высокому, от пола до потолка зеркальному окну, за которым в полусотне шагов открывалось озеро; даже в толстом, грубой вязки свитере он казался хрупким. А рыжевато-каштановые волосы будто колебались даже от его дыхания, легкие пряди вздрагивали, словно и им передавалось его волнение. Эллен сказала мягко:

— Если хочешь вернуться домой, я не против. Я поведу машину.

— Чепуху ты говоришь.

— Я не против. Можем выехать сейчас и остановиться в мотеле.

— Ты же вымоталась, — безжизненным голосом возразил Скотт. — Сама не знаешь, что говоришь. С таким же успехом можно и остаться.


Когда распаковали вещи, и в доме потеплело, и Эллен приготовила нехитрую еду — омлет с ветчиной и сыром, толстыми ломтями нарезала темный хлеб, — им стало легче друг с другом. В конце концов совсем неплохо придумано — поехать на север. Тишина, уединение, перед глазами озеро… в воздухе морозная бодрящая свежесть… порой крякнет дикая утка, затрубят гуси, в кронах сосен шумит ветер… все это и взволновало Эллен, и успокоило. На заходе солнца небо и часть озера неуловимо, чудесно преобразились, нежные золотисто-алые тона подчеркнули границу между открытой неустанно плещущей водой и угластой кромкой льда, окаймляющего берег. Они сидели молча, смотрели.

— Здесь такая красота, — прошептала Эллен. — Люди и вообразить не могут… там, в другой жизни этого и не вспомнишь…

— Да, — сказал Скотт. — Красиво. Всегда.

Домик принадлежал дяде Скотта, человеку уже очень немолодому, который доживал свой век в лечебнице для престарелых; после смерти старика этот домик и с ним изрядный участок земли перейдут к племяннику. Скотт любил приезжать сюда, когда у них с Эллен выдавалось несколько свободных дней, но не любил присутствия поблизости посторонних и терпеть не мог шума лодочных моторов. А теперь, на исходе зимы, вокруг безлюдно.

— Так ты рад, что мы сюда приехали? Не думаешь, что это глупость? — спросила Эллен.

— …можно умереть и здесь, — небрежно отозвался Скотт.

— Но ты вовсе не умираешь, — сказала Эллен. — Что за нелепость.

— Знаю я. Знаю.

— И нелепо так говорить. — Эллен поспешно смигнула навернувшиеся слезы.

— Знаю… Но и смерть сама по себе нелепа. Где ни умирать, все равно нелепо.

— Скотт, прошу тебя…

— Знаю, знаю, — быстро сказал он. — Все знаю.


Вдалеке негромко, глухо ухнула сова. Должно быть, сипуха. Ближе воркуют лесные голуби, тихий печальный напев этот сливается с шумом ветра; и отрывисто, хрипло кричат кряквы; и наперебой щебечет разная птичья мелкота, больше все воробьи, вьюрки и кардиналы. Эллен уловила — где-то очень далеко подал голос краснокрылый дрозд; стало быть, настает весна, скоро пригреет солнце, скоро оттепель.

Однажды Скотт сказал ей:

— Я не то, чем кажусь.

Она беспокойно засмеялась. Не поняла.

— С виду я здоров, да? В добром здравии, а? Кажусь таким же, как все, как любой нормальный человек? Верно? Но это неправда. Обман зрения.

— Я тебя не понимаю, — сказала Эллен.

Они женаты уже много лет. И она без колебаний сказала бы, что брак их счастливый; она верила — да, счастливый брак. Но когда в тот памятный день он сидел рядом, держал ее руки в своих, такой хмурый, серьезный, но и чуть насмешливый, и с рассчитанной небрежностью говорил, что из-за кое-каких симптомов он, не предупредив ее, побывал у их постоянного врача и теперь надо на несколько дней лечь в больницу на обследование, она вдруг подумала, что совсем его не знает, — и ужаснулась оттого, что не знает. В ту минуту мысль, что он серьезно болен, болен смертельно, не так ужаснула ее, как сознание, что она, в сущности, его почти не знает.

— По видимости я совершенно нормален, — сказал он со смешком. — Я почти такой же, как человек, за которого ты когда-то вышла замуж, разве что прибавил несколько фунтов в весе, так? Я кого угодно введу в заблуждение. Да, так. Но это ненадолго.

Прошло полтора года, теперь у него резко обострились скулы, обтянутые поблекшей кожей; глаза обведены черными кругами, и под глазами мешки, на лице и на шее обозначились болезненные морщинки; но он все еще хорош собой. Тонкие, шелковистые каштановые волосы, зоркие, живые, блестящие глаза. Походка у него скованная, двигается он словно бы с опаской, почти боязливо; иногда невольно опирается на руку Эллен. Да, с виду он постарел. И похудел. И все же он одержал победу; в тот день, когда ему исполнилось тридцать девять, они могли с уверенностью считать, что он одержал победу.

— Я так тебя люблю, — со слезами говорил он в ее объятиях. — Без тебя я не мог бы… у меня бы не было…

— Ничего, — сказала она. — Все это позади.


На берегу они снова встретили ту девушку. На этот раз остановились, в смущении перемолвились несколькими словами, а пес обнюхал их, молча обежал кругом и рысцой пустился прочь. Сперва поговорили о погоде — утреннее радио сообщило: небывалый холод для этого времени года, самое холодное пасхальное воскресенье за двадцать три года, и сегодня предвидится ветер и снегопад. Но скоро надо ждать оттепели, непременно настанет оттепель. Разве что, как уверяют некоторые, климат Северной Америки и вправду меняется, надвигается новый ледниковый период…

— Охотно верю, — сказала девушка. — Тут есть смысл… Я хочу сказать, поделом нам, мы это заслужили, правда? По-моему, тут есть смысл.

Но при этом она улыбалась. И говорила довольно весело, почти задорно.

— А я не против. Ни капельки. Я нарочно сюда приехала, потому что знала — будет холодно, я люблю, когда озеро замерзшее и кругом никого, и, когда идешь, снег хрустит, снежная корочка ломается под ногами…

Рысцой подбежал пес, девушка наклонилась, приласкала его, а Скотт и Эллен похвалили — хороша собака, русская борзая, длинноногий аристократ с шелковистой шерстью и до неправдоподобия маленькой узкой головой. Но красавец. И Эллен и Скотт его погладили. Девушке, видно, польстило такое внимание к ее любимцу, она все еще склонялась к собаке, тормошила, даже поцеловала в голову. Эллен присматривалась — на редкость хорошенькая девушка, такие выразительные синие глаза, и свободно падают по плечам светлые волосы, и вся повадка — живая милая беззаботность, явная привычка быть в центре внимания, какое-то детское и даже наивное тщеславие. Она болтала, а они слушали — и у обоих теплело на душе. В Эллен всколыхнулось странное волнение — не то чтобы ревность, даже не зависть, нечто более сложное, тонкое…

— Я приехала потому, что хочу побыть одна, — заявила девушка. — Мне надо побыть одной. Надо обдумать свою жизнь… то, что произошло в последнее время… кое-какие сложности, мне пока не удалось с ними справиться. Я не прочь побыть одна. Совсем не против. Годами жила бы вот так, только с моим Рэнди, и никакие люди мне не нужны… А вы почему здесь? Просто для разнообразия?

— Именно для разнообразия, — поспешно сказал Скотт. — Захотелось пожить совсем по-другому.

Девушка перевела взгляд с него на Эллен и улыбнулась. Белки глаз у нее очень яркие. Чистейшая кожа, великолепные зубы. Ветер кинул ей в лицо прядку распущенных волос, она отвела их легким, изящным движением длинных пальцев.

— Пожить совсем по-другому, — повторила она. — По-моему, это чудесно.


— Она очень хорошенькая, — сказала Эллен.

— Очень молода и чересчур много о себе воображает, — сказал Скотт.

— …Она уверена в себе. Видно, способна распоряжаться своей судьбой и своими чувствами. Это уверенность в своих силах.

— Это заносчивость, — сказал Скотт.

— Но… разве она тебе не нравится? — сказала Эллен чуть ли не с обидой. — Я думала, она тебе понравилась. Мы так славно поговорили.

— Она еще просто девчонка, — буркнул Скотт.

— А знаешь, кто она? Дочь Карлайла, врача, — помнишь доктора Карлайла? У него еще на яхте парус в голубую полоску? Я видела, она вошла в его домик. Его, я уверена. Я помню его детей совсем маленькими! И ее помню, я уверена, несколько лет назад была такая тощенькая девчурка.

— Не все ли равно? — холодно сказал Скотт. — По-моему, это совершенно неважно.

Эллен удивленно раскрыла глаза.

— За что ты меня ненавидишь? — прошептала она.


В трудную пору его болезни она перечитала множество книг и статей; большинство касалось его недуга, но читала она и поэтов, и мистиков, даже святых: жития Иоанна Крестителя, святой Терезы. Когда Скотт вышел из больницы, оказалось, у нее масса времени. Нескончаемо сменяли друг друга часы. Долгая череда часов только и прерывалась ночью, возможностью уснуть, часы следовали один за другим, и не было им конца. Иногда Эллен читала мужу вслух — полудетским нетвердым голосом, почти наугад, что попадется… «Близок господь, однако непостижим, но когда грозит опасность, приходит и спасение…» — и она бывала благодарна, когда больного поражала мудрость или красота того, что она для него выбрала. Она рылась в антологиях, оставшихся от студенческих времен, разыскивала стихи, которых не перечитывала и не вспоминала лет пятнадцать, иные — с пометками на полях мелким, старательным почерком школьницы; однажды наткнулась на стихотворение Хопкинса, когда-то любимое и забытое — «Как вспыхнет зимородок в луче», — и с глубоким волнением, самозабвенно, окрыленно прочитала вслух Скотту. Он не понял, но все же стихотворение как будто ему понравилось. Он и прежде был сдержанный, скрытный, а после операции почти совсем замкнулся в молчании… впрочем, изредка вдруг его прорывало и он принимался болтать о чем придется, безо всякой связи и логики.

Он одержал победу и продолжал чувствовать себя победителем.

— Как это великолепно — жить! — часто говорил он. Или еще: — Как это странно — живешь… даже не верится! Но не так уж это важно.


Бывали дни почти спокойные, дни мира и довольства. А потом ни с того ни с сего — плохой день. Два, три плохих дня. Но он одержал победу и останется победителем, он перетерпел курс лечения кобальтом, семь сеансов, были от этого и головные боли, и расстройство пищеварения, и временная слепота, но все обошлось. Он окреп. Прибавил несколько фунтов в весе. И пока лежал в постели, похоже, радовался, когда Эллен читала ему вслух, а самому читать не хотелось.

— Иногда твой голос звучит будто колокол, и столько в нем преданности, — сказал он как-то. — Наверно, ты меня любишь.

— Конечно, люблю.

— Но ведь это ничего не меняет, правда? Во мне не меняет.

— Разве от этого ничего не меняется?

— А разве меняется?

— Напрасно ты этим шутишь, Скотт.

— Ты такая хорошая, преданная жена, — пробормотал он и взял ее руки в свои. — Как я могу над тобой шутить? Это было бы жестоко.


Собираясь второй раз в поселок, они надели джинсы, сапоги и толстые, грубой вязки свитера с поясами, купленные много лет назад в Шотландии. Сырость, холод, отрадная свежесть. Остро пахло хвоей и тисом, и Эллен охотно побродила бы одна в чаще леса; в эту пору деревья куда живописней, чем летом. Все необычно, все будоражит. Под ногами то заплатами, то узкими полосками лежит снег, и однако земля уже по-иному повернута на оси, дни заметно длиннее, неяркие солнечные лучи набирают силу и упорство. Апрель на дворе. Падают снежные хлопья — и при этом светит солнце, в небе ширятся ясные прогалины, и середина озера, свободная ото льда, блещет густой синевой и ходит ходуном. По крутой зыби безмятежно плавает стайка крякв, утки и селезни вперемешку; Скотт показал на них Эллен. Крепко сжал ее руку. Что-то забормотал — он перед нею виноват, наговорил лишнего… виноват, что не всегда владеет собой, ведь он теперь инвалид…

— Никакой ты не инвалид, — решительно перебила Эллен.

Всего лишь в сотне шагов, в тисовой рощице они увидели оленя — он застыл как изваяние и смотрел на них. Видели они следы кроликов и еще чьи-то, должно быть, енота. Постояли несколько минут, наблюдая, как высоко в ветвях дуба с шумом неистово носятся три черные белки, поглощенные какой-то воинственной игрой. Скотт и Эллен стояли, взявшись за руки, смотрели на белок и смеялись.

— Да, отличная была мысль сюда приехать, — сказал Скотт.

В поселке они зашли в аптеку Вика — новое здание в псевдоколониальном стиле — купить газету. По радио гремела рок-музыка. Потом ее на пять минут прервал выпуск последних известий: где-то на Ближнем Востоке накапливаются вооружения; по решению совета присяжных привлекаются к суду первые несколько участников конфликта в законодательном собрании штата; на поле неподалеку от Ипсиланти найден труп изнасилованной четырнадцатилетней девочки, покрытый множеством ножевых ран. Скотт и Эллен взяли газету, крем для рук и вышли. В поселке жизнь била ключом; на стоянке возле продуктового магазина полно машин. Детишки раскатывают на велосипедах и визжат от восторга, когда порыв ветра обдает их снегом. Скотт с Эллен зашли в «Веллингтон-отель», была при нем уютная пивная в английском стиле, но оказалось, там совсем не так славно, как им помнилось, довольно холодно и убого. И над стойкой торчит телевизор. Они даже порог не переступили, хватило одного взгляда.

— Ну и ладно, — сказал Скотт. — Не желаю я начинать пить с утра пораньше.

И они пошли обратно к озеру, оба порядком устали. Скотт взял Эллен под руку и время от времени на нее опирался. Он задыхался, дыхание вылетало изо рта облачком пара. Затаилась в нем странная настороженность, непонятное напряжение, словно он и ждет чего-то, и побаивается. И если заговорит, то рассеянно, будто думает о другом и слова произносит первые попавшиеся. А когда заговаривает она, он явно не слушает. Она давно уже знала: в нем бьется какая-то слепая безысходная ярость, будто в душе развертывается некая сложная повесть и лишь изредка прорывается наружу, только эти редкие отрывки ей, Эллен, и знакомы, и она не смеет перебить ход неведомого повествования.

Уже вблизи тропинки, ведущей к их домику, оба разом заговорили. Эллен спросила, что он хочет на ужин, а Скотт пробормотал:

— Ты говорила, дом Карлайла? Это который же?


Когда она пришла к ним, на ней была красная вязаная шапочка, вокруг шеи длинный, той же красной шерсти, вязаный шарф, темно-синяя просторная куртка, подбитая овчиной. И не слишком чистые джинсы, и под курткой голубая блузка — недорогое джерси, очень в обтяжку.Оказалось, у нее на удивление полная грудь, а бедра совсем как у зрелой женщины. Ее зовут Абигайл. Она и в самом деле дочь доктора Карлайла с Фермы Большого мыса, но сейчас ей неохота говорить о родителях.

— Я сюда приехала побыть в одиночестве, — сказала она. — Приехала обдумать свою жизнь.

Она изрекала это с важностью, но и с вызовом, почти кокетливо. И много смеялась. Белое вино ударило ей в голову, и ее смех был великолепен, дрожали плечи, сверкали красивые зубы. Несколько раз она хвалила Эллен — ужин превосходный, вот бы и ей научиться так готовить, но она безнадежно бездарна, у нее просто не хватает терпенья на стряпню.

— Иногда мне хочется… знаете, чего мне хочется?

Быть такой же, как все, выйти за человека, которого люблю, и где-то осесть, и чтобы мне этого было довольно, понимаете, чтобы так и прожить всю жизнь.

В небе светилась половинка луны. Эллен смотрела на озеро, на холодно поблескивающие волны и спрашивала себя, отчего ей все безразлично. Ужин прошел хорошо, Скотт настроен отменно, она давно уже не видала его таким веселым, и Абигайл прелестна, право же, она очень мила; но Эллен почему-то все упускала нить их разговора. Скотт о чем-то спрашивал, девушка отвечала уклончиво, намекала на какое-то разочарование и снова заливалась смехом, как ребенок, старающийся ускользнуть от пристального внимания взрослых. Она влюблена? Была когда-нибудь влюблена? Скотт спрашивал не так уж напрямик, и девушка ухитрялась избежать прямого ответа. Эллен следила за лунными отблесками на воде, непрестанная зыбь озера завораживала. За ужином она выпила единственную рюмку белого, но вся словно оцепенела. У ее ног прикорнула собака гостьи. Теплая тяжесть собачьей головы была приятна.

Скотт с девушкой все разговаривали. Пили и разговаривали. То и дело смеялись, как добрые друзья. Снова Эллен слышала, как сильно, молодо звучит голос мужа, — и не смела на него взглянуть, не смела вновь увидеть на исхудалом лице дерзкий румянец молодости. Вспомнилось, каким она случайно увидела его сегодня поутру — она собиралась выйти из спальни, а он шел от кухни к боковому крыльцу; думая, что он один и никто его не заметит, он хмурился, лицо жесткое, напряженное, губы чуть шевелятся, будто он что-то шепчет, спорит сам с собой. В такие минуты глаза у него становятся как щелки, нижняя челюсть выдается, будто при встрече с врагом. Кто этот враг? Что ему враждебно?.. А вот сейчас он преобразился, совсем другой человек. И она не смеет на него посмотреть.

Оказалось, Абигайл поет, берет уроки пения. Но таланта у нее нет, заявила она. И голос слабый. — Может быть, она им споет? — Нет, нет, голос у нее слабый, дыхание не поставлено, из-за этого она сама себе противна. — Но может быть, она все-таки споет? Пожалуйста! Им будет так приятно ее послушать!

Абигайл смущенно смеется. Нет, право, она не может. Не может.

Но так важно было бы ее послушать, настаивал Скотт. Абигайл ухитрилась его отвлечь, поговорили о северных лесах, Скотт дал ей книгу «Большие озера от доисторических времен до наших дней» — пускай почитает, а если понравится, пусть оставит себе. Это была одна из множества старых, потрепанных книг, которые издавна держал здесь дядюшка Скотта. Потом опять говорили о погоде, и Абигайл еще раз поблагодарила за приглашение на сегодняшний ужин, и Скотт снова искусно навел разговор на ее пение — может быть, она хоть что-нибудь споет? Пожалуйста!

И она запела. И это была полнейшая неожиданность — она пела не какую-нибудь популярную песенку, даже не романс, а стихи Гёльдерлина, положенные на музыку одним ее приятелем. Пела по-немецки, и голос у нее оказался глубокий, сильный, хватающий за душу, не детский, не девичий, но голос зрелой женщины. Эллен и Скотт переглянулись, пораженные. Она провела их своей робостью и застигла врасплох, они совсем не готовы были к такому глубокому звучанию, к таинственной силе непонятных, но неодолимо завораживающих слов:

Grobers wolltest auch du, aber die Liebe zwingt

All uns nieder, das Leid beuget gewaltiger,

Doch es kehret umsonst nicht

Unser Bogen, woher er kommt!

Aufwärts oder hinab…[24]

Когда она кончила, оба минуту молчали; потом Скотт зааплодировал, Эллен застенчиво присоединилась. Девушка отбросила с лица прядь волос и как-то странно, нехотя усмехнулась — похоже, ни песня, ни их восторг не доставили ей удовольствия.

— Изумительно, — сказал Скотт, глядя на нее во все глаза. — Никогда бы не подумал… Да, изумительно. И прекрасно.

Абигайл пожала плечами.

— Спасибо. Вы очень любезны. Эти стихи положил на музыку мой друг, близкий друг, когда-то этот человек был мне очень близким другом… В этой песне для меня заключен особый смысл, и я не стала бы ее петь, но это лучшее, что я знаю, я ее чувствую как ничто другое.

— А что означают слова? Мы с Эллен не знаем немецкого.

Но Абигайл отвернулась, ей пора уходить. Вопрос Скотта она пропустила мимо ушей. Он вскочил, отодвинул ее стул, засуетился вокруг нее.

— Так мило, что вы нас навестили… у вас незабываемый голос, правда, Эллен? Такая красота… такая сила… не следует себя недооценивать, скромность не всегда уместна… Подождите, я надену свитер. Нельзя же вам возвращаться одной.

— Мне недалеко. И кругом нет ни души.

— Нет, почему вы так рано уходите? Час еще не поздний.

Но она уже принялась будить собаку, затеребила, заставляя подняться.

— Рэнди — вот мой защитник, другого мне не надо, правда, Рэнди? Ну же! Проснись!

— Но ведь еще не поздно, правда, Эллен? Скажи Абигайл, зачем она уходит так рано…

Эллен заставила себя заговорить. Она все еще заворожена была голосом девушки и таинственной властью незнакомых стихов, хотя поняла лишь немногие немецкие слова; внезапное оживление, голос мужа и поднявшаяся суета разрушили чары.

— Что?.. Да, рано, конечно, рано… может быть, посидите немного? Хотите еще кофе?

Однако вечеру настал конец; девушке явно не терпелось уйти. Она натянула теплую куртку, обмотала вокруг шеи шарф, сложила вязаную шапочку и, вместо того чтобы надеть, сунула в карман. Скотт, что-то бормоча себе под нос, доставал из стенного шкафа свитер.

— Мне правда пора, — сказала Абигайл, понемногу отступая к двери. — Большое вам спасибо. Вы очень добры, что пригласили меня…

— Надеюсь, мы скоро опять вас увидим, — вежливо промолвила Эллен. — Долго вы еще здесь пробудете?

— Я и сама дойду, — сказала девушка Скотту. Ослепительно улыбнулась, показав милые зубки. — Право же. Со мной Рэнди, другого защитника мне не нужно. И ведь кругом никого нет, сейчас только мы с вами тут живем…

— Не глупите, Абигайл, — прервал Скотт. — Не допущу я, чтобы вы шли полмили в такой темноте, даже с вашей несравненной борзой. Ты согласна, Эллен?.. Ну конечно.

Да, Эллен согласна. Она поднялась, стала на пороге и, скрестив руки на груди, провожала их взглядом. Девушка, Скотт, с ними неспешной рысцой — собака; и таинственная песня, такая простая, неприхотливая мелодия, четкая цепочка слов. Что же это значит? Что они все значат? Эллен оцепенела, будто иссякли, отняты живые силы души. Не равнодушие, но оцепенелость, потрясение. Так ошеломил голос этой девушки, прекрасный, покоряющий…

Она следила за уходящими, пока все трое не скрылись из виду, и потом еще постояла в дверях, вперив неподвижный взгляд в озеро, в неровную кромку льда и плотную стену деревьев на другом берегу. И спрашивала себя, долго ли ждать, пока вернется муж.


Она научилась быть ему сиделкой и нянькой много месяцев назад. Научилась не плакать при нем, не показывать, что выбилась из сил. Лгала она ему? Да, пожалуй, но лишь изредка. И никогда — о серьезном. Лгала о себе, о том, что чувствует сама, но не о том, что касалось его.

Долгий путь прошла она за ним по нескончаемым коридорам с давяще низкими потолками и стенами без окон.

Она звала его по имени, уверяла, что он не умрет, приводила данные статистики, вкратце пересказывала истории болезни, повторяла суждения врачей — и ясный, тихий голос ее отдавался пугающим эхом. Безликие санитары в белом везли умирающего на каталке, а она шла рядом, и шептала его имя, и сдерживалась — только бы не закричать. Стены были выложены стерильным кафелем, тяжело ходили взад-вперед на шарнирах двери, лестницы вели то вглубь, в подземелья, то наверх, в темноту, куда не достигал взгляд. И тишина, только и слышны ее подавленные всхлипыванья да скрипят колеса каталки. Быть может, он уже умирает — лежит недвижимый на каталке под тонкой белой простыней.

Там были огромные гудящие машины. Были немигающие лампы. Прозрачные трубки питали его, вползая в ноздри, обведенные каймою подсохшей крови, и в вену в сгибе левой руки. Он стонал, чуть шевелился, трудно, с хрипом дышал. Он не умер. Она бодрствовала над ним, мысли ее оставались на диво ясны, и совсем не было страха. Ее потрясло, до чего исхудали его руки и ноги, и мертвенная бледность плоти, и лицо — кожа да кости. Но она выдержала и это. Выбора не было. Она научилась ходить за ним как нянька — обмокнув губку в теплую воду, в душистую мыльную пену, обтирать его тело и подавать судно, а позже — отводить в уборную и поддерживать, чтобы он не ушибся.

Она была с ним неотступно. И когда оказывалась в другой комнате или выходила из дому, все равно она была с ним, непрестанно им поглощенная, и ее мысли обволакивали его. Он не умер. Он не умрет. Она читала ему вслух, принесла в его комнату проигрыватель и, приглушив звук, ставила пластинки. Она отсчитывала для него таблетки; приносила на подносе еду; помогала делать лечебную гимнастику. Позже он скажет, что обязан ей жизнью. Она всегда любила его, а теперь любит больше чем когда-либо. Она не говорила о своей любви, не говорил и он. Но ясно было — побывав на грани смерти, они очень любят друг друга.

— Прошло уже полтора года, — ровным, тусклым голосом сказал однажды Скотт. — Я не умру, правда?

— Конечно нет.

— Но буду ли я жить?..

И откинулся на подушки, всматриваясь в лицо жены. Перед нею был тот, за кого она когда-то вышла замуж, — и все же незнакомец, никогда она этого человека не встречала. Ее муж умер, и в теле его поселился кто-то другой… Да нет же, что за нелепая мысль. Она все равно его любит. Под его жестким взглядом на глаза ее навернулись слезы.

— Почему ты меня ненавидишь? — прошептала она.

— Ты слишком много знаешь, — сказал Скотт.


Тот день начался, как предыдущие, хмурым, холодным рассветом. Но вскоре после девяти проглянуло солнце, а еще примерно через час стало капать с карнизов, и родилось предчувствие перемены, таяния, оттепели — несмотря на то, что было еще холодно и дул северо-восточный ветер, такой сильный, что посреди озера замелькали белые гребешки. Скотт отбросил книгу, которую безуспешно пытался читать, взял было вчерашнюю газету, почти тотчас отбросил и ее.

— У меня поражен мозг, — сказал он. — Отказывает мозг. Я не могу больше сосредоточиться на словах.

Он сгорбился в кожаном кресле напротив окна, выходящего на озеро, а Эллен в соседней спальне перебирала стопку старых книг и журналов и хоть ясно расслышала, что он сказал, но притворилась, будто не слыхала.

— Эллен? Пожалуй, я немного пройдусь.

— Что?

— Пожалуй, я немного пройдусь.

Ему незачем было спрашиваться у нее, точно ребенку у матери, но такой со времен его болезни у них установился странный обычай. Иногда он заявлял о таком своем намерении с усмешкой, словно понимал, что делает, понимал — предупреждать жену необязательно, а почему-то все-таки приходится, вот и берет досада. Эллен что-то пробормотала в ответ.

Конечно же, он идет к этой девушке.

Но Эллен не против. Нет, она не будет против. Она продолжала прибирать в спальне, прислушиваясь к звону капели и к неугомонному птичьему щебету совсем близко, в ветвях сосен. Какой солнечный ветреный день. Он будоражит, прямо кожей ощущаешь — все в движении, все меняется. Выходя из дому, Скотт надел красивый светло-коричневый свитер, который она купила ему в Инвернесе, и шерстяное кепи с наушниками для защиты от ветра.

— Как по-твоему, я смешон в этом кепи? — неуверенно сказал он. — Да я и сам знаю. Смешон. Но ничего не поделаешь.

Однако он не пошел в сторону домика Абигайл; к удивлению Эллен, он достал из сарая грабли и принялся бодро расчищать лужайку и пологий кусок берега перед их жилищем. Эллен присматривалась к нему. Казалось, он весь поглощен работой. Высокий, до того худой, что смотреть больно, граблями действует не очень ловко, но усердно. Быть может, надо бы ему помочь. Быть может, эта работа слишком утомительна для него, или на дворе слишком холодно; он легко простужается, а с озера дует сильный ветер. Но не смеет она ему помешать. Когда она выглянула снова через четверть часа, Скотт работал гораздо медленнее, лицо у него стало замкнутое, недовольное, и губы опять шевелились в том же нескончаемом споре, все тело протестующе напряглось. Некая повесть развертывается в нем, глубоко в подсознании, лишь изредка прорываясь в тот мир, который он делит с окружающими. Порой, непонятно отчего, на него накатывают приступы ярости то против родных, то против друзей или коллег, ни с того ни с сего он разражается горькими, злыми обвинениями, и Эллен кажется, это — отзвуки споров, совершенно ей чуждых и непонятных, доносятся они неведомо откуда и никак не вяжутся с самой основой его существа. После подобных взрывов он словно бы спохватывается, говорит — мол, ничего такого он не думал, сам не знал, что говорит… Накануне вечером, когда Скотт вернулся, проводив Абигайл, он спросил:

— Как ты думаешь, она нарочно пела немецкую песню? Пела по-немецки?

Эллен не поняла, о чем он, и он продолжал как-то странно — и сердито, и словно бы извиняясь: возможно, девушка с умыслом пела такое, чего им не понять, возможно, хотела поставить их на место, пускай знают!

— Знаем? Что мы должны знать? — спросила Эллен.

Но он не умел толком объяснить. Сказал туманно:

— Пускай мы знаем… кто она и кто мы… Большая разница.

Когда Скотт пошел провожать Абигайл с ее собакой, он вернулся через каких-нибудь десять минут. Пожалуй, даже раньше. Эллен только и успела убрать со стола и ополоснуть тарелки; только и успела заново проиграть в воображении все, что происходило за столом — представился восторженный взгляд мужа, улыбка и своеобразное поведение гостьи и сильный, глубокий, волнующий голос. Эллен ее ненавидит. Ненавидит обоих — и девушку и Скотта. Сознание этой ненависти пронзило сердце как удар ножа. Они радуются друг другу, а она отторгнута от этой радости, от непринужденной связавшей их близости… отторгнута навсегда, отставлена за ненадобностью. Однако она продолжала, как автомат, заниматься своим делом, и неожиданно быстрое возвращение Скотта даже смутно разочаровало ее. Он казался усталым. Пожаловался, что по-прежнему холодно — такой противоестественный для апреля дурацкий, мерзкий холод. Эллен не ответила, в мыслях было все то же — пение девушки, собака, прикорнувшая у ног, ошеломленное лицо мужа. Да, они ей ненавистны, даже этот изящный благовоспитанный пес ненавистен, и однако думается о них с удовольствием. Хотелось с горечью спросить — ты ее целовал?


Они сидели за длинным орехового дерева столом, как всегда напротив окна, молча ели. Все еще сияло солнце. Холодно поблескивали воды озера, беспокойно зыбились, завораживали. Сосны на другом берегу будто на подбор, все одного роста. Тишина, ее только и нарушают капель, да птичья разноголосица, да ветер — он никак не угомонится. И за спиной по крыше что-то раздраженно скребется.

— Край света, — глухо, каким-то загробным голосом сказал Скотт. — Так было до нас.

Эллен повернулась к нему:

— До нас?

— Пока не появился род людской.

Она засмеялась. И сама удивилась — так невесело прозвучал смех. Подождав минуту, сказала мягко:

— Почему ты к ней не идешь? Тебе ведь хочется пойти, да?

— Тут красиво, но от этой красоты больно. От воздуха больно. От солнца. От воды. Здесь бесчеловечно, — сказал Скотт по-прежнему глухо, потерянно.

— Пойди к ней, почему ты не идешь? К этой девушке. К ней. Она тебя ждет.

Эллен говорила, а губы ее кривились. И не своим, отвратным голосом говорила.

— Она меня ждет?.. — повторил Скотт.

— Я знаю, чего ты хочешь, о чем все время думаешь. Я знаю, ты все время думаешь о ней.

— Знаешь? — переспросил он презрительно, чуть повысив голос.

— Ненавижу вас обоих, — прошептала Эллен.

Как слепая, поднялась из-за стола и ушла в спальню.

Стала у окна, полузакрыв глаза. Привиделось — берегом идет человек, храбро пересекает по льду край озера. Шагает быстро, знает, куда идет. Быстро шагает. Уверенно. Он молод, полон сил, и ни стыда, ни совести. Она его ненавидит. Но будет смотреть, будет стоять у окна и смотреть, пока он не скроется из виду.

И опять ей послышался чудесный, невозмутимый, загадочный голос девушки. Голос льется так, словно и не принадлежит ей, словно это бесплотный звук, мучительно, несказанно прекрасный, не ее, даже не человеческий голос. Эллен вновь слышит этот голос, и вновь она видит лицо мужа — всю глубину волнения, бесстыдную, обнаженную силу страсти.

— Почему ты к ней не идешь?.. — прошептала она.

Это ужасно, чудовищно, что нельзя ему идти, что он должен оставаться здесь, скованный, беспомощный, всего лишь ее муж. Что он — тот, кто он есть, и должен оставаться самим собой. Что придет день, когда он умрет.

Они слушали, как мерно каплет с карнизов. Резкий, четкий, радостный звук — звенит, каплет, тает — весь мир тает.

— Смотри, какое солнце! — сказал Скотт.

Эллен заслонила глаза ладонью, зажмурилась. Да, правда, солнце громадное, могучее, почти устрашающее. Началась оттепель. Что-то в Эллен отозвалось — чувство такое неуловимое, такое глубинное, что и волнением не назовешь. Хотелось заплакать, потом захотелось рассмеяться. И кричать от муки.

— У нее все равно сегодня гость, — сказал Скотт. — Около полудня туда кто-то приехал.

— Гость?

— Как будто мужчина. Молодой человек.

— Значит, мы с ней больше не увидимся?.. — медленно сказала Эллен.

Скотт полулежал на тахте напротив окон, опираясь на подушки. До самого подбородка натянул на себя старый шерстяной плед в зеленую и коричневую клетку. В нестерпимо ясном свете солнца лицо постаревшее, и однако оно спокойно, безмятежно; впервые Эллен увидела мужа стариком — а ведь в старости он был бы… был бы прекрасен. Потрясенная тем, что знала, она смотрела во все глаза, и Скотт, видно, ощутил ее растерянность — обернулся к ней, попытался улыбнуться. Но нет, он не так понял. Спросил:

— Ты прощаешь меня?

— Прощаю?

— За эту девушку… за все.

— Ну конечно прощаю, — медленно, еще не совладав с потрясением, выговорила Эллен. Взяла его за руку, сжала холодные пальцы.

— Если бы я ушел, может быть, я бы не вернулся.

— Да, я знаю.

— …ты не захотела бы меня принять, а я не смог бы вернуться…

— Конечно я тебя прощаю, — сказала она.

И наклонилась его поцеловать. С надеждой — хоть бы им не отдалиться друг от друга.

— Я тебя люблю, — послышался шепот.

И тотчас шепот в ответ:

— Я люблю — тебя!

Перевод Н. Галь

Пятна крови

Он сел. Обернувшись, он увидел, что с ним на скамейке сидит молодая мать, которая даже и не взглянула на него. Сквер, где они находились, представлял собой шумный крошечный островок, вокруг которого непрерывным потоком двигались машины. На других скамьях расположились пожилые, скучающего вида мужчины, несколько женщин с покупками, присевших отдохнуть, взгляд по-орлиному острый, пальцами в перчатках теребят кто шнурки туфель, кто подол; ребятишки, детвора из многоквартирных домов, что в нескольких кварталах от этой широкой главной улицы. Огромные беспорядочные стаи голубей вспархивали, вновь опускались, потом птицы снова испуганно вспархивали, бросаясь врассыпную. Лоуренс Прайор с обостренным вниманием разглядывал все это. Он знал, что здесь он не на месте: пришел сюда прямо из своего кабинета — пациент, назначенный на одиннадцать, сообщил, что не придет, — и на полчаса он оказался свободен. Единственное место, куда он мог сесть, было рядом с хорошенькой молодой матерью, но она подняла к лицу ребенка, и ее ничуть не интересовали ни голуби, ни болтовня ребят, ни сам Лоуренс. Он сидел в потоке солнечного света, падавшего сквозь узкую щель меж двух высоких зданий, словно отметив его печатью благословения.

Эти женщины с покупками! Он наблюдал, как, торопливо добравшись до островка, они торопливо устремлялись на его противоположный конец, — редко у кого из них было время присесть и отдохнуть. Спешат. Из-за их спешки машины тормозили, дожидаясь правого поворота. В толпе покупательниц он заметил блондинку, ступавшую упругим, уверенным шагом. Она торопливо переходила улицу на красный свет — раздался гудок. Какой у нее американский вид, как хорошо одета, как уверена в себе! Лоуренс поймал себя на том, что уставился на нее, пытаясь вообразить, какое лицо открылось бы ему, если бы он подошел к ней, — удивленное, элегантное, сдержанное, когда по выражению его лица она увидит, что он для нее не опасен, совершенно не опасен.

Она не стала пересекать скверик, а пошла по тротуару в обход. Избегая сидевших на скамьях и голубей. Лоуренса взяла досада. Затем, наблюдая за ней, он понял, что женщина ему знакома — упругая, нетерпеливая походка, изящное синее пальто, — он и в самом деле хорошо ее знал; эта женщина — его собственная жена! Он постучал по подбородку кончиками пальцев — жест выражал изумление и заинтересованность. Конечно же! Беверли! Словно обыгрывая свое замешательство перед публикой, он улыбнулся, подняв лицо к небу… а когда вновь перевел взгляд вниз, жена его уже поспешно пересекала улицу, храбро двигаясь на красный свет перед рвавшимися вперед автобусами и такси.

Он поднялся, чтобы последовать за ней. Но перед ним вырос быстро шагавший высоченный мужчина, а затем небольшая группа женщин с покупками — дали зеленый свет, и теперь все они спешили. Отчего-то Лоуренс замешкался. Высокий мужчина спешил, словно намеревался нагнать Беверли. В его росте было что-то странное, ненормальное, серебристо-седые волосы венчали голову мелкими тугими кудряшками, словно виноградные гроздья. Он был в темном пальто, сзади на шее горело красное родимое пятно, по форме напоминавшее палец. Женщины с покупками двигались впереди Лоуренса; высокий мужчина и жена Лоуренса уходили все дальше. От всего этого движения у Лоуренса начала слегка кружиться голова.

О нем ходила легенда: он помешан на работе. Беверли жаловалась на это, беспокоилась об этом, гордилась этим.

Он врач, и его пациенты для него священны. Так что лучше ему не гнаться за женой, иначе она разволнуется, увидев его в такое время на улице, да и он не расстанется с ней раньше чем минут через десять — пятнадцать. Может, она захочет, чтобы он с ней позавтракал. Может, захочет, чтобы отправился с ней по магазинам. Лучше держаться сзади, лучше спрятаться. Так что, понаблюдав, как она поспешно удаляется — его жена — к самому центру города, он со странным чувством удовольствия и волнения снова сел. Словно ему открылась какая-то тайна.

Рядом с ним молодая женщина, нашептывая что-то, склонилась над ребенком. Бледное угловатое лицо, озаренное любовью, отсветами детского личика или же узкой полоской света, медленно переползавшей от Лоуренса к ней. Для мужчины подарок — увидеть женщину в такой миг.

Он подумывал, не улыбнуться ли ей. Но нет, это может быть превратно истолковано — не такой это город, где люди свободно улыбаются друг другу.


В кабинет вошел Херб Альтман, прошел вперед, слегка склонив голову вниз. Уже лыс, хотя ему только сорок пять. Тело грузное, самоуверенное, одет всегда крикливо — сегодня на нем был ярко-желтый галстук, который так и плясал перед глазами Лоуренса.

Обменялись рукопожатием.

— Ну как вы?

— Неважно. Не могу спать. Совсем не сплю, вы же знаете, — сказал Альтман.

Он сел и принялся рассказывать. В голосе слышались нетерпение, настойчивость. Говоря, он так мотал головой, что тряслись щеки. Жена Альтмана, Конни, — подруга жены Лоуренса. Лоуренсу казалось, что все женщины их круга — близкие подруги; они как бы переходят одна в другую. Мужья тоже как бы переходят. Многие из них ведут одновременно несколько жизней, но все эти их жизни протекают как бы совместно. Живут в одном измерении, но объявляются также и в других: под вечер в городе или же в пригороде, вниз по реке. Их роскошные дома, и автомобили, и яхты не могли вместить их целиком. Слишком много энергии. Нетерпеливые, звонкие, настойчивые слова. Пока Альтман сердито говорил о бессоннице, потом перескочил на претензии жены, потом — любовницы, Лоуренс в глубине своего воображения вновь увидел жену — сон, привидевшийся ему наяву, — она, свободная и счастливая, шла по тротуару этого громоздкого города.

Какая тайна заключена в ней, в этой женщине, с которой он так давно живет? У них есть ребенок, дочь. И знакомы они вот уже двадцать лет. И все же, увидев ее подобным образом, Лоуренс был поражен тайной ее отдельности, ее существа…

— Найму агента следить за ней, — разгневанно прошептал Альтман.

— За женой?

— За Эви. Эвелин. Двадцать пять лет, совсем ребенок, делится со мной своими планами, говорит, о чем мечтает. Хочет в будущем году выйти за меня замуж!

На темном циферблате часов Лоуренса светились зеленовато-белые цифры. Светиться они должны были в темноте, но светились и на свету тоже.

— Хорошо, — сказал Альтман, заметив, что Лоуренс поглядел на часы, — я только отнимаю у вас время. Ладно. Послушайте мне сердце, мои продымленные легкие, простучите спину, посмотрим, какой бывает отзвук, когда внутри не остается ничего живого, — я больной человек, мы оба это знаем. Вот, пожалуйста.

В конце концов Лоуренс поступил как всегда: продлил Альтману рецепт на барбитураты. Продлять можно было до шести раз, и через несколько недель Альтман заявится к нему опять.

У двери Альтман остановился с драматическим видом. На груди у него вздулась белая рубашка.

— Чего они так вцепились в меня? — сказал он. — В чем дело, Ларри? Отчего они вечно преследуют меня?

Я не сплю по ночам. Составлю в голове вояж, а встану и ничего не могу припомнить — я не сплю, но я не помню, о чем я думаю… Отчего они вечно преследуют меня, эти женщины? Что они со мной творят?


Лоуренс жил с женой и дочерью в нескольких кварталах от озера в побеленном кирпичном доме. Дом светился в сумеречном воздухе. Казался призрачным, невесомым, словно стоял на дне озера, скрывшего его несовершенства. Здесь Лоуренс мог спать крепко, как ему никогда не удавалось в родительском доме, в Филадельфии, агрессивном, подавлявшем своими размерами. Довольно с него той жизни! Даже память о той жизни он вычеркнул.

Позади него, в городе, остались его пациенты и горестные воспоминания о пациентах. Десять, порой двенадцать часов недугов — стыда за свою болезнь, слабость, необходимость произносить слова, которых лучше бы не произносить. Часы приема в кабинете были хуже, чем в клинике. За день от бесконечного выписывания рецептов рука Лоуренса начинала дрожать, отказывалась повиноваться, от записной улыбки его лицо — лицо сорокалетнего мужчины — грозило преждевременно состариться. У его пациентов слишком много лиц. Прыщавые, угрюмые, полные нетерпения — или знакомые, но чудовищно далекие, как у Альтмана, они требовали от Лоуренса чего-то, чего он не мог им дать, да и понять не мог.

Многие недуги были воображаемыми. Они существовали, да, но только в воображении; как их излечить?

Когда он вошел в дом, звонил телефон. Ему даже пришло в голову, что телефон звонит уже довольно давно. Но пока Лоуренс дошел до кухни, где стоял телефон, звонки прекратились, и Лоуренс застыл с повисшей в нескольких дюймах от трубки рукой, прислушиваясь к тишине дома.


Завтра утром приезжает погостить его мать из Филадельфии, рейсом девять тридцать.

Беверли и Эди опять собираются уходить; натыкаются друг на друга у шкафа. Эди — ей четырнадцать лет, но она уже переросла мать — с возмущением просовывает руки в рукава пальто. Пальто у нее цвета хаки, на подкладке из искусственного меха, старенькое; несмотря на все уговоры матери, Эди не желает с ним расставаться. Лоуренс стоит с вечерней газетой, наблюдая за ними. Шесть тридцать.

— Вам надо идти? — говорит он.

— Забыла купить новые полотенца. Собиралась купить новые полотенца для твоей матери, не могу же я дать ей это старье, — говорит Беверли.

— Новые полотенца? Ты сейчас отправляешься за новыми полотенцами?

— У нас же все старые. Для нее они недостаточно хороши.

Подбородок Беверли каменеет. Настороженные, беспокойные глаза горят. Лицо у Эди ясное, почти хорошенькое, но она вечно спешит, вечно на все налетает. Лоуренс понимает, что жена с дочерью о чем-то спорили. Эди натыкается на стул в прихожей, морщится.

— Господи! — Она отскакивает в сторону.

— Ты ездила сегодня за покупками в город? — спрашивает Лоуренс жену.

Она хмурится, глядя в сумочку, что-то ищет.

— Нет.

— Мне показалось, я тебя видел.

— Видел меня? Когда?

— Незадолго до полудня.

Закрыв сумочку, она пристально смотрит на него. В глазах — холодное, ясное выражение, взгляд, которого Лоуренсу не постичь. Потом она улыбается.

— Ах да. Я ездила в город… Поехала и тут же вернулась, надо было купить кое-что — здесь не нашла. Весь день в бегах. Забрать Эди из школы, отвезти к зубному, теперь вот… теперь надо опять отправляться.

— Ты преувеличиваешь. Мама не предполагает, что ты станешь из-за нее так суетиться.

Она качает головой, избегая его взгляда. Он думает о высоком мужчине с серебристой шевелюрой и родимым пятном, который спешил за ней так, словно пытался догнать.


Его мать. Аэропорт. Они много раз встречали его мать таким же точно образом и говорили каждый раз то же самое; казалось, в аэропорту собралась та же самая толпа. Мать тут же начинает выкладывать местные новости и всю дорогу домой так и будет рассказывать про похороны и свадьбы, рождения, болезни, операции, неприятные неожиданности, хотя каждую неделю писала ему обо всем этом.

— Ах, поглядите! — произносит она с отвращением.

Она поднимает руки, чтобы они могли разглядеть ее белые перчатки; они грязны, даже чем-то заляпаны; светлые, красновато-бурые пятна — не то ржавчина, не то кровь.

— Я вам их выстираю, мама, — тотчас же говорит Беверли.

— В поездках все так пачкается. Столько грязи, — говорит мать Лоуренса.

Он вспоминает, что она говорила это и раньше.

Пока мать разговаривает с его женой, Лоуренс молча ведет машину. Он счастлив, что мать приехала навестить их. Приезжает она часто, несколько раз в год. Лоуренсу кажется, что она осуждает его за то, что он уехал из Филадельфии и переехал в этот город, где у них нет родственников. Кажется, что письма, которые они пишут друг другу, не выражают того, что у них на душе. Словно под его аккуратными печатными строчками, под ее строчками, выведенными с наклоном чернилами цвета лаванды, кроется какое-то другое измерение, некое подавленное чувство или воспоминание, на которые оба они могут только намекать, но выразить их бессильны.

Подъезжают к дому Лоуренса.

— Мне нравится этот дом, — как всегда категорически заявляет мать. И точно ее слова что-то решили, Лоуренс и Беверли чувствуют облегчение.

Прежний дом, где жила их семья, тоже был белый. Теперь мать Лоуренса живет на квартире, которую одобряют другие вдовы, но несколько десятилетий она прожила в доме размером с муниципальное здание. Иногда Лоуренсу снится, что он взбирается по лестнице на третий этаж, который стоял под замком, порыться в кипах старых отцовых медицинских журналов, как он это делал ребенком. Журналы были связаны в пачки. Целые башни. Завороженный, он рылся в них часами.


Присутствие в доме матери, его собственной матери, вызывает у Лоуренса такое чувство, словно он тут не на месте. Кажется, будто время сместилось. И уже непонятно, сколько ему лет. Но по отношению к матери он ведет себя как радушный хозяин, даже старается быть галантным. Вечером после обеда садятся смотреть фотографии — еще один ритуал. Передают снимки по кругу. Потом, внезапно наклонившись к нему каким-то негнущимся движением (и Лоуренс вдруг понял, как туго она затянута в корсет, — жена тоже затянута, тело у нее стройное и гибкое, но гладкое и твердое на ощупь), она протягивает ему карточку, снятую много лет назад. Опять эта карточка! На ней Лоуренс, Ларри мл., сидит на пятнистом пони, на какой уж он не помнит ярмарке; пони взяли напрокат; темные волосы Лоуренса зачесаны вниз, на лоб, и выглядит он болван болваном — застывший взгляд, испуганный и бессмысленный, робкие губы не смеют расплыться в улыбке. Лоуренс уставился на снимок. Отчего мать так дорожит им? Отчего всякий раз притаскивает сюда вместе с недавними фотографиями, словно не помнит, что показывала его в прошлый свой приезд?

— Погляди вот на эту, ну не прелестный ли мальчик? Правда, прелестный? — упрямо твердит она.

Лоуренс всматривается в собственное лицо, такое невыразительное и неопределенное на снимке. Лицо, которое могло стать каким угодно. За ним могла скрываться любая личность. Такое оно невыразительное, это лицо, — за ним могло скрываться все что угодно.

Внезапно он встал. Мать и жена с тревогой уставились на него.

— Ларри? Что случилось? — говорит Беверли.

Он проводит рукой по глазам. Снова садится.

— Ничего.

— Тебе что-нибудь послышалось?..

— Нет. Ничего.


Вечером два дня спустя, когда он едет домой, сзади выруливает автомобиль с надрывающимся клаксоном и обгоняет его. Машина набита ребятней — мальчишками, девчонками, — и ему кажется, что он видит среди них Эди. Сердце у него екает. Но он не уверен.

Когда он вернулся домой, почти стемнело. Мать целует его в щеку. Хрупкая, маленькая женщина и, однако ж, твердая, пунктуальная и упрямая. О чем они болтают весь день? Женщины? Его мать и жена? Сейчас они рассказывают ему, чем занимались днем. Их болтовня похожа на музыку, обрывки которой летят над ними, легкие, незавершенные. Она никогда не кончается; должна продолжаться и продолжаться.

— Эди вернулась? — спрашивает он.

— Нет, еще нет, — отвечает Беверли.

— Где она?

— У нее что-то в школе после уроков — репетиция хора.

— Так долго?

— Нет, не так долго. Вероятно, к кому-то зашла. Скоро придет.

— Но ты не знаешь, где она?

— В точности — нет. В чем дело? Почему ты так сердишься?

— Я не сержусь.

Когда она вернется, от нее он ничего не узнает. Ничего. Влетит в квартиру, промчится через кухню к шкафу в передней, сбросит пальто, сядет обедать, сгорбится, уставится в тарелку или по обязанности уставится на него, и он ничего о ней не узнает, ничего. От возмущения сердце его громко стучит. Однажды Беверли сказала ему: «Лицо у Эди размалевано, но ты бы посмотрел на ее шею — не помню, когда и мыла. Просто ужас — что мне делать?»

Что им всем делать?


Мать расспрашивает, как прошел его день. Много ли работы? Устал?

Он рассеянно отвечает, прислушиваясь, не вернулась ли Эди. Но когда она вернется, он ничего от нее не узнает. Мать переходит на другую тему — жалуется на одну из его теток, — и он уже не поспевает за ней. Думает об Эди, потом думает о жене. Потом замечает, что думает об одной из своих пациенток, Конни Альтман. Сегодня утром она расплакалась у него в кабинете.

— Мне необходимо что-нибудь, чтобы я могла спать по ночам. Всю ночь лежу и думаю. А утром не могу вспомнить, о чем думала. У меня так расстроены нервы, сердцебиение; не можете выписать мне чего-нибудь посильней, чтоб я смогла уснуть? Все проходит…

Это приводит его в недоумение.

— Проходит — что вы хотите этим сказать?

— Ни в чем нет никакого смысла. Я не вижу его. Все мы проходим, люди нашего возраста, и в нас все проходит, вытекает… мне придется доживать жизнь в этом теле…

Она была красавицей, эта крошечная женщина с детскими ручонками и ножками. Но в последние годы в лице ее появилась жесткость.


— Мне необходимо что-нибудь, чтоб я могла спать. Пожалуйста! Я знаю, что в соседней комнате он не спит, он тоже не может уснуть, это сводит меня с ума! Я предпочитаю, чтоб он не ночевал дома. Все равно, с кем бы он ни был.

Только б не под одной крышей, только б не лежал рядом без сна, как я… Мне необходимо что-нибудь, чтоб заснуть, пожалуйста. Я не в силах выносить все эти бдения, все эти мысли.


Комната его дочери. Суббота, после полудня. На несколько часов дом опустел, и он может заходить в нем куда угодно — это его дом, и все комнаты тоже его, принадлежат ему.

Комната Эди вся завалена одеждой, учебниками, туфлями, хламом. Два-три ящика комода выдвинуты. На комоде — настоящий кавардак. В зеркале появилось отражение Лоуренса, и он с удивлением принялся разглядывать себя — это действительно он, доктор Прайор? Он разочарован. Даже слегка взволнован. Отражение в захватанном зеркале мало похоже на образ, что живет в его представлении; оно не похоже даже на того человека с недавних снимков. Он глядит не отрываясь, в полном замешательстве. Отчего у него такая мятая рубашка — только сегодня надел; отчего такое болезненное, изборожденное морщинами лицо, отчего руки кажутся какими-то лишними и висят по бокам как плети? На миг он усомнился, действительно ли тот человек в зеркале — доктор Прайор? Усомнился в необходимости существовать дальше в этом теле, пробуждаться каждое утро навстречу этому лицу и телу из всего несметного множества человеческих существ. Не иллюзия ли само существование, размышляет он. Улыбается. Вместе с ним, словно издеваясь над ним, улыбается в зеркале тот мужчина с болезненным лицом. Нет, пожалуй, не издевается, пожалуй, сочувствует.

Иллюзия ли существование? Банальная иллюзия.

Пробудившись от транса, он быстро подходит к комоду дочери. Колебаться нельзя. Надо действовать быстро, уверенно. Он выдергивает первый ящик: груда чулок, черных колготок, ярко-красных колготок, шерстяных гольфов разных цветов и с разными узорами, спутавшихся прозрачных паутинок; одни новые, жестковатые, словно их только что вынули из упаковки, другие довольно грязные, все свалено в ящик кучей. С грохотом катается из стороны в сторону катушка с черными нитками. Уже почти задвинув ящик до конца, Лоуренс вспомнил, что он был выдвинут на несколько дюймов. Хорошо. Хорошо, что вспомнил. Он тянет следующий, ящик застревает, он дергает, ящик едва не падает на пол; с досады Лоуренс вскрикивает. Разноцветное нижнее белье, от которого исходит запах свежести, — свежевыстиранное, только из прачечной, но тоже свалено небрежно, кое-как.

Лоуренс никогда не входил в ее комнату один. Никогда. Не хотел вторгаться к ней, не осмеливался ее сердить. Но сегодня, оказавшись так близко к ней, так странно с ней соприкоснувшись, чувствует что-то непривычно приятное. В этот миг она для него совершенно реальна. Могла бы стоять у него за спиной, готовая бросить, запыхавшись, одно из своих: «Привет, приятель!» — как она частенько выражалась в последний месяц, доводя его до исступления, верно, так принято среди детей ее возраста. Даже могла бы промурлыкать ему на ухо одну из своих банальных, жаргонных, таинственных песенок.

Он замечает, что роется в шелковом нижнем белье. Вещи липнут одна к другой, раздается легкое электрическое потрескивание. Он поднимает коротенькую комбинацию, зеленую, цвета мяты, с белыми бантиками. Красивая. Очень красивая. Наверно, подарок от матери на день рождения или на рождество, сама она, наверно, не купила б такой. Ему хочется прижаться к ней щекой. Сложив ее аккуратнейшим образом, он укладывает комбинацию на место и у боковой стенки ящика обнаруживает спрятанную книгу — блокнот, дневник — неужели дневник? — он разочарован, увидев, что это не дневник, а небольшая книжка в твердой обложке, «Эдгар Кэйс и чудо перевоплощения».

В раздражении он просто листает книгу. Какая чепуха. Как смеют печатать и продавать такие книги. Одна фраза особенно возмущает его: Современная медицинская наука стыдливо плетется в хвосте… Захлопнув книгу, он засовывает ее на прежнее место. И тут — он сам не знает почему — его охватывает отчаяние, он чувствует, что слабеет. Вновь прикасается он к зеленой комбинации, к — атласным? — очень уж шелковистым трусикам, бледно-голубым, с резинкой по краю. Пытается представить себе лицо дочери, но ничего не выходит. Ах, папа, верно, сказала бы она нараспев, ах, папа. Ради бога! Днем она отправилась с подружками на ярмарку. Что можно там делать целый день? — спрашивает он, и, пожав плечами, она говорит: Походишь по лавкам, что-то купишь, посидишь, встретишь знакомых, ну, знаешь, пара бутылок кока-колы, посидишь, встретишь знакомых, повеселишься. Что в том плохого?

У него есть дочь, это какая-то тайна, уразуметь которую до конца он не может. Он роется в ящике дальше, дальше, и ощущение отчаяния все сильнее поднимается в нем… В угол ящика засунута пара свернутых в тугой клубок белых трусов. Он берет их. На них — несколько пятен крови, темных и жестких, почти твердых. Пристально всматривается. Почему кровь? Почему здесь? Какое-то мгновение он ничего не чувствует, ничего не думает. Даже не удивляется. Потом ему приходит в голову, что дочь постеснялась бросить штанишки в грязное белье, собиралась сама постирать, но забыла; прошли недели, может, и месяцы… пятна засохли, застарели так, что и вывести невозможно… Забыла про них… свернула, скатала в клубок и сунула в угол ящика, забыла…


Его мать беседует с ненадолго заглянувшими к ним друзьями. Обычный воскресный день. Беверли разносит напитки. В зеркале над камином невесомо подпрыгивают голубовато-белые волосы матери. На каминной полке, в серебряных подсвечниках — длинные, белые, ни разу не зажигавшиеся свечи с абсолютно белыми фитилями. О чем они так серьезно рассуждают? Лоуренс старательно вслушивается. Беверли нежно журит его за то, что он так много работает, — знакомый мотив, почти что песня, те же слова, что много лет назад говорила отцу его мать, — он кивает головой, улыбается, это он тот доктор Прайор, который много работает.

На самом же деле он весь день ничего не делал, сидел за столом в своем кабинете да листал медицинские журналы, только и всего. Был не в силах ни на чем сосредоточиться.

Говорит их давний друг Тед Эльбрехт, витийствует по своему обыкновению. Он биржевой маклер, но воображает себя социальным критиком. Невысокий человек в очках, с постоянно взлетающими бровями, считается другом Лоуренса, а его жена — подругой Беверли. Знакомы они порядочно, потому и считаются друзьями. Встречаются же всегда в гостях, в чужих домах, где вокруг нихгруппками теснятся другие.

— На нашу страну надвигается катастрофа, можете мне поверить, — произносит Тед.

Лоуренс так и не смог сосредоточиться на том, о чем они толкуют. Ему кажется, что в этот миг, в этот самый миг он, вероятно, больше не сможет этого выносить.

Вокруг него звенят голоса. Звон расходится концентрическими кругами, его окружает звон голосов, дыханий, оживленных взглядов. Голоса не смолкают, как музыка. Они пронзительно обрываются; обрываются в каком-то предвкушении. Лоуренс берет предложенный женой бокал, лицо женщины выглядит странно хрупким. Кусочки льда в бокале наводят на мысль об Арктике — чистые кристаллы, чистый, бесцветный лед и воздух, в котором не выживают никакие микробы. Оно невыносимо, это мгновение. Невыносимо. Невыносимо стоять с этими людьми. Он не знает, в чем дело, но тем не менее понимает, что стало невыносимо; что-то влечет его тело к точке распада, и чтобы сохранить себя, свое существо — физически сохраниться, — потребны силы не такого человека, как он, силы борца.

Медленно тянется мгновение. Ничего не происходит.


Снова аэропорт. Как встреча в прошлый понедельник, только в обратном порядке, теперь она уезжает домой. Воздушный лайнер поглотит определенное число людей, среди них — мать Лоуренса, и улетит. Теперь слова спешат. У спеть выговориться. Мать горько жалуется на одну из теток Лоуренса — он согласно кивает, недоумевая, зачем она все это говорит в присутствии Беверли, — кивает, да, да, он согласился бы с чем угодно.

— Откуда ей знать? Она никогда не была замужем! — произносит мать Лоуренса, скривив рот. Об отце Лоуренса, который погиб, катаясь на лодке, когда Лоуренсу было восемнадцать лет, она никогда не говорит прямо; говорит же о других бедах и несчастьях, говорит бойко, заученно, нетерпеливо дергаясь всем своим маленьким негнущимся телом. Отец Лоуренса погиб на озере, совсем один. Утонул, один. Видимо, лодка перевернулась, и он утонул, один, так что ни единая душа не видела этого и не может о том поведать.

Мать Лоуренса начинает плакать. Она будет с плачем пятиться от них, а потом в какой-то миг перестанет плакать, успокоится и пообещает позвонить, как только приземлится в Филадельфии. Пребывание в гостях окончено.


Хотя день был рабочий, вечером они отправились в галерею Дороти Клэр, где открывалась выставка молодого скульптора. Дороти Клэр была на несколько лет старше Прайоров, богатая вдова на периферии их социального круга. Открытие с шампанским. Лоуренса и его жену разделило, затянуло в разные группы; по правде, Лоуренс не принимал участия в разговоре, но с виду был полон энтузиазма. Шампанское ударило ему в голову. Мать провела у них семь дней, семь ночей; все прошло хорошо; все кончилось. Слава богу. Рабочий день, но словно затем, чтобы вознаградить себя, они не стали сидеть вечером дома.

Рядом с Лоуренсом стояла скульптура — одинокая металлическая колонна с острыми ребрами. Ее вид внушал опасение. Какая-то женщина, пятясь, едва не наткнулась на нее, Лоуренс размышлял, не нужно ли ее предупредить. На поверхности колонны он видел свое отражение, комическое, составленное из кусочков. Все скульптуры были из металла. Одни тяжело свисали с потолка, другие были укреплены на стенах. Тяжеловесные громады — настолько непроработанные, что казались бесформенными, — расселись на полу. Вокруг скульптур, порой натыкаясь на них, бродили люди. Одна женщина наклонилась, пытаясь отцепить от проволоки подол своей юбки, огромного мотка проволоки, обрызганного белой краской.

Что означают эти странные фигуры? На Лоуренса они действовали угнетающе. Но никто другой, по-видимому, не испытывал подобной неловкости. Он пошел обследовать проволоку — она смахивала на сетку вроде тех, что ставят в курятниках, — и не смог увидеть в ней никакого смысла. В разных местах заполненной толпой комнаты находились уродливые металлические шары, словно исковерканные планеты. Их блестящие поверхности отражали галактику человеческих лиц, но на самом деле лица были не человеческие. Веселые, крикливые, плоские, точно за ними не скрывалось никаких потаенных глубин… Как они без умолку болтают, эти лица! Ничего потаенного, совсем ничего, кроме плотских личин; никаких потаенных глубин страдания, мрака или нежности, ничего. Лица упоенно беседуют друг с другом.

Лоуренс поискал взглядом жену. Он увидел ее на другом конце комнаты, где она разговаривала с высоким мужчиной с серебристыми волосами. Тот же мужчина, которого он видел в городе! От изумления Лоуренс не мог двинуться с места. Стоял с бокалом в руке, такой же металлический и неподвижный, как эти скульптуры. Устремившиеся к потолку колонны с плоскими блестящими гранями и казавшимися острыми, как бритва, ребрами, размечали пространство галереи. Неожиданно они напомнили ему мебель в родительском доме, которую он переворачивал ребенком, — в некоторых комнатах мать разрешала ему играть с мебелью, и он составлял столы и стулья так, чтобы под них можно было подлезть и вообразить, что это маленький домик, хижина. Он ползал под ними, выглядывая из-под ножек столов и стульев. Иногда мать давала ему одеяло, чтобы завесить мебель.

Человек с серебристыми волосами обернулся, и Лоуренс понял, что это все-таки не тот незнакомец, которого он видел в городе, — этого человека он знал уже много лет. Однако он не почувствовал облегчения. Он был по-прежнему ошеломлен. Не замечавшая его Беверли осторожно, нервно поглядывала по сторонам. Мужчина уже собирался отойти от нее и присоединиться к другому разговору. У него была крупная, тяжелая, красивая голова, седые с серебристым отливом волосы курчавились, завиваясь в тугие колечки, цветущее лицо, великодушное, но несколько агрессивное — чересчур самоуверенное. Неожиданно Лоуренс почувствовал неприязнь к нему. И все же он был благодарен судьбе, что не превратился в этого мужчину, — благодарен за то, что в минуту ужаса и оцепенения душа не вылетела из него и не переселилась в этого мужчину, в это тело.


Он ушел. Быстрым шагом вышел из здания, поспешно смешавшись с полуденной толпой, а выбравшись на тротуар, держался поближе к краю, чтобы быстрее идти. День был холодный, серый. Он прошел несколько кварталов до конца улицы и, перейдя на другую сторону, направился к реке. Людей здесь было мало, лишь самые стойкие из туристов. Покупатели так далеко не забирались. Тут не было никаких магазинов, только бетон, парапеты, причал парома да вода, холодная, отталкивающая своим видом вода. Она была не очень чистая, с длинными, в шесть — восемь футов, полосками пены, которые подпрыгивали, крутились, извивались точно змеи.

В душе поднималась тревога, мучившая его две последние недели. В чем дело? Что произошло? Началось это в тот солнечный день, когда он издали увидел жену. Жена. Утром на следующий день приехала мать, они, как всегда, встречали ее в аэропорту. А дочь — что-то еще с дочерью, но он не мог припомнить. В грязной, плещущей воде он увидел улыбающееся лицо Эди. Но она его не видела. На самом деле там не было ничего. Он стоял один.

С ужасом думал он о себе и об этой реке: о том, что он здесь один, а под ним, в нескольких ярдах — река.

Он почувствовал что-то мертвенное вокруг глаз. Его глаза остекленели, затянулись коркой, точно запекшейся кровью, раны на месте глаз. А может, теперь эти корки отвалятся?.. Из-под них пробивалось другое лицо. Надо соскрести с глаз эти струпья, освободить новое лицо, содрать ногтями запекшуюся кровь. Надо разорвать свое тело. Сейчас же, в этот миг… потому что в этот миг тело его не в силах долее сдерживать само себя, подобно тому как трещат покровы одежд под напором великолепно развитых мышц борца, с гневом, нетерпением и радостью разрывающего их.

Неожиданно он увидел, что река внизу — это река душ, душ детей, отцом которых ему было предназначено стать, истекавших из него и беспомощно, безжалостно уносимых течением. Он уставился на воду. Это все его дети! Сыновья и дочери его плоти! Ему было предназначено стать отцом этих тысяч, тысяч миллионов душ, и однако ж он стоит здесь на бетонной набережной, опершись на балюстраду, а мимо него, с шумом ударяясь о твердь земли, вода несет детей его плоти, и они уходят в небытие.

Он постоял немного в тишине. Болели глаза. Попытался думать о том, что ему надлежит сделать — что-то ведь он замыслил? Почему он пришел сюда? Если он будет тонуть, перед ним, вероятно, промелькнут события его жизни. Он увидит опять перевернутую мебель — неуклюжее золоченое кресло с изогнутыми ножками и марлевой обивкой снизу, и сквозь темную марлю видны пружины, — опять пролезет между ножками и спрячется там, прижав колени к груди, в тайном и безопасном укрытии. Увидит большой дом, увидит кипы журналов, услышит едкий, приятный запах одиночества на третьем этаже того дома; войдет в ту комнату и в непорочности и безмолвии проживет там свою жизнь.

А возможно, он с криком упадет в воду. Будет барахтаться, размахивая руками и ногами, так с криком сразу и пойдет ко дну — и никто не сможет его спасти. Может, придут поглазеть, но спасти его они не могут. Или, возможно, он совсем ничего не увидит, никаких видений, никаких воспоминаний; возможно, это просто вранье, что человек, когда тонет, снова проживает свою жизнь, и он ничего не увидит, ничего; утонет в муках, и его унесет вниз по течению, и он уйдет в небытие.

Он взглянул на часы. Час, даже больше.

Он поспешно вернулся в свой кабинет. Служащая регистратуры, хорошенькая чернокожая женщина, пожурила его за прогулку под дождем. Взяла у него плащ, стряхнула, повесила. В приемной — он мог ее видеть через две приоткрытые двери — сидело (очевидно, они уже порядочно тут просидели) несколько человек. Он вошел в свой кабинет. Через несколько минут сестра ввела первого пациента вечернего приема, Херба Альтмана.

— На сей раз я пришел немного раньше положенного, но все как обычно. Диагноз прежний, — решительно произнес Альтман. На нем был модный широкий зеленый галстук, цвета мяты. С крошечными белыми искорками, резавшими Лоуренсу глаза.

Обменялись рукопожатием.

— Может, меня нужно просто пристрелить. Еще накличу, а? — Альтман рассмеялся. — Так или иначе, Ларри, я по-прежнему не могу спать. Все та же проклятая штука. Дайте мне что-нибудь посильнее, чтоб я заснул, а? А вы слышали про этого негодяя, про агента, которого я нанял следить за Эви? Ее приятель! Оказалось, что он ее приятель! Все ей выложил, предупредил ее. Я его выгнал, с ней тоже покончено, поверьте мне; по-моему даже, они с моей женой обмениваются наблюдениями и смеются надо мной; ничего, черт возьми, удивительного, что я не могу спать. Может, мне нужно просто сыграть в ящик, а? Всем будет легче? Как вы думаете?

— Давайте я осмотрю вас, как обычно, — осторожно произносит Лоуренс. — У вас действительно несколько возбужденный вид.

Перевод М. Кореневой

Ночная сторона

6 февраля 1887 г. Куинси, Массачусетс.

«Монтегью-хауз».

Что-то тревожное вчера вечером в доме миссис А. Почти никакой театральщины — обстановка уютная, хотя довольно жалкая и убогая, — в атмосфере лишь едва заметно что-то зловещее (особенно по контрасту с Вальпургиевой ночью, которую устроил этот беспардонный шарлатан из Портсмута, карлик Юстас, нагло вознамерившийся — на том основании — ошибочном, — будто я являюсь членом Новоиерусалимской церкви — это я-то! — представить меня самому Сведенборгу). Тем не менее удалился я в тревоге, и последовавшая беседа за обедом с доктором Муром, хоть и бесстрастная, а порой даже и фривольная, не успокоила моего духа. Перри Мур, разумеется, закоренелый материалист, приверженец Аристотеля и Спенсера, любит вкусно поесть и попить, а также отдает должное и более ничтожным прихотям естества; в его обществе, как и в университете, я склонен в целом разделять этот взгляд, ибо в моей природе заложено чудовищное тяготение к стадности, которого я не в силах побороть. (Которого я не хочу побороть.) Стоит мне, однако, остаться наедине со своими мыслями, и меня одолевают сомнения относительно собственной моей позиции, а мои интеллектуальные «убеждения» представляются мне самою ненадежною вещью на свете.

Наиболее твердые члены нашего Общества, такие, как Перри Мур, могут поставить вопрос прямо: является ли миссис А. из Куинси — сознательно или бессознательно — обманщицей? Иметь дело с сознательными обманщиками довольно легко: как только выведешь их на чистую воду, они предпочитают самоустраниться от дальнейших изысканий. Бессознательные же обманщики, в известном смысле, вовсе и не являются таковыми. Несомненно, доказать наличие преступных намерений было бы весьма затруднительно. Насколько мы смогли установить, миссис А., например, не принимает ни подарков, ни денег: мы оба, Перри Мур и я, отметили ее любезный, но твердый отказ на предложение судьи, вызывавшегося отправить весной ее с мужем (по-видимому, страдающим каким-то недугом) отдохнуть в Англию. Кроткая, застенчивая женщина лет пятидесяти пяти, довольно крупная, волосы, как у моих незамужних тетушек, зачесаны на прямой пробор, единственное украшение — старомодная брошь с камеей; свежевыглаженное черное платье, довольно приятное на вид, выглядит так, словно шили его дома. Согласно сведениям Общества, практикует в качестве медиума вот уже шесть лет. Живет, однако, по-прежнему в неприглядной части Куинси, в квартале скромных сборных домов. Состояние дома четы А. довольно пристойное, особливо принимая во внимание ущерб, наносимый постоянно нашими зимами; единственная комната, которую мы видели, — зала: вполне обычная, с чересчур мягкими креслами, непременными подушечками, чудовищным диваном, набитым конским волосом, и, конечно же, дубовым столом; атмосфера была столь заурядной, что могла бы показаться унылой, если бы миссис А. не предприняла попыток оживить ее или, пожалуй, придать ей очаровательный оккультный вид, развесив по стенам комнаты акварели. (По ее утверждению, акварели эти «исполнены» одним из постоянно контактующих с нею «духов», молодою ирокезскою девушкою, умершей от оспы в семидесятые годы восемнадцатого столетия. Они трогательно ярки, изображают мандала, треугольники, стилизованные глаза, есть даже прозрачный Человек Космоса с черными, как у индейца, волосами.)

Прошлым вечером помимо миссис А. на сеансе присутствовало лишь трое. Судья Т. из Верховного суда штата Нью-Йорк (ныне в отставке), доктор Мур и я, Джарвис Уильямс. Доктор Мур и я прибыли из Кембриджа под эгидой Общества психологических исследований с целью предварительного ознакомления с тем видом медиумирования, который практикует миссис А. На этот раз мы были без стенографистки, хотя миссис А. проявила готовность к проведению записи сеанса; она показалась мне на удивление отзывчивой и сердечной и даже проявляла интерес к нашим формальностям, хотя впоследствии Перри Мур за обедом заметил, что он почувствовал в ней «ощутимую нерасположенность». Однако в начале сеанса она была чрезвычайно возбуждена, и какое-то время казалось, что и мы, и судья напрасно предприняли это путешествие. (Она то и дело, словно сконфуженная хозяйка, всплескивала пухлыми руками, извиняясь, что духи, очевидно, «нынче в дурном, некоммуникативном настроении».)

Однако в конце концов она вошла в транс. Мы вчетвером сидели вокруг тяжелого круглого стола примерно с 6 ч. 50 мин. до 9 ч. веч. Минут сорок пять миссис А. тщетно пыталась войти в контакт со своим главным коммуникатором, а затем внезапно погрузилась в транс (по правде говоря, самым драматическим образом: глаза ее так закатились, что вначале я не на шутку встревожился), и явился некто по имени Уэбли. Во время сеанса голос «Уэбли» раздавался, казалось, с разных сторон. Во всех случаях он находился не ближе трех ярдов от миссис А.; несмотря на полумрак в зале, я уверен, что достаточно ясно видел рот и шею женщины и не мог обнаружить очевидных признаков чревовещания. (Перри Мур, более опытный в деле исследования психики, нежели я, и гораздо менее склонный принимать всерьез феномен в целом, утверждает, что видывал такие проделки чревовещателей, рядом с которыми бедная миссис А. выглядела бы просто жалко.) Голос у «Уэбли» резкий, монотонный, странным образом вызывающий беспокойство. Порой он был пронзителен, порой — настолько тих, что становился почти не слышен. Что-то капризно-детское в нем. Несносное. В противоположность миссис А. «Уэбли» старательно выговаривал «г» в конце слов. (Что, конечно, может быть специальной уловкой.)

Этот «Уэбли» — один из духов, наиболее часто посещающих миссис А., хотя и не самый надежный. Ее Главный Коммуникатор — шотландский старец, который жил «во времена Мерлина»[25] и, несомненно, необычайно мудр; к сожалению, вчера он не пожелал явиться. Вместо него всем заправлял «Уэбли». Он умер будто бы лет семьдесят пять назад девятнадцати лет от роду в доме неподалеку на той же улице, где живет миссис А. Не то помощник мясника, не то подмастерье портного. Погиб во время пожара или в результате «ужасной продолжительной болезни, оставившей его калекою» или же несчастного случая, при странных обстоятельствах, под копытами лошади; в течение сеанса плаксиво сетовал по поводу своей кончины, но подробностей происшествия, видимо, не помнил. В самом конце сеанса он обратился прямо ко мне: «Доктор Уильямс из Гарвардского университета» — и сказал, что поскольку у меня есть в Бостоне влиятельные друзья, я мог бы посодействовать ему в делах — оказалось, он сочинил сотни песен, стихов и басен, но все осталось неопубликованным, не буду ль я столь любезен, не найду ли издателя для его сочинений? Жизнь обошлась с ним несправедливо. Его талант — его гений — потерян для человечества. В моей власти помочь ему, настаивал он, разве не обязан я помочь ему?.. Затем он спел одну из своих песен, напоминавшую, как мне показалось, старинную балладу; временами он так завывал, что многих слов было невозможно разобрать, но, невзирая на это, он пел, переставляя стихи в произвольном порядке:

В сей ночи, в сей ночи,
Присно и поныне,
Свод, очаг и свет свечи,
Твой дух Христос приимет.
Когда покинешь сей приют,
Присно и поныне,
На пустошь дрока тебя снесут:
Твой дух Христос приимет.
Пред тобою — Ужасов Мост,
Присно и поныне,
Дрока шипы изорвут твою плоть:
Твой дух Христос приимет.
Престарелый судья Т. прибыл из Нью-Йорка затем, чтобы, как он выразился, не таясь «поговорить напрямик со своей покойной женой, чего ему никак не удавалось сделать, когда она была жива»; обращался «Уэбли» со старым джентльменом самым своевольным и бесцеремонным образом, словно ситуация была отнюдь не серьезная.

— Кто здесь сегодня? Кто здесь? Пусть представятся снова — я не люблю незнакомых! Говорю вам, я не люблю незнакомых! — твердил он.

Хотя миссис А. предупреждала, что никаких физических явлений нам наблюдать не удастся, время от времени в полумраке комнаты вспыхивали мерцающие огоньки, размером не более пульсирующих искорок светлячков; оба мы, Перри Мур и я, чувствовали пальцами вибрацию стола. Примерно в то время, когда «Уэбли» уступил место духу жены судьи Т., температура в комнате, казалось, внезапно упала, и я помню, что меня охватил страх, — но это продолжалось одно лишь мгновение, и вскоре я снова пришел в себя. (Доктор Мур утверждал, что не заметил никакого изменения температуры, а судья Т. был после сеанса так ошеломлен, что его спрашивать было бесполезно.)

Сам сеанс похож на остальные, на которых я присутствовал. Дух — или голос — заявил, что он и есть покойная миссис Т.; этот дух обратился к здравствующему супругу с весьма странною, исполненною напряжения настоятельностью, так что присутствовать там было весьма неловко. Вскоре судья Т. расплакался. Его изборожденное глубокими морщинами лицо было мокро от слез, как у ребенка.

— Ну, Дэрри! Дэрри! Не плачь! Ах, не плачь! — произнес дух, — Никто не умер, Дэрри. Смерти не существует. Не существует!.. Ты меня слышишь, Дэрри? Отчего ты так испугался? Так расстроился? Не надо, Дэрри, не надо! Дедушка, и Люси, и я — мы все здесь вместе, и мы все счастливы! Взгляни, Дэрри! Будь мужествен, мой дорогой! Испугался, бедный мой! Мы так и не узнали друг друга, да? Мой бедный, мой дорогой! Любовь моя!.. Я видела тебя в огромном прозрачном доме, огромном горящем доме; бедный Дэрри, мне говорили, ты болел, ослаб от жара; все комнаты в доме были объяты пламенем, а лестница сгорела дотла, но по ней двигались фигуры, Дэрри, вверх-вниз, бездна народу, и среди них — ты, милый; спотыкался со страху — такой неуклюжий! Ну взгляни же, мой милый, прикрой глаза рукой, и ты увидишь меня. Дедушка помог мне — ты знал об этом? Произнесла я перед кончиной его имя? Милый, дорогой мой, все произошло так быстро — мы так и не узнали друг друга, правда? Не будь строг с Энни! Не будь жесток! Дэрри! Отчего ты плачешь?

Понемногу голос духа становился все тише, а может, что-то испортилось и каналы коммуникации были уже несвободны. Повторы, невразумительные обрывки, бессмысленные призывы: «Милый! Милый!» — которых, казалось, были не в силах унять ответы судьи. Дух говорил о своей могиле, о путешествии в Италию много лет назад, об умершем или неродившемся ребенке, снова об Энни — очевидно, дочери судьи Т.; но из словесной мешанины не всегда удавалось извлечь смысл, и, когда миссис А. внезапно пробудилась от транса, это было большое облегчение.

Судья Т. поднялся из-за стола в сильном возбуждении. Он хотел вновь вызвать дух — он не успел спросить жену о самом главном; его захлестнули эмоции, и ему трудно было говорить, прервать монолог духа. Но миссис А. (которая выглядела удручающе усталой) сказала ему, что в эту ночь дух уже не вернется и не следует даже пытаться вызывать его снова.

— Мир иной подчинен своим законам, — произнесла миссис А. тихим, шелестящим голосом.

Вскоре после 9 ч. веч. мы покинули миссис А. Я тоже был в полном изнеможении; я и не предполагал, что происходящее так захватит меня.


Судья Т. тоже остановился в «Монтегью-хаузе», но после сеанса он был слишком расстроен, чтобы разделить с нами трапезу. Уверял нас, однако, что дух был настоящий — голос его жены, в этом он убежден, жизнью готов поклясться. При жизни она никогда не называла его «Дэрри», не странно ли, что она назвала его «Дэрри» сейчас? — и так беспокоилась о нем… с такой любовью? — и об их дочери тоже беспокоилась? Он очень тронут. Ему надо многое обдумать. Да, несколько недель тому назад у него был жар — жестокий приступ бронхита с высокой температурой; по правде сказать, он еще не вполне оправился. А самое необыкновенное во всем случившемся — это открывшаяся ему истина: Смерти не существует.

Смерти не существует.

Мы с доктором Муром славно пообедали — жаркое из барашка, уложенное в виде короны, молодой картофель с горошком и капуста с маслом; два сорта хлеба: ржаной немецкий и сметанные рожки; масло в гостинице превосходное, отменное вино; на десерт — блинчики со сливками и жареным миндалем, выглядели они великолепно, но я уже был не в состоянии ничего есть. Доктор Мур зверски проголодался. За едою он разговаривал, часто сопровождая свои слова громкими взрывами хохота. Он, разумеется, убежден, что медиум — обманщица, и даже не слишком искусная обманщица. За время своих любительских исследований, которые он с перерывами ведет вот уже пятнадцать лет, он встречал куда более искусных медиумов. Даже печально знаменитый Юстас со своими левитирующими столами, боем часов и воплями всякой нечисти поизобретательнее миссис А.; Юстас — всякому, разумеется, ясно — шарлатан, но чтобы раскусить его методу, пришлось изрядно поломать голову. А у миссис А. все абсолютно очевидно.

Говорил доктор Мур довольно долго, по своему обыкновению благодушно и категорично. Он заказал нам обоим бренди, хотя, когда мы кончили обед, время близилось к полуночи и мне не терпелось отправиться в постель. (Я надеялся рано встать и поработать над лекцией о воззрениях Канта на проблему свободы воли, которую мне предстояло читать через несколько дней.) Но доктору Муру беседа доставляла удовольствие: казалось, то, что мы увидели у миссис А., взбодрило его.

Перри Муру сорок три года, он всего на четыре года старше меня, но выглядит, во всяком случае рядом со мной, значительно старше. Он приходится троюродным братом моей матери; преуспевающий врач, имеет холостяцкую квартиру и кабинет на Луисберг-сквер; отчего он не женился или упорно не желает жениться, составляет одну из непреходящих тайн Бостона. Все сходятся на том, что он человек ученый, остроумный, обаятельный и необыкновенно умный. Внешность его скорее поразительна, нежели красива согласно общепринятым представлениям — темная блестящая бородка, живые темноватые глаза; великолепный скрипач-любитель, заядлый яхтсмен, поклонник литературы: его любимые писатели — Филдинг, Шекспир, Гораций и Данте. Вне сомнения, он идеальный исследователь спиритических явлений, ибо воспринимает наблюдаемые феномены остраненно, но с неослабевающим любопытством, и у него положительное пристрастие к фактам, просто мания. Как подлинный ученый, он занят разысканием фактов, совокупность которых может с определенной вероятностью порождать гипотезы: начинает он не с готовой гипотезы, куда, как в своего рода корзину, можно свалить без разбора одни факты, оставив для удобства другие без всякого внимания. Во всех вещах он эмпирик, ничего не принимающий на веру.

— Если эта женщина — обманщица, — говорю я нерешительно, — значит ли, что вы считаете ее обманщицей, которая сама не сознает этого? А информация духов добывается ею посредством телепатии?

— То-то что телепатии. Других объяснений не может быть, — с горячностью произносит доктор Мур. — Неким пока неведомым науке способом… неким сверхъестественным способом она подавляет в себе сознательную личность… высвобождая тем самым другие, вторичные личности, обладающие способностью схватывать чужие мысли и воспоминания. Каким образом это совершается, в настоящее время еще не разгадано наукой. Но в конце концов будет разгадано. Наши исследования бессознательных способностей человеческого мозга едва начинаются; мы поистине стоим на пороге новой эры.

— Значит, она просто выбирает из мозга своих клиентов то, что они хотят слышать, — произношу я неторопливо. — Время от времени она может даже немножко их подразнить — даже оскорбить; может, не боясь разоблачений, напустить существо, вроде этого омерзительного «Уэбли», на такого человека, как судья Т. Телепатия… Да, она бы многое объяснила. Почти все, что мы сегодня видели.

— Я бы сказал, все, — говорит доктор Мур.


Возвращаясь дилижансом в Кембридж, я отложил в сторону Канта и свои лекционные заметки и читал сэра Томаса Брауна.[26]«Свет, который позволяет видеть все, делает некоторые предметы невидимыми. Величайшее таинство религии выражается затмением».


19 марта 1887 г. Кембридж. 11 час. веч.

Прошел сегодня вечером десять миль; нужно очистить мозг от паутины.

Нездоровая атмосфера. Ощущение клаустрофобии. Вчерашний сеанс в Куинси — происшествие весьма неприятного свойства.

(Не сказал жене о случившемся. Почему она так интересуется Духовным Миром? Перри Муром?)

Мое тело жаждет большой физической активности. Слава богу, летом смогу плавать в океане: занятие, требующее предельного напряжения сил, проверка себя.

Заношу наскоро соображения относ, происшествия в Куинси.

I. Обман.

Миссис А., возможно с помощью соучастников, замышляет обман: предварительно разузнает о жизни клиентов, возможно, подкупает слуг. Либо она искусный чревовещатель, либо работает на пару с таковым. (Муж? Сын? Муж, в прошлом краснодеревщик, говорят, слаб здоровьем; чахоточный? Сын женат, живет в Уотербери.)

Ее заявление о желании избежать огласки и отказ от платы могут быть просто хитрой уловкой; быть может, намерена получить огромные деньги в будущем.

(Возможно, шантаж? — его вероятность в случаях, подобных происшествию с Перри Муром?)

II. Не-обман.

Натуралистич. объясн.

1. Телепатия. Читает мысли клиентов.

2. «Многосоставная» личность медиума. Аспекты ее собственной скрытой души освобождаются при угнетении ее сознательной личности. Эти «вторичные» личности вступают в мистический контакт с «вторичными» личностями клиентов.

Спиритуалист, объясн.

1. Спиритические агенты суть истинные коммуникаторы, посредники между нашим миром и миром мертвых. Эти духи уступают место другим духам, которые затем говорят через медиума; или:

2. Эти духи воздействуют на медиума, который передает их сообщения своими словами. В таком случае их личность оказывается пропущена через личность медиума и ограничена ею.

3. Эти духи не суть духи усопших; это капризные, своевольные духи. (Возможно, демоны? Но демонов не существует.)

III. Альтернативная гипотеза.

Безумие: медиум безумен, клиенты безумны, даже беспристрастные исследователи-рационалисты безумны.


Вчера вечером в доме миссис А.; второй сеанс, который Перри Мур и я наблюдали совместно, а также с мисс Брэдли, стенографисткой Общества, и двумя доподлинными клиентками, вдовой из Бруклина, миссис П. и ее дочерью Кларою, молодой, статной женщиной лет двадцати с небольшим. Миссис А. точно в том же виде, в каком явилась на сеанс в феврале; возможно, чуть пополнела. Черное платье, брошь с камеей. Когда мы пришли, вскоре после 6 час. пополудни, подала китайский чай «Лапсанг», крошечные сандвичи и печенье. Как будто встретила Перри, мисс Брэдли и меня довольно дружелюбно, хлопотала вокруг нас, как всякая хозяйка; немного поболтала с нами о наступивших холодах. В шесть тридцать прибыла миссис П. с дочерью, и вскоре после этого начался сеанс.

С самых первых мгновений — помехи. Невнятный гомон. Голоса духов. Миссис А. в трансе; голова запрокинута назад, рот полуоткрыт, глаза закатились. Странное зрелище. Обескураживающее. Я взглянул на доктора Мура, но он, как всегда, казался невозмутимым. Однако вдова с дочерью выглядели так, словно были напуганы не меньше меня.

Почему мы здесь, почему сидим за этим столом?

Что мы предполагаем тут открыть?

Чем мы рискуем?..

Появился «Уэбли» и спустя всего несколько минут исчез. Его визгливый, резкий, печальный голос сменился голосом существа неопределенного пола, бормотавшего по-гэльски. Его в свою очередь вытеснило рявканье немца, этот человек назвался Феликсом; по-немецки он говорил удивительно неправильно. Несколько минут пререкался с двумя, не то с тремя другими духами. (Каждый объявил себя на этот вечер Главным Коммуникатором миссис А.) В полутемной зале мерцали крошечные огоньки, стол вибрировал у меня под пальцами, и я почувствовал — или мне показалось, что я почувствовал, — как что-то прошмыгнуло мимо меня, коснувшись моего затылка. На меня напала сильная дрожь, но самообладание быстро возвратилось ко мне. Неопознанный голос объявил по-английски, что Дух нашего Века — Марс… вскоре произойдет губительная война, когда погибнет большая часть населения земли. Погибнут все атеисты. Миссис А. покачала головой из стороны в сторону, словно пыталась проснуться. С криком «Хэлло! Хэлло! Мне никого не видно! Кто здесь? Кто меня звал?» появился «Уэбли», но его вновь вытеснил другой дух, выкрикивавший длинные цепочки слов на иностранном языке. (Примечание: несколько дней спустя я установил, что это валахский язык, диалект румынского. Миссис А., чьи предки — англичане, разумеется, никак не могла знать валахского, и я весьма сомневаюсь, чтобы эта женщина даже слышала о валахах.)

Несколько минут сеанс продолжался таким же хаотическим образом. Миссис П. была, вероятно, весьма разочарована, поскольку хотела, чтобы ее соединили с ее покойным супругом. (Она нуждалась в совете относительно продажи неких земельных участков.) Духи свободно лопотали по-английски, — немецки, — гэльски, — французски, даже на латыни, а в какой-то момент доктор Мур обратился к духу с вопросом на греческом, но дух тотчас же ретировался, словно спасовав перед ученостью доктора Мура. Атмосфера тревожная, но в то же время почти балаганная — довольно безумная. Я заметил, что мне приходится сдерживаться, чтобы не засмеяться. Что-то коснулось моего затылка, я сильно задрожал и вспотел, но ощущение было не то чтобы совсем неприятное; я решительно затрудняюсь определить его.

И тут…

И тут все внезапно перевернулось. Стояла полная тишина. Из угла комнаты донесся голос духа, с нежностью обратился по имени к Перри Муру — медленно, вопрошающе, словно прощупывая:

— Перри? Перри?

Доктор Мур резко вздрогнул. Он был удивлен; по выражению его лица я видел, что голос принадлежит человеку, которого он знает.

— Перри?.. Это Брэндон. Я так долго ждал тебя, Перри, как ты можешь быть таким эгоистом? Я простил тебя. Давно. Ты ничего не мог поделать со своей жестокостью, я — со своей невинностью. Перри? У меня разбились очки — я ничего не вижу. Я так долго пребывал в страхе, Перри, сжалься надо мной, пожалуйста! Я больше не могу этого выносить. Я не знал, как все будет. Здесь толпы людей, но мы не видим друг друга, мы не знаем друг друга, мы чужие, вселенная чужих — я никого не различаю ясно, — я пропадал двадцать лет, Перри, я ждал тебя двадцать лет! Ты не смеешь снова отвернуться от меня, Перри! Нет! После такого долгого ожидания!

Опрокинув свой стул, доктор Мур неуверенно поднялся на ноги.

— Нет… Неужели это… Не верю…

— Перри? Перри? Не покидай меня снова, Перри! Не покидай!

— Что это? — воскликнул доктор Мур.

Теперь он уже стоял; миссис А. со стоном пробудилась от транса. Женщины из Бруклина были совершенно расстроены, и должен сознаться, я пребывал в состоянии легкого ужаса; моя рубашка и нижнее белье насквозь промокли от пота.

— Брэндон? — воскликнул доктор Мур. — Подожди. Где?.. Брэндон? Ты меня слышишь? Где ты? Зачем ты это сделал, Брэндон? Подожди! Не уходи! Неужели никто не может возвратить его? Неужели никто не может мне помочь…

Миссис А. неуверенно поднялась на ноги. Попыталась взять руки доктора Мура в свои, но он был чересчур возбужден.

— Я слышала только самые последние слова, — сказала она. — Всегда они так, бедняжки, такие потерянные, просто сломленные — ах, какая жалость! Это ведь не убийство, правда? Не убийство, нет! Самоубийство?.. По-моему, самоубийство для них даже еще хуже! Бедняжки, так изломаны — проснутся на том свете и чувствуют себя совершенно, совершенно потерянными — некому их направить — никто не поможет перейти из… Абсолютное одиночество, навечно…

— Неужели вы не можете вызвать его еще раз? — неистово вопрошал доктор Мур. Слегка сгорбившись, он всматривался в угол залы, сощурясь, точно глядел прямо на солнце. — Неужели никто не может мне помочь?… Брэндон? Ты здесь? Ты где-то здесь? Ради бога, неужели никто не может помочь мне!

— Доктор Мур, прошу вас, духи удалились… сегодня сеанс окончен…

— Глупая вы старуха, да оставьте меня в покое! Неужели вы не видите, я — я — я не могу потерять его… Вызовите его опять, ну же! Я требую! Требую!

— Доктор Мур, пожалуйста… Не нужно кричать…

— Я сказал, вызовите его опять! Сейчас же! Вызовите его опять!

И он расплакался. Приткнулся к столу, закрыл лицо руками и заплакал как ребенок; он плакал так, словно у него надрывалось сердце.


И вот сегодня я вновь пережил этот сеанс. Делал заметки, пытался понять, что произошло. Бодрящая десятимильная прогулка на ветру. Голова гудит от проносящихся мыслей. Обман? Надувательство? Телепатия? Безумие?

Что за зрелище! Доктор Перри Мур взывает к духу, умоляя его возвратиться, — потом плачет в присутствии четырех изумленных свидетелей.

Не кто иной, как доктор Перри Мур.

Моя дилемма: должен ли я сообщить о вчерашнем происшествии доктору Роу, президенту Общества, или же должен молчать и потребовать молчания также и от мисс Брэдли. Это была бы трагедия, если бы профессиональная репутация Перри пострадала в результате одного-единственного злосчастного вечера; не успеешь оглянуться, как об этом будет говорить весь Бостон.

Однако в его теперешнем состоянии он, вероятно, сам станет говорить всем об этом.

Вернувшись в «Монтегью-хауз», бедняга не мог заснуть. Продержал бы меня всю ночь, если бы у меня достало сил выносить его возбуждение.

Духи существуют! Духи всегда существовали!

Он неправильно жил до сегодняшнего дня!

И, конечно, самое главное — Смерти не существует!

Он расхаживал по моему номеру, нервно подергивая бороду. Временами у него на глазах навертывались слезы. Казалось, он ждет от меня какого-то отклика, но стоило мне заговорить, тут же перебивал меня; по правде говоря, он не слушал.

— Наконец-то я знаю. Я не могу уничтожить это знание, — произнес он странным хриплым голосом. — Поразительно, не правда ли, после стольких лет… стольких лет, потраченных впустую… Невежество — вот что было моим уделом, тьма… чудовищное самодовольство. Как подумаю о своей самоуверенности, проистекавшей из заблуждения, боже мой! Мне так стыдно, так стыдно! И все это время такие люди, как миссис А., сообщались с таким могущественным миром… а такие, как я, корпели в невежестве, добиваясь материальных успехов, истощали свои силы на преходящее, на всякую чушь… но теперь все изменилось. Теперь я знаю. Знаю. Смерти не существует, о чем нам неизменно и толковали спиритуалисты.

— Но, Перри, ты не думаешь… Разве не может быть, что…

— Я знаю, — спокойно сказал он. — Мне это ясно, словно я сам перешел в тот, иной мир. Бедный Брэндон! Сейчас ему столько же лет, как тогда. Бедный малый, бедная трагическая душа! Подумать, что он все еще живет, столько лет спустя… Невероятно… У меня голова идет кругом, — произнес он медленно. Постоял мгновение молча. Подергал бороду, затем отрешенно провел по губам пальцами, затем протер глаза. Казалось, он забыл обо мне. Когда он снова заговорил, голос его звучал глухо и довольно жутко. Говорил он словно одурманенный. — Знаешь, я… я думал о нем как… как о мертвом. Мертвом. Двадцать лет. Как о мертвом. И вот теперь, нынче вечером, тебя заставляют понять, что он все-таки не умер… Он выпил настойку опия, вот что. Я его обнаружил. В его комнатах, в Уэлд-холле, на четвертом этаже. Обнаружил его; не имел ни малейшего понятия, никакого понятия, пока не прочел записки… записку я, разумеется, уничтожил… должен был, понимаешь, ради него. Больше ради него, чем ради себя. Потому что он понял, что не может быть ни… никакой надежды… И все же назвал меня жестоким! Ты его слышал, Джарвис, не правда ли? Жестоким! Полагаю, я был жесток. Был? Не знаю, что и думать. Я должен поговорить с ним опять. Я… я не знаю, что и… что и думать. Я…

— У тебя страшно усталый вид, Перри. Неплохая мысль — ступай-ка ты спать, — робко сказал я.

— …сразу же узнал его голос. О, сразу же — никакого сомнения. Никакого. Какое откровение. И так неверно прожить жизнь… Врачевать человеческие тела. Абсурд. Теперь-то я знаю, ничто не имеет значения, кроме того мира… ничто не имеет значения, кроме наших умерших… незабвенных наших умерших… которые не умерли! Какое колоссальное откровение!.. Да что там, оно перевернет весь ход истории. Изменит человеческое мышление во всем свете. Ты был там, Джарвис, ты понимаешь. Ты был свидетелем…

— Но…

— Ты засвидетельствуешь истинность моих слов?

Он неотрывно смотрел на меня и улыбался. Его налитые кровью глаза блестели.

С возможною учтивостью и сочувствием я попытался объяснить ему: то, что произошло с ним у миссис А., существенно не расходится с тем, что происходило во время сеансов со многими другими людьми.

— Исследователи психики и в прошлом стояли на позиции…

— Ты был там, — сказал он с гневом. — Ты слышал голос Брэндона так же ясно, как я. Не отрицай!

— …стояли на позиции, что — что этот феномен можно отчасти объяснить телепатическими способностями медиума…

— Это был голос Брэндона, — сказал Перри. — Говорю тебе, я чувствовал его присутствие! Его. Миссис А. не имеет к этому никакого отношения — ровным счетом никакого. У меня такое ощущение… ощущение, будто я сам мог бы вызвать Брэндона… Я и теперь чувствую его присутствие. Совсем рядом. Он не умер, понимаешь; мертвых нет… существует целая вселенная… людей, которые не умерли… Родители, деды, сестры, братья, все… все… Джарвис, как ты можешь отрицать засвидетельствованное твоими собственными чувствами? Ты же был там со мной нынче вечером, ты не хуже меня знаешь…

— Перри, я не знаю. Да, я слышал голос, но мы слышали голоса и во время других сеансов, не так ли? Голоса бывают всегда. Всегда бывают «духи». Позиция Общества такова: конечно, духи могут быть реальными, но существуют иные гипотезы, которые, пожалуй, с большей вероятностью…

— Иные гипотезы, право, — раздраженно проговорил Перри. — Ты похож на человека, который крепко зажмурился и просто по трусости отказывается открыть глаза. Как кардиналы отказывались смотреть в трубу Галилея! И ты еще мнишь себя ученым мужем, человеком науки… Да что там, мы должны уничтожить все записи, которые успели сделать; они клевещут на мир духов. Слава богу, что мы еще не подшили сообщение о миссис А. Было бы так неудобно требовать его обратно…

— Перри, пожалуйста. Не сердись. Я хочу только тебе напомнить о том, что мы присутствовали на других сеансах, не так ли? — и наблюдали, сколь эмоционально реагируют люди на определенные явления. Судья Т., к примеру. Он был убежден, что говорил со своей женой. Но ты наверняка помнишь, не так ли? — что мы с тобой вовсе не были в этом убеждены… Нам представлялось более вероятным, что посредством экстрасенсорных способностей, которые мы пока не вполне понимаем, миссис А. способна читать мозг своих клиентов, а затем «передавать» во внешнее пространство, в комнату, некие голоса таким образом, что кажется, будто они исходят от других людей… Ты даже говорил, Перри, что она не очень искусный чревовещатель. Ты сказал…

— Какое имеет значение, что я говорил по неведению? — воскликнул он. — Разве недостаточно моего унижения? Того, что перевернулась вся моя жизнь? Неужели ты должен к тому же еще и оскорблять меня — уселся с самодовольным видом и оскорбляешь меня? Полагаю, я мог бы рассчитывать на твое уважение.

Я заверил его в своем уважении. Он в сильном возбуждении ходил по комнате, потирая глаза. Вновь говорил о своем друге Брэндоне Гульде, о своем невежестве, о той важной миссии, какую нам надлежит исполнить, возвестивмужчинам и женщинам об истинном положении вещей. Я пытался с ним говорить, урезонить его, но тщетно. Он почти не слушал меня.

— …должны возвестить всему миру… непреложная истина… Смерти не существует, понимаешь. Никогда не существовало. Это изменит цивилизацию, изменит ход истории. Джарвис! — произнес он, точно пьяный. — Понимаешь? Смерти не существует.


25 марта 1887 г. Кембридж.

Тревожные слухи относ. Перри Мура. Слышал сегодня в университете, что на прошлой неделе один из пациентов доктора Мура (зять декана Баркера) был чрезвычайно оскорблен его поведением во время приема. Поговаривают, будто он был пьян, — по-моему, невероятно. Если кажется, что бедняга возбужден и не в своей тарелке, то не потому, конечно, что пьян.

Жена рассказала еще одну нелепую историю — слышала от своей сестры Мод: впервые за целых десять лет Перри Мур отправился в церковь (епископальный храм св.

Эйдана на Маунт-стрит), сел один, во время проповеди начал бормотать, засмеялся, наконец поднялся и вышел, вызвав немалое возбуждение присутствующих. Говорят, бормотал: «Какое заблуждение! Какое заблуждение!» Опасаюсь за рассудок бедняги.


31 марта 1887 г. Кембридж. 4 час. пополуночи. Бессонная ночь. Видел во сне, что плыву… плыву в океане… как всегда, громадное удовольствие, и вдруг вода делается вязкой… превращается в тину. Омерзительно! Неописуемый ужас. Плыл в океане нагишом, при свете луны, как мне кажется, в состоянии экстаза, счастливый, абсолютно один, когда вода превратилась в тину… Мерзкая, отвратительная тина, чуть тепловатая, засасывает мое тело. Ноги, бедра, торс, руки. Жутко. В ужасе проснулся. Весь в поту — пижама мокра до нитки. Один из самых ужасающих кошмаров, какие мне привиделись за всю мою взрослую жизнь.

Вчера, перед самым обедом, — записка от Перри Мура. Не желал бы я как-нибудь в ближайшее время, скажем в начале апреля, составить ему компанию и посетить миссис А. без исследовательских целей?.. Он теперь в сомнении относительно нравственности наших «исследований» миссис А… или любого другого медиума.


4 апреля 1887 г. Кембридж.

Провел вторую половину дня, с двух до пяти, у Уильяма Джеймса[27] на Ирвинг-стрит, беседовал с профессором Джеймсом о необъяснимом феномене сознания. Как всегда, пышет здоровьем, весьма непочтителен, бесконечно уверен в себе — мне на зависть; весьма напоминает Перри Мура до его обращения. (Необыкновенные глаза — такие проницательные, быстрые, игривые; седеющая борода, изрядно просвечивающая белизною; коротко стриженные седеющие волосы; большой, выпуклый, выразительный лоб; интеллигентная, изящная манера держаться и в то же время резкая, словно он предчувствует или даже надеется на упорное сопротивление своих слушателей. Оба мы нашли убедительными идеи, выдвинутые в «Изменениях личности…» Бине, сколь бы неудобоваримыми ни казались эти идеи с позиций рационализма. Джеймс говорит о странностях устройства человеческой природы, то есть о том, что мы обитаем не только в своем сознательном «я», но и в широком поле психологического опыта (в наиболее чистом виде представленного феноменом памяти, которого никто не может убедительно объяснить), абсолютно неподвластного нам. Мы фактически обычно не осознаем существования этой области сознания.

Значит, мы обитаем в более светлой среде, а вокруг нас простирается бесконечная, объятая мраком область воспоминаний, размышлений, чувствований и бессвязных, нескоординированных мыслей, которые теоретически «принадлежат» нам, но, по-видимому, не являются частью нашего сознательного «я». (Робость не позволила мне спросить профессора Джеймса, не обстоит ли дело все же так, что мы вовсе не владеем этими сторонами личности — что такие феномены принадлежат равно объективному миру и нашему субъективному «я».) Вполне возможно, что существует стихия некоего неопределенного свойства: океаническая, вечносущая и живая, против которой человеческая особь воздвигает временные барьеры в ходе непрерывного процесса своего единичного и обособленного выживания, подобно тому как и сам океан, по видимости, разделяет острова, которые в действительности вовсе не являются островами, а суть зримые части суши, накрепко соединенные под поверхностью воды. Жизнь наша, таким образом, подобна этим островам… Профессор Джеймс и я согласно признали, что все это не более чем вероятность.

Джеймс, конечно, знаком с Перри Муром. Но когда я упомянул, что поведение бедняги становится все эксцентричнее, отказался обсуждать эту тему. (Может статься, знает ситуацию даже лучше меня — у него множество знакомых в Кембридже и Бостоне.) Я несколько раз переводил нашу беседу на возможность естественного опыта «обращения» в системе эволюции собственного «я» личности, вне зависимости от того, как оно расценивается его семьей, коллегами и обществом в целом, и профессор Джеймс как будто согласился со мной, во всяком случае, он не был решительно против. Касательно утверждений спиритуалистов, а также всех евангелических и фанатических религиозных движений, он, разумеется, придерживается позиции здорового скептицизма, хотя и является одновременно ярым противником «рационалистского» взгляда и полагает, что исследования психики, предпринимаемые некоторыми из нас, в конечном счете откроют богатства — обнажив стороны человеческой психики, недоступные для изучения никаким иным образом.

— Страшно то, — сказал Джеймс, — что мы в любое время уязвимы для вторжений с «другой стороны» нашей личности… Мы не можем определить природу целостной личности просто потому, что значительная ее часть, а возможно, и большая, скрыта от нас… Таким образом, когда мы подвергаемся вторжению, мы теряемся и тотчас же покоряемся ей. Эмоционально заряженные интуитивные прозрения, предчувствия, догадки, даже идеи, быть может, представляют собой наиболее безобидные из подобных вторжений; но существуют, кроме того, зрительные и слуховые галлюцинации, формы механических действий, неподконтрольных сознанию… Ах, да вы думаете, что я просто описываю безумие?

Я пристально посмотрел на него в полном изумлении.

— Нет. Нисколько. Нисколько, — выпалил я.


Листал дневники деда, начатые в Восточной Англии за много лет до моего рождения. Совсем другой мир. Совсем другой язык, ныне утраченный нами. Человек по природе греховен. Справедливость господа предшествует его милосердию. Догмат первородного греха: нечто жестокое в невинности этой доктрины. И тем не менее утешительное…

Боюсь спать — сны мои так тревожны теперь. Голоса неотвязных духов (являлся даже сам Иммануил Кант, выговаривая за то, что злоупотребляю его категориями!..), бессвязные выкрики, неразборчивый шепот, лица моих незабвенных покойных родственников, склонившиеся надо мной, словно карнавальные маски, невесомые и, наверно, обманчивые. Раздражителен с женой — слишком подробно расспрашивает меня об этих личных вещах; временами, особливо по вечерам, досаждает глупость детей. (Старшему уже двенадцать — должен бы соображать.) Страшусь получить еще одно длинное письмо — фактически проповедь — от Перри Мура относ, его «новой позиции» и, однако ж, упрямо надеюсь, что оно скоро придет.

Я должен знать.

(Должен знать что?..)

Я должен знать.


10 апреля 1887 г. Бостон. Епископальная церковь св. Эйдана.

Сегодня утром панихида по Перри Муру; скончался сорока трех лет от роду.


17 апреля 1887 г. Севен-Хиллс, Нью-Хэмпшир.

Уединился на уик-энд. Никаких разговоров. Никакой необходимости думать.

В гостях у бывшего коллеги. Автор многих книг, специалист по Декарту. Преклонных лет. Глуховат. Необычайно добр ко мне. (Не спрашивал ни о факультете, ни о моей работе.) В настоящее время глубоко интересуется поведением животных, преимущественно — наблюдениями; увлечен феноменом зимней спячки.

Оставляет меня одного на много часов подряд. Видит что-то в моем лице, чего не вижу я сам.


Старое утешение: бог жесток, но справедлив — ныне смехотворно.

Мы, в девятнадцатом столетии, живем, освободившись от бога. Живем иллюзией свободы от бога.

Задремал в комнате для гостей на этой старой ферме, внезапно проснулся. Кто здесь? Кто здесь? Мой голос странен, приглушен, ребячлив. Ну, пожалуйста, кто здесь?

Молчание.


Вопрос: не есть ли мрак, лежащий за пределами сознания, все, что когда-либо подразумевалось под словом «бог»?

Вопрос: не есть ли неотвратимость все, что когда-либо подразумевалось под словом «бог»?

Бог… тогда мы «обитаем» в теле, которое есть судьба; ни больше ни меньше.

Бог заключил Перри в тело, которое есть судьба — есть он сам. (Или — оно само.) Как мог бы сказать профессор Джеймс, доктор Мур был «уязвим» для нападения с «другой стороны».

Так или иначе, он мертв. В прошлую субботу его похоронили.


25 апреля 1887 г. Кембридж.

Полки, уставленные книгами. Святость книг. Кант, Платон, Шопенгауэр, Декарт, Юм, Гегель, Спиноза. И прочие. Все. Ницше, Спенсер, Лейбниц (о котором я вымучил диссертацию на степень магистра). Плотин. Сведенборг. «Труды Американского общества психологических исследований». Вольтер. Локк. Руссо. И Беркли: добрый епископ, витающий в облаках.

Над моим письменным столом — гравюра Холбреча «Темза, 1801 г.». Вода слишком черная. Как чернила. Вязкая от тины?.. В любом случае грязная.

Эссе Перри, накатал сорок пять страниц. «Вызов, брошенный будущим». Несколько недель назад мне передал его доктор Роу, который боялся отвергнуть его, но, разумеется, не мог принять его для «Трудов». Могу читать зараз всего по нескольку страниц, потом откладываю в сторону — слишком расстроен, чтобы продолжать. К тому же боюсь.

Человек сошел с ума.

Умер безумным.

Личность разрушена: клочья разрушенного интеллекта.

Страстные, бессвязные рассуждения, даже не претендующие на объективность. Тогда как несколько недель назад он стоял на том, что исследовать Духовный Мир безнравственно, теперь он доказывал настоятельную необходимость этого. Мы на пороге нового века… нового открытия вселенной… это сравнимо лишь с бурями того периода, когда совершался переход от теорий Птолемея к Копернику… Требуются новые эксперименты. Деньги. Пожертвования. Субсидии частных организаций. Все психологические исследования должны быть направлены на систематическое изучение Духовного Мира и тех способов, какими мы можем сообщаться с этим миром. Медиумов, подобных миссис А., необходимо доставить в такие центры науки, как Гарвард, где обращаться с ними следует с уважением, подобающим их гению. В конце концов они представляют для человечества бесконечную ценность. Надо спасти их от тягот обыденной жизни, где их талант растрачивается в тривиальных занятиях… надо освободить их от клиентов, которые озабочены главным образом тем, чтобы их соединили с покойными родственниками по наибанальнейшим, своекорыстнейшим соображениям. Ученые мужи должны осознать серьезность ситуации. Иначе мы не выдержим, ноша раздавит нас, мы потерпим позорное поражение, и открыть Духовный Мир, окружающий Материальную Вселенную, определить в точности, каким образом один мир связан с другим, будет суждено двадцатому столетию.


Перри Мур скончался от удара восьмого апреля; умер мгновенно на ступеньках «Бедфорд-клуба» вскоре после 2 час. пополудни. Прохожие видели, как джентльмен с красным лицом, в очень возбужденном состоянии протиснулся сквозь небольшую группу людей, собравшихся на верхних ступеньках лестницы, — и затем вдруг упал словно подстреленный.

После смерти выглядел совершенно другим человеком: черты заострились, особенно же вытянулся нос. Мало общего с красавцем здоровяком Перри Муром, каким его знали все.

Явился на собрание Общества, несмотря на то что доктор Роу и другие (я в том числе) не советовали ему этого делать. Явился, разумеется, чтобы спорить. Обосновать свою «новую позицию». Оскорблять остальных членов Общества. (Демонстрировал презрение во время одного весьма слабо подготовленного доклада о медиуме из Сэйлема, мисс Э., молодой женщине, которая работает с такими предметами, как кольца, пряди волос, предметы туалета и т. д.; весьма разъярился от свидетельств, представленных неким молодым геологом и, по-видимому, раз и навсегда опровергавших притязания Юстаса из Портсмута. Прервал третий доклад, называя докладчика «ханжой» и «невежественным дураком».)

По счастью, инцидент не попал ни в одну из газет. Пресса, которая (сознательно и злонамеренно) не понимает отношения Общества к спиритизму, обожает высмеивать его работу.

Уважительные некрологи. Чудное надгробное слово подготовил достопочтенный Тайлер из св. Эйдана. Другие панегирики. Трагическая утрата… Его оплакивают все, кто его знал. …(Голос у меня срывался, я не мог говорить. Не могу говорить о нем, об этом, даже теперь. Скорблю ли я, убит горем? Или просто потрясен? Напуган до ужаса?) Родственники, друзья, коллеги, посудачив о его поведении в последние несколько месяцев, отдали предпочтение первоначальному Перри Муру, человеку в высшей степени здравомыслящему, знаменитому врачу и литератору. Я не возражал, просто молчал; не мог утверждать, что когда-либо действительно знал его.

И вот он умер, и вот он мертв…

Вскоре после похорон я уехал на несколько дней в Нью-Хэмпшир. Но сейчас я едва-едва припоминаю тот период. Плохо сплю, с нетерпением жду лета, крутой перемены погоды и обстановки. Было неразумно взять на себя ответственность за исследования психики, хоть я и увлечен ими; занятия и лекции в университете поглощают почти все мои силы.

Как быстро он умер, и такой молодой — сравнительно молодой.

Говорят, никогда не страдал гипертонией.

Однако под конец он спорил со всеми. Абсолютное перерождение личности. Стал груб, запальчив, даже весьма склонен к богохульству; даже одевался небрежно. (Когда он встал, собираясь оспорить первый доклад, манишка у него оказалась в пятнах.) Поговаривали, будто все это время он пил, много лет. Возможно ли?.. (В тот вечер, в Куинси, ему явно нравилось вино и бренди, но я бы не сказал, чтобы он проявлял невоздержанность.) Слухи, фантастические легенды, откровенная ложь, клевета… Мучительно, до чего беззащитен человек после смерти.

Ханжи, так он нас назвал. Невежественные глупцы. Неверующие — атеисты — предатели Духовного Мира — еретики. Еретики! Выбираясь из зала заседаний, он, мне кажется, посмотрел на меня в упор: глаза горят, лицо пугающе красное, бессмысленный взгляд.

Говорят, ему после смерти продолжают прибывать книги из Англии и Европы. Истратил целое состояние на никому не ведомые, давно ставшие редкостью фолианты — комментарии к Каббале и Плотину, сочинения средневековых алхимиков, книги по астрологии, колдовству и метафизике смерти. Оккультная космология. Египетская, индийская и китайская «мудрость». Блейк, Сведенборг, Козад. «Тибетская книга мертвых». «Таинства Луны» Датского. Наследство — в хаотическом состоянии; он оставил не одно, а несколько завещаний, самое последнее писано всего за день до смерти: просто несколько строк, нацарапанных на клочке бумаги, без свидетелей. Разумеется, родные его опротестуют. Поскольку по этому завещанию он оставил свои деньги и имущество некой никому не известной женщине из Куинси, шт. Массачусетс, сам же в то время пребывал явно не в здравом уме и твердой памяти, с их стороны и впрямь было бы глупо не опротестовать его.

С его неожиданной смерти прошло уже столько дней. Дни по-прежнему идут. То меня внезапно охватывает нечто вроде холодного ужаса, то я склонен считать всю ситуацию чрезмерно раздутой. В одном настроении я зарекаюсь впредь обращаться к исследованиям психики, просто потому, что они чересчур опасны. В другом — зарекаюсь впредь навечно обращаться к ним вновь потому, что это пустая трата времени и моя работа, моя карьера должны стоять на первом месте.

Еретики, так он нас назвал. Глядя на меня. В упор.

И все же он безумен. А странности безумия не подлежат упрекам.


19 июня 1887 г. Бостон.

Ленч с доктором Роу, мисс Мадлен ван дер Пост и молодым Лукасом Мэтьюсоном; перебирал свои личные записи и заметки относ, медиумов, которых мы посетили совместно с доктором Муром. (Уничтожил заметки личного характера.) Мои обязанности переходят к мисс ван дер Пост и Мэтьюсону. Оба молоды, сообразительны, находчивы, в чертах заметна известная ироническая игривость; немалое сходство с доктором Муром в расцвете сил. Мэтью-сон — бывший студент семинарии, сейчас преподает физику в Бостонском университете. Спрашивали меня про Перри Мура, но я уклонился от откровенного ответа. Спрашивали, были ли мы друзьями, — сказал «нет». Спрашивали, слышал ли я странную историю, которая ходит по бостонским салонам, — будто бы на целом ряде сеансов в нашей округе объявлялся дух, назвавшийся Перри Муром, — я честно сказал, что не слышал и слышать не желаю.

Спиноза: Я буду анализировать действия и страсти людей так, как если бы вопрос шел о линиях, плоскостях и объемах.

Полагаю, мы должны двигаться в этом направлении. От призрачного, туманного, неясного к линиям, плоскостям, объемам.

Здравомыслие.


8 июля 1887 г. Остров Маунт-Дезерт, Мэн.

Сегодня очень рано, до рассвета, видел во сне Перри Мура: дух, бессвязное бормотание, жестикуляция, борода, горящие глаза, явно сумасшедший. Джарвис? Джарвис? Не отвергай меня! кричал он. Я такой… такой неприкаянный…

Я взирал на него как громом пораженный: ни во сне, ни наяву. Слова его были в действительности не столько словами, сколько неизреченными мыслями. Слышал их в своем собственном голосе; жутко драло горло у задней стенки — свербело от желания выразить его горе.

Перри?

Ты не смеешь отвергнуть меня! Теперь не смеешь!

Он приближался, я не мог двинуться с места. Сон переменился, утратил ясность. Кто-то на меня кричал. Разъяренный и обескураженный, тот, он, — точно пьян — или болен — или оскорблен.

Перри? Я не слышу тебя…

— …наш обед в «Монтегью-хаузе», помнишь? Барашек, так. И блинчики с миндалем на десерт. Помнишь! Помнишь! Ты не можешь отвергнуть меня! Тогда мы оба не верили, оба пребывали в жутком невежестве — не можешь отвергнуть меня!

(Я хранил молчание — от страха или коварства.)

— …этот идиот Роу, какое унижение ждет его! Всех их! Всех вас! Все рационалистские предубеждения, эту — этот заговор, а-а — дураков — идиотов… Через несколько лет — всего несколько лет, — Джарвис, где ты? Почему я тебя не вижу? Куда ты девался? — Кто мне поможет: я не могу сосредоточить взгляда? Я, кажется, заблудился. Кто здесь? С кем я говорю? Ты меня помнишь, правда?

(Он прошел, едва не задев меня, беспомощно моргая. Его рот зияет словно рваная рана на бледном исказившемся лице.) — Где ты? Где все? Я думал, тут будет полно народу, а здесь — а здесь никого — я все забываю! Мое имя — какое у меня было имя? Не вижу. Не помню. Что-то очень важное — я должен совершить что-то очень важное — не могу вспомнить… Почему не существует бога? Здесь нет никого? Никого, кто направлял бы? Мы плывем по течению, в одну сторону, в другую, но не достигаем покоя — ни ориентиров — ни способов оценки — все смешалось — распалось — Кто-нибудь меня слушает? Почитай мне, пожалуйста? Почитай мне? — Что угодно! — тот монолог Гамлета — Быть или не быть — сонет Шекспира — любой, какой угодно — То время года видишь ты во мне — так? так он начинается? На хорах, где когда-то веселый свист.[28] Как это там? Неужели ты мне не скажешь? Я заблудился — здесь ничего не видно, не к чему прикоснуться — неужели никто не слушает? Я думал, что поблизости кто-то есть, есть друг: здесь кто-нибудь есть?

(Я стоял как громом пораженный, храня молчание из предосторожности: он прошел мимо.)

— Когда читаю в свитке мертвых лет…[29] вселенной всех, глядящих вдаль прилежно[30] — слушает кто-нибудь? может кто-нибудь помочь? — Я все забываю — свое имя, свою жизнь — дело своей жизни — проникать в тайны — под покровы — воздать должное универсуму — чего? — универсуму чего? — что я намеревался сделать? — нахожусь ли я в своем приюте отдохновения — я вернулся домой? Отчего здесь так пусто? Отчего никто не направляет? Мои глаза — моя голова — рассудок — все разлетелось вдребезги и несется по ветру — обрывки — осколки — уничтожая все сотворенное, превращая, ну — ну, в зеленую мысль — зеленую тень — Шекспир? Платон? Паскаль? Почитает мне кто-нибудь снова Паскаля? Я, кажется, заблудился — меня куда-то несет — Джарвис, так, кажется? Мой дорогой юный друг Джарвис? Но я забыл твою фамилию — я столько забыл…

(Мне хотелось протянуть руку и прикоснуться к нему, но я не мог пошевелиться, не мог проснуться. Мне было до того грустно, что саднило горло. Безмолвен! Безмолвен! Не мог произнести ни слова.)

— …мои бумаги, дневники — двадцать лет — ключ где-то спрятан — где? — ах да: нижний ящик моего письменного стола — слышишь? — моего письменного стола — дом — Луисберг-стрит — там спрятан ключ — завернут в полотняный носовой платок — сейф находится — запертый сейф находится — спрятан — дом моего брата Эдварда — чердак — сундук — пароходный сундук — инициалы Р. У. М. — знаешь — отцовский сундук — внутри, сейф спрятан внутри — мои тайные дневники — труд всей жизни — премудрость физики — духовная мудрость — нельзя, чтобы пропали — ты слушаешь? — кто-нибудь слушает? Я все забываю, мой рассудок распадается — но если б ты мог достать мой дневник и почитать его мне — если б мог спасти его — меня — я был бы так признателен — все бы тебе простил — всем вам — Есть здесь кто-нибудь? Джарвис? Брэндон? Никого? — Мой дневник, моя душа — ты спасешь его? Ты —

(Он заковылял прочь и удалился, я вновь остался один.)

Перри?..

Но было слишком поздно: я, обливаясь потом, проснулся.

Кошмар.

Надо забыть.


Лучше встать пораньше, до того, как поднимутся другие. Остров Маунт-Дезерт в июле прекрасен. Наше жилище на холме, над самым пляжем. Здесь никаких духов: северо-западный ветер, неизменный свежий воздух, неизменные волны. Лучше встать пораньше и, пробежав по пляжу, броситься в холодную воду.

Очистить мозги от паутины.

Как прекрасны небо, океан, восход!

Здесь, на острове Маунт-Дезерт, никаких духов. Плавание — искусное напряжение рук и ног. Голова в одну сторону, потом — в другую. Глаза полузакрыты. Неожиданность прикосновения холодных, упругих волн. В такие мгновения почти что желаешь сбросить человеческую кожу!.. Жесткая, броская красота Мэна. Океан. Напряжение мышц, всего тела. Я живу, я такой живой, такой неуязвимый, такое торжество в каждом моем вдохе…

Кроме этого мгновения, все улетучивается из моей головы. Я живу, я жив; я бессмертен. Нельзя расслабляться: нельзя утонуть. Пойти на дно? Нет. Невозможно. Жизнь — вот единственная реальность. Нас ждет не полное исчезновение, а жуткое состояние, похожее на сон: вечные поиски, ошибки — гораздо хуже исчезновения, непостижимо; значит, мы должны цепляться за жизнь, плыть, одна рука — другая, одна — другая, побеждая стихию, которая держит нас.

— Джарвис? — воскликнул кто-то. — Пожалуйста, выслушай меня.

Какая дивная вещь — жизнь, буйная радость, заключенная в плоти! Я не слышал ничего, кроме ликованья плещущих волн. Проплавал около часа. Не хотелось выходить на берег, хотя завтрак у нас неизменно проходит приятно и шумно: на июль здесь собрались моя жена, жена брата, наши семеро детей. Трое мальчиков, четверо девочек — гам, суматоха, здоровье; никаких призраков, никаких духов. Никакого времени для размышлений. Вновь и вновь буду я выходить из полосы прибоя — по лицу, волосам, по всему телу струится вода, — утомленный, но радостный, ликующий. Вновь и вновь меня будут звать возбужденные дети с дневной стороны мира, где они обитают.

Я не стану исследовать содержимое сейфа доктора Мура, его тайные дневники; даже и не подумаю. Ветер относит слова. Прибой завораживает. Как только я сяду завтракать вместе с семьей, я позабуду тот сон, что приснился мне нынче утром. Я не стану хватать за руку жену со словами: Мы не должны умереть! Мы не смеем умереть, — это лишь напугает и оскорбит ее.

Джарвис? — зовет она в этот самый момент.

И я говорю: Да? Да, сейчас приду.

Перевод М. Кореневой
* * *
«Bo мне живет до смешного бальзаковское стремление вместить в книгу весь мир», — говорит о своем творчестве известная американская писательница

Джойс Кэрол Оутс (родилась в 1938 году). Дебютировавшая в 1963 году сборником рассказов «У Северных врат», она сегодня является автором сорока книг, в числе которых — пятнадцать романов, тринадцать новеллистических сборников, стихи, пьесы, критика, эссеистика.

Трагическая тональность американской действительности XX века запечатлелась в «семейных сагах» Оутс:

«Сад радостей земных» (1967) и «Их жизни» (1969, удостоена Национальной книжной премии), романах «Шикарные люди» (1968), «Страна чудес» (1971), «Делай со мной что захочешь» (1973), «Несвятая любовь» (1979), «Ангел света» (1981) и других, а также рассказах, составивших сборники «В сметающем потоке» (1966), «Колесо любви» (1970), «Браки и неверности» (1972), «Голодные призраки»(1974), «Богиня и другие женщины» (1974), «Соблазн» (1975), «Ночная сторона» (1977).

На русском языке публиковались романы Джойс Кэрол Оутс «Сад радостей земных», «Делай со мной что захочешь», а также ряд рассказов.

Примечания

1

Шекспир, сонет XVII — сонеты Шекспира цитируются в переводе С. Маршака (Здесь и далее — прим. переводчиков.)

(обратно)

2

Шекспир, сонет LVII.

(обратно)

3

трюфели со свининой и чечевицей (итал.).

(обратно)

4

Шекспир, сонет XXVII.

(обратно)

5

Шекспир, сонет XX.

(обратно)

6

макаронной запеканкой с краснобородкой и яйцами (итал.).

(обратно)

7

Шекспир, сонет CXVI.

(обратно)

8

Холиншед Рафаэль (7—1580?) — автор рукописных «Хроник», обширного историко-этнографического труда, посвященного жизни, обычаям и нравам в городах и деревнях Англии XVI в. К «Хроникам» Холиншеда нередко обращались в своем творчестве Шекспир и другие английские драматурги.

(обратно)

9

Перевод М. Лозинского.

(обратно)

10

Стивенс Уоллес (1879–1955) — американский поэт. Воспринял традиции «озерной школы» и французских символистов. В стихах 40— 50-х годов философские мотивы слиты с конкретным бытием лирического героя.

(обратно)

11

Йеху — фантастические существа в романе Свифта «Путешествие Гулливера» — олицетворение всех человеческих пороков.

(обратно)

12

Лао Цзы (Ли Эр) — автор древнекитайского трактата «Лао цзы» («Дао дэ цзин», IV–III вв. до н. э.), каноническое сочинение даосизма. Ставшее нарицательным на Востоке, имя Лао Цзы означает «великий учитель».

(обратно)

13

Алият ан’шама — восхождение души, возвращение к богу (ивр.).

(обратно)

14

Джебран Халиль Джебран (1883–1931) — арабский писатель (Ливан). Последние годы жизни провел в США. Наиболее популярное в США произведение — повесть «Пророк».

(обратно)

15

Маклюэн Херберт Маршалл (1911–1980) — канадский социолог, утверждал, что средства массовой коммуникации формируют характер общества, что «массовая культура» якобы приобщает массы к духовным ценностям.

Стайнер Джордж (род. в 1909 г.) — известный в США писатель и философ.

Витгенштейн Людвиг (1889–1951) — австрийский философ и логик. Выдвинул программу построения искусственного «идеального языка», прообраз которого — язык математической логики.

(обратно)

16

Леви-Строс Клод (род. в 1908 г.) — французский этнограф и социолог, один из главных представителей структурализма.

Фуллер Ричард Бакминстер (род. в 1895 г.) — американский архитектор и инженер. Разработал легкие и прочные «геодезические купола» — пространственные стальные конструкции из прямых стержней.

(обратно)

17

Мейер Расс — продюсер, впервые в истории американского кино добившийся массового проката и значительного коммерческого успеха своей порнокинопродукции.

(обратно)

18

Пародия на слова Евангелия «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». — Евангелие от Иоанна, I, 1.

(обратно)

19

противоестественно (лат.).

(обратно)

20

Уроборос, или Великое Кольцо (змея, заглатывающая свой хвост) — мистический символ бесконечности и материнского начала.

(обратно)

21

«Эвфуэс, или Анатомия остроумия» — роман Джона Лили, положивший начало характерной для английской литературы 1580—90-х гг. моде на изысканный, пышный и переусложненный слог.

(обратно)

22

Перечислены имена англоязычных поэтов XX века, оказавших значительное влияние на современную поэзию. Элиот (имеется в виду Т. С. Элиот, 1888–1965) — англо-американский поэт, лауреат Нобелевской премии 1948 года. Йейтс Уильям Батлер (1865–1939) ирландский поэт и драматург.

(обратно)

23

«С утра на свежий луг и в новый лес» — завершающая строка из элегии «Люсидас» Джона Мильтона.

(обратно)

24

Стать хотел бы ты властным, но любовь нас смиряет,
И не напрасно страданье сгибает,
Но стрелою из лука стремит наши души
Ввысь или в бездну… (нем.).
(обратно)

25

Мерлин — маг в сказаниях о короле Артуре, восходящих к полулегендарному предводителю одного из племен бриттов (VI в.).

(обратно)

26

Браун, сэр Томас (1605–1682) — английский врач и писатель, по преимуществу эссеист, чьи сочинения нравоописательного и моралистического характера («Исповедания врача», 1642, или посмертно опубликованная «Христианская мораль») оказали заметное влияние на Кольриджа, Лэма, Де Куинси и других английских романтиков.

(обратно)

27

Джеймс Уильям (1842–1910) — американский философ, брат писателя Генри Джеймса. Его занятиям философией предшествовало изучение медицины, после которой он обратился к психологии. Основоположник теории прагматизма, он отводил решающую роль человеческой воле и опыту.

(обратно)

28

Несколько неточно цитируемые строки из начальной строфы LXXII сонета Шекспира.

(обратно)

29

Начальная строка CVI сонета Шекспира.

(обратно)

30

Строка из СVII сонета Шекспира.

(обратно)

Оглавление

  • Девять прелюдий к современной американской трагедии
  • Летучая снежная мгла
  • Показался враг
  • Путешествие в Роузвуд
  • Рождение трагедии
  • Венец славы
  • Убийство
  • Оттепель
  • Пятна крови
  • Ночная сторона
  • *** Примечания ***