Собрание сочинений. Т. 19. Париж [Эмиль Золя] (fb2) читать онлайн
Настройки текста:
Эмиль Золя Париж
КНИГА ПЕРВАЯ
I
В один из январских дней, в конце месяца, аббат Пьер Фроман, которому предстояло отслужить мессу в соборе Сердца Иисусова на Монмартре, уже в восемь часов утра стоял на вершине холма перед собором. Прежде чем войти, он бросил взгляд на Париж, раскинувшийся внизу, подобно безбрежному морю. После двух месяцев жестоких морозов, снегов и льда наступила оттепель, и Париж тонул в угрюмой зябкой мгле. С неоглядного свинцового неба траурным вуалем спускался густой туман. Восточная часть города, кварталы нищеты и труда, была застлана рыжеватым дымом, в котором угадывалось дыхание верфей и заводов; а на западе, над кварталами роскоши и довольства, расползавшийся туман светлел, превращаясь в тонкую неподвижную пелену. Округлая линия горизонта была еле различима. Со всех сторон громоздились дома беспредельным каменным хаосом, среди которого там и сям виднелись лужи белесой, словно мыльной, воды; а над ними вырисовывались черные, как сажа, гребни зданий и контуры высоко расположенных улиц. Париж, полный тайн, накрытый тучами, словно погребенный под пеплом после какой-то катастрофы, исчезал во мгле, погружаясь в бездну страданий и позора. Пьер, худой и мрачный, одетый в тонкую сутану, созерцал город, когда к нему подошел аббат Роз, который, как видно, подстерегал его, спрятавшись на паперти за колонной. — А! Наконец-то вы пришли, дорогой мой мальчик! Я хочу кое о чем вас попросить. Аббат казался смущенным, обеспокоенным. Опасливо оглядевшись по сторонам, он удостоверился, что кругом нет ни души. Но безлюдье, очевидно, не успокоило его, и он отвел Пьера еще подальше, словно не замечая ледяного северного ветра. — Вот что, мне говорили об одном бедняке, это бывший маляр, семидесятилетний старик, который, понятно, не может работать и умирает с голоду в конуре на улице Вётел… И тогда, дорогой мой мальчик, я подумал о вас, — надеюсь, вы согласитесь передать ему от меня три франка, их хватит на несколько дней хотя бы на хлеб. — Но почему вы сами не отнесете ему подаяние? Аббат Роз снова взволновался и встревожился, в глазах его отразились испуг и смущение. — Ах нет, нет! Я не могу этого сделать после всех неприятностей, какие обрушились на меня. Вы же знаете, за мною следят, и меня опять будут распекать, если увидят, что я раздаю милостыню вот так, не слишком-то зная кому. По правде говоря, мне пришлось кое-что продать, чтобы раздобыть эти три франка… Умоляю вас, дорогой мой мальчик, окажите мне эту услугу.

II
В этот день, как обычно, у Дювильяров завтракало запросто несколько друзей, которые приходили, не ожидая приглашения. Холодным туманным утром в великолепном особняке на улице Годо-де-Моруа, возле бульвара Мадлен, цвели самые редкостные цветы, к которым питала страсть баронесса, превращавшая высокие, роскошные комнаты, полные всяких чудес, в теплые благоухающие оранжереи, где бледный, унылый свет парижского дня становился невыразимо мягким и ласкающим. Обширные покои, предназначенные для приема гостей, были расположены на первом этаже и выходили окнами в просторный двор, к которому примыкал небольшой зимний сад, своего рода застекленный вестибюль, где всегда дежурили двое лакеев в ярко-зеленых с золотом ливреях. Всю северную часть дома занимала знаменитая картинная галерея, которая оценивалась в несколько миллионов. Парадная лестница, также убранная со сказочной роскошью, вела в комнаты, обычно занимаемые членами семьи; это были: большая красная гостиная, маленькая гостиная голубая с серебром, рабочий кабинет со стенами, обитыми старинной кожей, светло-зеленая столовая, обставленная в английском вкусе, а также спальни и будуары. Построенный при Людовике XIV особняк еще не утратил своего аристократического величия, хотя был завоеван и порабощен жадной до наслаждений, торжествующей буржуазией, воцарившейся сто лет тому назад и положившей начало всемогущей власти капитала. Еще не пробило двенадцати, когда барон Дювильяр, против обыкновения, вошел первым в маленькую голубую с серебром гостиную. Это был мужчина шестидесяти лет, рослый и плотный, с крупным носом, мясистыми щеками и широким чувственным ртом, где уцелели крепкие волчьи зубы. Он рано облысел и красил остатки волос, а с тех пор, как поседела борода, сбривал всю растительность на лице. Его серые глаза Дерзко смотрели на мир, в его смехе звучало торжество. Лицо его выражало гордость победителя, беззастенчивость властелина, который наслаждается, свободно пользуясь властью, похищенной и удержанной его кастою. Сделав несколько шагов, он остановился перед корзиной с чудесными орхидеями, стоявшей у окна. На камине и на столе разливали аромат букеты фиалок. Барон развалился в голубом атласном кресле, затканном серебром, среди усыпляющего благоухания цветов и теплой тишины, которую словно излучала шелковая обивка гостиной. Он вынул из кармана газету и стал перечитывать какую-то статью. Вся обстановка особняка красноречиво говорила о несметном богатстве и самодержавной власти его хозяина, повествуя историю века, вознесшего его на высоту. Дед его, Жером Дювильяр, сын незначительного адвоката из Пуату, в 1788 году, восемнадцати лет от роду, приехал в Париж и начал свою карьеру клерком у нотариуса. Этот суровый, умный, ненасытный делец нажил первые три миллиона, сперва — спекулируя национальным имуществом, затем — делая поставки императорской армии. Отец его, Грегуар Дювильяр, сын Жерома, родившийся в 1805 году, крупнейшая фигура в их роде, первым воцарился на улице Годо-де-Моруа, после того как король Луи-Филипп пожаловал ему титул барона. Он стал одним из героев современного финансового мира и в дин Июльской монархии, и при Второй империи скандально наживался, участвуя во всех знаменитых грабительских авантюрах и спекуляциях, имея дело с угольными копями, железными дорогами и Суэцким каналом. А он, Анри Дювильяр, родившийся в 1836 году, начал серьезно заниматься делами только в тридцатилетием возрасте, после окончания войны, когда умер барон Грегуар, но проявил такой бешеный аппетит, что за четверть века удвоил свое состояние. Он губил и пожирал, развращал и поглощал всех и все вокруг себя. Это был соблазнитель, покупавший всякую продажную совесть, глубоко постигший дух времени и хорошо раскусивший демократию, столь же алчную и нетерпеливую. Во многих отношениях он уступал отцу и деду, так как чересчур гонялся за радостями жизни и добыча была ему милей победы, по все же это был страшный человек, разжиревший, торжествующий завоеватель. Он действовал наверняка, подобно банкомету, то и дело загребая лопаточкой миллионы, был на равной ноге с членами правительства и вполне мог упрятать в карман если не всю Францию, то, по крайней мере, министерство. На протяжении исторического столетия, как представитель третьего поколения, он воплощал королевскую власть, уже находившуюся под угрозой, уже слегка поколебленную предвестниками грядущей бури. Но временами его образ как бы вырастал, принимал гигантские размеры и становился олицетворением буржуазии, той самой, которая во время дележа 1789 года всем завладела и, разжирев за счет четвертого сословия, ничего не желала возвращать. Барона явно интересовала статья, которую он читал в грошовой газетке «Голос народа» — так именовался бойкий листок, который, под предлогом защиты оскорбленной справедливости и морали, каждое утро раздувал очередной скандал, в надежде повысить свой тираж. И этим утром там красовался заголовок, набранный крупным шрифтом: «Дело Африканских железных дорог! Взятка в пять миллионов! Подкуплено двое министров. Скомпрометировано тридцать человек депутатов и сенаторов». Затем в статье, написанной с отвратительной наглостью, главный редактор, всем известный Санье, заявлял, что он намерен опубликовать имеющийся у него список тридцати двух членов парламента, голоса которых купил барон Дювильяр, когда в палатах ставился на голосование вопрос об Африканских железных дорогах. Ко всему этому была приплетена целая романтическая история о похождениях некоего Гюнтера, которого барон использовал как вербовщика и который потом бежал. Сохраняя спокойствие, барон перечитывал фразу за фразой, взвешивал каждое слово, и хотя в комнате никого не было, он пожал плечами и сказал вслух спокойным тоном, как человек, уверенный в своей безопасности и слишком могущественный, чтобы тревожиться: — Вот болван! Ведь он еще многого не знает. Но тут вошел первый гость, молодой человек лет тридцати с небольшим, элегантно одетый красивый брюнет со смеющимися глазами, правильным носом и вьющимися волосами и бородкой; вид у него был легкомысленный, и он чем-то напоминал порхающую птичку. Но в это утро он как-то необычно нервничал и растерянно улыбался. — А, это вы, Дютейль, — произнес барон, поднимаясь. — Читали? И он показал гостю «Голос народа», который складывал, собираясь сунуть в карман. — Ну да, читал. Какое безумие!.. Где мог Санье раздобыть список имен? Неужели нашелся предатель? Барон невозмутимо взирал на Дютейля, его забавляло явное волнение молодого человека. Сын нотариуса из Ангулема, отнюдь не богатого и весьма честного, он был еще совсем юным направлен в качестве депутата от этого города в Париж; этим он был обязан высокой репутации отца. В столице зажил в свое удовольствие, предаваясь лени и развлекаясь, так же как и в дни своего студенчества. Однако уютная холостая квартирка на улице Сюрен и успехи этого красавца, вечно окруженного роем женщин, дорого ему обходились, и с веселой беззаботностью, не связывая себя никакой моралью, он скользнул на путь всевозможных компромиссов, на путь постыдных падений; он проделывал это с легкомысленной небрежностью, с видом превосходства: казалось, этот очаровательный ветрогон не придавал ни малейшего значения подобным пустякам. — Ба! — снова заговорил барон. — Да есть ли в самом деле список у Санье? Сомневаюсь, какие там списки! Гюнтер не так глуп, чтобы их заводить… И потом, что тут особенного? Это самая обыкновенная история, было сделано только то, что всегда делают в подобных случаях. Испытывая первый раз в жизни тревогу, Дютейль слушал барона, надеясь, что тот его успокоит. — Правда? — воскликнул он. — Я так и думал. Стоит ли расстраиваться, — это все равно что кошку выбросить в окошко! Дютейль натянуто улыбался; будучи замешан в эту авантюру, он не мог припомнить, под каким предлогом получил десять тысяч — то ли в виде какого-то займа, то ли для уплаты газетам за якобы помещенные публикации, — ведь Гюнтер проявлял необычайный такт и умел щадить чужую совесть, даже самую запятнанную. — Кошку в окошко? — повторил Дювильяр, которого явно забавляло беспокойство Дютейля. — А известно ли вам, милый друг, что кошка, падая, всегда становится на все четыре лапы?.. Вы видели Сильвиану? — Я только что от нее, она ужасно на вас сердится… Сегодня утром она узнала, что в Комедии ее дело лопнуло. Внезапно лицо барона побагровело от гнева. Этот человек, так спокойно и насмешливо встретивший угрозу скандала с Африканскими железными дорогами, потерял самообладание и вскипел, едва дело коснулось предмета его последней бурной страсти. — То есть как это лопнуло? Да ведь еще третьего дня в департаменте изящных искусств мне дали чуть ли не формальное обещание! Речь шла о настойчивой прихоти Сильвианы д’Онэ. Имея до сих пор успех в театре только благодаря своей красоте, она решила теперь попасть в труппу Французской Комедии, чтобы дебютировать там в роли Полины в «Полиевкте», — эту роль Сильвиана разучивала уже несколько месяцев. Весь Париж смеялся над этим безумием, так как мадемуазель славилась ужасной развращенностью, обладала всеми пороками и всеми низменными наклонностями. Однако она держалась высокомерно, выставляла себя напоказ и требовала роль, уверенная в победе. — Этого не захотел министр, — пояснил Дютейль. Барон задыхался. — Министр! министр! О! Я его вышвырну, этого министра! Ему пришлось замолчать, в гостиную вошла баронесса Дювильяр. В сорок шесть лет она еще сохранила красоту. Это была светлая блондинка, высокая, немного располневшая, с прелестными плечами и руками и безупречной атласной кожей, — только лицо у нее слегка поблекло, и кое-где на нем выступили красные пятнышки, что тревожило баронессу и занимало все ее мысли. Чуть удлиненный овал лица, своеобразное очарование и голубые глаза, нежные и томные, выдавали ее еврейское происхождение. Ленивая, как восточная рабыня, всецело поглощенная своей внешностью, она не любила двигаться, ходить, даже говорить и, казалось, была создана для гарема. На этот раз она появилась в белом шелковом платье, изящном и подчеркнуто простом. Дютейль с восхищенным видом поцеловал ей руку и отпустил комплимент: — Ах, сударыня, от вас на меня прямо повеяло весной. Сегодня Париж такой черный и грязный. Но вот вошел второй гость, высокий красивый мужчина лет тридцати пяти, и терзаемый страстью барон воспользовался этим случаем, чтобы ускользнуть. Он увлек Дютейля в свой кабинет, находившийся рядом с гостиной. — Пойдемте, дорогой друг, мне надо еще сказать вам два слова об этом деле… Господин де Кенсак займет пока мою жену. Оставшись наедине с новым гостем, который также почтительно поцеловал ей руку, баронесса долго молча глядела на него, и ее прекрасные, с поволокой, глаза наполнялись слезами. Наконец она прервала затянувшееся неловкое молчание, проговорив почти шепотом: — О, Жерар, как я счастлива, что хоть минуту могу побыть с вами наедине! Вот уже месяц, как вы не доставляли мне такой радости. История женитьбы Анри Дювильяра на младшей дочери крупного еврейского банкира Юста Штейнбергера носила легендарный характер. Подобно братьям Ротшильдам, четверо братьев Штейнбергеров одновременно начали свою карьеру — Юст в Париже, остальные трое — в Берлине, Вене и Лондоне. Эта тайная деловая компания приобрела страшную силу, интернациональное могущество и оказывала решающее влияние на все европейские биржи. Между тем Юст был наименее богатым из четырех братьев и в лице барона Грегуара имел опасного противника, с которым ему приходилось бороться, оспаривая каждую крупную добычу. И вот после ужасной схватки с Дювильяром, при яростном дележе наживы, ему запала в душу мысль выдать свою младшую дочь Еву за Анри, сына барона, и тем самым подложить мину сопернику. До сего времени все считали Анри приятным молодым человеком, любителем лошадей, завсегдатаем клубов, и, без сомнения, Юст рассчитывал после кончины грозного барона, уже неизлечимо больного, без труда одолев своего зятя, прибрать к рукам банк соперника. А тут как раз Анри воспылал бешеной страстью к белокурой Еве, находившейся в полном расцвете красоты. Он решил на ней жениться, и старик, знавший, что за человек его сын, дал согласие, втайне потешаясь над коварным замыслом Юста. Действительно, затея обернулась против старого банкира, когда Анри, сделавшись преемником отца, сбросил личину прожигателя жизни и наружу выглянул хищник, который начал отхватывать жирные куски, пользуясь разнузданными аппетитами буржуазной демократии, наконец дорвавшейся до власти. Еве отнюдь не удалось поглотить Анри, ставшего, в свою очередь, всемогущим банкиром, бароном Дювильяром, повелителем биржи, напротив, это он поглотил состояние Евы за каких-нибудь четыре года. Подарив ей одного за другим двух детей, дочку и сына, он внезапно отдалился от нее еще во время второй беременности, как будто после пылких радостей обладания начал испытывать к ней отвращение; так бросают плод, пресытившись его сладостью. Сперва Ева была потрясена и глубоко опечалена, узнав, что муж вернулся к своей холостой жизни и завел любовные интриги. Потом, без тени упрека, без всякой злобы, даже не пытаясь вернуть себе мужа, она тоже завела любовника. Она не могла жить без любви, она родилась на свет, чтобы проводить дни в атмосфере обожания, в объятиях и ласках. Ева прожила пятнадцать лет с любовником, которого выбрала себе еще в двадцатилетием возрасте, и сохраняла ему безупречную верность, как была бы верна супругу. И когда он умер, это было для нее тяжелым горем, она переживала настоящее вдовство. Но через полгода, встретив графа Жерара де Кенсака, она ему отдалась, не в силах противостоять властной потребности в любви. — Скажите, милый Жерар, — продолжала она материнским и одновременно влюбленным тоном, видя замешательство молодого человека, — вы были нездоровы? Может быть, вы скрываете от меня какую-нибудь неприятность? Ева была на десять лет старше его; и на этот раз она с отчаянием цеплялась за последнюю любовь, вкладывая в свое чувство к этому красавцу весь пыл женщины, боящейся состариться, готовой бороться, чтобы сохранить любовника наперекор всему. — Да нет, уверяю вас, я ничего не скрываю, — отвечал граф. — Все эти дни моя мать удерживала меня возле себя. Она продолжала смотреть на него беспокойно и страстно, — ей так нравилась его представительная и благородная внешность — правильные черты, темные выхоленные усы и шевелюра. Он принадлежал к одному из самых древних французских родов и жил со своей матерью — вдовой, которую разорил муж, склонный к авантюрам. Она старалась держаться соответственно своему рангу и ухитрялась прожить на каких-нибудь пятнадцать тысяч, снимая квартиру в первом этаже на улице Сен-Доминик. А Жерар всю свою жизнь ничего не делал, отслужив по необходимости один год и отказавшись от дальнейшей военной карьеры, как отказался от карьеры дипломата, единственной, соответствующей его достоинству. Он целые дни проводил в том деятельном безделье, в котором живет большинство светских молодых парижан. Его мать, особа чопорная и высокомерная, по-видимому, не винила его в этом, она как будто считала, что при республиканском строе человек столь высокого происхождения из протеста должен держаться в стороне. Но, без сомнения, для такой снисходительности у нее имелись куда более интимные и волнующие причины. В семилетием возрасте он чуть не умер от воспаления мозга. Восемнадцати лет он стал жаловаться на сердце, и врачи посоветовали беречь его во всех отношениях. Она, стало быть, знала, что породистая внешность сына, высокий рост и гордая осанка — не более как обманчивая декорация. Он мог ежеминутно превратиться в прах, ему постоянно угрожала болезнь и гибель. С виду мужественный, по натуре он был податлив, как девушка; это было слабовольное и добродушное существо, не умевшее сопротивляться соблазнам. Жерар увидел Еву в первый раз в приюте для инвалидов труда, куда приехал с матерью, отличавшейся строгим благочестием. Отдавшись ему, Ева им завладела. Встречи их продолжались, он все еще испытывал к ней влечение, да и не знал средства порвать с нею, а мать закрывала глаза на эту «преступную» связь с представительницей презираемого ею общества, — она уже не раз закрывала их на безрассудные выходки сына, прощая ему, как больному ребенку. Но вскоре Ева одержала решительную победу, изумив весь высший свет своим поступком. Внезапно распространился слух, что монсеньер Марта обратил ее в католичество. То, в чем она отказала законному мужу, она сделала, чтобы обеспечить себе навсегда привязанность любовника. И весь Париж был взволнован великолепным зрелищем, имевшим место в церкви Мадлен, где было совершено крещение сорокапятилетней еврейки, красота и слезы которой потрясли все сердца. Жерару льстила эта великая, трогательная любовь. Но им уже овладевала усталость, он пытался порвать с баронессой, всячески увиливая от свиданий, и прекрасно понимал, о чем молили ее глаза. — Уверяю вас, — повторил он, уже слабея, — матушка все эти дни не отпускала меня ни на шаг. Но, разумеется, я был бы так счастлив… Не произнося ни слова, она продолжала его умолять, и глаза ее увлажнились слезами. Уже целый месяц он не назначал ей свидания в маленькой комнате, в глубине двора, на улице Матиньон, где они встречались. Мягкосердечный и слабый, как и сама баронесса, он горько досадовал, что их на несколько минут оставили вдвоем, и наконец сдался, не в силах ей отказать. — Ну, хорошо! Если вам угодно, то сегодня днем. Как обычно, в четыре часа. Он говорил вполголоса, но, услыхав легкий шорох, быстро повернул голову и вздрогнул, как человек, застигнутый на месте преступления. То вошла Камилла, дочь баронессы. Она ничего не слышала, но по улыбкам любовников, по страстному трепету, разлитому в воздухе, все поняла: еще одно свидание все на той же улице, относительно которой у нее были подозрения, и как раз в этот день. Произошло замешательство. Женщины обменялись тревожными и недобрыми взглядами. Двадцатитрехлетняя Камилла была миниатюрной очень смуглой брюнеткой, немного кривобокой: левое плечо выше правого. Она отнюдь не походила ни на отца, ни на мать: это был один из тех непредвиденных капризов наследственности, которые порой вызывают полное недоумение. Единственной ее гордостью были прекрасные черные глаза и великолепные черные волосы, которые при ее маленьком росте могли, по ее словам, укрыть ее с головы до ног. Но резкие черты, чуть перекошенное на левую сторону лицо, длинный нос и острый подбородок, тонкие умные недобрые губы говорили о досаде и едкой злобе, которые накопились в душе у этой дурнушки, приходившей в ярость от своего уродства. Несомненно, больше всех на свете она ненавидела свою мать, эту пылкую любовницу, лишенную материнских чувств, которая никогда не любила ее, никогда ею не интересовалась и еще в грудном возрасте бросила на попечение нянек. Между матерью и дочерью возникла ненависть, с годами все возраставшая, немая и холодная — у одной, горячая и страстная — у другой. Камилла терпеть не могла своей матери, потому что находила ее красивой, и злилась, что она не передала ей своей красоты, той красоты, которая теперь ее так подавляла. Ее каждодневные страдания объяснялись тем, что она никому не нравилась, в то время как мать до сих пор еще была полна обаяния. У Камиллы был злой язычок, ее слушали, она вызывала смех, но все мужчины, даже самые молодые, — да именно самые молодые! — вскоре опять устремляли взгляд на ее торжествующую мать, не желавшую стареть. Тогда-то она и приняла жестокое решение отнять у матери последнего любовника, женить на себе Жерара, зная, что эта потеря непременно убьет ее мать. Благодаря пятимиллионному приданому у нее не было недостатка в претендентах, но это не слишком ей льстило, и она говорила, ехидно посмеиваясь: «Черт возьми, да за пять миллионов они пойдут за невестой даже в Сальпетриер». Потом она полюбила Жерара, который по доброте душевной был ласков с этой полукалекой. Он жалел ее, видя, что она никому не нужна, испытывал к ней симпатию и встречал с ее стороны нежную благодарность. Этому красавцу нравилось быть в роли божества, иметь рабыню. Пытаясь порвать с матерью, любовь которой его тяготила, он смутно мечтал о том, что не худо бы позволить дочери женить его на себе и таким образом положить приятный конец этой связи. Но пока он еще стыдился себе в этом признаться, помышляя о своем громком имени, о всевозможных осложнениях и о слезах, которые будут пролиты. Все трое молчали. Острым взглядом, убийственным, как удар ножа, Камилла дала понять матери, что она все знает; потом устремила на Жерара скорбный взгляд, взывая к его состраданию. Чтобы умиротворить соперниц, граф не нашел ничего лучшего, как прибегнуть к комплименту: — Здравствуйте, Камилла… Ах, это прелестное платье табачного цвета! Удивительно, до чего вам к лицу темноватые тона! Камилла взглянула на белое платье матери, потом на свое темное платье, почти без выреза и с длинными рукавами. — Да, — отвечала она, смеясь, — у меня только тогда сносная внешность, когда я не наряжаюсь, как молодая девушка. Испытывая неловкость, с тревогой чувствуя, что дочь становится ее соперницей, но все еще не желая этому верить, Ева переменила тему разговора: — Что же я не вижу твоего брата? — Он идет, мы спустились с ним вместе. Вошел Гиацинт и усталым жестом пожал руку Жерару. Ему было двадцать лет, он унаследовал от матери белокурые волосы и удлиненное лицо, носившее отпечаток какой-то восточной томности, а от отца серые глаза и чувственные губы, говорившие о бесстыдной жадности к удовольствиям. Он отвратительно учился, решив ничего не делать, и питал одинаковое презрение ко всем профессиям. Этот баловень отца интересовался поэзией и музыкой и жил в причудливом мирке, окруженный артистами и низкопробными девицами, сумасбродами и негодяями, похваляясь своими пороками и преступлениями, делая вид, что ему омерзительны женщины, исповедуя самую дрянную философию и самые сомнительные социальные идеи, вечно впадая в крайности, поочередно разыгрывая роль то коллективиста, то индивидуалиста, то анархиста, то пессимиста, то символиста, то… содомита и при этом оставаясь католиком, как того требовали правила хорошего тона. В сущности, это был пустой и глуповатый малый. В четвертом поколении могучая алчная кровь Дювильяров после трех ярко выраженных хищников вдруг сразу потеряла жизненную силу, словно истощившись, и вот появился на свет этот выродок, этот гермафродит, даже неспособный на крупные преступления и на разврат большого размаха. Камилла была слишком умна, чтобы не замечать, какое ничтожество ее братец, и вечно поднимала его на смех. И сейчас, взглянув на его преувеличенно длинный, падавший складками сюртук, сшитый по возродившейся моде эпохи романтизма, она произнесла: — Мама тебя спрашивала, Гиацинт… Покажи-ка ей свою юбку… Знаешь, ты был бы очень мил в женском платье. Но он отошел, ничего не ответив. Он смутно опасался старшей сестрицы, хотя они постоянно откровенничали, называя вещи своими именами, рассказывая об извращенных вкусах и напрасно стараясь удивить друг друга. Он бросил презрительный взгляд на корзину с великолепными орхидеями, уже вышедшими из моды и оказавшимися по вкусу буржуа. Он пережил увлечение лилиями и теперь предпочитал анемону, цветок крови. Два последних гостя появились почти одновременно. Сначала вошел Амадье, судебный следователь, близкий друг семьи, маленький человечек лет сорока пяти, выдвинувшийся на недавнем процессе анархистов. У него было лицо чиновника, плоское и правильное, и длинные светлые бакенбарды; чтобы подчеркнуть свою проницательность, он носил монокль, сквозь который поблескивал его глаз. Впрочем, он отличался светскостью, будучи тонким психологом, принадлежал к новейшей школе криминалистов и написал книгу, обличающую ошибки судебной медицины. Обладая огромным честолюбием, он жаждал известности и все время стремился принять участие в каком-нибудь громком деле и прославиться. Наконец, появился генерал де Бозонне, дядюшка Жерара с материнской стороны, высокий худощавый старик с орлиным носом, из-за ревматизма недавно вынужденный подать в отставку. Он был произведен в полковники после войны в награду за доблесть, проявленную в битве при Сен-Прива, и сохранял верность Наполеону III, несмотря на свои ультрароялистские связи. Старику военному в его среде прощали этот бонапартизм за ту горечь, с какой он обвинял республику в уничтожении армии. Этот добряк обожал свою сестру, г-жу де Кенсак, и, казалось, исполнял ее тайное желание, принимая приглашения баронессы и тем самым как бы оправдывая постоянное присутствие племянника Жерара в ее доме. Между тем из кабинета вышли барон и Дютейль, они смеялись чересчур громко, наигранным смехом, конечно, желая показать, в каком они превосходном настроении. Вся компания проследовала в столовую, где в камине ярко пылал веселый огонь, подобно лучам весеннего солнца, бросая отблески на изящную мебель светлого красного дерева в английском стиле, на серебряную посуду и хрусталь. В бледном дневном свете нежно-зеленая комната, цвета мха, дышала уютом и сдержанным очарованием; на стоявшем посередине столе с роскошными приборами, с белоснежной скатертью, обшитой венецианским кружевом, словно каким-то чудом расцвели крупные чайные розы, необычные для этого времени года и струившие тонкий аромат. Баронесса справа от себя посадила генерала, а слева — Амадье. Барон сел между Дютейлем и Жераром. Затем по концам стола уселись брат и сестра, Камилла — между генералом и Жераром, а Гиацинт — между Дютейлем и Амадье. И как только подали взбитые яйца с трюфелями, завязался разговор, веселый и непринужденный, обычная беседа парижан за завтраком, где обсуждают крупные и мелкие события вчерашнего дня и сегодняшнего утра, где сменяют друг друга правда и ложь о представителях всех слоев общества, финансовый крах, политическая авантюра, только что вышедший в свет роман, последний спектакль, где истории, которые можно передавать только на ухо, рассказываются во всеуслышание. Развязностью, показной беззаботностью и звучащим фальшиво смехом каждый прикрывает свои тревоги, свое душевное смятение и горе, а порой — смертельную тоску. Со свойственным ему бесстыдством и отвагой барон первый заговорил о статье в «Голосе народа». — Скажите, вы читали сегодня утром статью Санье? Это одна из его лучших статей, он не лишен воображения, но какой опасный безумец! Все вздохнули с облегчением; если бы никто не упомянул о статье, мысль о ней отравила бы завтрак. — Затевается новая Панама! — воскликнул Дютейль. — Ну нет! Довольно с нас! — Дело Африканских железных дорог, — продолжал барон, — да тут все ясно как день! Все лица, которым угрожает Санье, могут спать спокойно. Нет, это, видите ли, удар, направленный на Барру, попытка сбросить его с министерского поста. Очевидно, в ближайшее время в парламенте будет сделан запрос, — ну и шум поднимется! — Эта пресса, падкая на диффамации и скандалы, — внушительно изрек Амадье, — развращающе действует на общество и погубит Францию. Тут необходимы новые законы. У генерала вырвался гневный жест. — Законы? А на что они, когда не хватает мужества их применять! На минуту все замолчали. Тихонько ступая, лакей разносил жареную султанку. В теплой благоуханной комнате слуги двигались так беззвучно, что царила полная тишина, не слышно было даже звона посуды. И вдруг как-то само собой разговор перешел на другую тему. Кто-то спросил: — Значит, в ближайшее время пьеса не будет возобновлена? — Да, — отвечал Жерар, — сегодня утром я узнал, что «Полиевкт» будет поставлен не раньше апреля. Камилла, которая до сих пор молчала, обдумывая, как бы ей снова завладеть молодым человеком, метнула на мать и на отца сверкающий взгляд. Речь шла о постановке, где Сильвиана упорно хотела дебютировать. Однако барон и баронесса сохраняли олимпийское спокойствие, они уже давно все знали друг о друге. Ева была так счастлива, что ей удалось добиться свидания сегодня! Она помышляла только о предстоящем блаженстве и мысленно переносилась туда, в гнездышко любви, бессознательно улыбаясь своим сотрапезникам. А барон сосредоточенно думал о том, какие новые шаги он предпримет в департаменте изящных искусств, какую бурю поднимет там, чтобы силой вырвать этот ангажемент. Он сказал как бы вскользь: — Да разве они могут там, в Комедии, возобновлять пьесы? Ведь у них нет ни одной актрисы. — О, — как ни в чем не бывало отозвалась баронесса, — вчера в театре Водевиль в этой пьесе на Дельфине Виньо было восхитительное платье; никто лучше ее не умеет делать прическу. Тут Дютейль рассказал, несколько смягчая краски ввиду присутствия Камиллы, о похождениях Дельфины с одним хорошо известным сенатором. Потом новое громкое событие: смерть одной особы, близкой знакомой Дювильяров, которой хирург сделал неудачную операцию; это дело едва не попало в руки Амадье. Здесь в разговор вмешался генерал, без всякого перехода начав свои горестные излияния, как обычно, нападая на дурацкую организацию современной армии. Старое бордоское сверкало, как алая кровь, в бокалах тонкого хрусталя, поданное на стол филе косули с трюфелями распространяло чуть терпкий аромат, который смешивался с благоуханием умирающих роз, когда появилась ранняя парниковая спаржа, некогда такая редкость, а сейчас уже никого не удивляющая. — Теперь спаржу можно есть всю зиму, — с пренебрежительным жестом сказал барон. — Так это сегодня, — тут же спросил Жерар, — утренний прием у принцессы де Гарт? — Да, сегодня днем. Вы пойдете? — быстро вмешалась Камилла. — Да нет, не собираюсь, я занят… — смущенно пробормотал молодой человек. — Ах, эта маленькая принцесса! — воскликнул Дютейль. — У нее, право же, не все дома! Вы знаете, что она выдает себя за вдову. А на самом деле ее муж, настоящий принц королевской крови и писаный красавец, разъезжает по свету с какой-то певичкой. И вот принцесса, у которой, не правда ли, физиономия уличного мальчишки, предпочла царить в Париже в своем особняке на улице Клебер. Это, я вам скажу, ноев ковчег, где самым невероятным образом перемешаны все национальности. — Уймитесь, вы, злой язык, — мягко прервала его баронесса. — Все мы очень любим Роземонду, это очаровательная женщина. — Ну конечно, — снова заговорила Камилла, — ведь она нас пригласила, и мы поедем к ней скоро, правда, мама? Чтобы избегнуть ответа, баронесса сделала вид, что не расслышала слова дочери. А Дютейль, как видно, прекрасно осведомленный, продолжал прохаживаться насчет принцессы, высмеивая ее утренний прием, где она обещала показать гостям испанских танцовщиц в такой сладострастной пантомиме, что у нее, уж конечно, будет толпиться весь Париж. — Вы знаете, — прибавил он, — она бросила живопись и занимается химией. Теперь ее салон битком набит анархистами… Мне показалось, что она вас преследует, дорогой Гиацинт. До сих пор Гиацинт не размыкал губ, словно ничем не интересуясь. — О, она мне так докучает, — соблаговолил он ответить, — если я пойду на ее прием, то лишь потому, что надеюсь встретить там моего приятеля, молодого лорда Эльсона, он написал мне из Лондона и назначил там свидание. Признаюсь, это единственный салон, где еще есть с кем поговорить. — Так, значит, — не без иронии спросил Амадье, — вы теперь ударились в анархизм? Гиацинт с невозмутимым видом, изящно позируя, изложил свои убеждения: — Знаете, сударь, мне кажется, что в наш подлый, развращенный век всякий хоть сколько-нибудь порядочный человек не может не быть анархистом. Все за столом засмеялись. Гиацинта баловали, находили его весьма забавным. Барон от души веселился при мысли о том, что его сын, его собственный сын — анархист; а генерал лишь в минуты раздражения заявлял, что надо разнести в пух и прах общество, которое позволяет каким-то сорванцам водить себя за нос. Только судебный следователь, который специализировался на процессах анархистов, дал отпор Гиацинту; он начал защищать находившуюся под угрозой цивилизацию и дал ужасающую характеристику ее врагам, именуя их «армией громил и головорезов». Но остальные гости по-прежнему улыбались, смакуя восхитительный паштет из утиной печенки, поданный лакеем. На свете столько нужды, все это надо понять, но со временем все уладится. Тут барон сказал примирительным тоном: — Разумеется, можно кое-что сделать. Но что именно? Никто не может в точности сказать. Что до разумных требований, — о! я охотно их принимаю. Например, улучшить участь рабочих, создать благотворительные учреждения, ну хотя бы вроде нашего приюта для инвалидов труда, мы им вполне можем гордиться. Но нельзя же требовать от нас невозможного! За десертом на минуту внезапно наступило молчание. Казалось, после праздной болтовни у этих людей, старавшихся отвлечься от мрачных мыслей за обильным завтраком, вдруг тоска и тревога сжали сердце, и все это отразилось на их растерянных лицах. В глазах Дютейля сквозила тревога и страх перед доносом, по глазам барона было видно, что он разгневан, взволнован и думает, как бы удовлетворить каприз Сильвианы. Всемогущий барон питал к ней неистовую страсть, и этот тайный недуг грозил со временем подточить его и сломить. На лицах баронессы и Камиллы особенно ярко отразилась переживаемая ими жестокая драма, взаимная ненависть матери и дочери, ревниво оспаривающих друг у друга любимого человека. Все осторожно очищали фрукты позолоченными ножами. В вазах золотились гроздья на редкость свежего винограда, конфеты, пирожные и всевозможные сладости дразнили уже пресыщенный аппетит. Когда подали чашки для полосканья, лакей подошел к баронессе и, наклонившись, что-то шепнул ей на ухо, она ответила вполголоса: — Ну что ж, введите его в гостиную. Я сейчас к нему приду. — Потом громко гостям: — Тут пришел господин аббат Фроман и очень просит, чтобы его приняли. Он нас не стеснит, мне кажется, вы все его хорошо знаете. О, это настоящий святой, я питаю к нему глубокую симпатию! Гости, еще несколько минут просидев за десертом, покинули столовую, где витали ароматы изысканных кушаний, вин, фруктов и роз, где в камине, разливая тепло, догорали толстые поленья, рассыпавшиеся углями, где на столе царил веселый беспорядок и в бледном свете дня поблескивали серебро и хрусталь сдвинутых с мест приборов. Пьер стоял посреди маленькой голубой с серебром гостиной. Глядя на стол, где на подносе были поданы кофе и ликеры, он сожалел, что добился приема. Его смущение еще возросло, когда вошли гости, громко разговаривая, разрумянившиеся, с блестящими глазами. Но в душе его с такой силой разгорелось пламя любви к ближнему, что он поборол чувство неловкости. Правда, ему было еще не по себе, так как предстояло в этой гостиной, такой роскошной, светлой, теплой и благоухающей, переполненной бесполезными, излишними вещами, поведать перед лицом этих людей, с виду таких веселых после превосходного завтрака, об ужасных впечатлениях этого утра, о встрече с нищетой, о холоде и голоде, о беспросветной темноте и грязи. Баронесса тотчас же подошла к Пьеру в сопровождении Жерара, мать которого Пьер знал и который представил его Дювильярам в дни пресловутого обращения Евы. Пьер поспешил извиниться, что пришел в неурочное время. — Что вы, господин аббат, — сказала баронесса, — мы всегда рады вас видеть… Позвольте мне сейчас заняться моими гостями, через минуту я буду в вашем распоряжении. Она приблизилась к столу и принялась с помощью дочери разливать кофе и ликеры. Жерар остался рядом с Пьером и заговорил с ним как раз о приюте для инвалидов труда, где они недавно встретились на церемонии закладки нового корпуса, — барон Дювильяр великодушно пожертвовал учреждению сто тысяч франков на его постройку. До сих пор приют состоял всего из четырех корпусов, но в первоначальном проекте предусматривалось двенадцать на обширной территории, подаренной городом на полуострове Женвилье. Поэтому сбор пожертвований продолжался, и был поднят немалый шум по поводу сего акта милосердия, это послужило громкой, энергичной отповедью смутьянам, обвинявшим пресыщенную буржуазию, что она ничего не делает для рабочих. На самом же деле великолепная часовня, воздвигнутая в центре этого участка, поглотила две трети собранных средств. Дамы-патронессы из всех слоев общества, баронесса Дювильяр, графиня де Кенсак, принцесса Роземонда де Гарт и еще двадцать других взялись доставать средства этому учреждению путем сборов и устройства благотворительных базаров. Но особенно блестящих результатов достигли, когда возникла счастливая мысль избавить этих дам от тяжелых организационных хлопот, назначив старшим администратором главного редактора «Глобуса», депутата Фонсега, замечательного дельца. «Глобус» непрестанно вел пропаганду, отвечал на нападки революционеров, восхваляя неистощимое милосердие правящих классов, и во время последних выборов это благотворительное учреждение оказалось весьма выигрышным козырем. Камилла расхаживала по комнате с дымящейся чашечкой в руках. — Господин аббат, угодно ли вам кофе? — Нет, благодарю вас, мадемуазель. — Тогда, может быть, рюмочку шартреза? — Нет, благодарю. Разлив всем кофе, баронесса вернулась и любезно спросила: — Так чего же вы от меня хотите, господин аббат?
III
Войдя в вестибюль Бурбонского дворца, аббат Фроман вдруг вспомнил, что у него нет входного билета, он уже собирался попросту вызвать Фонсега, хотя тот и не знал его, когда заметил Межа, депутата-коллективиста, с которым он объединился в дни, когда в пылу воинствующего сострадания вел кампанию против нищеты в квартале Шаронн. — Как?! Вы здесь! Уж не собираетесь ли вы проповедовать нам Евангелие? — Нет, я пришел поговорить с господином Фонсегом по неотложному делу, по поводу одного бедняка, которому надо спешно помочь. — Фонсег. Не знаю, пришел ли он… Постойте. — И он остановил молодого человека, маленького брюнета, похожего на пронырливого мышонка. — Слушайте, Массо, господин аббат Фроман хочет сейчас поговорить с вашим патроном. — С патроном? Да его здесь нет. Я только что покинул его в редакции, он пробудет там еще добрых четверть часа. Если господину аббату угодно подождать, он наверняка его здесь увидит. Меж проводил Пьера в зал Потерянных шагов, огромный и холодный, с его бронзовым Лаокооном и Минервой, с голыми стенами, освещенными бледным, печальным светом зимнего дня, который проникал сквозь высокие двери балконной галереи, выходившей в сад. В эту минуту зал был полон народом, и царившее там лихорадочное волнение, казалось, накалило атмосферу; люди сбивались в кучки, сновали туда и сюда в невообразимой суматохе. Тут были, главным образом, депутаты, а также журналисты и просто любопытные. Голоса сливались в оглушительный гул; слышались обрывки тихих и яростных споров, громкие восклицания, смех. Все эти господа бурно жестикулировали. Когда Меж снова окунулся в эту сумятицу, гомон, казалось, еще усилился. Высокий, сухощавый, Меж чем-то напоминал апостола, был довольно неопрятен, казался истасканным и куда старше своих сорока пяти лет, только глаза сверкали молодым блеском за стеклами пенсне, никогда не покидавшего его тонкого носа, похожего на птичий клюв. Его горячую отрывистую речь все время прерывал кашель, и ему давало силы к жизни лишь страстное желание жить и осуществить заветную мечту о перестройке общества. Сын бедного врача из северного городка, он совсем юным очутился на мостовой Парижа, первое время он существовал газетным заработком в полной безвестности; лотом стал выступать на публичных митингах и стяжал славу оратора. После войны он сделался главой партии коллективистов. Пламенно веря в свои идеи, обладая незаурядным темпераментом борца, он развил кипучую деятельность, и, наконец, ему удалось стать депутатом парламента. Чрезвычайно осведомленный, он боролся там за свои убеждения с отчаянной энергией и упорством, как доктринер, уже мысленно перекроивший весь мир согласно своим догматам и разработанной по пунктам программе коллективизма. Теперь, когда он получал жалованье как депутат, рядовые социалисты считали его краснобаем с замашками диктатора, уверяя, что он стремится переделать людей на свой лад и обратить их в свою веру, чтобы властвовать над ними. — Вы знаете, что сейчас происходит? — спросил он Пьера. — А? Еще одна хорошенькая авантюра!.. Что поделаешь! Мы сидим в грязи по самые уши! В свое время он проникся искренней симпатией к этому священнику, который проявлял такое милосердие к страждущим и мечтал о преобразовании общественного строя. А священник тоже под конец заинтересовался этим деспотическим мечтателем, который твердо решил осчастливить человечество против его воли. Пьер знал, что Меж очень беден, избегает говорить о себе и живет с женой и четырьмя детьми, которых обожает. — Вы, конечно, понимаете, что я не разделяю мнения Санье, — продолжал он. — Но поскольку он выступил сегодня утром, угрожая опубликовать список всех подкупленных, я не желаю, чтобы нас считали сообщниками. Все уже давно подозревают, что грязные махинации с Африканскими железными дорогами были предлогом для гнусных афер. Хуже всего то, что взяты под обстрел двое членов теперешнего кабинета, ведь три года назад, когда в парламенте обсуждался вопрос о предприятии Дювильяра, Барру был министром внутренних дел, а Монферран — министром общественных работ. А теперь, когда они снова в кабинете, — Монферран — министр внутренних дел, а Барру — министр финансов и одновременно председатель совета министров, — неужели нельзя заставить этих господ в их собственных интересах дать объяснения их тогдашнего образа действий?.. Нет, нет, они не могут больше молчать, я уже заявил, что сегодня же подаю запрос. Известие о запросе Межа вызвало смятение в кулуарах, уже взбудораженных свирепой статьей в «Голосе народа». Вся эта история несколько ошеломила Пьера, который до сих пор был всецело поглощен мыслью о том, как бы спасти несчастного старика от голода и смерти. И он слушал страстные разъяснения депутата-социалиста, не слишком понимая, в чем дело, между тем шум в зале все усиливался, и раздававшиеся вокруг смешки говорили об удивлении, вызванном беседой депутата со священником. — Ну и дурачье! — пробормотал Меж с презрительным видом. — Неужели они думают, что я каждое утро за завтраком съедаю по священнику?.. Прошу прощения, дорогой мосье Фроман. Вот что! Садитесь-ка на эту скамью и поджидайте Фонсега. И он устремился в человеческий водоворот. Пьер сообразил, что ему лучше всего, в самом деле, спокойно сесть и ждать; все окружающее приковывало его внимание, возбуждало любопытство, и он уже начал забывать Лавева, заразившись волнением, царившим в зале в связи с парламентским кризисом, свидетелем которого он вдруг оказался. Едва закончилась чудовищная авантюра с Панамским каналом, — Пьер с острой тревогой следил за развитием этой драмы, как человек, который каждый вечер ожидает, что грянет набат и возвестит о последнем часе одряхлевшего общества, переживающего свою агонию. И вот начинается еще одна маленькая Панама; опять слышится треск обветшавшего здания. Испокон веков в парламентах разыгрывались такие бури, когда вставал вопрос о крупном денежном предприятии, но этот случай в связи с обстановкой, создавшейся в стране, приобретал роковое значение. Эта история с Африканскими железными дорогами, эта обнаруженная куча грязи, издававшая подозрительный запах, внезапно вызвала в парламенте необычное волнение, страхи и злобу, но, в сущности, то был лишь предлог для политической борьбы, почва для схватки жадных до наживы групп, и в действительности речь шла лишь о том, чтобы свергнуть одно министерство и заменить его другим. Однако злосчастной жертвой этой всеобщей свалки, этой непрерывной борьбы честолюбий оказывался страдающий и погрязший в нищете народ. Пьер заметил, что рядом с ним на скамью уселся Массо, маленький Массо, как его называли. Этот быстроглазый человечек, всегда настороже, всегда подмечавший все происходящее вокруг, пробиравшийся повсюду с ловкостью хорька, был тут не в качестве парламентского хроникера, он просто почуял бурное заседание и явился в надежде подцепить тему для какой-нибудь статейки. Несомненно, его заинтересовал и этот священник, затерявшийся в шумном сборище. — Наберитесь терпения, господин аббат, — проговорил он с любезной веселостью человека, для которого нет ничего святого. Мой патрон непременно придет, он знает, какая здесь заварится каша… Скажите, ведь вы принадлежите к числу его избирателей из Кореза? — Нет, нет, я из Парижа и пришел по поводу одного бедняка, которого необходимо немедленно поместить в приют для инвалидов труда. — А! Очень хорошо! Я тоже дитя Парижа. И он засмеялся. Да, уж поистине дитя Парижа: сын аптекаря из квартала Сен-Дени, бывший ученик лицея Карла Великого, неисправимый лентяй, даже не закончивший курса. Ему никуда не удалось пристроиться, и восемнадцати лет он стал сотрудником прессы, еле-еле научившись грамотно писать. Уже двенадцать лет он, по его выражению, таскался по свету, исповедуя одних, разгадывая других. Он всего насмотрелся, во всем разочаровался, больше не верил в великих людей, утверждал, что на свете нет правды, и давно примирился со злобою и глупостью человеческой. Разумеется, он не обладал ни малейшим литературным честолюбием, он даже уверял, что имеет все основания презирать литературу. Впрочем, он был далеко не глуп и строчил все что угодно, в какой угодно газете, не имея ни веры, ни убеждений, заявляя с невозмутимым видом, что вправе решительно обо всем говорить публике, лишь бы ее позабавить или чем-нибудь удивить. — Так вы знакомы с Межем, господин аббат? А? Вот замечательный тип! Это большой ребенок, мечтатель-утопист в шкуре самого свирепого из сектантов! О, я часто бывал у него и давно его раскусил… Вы знаете, он живет в постоянной уверенности, что не пройдет и полгода, как захватит власть и в один день осуществит свой пресловутый коллективистский строй, который придет на смену капиталистическому строю, как утро приходит на смену ночи. И вот сегодня, делая свой запрос, он убежден, что, свергнув министерство Барру, ускорит свой приход к власти. Это его система — уничтожать своих противников. Сколько раз он при мне строил свои планы: вот он уничтожит этого, потом того, затем еще одного и, наконец, сам захватит власть! И всякий раз не позже, чем через полгода… Но беда в том, что он то и дело спихивает других, а его черед так и не приходит. Маленький Массо весело расхохотался. Потом продолжал, понизив голос. — А Санье вы знаете? Нет? Видите этого рыжего мужчину с бычьей шеей, который смахивает на мясника? Вон тот, что разглагольствует среди кучки потрепанных сюртуков. Наконец Пьер его разглядел. У Санье были огромные оттопыренные уши, толстые губы, крупный нос и большие тусклые глаза навыкате. — Вот этого я тоже, можно сказать, раскусил. Я работал с ним в «Голосе народа», до того, как перешел в «Глобус» к Фонсегу… Никто толком не знает, откуда он взялся. Долгое время он прозябал, сотрудничая в самых низкопробных газетках, заурядный журналист с бешеным честолюбием и необузданным аппетитом. Вы, может быть, помните первую вызванную им шумиху, довольно-таки нечистоплотную историю с новоявленным Людовиком Семнадцатым, которого он попытался ввести в моду, показав себя отчаянным роялистом, он и теперь не изменил своих убеждений. Потом он вздумал стать мстителем за народ, провозгласил какой-то радикальный католический социализм, ополчился на свободомыслие и на республику, принялся обличать язвы наших дней, желая исцелить их во имя нравственности и справедливости. Первым делом он дал портреты финансистов: это куча гнусных сплетен, непроверенных и бездоказательных, за которые он должен бы попасть в руки исправительной полиции, а между тем, собранные в книжонке и выпущенные в свет, они, как вам известно, имели сногсшибательный успех. И он продолжает все в том же духе, изощряясь на страницах «Голоса народа», который он начал издавать в разгар Панамы, сразу же занявшись доносами и скандальными историями. Сейчас это настоящая сточная труба, извергающая все нечистоты нашего времени; когда они иссякают, он создает их из ничего с единственной целью вызвать побольше шума, ради славы и денег. Маленький Массо и не думал сердиться, он снова рассмеялся; произнося с беспечным видом эти жестокие слова, он в душе питал уважение к Санье. — О, это бандит, но все-таки сильный человек! Вы и представить себе не можете, до чего тщеславен этот субъект! Вы бы видели, как он принимал на днях приветствия простонародья, разыгрывая роль короля парижского рынка. Вполне возможно, что он всерьез вошел в роль справедливого судии и поверил, что спасает народ и содействует торжеству добродетели… Но больше всего меня поражает его неистощимая плодовитость по части доносов и скандальных происшествий. Не проходит и дня, чтобы он не обнаружил какую-нибудь новую пакость, не предал новых преступников на растерзание толпы. Нет! Этот поток грязи никогда не может быть исчерпан, Санье то и дело подваливает туда груды еще никому не ведомых мерзостей и как только заметит, что все это наскучило публике, пресыщенной ужасами, — поднатужится и преподнесет еще более чудовищную сенсацию. Как видите, господин аббат, он прямо-таки гениален, ведь он великолепно знает, что тираж его газеты увеличится, стоит ему бросить угрозу рассказать все, опубликовать имена подкупленных и предателей, как это он сделал сегодня. Это обеспечит ему продажу газеты на несколько дней. Пьер слушал веселую, насмешливую болтовню Массо, и теперь ему становились понятнее многие факты, подлинный смысл которых до сих пор от него ускользал. И он спросил Массо, удивляясь, почему сейчас, когда происходит заседание, так много депутатов в кулуарах. Ах, какое там заседание! Пусть себе обсуждают хоть самое важное дело на свете, хотя бы закон общегосударственного значения — все члены парламента разбегутся, услыхав о неожиданном запросе, который может вызвать падение кабинета. Страсти разбушевались, сдержанный гнев, все возрастающее беспокойство ставленников министров, которые опасаются, что их снимут и придется уступить свое место другим; и внезапно вспыхнувшая надежда, жадное нетерпение приспешников тех лиц, которые завтра же станут во главе кабинета.
IV
В старомодной гостиной, с серыми деревянными панелями, с выцветшей мебелью в стиле Людовика XVI, у камина на своем обычном месте сидела графиня де Кенсак. Она была удивительно похожа на сына — то же удлиненное благородное лицо, слегка суровый подбородок и все еще прекрасные глаза, осененные тонкими белоснежными волосами, причесанными по старинной моде ее молодых лет. При всем своем холодном высокомерии она умела быть изысканно любезной и приветливой. После длительного молчания, сделав легкий жест рукой, она заговорила, обращаясь к маркизу де Мориньи, сидевшему с другой стороны камина в кресле, которое он занимал уже много лет. — Ах, мой друг, вы совершенно правы, господь бог забыл о нас в эти ужасные времена. — Да, мы с вами прошли мимо своего счастья, — медленно произнес он, — и это ваша вина, но, конечно, и моя. С грустной улыбкой она заставила его умолкнуть новым движением руки. И снова воцарилось безмолвие, уличный шум не проникал в это мрачное помещение на первом этаже старого особняка, расположенного в глубине двора, на улице Сен-Доминик, почти на углу улицы Бургонь. Маркиз был старик семидесяти пяти лет, на девять лет старше графини. Маленький и сухой, с бритым лицом, изрезанным глубокими строгими морщинами, он не лишен был величия. Маркиз принадлежал к одному из самых древних родов Франции и был из последних легитимистов: утратив всякую надежду, после великого крушения, безупречно честный и возвышенно настроенный, он сохранял верность умершей монархии. Его капитал, все еще исчислявшийся в несколько миллионов, был как бы заморожен, ибо маркиз не желал его приумножать, вкладывая в предприятия этого века. Было известно, что он тайно любил г-жу де Кенсак еще при жизни ее супруга и что он просил ее руки после кончины графа, когда вдова, уже сорока с лишним лет, поселилась в этой сырой квартире на первом этаже и жила на ренту в пятнадцать тысяч франков, которую ей с трудом удалось сохранить. Но она обожала своего сына Жерара, хрупкого мальчика, которому шел тогда десятый год. Она пожертвовала ему всем, движимая какой-то особой материнской стыдливостью и суеверным страхом: ей казалось, что она потеряет сына, если разрешит себе другую любовь, возьмет на себя другой жизненный долг. Маркиз покорился ее воле и по-прежнему обожал графиню, ухаживая за ней, как в тот вечер, когда впервые ее увидал; скромный и предупредительный, он четверть века сохранял ей безупречную верность. Они даже ни разу не обменялись поцелуем. Уловив грустное выражение ее лица и опасаясь, что она им недовольна, маркиз добавил: — Я так желал вам счастья, но не сумел его вам дать, и, безусловно, во всем виноват я один. Может быть, вы беспокоитесь о Жераре? Она молча покачала головой. Потом сказала: — Пока все обстоит по-прежнему, нам с вами не приходится жаловаться, мой друг, ведь мы приняли все это. Графиня имела в виду преступную связь Жерара с баронессой Дювильяр. Она питала слабость к своему сыну, которого вырастила с таким трудом; ей одной было известно, что таится за красивой внешностью и гордой осанкой Жерара, последнего отпрыска вымирающего рода. Она прощала ему лень и безделье, погоню за удовольствиями и отказ от военной и дипломатической карьеры, внушавшей ему отвращение. Сколько раз приходилось ей исправлять глупые промахи сына, тайком выплачивать его мелкие долги, отказываясь от денежной помощи маркиза, который даже не решался предлагать ей свои миллионы, видя, что она упорствует в героической решимости жить на остатки своего состояния. Так она и смотрела сквозь пальцы на скандальную связь сына, догадываясь, как это произошло: всему виной его слабоволие и крайнее легкомыслие, он не может порвать с женщиной, которая за него цепляется и удерживает своими ласками. А маркиз простил эту связь только в тот день, когда Ева стала христианкой. — Вы знаете, мой друг, — продолжала графиня, — Жерар у меня такой добрый. В этом его сила и его слабость. Ну, скажите, разве я могу его бранить, когда он плачет вместе со мной?.. Эта особа скоро ему надоест. Маркиз покачал головой. — Она еще очень хороша собой… А потом, там есть дочь. Хуже будет, если он на ней женится. — Ах, дочь! Да ведь она калека! — Вот именно, и вы услышите, как будут говорить: «Граф де Кенсак женился на уродине из-за ее миллионов!» Оба они до смерти этого боялись. Они знали решительно обо всем, происходившем у Дювильяров, — о волнующей дружбе между обиженной природой Камиллой и красавцем Жераром, об этой трогательной идиллии, за которой скрывалась жесточайшая драма. И они протестовали изо всех сил, пылая негодованием. — О нет, только не это! Никогда! — воскликнула графиня. — Чтобы мой сын вошел в эту семью! Нет! Никогда не дам своего согласия! В этот момент вошел генерал де Бозонне. Он обожал свою сестру и в ее приемные дни проводил с ней время, так как кружок завсегдатаев мало-помалу поредел, и лишь немногие преданные друзья еще посещали эту серую, мрачную гостиную, где можно было подумать, что находишься на расстоянии тысяч лье от современного Парижа. С места в карьер, чтобы развеселить графиню, он сообщил, что завтракал у Дювильяров, назвал всех гостей и добавил, что там был и Жерар. Генерал знал, что доставляет удовольствие сестре, посещая этот дом; он оказывал высокую честь семье Дювильяров, несколько облагораживая ее своим присутствием, и приносил оттуда последние новости. Впрочем, он там не скучал, так как уже давно стал истинным сыном века и весьма снисходительно принимал все, что не имело отношения к военному искусству. — Бедная малютка Камилла прямо обожает Жерара, — заявил он. — За столом она так и пожирала его глазами. — Вот где опасность, — сурово возразил маркиз де Мориньи. — Брак между ними совершенно недопустим, со всех точек зрения — это было бы чудовищно! Казалось, эти слова удивили генерала. — Почему же? Положим, она не из хорошеньких, но разве женятся только на красивых девушках? К тому же она принесет миллионы, наш дорогой мальчик уж сумеет ими воспользоваться… Правда, тут еще связь с матерью. Но боже ты мой! В наши дни это самая обыкновенная история! Возмущенный маркиз величавым жестом выразил свое отвращение. К чему спорить, когда все кругом рушится! Что возразить генералу, последнему представителю знаменитого рода Бозонне, который докатился до оправдания мерзких пороков республики, генералу, который отрекся от своего короля, служил империи, связал себя с судьбой Цезаря и свято чтит его память! Но графиня тоже вознегодовала. — О, что вы говорите, братец? Никогда в жизни я не дам согласия на такой скандальный брак! Я только что в этом поклялась. — Не давайте клятвы, сестра! — воскликнул генерал. — Мне хочется видеть нашего Жерара счастливым, вот и все! А ведь согласитесь, от него нельзя ожидать ничего путного. Я понимаю, что он не стал военным, в наши дни это гиблое дело. Но мне трудно понять, почему он не пошел по дипломатической части, не захотел чем-нибудь заняться. Конечно, можно все валить на новые времена, утверждая, что человек нашего круга не может здесь найти себе честного занятия. Но, по существу говоря, теперь одни лентяи так рассуждают. И единственное оправдание Жерара — это недостаток способностей, безволие и слабое здоровье. На глаза матери навернулись слезы. Она все время дрожала за сына, зная, насколько обманчива его внеш-поста: он не перенес бы и малейшей простуды, хотя был высок ростом и казался крепким. Не являлся ли он символом всей этой знати, с виду еще такой величавой и гордой, но прогнившей до самого корня? — В конце концов, — продолжал генерал, — ему тридцать шесть лет, а он все время сидит у вас на шее; надо же положить этому конец. Тут графиня попросила его замолчать и обратилась к маркизу: — Друг мой, не правда ли, доверимся воле божьей! Не может быть, чтобы господь не помог мне, ведь я никогда его не оскорбляла. — Никогда! — ответил маркиз, вложив в это простое слово всю свою печаль, всю свою нежность, все свое обожание, — ведь он уже столько лет боготворил эту женщину, и оба они ни в чем не согрешили. Вошел еще один друг дома, и разговор принял другое направление. Г-н де Ларомбардьер, товарищ председателя суда, был высокий старик лет шестидесяти пяти, тощий и лысый; на его длинном, гладко выбритом лице белели узкие полоски бакенбард. Серые глаза, поджатый рот с необычайно длинной верхней губой и квадратный упрямый подбородок придавали ему весьма суровое выражение. Трагедия его жизни состояла в том, что он как-то по-детски шепелявил и не мог проявить своих дарований в прокуратуре, а между тем он считал себя великим оратором. Эти тайные терзания были причиной его мрачности. Он воплощал в своем лице старую Францию, преданную королю и ворчливую, нехотя принявшую республику, магистратуру старинного склада, строгую, не склонную совершенствоваться и воспринимать по-новому вещи и людей. Он дослужился до дворянства, был легитимистом, преданным Орлеанскому дому, любил блеснуть своим умом и логикой в гостиной графини и очень гордился, что встречается здесь с маркизом. Поговорили о последних событиях. Но политические темы были быстро исчерпаны, и разговор свелся к ядовитому осуждению людей и порядков. Все трое дружно обличали мерзости республиканского строя, это были живые развалины, обломки старых партий, почти окончательно утративших влияние. Маркиз закоснел в крайней непримиримости, сохраняя верность усопшей монархии, и был одним из последних представителей еще не разорившейся аристократии, высокомерной и упрямой, готовой скорее умереть, чем сдвинуться с места. Судья, все-таки имевший в запасе претендента, рассчитывал на чудо и доказывал, что оно непременно совершится, если только Франция не пойдет по пути, чреватому ужасными бедами, которые быстро приведут ее к гибели. А генерал сожалел только о великих войнах, которые велись во времена Первой и Второй империй; он не слишком-то надеялся на реставрацию Бонапартов и заявлял, что, покончив с императорской армией, введя всеобщую воинскую повинность и вооружив весь народ, республика убила войну, а заодно и родину. Когда лакей, подойдя к графине, спросил, не угодно ли ей принять господина аббата Фромана, она выразила некоторое удивление. — Что ему нужно от меня? Введите его. Графиня была чрезвычайно набожна, и ей приходилось встречаться с Пьером на поприще благотворительности; она умилялась, видя его рвение, и высоко его ценила, так как прихожанки церкви в Нейи создали вокруг него ореол святости. Когда лихорадочно возбужденный Пьер переступил порог гостиной, им внезапно овладела робость. Сперва он ничего не мог разглядеть, ему чудилось, что он попал в какую-то обитель скорби, во тьму, где расплывались очертания фигур и тихо шелестели голоса. Потом, когда Пьер узнал находившихся там людей, он еще более смутился; они казались ему столь чуждыми, столь печальными, столь далекими от мира, из которого он пришел и куда должен был возвратиться. И когда графиня усадила его рядом с собой у камина, он поведал ей шепотом печальную историю Лавева и попросил ее поддержки, чтобы устроить старика в приют для инвалидов труда. — Ах да! это учреждение… сын уговорил меня принять в нем участие… Но я, господин аббат, ни разу не была на заседаниях комитета. Разве я могу быть вам полезной? Ведь я не имею ни малейшего влияния! Снова перед ее мысленным взором всплыли образы Жерара и Евы, ведь любовники впервые встретились именно в приюте. В ее материнском сердце пробудилась скорбь, и она уже готова была уступить, хотя и раскаивалась, что связала свое имя с одним из громких благотворительных предприятий, руководителей которого обвиняла в корысти и в злоупотреблениях. — Сударыня, — настаивал Пьер, — речь идет о несчастном старике, который умирает с голоду. Сжальтесь, умоляю вас! Хотя священник говорил вполголоса, генерал расслышал и подошел к нему. — Вы все хлопочете об этом старом революционере! Так вам не удалось уговорить администратора?.. Черт возьми, трудновато жалеть молодцов, которые заявляют, что, будь они хозяевами положения, они вымели бы всех нас. Господин де Ларомбардьер одобрил его слова кивком головы. Последнее время ему везде мерещились заговоры анархистов. Пьер продолжал свою раздирающую душу защитительную речь. Он рассказал об ужасающей нищете, о жилищах, где вечно голодают, где женщины и дети дрожат от холода, а отцы таскаются зимой по грязным улицам Парижа в поисках куска хлеба. Он просит только об одном, — чтобы графиня написала на визитной карточке несколько благосклонных слов; он немедленно же отнесет карточку баронессе Дювильяр и убедит ее нарушить устав. Голос его дрожал от подавленных рыданий, и слова одно за другим падали в угрюмой тишине гостиной; казалось, они доносились откуда-то издалека и замирали в этом мертвом царстве, не пробудив ни малейшего отзвука. Госпожа де Кенсак повернулась к господину де Мориньи. Но тот казался безучастным. Он пристально глядел на пламя камина с высокомерным и отчужденным видом, равнодушный к событиям и к людям, в среду которых его по ошибке забросила судьба. Но вот он поднял голову, почувствовав, что на него смотрит обожаемая им женщина, глаза их встретились и засветились бесконечной нежностью, печальной нежностью их героической любви. — Боже мой, — сказала она, — я знаю, как велики ваши заслуги, господин аббат, и не могу не помочь вам в этом добром деле. Графиня вышла из гостиной и через минуту вернулась с карточкой, где написала, что она от всей души поддерживает просьбу аббата Фромана. Пьер поблагодарил, у него даже задрожали руки от переполнившей сердце признательности, и удалился в восторге, словно обретя надежду; а после его ухода сумрак и безмолвие, казалось, вновь окутали старую даму и последних хранящих ей верность друзей, сидевших у камелька, — готовый исчезнуть мирок. Очутившись на улице, Пьер с легким сердцем сел в свой фиакр и приказал везти его к принцессе де Гарт на авеню Клебер. Если он добьется согласия и у этой дамы, то успех обеспечен. Однако мост Согласия был до того загроможден экипажами, что пришлось ехать шагом. На тротуаре Пьер заметил Дютейля. Изящный, безупречно одетый, беспечный, как птичка, он покуривал сигару и приветливо улыбался, глядя на толпу, радуясь, что окончилось бурное парламентское заседание и можно пройтись по сухой улице под голубым небом. Пьеру бросился в глаза веселый и торжествующий вид Дютейля, и вдруг его осенило: он непременно должен завоевать, привлечь на свою сторону этого молодого человека, чей доклад так повредил Лавеву! В этот момент коляска совсем остановилась, депутат узнал Пьера и улыбнулся ему. — Куда это вы направляетесь, господин Дютейль? — Да совсем недалеко, на Елисейские поля. — Я проеду мимо них и буду очень рад, если вы согласитесь сесть со мной, — мне нужно кое-что вам сказать. Я высажу вас, где вы захотите. — Охотно, господин аббат. Вы ничего не имеете против, если я докурю сигару? — О, нисколько! Фиакр выбрался из затора, пересек площадь и стал подниматься к Елисейским полям. Зная, что в его распоряжении всего несколько минут, Пьер сразу же приступил к делу, решив энергично бороться и убедить Дютейля. Он помнил выпад молодого человека против Лавева в гостиной барона и был весьма удивлен, когда Дютейль прервал его и сказал добродушным тоном, радуясь яркому солнцу, выглянувшему из облаков: — Ах, это ваш старый пьянчуга! Так вы не уладили это дело с Фонсегом? Чего же вы хотите? Чтобы его сегодня же приняли туда?.. Ну, я, знаете ли, не возражаю. — А ваш доклад… — Мой доклад, ну что мой доклад? Вопрос решают по-разному, в зависимости от той или иной точки зрения… И если вы так стоите за Лавева, я не отказываюсь вам помочь! Пьер смотрел на него, пораженный и очень обрадованный. Ему даже не пришлось больше говорить. — Вы плохо взялись за дело, — продолжал Дютейль, наклоняясь к Пьеру с доверительным видом. — У себя дома барон полновластный хозяин, вы, конечно, догадываетесь, почему это так, даже, наверное, знаете; баронесса беспрекословно исполняет все его просьбы, и зря вы колесили по городу, — ведь стоило бы вам сегодня утром уговорить его поддержать вас, — а он был в прекрасном настроении, — и она сразу бы сдалась. Дютейль рассмеялся. — Знаете, что я намерен предпринять? Ну, так вот: я привлекут на вашу сторону барона. Да, я как раз направляюсь в один дом, где он сейчас находится, в этом доме его можно ежедневно наверняка застать в этот час… — И он засмеялся еще громче. — Быть может, вы догадываетесь, какой это дом, господин аббат? Если барона о чем-нибудь попросить, когда он там, то он ни за что не откажет. Обещаю вам, я заставлю его поклясться, что сегодня же вечером он потребует у жены зачисления вашего старика. Вот только время будет позднее. — Тут у него явилась новая мысль: — А почему бы вам не пойти туда вместе со мной? Барон даст вам записку, и тотчас же, не теряя ни минуты, вы отправитесь разыскивать баронессу… А, понимаю, вы стесняетесь войти в этот дом. Вы хотите видеть одного барона? Так вы подождете внизу, в маленькой гостиной, а я приведу его к вам. Эта затея окончательно развеселила Дютейля, а Пьер был огорошен, колебался, и его смущала мысль, что он попадет к Сильвиане д’Онэ. Это было весьма неподобающее для него место. Впрочем, он готов был пойти хоть в преисподнюю и не раз туда заглядывал вместе с аббатом Розом в надежде облегчить страдания какого-нибудь бедняка. Не разгадавший его мыслей Дютейль понизил голос и сообщил как некое откровение: — Вы знаете, там вся обстановка куплена на его деньги. О, вы можете войти без всяких опасений. — Ну конечно же, я иду с вами, — сказал священник, который тоже не мог не улыбнуться. Небольшой, но роскошный особняк Сильвианы д’Онэ находился на авеню Антен, недалеко от авеню Елисейских полей, и своим изысканным убранством напоминал какой-то модный храм. Свет, проникавший сквозь цветные стекла окон, зажигал лиловатыми отсветами золотую старинную парчу занавесей этого святилища, жрице которого только что минуло двадцать пять лет. Весь Париж знал эту маленькую тонкую брюнетку и восхищался ее прелестным личиком мадонны с нежным удлиненным овалом, тонким носом, крохотным ртом, невинными щечками и детским подбородком; свой низкий лоб она прикрывала черными прядями густых тяжелых волос. Сильвиана прославилась благодаря контрасту ее очаровательно удивленного выражения лица, беспредельной чистоты голубых глаз, невинной стыдливости, которую умела на себя напускать, с ее подлинным существом, — ведь она была отвратительной девкой, извращенной до мозга костей, вошедшей в моду и всеми признанной, из тех, что произрастают на задних дворах больших городов. Рассказывали странные вещи о ее вкусах и причудах. Одни уверяли, что она дочь консьержки, другие — что она дочь врача. Как бы там ни было, она кое-чему научилась и получила какое-то воспитание, так как при случае могла блеснуть остроумием, изяществом и изысканными манерами. Она уже десять лет подвизалась в театрах, где аплодировали ее красоте, и даже добилась немалого успеха, исполняя роли невинных девушек и молодых женщин, любящих и страдающих от преследований. Но когда встал вопрос о ее вступлении в труппу Французской Комедии, где она мечтала исполнять роль Полины в «Полиевкте», то многие стали возмущаться, а иные — потешаться над ней, — до того это казалось нелепым и даже кощунственным, ибо речь шла о величавой классической трагедии. Но Сильвиана, уверенная, что получит эту роль, с невозмутимым упорством добивалась своего, и добивалась изо всех, сил, с наглостью девки, которой мужчины ни в чем не могли отказать. В этот день, около трех, Жерар, не зная, как убить время до свидания с Евой на улице Матиньон, решил заглянуть по соседству к Сильвиане и подождать у нее. Несколько лет назад у него была с ней мимолетная связь, он стал одним из близких друзей в маленьком особняке и порой даже позволял себе кое-какие вольности, развлекая скучающую красотку. Но на этот раз он застал ее в крайнем раздражении, он сидел на правах друга в глубоком кресле в гостиной цвета старого золота и слушал ее жалобы. Она стояла перед Жераром вся в белом, сияя белизной, совсем как Ева за завтраком, говорила с жаром и почти убедила его. Граф поддавался доводам Сильвианы, очарованный ее молодостью и красотой, бессознательно сравнивая ее с другой. Он заранее тяготился предстоящим свиданием и был объят такой нравственной и физической ленью, что предпочел бы весь день сидеть, развалившись в этом глубоком кресле. — Слышишь, Жерар, — воскликнула Сильвиана, забывшись и переходя на «ты», — больше ни вот столько! Он не получит ни вот столько! Пока не принесет мне бумажку о моем назначении. Тут вошел барон Дювильяр. Сильвиана мигом превратилась в ледяную статую и приняла его с видом оскорбленной королевы, требующей объяснений, а барон натянуто улыбался, собираясь сообщить ей о новом поражении и предвидя грозу. Она была язвой этого человека, еще крепкого и могущественного, хотя и отмеченного печатью вырождения. Она также была орудием справедливости и кары: она черпала полными пригоршнями накопленное бароном золото и своей жестокостью мстила ему за тех, кто страдал от холода и голода. Жалко было смотреть, как он, которого боялись, которому льстили, перед которым дрожали государства, бледнел от волнения, смиренно склонялся перед ней и по-детски бессвязно лепетал, охваченный страстью на старости лет. — Ах, дорогой друг, если бы вы знали, как я набегался! Куча надоедливых дел — встречи с промышленниками, необходимость уладить важное общественное дело. Мне казалось, что я так и не доберусь до вас, чтобы поцеловать вашу ручку. Он поцеловал ее пальчики, но она с холодным, равнодушным видом уронила руку и молча смотрела на него, ожидая, что он скажет. Взгляд ее приводил его в такое смятение, что он потел, заикался, не находя нужных слов. — Ну конечно, я занялся и вашим делом. Я отправился в департамент изящных искусств, где мне дали формальное обещание… О, они очень к вам расположены, там, в департаменте… Только, можете себе представить, этот болван министр, этот Табуро, старый провинциальный учитель, совершенно не знающий Парижа, решительно высказался против вашего назначения и заявил, что, пока он у власти, он не допустит, чтобы вы дебютировали в Комедии. — А дальше? — Ну, дальше, дорогой друг, я прямо не знаю, что делать… Нельзя же свергнуть кабинет, чтобы вы могли сыграть роль Полины! — А почему бы и нет? Он принужденно засмеялся, но лицо его побагровело, и грузное тело содрогалось от волнения. — Ну же, моя малютка Сильвиана, не надо упрямиться. Вы бываете такой милой, когда захотите… Оставьте мысль о дебюте. Ведь вы ужасно рискуете, — какой это будет для вас удар, если вы провалитесь! Вы выплачете все свои слезы. А потом вы можете просить меня о чем угодно, я буду так счастлив исполнить ваше желание. Ну, скорей, сейчас же говорите, чего бы вы хотели, и вы немедленно это получите. Заигрывая с ней, он попытался взять ее за руки. Но она отступила назад с непреклонным видом и обратилась к нему на «ты», как только что говорила с Жераром. — Слышишь, милый мой, больше ни-ни, ни вот столько, пока я не сыграю роль Полины! Это означало, что альков для него закрыт, что она не позволит ему самых невинных шалостей, даже не даст себя поцеловать в затылок; он уже изучил ее и знал, что она ни за что не подпустит его к себе. У него перехватило дыхание, он пробурчал что-то невнятное, но по-прежнему делал вид, что считает все это шуткой. — Какая она сегодня злая! — продолжал он, повернувшись к Жерару. — Чем же вы ее так расстроили, что довели до такого состояния? Но молодой человек, опасавшийся, что его забрызгают грязью, молча сидел, развалившись в кресле. Тут Сильвиана разъярилась. — Он меня расстроил? Да он от души пожалел, что мной помыкает такой человек, как вы, такой эгоист, такой равнодушный к оскорблениям, которыми меня осыпают! Почему вы не дали волю своему негодованию? Почему вы не добились, чтобы меня приняли в Комедию? Это значило бы восстановить свою честь! Ведь это удар для вас: если считают меня недостойной, тем самым оскорбляют и вас… Так, выходит, я девка? Ну, говорите прямо: я девка, которую выставляют из приличного дома! Сильвиана все не унималась, из ее чистых уст, как всегда в минуты гнева, посыпалась ругань, отвратительные слова. Напрасно барон, зная, что стоит ему сказать хоть одну фразу, и поток грязной брани хлынет с удвоенной силой, бросал на графа умоляющие взгляды. Жерар, который раньше из любви к покою не раз их мирил, сейчас сидел не шевелясь, в каком-то сонном оцепенении и не желал вмешиваться. Внезапно она снова перешла на «ты» и нанесла барону последний удар, отсекая всякую надежду: — Так вот, мой милый! Ты уж там как-нибудь изловчись и устрой мне дебют, а если нет, то ничего не получишь! Слышишь, даже кончика моего мизинца! — Хорошо, хорошо, — осклабясь, в отчаянии пробормотал Дювильяр, — уж мы это устроим. В это время вошел лакей и доложил, что пришел господин Дютейль и внизу в курительной ждет господина барона. Дювильяр сперва удивился, так как обычно Дютейль поднимался наверх, как у себя дома. Но тут же он подумал, что депутат, наверное, принес из парламента важные новости, которые хочет немедленно же сообщить ему с глазу на глаз. И он вышел вслед за лакеем, оставив Жерара наедине с Сильвианой. Сквозь арку с приподнятой портьерой Пьер вслед за Дютейлем прошел из вестибюля в курительную и там поджидал барона, с любопытством оглядываясь по сторонам; оба они стояли. Пьера поражала проникновенная, чуть ли не религиозная торжественность обстановки этой комнаты, расположенной почти у входа: тяжелые занавеси, таинственный свет, лившийся сквозь цветные стекла, старинная мебель, тонувшая в полумраке, разлитый в воздухе аромат мирры и ладана, — совсем как в часовне. А Дютейль весело постукивал тросточкой по низкому дивану, на котором не только отдыхали, но и предавались любви. — А недурная у нее мебель?! О, эта девица знает свое дело! Вошел барон, все еще взволнованный, с тревожным видом. Не замечая священника, он начал расспрашивать Дютейля. — Что там было? У вас, значит, важные новости? — Меж подал запрос и требовал немедленно сбросить Барру. Вы представляете себе, что это была за речь. — Да, да! Против буржуа, против меня, против вас. Все одно и то же… А потом? — А потом — запрос был отсрочен, но Барру, хотя и превосходно защищался, получил большинство всего в два голоса. — Два голоса! Черт возьми! Да он положен на обе лопатки, через неделю у нас будет кабинет Виньона. — В кулуарах об этом толковали. Барон нахмурил брови, словно соображая, что может принести миру такая перемена, и сердито махнул рукой: — Кабинет Виньона… Чем он, черт побери, лучше прежнего! Эти молодые демократы делают вид, будто стоят за добродетель, и министерство Виньона тоже не допустит Сильвиану в Комедию. На первых порах переворот, вызвавший панику в политических кругах, навел барона лишь на такие мысли. Но депутат уже больше не мог скрыть своих опасений. — Ну, а с нами-то, с нами что будет?! Эти слова вернули Дювильяра к действительности. Он снова сделал жест, на этот раз величественный, и проговорил с великолепной и дерзкой самоуверенностью: — С нами? Да мы остаемся самими собой, мне думается, нам до сих пор еще ничто не угрожало! О, я совершенно спокоен, пусть себе Санье опубликовывает свой пресловутый список, если это его забавляет. А мы лишь потому до сих пор не купили Санье и его список, что Барру честнейший человек, а вдобавок я терпеть не могу швырять деньги на ветер… Повторяю, нам решительно нечего бояться. Тут барон заметил аббата Фромана, стоявшего в тени, и Дютейль объяснил ему, какой услуги ждет от него Пьер. Должно быть, у взволнованного и раненного в самое сердце Дювильяра шевельнулась смутная надежда, что доброе дело принесет ему удачу, так как он сразу же согласился похлопотать за Лавева. Вынув из записной книжки визитную карточку и карандаш, он подошел к окну. — Все, что вам угодно, господин аббат, с величайшей радостью приму участие в этом добром деле… Вот что я написал: «Дорогая моя, исполните просьбу господина аббата Фромана относительно этого бедняги, наш друг Фонсег ждет только вашего слова, чтобы все устроить». В этот миг Пьер заметил в отверстии арки Жерара и провожавшую его до вестибюля Сильвиану, которая уже успокоилась и, должно быть, хотела узнать, зачем это явился Дютейль. Пьера поразила внешность молодой женщины, она показалась ему естественной и кроткой в своей непорочной, девственной чистоте. Она была похожа на чарующую, целомудренную лилию, выросшую в райском саду. — Итак, — продолжал Дювильяр, — если вы хотите немедленно вручить эту карточку моей жене, вы должны поехать к принцессе де Гарт, у которой сейчас утренний прием. — Я как раз собирался к ней ехать, господин барон. — Прекрасно… Вы наверняка застанете у нее мою жену, она хотела повезти туда детей. Тут барон заметил Жерара и позвал его. — Послушайте, Жерар, ведь моя жена при вас сказала, что поедет на этот прием, как по-вашему, господин аббат застанет ее там? Молодой человек, наконец решившийся ехать на улицу Матиньон на свидание с Евой, ответил как ни в чем не бывало: — Если господин аббат поторопится, я полагаю, что он ее там застанет, она должна была действительно поехать к принцессе перед примеркой у Сальмона. Он поцеловал руку Сильвиане и удалился с равнодушным и ленивым видом красавца, пресыщенного всеми наслаждениями. Дювильяр представил хозяйке дома слегка смущенного Пьера. Тот молча поклонился, и она безмолвно ответила ему на поклон с такой целомудренной сдержанностью, с таким непогрешимым тактом, какому позавидовала бы любая инженю, даже из числа актрис Комедии. Барон проводил священника до дверей, а Сильвиана вернулась с Дютейлем в гостиную. Очутившись за портьерой, он обнял ее за талию и хотел поцеловать в губы. Но она не давалась еще, считая его слишком легкомысленным, вдобавок он должен был сначала заслужить ее благосклонность. Когда Пьер, теперь уже не сомневавшийся в успехе, подъехал все в той же коляске к особняку принцессы де Гарт на улице Клебер, он снова оказался в немалом затруднении. Улица была буквально забита экипажами — столько народу съехалось на музыкальное утро, и двери особняка, которые по случаю приема осеняло что-то вроде навеса с ламбрекенами из красного бархата, показались Пьеру совершенно недоступными из-за толпы приглашенных, теснившейся у входа. Удастся ли ему войти, а главное, не помешает ли ему сутана повидаться с принцессой и вызвать хоть на минутку баронессу Дювильяр? В своем лихорадочном возбуждении он даже не подумал об этих трудностях. Он уже решил добраться до двери пешком и размышлял, как бы ему незаметно проскользнуть в толпе, когда его заставил обернуться раздавшийся за спиной веселый голос: — А, господин аббат! Не верю своим глазам! Вы тоже здесь! Это был маленький Массо. Он повсюду поспевал, в один день мог побывать на десяти спектаклях, на парламентском заседании, на похоронах, на свадьбе, на празднике или на траурном юбилее, когда у него был, как он выражался, «острый приступ хроники». — Как, господин аббат, вы пришли к нашей очаровательной принцессе посмотреть танцы мавританок? Он явно шутил, потому что мавританками называли шесть испанских танцовщиц, выступавших в Фоли-Бержер, куда сбегался весь Париж, привлеченный их жгучей, чувственной пляской. Весь смак был в том, что эти девицы исполняли в салонах наиболее вольные танцы с самыми непристойными телодвижениями, каких наверняка не допустили бы в театре. И весь высший свет устремлялся в салоны, хозяйки которых отличались смелостью, эксцентричностью или были иностранками, вроде принцессы, и не чуждались никаких развлечений. Когда Пьер сообщил маленькому Массо, что он примчался сюда все по тому же делу, тот весьма любезно предложил его проводить. Он знал все закоулки в особняке и провел Пьера в боковую дверь, они прошли по коридору и очутились в углу вестибюля у самого входа в большую гостиную. Вестибюль украшали высокие зеленые растения, за которыми почти можно было спрятаться. — Постойте здесь, дорогой аббат. Я пойду и постараюсь из-под земли достать вам принцессу. И вы узнаете, приехала ли уже баронесса Дювильяр. Пьера удивляло, что окна в особняке плотно занавешены, дневной свет не проникал ни в одну щелку, а во всех комнатах электрические лампы разливали неправдоподобно яркое, ослепительное сияние. Становилось очень жарко, воздух был насыщен одуряющими ароматами цветов и дамских туалетов. Ослепленному, задыхающемуся Пьеру казалось, что он попал в какой-то вертеп разврата, на один из тех праздников плоти, которыми бредит веселящийся Париж. Поднявшись на цыпочки, он разглядел сквозь открытые двери гостиной спины сидевших там женщин, ряды белокурых и темных затылков. Очевидно, мавританки исполняли свои первый танец. Пьер их не видел, но бурная сладострастная пляска угадывалась по трепету, пробегавшему по рядам зрительниц, головы которых колыхались, как колосья на резком ветру. Потом взрыв смеха, буря аплодисментов, восторженные крики «браво!». — Невозможно разыскать принцессу, — сказал Массо, подходя к Пьеру, — вам придется еще подождать, Я встретил Янсена, и он обещал мне ее привести… Вы не знакомы с Янсеном? И Массо принялся сплетничать по профессиональной привычке и из любви к искусству. Принцесса была с ним в приятельских отношениях. Это он написал отчет о ее первом вечере, когда она, год тому назад, обосновавшись в Париже, дебютировала в своем особняке. Но, по правде говоря, он знал о ней не больше, чем можно было узнать. Возможно, она и богата, раз она тратит огромные суммы. По всей вероятности, замужем, причем за чистокровным принцем, и продолжает быть его женой, хотя и выдает себя за вдову, так как почти достоверно известно, что этот принц, прекрасный как архангел, путешествует с какой-то певичкой. Но нет ни малейшего сомнения, что она сумасброда прямо-таки шальная, это давно доказано и всем бросается в глаза. Впрочем, она очень образованна, и у нее то и дело появляются новые прихоти. Она неусидчива, крайне непостоянна и переходит от одного увлечения к другому. Одно время она с упоением занималась живописью, потом горячо заинтересовалась химией. Сейчас она с головой ушла в поэзию. — Так вы не знаете Янсена?.. Это он познакомил ее с химией, и она стала изучать главным образом взрывчатые вещества. Вы понимаете, конечно, что химия привлекла ее только потому, что ею занимаются анархисты… Мне думается, она австриячка, хотя ее словам не очень-то можно верить. А вот Янсен уверяет, что он русский, но, по-моему, он немец… О, это необычайно скрытный и загадочный человек, у которого нет квартиры, а может быть, и имени. Какой-то опасный господин с неведомым прошлым, о жизни которого ничего не известно. Лично у меня есть основания думать, что он принимал участие в ужасном барселонском покушении. Как бы там ни было, уже около года я встречаю его в Париже, и, уж конечно, за ним следит полиция. Я глубоко убежден, что он согласился стать любовником нашей полоумной принцессы только для того, чтобы сбить с толку сыщиков. Он делает вид, что веселится здесь вовсю, приводит сюда самых необычайных типов, анархистов всех национальностей и всякой масти. Вот, например, Рафанель, — этот круглый веселый человечек, он француз, но его товарищам нужно его остерегаться, а это Бергас, испанец, кажется, темный биржевой спекулянт, у него чувственный рот прожигателя жизни, но какой это зловредный тип! А сколько других, всяких авантюристов, бандитов, собравшихся со всех четырех сторон света… О! Тут есть приезжие из иностранных колоний, несколько незапятнанных славных имен, два-три настоящих богача среди целой кучи всякого сброда! Таков был салон Роземонды: громкие титулы, подлинные миллиардеры и самая невообразимая смесь проходимцев и подонков всех стран. Пьер размышлял об интернационализме и о космополитизме, о все густеющей туче иностранцев, опускающейся на Париж. Несомненно, они приезжают повеселиться в этот город приключений и забав, и они же еще больше растлевают его. Неужели великие города, некогда правившие миром, обречены на полный упадок, на прилив всех страстей, всех желаний чужеземцев, стекающихся на этот перегной, принесенный со всех концов земного шара, где распускается во всем блеске красоты и ума цветок цивилизации?.. Но вот подошел Янсен, высокий худощавый молодой человек лет тридцати, светлоусый, с блеклыми серыми холодными глазами, остроконечной бородкой и длинными кудрями, от которых казалось еще длиннее его бледное, словно подернутое туманом, лицо. Он довольно плохо говорил по-французски, глухим голосом и без единого жеста. Янсен сообщил, что по всему дому разыскивал принцессу, но она прямо неуловима. Может быть, она на кого-нибудь обиделась, поднялась к себе в комнату, заперлась и легла спать, предоставив своим гостям веселиться на свободе у нее в доме. — А, вот и она! — внезапно воскликнул Массо. Действительно, Роземонда стояла в вестибюле и, казалось, кого-то поджидала. Маленькая, хрупкая, скорее оригинальная, чем хорошенькая, она надела в тот день платье небесно-голубого цвета, усеянное серебряными блестками, серебряные браслеты, серебряный обруч на пепельные волосы, которые, словно на ветру, рассыпались локонами, мелкими кудряшками и капризными прядками; у нее были тонкие черты, глаза цвета морской волны, изящный носик с трепещущими ноздрями и немного полный, чересчур яркий рот, где белели чудесные зубы. — Все, что вам угодно, господин аббат, — ответила она Пьеру, узнав, зачем он явился. — Если вашего старика не примут в наш приют, присылайте его ко мне, я его возьму и уложу тут где-нибудь. Она казалась возбужденной и все поглядывала на двери. Когда священник спросил, приехала ли баронесса Дювильяр, она воскликнула: — Нет, нет! Как видите, меня это очень удивляет. Она должна привезти своих детей… Вчера Гиацинт торжественно обещал мне приехать. Это была ее новая прихоть. Увлечение химией сменилось горячим интересом к декадентской поэзии символистов в тот самый вечер, когда она, беседуя с Гиацинтом об оккультизме, пленилась его необычайной красотой, астральной красотой странствующей души Нерона. Во всяком случае, она уверяла, что приметы были точные. Внезапно принцесса отошла от Пьера. — О, наконец-то! — радостно прошептала она со вздохом облегчения. И она устремилась к дверям. Входил Гиацинт со своей сестрой Камиллой. Но чуть ли не у самого порога он встретил своего друга, ради которого пришел, юного лорда Эльсона, бледного томного эфеба, с волосами как у девушки, и едва удостоил внимания горячие приветствия Роземонды, так как считал женщину презренной, нечистой тварью, общение с которой пачкает душу и тело. В отчаянии от его холодности, принцесса последовала за молодыми людьми в гостиную, дышавшую живыми ароматами, жаркую и ослепительную, как пылающая печь. Услужливый Массо остановил Камиллу и подвел ее к Пьеру, но первые же ее слова повергли в отчаяние священника. — Как! Мадемуазель, ваша матушка не приехала с вами сюда? Девушка, по обыкновению, была в темном платье цвета павлиньего пера, она нервничала, в глазах мелькали недобрые огоньки, в голосе слышались свистящие нотки. Пылая гневом, она выпрямилась во весь свой маленький рост, и сразу стало заметно, что ее левое плечо значительно выше правого. — Нет, она не могла… Она спешила на примерку к своему портному. Мы задержались на выставке в Салоне Лилии, а по дороге сюда она велела нам высадить ее у дверей Сальмона. Камилла очень ловко затянула осмотр выставки, все еще надеясь, что ей удастся помешать свиданию матери с графом на улице Матиньон. И она пришла в ярость, увидав, что баронесса преспокойно ускользнула от нее, сославшись на мнимую примерку. — А что, если я поеду сейчас же к Сальмону? — простодушно спросил Пьер. — Может быть, мне удастся передать ей карточку? У девушки вырвался резкий смешок, до того это показалось ей нелепым. — О, вряд ли вы ее там застанете! Ей предстояло еще одно спешное свидание, и она наверняка уже в другом месте. — Ах, боже мой, тогда я подожду ее здесь. Ведь она, наверно, приедет сюда за вами, правда? — Приедет за нами? О нет! Я же вам сказала, что у нее дела, еще одно очень важное свидание. Мы с братом уедем отсюда в коляске одни. Ее горькая ирония становилась все более едкой. Неужели же он не понимает, этот священник! Он раздирает ей сердце своими наивными вопросами! А между тем он должен бы знать, ведь это всем известно. — Ах, какая досада! — вырвалось у Пьера, и от огорчения слезы выступили у него на глазах. — Речь идет о несчастном старике, я о нем хлопочу с самого утра. Ваш отец написал несколько слов, и господин Жерар мне сказал… Пьер смешался, внезапно ему блеснула истина; поглощенный делами милосердия, он в своей святой наивности плохо разбирался в вещах мира сего. — Я только что видел вашего отца и господина де Кенсака… — Знаю, знаю, — проговорила она со скорбно-насмешливым видом, как опытная девушка, которой известно решительно все. — Ну, что ж, господин аббат, если вам удалось поймать папу и если у вас есть от него записка к маме, вам придется подождать, пока мама закончит свои дела… Иной раз она надолго отлучается. Заходите к нам около шести часов, но я сомневаюсь, что она вернется к этому времени, ведь это дело может ее задержать. В ее глазах сверкала смертельная злоба, и в каждом слове звучала беспощадная насмешка, ей хотелось бы пронзить ими, как ножами, все еще прелестную грудь матери. Еще никогда она не испытывала к матери такой лютой ненависти, завидуя ее красоте, ее радостям и счастью — быть любимой. Эти язвительные слова, слетавшие с ее девственных уст перед неискушенным священником, изливали словно поток грязи, в котором она хотела утопить свою мать. Но вот влетела Роземонда, как всегда, возбужденная, словно подхваченная порывом ветра. Она увлекла за собой Камиллу. — Идемте, идемте же, моя дорогая! Они прямо необычайны, чудесны, упоительны! Янсен и маленький Массо последовали за принцессой. Мужчины сбегались из соседних комнат и, толкая друг друга, устремлялись в гостиную, услыхав, что мавританки снова начали плясать. Это был, как видно, тот бешеный галоп, о котором шептались в Париже; в этом танце они бешено скакали и ржали, как кобылы, подхлестываемые яростной похотью. Пьер увидел, как встрепенулись и заметались головы зрительниц, белокурые и темные затылки, словно по их рядам пронесся бурный ветер. При занавешенных окнах электрические лампы зажгли в зале огромный костер, от которого исходил запах распаленной плоти. Опять взрыв утробного восторга, хохот, крики «браво», неудержимый разлив сладострастья, торжество разврата. Выйдя на улицу, Пьер с минуту простоял в оцепенении, жмурясь и удивляясь, что вокруг него яркий день. Пробило половину четвертого, ему предстояло прождать еще около двух часов, прежде чем можно будет явиться в особняк на улице Годо-де-Моруа. Чем бы ему сейчас заняться? Он расплатился с фиакром, решив пройтись пешком по Елисейским полям, чтобы растянуть время. Быть может, размеренная ходьба успокоит лихорадочное нетерпение, от которого горели ладони, тот страстный порыв милосердия, который постепенно овладевал им с утра, все возрастая с новыми препятствиями. Теперь он стремился лишь к одному — завершить доброе дело, успех которого, думалось ему, обеспечен. И он шагал неторопливо, как на прогулке, по великолепной аллее, уже высохшей на ярком солнце, любуясь веселой толпой, глядя на прояснившееся, прозрачно-голубое весеннее небо. Он обречен на бездействие в течение двух часов, а между тем бедняга Лавев умирает в своей ледяной конуре на куче тряпья. В душе Пьера поднималась волна негодования, ему хотелось побежать, немедленно разыскать баронессу Дювильяр и добиться от нее спасительного приказа. Пьер не сомневался, что она где-то там, на одной из тихих улочек, и как он волновался, как он пылал бессильным гневом при мысли, что приходится ждать, пока баронесса закончит свои дела, о которых с такой убийственной иронией говорила ее дочь, а ему надо спасать человеческую жизнь. Ему чудилось, что он слышит, как с грохотом рушатся устои буржуазной семьи: отец — у кокотки, мать — в объятиях любовника, сын и дочь знают всю грязную сторону жизни, один ударился в бессмысленный противоестественный разврат, другая бесится, мечтает похитить у матери любовника и сделать его своим мужем. Экипажи быстро неслись по величественной авеню, поток пешеходов катился по боковым аллеям, и казалось, никто из этих оживленных, роскошно одетых, самодовольных людей не подозревал, что где-то впереди зияющая бездна и все они неизбежно упадут в нее и исчезнут. Когда Пьер поднялся к Летнему цирку, он с удивлением снова увидел Сальва, сидевшего на скамейке. Видно, после долгих бесплодных поисков заработка, изнемогая от усталости и голода, бедняга присел отдохнуть. Куртка у него по-прежнему оттопыривалась, очевидно, он нес кусок хлеба для своих домашних. Откинувшись на спинку скамьи, бессильно уронив руки, он следил мечтательным взглядом за маленькими детьми, которые, работая лопатками, старательно насыпали кучи песку, а потом разрушали их пинком ноги. Его покрасневшие глаза увлажнились слезами, а на мертвенных, бескровных губах блуждала улыбка умиления. На этот раз Пьер встревожился, и ему захотелось заговорить с рабочим, кое о чем его порасспросить. Но Сальва, недоверчиво взглянув на него, встал, направился в сторону цирка, где заканчивался концерт, и стал прохаживаться у дверей этого роскошного здания, где две тысячи счастливцев слушали музыку.V
Дойдя до площади Согласия, Пьер внезапно вспомнил, что он обещал встретиться с аббатом Розом в четыре часа в церкви Мадлен, — в пылу своей деятельности он совсем об этом позабыл. Он опаздывал и ускорил шаги, радуясь, что за беседой незаметно пройдет время. Войдя в церковь, Пьер удивился, что там уже сгустились сумерки. Лишь кое-где мерцали свечи, неф тонул в тени, и в этом полумраке лились неудержимым потоком звуки высокого звенящего голоса! Многочисленных слушателей вначале нельзя было разглядеть, их неподвижные, внимательные лица слились в одно бледное смутное пятно. Это монсеньер Марта, стоя на кафедре, заканчивал третью проповедь на тему о духе нового времени. Две первые его проповеди имели громадный успех. Здесь собрался весь Париж — светские женщины, политические деятели, писатели, искусный оратор пленял их своими пламенными, ловко построенными речами и величавыми жестами трагического актера. Пьеру не хотелось отвлекать внимания слушателей и нарушать трепетную тишину, в которой звучали лишь слова епископа. Он решил пока не разыскивать аббата Роза и остановился возле колонны. Косые лучи гаснущего солнца, проникая в окно, освещали фигуру проповедника. Он стоял в белоснежном стихаре, высокий и крепко сложенный. В волосах его чуть поблескивала седина, хотя ему уже перевалило за пятьдесят. У Марта было красивое лицо с живыми черными глазами, орлиным носом, твердо очерченным ртом и подбородком. Но особенно привлекало и покоряло сердца неизменно приветливое, любезное выражение, смягчавшее его властные, суровые черты. Пьер знал Марта еще в те годы, когда тот был священником в церкви св. Клотильды. Вероятно, он был итальянского происхождения, хотя родился в Париже, он блестяще окончил духовную академию Сен-Сюльпис, отличался незаурядным умом, крайним честолюбием и развивал такую деятельность, что это начало беспокоить его начальство. Потом, посвященный в сан епископа Персеполийского, он исчез из Парижа и пять лет провел в Риме, но так и осталось неизвестным, чем он все это время там занимался. После своего возвращения он восхищал Париж блестящими проповедями, был занят множеством дел, его очень любили в архиепископской епархии, где он приобрел огромное влияние. Но главное, ему удалось чудесным образом удесятерить приток пожертвований на еще не достроенный собор Сердца Иисусова. Он готов был на все — путешествовал, вел духовные беседы, производил сборы, обращался за помощью к министрам и даже к евреям и франкмасонам. В последнее время он еще расширил сферу своей деятельности, возмечтал примирить науку с католицизмом, объединить всех христиан Франции, сделав их республиканцами, и проводил политику папы Льва XIII, имея в виду конечное торжество церкви.




КНИГА ВТОРАЯ
I
На глухой улице предместья Нейи, становившейся безлюдной с приходом сумерек, маленький домик в этот поздний час спал глубоким сном, и сквозь закрытые жалюзи не пробивалось ни единой полоски света. Примыкавший к нему небольшой сад был пустой, безжизненный и оцепенелый в ледяном дыхании зимы.
II
На высотах Монмартра, в тихом маленьком домике, где столько лет жил и работал Гильом со своими родными, все спокойно поджидали его бледным зимним днем. После завтрака Гильом, удрученный при мысли, что ему из осторожности, пожалуй, придется недели три пробыть вне дома, решил послать Пьера на Монмартр, чтобы тот рассказал его близким обо всем случившемся. — Слушай, брат, я попрошу тебя об одной услуге. Пойди и скажи моим всю правду, что я лежу у тебя, слегка ранен и очень их прошу не навещать меня, так как за ними могут проследить и обнаружить, где я нахожусь. После моего вчерашнего письма они начнут беспокоиться, если я им ничего о себе не сообщу. Потом, поддаваясь тревоге и страху, не покидавшим его со вчерашнего дня и омрачавшим его ясный взгляд, он сказал: — Знаешь что, пошарь-ка в правом кармане моего жилета… Там найдешь ключик. Так. Ты передашь его госпоже Леруа, моей теще, и скажешь ей, что, если со мной случится несчастье, пусть она сделает все, что необходимо. Этого достаточно, она поймет. С минуту Пьер стоял в нерешительности. Но, заметив, как утомило брата это небольшое усилие, он поспешил сказать: — Пожалуйста, молчи и лежи неподвижно. Я пойду и успокою твоих, раз ты хочешь, чтобы я сам это сделал. Ему было так трудно выполнить поручение брата, что в первый момент он даже подумал, нельзя ли послать Софи. Пробудились все владевшие им предрассудки, и ему казалось, что он идет чуть ли не в логово людоеда. Сколько раз он слышал, как его мать, упоминая о женщине, с которой жил в свободном союзе Гильом, называла ее «этой тварью». Она так и не захотела обнять троих его сыновей, прижитых вне брака; особенно ее возмущало, что другая бабушка, г-жа Леруа, осталась в незаконной семье и посвятила себя воспитанию внучат. И так велика была власть этого воспоминания, что даже теперь, направляясь к собору Сердца Иисусова и проходя мимо домика Гильома, он смотрел на него с недоверием, он сторонился его, как обиталища порока и распутства. Мать троих детей умерла добрых десять лет назад, и теперь ее сыновья были уже взрослыми. Но ведь в этом доме появилась еще одна сомнительная особа, девушка-сирота, которую взял к себе брат и на которой собирается жениться, хотя она моложе его на двадцать лет! Пьеру все это казалось безнравственным, неестественным, оскорбительным, и в его воображении рисовалась семья бунтарей, людей морально и физически опустившихся, которые ведут беспорядочный образ жизни, всегда внушавший ему отвращение. Гильом снова подозвал брата. — Скажи госпоже Леруа, что, если я умру, ты ее предупредишь, чтобы она немедленно же сделала все, что необходимо. — Да, да, успокойся, лежи смирно, я все скажу!.. На случай, если тебе что-нибудь понадобится, Софи будет все время здесь. И, отдав последние распоряжения служанке, Пьер ушел, он решил сесть на трамвай, намереваясь сойти с него на бульваре Рошешуар и подняться пешком на холм. Тяжелый вагон плавно скользил по рельсам, и под его мягкое покачивание Пьер вспоминал историю этой семьи, лишь смутно ему знакомую; многие подробности стали ему известны лишь впоследствии. В 1850 году Леруа, молодой учитель, приехавший из Парижа в Монтобан и преподававший в лицее, горячая голова и страстный республиканец, женился на Агате Даньян, самой младшей из пяти дочерей бедных родителей — протестантов, выходцев из Севенн. Молоденькая г-жа Леруа готовилась стать матерью, когда назавтра после переворота ее муж, которому грозил арест за напечатанные им в местной газете яростные статьи, решил бежать за границу и искать пристанища в Женеве; там в 1852 году у них родилась дочь Маргарита, отличавшаяся хрупким здоровьем. Целых семь лет, вплоть до амнистии 1859 года, семья терпела острую нужду, отцу лишь изредка удавалось раздобыть плохо оплачиваемые уроки, а мать была всецело поглощена уходом за дочкой. Вернувшись во Францию, они обосновались в Париже; но и тут их преследовали неудачи, бывший учитель тщетно стучался во все двери, его убеждения были известны, он всюду получал вежливый отказ, и ему снова пришлось бегать по частным урокам. Наконец перед ним распахнулись двери университета. Но тут его постиг последний сокрушительный удар — он был разбит параличом и, потеряв ноги, оказался навеки прикованным к креслу. Надвинулась нищета. Леруа пришлось браться за любую грошовую работу, писать статейки для словарей, переписывать рукописи, надписывать адреса на экземплярах газет, и семья прозябала в маленькой квартирке на улице Мосье-ле-Пренс. Там и росла Маргарита. Вольнодумец Леруа, озлобленный несправедливостью и страданиями, предсказывал, что вновь восторжествует республика и отомстит за бессмысленные жестокости империи, что воцарится наука и упразднит лживого и жестокого бога, которого проповедует религия. Агата еще в Женеве окончательно потеряла веру, так как ее оттолкнули затхлые, бессмысленные обряды лютеран, но у нее в крови сохранилась древняя закваска их протеста. Она сделалась главой и опорой семьи, ходила на поиски работы, приносила ее домой, выполняла сама большую ее часть, а вдобавок вела хозяйство, воспитывала и обучала дочку. Маргарита не посещала никакого учебного заведения, все, что она знала, ей дали родители, но, конечно, здесь не было и речи о религиозном воспитании. Получив от предков-протестантов склонность к свободному исследованию истины, г-жа Леруа отвергла веру и, под влиянием мужа, пришла к спокойному безбожию; она усвоила идею долга, верховной человеческой справедливости, и мужественно ее осуществляла, не считаясь ни с какими общественными условностями и предрассудками. Ее муж долгие годы подвергался несправедливым гонениям, ей самой приходилось безвинно страдать, болея душой за него и за дочку, но все это только выработало в ней изумительную силу сопротивления и безграничную самоотверженность, благодаря которым она стала мудрым судией, советчицей и моральной опорой своих близких, проявляя неутомимую энергию и высокое благородство. В этом-то доме на улице Мосье-ле-Пренс и познакомился Гильом после войны с семьей Леруа. Он занимал на том же этаже, как раз против их тесной квартирки, большую комнату, где трудился день и ночь. Первое время они при встрече еле кланялись друг другу; соседи Гильома, люди чрезвычайно гордые и серьезные, держались особняком и всеми силами старались скрыть свою бедность. Потом между ними завязались отношения на почве взаимных услуг, — молодой человек предложил бывшему учителю редактировать кое-какие статьи для новой энциклопедии. Но вдруг разразилась катастрофа, Леруа скончался в кресле, пока дочь перевозила его на ночь от стола к кровати. Женщины обезумели от горя, у них не оказалось денег даже на похороны. В потоке слез выплыла наружу тайна их нищеты. Волей-неволей они предоставили действовать Гильому, и с этого дня он стал для них самым необходимым человеком, другом и поверенным их тайн. И то, что должно было произойти, через некоторое время совершилось самым естественным образом, при пробуждении нежных чувств, с согласия матери, которая, сурово осуждая общество, где достойные люди умирают с голоду, не считала необходимым официальный брак. О венчании не было и речи. В один прекрасный день Гильом, которому минуло двадцать три года, стал мужем двадцатилетней Маргариты; оба красивые, здоровые и сильные, они души не чаяли друг в друге и трудились, с надеждой глядя в будущее. С этого дня началась новая жизнь. Гильом порвал отношения с матерью, но после смерти отца получал небольшую ежемесячную ренту в размере двухсот франков. Этого хватало на хлеб насущный; но ему удалось удвоить эту сумму благодаря своим работам по химии, анализам, изысканиям и изобретениям, применяемым в производстве. Молодая семья поселилась на самой вершине Монмартрского холма, сняв маленький домик, за который приходилось платить восемьсот франков в год. Особенно соблазнил их узенький садик, где со временем они рассчитывали построить деревянную лабораторию. Г-жа Леруа без всяких колебаний поселилась с дочерью и зятем. Она помогала им в хозяйстве, избавляя от необходимости брать вторую служанку, и говорила, что делает это в ожидании внуков, которых намерена сама воспитывать. И они стали появляться на свет, каждые два года по сыну — трое сыновей, трое крепышей, сперва Тома, затем Франсуа и, наконец, Антуан. И эта женщина, отдававшая все свои силы сперва мужу и дочери, а затем и зятю, целиком посвятила себя воспитанию детей, рожденных от этого счастливого союза. Она стала «Бабушкой», так звали ее в доме все от мала до велика. Она была воплощением благоразумия, мудрости, мужества, бодрствовала над всеми, руководила всеми, всем давала советы, и все им следовали, и она царила в доме как полновластная королева-мать. В продолжение пятнадцати лет они жили в скромном маленьком домике в суровом труде и во взаимной любви, соблюдая самую строгую экономию и ни в чем не испытывая нужды. Потом скончалась мать Гильома, он получил наследство и мог наконец осуществить свою давнишнюю мечту — купил домик, в котором они ныне жили, и построил в глубине сада просторную лабораторию, кирпичное двухэтажное здание. Но едва они устроились по-новому, полные надежд на будущее, как их постиг новый удар — Маргарита свалилась в тифозной горячке, и через неделю ее не стало. Ей было всего тридцать пять лет, ее старшему сыну Тома — всего четырнадцать, и Гильом остался вдовцом в тридцать восемь лет, с тремя сыновьями на руках, вне себя от ужасной потери. Мысль о том, чтобы ввести постороннюю женщину в их замкнутый семейный круг, где всех соединяла нежная любовь, была ему отвратительна и невыносима, и он решил больше не жениться. Он уйдет с головой в работу и заглушит голос плоти и голос сердца. К счастью, Бабушка неизменно оставалась на своем посту, домом по-прежнему правила королева, в ее лице дети имели руководительницу и воспитательницу, прошедшую суровую школу бедности и героизма. Прошло два года. И вот семья снова увеличилась, там внезапно появилась молодая девушка, Мария Кутюрье, дочь друга Гильома. Этот Кутюрье был изобретатель, гениальный безумец, и растратил свое довольно крупное состояние на самые необычайные фантазии. Его жена, особа весьма набожная, умерла от огорчения. Кутюрье обожал свою дочь, осыпал ласками и задаривал игрушками в тех редких случаях, когда ее видел; он отдал ее в лицей, а потом подбросил своей дальней родственнице. Умирая, он вспомнил о дочери и стал умолять Гильома, чтобы он взял ее к себе и выдал замуж. Дальняя родственница, белошвейка, незадолго перед тем разорилась. Мария осталась без крова и без гроша девятнадцати лет от роду, обладая лишь основательными знаниями, здоровьем и мужеством. Гильом не захотел, чтобы она бегала по урокам. Он взял ее в дом, чтобы она помогала Бабушке, которая уже не была такой проворной, как прежде. Он сделал это с ее согласия, и она радовалась, что рядом с ней будет молодое жизнерадостное существо, которое внесет луч света в их дом, где стало как-то мрачно после кончины Маргариты. Мария будет старшей сестрой, она настолько старше мальчиков, которые еще в коллеже, что их не будет волновать ее присутствие. Она будет работать в этом доме, где все трудятся. Будет вносить свою долю в общий труд, в ожидании, пока ей встретится хороший юноша, которого она полюбит и за которого выйдет замуж. Миновало еще пять лет, а Мария и не думала покидать эту счастливую семью. Полученные ею солидные познания упали на хорошую почву: она обладала ясным умом и огромной пытливостью; при цветущем здоровье сохранила душевную чистоту, даже наивность и девственное неведение, благодаря врожденному нравственному чувству; как настоящая женщина, умела принарядиться без всяких затрат, радовалась какому-нибудь пустяку, была всегда веселой и довольной, отличаясь практичностью, была лишена мечтательности и, постоянно занятая какой-нибудь работой, с благодарностью принимала все, что ей давала жизнь, не помышляя о небесной жизни. Она с любовью вспоминала свою благочестивую мать, которая со слезами на глазах присутствовала на ее первом причастии, думая, что дочери отверзлись врата неба. Но, оставшись одна, Мария отошла от религии, против которой восставал ее здравый смысл, не нуждаясь в этом полицейском надзоре над своей совестью и считая, что вера в бессмыслицу опасна, так как подрывает истинное здоровье. Подобно Бабушке, она пришла к спокойному атеизму, правда, не вполне осознанному, так как она не слишком любила рассуждать, а попросту была здоровой, сильной девушкой, долгое время мужественно переносила бедность, надеялась только на свои силы и крепко верила, что обретет счастье, если будет жить нормальной жизнью и проявлять мужество. Отличаясь удивительной уравновешенностью, она всегда принимала правильное решение, всегда обдумывала свои поступки и находила выход из тяжелого положения. Она чутко прислушивалась к голосу инстинкта и с прелестной улыбкой говорила, что это ее лучший советник. Два раза просили ее руки, и она отвечала отказом. Когда же Гильом стал настаивать, чтобы Мария приняла второе предложение, она удивилась и спросила его, уж не хочет ли он от нее избавиться. Она чувствует себя превосходно у него в доме, оказывает услуги. Зачем же ей уходить? Разве она будет счастлива в другом месте — ведь она никого не любит! Потом с течением времени родилась мысль о браке между Марией и Гильомом, такой шаг казался разумным и полезным. В самом деле, что могло быть лучше и благоразумней подобного союза? Если Гильом до сих пор не женился вторично, то лишь потому, что его удерживала мысль о сыновьях, он боялся ввести в дом чужую женщину, которая могла отравить радость, нарушить мир и согласие, царившие в семье. И вот теперь нашлась женщина, которая уже прониклась материнскими чувствами к его детям и чья расцветшая юность взволновала его сердце. Гильом был еще полон сил и всегда утверждал, что человеку не должно жить одному. Правда, до сих пор он не слишком тяжело переживал свое вдовство, так как с остервенением работал. Но Гильом был значительно старше Марии и героически отошел бы в сторону, стал бы подыскивать ей молодого жениха, если бы его взрослые сыновья и сама Бабушка не вступили в заговор с целью создать ему счастье: они начали подготовлять этот союз, который должен был еще крепче связать всех членов семьи и озарить их дом сиянием новой весны. Мария была очень тронута предложением, она видела от Гильома много хорошего за эти пять лет — и сразу же согласилась, поддавшись порыву горячей благодарности, которую приняла за любовь. Да и могла ли она лучше, благоразумнее устроить свою жизнь, где бы еще нашла такое прочное счастье? Брак был обсужден и решен около месяца тому назад, свадьба должна была состояться весной этого года, в конце апреля. Когда Пьер, сойдя с трамвая, стал подниматься по бесконечным лестницам на вершину холма, где находилась улица Сент-Элефтер, им снова овладело неприятное чувство при мысли, что он скоро окажется в этом подозрительном доме, где, конечно, все будет оскорблять его и раздражать. И, уж наверное, там все взбудоражены и перепуганы запиской, доставленной накануне Софи, в которой отец семейства сообщал, что не вернется ночевать! Но когда, одолевая последние марши лестницы, Пьер с тревогой взглянул вверх, он увидел вдалеке, высоко над головой, маленький домик, удивительно приветливый, сиявший белизной в ярких лучах зимнего солнца, которое выглянуло из облаков словно для того, чтобы нежно его обласкать. В старой каменной стене сада на улицу Сент-Элефтер выходила узенькая калитка почти напротив широкой дороги к собору Сердца Иисусова, но, чтобы добраться до дома, приходилось делать крюк и подниматься на площадь Тертр, куда был обращен фасад дома и входная дверь. На площади играли дети. Это была квадратная, обсаженная чахлыми деревьями площадь, какие часто встречаются в провинциальных городках; ее обступили скромные лавочки — фруктовая, бакалейная, булочная. А слева на углу вставал белоснежный фасад дома, выбеленного прошлой весной. Но пять окон, выходивших на площадь, были всегда наглухо закрыты, так как жизнь протекала в комнатах, выходивших в сад, расположенный высоко над необъятным Парижем. Набравшись смелости, Пьер дернул медную ручку звонка, сверкавшую, как золото. Где-то вдалеке раздался веселый звон. Но некоторое время никто не подходил; он уже собирался вторично позвонить, как дверь широко распахнулась и перед ним открылся коридор, в конце которого виднелось безбрежное море крыш, залитое солнцем. И в рамке двери, на фоне этой бесконечности, стояла девушка лет двадцати шести, в скромном черном шерстяном платье, наполовину закрытом большим синим фартуком. Рукава были засучены выше локтей, и на голых руках блестели капельки воды, которую она не успела вытереть. На минуту оба замерли, удивленные и смущенные. Прибежавшая с веселой улыбкой девушка вдруг стала серьезной при виде сутаны, таившей в себе что-то враждебное. Тут священник сообразил, что ему надо представиться. — Я аббат Пьер Фроман. Тотчас же ее лицо осветилось приветливой улыбкой. — А! Прошу прощенья, сударь… Как это я вас не узнала, ведь я вас видела, — однажды вы, проходя мимо нас, поклонились Гильому. Она назвала его брата просто Гильомом. Так это Мария. Пьер в изумлении смотрел на девушку и думал, что она совсем не такая, какой он ее себе представлял. Она была невысокая, скорее среднего роста, но очень красивая и безупречно сложенная, с широкими бедрами и плечами, с маленькой и крепкой грудью амазонки. Она двигалась легко, с непринужденной грацией, и чувствовалось, что у нее сильные мускулы, от ее пышно расцветшего тела так и веяло здоровьем. Лицо этой брюнетки поражало своей белизной, а голову увенчивал шлем великолепных черных волос, уложенных довольно небрежно, без особого кокетства. Темные пряди оттеняли чистый, умный лоб, изящно очерченный нос, искрящиеся жизнью и весельем глаза, а нижняя, несколько тяжелая часть лица, полные губы и массивный подбородок, говорили о спокойной доброте. Несомненно, она твердо стояла на земле, от нее можно было ждать горячей любви и преданности. Спутница жизни.
III
Прошло три дня. В маленьком домике предместья Нейи Гильом горел в лихорадке, прикованный к постели, и умирал от нетерпения. Каждое утро, когда приносили газеты, он испытывал жестокую тревогу. Пьер пытался было прятать их от него. Но он увидел, что брат тогда больше волнуется; волей-неволей ему приходилось читать Гильому вслух все, что появлялось на тему о взрыве. Неиссякаемый поток самых невероятных новостей заливал страницы газет. Это было беспримерное половодье сенсаций. Даже «Глобус», обычно столь серьезный и осторожный, не избежал этого, заразившись всеобщими слухами. Стоило посмотреть, до чего доходили газеты, не отличавшиеся принципиальностью, в особенности «Голос народа», который разжигал всеобщую горячку, запугивал публику, доводил ее до умоисступления с целью повысить свой тираж и розничную продажу. Каждое утро преподносилась новая выдумка, чудовищная история, ошеломлявшая читателей. Сообщали, что барон Дювильяр ежедневно получает наглые письма, в которых угрожают убить его жену, дочь и сына, зарезать его самого и взорвать особняк; поэтому особняк день и ночь охраняет целая куча агентов в штатском платье. Или потрясающее известие о том, что анархисты якобы проникли в подземные трубы для стока нечистот в районе церкви Мадлен, вкатили туда бочки с порохом и минировали весь квартал, подготовив извержение вулкана, которое уничтожит половину Парижа. Или передавалось, будто обнаружили какой-то грандиозный заговор, протянувший щупальца по всей Европе из недр России до самого сердца Испании, причем сигнал к повсеместному восстанию будет подан из Франции; произойдет трехдневная резня, бульвары будут опустошены картечью, и воды Сены станут красными от крови. Пресса сделала свое прекрасное, разумное дело, — и в городе царил ужас, перепуганные иностранцы один за другим уезжали из гостиниц. Париж превратился в сумасшедший дом, где верили самым бессмысленным, кошмарным небылицам. Но все это ничуть не беспокоило Гильома. Он по-прежнему тревожился только за Сальва. Сальва еще не был арестован, и, судя по газетным сообщениям, до сих пор не напали на его след. Но однажды Пьер прочел известие, которое заставило раненого побледнеть. — Слушай! Оказывается, под аркой особняка Дювильяров в куче обломков был найден пробойник, на ручке которого фамилия Грандидье, небезызвестного владельца завода. И сегодня этого Грандидье вызывают к следователю. Гильом в отчаянии махнул рукой. — Ну, конец, на этот раз они напали на верный след. Несомненно, этот инструмент уронил Сальва. Он работал у Грандидье, перед тем как на несколько дней пришел ко мне… А у Грандидье они все разузнают, и им останется только разматывать клубок. Тут Пьер вспомнил, что на Монмартре упоминали про завод Грандидье, где по временам еще работал старший сын, механик Тома, прошедший там ученичество. Но Пьер не решался расспрашивать брата, чувствуя, что его тревога слишком серьезна, слишком возвышенна, слишком далека от низкого страха за себя. — Ты мне как раз говорил, — продолжал Гильом, что Тома решил в мое отсутствие поработать на заводе над новым двигателем, который он изобретает и уже почти закончил. И если там будет обыск, ты представляешь себе, что произойдет: его начнут допрашивать, а он откажется отвечать, оберегая свой секрет!.. О, необходимо его предупредить, предупредить немедленно!.. Пьер не дал ему договорить и тут же предложил свои услуги. — Если хочешь, я сегодня же днем пойду на завод и поговорю с Тома. И заодно я, может быть, встречу Грандидье и узнаю у него, о чем шла речь у следователя и как обстоит дело. Гильом поблагодарил его взглядом увлажненных глаз и горячим пожатием руки. — Да, да, братец, сделай так, это будет хорошо и благородно. — Я и без того собирался сегодня сходить на Монмартр, — продолжал священник. — Я ничего тебе не говорил, но меня все время мучает одна мысль. Если Сальва скрылся, то, значит, он бросил жену и дочку на произвол судьбы. В тот день, когда произошло покушение, я видел их утром, и они в такой нужде, в такой нищете. Как подумаю, что эти несчастные, всеми покинутые существа, быть может, умирают с голоду, у меня прямо сердце разрывается. Если в семье нет мужчины, жена и ребенок погибают… Гильом, все еще не выпускавший руку Пьера, сжал ее еще крепче и сказал дрогнувшим голосом: — Да, да, это будет хорошо и благородно. Сделай это, братец, сделай это. Дом на улице Вётел, ужасный дом, где царили нищета и страдания, врезался в память Пьеру и представлялся ему какой-то чудовищной клоакой, где парижская беднота обречена на медленную смерть. И на этот раз, придя туда, он увидел все ту же липкую грязь, двор, полный нечистот, черные лестницы, сырые и зловонные, все ту же заброшенность и нужду. Зимой, когда в центре города в богатых кварталах сухо и чисто, кварталы нищеты остаются такими же мрачными и грязными, потому что там непрестанно топчется злополучное человеческое стадо. Пьер быстро нашел лестницу, которая вела к Сальва, и стал взбираться по ней. Со всех сторон раздавался рев малышей, но порой крики смолкали, и дом погружался в гробовое молчание. Тут ему вспомнился старый Лавев, который умер где-то в углу, как собака под уличной тумбой, и он весь похолодел от ужаса. Поднявшись наверх, он постучал в дверь и невольно вздрогнул, когда никто не отозвался. Ни звука, ни души… Он снова постучал и, не услыхав ни малейшего шороха, решил, что в комнате никого нет. Может быть, Сальва вернулся домой, захватил с собой жену и ребенка, все трое бежали за границу и спрятались в какой-нибудь норе. Однако это было трудно допустить, — Пьер знал, что бедняки не переезжают с места на место и умирают там, где страдали. И он тихонько постучал в третий раз. Наконец в глубокой тишине он различил легкий звук, чуть слышный звук маленьких шажков. Потом слабенький детский голос робко спросил: — Кто там? — Господин аббат. Снова тишина, все замерло. Видимо, девочка раздумывала и колебалась. — Господин аббат, который приходил на днях. Эти слова положили конец колебаниям. Дверь приоткрылась, и маленькая Селина впустила священника. — Извините, господин аббат, мама Теодора вышла, а она мне строго-настрого велела, чтобы я никому не открывала. На мгновение Пьеру пришло в голову, что Сальва здесь. Но он мигом оглядел комнату, где ютилась вся семья. Г-жа Теодора, конечно, боялась, что нагрянет полиция. Виделась ли она с мужем? Знает ли она, где он скрывается? Забегал ли он домой обнять и успокоить жену и дочку? — А твоего папы, малютка, здесь тоже нет? — О нет, господин аббат, у него были дела, и он ушел. — То есть как ушел? — Да, он не вернулся на ночь, и мы не знаем, где он. — Может быть, он где-нибудь работает? — О нет, а то он прислал бы денег. — Значит, он куда-нибудь поехал? — Не знаю. — Наверно, он писал маме Теодоре? — Не знаю. Пьер больше ее не расспрашивал, ему стало не по себе при мысли, что он что-то выпытывает у одиннадцатилетней девочки, оказавшись с ней с глазу на глаз. Возможно, что ей и в самом деле ничего не известно, так как Сальва из осторожности не дал о себе знать своим. Белокурая девчушка смотрела на него такими правдивыми глазами и у нее было такое умненькое и нежное личико, не по годам серьезное, как у детей, выросших в крайней нищете. — Как досадно, что я не застал госпожу Теодору, мне нужно с ней поговорить. — Тогда, может быть, вы ее подождете, господин аббат… Она отправилась к дяде Туссену на улицу Маркаде и скоро вернется, ведь уже больше часу как она ушла. И девочка стряхнула со стула валявшуюся на нем горсть щепок, подобранных на каком-нибудь пустыре. В камине не было огня, а в комнате, видимо, ни куска хлеба, — голые стены и ледяной холод. Чувствовалось, что отсутствует мужчина, тот, кто воплощает в себе волю и силу, на кого возлагают надежды даже после долгих недель безработицы. Мужчина уходит из дому, скитается по городу и нередко приносит самое необходимое — горбушку хлеба, которую делят между всеми и которая не дает умереть с голоду. Но когда мужчина оставляет семью, приходит черная нужда, жена и ребенок терпят бедствие, лишившись помощи и поддержки. Пьер сидел и смотрел на несчастную девочку с лучистыми голубыми глазами и крупным ртом, и под конец она начала улыбаться. Он не удержался от вопроса: — Так ты не ходишь в школу, дитя мое? Малютка слегка покраснела. — У меня нет башмаков, как же мне туда ходить? Тут он заметил, что на девочке старые рваные носки, из которых выглядывали покрасневшие от холода пальчики. — А потом, — продолжала она, — мама Теодора говорит, что в школу не ходят, когда нечего есть… Мама Теодора хотела работать, но не могла, потому что у нее сразу начинает резать глаза и текут слезы… И вот мы не знаем, что делать, у нас ничего нет со вчерашнего дня, и нам крышка, если дядя Туссен не одолжит ей двадцать су. Селина бессознательно улыбалась, а на глаза у нее навернулись крупные слезы. Было так ужасно видеть эту малютку, которая сидит, запершись, в пустой комнате и никого не впускает, словно отрезанная от мира счастливцев. И в душе священника вновь пробудился яростный протест против нищеты, эта потребность в социальной справедливости, которая владела им теперь безраздельно после крушения всех его верований. Подождав десять минут, он начал испытывать нетерпение, вспомнив, что ему еще надо пойти на завод Грандидье. — Это просто удивительно, что мама Теодора не приходит, — повторяла Селина. — Верно, она заболталась. Тут у нее блеснула мысль. — Если хотите, господин аббат, я вас провожу к дяде Туссену. Это совсем рядом, только за угол завернуть. — Но ведь ты без башмаков, дитя мое. — О, не беда, я и так хожу. Он поднялся и сказал: — Ну, что же, так будет лучше, проводи меня. Я куплю тебе башмаки. Селина густо покраснела. Вслед за Пьером она быстро вышла из комнаты и как хорошая маленькая хозяйка заперла дверь на два оборота ключа, хотя ей нечего было оберегать. Госпоже Теодоре вздумалось, прежде чем идти за деньгами к своему брату Туссену, попытать счастья у младшей сестры Гортензии, которая была замужем за чиновником, маленьким Кретьенно, и жила в квартире из четырех комнат на бульваре Рошешуар. Но это был очень трудный шаг, и она решилась на него скрепя сердце, только потому, что Селина ничего не ела со вчерашнего дня. Старшему брату, механику Туссену, было пятьдесят лет. Он был от первого брака. Его отец, овдовев, женился во второй раз на молоденькой портнихе, которая родила ему трех дочерей — Полину, Леонию и Гортензию. Поэтому старшая из них, Полина, была на десять лет моложе Туссена, а младшая, Гортензия, — на целых восемнадцать. Когда отец умер, на руках у Туссена оказались мачеха и три сестры. Хуже всего было то, что юный Туссен уже имел жену и ребенка. К счастью, его мачеха, женщина энергичная и умная, умела устроиться в жизни. Она снова стала работать в швейной мастерской, где уже находилась в обучении Полипа. Потом она устроила туда и Леонию и только младшую Гортензию, самую смышленую и красивую, которую баловала и успехами которой гордилась, оставила в школе. Впоследствии Полина вышла замуж за каменщика Лабита, а Леония — за механика Сальва. Что до Гортензии, то она поступила продавщицей в кондитерскую на улице Мучеников и познакомилась там с чиновником Кретьенно, который пленился девушкой, но не сумел сделать своей любовницей и женился на ней. Леония умерла в молодых годах, через несколько недель после кончины матери, обе от тифа. Оставленная мужем Полина голодала, живя со своим шурином Сальва, дочь которого звала ее мамой. И одна Гортензия, жена буржуа, щеголяла по воскресеньям в шелковом платье, жила в новом доме, но жизнь ее была сущим адом, полным ужасающих лишений. Госпожа Теодора прекрасно знала, как туго приходится сестре всякий раз в конце месяца. Поэтому она не без волнения решилась попросить у нее взаймы. К тому же Кретьенно, мало-помалу ожесточившийся в борьбе с лишениями, с тех пор как жена стала увядать, начал винить ее во всех своих жизненных неудачах и не желал видеть ее родных, которых стыдился. У Туссена, по крайней мере, чистое ремесло. Но эта Полина, эта г-жа Теодора, которая живет со своим шурином на глазах у девочки, этот Сальва, который скитается из мастерской в мастерскую, этот исступленный фанатик, которого чураются все хозяева, весь этот бунт, вся эта нищета, вся эта грязь под конец стали ненавистны маленькому чиновнику, педантичному и тщеславному, озлобленному тяжелой жизнью. И он запретил Гортензии принимать сестру. И все же, войдя в дом на бульваре Рошешуар и поднимаясь по лестнице, устланной ковром, г-жа Теодора испытывала некоторую гордость при мысли, что ее сестра живет в такой роскоши. Квартира Находилась на четвертом этаже, за нее платили семьсот франков в год, и все окна выходили во двор. Служанка уже вернулась, чтобы подать обед, так как было около четырех. Она знала г-жу Теодору и впустила ее, удивляясь и беспокоясь, что та осмелилась появиться у них в таком нищенском виде. Переступив порог маленькой гостиной, г-жа Теодора оцепенела от испуга, увидав, что ее сестра Гортензия горько рыдает, упав ничком на одно из кресел, обитых голубым репсом, которыми она так гордилась. — Что с тобой? Что случилось? Гортензия, которой едва исполнилось тридцать два года, уже не была прежней красавицей. Высокая, изящная, она все еще напоминала белокурую куклу прекрасными своими глазами и великолепными волосами. Но она перестала следить за собой, опустилась и ходила в халатах сомнительной чистоты; веки у нее покраснели, нежная кожа начинала увядать. Ее красоте сильно повредили роды; она произвела на свет одну за другой двух девочек, которым было теперь девять и семь лет. Тщеславная и эгоистичная, она также считала свой брак неудачным, и ей казалось, что такая красавица, какой она была в юности, должна бы выйти замуж за прекрасного принца, жить во дворце и разъезжать в каретах. Она была в таком отчаянии, что даже не удивилась появлению сестры. — Ах, это ты! Ах, если бы ты знала, что на меня свалилось вдобавок ко всем неприятностям! Госпожа Теодора сразу же подумала, что речь идет о дочках Гортензии, Люсьенне и Марсели. — Твои девочки больны? — Нет, нет, соседка гуляет с ними на бульваре… Дорогая моя, представь себе, я опять забеременела! Сперва я надеялась, что это просто задержка, но пошел уже второй месяц. И когда сегодня после завтрака я сказала об этом Кретьенно, он страшно разозлился, наговорил мне всяких гадостей, кричал, что в этом я сама виновата. Как будто это зависит от меня! Ну и попалась же я, у меня и так хватает горя! Гортензия снова расплакалась, но продолжала говорить невнятным, прерывающимся голосом. Они с мужем прямо поражены, ведь они готовы на все, лишь бы не иметь третьего ребенка, и уже давно не позволяют себе ничего серьезного, только маленькие шалости. К счастью, муж знал, что она не способна ему изменить, до того она была вялая, мягкотелая и больше всего на свете оберегала свой покой. — Боже мой! — вырвалось у г-жи Теодоры. — Если явится на свет этот ребенок, вы будете его воспитывать, как и тех, других. Гортензия так разозлилась, что слезы мигом высохли у нее на глазах. Она вскочила и крикнула: — Подумаешь, какая добрая! Сразу видно, что ты в моей шкуре не была. На какие это средства мы будем его воспитывать, когда и так еле-еле сводим концы с концами? И, позабыв свою мещанскую спесь, которая обычно заставляла ее о многом умалчивать или даже лгать, она рассказала о нужде в деньгах, об этой ужасной язве, которая их мучает круглый год. За квартиру приходится платить теперь уже семьсот франков. Муж получает в своей конторе три тысячи франков в год, и они могут тратить всего каких-нибудь двести франков в месяц. И как тут обернешься, когда необходимо питаться им четверым, одеваться и поддерживать свое положение? Муж должен иметь фрак, жена — новое платье, чтобы не уронить себя в глазах общества, на девочек не напасешься башмаков, стаптывают в одни месяц, и вдобавок уйма всяких расходов, которых никак не избежишь. Можно урезать обед на одно блюдо, отказаться от вина, но в иных случаях приходится вечером нанимать экипаж. Дети постоянно вводят в расходы, жена в унынии опустила руки и забросила хозяйство, муж впал в отчаяние, видя, что им никогда не выкрутиться, даже если ему в один прекрасный день, против ожидания, повысят оклад до четырех тысяч. По существу говоря, мелкий чиновник так же страдает от недостатка средств, как рабочий от черной нищеты. Вдобавок лживая роскошь, за обманчивым фасадом скрывается беспорядок и мучительная нужда. И все это люди готовы вытерпеть из тщеславия, лишь бы не работать у станка или на лесах. — Но как бы там ни было, — снова сказала г-жа Теодора, — вы же не задушите этого малютку? Гортензия опять упала в кресло. — Конечно, нет, — но тогда всему конец! Уже двух детей и то было слишком много, а тут еще третий. Что же будет с нами, боже мой! Что же с нами будет? Она сидела с унылым видом, в растерзанном капоте, и слезы текли ручьями из ее воспаленных глаз. Досадуя, что она пришла в такой неурочный час, г-жа Теодора все же отважилась попросить взаймы двадцать су. Тут отчаяние Гортензии прорвалось с новой силой. — Честное слово, у меня нет ни одного сантима в доме. Я только что заняла у служанки для детей десять су. Третьего дня мне дали в ломбарде за маленькое колечко девять франков. И так всегда бывает в конце месяца… Кретьенно сегодня получает жалованье, он вернется пораньше, и только тогда будет на что пообедать. Постараюсь завтра тебе прислать что-нибудь, если будет возможность. В этот миг вбежала испуганная служанка, знавшая, что хозяин не переваривает родню жены. — Ах, сударыня, сударыня! Я услыхала на лестнице шаги мосье. — Скорей, скорей! Уходи! — воскликнула Гортензия. — Он опять закатит мне сцену. Завтра постараюсь, обещаю тебе. Госпоже Теодоре пришлось спрятаться в кухне, чтобы избежать встречи с Кретьенно. Она видела, как вошел этот маленький человек, как всегда, безупречно одетый, в наглухо застегнутом сюртуке, узколицый, с окладистой выхоленной бородой и желчным, надменным выражением лица. Проработав четырнадцать лет в канцелярии, он очерствел душой, чему помог и кофе, за которым он просиживал долгие часы в соседнем ресторане. Госпожа Теодора поспешила уйти. Медленно, с трудом передвигая ноги, она вернулась на улицу Маркаде, где жили Туссены. От брата она тоже не ожидала существенной помощи, зная, какая его постигла беда и какие трудности испытывает семья. Прошлой осенью с Туссеном, которому уже исполнилось пятьдесят лет, случился удар, стал развиваться паралич, и бедняга на пять месяцев оказался прикованным к креслу. Всю свою жизнь он был образцового поведения, усердно работал, не пил и воспитывал троих детей. Дочь вышла замуж за столяра и переехала с ним в Гавр; один из сыновей умер на военной службе в Тонкине; другой, Шарль, вернувшись из армии, стал по-прежнему работать механиком. Но за пять месяцев болезни Туссена была истрачена небольшая сумма, лежавшая в сберегательной кассе, и теперь, когда он встал на ноги и еще не совсем окреп, ему приходилось начинать жизнь заново, без гроша в кармане, как двадцатилетнему юноше. Госпожа Теодора застала свою невестку, г-жу Туссен, одну в очень чистенькой комнате, в которой жила вся семья; рядом находилась лишь тесная каморка, где спал Виктор. Г-жа Туссен была тучна и все продолжала полнеть, несмотря на невзгоды и недоедание. На ее круглом, расплывшемся лице блестели маленькие живые глаза. Эта славная женщина любила посудачить, полакомиться, у нее был единственный недостаток — она обожала вкусно готовить. Не успела г-жа Теодора и слова вымолвить, как невестка уже догадалась о цели ее прихода. — Дорогая моя, вы очень неудачно пришли, у нас полное безденежье. Туссен только третьего дня вернулся на завод, и сегодня вечером ему придется попросить аванс. Она смотрела на г-жу Теодору без особого сочувствия, с недоверием, пораженная ее жалким видом. — Что, Сальва все еще ходит без дела? Без сомнения, г-жа Теодора предвидела этот вопрос, так как она спокойно ответила: — Его нет в Париже, один приятель обещал ему работу и увез куда-то в сторону Бельгии. Он вскоре должен нам кое-что прислать. Госпожа Туссен все еще поглядывала на нее с недоверием. — А! Хорошо, что его нет в Париже, а то мы вспоминали о нем, когда началась заваруха с бомбами, и нам думалось, что у него, мол, хватит безрассудства ввязаться в эту историю. Гостья и глазом не моргнула. Если у нее и были кое-какие подозрения, она хранила их про себя. — Ну, а вы, моя дорогая, не находите никакой работы? — Чем прикажете мне заняться с моими несчастными глазами? Я больше не могу шить. — Правда ваша. На работе женщина быстро изнашивается. Так вот и я, когда Туссен лежал здесь без ног, хотела было опять взяться за прежнюю свою работу, за стирку. И что бы вы думали! Я только портила белье, ничего у меня не получалось… Вот по хозяйству мы еще можем работать. Почему бы не наняться вам служанкой? — Я ищу места, да вот не нахожу. От природы добрая, г-жа Туссен уже начинала жалеть эту несчастную, на которой лежала печать нищеты. Она усадила невестку и сказала, что, если Туссен получит аванс, она что-нибудь ей уделит. Потом дала волю своему языку, радуясь, что нашла слушательницу. Она без конца пересказывала все ту же волновавшую ее историю о своем сыне Шарле и о служанке из винного погребка, что против них: он имел глупость с ней спутаться, и появился ребенок. Раньше, до военной службы, Шарль был на редкость усердным работником и уж таким нежным сыном, — весь свой заработок отдавал. Ну конечно, он и теперь неплохой работник и славный парень, но все-таки он в армии малость разболтался и отвык от работы. Не сказать, что он жалеет о военной службе, он называет казарму тюрьмой, и все такой же молодец. Только как взялся он за работу, инструмент показался ему тяжеленек. — Так вот, моя дорогая, хотя Шарль по-прежнему мил с нами, он больше ничем не может нам помочь… Я знала, что он не торопится жениться, не хочет лезть в петлю. Он держал с девицами ухо востро. И надо же было ему так сглупить, подвернулась ему эта Эжени, которая подавала ему вино, когда он заходил в погребок выпить стаканчик… Ясное дело, он не собирался на ней жениться, хоть и приносил ей апельсины, когда ее положили в родильный дом. Грязная уличная девка, которая уже сбежала с другим мужчиной… Ну, а ребенок-то остался. Шарль его усыновил, отдал на воспитание кормилице и платит за него всякий месяц. Сущее разорение, конца не видно расходам. Одним словом, все шишки на нашу голову валятся. Госпожа Туссен болтала уже добрых полчаса, но внезапно она замолкла, увидав, что невестка побледнела, устав от ожидания. — Что? Вы, видно, торопитесь? А ведь Туссен не так-то скоро вернется. Хотите, пойдем к нему на завод? Я узнаю, получит ли он сегодня хоть что-нибудь. Женщины спустились по лестнице и внизу задержались еще на четверть часа, разговаривая с соседкой, только что потерявшей ребенка. Наконец они вышли на улицу. Но вдруг раздался детский голосок: — Мама! Мама! Это была маленькая Селина, она шла с сияющим видом в новых башмаках, уписывая сдобную булочку. — Мама, с тобой хочет поговорить господин аббат, что был у нас на этих днях… Посмотри-ка, что он мне купил! Госпожа Теодора, бросив взгляд на башмаки и на булочку, сразу поняла, в чем дело. Она задрожала и стала бормотать слова благодарности, когда вслед за девочкой к ней подошел Пьер. Г-жa Туссен поспешила ему представиться, но ни о чем не стала его просить, радуясь, что невестке, которая еще беднее ее, выпала такая удача. Увидев, что священник сунул в руку г-же Теодоре десятифранковую монету, она сообщила, что охотно бы одолжила невестке денег, да у нее нет ни гроша, и опять стала рассказывать, как с Туссеном случился удар и какая неудача постигла Шарля. — Слушай, мама, — перебила тетку Селина, — ведь завод, где работал папа, на этой самой улице? Господину аббату нужно туда пойти по делу. — Завод Грандидье, — подхватила г-жа Туссен, — да мы как раз туда направляемся и охотно проводим господина аббата. Оставалось пройти какую-нибудь сотню шагов. Сопровождаемый женщинами и девочкой, Пьер замедлил шаги, желая порасспросить г-жу Теодору о Сальва, как он себе наметил. Но та сразу насторожилась. Она давно не видела мужа, он сейчас где-то в Бельгии, куда поехал с одним приятелем на работу. И священник понял, что Сальва не решился вернуться на улицу Вётел, ведь его покушение не удалось, и теперь все рухнуло — прошлое со всеми его трудами и надеждами и настоящее вместе с его ребенком и женой. — Смотрите, господин аббат, вот и завод, — сказала г-жа Туссен. — Моей невестке больше не приходится ждать, раз вы ей так великодушно помогли… Благодарю вас за нее и за нас. Госпожа Теодора и Селина тоже благодарили. Они стояли с г-жой Туссен на тротуаре, покрытом липкой грязью, никогда не высыхающей в этом людном квартале. Прохожие толкали их со всех сторон, но они смотрели, как Пьер входил в ворота завода, и толковали о том, что все-таки попадаются очень милые священники. Завод Грандидье занимал обширную территорию. На улицу выходил только кирпичный корпус с узкими окнами и высоким порталом, через который виднелся огромный двор. Далее тянулись жилые флигеля, мастерские, склады и множество всяких построек, над крышами которых поднимались две высокие трубы от паровых котлов. Уже при входе на завод было слышно пыхтение, мерный стук машин, глухие голоса рабочих — там кипел неустанный, лихорадочный труд, целый день не смолкал оглушительный грохот, от которого сотрясалась земля. Струились ручьи черной воды. Над одной из крыш тонкая труба ритмически, со свистом выбрасывала клубы белого пара, и казалось, это дышал гигантский трудовой улей. Теперь завод, главным образом, выпускал велосипеды. Когда Грандидье, окончивший в Шалоне политехническое училище, вступил во владение этим предприятием, завод находился в полном упадке, руководство было не на высоте, оборудование устарело и выпускались только небольшие моторы. Предугадывая будущее, Грандидье вошел в компанию со своим старшим братом, одним из директоров крупных магазинов дешевых товаров, и обязался ему поставлять превосходные велосипеды по сто пятьдесят франков штука. Дело приняло широкий оборот, магазины дешевых товаров вводили в моду общедоступную машину — «Лизетту», велосипедный спорт для всех, как говорилось в объявлениях. Но Грандидье продолжал борьбу, победа еще не была одержана, так как новое оборудование ввело его в огромные долги. Каждый месяц делались новые усилия, вводились усовершенствования, упрощались производственные процессы с целью экономии. Он был все время настороже и теперь мечтал снова выпускать небольшие двигатели, предчувствуя, что вскоре восторжествуют автомобили. На вопрос священника ответили, что г-н Тома Фроман сейчас на заводе, и старый рабочий проводил священника в небольшую дощатую мастерскую. Там он увидел молодого человека, одетого, как простой слесарь, в рабочую блузу, с черными от металлических опилок руками. Он прилаживал какую-то деталь, и, глядя на этого двадцатитрехлетнего гиганта, так внимательно и усердно выполняющего тяжелую работу, никто бы не узнал блестящего ученика лицея Кондорсе, где в списке учеников, удостоившихся наград, красовались имена трех братьев, с честью носивших фамилию Фроман. Но он стал ближайшим помощником отца, хотел быть только его рукой, которая кует для него и делает всю подготовительную работу. Он был воздержан, терпелив и несловоохотлив, даже не имел любовницы и говорил, что если когда-нибудь встретит хорошую женщину, то женится на ней. — Что, отцу стало хуже? — Нет, нет… Он прочел в газетах о пробойнике, найденном на улице Годо-де-Моруа, и опасается, что полиция сделает здесь обыск. Тома сразу успокоился и даже улыбнулся. — Скажите ему, что он может спать спокойно. Прежде всего наш маленький мотор, к сожалению, далеко не готов, я до сих пор не добился, чего хотел. А потом, он еще не собран, некоторые части остались у меня дома, и здесь никто даже толком не знает, чем я занимаюсь. Пусть себе полицейские делают обыск, они ничего не обнаружат, наша тайна не подвергается никакой опасности. Пьер обещал повторить Гильому все это дословно, чтобы его успокоить. Но когда он начал расспрашивать Тома, пытаясь узнать, как обстоит дело, что говорят на заводе о находке пробойника и начинают ли подозревать Сальва, юноша проглотил язык и стал отвечать лишь односложными словами. Так полиция еще не приходила? Нет. Но рабочие, вероятно, называли имя Сальва? Ну конечно, ведь все знают, что он анархист. А что сказал патрон, Грандидье, вернувшись с допроса? Он, Тома, ничего не знает, он не видел патрона. — А вот и он!.. Бедняга, у его жены сегодня утром, наверное, опять был припадок! Эту печальную историю Пьер уже слышал от Гильома. Грандидье женился по любви на девушке замечательной красоты. Но пять лет назад, потеряв новорожденного сына, она помешалась от горя, чему способствовала и родильная горячка. У мужа не хватило духу поместить ее в психиатрическую больницу, он жил с ней в небольшом флигеле, окна которого, выходившие на двор завода, никогда не открывались. Ее никто не видел, и он ни с кем о ней не говорил. Рассказывали, что она стала как малое дитя, безобидная, кроткая и очень печальная, все еще красивая, с белокурыми волосами, как у принцессы. Но временами у нее бывали ужасающие припадки, ему приходилось с ней бороться и целыми часами крепко держать ее, обхватив обеими руками, чтобы она не разбила себе голову об стену. Слышны были раздирающие крики, потом воцарялось гробовое молчание. Но вот в мастерскую, где работал Тома, вошел Грандидье красивый сорокалетний мужчина, светлоглазый, остриженный бобриком, с энергичным лицом и пышными темными усами. Он очень любил Тома, относился к нему как к сыну, чем облегчил ему ученичество. Он позволял ему приходить на завод в любое время и пользоваться всем оборудованием. Зная, что юноша занят проблемой маленьких двигателей, живо интересовавшей его самого, он не проявлял ни малейшего любопытства и терпеливо выжидал, ни о чем не расспрашивая. Тома представил ему священника. — Это мой дядя, господин аббат Пьер Фроман, он пришел меня проведать. Обменялись приветствиями. Грандидье, лицо которого всегда выражало грусть, отчего многие считали его строгим и суровым, решил проявить общительность и заговорил веселым тоном: — Скажите, Тома, кажется, я вам еще не рассказывал, как меня допрашивал следователь. Я на хорошем счету, а не то к нам нагрянули бы все ищейки из префектуры… Он допытывался у меня, каким образом этот пробойник с моей маркой очутился на улице Годо-де-Моруа. И я мигом догадался, о чем он думает: он подозревает, что человек, бросивший бомбу, работал у меня… А мне сразу же пришел на ум Сальва. Но я не имею привычки выдавать людей. Он просмотрел книгу найма рабочих, а когда спросил меня о Сальва, я ответил, что прошлую осень тот три месяца проработал у меня на заводе, а потом куда-то исчез. Ищи ветра в поле!.. Ну уж и следователь! Маленький блондин, очень следит за собой, вид самый светский. Он так и вцепился в это дело, и глаза у него горят, как у кошки. — Это не Амадье ли? — спросил Пьер. — Он самый. Видно, этот человек прямо в восторге от подарка, который ему преподнесли эти бандиты анархисты, швырнув бомбу. Священник слушал с замиранием сердца. Случилось то, чего так боялся его брат, наконец напали на след, нащупав руководящую нить. Он взглянул на Тома, стараясь догадаться, взволнован ли тот. Но то ли молодому человеку было неизвестно, какими узами связан Сальва с его отцом, то ли он превосходно владел собой, но он спокойно улыбался, когда хозяин завода описывал следователя.
IV
В половине второго Пьер был уже на улице Ульм, где Бертеруа жил в большом доме, отведенном ему для государственной научно-исследовательской лаборатории. Весь первый этаж занимал огромный зал, куда знаменитый химик порой допускал избранную публику — своих учеников и почитателей, перед которыми он выступал, показывал опыты, знакомил со своими открытиями и новыми теориями. В таких случаях ставили несколько стульев перед длинным широким столом, загроможденным склянками и аппаратами. Печь находилась позади стола, комнату окружали застекленные полки, уставленные пузырьками со всевозможными образцами. Публика уже разместилась на стульях, главным образом собратья Бертеруа по науке, несколько молодых людей, две-три дамы и журналисты. Все они чувствовали себя как дома, приветствовали учителя и запросто с ним беседовали. Заметив Пьера, Бертеруа направился к нему навстречу. Крепко пожав ему руку, он подвел его к столу и усадил рядом с Франсуа Фроманом, который пришел одним из первых. Юноша заканчивал третий год обучения в Нормальной школе, находившейся в двух шагах от дома его учителя, к которому он относился с благоговением, считая его самым могучим умом современности. Пьер очень обрадовался, встретившись с Франсуа. Этот высокий юноша с одухотворенным, умным лицом и живыми глазами произвел на него неотразимое впечатление, когда он приходил на Монмартр. К тому же племянник очень сердечно приветствовал Пьера и подошел к нему с таким юным доверием, радуясь, что сейчас узнает новости об отце. Бертеруа начал свою лекцию. Он говорил очень просто, очень сжато, останавливаясь в поисках слова. Сперва он сделал краткий обзор своих изысканий, своих значительных трудов в области взрывчатых веществ. Он рассказывал, улыбаясь, что порой имеет дело с порошками, которые могут взорвать весь квартал. Но тут же успокоил своих слушателей: он весьма осторожен. Потом он перешел к бомбе, брошенной на улице Годо-де-Моруа, которая уже несколько дней волновала весь Париж. Остатки ее были тщательно исследованы экспертами, ему самому принесли осколок, чтобы узнать его мнение. Как видно, эта бомба была сделана кое-как, начинена кусочками железа и снабжена самым нехитрым зажиганием в виде фитиля. Но при этом поражала колоссальная взрывчатая сила патрона, находившегося внутри бомбы: он был совсем маленький и вызвал такое страшное разрушение. Невольно задаешь себе вопрос: какой невероятной разрушительной силы можно добиться, увеличив заряд в десять, в сто раз? Но когда ученые пытались определить, какое вещество было применено в данном случае, они наталкивались на непреодолимые трудности; начинались споры, и вопрос все больше и больше запутывался. Из трех экспертов один утверждал, что это попросту динамит, а двое других считали, что это смесь каких-то веществ, но разошлись во мнениях относительно ее состава. Что до него, то он скромно воздержался от высказывания, так как принесенные ему осколки сохранили столь слабые следы этого вещества, что невозможно было произвести анализ. Он ничего не знает и не хочет делать выводов. Но он убежден, что это какое-то новое неизвестное взрывчатое вещество, неизмеримо более сильное, чем все до сих пор известные. Он думает, что его изготовил какой-нибудь ученый, живущий отшельником, или изобретатель-самоучка, которому случайно посчастливилось найти формулу этого вещества. И Бертеруа стал говорить о многочисленных еще неизвестных взрывчатых веществах, о будущих открытиях, которые он предвидел. Он сам в процессе своих изысканий несколько раз нащупывал различные взрывчатые вещества, но у него не было ни возможности, ни времени продолжать работу в данном направлении. Он даже указал, в какой области следует производить исследования, каким путем идти. Он не сомневался, что будущее принадлежит взрывчатым веществам. В заключительной части своего доклада, пространной и красиво построенной, он заявил, что люди до сих пор бесчестили взрывчатые вещества, осуществляя с их помощью бессмысленную месть и производя разрушения. А между тем, быть может, именно они таят в себе ту освободительную силу, которую ищет наука, и этот рычаг перевернет мир и преобразит его, когда человек приручит взрывчатые вещества и они будут ему покорно служить. Во время доклада, продолжавшегося всего каких-нибудь полтора часа, Пьер чувствовал, как сидящий рядом с ним Франсуа весь трепещет от восторга, созерцая необъятные горизонты, какие раскрывал перед ним учитель. Пьера тоже горячо заинтересовала лекция. От него не ускользнули кое-какие намеки, и он сопоставил все, что здесь слышал, с ужасным волнением Гильома. Теперь он понимал, почему брат так боится, что его секретом завладеет следователь. Когда они с Франсуа подошли к Бертеруа пожать на прощанье ему руку, Пьер сказал значительно: — Гильом будет очень жалеть, что не слышал, как вы развивали эти замечательные идеи. Старый ученый только улыбнулся. — Что ж! Передайте ему в общих чертах то, что я говорил. Он все поймет, он знает об этом больше меня. Пьер вышел на улицу вместе с Франсуа. Несколько шагов они прошли в безмолвии, затем юноша, молчавший в присутствии знаменитого химика с видом почтительного ученика, вдруг заявил: — Какая досада, что человек таких широких взглядов, свободный от суеверий, вольный искатель истины, позволил, чтобы его занесли в официальные списки, наклеили на него этикетку, наградили званиями и засадили в академию! Мы бы его куда больше любили, если бы у него было меньше доходов и если б он не давал связывать себе руки орденскими лентами. — Что поделаешь! — примирительным тоном сказал Пьер. — Надо же чем-нибудь жить. Потом я думаю, в глубине души он свободен. В это время они подошли к зданию Нормальной школы, и священник остановился, решив, что его юный спутник туда войдет. Но тот поднял голову и посмотрел на старый дом. — Нет, нет, сегодня четверг, я свободен… О, здесь у нас очень свободный, слишком свободный режим. И я так счастлив, что могу постоянно ходить на Монмартр, садиться за свой старый ученический столик и заниматься. Там у меня особенно ясно и четко работает мысль. Франсуа был одновременно допущен в Нормальную школу и в Политехнический институт, но выбрал Школу и, отличившись на экзамене, поступил на научное отделение. Отцу хотелось, чтобы он овладел профессией учителя, которая обеспечит ему независимость и после окончания Школы позволит заниматься научной работой, если жизнь сложится благоприятно. Не по летам развитой, он уже заканчивал третий курс и готовился к последнему экзамену, занимаясь целые дни напролет. Он отдыхал, только когда ходил пешком на Монмартр или часами прогуливался в Люксембургском саду. Франсуа бессознательно направился к этому саду, и Пьер, продолжая разговор, последовал за ним. Февральский день дышал весенним теплом, солнце обливало неяркими лучами еще голые деревья. В такие прекрасные дни начинают пробиваться первые зеленые ростки сирени. По-прежнему они говорили о Школе. — Признаюсь, — заметил Пьер, — мне ничуть не нравится господствующий там дух. Конечно, там делают важное дело, и, по-видимому, единственный способ подготовить учителей — это начинить их соответствующими науками и обучить методам преподавания. Хуже всего то, что далеко не все, получившие педагогическое образование, становятся учителями. Многие бродят по свету, становятся журналистами, играют руководящую роль в искусстве, в литературе и в обществе. И в большинстве случаев они совершенно невыносимы… Прежде они преклонялись перед Вольтером, а теперь ударились в спиритуализм, в мистицизм, который вошел в моду в салонах. К этому примешался дилетантизм и космополитизм. С тех пор как веру в науку стали считать проявлением душевной грубости и дурного тона, они стараются стереть с себя все следы педагогического образования, с милой улыбкой высказывают сомнения и, говоря о своем неведении, прикидываются наивными младенцами. Им до смерти не хочется, чтобы от них пахло Школой; они, видите ли, чистокровные парижане, они выделывают всякие коленца, щеголяют уличным жаргоном и готовы плясать с грацией ученых медведей, лишь бы понравиться публике. Вот они и мечут стрелы своей иронии в науку, воображая, что знают все на свете, и возвращаясь из фатовства к вере убогих, к наивному и трогательному почитанию младенца Иисуса в яслях. Франсуа засмеялся. — О! Портрет несколько шаржирован, но это так, именно так. — Я знавал несколько таких субъектов, — продолжал Пьер, все больше увлекаясь. — И все они безумно боялись, как бы не оказаться в дураках, и потому начинали отвергать все усилия мысли, все труды нашего времени, они ненавидели свободу, сомневались в науке, отрицали будущее. Господин Омэ для них какое-то пугало, нелепейшая фигура, и они так боятся ему уподобиться, что, следуя моде, не желают ни во что верить или верят в невероятное. Что и говорить, господин Омэ смешон, но у него все-таки твердая почва под ногами. И почему бы не пренебрегать ему правилами приличия, изрекая азбучные истины хотя бы самому господину де Лапалис, когда в наше время многие сознательно пренебрегают ими и гордятся этим, преклоняясь перед бессмыслицей? Пусть дважды два четыре — избитая истина, но ведь это неоспоримо. Утверждать это далеко не такая глупость и не такое безумие, как, например, верить в чудеса, происходящие в Лурде. Франсуа удивленно поглядел на священника. Заметив его взгляд, Пьер умерил свой пыл. Однако он не мог сдержать своей скорби и гнева, изображая мысленно молодежь, как она рисовалась ему в приступе отчаяния. И если ему внушали острую жалость рабочие, умирающие с голоду там, в кварталах нищеты, то он испытывал столь же острое презрение к молодым умам, которые, испугавшись познания, ищут утешения в лживом спиритуализме, мечтают о вечном блаженстве и восторженно жаждут смерти. Разве не убивают жизнь те, что трусливо от нее убегают и не желают жить ради самой жизни, ради выполнения простого долга перед нею и ради труда? Вечная сосредоточенность на своем «я», вечное стремление завоевать счастье своими силами и для себя. О, как он мечтает увидеть мужественную молодежь, охваченную стремлением к истине, изучающую прошлое лишь для того, чтобы от него освободиться и смело идти в будущее! Как его огорчало, когда она из-за усталости своей и лени попадалась в сети темных метафизических учений! Но, может быть, тут сказывается всеобщее переутомление в конце века, перегруженного делами! Франсуа снова улыбнулся. — Вы ошибаетесь, — сказал он, — у нас в Школе далеко не все такие… Мне кажется, вы знакомы только с учащимися отделения искусств. Но вы измените свое мнение, если познакомитесь со студентами отделения наук… Это правда, на отделении литературы очень чувствуется реакция против позитивизма, наши товарищи тоже носятся с мыслью о банкротстве науки. До известной степени они попали под влияние своих преподавателей, неоспиритуалистов и краснобаев-догматиков. Но прежде всего они поддались духу времени, моде, которая, как вы хорошо сказали, стремится опорочить научную истину, представить ее в самом непривлекательном, грубом виде, сделать ее неприемлемой для изящных поверхностных умов. Юноша, хоть сколько-нибудь утонченный и желающий нравиться, легко усваивает дух нового времени. — О, этот дух нового времени! — вырвалось у Пьера. — Это не какая-нибудь преходящая мода — это тактика, и ужасная тактика! Это восстание мрака против света, духа рабства против свободы мысли, против правды и справедливости! Заметив, что молодой человек смотрит на него уже с явным удивлением, он замолчал. Перед ним встал образ монсеньера Марта. Он услыхал, как тот проповедует на кафедре в церкви Мадлен, стремясь подчинить Париж влиянию Рима, проводя его политику и насаждая так называемый неокатолицизм, который заимствует все для него приемлемое у демократии и науки с тем, чтобы потом их уничтожить. Шла отчаянная борьба. Именно из этого источника изливался яд, отравляющий молодежь. Пьер знал, какую работу вели религиозные деятели, способствуя возрождению мистицизма и питая безумную надежду, что им удастся ускорить разгром науки. Говорили, что монсеньер Марта прямо всемогущ в католическом университете и внушает своим приближенным, будто потребуется три поколения благомыслящих и покорных студентов, чтобы церковь окончательно восторжествовала во Франции. — Уверяю вас, вы ошибаетесь относительно нашей Школы, — повторил Франсуа. — У нас, конечно, найдется несколько верующих с узкими взглядами. Но даже на отделении искусств большинство студентов пусть в душе скептики, но, как правило, люди воспитанные и скромные. Это прежде всего учителя, хотя они немножко стыдятся своей профессии. Они прикрывают иронией свой педантизм, заражены критическим духом и не способны создать что-либо самобытное. Право же, меня очень бы удивило, если бы из их среды вышел долгожданный гений. Пожалуй, можно пожелать, чтобы появился какой-нибудь гениальный варвар и без помощи книг, ничего не критикуя, не взвешивая и не различая оттенков, прорубил дверь в будущее, озаренное ослепительным светом истины и подлинной жизни… Что до моих товарищей по отделению наук, то, клянусь вам, их ничуть не волнует неокатолицизм, мистицизм, оккультизм и другие фантастические учения, которые сейчас в моде. Они не собираются превращать науку в религию, они всегда готовы допустить сомнение, но очень многие из них обладают ясным, проницательным и сильным умом, стремятся к достоверности, охвачены исследовательским пылом и без устали трудятся на обширном поприще человеческих наук. Уж они-то не свихнулись, они остаются убежденными позитивистами, эволюционистами и детерминистами, они твердо верят, что наблюдение и научные опыты помогут человеку восторжествовать над природой! Франсуа тоже увлекся и красноречиво говорил о своих убеждениях, ступая по тихим, залитым солнцем аллеям сада. — Ах, молодежь! Да разве ее знают? Мы только смеемся, глядя, как всякие там апостолы оспаривают друг у друга, заманивают к себе молодежь и для вящего торжества своих идей окрашивают ее то в белый, то в черный, то в серый цвет. Настоящую молодежь вы увидите в университетах, в лабораториях, в библиотеках. Именно этой усиленно работающей молодежи и принадлежит будущее, а не той, что подвизается в литературных салонах, выпускает манифесты и творит сумасбродства. Конечно, такая молодежь уж очень кричит о себе, поэтому только ее и слышно. Но если бы вы знали, как усердно, с каким рвением трудятся другие молодые люди, которые молчат, поглощенные своей работой! Я знаю немало таких, и они идут в ногу с веком, разделяют все его надежды и устремляются навстречу грядущему веку, к дальнейшему свету и правде, решив продолжать дело, начатое их предшественниками. Попробуйте заикнуться им о банкротстве науки, они только пожмут плечами в ответ, ведь они знают, что еще никогда наука не зажигала столько сердец и не достигала таких поразительных успехов. Пусть закроют учебные заведения, лаборатории, библиотеки, пусть в корне изменится жизнь общества — только тогда можно будет опасаться, что пышным цветом расцветет заблуждение, столь дорогое робким сердцам и ограниченным умам! Но тут восторженная речь юноши была прервана. Высокий светловолосый молодой человек подошел к ним и пожал руку Франсуа. И Пьер с удивлением узнал сына барона Дювильяра, Гиацинта; тот вежливо поклонился ему. Молодые люди были на «ты». — Как, ты пожаловал в наши глухие края, в эту провинцию? — Милый друг, я направляюсь вот на ту улицу, что позади обсерватории, к Жона… Ты не знаком с Жона? Ах, друг мой, это гениальный скульптор, ему удалось почти упразднить материю. Он создал Женщину, фигурку величиной с палец. Это одна душа, никаких грубых, низменных форм и в то же время Женщина здесь вся целиком, некий исчерпывающий символ. Это замечательно, потрясающе, тут своя эстетика, своя религия! Франсуа с улыбкой смотрел на молодого человека, который стоял перед ним в длинном, плотно облегающем фигуру сюртуке, весь какой-то искусственный h похожий на андрогина со своими вычурно подстриженными бородкой и волосами. — Ну а ты? Мне казалось, ты что-то пишешь и собираешься вскоре выпустить в свет небольшую поэму. — О, мой друг, творчество для меня такая пытка! Мне нужно несколько недель, чтобы создать стихотворную строчку… Да, у меня есть маленькая поэма «Конец женщины». Теперь ты видишь, что меня несправедливо обвиняют в нетерпимости, ведь я восхищаюсь Жона, который еще верит в необходимость женщины. Его еще можно извинить, — скульптура такое грубое, такое материальное искусство. Но в поэзии, — великий боже! — не слишком ли много говорили о женщине. Не пора ли ее оттуда изгнать и вымести нечистоты из храма, который она замарала своими пороками? Какая это грязь — плодородие, материнство и все такое прочее! Если бы мы были поистине чистыми и благородными, то женщины внушали бы нам отвращение, мы не прикоснулись бы ни к одной из них, и они все умерли бы бесплодными. Не правда ли, это был бы, по крайней мере, пристойный конец! После этих слов, сказанных со скучающим видом, он удалился, слегка покачивая бедрами, радуясь, что пустил пыль в глаза. — Так вы его знаете? — спросил Пьер. — Он учился вместе со мной в Кондорсе, мы с ним одноклассники. О, это презабавный тип, этот отпетый лентяй франтил вовсю, носил самые дорогие галстуки, выставляя напоказ миллионы своего папаши Дювильяра, а сам делал вид, что их презирает, разыгрывал из себя революционера, обещал поджечь своей папироской запал бомбы, которая взорвет весь мир. Это какая-то окрошка из учений Шопенгауера, Ницше, Толстого и Ибсена. И вы видите, что из него получилось — душевнобольной, а вдобавок шут! — Как это знаменательно и как ужасно! — прошептал Пьер. — Сыновья счастливцев, представителей привилегированного класса, от скуки, от нечего делать, заразившись разрушительным пылом, начинают громить направо и налево! Франсуа двинулся дальше, спускаясь по дорожке к бассейну, где плавала целая флотилия лодочек, которыми управляли ребятишки. — Ну, это, положим, комическая фигура… И разве можно принимать всерьез их мистицизм и возрождение спиритуализма, которое возвещают доктринеры, провозгласившие пресловутое банкротство науки, когда за самый короткий срок эти учения привели к таким нелепостям в искусстве и в литературе? Несколько лет шла проповедь этих идей, и вот расцвел сатанизм, оккультизм и другие извращения мысли; не говоря уже о Содоме и Гоморре, с которыми, как уверяют, примирился современный Рим. Не по плодам ли судят о дереве? Тут не какое-нибудь серьезное общественное движение, имеющее целью возродить прошлое; не ясно ли, что это лишь кратковременная реакция, вызванная вполне понятными причинами? Старый мир не желает умирать, он бьется в предсмертных судорогах, и порою кажется, будто он ожил. Но через какой-нибудь час его смоет и унесет в своих волнах поток положительных наук, который разливается с каждым днем. Там будущее, там новый мир, который создаст настоящая молодежь, та, что трудится, которую никто не знает и не слышит… Но постойте! Прислушайтесь и, может быть, вы ее услышите, ведь она совсем близко, мы сейчас в ее квартале, и в глубокой тишине, царящей вокруг нас, трудятся тысячи молодых людей, склонившись над рабочим столом; с каждым днем они прочитывают все новые книги, исписывают новые страницы, завоевывают новые истины. Широким жестом Франсуа указал вдаль, где за пределами Люксембургского сада находились учебные заведения, лицеи, университеты, юридические и медицинские факультеты, Французский институт с его пятью академиями, бесчисленные библиотеки, музеи, все эти владения научной мысли, занимавшие огромную территорию среди необъятного Парижа. Пьер был взволнован, его сомнения были поколеблены, и ему в самом деле показалось, что до него доносится из классов, амфитеатров, лабораторий, читален и простых рабочих комнат приглушенное дыхание всех этих людей, занимающихся напряженным умственным трудом. Это не была лихорадочная дрожь, прерывистые вздохи, грозный ропот, раздававшийся в заводских цехах, где негодовали и тяжко трудились рабочие. Но здесь так же тяжело дышали, так же неустанно работали, так же смертельно уставали. Неужели это правда, что молодежь безмолвно трудится в своей кузне, не теряя никаких надежд, не отказываясь ни от каких завоеваний, и со всей отвагой свободной мысли кует истину и справедливость завтрашнего дня непобедимым молотом наблюдения и опыта? Франсуа поднял голову и взглянул на большие часы Бурбонского дворца. — Я иду на Монмартр. Может быть, вы немного проводите меня? Пьер согласился. Особенно захотелось ему пойти с Франсуа, когда тот прибавил, что по дороге зайдет в Луврский музей и захватит своего брата Антуана. В этот ясный послеполуденный час в почти безлюдных залах музея живописи царил прохладный чарующий покой, особенно поражавший после уличного грохота и толкотни. Там находились только копировщики, работавшие в глубоком молчании, которое нарушалось лишь стуком шагов забредавших в зал иностранцев. Они нашли Антуана в глубине зала примитивов. Весь уйдя в работу, он с величайшим усердием, даже с каким-то благоговением срисовывал этюд Мантеньи — обнаженную фигуру. Он страстно любил примитивов не за мистическую окраску их творений и не за возвышенный идеализм, который усматривали у них модные критики. Напротив, ему была дорога искренность, непосредственность этих реалистов, их уважение и преклонение перед природой, которую они стремились воспроизвести во всех подробностях, как можно правдивее и точнее. Он приходил в музей и просиживал там целыми днями, упорно трудясь, копируя итальянцев, изучая их, стараясь научиться у них точности и чистоте рисунка, усвоить основные черты возвышенного стиля этих честных и чистых душою художников.
V
Уже добрый месяц Гильом скрывался у брата в его маленьком домике в Нейи. Он почти совсем поправился после полученного ранения, уже давно встал с постели и проводил целые часы в саду. Но хотя ему и не терпелось вернуться на Монмартр к близким, чтобы продолжать свои работы, известия, которые он читал каждое утро в газетах, тревожили его и заставляли откладывать возвращение. Дело обстояло по-прежнему: подозревали Сальва. Однажды вечером его заметили на Центральном рынке, но полиция потеряла его из виду. Ему ежеминутно грозил арест. Что же будет с ним? Станет ли он давать показания? Будут ли произведены новые обыски? Целую неделю пресса занималась только пробойником, найденным под аркой особняка Дювильяров. Все парижские репортеры посетили завод Грандидье, расспрашивали рабочих и хозяина, делали зарисовки. Иные из них даже самолично производили расследование, надеясь изловить преступника. Потешались над бессилием полицейских. С великим азартом охотились за человеком, в газетах появлялись в несметном количестве самые нелепые выдумки. Снова поднялась паника. Говорилось о новых бомбах, о том, что в одно прекрасное утро весь Париж взлетит на воздух. «Голос народа» всякий день преподносил какой-нибудь ужасный сюрприз; подметные письма с угрозами, зажигательные прокламации, таинственные, широко разветвленные заговоры. Еще никогда такая эпидемия глупых и гнусных слухов не свирепствовала в городе. Проснувшись поутру, Гильом лихорадочно ждал, когда принесут газеты, всякий раз с замиранием сердца ожидая, что прочтет об аресте Сальва. Яростная кампания, которая велась в газетах, очередные бессмыслицы и жестокости выводили его из себя, до такой степени были напряжены его нервы. Арестовали множество сомнительных лиц, случайно попавшихся в сети, всякий сброд, подозреваемый в анархизме, честных рабочих и бандитов, фанатиков и бездельников, и следователь Амадье изо всех сил старался превратить весь этот разношерстный люд в участников огромного злодейского заговора. Как-то утром Гильом даже прочитал свое имя, упомянутое в связи с обыском, произведенным у талантливого журналиста-революционера, с которым он дружил. Его сердце содрогалось от возмущения. Но благоразумие требовало еще посидеть в этом тихом убежище в Нейи, чтобы не подвергаться опасности ареста, ведь полиция всегда могла нагрянуть в его домик на Монмартре. День за днем проходили в глухой тревоге. Братья вели самый замкнутый и уединенный образ жизни. Пьер и сам избегал теперь выходить, целые дни он проводил дома. Было начало марта, и в теплом дыхании ранней весны садик уже ласкал глаз юной зеленью. Но Гильом после своего выздоровления почти все время проводил в большой комнате, бывшей лаборатории их отца, превращенной в кабинет для занятий. Там сохранились все бумаги, все книги знаменитого химика, сын обнаружил целый ряд незаконченных трудов и с утра до вечера с увлечением их читал; это занятие помогало ему терпеливо переносить добровольное заключение. Сидя на другом конце большого стола, Пьер тоже по большей части читал. Но как часто он отрывал глаза от книги и погружался в мрачные размышления, словно проваливаясь в пустоту. Долгие часы братья просиживали так друг против друга, не произнося ни слова, поглощенные своими мыслями, словно зачарованные тишиной. Однако их радовало сознание, что они опять вместе, и они испытывали чувство безопасности, взаимное доверие и нежность. Временами глаза их встречались, они обменивались улыбкой, безмолвно высказывая взаимную любовь, и этого было для них достаточно. Былая привязанность с новой силой возрождалась в их сердцах. Вновь оживал дом, где прошло их детство, где так мирно дышалось и как бы чувствовалось присутствие родителей. Глядевшее в сад окно было обращено в сторону Парижа, и порой, отрываясь от чтения и длительных раздумий, они начинали тревожно прислушиваться к отдаленному гулу, к внезапно усиливавшемуся шуму огромного города. В иных случаях они прерывали свои занятия, с удивлением слушая неумолкаемый звук шагов, все время раздававшийся у них над головой. Это наверху в раздумье расхаживал по комнате Николя Бартес, которого привел вечером в день взрыва Теофиль Морен с просьбой приютить. Бартес никогда не спускался вниз, редко-редко отваживался пройтись по саду, опасаясь, как бы его не увидели из отдаленного дома, окна которого были закрыты деревьями. Неотвязный страх перед полицией, преследовавший старого заговорщика, мог вызвать улыбку. Там, наверху, как лев в клетке, упорно и неустанно шагал вечный пленник, борец за всеобщую свободу, который провел большую часть своей жизни в заключении и был знаком со всеми тюрьмами Франции. И этот мерный звук, раздававшийся в тишине маленького домика, будил нежную грусть и говорил о чем-то великом и прекрасном, что, конечно, никогда не будет осуществлено на земле. Изредка кто-нибудь заходил, нарушая одиночество братьев. С тех пор как рана Гильома начала подживать, Бертеруа стал навещать их гораздо реже. Самым постоянным посетителем был Теофиль Морен. Через день вечером, в один и тот же час раздавался его осторожный звонок. Он испытывал перед Бартесом благоговение как перед мучеником, хотя и не разделял его взглядов. Морен поднимался наверх и проводил с ним часок. По-видимому, они говорили мало, так как из их комнаты не долетало ни единого звука. Когда Морен заглядывал на минуту к братьям в лабораторию, Пьера поражал усталый вид преподавателя, его пепельно-серые волосы и борода и потухшее, изможденное лицо. Его глаза, выражавшие покорность судьбе, разгорались, как костры, лишь когда священник заводил речь об Италии. Однажды, упомянув Об Орландо Прада, великом патриоте, соратнике Морена в победоносной борьбе, участнике легендарного похода «Тысячи», Пьер изумился, увидав, каким пламенным восторгом озарилось мертвенное лицо старика. Но то были лишь краткие вспышки молний. Вскоре вступал в свои права престарелый учитель, и приходилось иметь дело лишь с земляком и другом Прудона, впоследствии ставшим рьяным приверженцем Огюста Конта. От Прудона он унаследовал протест бедняка против богатства и требование справедливого распределения жизненных благ. Однако его как-то ошеломила современная действительность, а убеждения и темперамент не позволяли ему прибегать к крайним революционным мерам. Конт внушил ему также непоколебимую уверенность в разумном строе бытия. Морен всегда руководствовался логикой, придерживаясь ясного и непреложного позитивного метода, располагал все человеческие знания в иерархическом порядке. Он отбрасывал ненужные метафизические гипотезы, глубоко убежденный, что только наука разрешит социальную и религиозную проблему, стоящую перед человечеством. Скромный и покорный судьбе, он сохранил свою веру, но она была окрашена известной горечью, так как в окружающей жизни он нигде не наблюдал разумной целеустремленности. Сам Конт под конец жизни впал в какой-то мрачный мистицизм, даже крупные ученые страшились истины, новые варвары грозили миру, и опять надвигался мрак средневековья. Все это так подействовало на Морена, что он стал чуть ли не реакционером и готов был принять диктатора, который навел бы порядок и, развивая науки, ускорил культурное развитие человечества. Время от времени приходили Баш и Янсен, всегда вдвоем и поздно вечером. Иной раз они засиживались до поздней ночи в большом кабинете, беседуя с Гильомом. Многословней всех был Баш, тучный и слащаво-благодушный бородач с маленькими умильными глазками, еле заметными на заросшем седыми волосами лице. Он без конца разглагольствовал о своих убеждениях, елейно и тягучим голосом. Он любезно раскланивался с Сен-Симоном, впервые провозгласившим принцип необходимости труда для каждого человека. Но когда он добирался до Фурье, в его голосе начинали звучать нежные нотки, и он подробно излагал свои религиозные взгляды: Фурье долгожданный мессия нашего времени, спаситель человечества. Этот гений создал высокий общественный идеал, который, несомненно, будет осуществлен в скором времени. Он посеял благие семена, создав картину упорядоченного общества завтрашнего дня, и его идеи, несомненно, будут проведены в жизнь. Войдет в силу принцип гармонии, освобожденные и разумно использованные страсти будут приводить в движение социальный механизм, легкая приятная работа станет для человека столь же естественной, как дыхание. Баша ничто не смущало: пусть один из округов начнет преобразовываться в фаланстер, его примеру вскоре последует весь департамент, потом соседние департаменты, наконец вся Франция. Он принимал даже учение Кабе, а его «Икарию» отнюдь не считал бессмысленной утопией. Баш напоминал о том, как в 1871 году на одном из заседаний Парижской коммуны он предложил применить теорию Фурье к французской республике. Он был убежден, что войска версальцев, потопив в крови идею Коммуны, отсрочили на добрых полвека торжество коммунизма. Когда упоминали о вертящихся столах, он делал вид, что смеется над ними, но в душе оставался неисправимым спиритом. С тех пор как он стал муниципальным советником, он перекидывался из одной социалистической секты в другую, усматривая в них сходство со своей былой религией. Он испытывал глубокую потребность в вере, неустанно искал в мире божественное начало и, изгнав бога из церкви, обнаружил его в ножке стола. Янсен был настолько же молчалив, насколько его приятель Баш словоохотлив. Он выбрасывал лишь короткие фразы, хлесткие, как удары бича, отточенные, как лезвие кинжала. Его идеи и теории были несколько туманны. Вдобавок он с трудом изъяснялся по-французски, и не так-то легко было понять, что он хочет сказать. Он был иностранец, откуда-то издалека, — русский, поляк, австриец, а может быть, и немец, — никто точно не знал, — во всяком случае, он не имел родины и разъезжал из страны в страну, одержимый мечтой о каком-то кровавом братстве. Этот холодный человек, белокурый и бледный, с лицом Христа, говоривший без единого жеста, был беспощаден, и его ужасные слова, как взмахи косы на лугу, несли опустошение. Он считал, что необходимо стереть с лица земли все народы и посеять новое племя, юное и прекрасное. Когда Баш заявлял, что при содействии полиции труд будет упорядочен и станет приятным для всех, что фаланстер будет устроен на манер казармы, что будет введена новая религия, пантеизм или спиритизм, Янсен только пожимал плечами. Что за ребячество? К чему все это лицемерие, попытки что-то починить, когда здание рушится? Если мы хотим быть честными до конца, его необходимо снести до основания и построить из нового материала прочное здание завтрашнего дня. Когда заходила речь о пропаганде действия, то есть о бомбах, он молчал, но легким движением руки выражал свою глубочайшую надежду. Он явно это одобрял. Никто не знал его прошлого, но оно было окружено ореолом зловещей славы: создалась легенда о том, что он один из участников взрыва в Барселоне. Однажды Баш, рассказывая о своем приятеле Бергасе, подозрительном биржевом дельце, замешанном в каком-то мошенничестве, откровенно назвал его бандитом, но Янсен только усмехнулся и заявил с невозмутимым видом, что воровство не что иное, как восстановление человеческих прав путем насилия. В таинственном прошлом этого образованного и утонченного человека, быть может, и были преступления, но ни одного низкого, бесчестного поступка; чувствовалось, что это беспощадный, упрямый теоретик, готовый поджечь весь мир для торжества своей идеи. Иной раз Теофиль Морен встречался с Башем и Янсеном, и все трое, увлекшись беседой с Гильомом, засиживались до глубокой ночи. Пьер слушал их с безнадежностью во взгляде, неподвижно сидя в темном уголке и никогда не принимая участия в их спорах. Первое время все это горячо его интересовало, так как он был измучен отрицанием, безумно жаждал истины, хотел подвести итог умственным направлениям века, ознакомиться со всеми господствующими идеями, охватить взглядом весь путь, пройденный человечеством, и, если можно, определить, в чем состоят его достижения. Но очень скоро, прислушиваясь к спорам, он понял, что эти четверо никогда не придут к соглашению, отшатнулся от них и снова впал в отчаяние. Потерпев неудачу в своих поисках живой религии в Лурде и в Риме, он предпринял третью попытку в Париже и прекрасно понимал, что ему надо ознакомиться со всеми передовыми мыслителями, что речь идет о новых истинах, о долгожданном Евангелии, проповедь которого изменит лицо земли. Он жадно бросался на все новое и то и дело переходил от одной веры к другой. Сперва он был позитивистом вместе с Теофилем Мореном, потом стал эволюционистом и детерминистом с братом Гильомом, затем его покорил гуманистический коммунизм Баша, мечты о всеобщем братстве, о грядущем золотом веке. Даже Янсен, этот глубоко убежденный, суровый и гордый теоретик, не надолго заразил его своей абстрактной мечтой о торжестве анархического индивидуализма. Потом Пьер потерял почву под ногами, он стал усматривать только противоречия, непоследовательность, беспорядочные метания человеческого ума в поисках истины. Перед ним вырастала груда шлака, и он не мог там разглядеть ничего ценного. Будучи преемником Сен-Симона, Фурье частично отрицал своего учителя, и если первый забрел в тупик мистического сенсуализма, то второй пришел к совершенно неприемлемой регламентации общества на военный лад. Прудон разрушал, ничего не созидая взамен. Конт, который разработал позитивный метод и поставил науку на подобающее ей место, утвердив ее верховные права, даже не подозревал о социальном кризисе, грозящем все ниспровергнуть, и кончил проповедью мистической любви, раболепным преклонением перед женщиной. Эти двое мыслителей тоже принимали участие в борьбе, обрушивались на Сен-Симона и Фурье. И так велики были взаимное непонимание и ослепление передовых умов современности, что истины, завоеванные ими сообща, теряли свою ясность и искажались до неузнаваемости. Следствием этого была невероятная неразбериха: Баш, ученик Сен-Симона и Фурье, Теофиль Морен, последователь Прудона и Конта, совсем не понимали Межа, депутата-коллективиста, ненавидели его и громили государственный коллективизм, как они громили все современные социалистические секты, не отдавая себе отчета в том, что все они детища своих учителей. И казалось, холодный, беспощадный Янсен не без оснований заявлял, что здание нельзя починить, что оно прогнило насквозь, вот-вот рухнет в бездну, и необходимо его разрушить. Как-то раз после ухода завсегдатаев, Пьер, оставшись наедине с Гильомом, увидел, что брат помрачнел и медленно шагает по комнате. Без сомнения, Гильом тоже почувствовал, что все кругом рушится. И он продолжал рассуждать, даже не замечая, что его слушает один лишь брат. Он признался, какой ужас ему внушает государственный коллективизм Межа; государство в роли диктатора, восстанавливающее в полном смысле слова древнее рабство. Все эти социалистические секты готовы пожрать друг друга, грешат произволом в организации труда и приносят индивида в жертву интересам коллектива. Вот почему, стремясь примирить права общества и права личности, в конце концов он уверовал в анархический коммунизм, стал мечтать об анархии, которая освободит личность, позволит ей свободно совершенствоваться на благо себе и всем людям, без малейшего давления извне достигнув полного расцвета. Вот единственная научная теория: единицы сливаются с единицами, атомы, соединяясь, образуют миры, свободная горячая любовь порождает новую жизнь. Угнетающее меньшинство исчезает; перед нами лишь вольная игра творческих энергий, их гармоническое сочетание, непрестанно изменяющееся равновесие активных сил человечества, устремляющегося вперед. Итак, он представлял себе народ, избавленный от опеки государства, без правителя и почти без законов, счастливую страну, где каждый гражданин свободно развивает все свои способности и вступает в добровольные соглашения со своими соседями, удовлетворяя все свои жизненные потребности; так возникает общество, добровольное объединение, сотни разнообразных объединений, управляющих общественной жизнью, то и дело изменяющихся, противостоящих друг другу, даже враждебных; ведь столкновения и схватки порождают прогресс, и мир возник в результате борьбы противоположных сил. Вот и все. Больше не будет угнетателей, не будет богатых и бедных, земля станет всеобщим достоянием, орудия производства и естественные богатства перейдут к народу, законному их владельцу, который сумеет использовать их справедливо и разумно, когда уже ничто не будет противоестественно задерживать его развития. Только тогда будет осуществлен закон любви, и человеческая солидарность, это проявление закона всемирного тяготения в общественной жизни, войдет в силу, сблизит людей и объединит их в дружную семью. Прекрасная мечта, благородная и возвышенная мечта о совершенной свободе, о свободном человеке в свободном обществе, неизбежно должна была овладеть ученым, человеком огромного ума, когда он раскусил социалистические секты, обнаружив, что все они заражены духом деспотизма. Мечта об анархии, безусловно, самая возвышенная, самая гордая человеческая мечта, и как сладостно питать надежду на гармоническую жизнь, которая сама собой, своими естественными силами принесет людям счастье! Но вот Гильом замолчал, словно очнувшись от сна, и как-то растерянно поглядел на Пьера, опасаясь, что слишком много наговорил, что он обидел брата. Пьер был взволнован и на какое-то мгновение поддался доводам Гильома. Но вдруг ему пришло в голову ужасное, но вполне естественное возражение, убивающее всякую надежду. Почему же гармония не установилась в самом начале истории, когда только зарождалось человеческое общество? Каким образом восторжествовала тирания, отдав народы во власть угнетателей? И если когда-нибудь удастся разрешить эту неразрешимую проблему, разрушить все до основания и построить заново, кто поручится, что человечество, повинуясь все тем же законам, не пойдет опять по старому пути? Сейчас люди таковы, какими их сделала жизнь, и весьма вероятно, что жизнь снова сделает их такими же. Начать сначала? Да! Но только чтобы создать совсем другое. Однако в природе ли человека это другое? Может быть, нужно изменить самого человека? Итак, возвратиться вспять и затем снова продолжать прерванную эволюцию? Но как медленно она будет совершаться, сколько времени будет потеряно! И как будет ужасно, если человечество, повернув вспять, на долгие годы окажется в безнадежном тупике, не зная, как ему выбраться из хаоса развалин! — Идем спать, — сказал ему, улыбаясь, Гильом. — Ну и дурак же я! Толкую о вещах, которые тебя совершенно не касаются, и совсем замучил тебя. Пьер готов был в горячем порыве открыть свою душу, рассказать, какая ужасная происходит в нем борьба. Но его удержала какая-то стыдливость: ведь брат имеет о нем превратное представление, считает его верующим священником, преданным религии. И, ни слова не говоря, он ушел к себе в комнату. На другой день, часов около десяти вечера, Гильом и Пьер сидели за чтением в большом кабинете, когда старая служанка доложила, что пришел Янсен с каким-то приятелем. Это оказался Сальва. Его приход объяснился весьма просто. — Он захотел вас повидать, — сказал Янсен Гильому. — Я встретил его, и когда он узнал, что вы ранены и очень беспокоитесь, то стал меня умолять, чтобы я привел его сюда… Но это очень неосторожно. Гильом вскочил, удивленный и потрясенный этим вторжением. Пьер, глубоко взволнованный появлением Сальва, смотрел на него, неподвижно сидя на своем стуле. — Господин Фроман, — наконец заговорил Сальва, стоявший с робким и смущенным видом, — я очень огорчился, когда мне сказали, какую я вам причинил неприятность; ведь я никогда не забуду, как вы были добры ко мне, когда все выталкивали меня за дверь. Он переминался с ноги на ногу и перекладывал свою истрепанную круглую шляпу из одной руки в другую. — Тогда я решил, что лучше мне самому прийти к вам. Признаюсь, как-то вечером, когда вы отвернулись, я стащил у вас патрон с вашим порошком, Только в этом одном я и раскаиваюсь, потому что это может вам повредить… Но я клянусь, что вам нечего меня бояться, пускай мне хоть двадцать раз снесут голову, я ни за что не назову вашего имени… Вот что лежало у меня на душе. Он снова замолчал, явно смущенный, глядя на Гильома с каким-то почтительным обожанием глазами преданной собаки, добрыми и мечтательными глазами. Пьер не отрывал от него взгляда; при появлении Сальва перед ним всплыло ужасное видение — злополучная девочка на побегушках, белокурая и прелестная, лежащая с разорванным животом там, в воротах особняка Дювильяра. Неужели вправду он здесь, этот безумец, этот убийца, и у него влажные от слез глаза? Растроганный Гильом подошел к рабочему и пожал ему руку. — Я знаю, Сальва, вы не злой. Но какую преступную глупость вы сделали, друг мой! Сальва не рассердился, он только кротко улыбнулся в ответ. — Ах, господин Фроман, если бы это нужно было, я снова бы сделал то же самое. Ведь вы знаете, это моя идея. И повторяю, все идет хорошо, я был бы совсем доволен, если бы не ваша рана.
КНИГА ТРЕТЬЯ
I
Вереду на третьей неделе великого поста в особняке Дювильяров устраивался благотворительный базар в пользу приюта для инвалидов труда. Парадные покои нижнего этажа, три обширные гостиные в стиле Людовика XVI, с окнами, выходящими на внутренний двор, пустой и торжественный, должны были вскоре наполниться шумной толпой покупателей. Как говорили, было разослано пять тысяч пригласительных билетов лицам из различных кругов парижского общества. Это было важное событие и своего рода демонстрация: множество народа приглашалось в особняк, в который была брошена бомба, ворота широко распахнуты, и во двор открыт свободный доступ пешеходам и экипажам. Правда, на ухо передавали друг другу, что улица Годо-де-Моруа и все окрестные улицы охраняются целым роем полицейских агентов. Эта блистательная идея осенила Дювильяра, и жена, покорившись его воле, решила терпеть досадную суматоху, раз это на благо заведению, где она с таким изяществом и небрежностью исполняла роль председательницы. Накануне «Глобус», вдохновленный своим издателем Фонсегом, администратором учреждения, опубликовал красноречивую статью, где сообщалось о базаре, организуемом по инициативе баронессы, отдающей свое время, свои деньги, даже свой особняк, и превозносилось до небес трогательное милосердие, благородство и великодушие, проявленные ею вскоре после чудовищного взрыва, едва не превратившего в прах ее жилище. Разве это не великодушнейший ответ верхов общества на гнусные проявления страстей общественных низов? И какая сокрушительная отповедь тем, кто обвиняет финансовую буржуазию, что она ничего не делает для рабочих, для увечных и утративших трудоспособность представителей наемного труда! Двери гостиных должны были распахнуться в два часа и затвориться в семь — целых пять часов благотворительного торга! Но в полдень на нижнем этаже еще не были закончены приготовления, рабочие и работницы лихорадочно суетились, украшая прилавки и раскладывая товары. А на втором этаже в это время, как всегда, имел место интимный завтрак, на который приглашено было несколько друзей. Вся семья была до крайности напугана, так как в утреннем выпуске «Голоса народа» Санье возобновил свою кампанию разоблачений по делу Африканских железных дорог. С ядовитой иронией он задавал вопрос, долго ли еще собираются забавлять доверчивую публику россказнями об этой бомбе и об анархисте, которого почему-то не арестовывает полиция. На этот раз Санье прямо заявлял, что министр Барру получил двести тысяч франков, газета обещала в ближайшее время опубликовать фамилии тридцати двух подкупленных сенаторов и депутатов. Значит, можно было ожидать, что Меж повторит свой запрос, который становился опасным в атмосфере анархистского террора, свирепствующего в Париже. С другой стороны, уверяли, что Виньон и его приспешники решили приложить значительные усилия и, воспользовавшись обстоятельствами, свергнуть кабинет. Назревал кризис, неотвратимый и грозный. К счастью, по средам парламент не заседал, и заседание было перенесено на пятницу, так как четверг на третьей неделе считался праздником. В эти два дня можно было предпринять кое-какие шаги. В это утро Ева казалась какой-то особенно томной и вялой, бледнее обычного, и в ее великолепных глазах сквозила грустная озабоченность. Она объясняла это чрезвычайной усталостью, вызванной приготовлениями к базару. Но дело было в том, что Жерар, у которого был смущенный вид, уже пять дней, как ее избегал и уклонялся от дальнейших свиданий. Не сомневаясь, что он наконец придет, она снова осмелилась нарядиться в белый шелк, так как этот туалет юной девушки ее молодил. Хотя эта белотелая блондинка была еще очень хороша, обладая превосходной фигурой и благородными прелестными чертами, сорок шесть лет все же досадно сказывались — на лице выступали красные пятнышки, губы слегка поблекли, и привяла нежная кожа на веках и на висках. Камилла, которая, естественно, должна была стать одной из самых бойких продавщиц, ни за что не захотела расстаться со своим обычным туалетом — темным платьем шоколадного тона, столь неподходящим для молодой девушки. «Это мой старушечий наряд», — говорила она с колючим смешком. Но ее злое лицо с тонкими губами, длинное, как мордочка козы, светилось плохо скрываемой радостью, огромные глаза так и искрились умом, она становилась почти красивой, и невольно забывали об ее уродливо вздернутом плече. Сидя с дочерью в маленькой голубой с серебром гостиной, Ева поджидала сотрапезников и испытала первое разочарование, увидав, что генерал де Бозонне, которого должен был привести Жерар, входит один. Он объяснил, что г-жа де Кенсак в этот день с утра почувствовала легкое недомогание и Жерар, как любящий сын, решил остаться около нее. Впрочем, сейчас же после завтрака он приедет на базар. Ева слушала генерала, стараясь скрыть свою душевную боль и свои опасения, что ей не удастся в нижних комнатах объясниться с Жераром, а Камилла смотрела на нее пронизывающим взглядом. Должно быть, Ева инстинктивно почувствовала во взгляде дочери грозящую ей опасность, потому что она побледнела и с тревогой взглянула на Камиллу. Потом в комнату, как порыв ветра, ворвалась принцесса Роземонда де Гарт. Ей тоже предстояло исполнять роль продавщицы в киоске баронессы, которая любила ее за живость и неожиданное веселье, какие она всегда приносила с собой. В экстравагантном атласном туалете огненного цвета, вся в кудряшках, худенькая и похожая на мальчишку, она смеялась, рассказывая о том, как ее коляска чуть было не разбилась вдребезги. Но когда появились из своих комнат барон и его сын Гиацинт, как всегда с опозданием, она завладела молодым человеком и стала распекать его за то, что накануне он заставил ее напрасно себя ждать до десяти часов, хотя обещал отвезти ее в монмартрскую таверну, где, как уверяют, можно насмотреться всяких ужасов. Гиацинт отвечал со скучающим видом, что он задержался у друзей на сеансе магии; там вызывали душу святой Терезы, которая, явившись, продекламировала любовный сонет. Тут вошел Фонсег с женой, высокой худощавой особой, молчаливой и бесцветной, с которой он не любил бывать на людях, предпочитая роль холостяка. На этот раз ему пришлось ее привести, так как она была одной из дам-патронесс приюта, а сам он явился на завтрак как администратор, заинтересованный в успехе базара. Он вошел, как всегда, с веселым видом, суетливый, как все люди маленького роста, еще темноволосый в пятьдесят лет, безукоризненно одетый, с корректным видом дельца, взявшего на себя заботу о душах, блюстителя чести реакционной республики, печатным органом которой был его «Глобус». Однако он учащенно мигал от волнения, что мог бы заметить лишь хорошо знавший его человек, и сразу же бросил вопросительный взгляд на Дювильяра, очевидно, желая узнать, как барон переживает нанесенный им этим утром новый удар. Но, увидав, что тот совершенно спокоен, как всегда величав, пышет здоровьем и шутит с Роземондой, он ободрился и вошел в роль счастливого игрока, не знакомого с проигрышем, неизменно побеждающего судьбу, даже в самых отчаянных обстоятельствах. И, подчеркивая широту своих взглядов, Фонсег заговорил с баронессой о делах приюта. — Удалось ли вам наконец повидаться с господином аббатом Фроманом по поводу этого старика, этого Лавева, которого он нам так горячо рекомендовал? Вы знаете, все формальности уже выполнены, и можно его принять, ведь у нас уже три дня назад освободилась койка. — Да, это мне известно, но я не знаю, что сталось с аббатом Фроманом, вот уже больше месяца, как он не дает о себе знать. Я вчера решила ему написать и пригласить его на мой сегодняшний базар… Таким образом, я сама сообщу ему эту приятную новость. — Я не извещал его официально только для того, чтобы доставить вам это удовольствие… Не правда ли, премилый священник? — О да! Мы очень его любим. Дювильяр прервал их разговор, сказав, что не надо ждать Дютейля, так как молодого депутата задержало одно неожиданное дело, о чем он и сообщил телеграммой. Беспокойство вновь овладело Фонсегом, и он снова спросил глазами барона. Но тот улыбнулся и успокоил его, сказав вполголоса: — Ничего серьезного. Я дал ему одно поручение, и он принесет мне ответ через некоторое время. — Потом, отведя его в сторону: — Между прочим, не забудьте поместить заметку, которую я просил вас напечатать. — Какую заметку? Ах да, об этом вечере, где Сильвиана декламировала стихи… Я хотел с вами об этом поговорить. Это меня немного смущает — там уж чрезмерно ее расхваливают. Еще минуту назад столь невозмутимо величавый, надменный и самоуверенный Дювильяр побледнел от волнения. — Но я непременно хочу, чтобы она прошла, дорогой друг! Иначе вы поставите меня в ужасное положение, ведь я обещал Сильвиане, что заметка пройдет. Растерянный взгляд и дрожащие губы показывали, в каком смятенье этот без памяти влюбленный старик, готовый заплатить любой ценой за удовольствие, которого его лишают. — Хорошо, хорошо! — проговорил Фонсег, втайне радуясь, что он оказывается сообщником барона. — Раз это так важно, заметка пройдет, даю вам честное слово! Все гости были уже налицо, поскольку не приходилось ждать ни Жерара, ни Дютейля. И компания направилась в столовую, между тем как снизу, из гостиных, предназначенных для базара, доносились последние удары молотков. Ева сидела между генералом де Бозонне и Фонсегом; Дювильяр между г-жой Фонсег и Роземондой, а дети барона, Камилла и Гиацинт, разместились по концам стола. Завтрак был несколько поспешный, немного скомканный, так как раза три врывались служанки, сообщая о своих затруднениях и прося указаний. То и дело раздавалось хлопанье дверей; казалось, даже стены отзывались дрожью на царившую в особняке необычную суматоху, вызванную последними приготовлениями к базару. За столом шел самый бессвязный разговор, всеми владело лихорадочное возбуждение. От вчерашнего бала в министерстве внутренних дел перескакивали к народному празднеству, которое ожидалось на следующий день, в четверг на третьей неделе, и неизменно возвращались к навязчивой теме базара: сколько заплачено за товары, за какую цену они будут проданы, какова предполагаемая цифра общей выручки, — и все это пересыпалось необычайными историями, шутками и смехом. Когда генерал упомянул о следователе Амадье, Ева заявила, что она больше не решается приглашать его на завтрак, ведь он так ужасно занят там, в суде, но она все же надеется, что он явится и внесет свою лепту. Фонсег забавлялся, он поддразнивал принцессу Роземонду, прохаживаясь насчет ее огненного атласного платья: уверял, что она уже сейчас горит в адском пламени; это приводило в восторг принцессу, увлекавшуюся сатанизмом, который был ее последней страстью. Дювильяр был весьма корректен и любезен с молчаливой г-жой Фонсег, а Гиацинт, чтобы поразить принцессу, в напыщенных словах рассказывал о магической операции, посредством которой превращают в ангела юношу-девственника, лишив его всех признаков мужественности. А Камилла, ликующая и крайне возбужденная, время от времени бросала испепеляющий взгляд на мать, которая все больше беспокоилась и огорчалась, чувствуя, что дочь вне себя и готова вести с ней открытую и беспощадную войну. Когда заканчивали десерт, баронесса услышала, как ее дочь сказала звонким, пронзительным голосом, в котором звучал вызов: — Ах, не говорите мне об этих престарелых дамах, которые делают вид, что все еще играют в куклы, красятся и наряжаются, как к первому причастию. В сущности, все они настоящие людоедки! Они мне прямо омерзительны. Ева нервно встала и попросила извинения у гостей. — Простите, что я так вас тороплю. Право же, это даже непохоже на завтрак. Но я боюсь, что нам не дадут выпить кофе… Все-таки пойдемте, немного передохнем. Кофе был подан в маленькой гостиной, голубой с серебром, где стояла корзина чудесных чайных роз, — баронесса имела пристрастие к цветам, и в ее особняке круглый год цвела весна. Немедленно же Дювильяр увлек за собой Фонсега, и с дымящимися чашками в руках они удалились в кабинет выкурить сигару за непринужденной беседой. Впрочем, дверь оставалась широко открытой, и оттуда доносились их густые приглушенные голоса. Генерал де Бозонне, радуясь, что в лице г-жи Фонсег обрел серьезную, безропотную слушательницу, никогда не прерывавшую его, рассказывал ей бесконечную историю про какую-то офицерскую жену, которая в войну 1870 года всюду сопровождала мужа и была свидетельницей всех сражений. Гиацинт не пил кофе, с презрением называя его «пойлом для консьержки». Молодой человек ускользнул на минутку от Роземонды, которая пила из рюмочки кюммель, смакуя каждый глоток; подойдя к сестре, он шепнул ей на ухо: — Знаешь, ты сделала сейчас дурацкий выпад по адресу мамы. Мне, конечно, наплевать. Но, в конце концов, это становится заметным. Имей в виду, что это дурной тон. Камилла пристально поглядела на него своими черными глазами. — Слушай, ты, пожалуйста, не вмешивайся в мои дела. Гиацинт испугался, он почуял, что в воздухе пахнет грозой, и тут же решил повести Роземонду в соседнюю большую красную гостиную, чтобы показать ей новую картину, купленную накануне его отцом. Он пригласил и генерала, который увлек за собой г-жу Фонсег. Мать и дочь на минуту остались с глазу на глаз. Словно в изнеможении, Ева облокотилась на консоль, при малейшем огорчении она испытывала слабость. Она не сознавала своего беспредельного эгоизма и, отличаясь мягкосердечностью, всегда была готова заплакать. Почему это дочь так ее ненавидит, изо всех сил старается отравить ей последнюю любовь, счастье, за которое она так цепляется? Ева смотрела на девушку с сокрушенным сердцем, испытывая скорее отчаяние, чем гнев. Камилла уже собиралась пройти в салон, когда баронессе пришла в голову несчастная мысль задержать дочь и сделать замечание по поводу ее туалета. — Напрасно, бедное мое дитя, ты упорно одеваешься, как старуха. От этого ты далеко не выигрываешь. В томном взоре красавицы, привыкшей к ухаживаниям и поклонению, проглядывала искренняя жалость к этому некрасивому, обиженному природой созданию, которое она до сих пор еще не привыкла считать своей дочерью. Вздернутое плечо, руки, длинные, как у горбуньи, профиль козы. Неужели ее царственная красота могла породить такое уродство, ее красота, в которую она всю жизнь была влюблена, за которой ревностно ухаживала — единственная религия, которую она исповедовала? Голос Евы дрожал, до того ей было больно и стыдно, что у нее такая дочь. Камилла вдруг остановилась, словно ее огрели хлыстом по лицу. Она подошла к матери. И тут произошло бурное объяснение, которое вызвали незначительные слова, сказанные вполголоса. — Ты находишь, что я дурно одеваюсь… Надо было уделять мне внимание, одевать меня по своему вкусу, открыть твою тайну, как быть всегда красивой. Ева уже сожалела о том, что задела дочь, она избегала тягостных впечатлений, ненавидела ссоры, во время которых бросают оскорбительные слова. Она решила ускользнуть, тем более что время было горячее и их ждали внизу, чтобы открыть базар. — Пожалуйста, замолчи, нечего тебе злиться, ведь нас могут услышать… Я тебя любила… Ее прервал резкий, хотя и сдержанный смешок Камиллы. — Ты меня любила!.. Бедная моя мама, какую ты сказала несуразицу! Да разве ты кого-нибудь в своей жизни любила? Ты хочешь, чтобы тебя любили, но это другое дело. Да разве ты представляешь себе, как любят своего ребенка, вообще ребенка?.. Я всегда была покинута и заброшена, ты отстраняла меня, считая, что я чересчур некрасива, недостойна тебя; к тому же ты день и ночь любовалась собой и поклонялась своей красоте… И полно тебе лгать, бедная моя мама, ты и сейчас смотришь на меня как на какое-то чудовище, которое внушает тебе отвращение и которым ты тяготишься. Теперь уже ничто не могло их остановить, и сцена разыгралась до конца, причем слова бросались сквозь зубы, лихорадочным шепотом. — Я приказываю тебе замолчать, Камилла! Ты не смеешь так со мной говорить. — И не подумаю молчать, раз ты стараешься меня оскорбить. Если я напрасно одеваюсь, как старуха, то не смешно ли, когда кто-то одевается, как молодая девушка, как новобрачная. — Как новобрачная? Я не понимаю тебя. — О, ты прекрасно понимаешь… Но я хочу, чтобы ты знала, что далеко не все находят меня такой некрасивой, какой я тебе почему-то кажусь. — Если ты некрасива, то лишь потому, что безвкусно одеваешься, — я только это и хотела сказать. — Я одеваюсь по своему вкусу, и, уж конечно, неплохо, если меня любят такой, какая я есть. — В самом деле тебя кто-то любит? Так пусть же он сообщит нам об этом и женится на тебе. — О, непременно, непременно! Не правда ли, ты будешь рада от меня избавиться? И скоро ты увидишь меня невестой. Сами того не замечая, они повышали голос. Камилла замолчала, перевела дыхание и прибавила глухим свистящим шепотом: — На этих днях Жерар придет к вам просить моей руки. Ева побелела, казалось, она не совсем поняла. — Жерар… Почему ты мне это говоришь? — Да потому, что Жерар любит меня и хочет на мне жениться… Ты выводишь меня из себя, вечно твердишь мне, что я некрасива, считаешь меня каким-то уродом, которого все пугаются. Так вот я хочу защититься и решила обо всем тебе рассказать, чтобы ты убедилась, что не у всех такой вкус, как у тебя. Наступило молчание. Казалось, после ужасной правды, внезапно высказанной и вставшей между ними, ссора не может продолжаться. Но теперь это уже не были мать и дочь, а соперницы, которые страдали и яростно боролись. Ева глубоко вздохнула и в тревоге огляделась, не подслушивает ли их кто-нибудь. Потом сказала решительным тоном: — Ты не можешь выйти замуж за Жерара. — Почему это я не могу выйти замуж за Жерара? — Потому что я этого не хочу, потому что это невозможно. — Ну разве это причина? Скажи мне настоящую причину! — Причина та, что этот брак невозможен, вот и все. — Нет, я скажу тебе настоящую причину, если уж на то пошло… Дело в том, что Жерар твой любовник. Но что из этого? Ведь я об этом знаю и все-таки хочу выйти за него. А ее сверкающие глаза говорили: «Именно потому-то я и хочу за него выйти!» Камилла столько лет терзалась, сознавая себя калекой, с самого детства с ненавистью наблюдала, как ухаживают за ее красавицей матерью, как ее обожают, и теперь все эти чувства всколыхнулись в ней и вылились в злобной радости мщения. Наконец-то ей удалось похитить его у матери, этого любовника, которого она так долго к ней ревновала. — Несчастная, — пролепетала Ева, теряя силы, раненная в сердце. — Ты сама не знаешь, что говоришь и какую ты мне причиняешь боль. Но ей пришлось замолчать, взять себя в руки и улыбнуться, так как из соседней гостиной прибежала Роземонда и крикнула, что ее ждут внизу. Двери особняка должны сейчас распахнуться, и баронессе необходимо быть за прилавком. Да, да, она сейчас спустится. И чтобы не упасть, Ева оперлась на столик. — Знаешь, — сказал Гиацинт, подходя к сестре, — это идиотство так ссориться. Лучше бы уж вы спустились вниз. Камилла резко его одернула: — Убирайся ты! И уведи других. Нечего им тут торчать. Гиацинт бросил на мать взгляд, говоривший, что он все понимает и находит это смешным. Но тут же с досадой увидел, что она пасует перед его злюкой сестрой, пожал плечами и решил оставить этих сумасшедших и увести вниз гостей. С лестницы доносился смех удаляющейся Роземонды, а генерал спускался с г-жой Фонсег, которой он рассказывал уже новую историю. Но в тот момент, когда матери и дочери показалось, что они одни, они услыхали совсем близко голоса Дювильяра и Фонсега. Отец находился еще в кабинете и мог их услышать. Ева чувствовала, что ей следовало бы уйти. Но у нее не хватало сил, да это было и невозможно после слов, брошенных ей в лицо, как пощечина, и пробудивших острый страх потерять любовника. — Жерар не может жениться на тебе, он не любит тебя. — Он меня любит. — Ты вообразила, что он тебя любит, потому что он ласков с тобой, но он просто жалеет тебя, видя, что ты всегда одна… Он не любит тебя. — Он меня любит… Он меня любит прежде всего потому, что я не так глупа, как другие, а главное, потому, что я молода. Это был новый удар, нанесенный с насмешливой жестокостью. В словах Камиллы звучала радость, она торжествовала, видя, что красота матери, причинившая ей столько страданий, уже перезрела и начинает увядать. — Молодость! О, видишь ли, бедная моя мама! Ты уже, верно, забыла, что значит быть молодой. Если я и не красавица, то я молода, от меня исходит приятный запах, у меня чистые глаза, свежие губы. И вдобавок волосы такие густые и такие длинные, что если б я захотела, то могла бы закутаться ими, как плащом… А потом, молодые никогда не бывают некрасивыми. А вот когда женщина состарится, то все кончено, бедная моя мама. Пусть она была в свое время красавицей, пусть она старается сохранить свою красоту — она только развалина, на которую стыдно и противно смотреть. Это было сказано таким злобным, таким резким тоном, что каждая фраза вонзалась в сердце матери, как нож. Слезы выступили на глазах у несчастной женщины, получившей удар в самое больное место. Да, это была правда, она была безоружной перед лицом молодости, сознавала в смертельной тоске, что стареет, чувствовала, что любовь уходит от нее, и была похожа на перезрелый плод, упавший с ветки. — Мать Жерара никогда не позволит ему жениться на тебе. — Он ее уговорит, это уж его дело… У меня два миллиона, а с двумя миллионами все можно уладить. — Неужели ты хочешь бросить на него тень, ты говоришь, что он женится на тебе из-за денег! — Нет, нет! Жерар очень честный и милый человек. Он любит меня и женится на мне потому, что я ему нравлюсь… Ведь ему уже тридцать шесть лет, он не богат, у него нет определенного положения, и он будет очень рад, если жена принесет ему не только счастье, но и богатство… Понимаешь, мама, я подарю ему подлинное счастье: взаимную любовь и обеспеченную будущность! Они снова очутились лицом к лицу. Отвратительная сцена продолжалась, то и дело прерываемая доносившимися со всех сторон звуками, и казалось, ей не будет конца. Оскорбления выговаривались сдавленными голосами; разыгрывалась под сурдинку настоящая драма, жестокая и убийственная. Ни та, ни другая не хотели уступить, хотя и рисковали, что их услышат, все двери были открыты, мог войти кто-нибудь из слуг, и совсем близко слышался веселый голос отца. — Он тебя любит, он тебя любит… Это ты говоришь. А он никогда тебе этого не говорил. — Он говорил мне это двадцать раз, он повторяет мне это всегда, когда мы остаемся одни. — Ну да, как маленькой девочке, которую хотят позабавить… Он никогда тебе не говорил, что хочет на тебе жениться. — Он говорил мне об этом еще в последний раз, когда приходил к нам. Дело уже решенное, я надеюсь, что он вскоре уговорит свою мать и сделает предложение. — О! Ты лжешь, ты лжешь, несчастная! Ты решила меня помучить и лжешь, лжешь! Ее душевная боль наконец прорвалась наружу в этом крике возмущения. Ева позабыла, что она мать и говорит с дочерью, Сейчас это была только любящая женщина, оскорбленная и доведенная до отчаяния соперницей. И она призналась, рыдая: — Он любит меня, меня! Прошлый раз он мне поклялся, — слышишь ты! — поклялся честью, что не любит тебя и никогда на тебе не женится. Камилла рассмеялась своим пронзительным смехом и сказала с насмешливой жалостью: — Ах, моя бедная мама, мне, право, жаль тебя. Сколько в тебе ребяческого!.. Как! У тебя такой большой опыт, и ты до сих пор еще веришь, когда мужчина что-нибудь отрицает! Он у нас добрый малый, поэтому он дает тебе какие угодно клятвы. В сущности, он немного трусоват и прежде всего хочет сделать тебе удовольствие. — Ты лжешь, ты лжешь! — Ну, посуди сама… Он больше к нам не приходит, сегодня он увильнул от завтрака, и все это потому, что ты ему до смерти надоела. Он бросил тебя, бедная моя мама, и ты должна иметь мужество это осознать. Он мил с тобой, потому что он человек благовоспитанный и не знает, как с тобой порвать. Наконец, ему попросту жаль тебя! — Ты лжешь, ты лжешь! — А ты расспроси его сама, как добрая мамаша, какой тебе и подобает быть. Объяснись с ним начисто, спроси его по-дружески, что он намерен предпринять. И будь с ним, в свою очередь, мила, пойми, что, если ты его любишь, ты должна сейчас же мне его уступить, так будет лучше для него. Верни ему свободу, и ты увидишь, что он любит именно меня. — Ты лжешь! Ты лжешь! Ах, скверная девчонка, ты только и хочешь, что терзать меня и убить меня!
II
Сладостный мир царил в квартире доброго аббата Роза, жившего на первом этаже в домике с узким палисадником на улице Корто. Ни шума экипажей, ни бурного дыхания столицы, грохочущей по ту сторону Монмартрского холма, — нерушимая тишина и сонный покой, как в глухом провинциальном городке. Пробило семь. Незаметно сгустились сумерки. Пьер сидел в бедно обставленной столовой в ожидании, пока служанка принесет миску с супом. Аббат, встревоженный долгим отсутствием Пьера, прожившего добрый месяц в уединении с братом в Нейи, написал ему накануне, прося прийти к обеду, чтобы спокойно потолковать об их общих делах. Пьер по-прежнему передавал старику деньги для бедных. Потерпев неудачу со своим убежищем на улице Шаронн, они продолжали заниматься благотворительностью, распоряжаясь сообща известными суммами, и время от времени приводили в порядок свои счета. После обеда они обо всем поговорят и подумают, как бы им расширить свою деятельность и принести больше пользы. Добрый священник так и сиял, предвкушая мирный, благодатный вечер, который он проведет в заботах о дорогих его сердцу бедняках. Это было его единственным утешением, единственной отрадой, которой он предавался самозабвенно, как некоей греховной страсти, несмотря на все неприятности, какие до сих пор на него навлекало безрассудное милосердие. Радуясь, что может доставить аббату это удовольствие, Пьер немного успокоился, и у него стало легче на душе. Приятно было отдохнуть часок-другой, посидеть за этим скромным обедом, в атмосфере доброты, забывая о жестоком внутреннем разладе, терзавшем его день и ночь. Пьер подумал о свободном месте в приюте для инвалидов труда, вспомнил, что баронесса обещала ему подождать, пока он попросит аббата Роза указать ему достойного человека, находящегося в крайней нужде, и сказал об этом аббату, перед тем как сесть за стол. — Достойный человек, в крайней нужде! Ах, дорогой мой мальчик, да ведь они все в такой нужде! Когда речь идет о безработных, особенно о стариках рабочих, то прямо глаза разбегаются, такое их множество, но можно осчастливить только одного, и с болью в сердце спрашиваешь себя, которого из них выбрать, ведь все остальные останутся жить в аду! Аббат рылся у себя в памяти, волновался и наконец сделал свой выбор, преодолев мучительные сомнения. — Я нашел то, что вам нужно. Это, безусловно, самый несчастный, самый жалкий и самый смиренный из бедняков — старик семидесяти двух лет, столяр; он уже восемь или десять лет скитается без работы и живет подаянием. Я не знаю его имени, все зовут его Долговязый Старик. Иногда несколько недель подряд он не приходит ко мне по субботам, когда я раздаю милостыню. Нам придется отправиться на его поиски, раз его надо поспешно устраивать. Мне думается, он временами спит в ночлежке на улице Орсель, а когда там нет места, ложится прямо где-нибудь под забором… Хотите, мы сегодня же вечером сходим на улицу Орсель? У аббата блестели глаза. Это был своего рода разврат, запретный плод — посещение убежища черной нищеты, смрадного логова отверженцев, куда, несмотря на свое апостольское рвение и всеобъемлющую любовь, он уже давно не осмеливался заглядывать после упреков и обвинений, выпавших ему на долю. — Решено, мой мальчик? Только разок! Без этого никак не обойтись, если мы хотим разыскать Долговязого Старика. Вам не отделаться от меня до одиннадцати часов… К тому же мне хотелось вам это показать. Вы увидите такие ужасные страдания! Может быть, нам удастся облегчить участь какого-нибудь несчастного. Юношеский пыл этого седовласого старца вызвал у Пьера улыбку. — Хорошо, дорогой аббат. Я буду счастлив провести весь вечер с вами. Это будет мне только на пользу. Что ж, пойдемте еще разок, помните, как мы с вами, бывало, возвращались из этих походов, расстроенные и в то же время радостные? Служанка принесла миску с супом. Священники уже садились за стол, когда раздался робкий звонок. Узнав, что к нему пришла за ответом соседка, г-жа Матис, аббат приказал ее ввести. — Бедная женщина, — пояснил он Пьеру, — просила у меня взаймы десять франков, чтобы выкупить матрац, но у меня их не было, теперь я их раздобыл… Она живет в нашем доме и старается скрыть свою нищету — ее доход так ничтожен, что ей не удается сводить концы с концами. — Скажите, — спросил Пьер, вспомнив молодого человека, которого он встретил у Сальва, — ведь у нее как будто есть взрослый двадцатилетний сын? — Да, да… Кажется, она родилась в богатой семье, где-то в провинции. Мне говорили, что она вышла замуж за учителя музыки, который давал ей уроки. Дело было в Нанте, он увез ее оттуда, и они поселились в Париже; там он и умер. Как видите, их роман закончился печально. Молодая вдова продала часть мебели, собрала остатки своего состояния, что дало ей около двух тысяч дохода. На эти средства она поместила сына в коллеж и сама жила довольно прилично. Но тут ее доконал новый удар — она потеряла почти весь свой маленький капитал, вложенный в ненадежные процентные бумаги, и теперь у нее не больше восьмисот франков годового дохода. Двести франков она платит за квартиру, и ей остается на жизнь каких-нибудь пятьдесят франков в месяц. Уже полтора года, как сын ушел от нее, не желая быть ей в тягость. Он старается сам заработать себе на хлеб, но кажется, это ему не очень-то удается. Вошла г-жа Матис, маленькая темноволосая женщина с поблекшим лицом, отмеченным какой-то кроткой грустью. На ней всегда было одно и то же черное платье, говорила она мало и жила уединенно, застенчивая и беспокойная, надломленная житейскими грозами. Когда аббат Роз деликатно передал ей в конверте десять франков, она покраснела, поблагодарила его и обещала вернуть эту сумму, как только получит свою месячную ренту: она не хотела принимать подаяние как нищая, считая, что деньги должны пойти на голодающих. — А что, ваш сын Виктор нашел себе место? — спросил аббат. С минуту г-жа Матис помолчала в нерешительности, ведь она сама не знала, чем занимается ее сын, который не заходил к ней уже несколько недель. Наконец она сказала: — Он очень добрый и нежно меня любит. Какое несчастье, что мы разорились, когда он был еще в лицее. Он не мог держать экзамен в Нормальную школу. А ведь он был такой прилежный, такой способный ученик! — Вы потеряли мужа, когда вашему сыну было всего десять лет, так ведь? Она снова покраснела, подумав, что ее история известна обоим священникам. — Да, моему бедному мужу никогда не везло. Его озлобили постоянные неудачи, а идеи завели его так далеко, что он умер в тюрьме. Во время какого-то сборища, в стычке с полицейскими, он, на свою беду, ранил одного из них и был арестован… В свое время он сражался на стороне коммунаров. А между тем он был очень мягкого характера и прямо обожал меня. Слезы выступили у нее на глазах. Растроганный аббат Роз ласково простился с г-жой Матис. — Ну что ж, будем надеяться, что ваш сын порадует вас и щедро отплатит за все, что вы для него сделали. Госпожа Матис удалилась, безнадежно махнув рукой. Казалось, она растаяла в тени. Она решительно ничего не знала о сыне и трепетала перед неумолимой судьбой. — По-моему, — проговорил Пьер, когда они остались одни, — бедная женщина не слишком-то может рассчитывать на помощь сына. Я видел этого юношу всего один раз; в его светлых глазах — жестокость, они режут, как ножи. — Да неужели? — возопил старый наивный добряк. — Он показался мне очень вежливым, может быть, немного жадным до удовольствий. Но ведь нынешняя молодежь вся такая же нетерпеливая… Сядем же наконец за стол, суп уже остывает. Почти в тот же самый час на другом конце Парижа, на улице Сен-Доминик, медленно погружалась в темноту гостиная графини де Кенсак, тихая мрачная квартира которой находилась на первом этаже старинного особняка. Графиня и ее преданный друг маркиз де Мориньи сидели по углам камина, где дотлевало последнее полено. Горничная еще не внесла лампу, а графиня и не думала звонить, испытывая облегчение при мысли о том, что нахлынувший мрак не даст прочитать на ее усталом лице тревожные чувства, которые она так боялась обнаружить. Только когда в камине погасла последняя искра, она решилась заговорить, и голос ее глухо звучал в темной гостиной, где в тишине, не нарушаемой звуками улицы, мирным сном почивало далекое прошлое. — Да, мой друг, меня беспокоит здоровье Жерара. Сегодня вы его увидите, он обещал мне вернуться пораньше и пообедать со мной. Правда, внешность у него представительная, он высокого роста и кажется крепким. Но ведь я-то его знаю. Сколько бессонных ночей я провела у его изголовья! С каким трудом его вырастила! Стоит ему подхватить малейшую простуду, как он серьезно расхворается… К тому же он ведет такой образ жизни, который вредно отражается на его здоровье. — Он и не может вести другой образ жизни, — медленно проговорил маркиз де Мориньи. В сумраке уже трудно было разглядеть тонкий профиль строгого величавого старика, способного к таким нежным чувствам. — Если жизнь военного оказалась ему не по силам и если вы сами боитесь, что он будет слишком утомляться на дипломатическом посту, то что же еще ему остается делать?.. Ему волей-неволей приходится жить в тени, выжидая, пока окончательно рухнет этот чудовищный строй и придет конец республике, которая увлекает Францию к гибели. — Вы правы, мой друг. Но меня приводит в ужас эта бездеятельная жизнь. Ведь он мало-помалу губит свое здоровье и теряет моральные силы… Я имею в виду не только его связи, которые мы вынуждены были терпеть. Мне было так трудно принять его последнее увлечение — в силу моих убеждений и верований все во мне протестовало против этой особы. Но потом я стала думать, что она оказывает на него скорее положительное влияние… Однако ему уже пошел тридцать шестой год, и разве он может продолжать жить без всякой цели, без определенных занятий? Может быть, потому-то он так плохо себя чувствует, что ничего не делает и не приносит никакой пользы. Голос ее снова оборвался. — К тому же, друг мой, раз уже вы вызвали меня на откровенность, я должна признаться, что мое здоровье тоже расшатано. У меня бывают головокружения, я обращалась к врачу. Не сегодня-завтра я могу уйти из жизни. Мориньи вздрогнул и наклонился к графине, чтобы схватить ее руки, пользуясь сгустившейся темнотой. — Друг мой! Неужели я вас потеряю! Ведь вы последняя святыня, которая еще осталась у меня в жизни. На моих глазах рухнул старый мир, с которым я был кровно связан, и теперь я живу только надеждой, что вы закроете мне глаза! Она стала его умолять, чтобы он не усугублял ее страданий. — Нет, нет! Не берите моих рук, не целуйте их! Оставайтесь сидеть в полумраке, где я вас едва различаю. Уже столько лет мы любим друг друга, нам нечего стыдиться, не в чем себя упрекнуть, — и с божьей помощью так будет до самой могилы… Если вы меня коснетесь, если вы придвинетесь слишком близко ко мне, я не смогу больше говорить, а ведь я еще не кончила. — Видя, что маркиз замолк и замер на месте, она продолжала: — Жерар думает, что у меня еще остался небольшой капитал, но, умри я завтра, он почти ничего не получит. Мой дорогой мальчик, кажется, и понятия не имеет, сколько я на него потратила. Конечно, мне следовало бы быть более строгой, более осмотрительной. Но что поделаешь! Я разорилась, потому что всегда проявляла материнскую слабость… Теперь вы понимаете, как ужасно я страдаю при мысли, что в случае моей смерти Жерару не на что будет жить, — он не сумеет так изворачиваться, как я, ведь мне приходится всякий день чуть ли не чудом налаживать нашу жизнь, создавая иллюзию благополучия… Я знаю, какой он беспомощный, какой болезненный, несмотря на свою красивую внешность; ничего-то он не умеет, даже не знает, как себя вести. Что будет с ним? Не грозит ли ему самая страшная нищета? Тут слезы хлынули у нее из глаз. Сердце ее разрывалось от горя. Она предвидела, какая участь после ее кончины ожидает обожаемого сына, последнего представителя угасающего рода и гибнущего мира. Маркиз сидел неподвижно, сознавая с глубокой скорбью, что он не имеет права предложить ей свое состояние. Внезапно ему стало ясно, какую новую катастрофу повлечет за собой разорение графини. — Ах, бедный мой друг, — проговорил он наконец голосом, дрожащим от возмущения и боли, — я вижу, вы готовы допустить этот брак, да! эту чудовищную женитьбу на дочери той особы. «Никогда на свете! — клялись вы мне. — Лучше смерть!» И вот вы соглашаетесь, я это чувствую! Графиня тихо плакала в темной немой гостиной у погасшего камина. Брак Жерара, конечно, был бы счастливым выходом из положения, и она могла бы спокойно умереть, зная, что ее сын богат, любим и наконец нашел свое место в жизни. Но неужели это неизбежно? Ею снова овладело негодование. — Нет, нет, я не согласна, клянусь вам, что я все еще не согласна. Я сопротивляюсь изо всех сил. О! в моей душе все время происходит борьба, и вы себе представить не можете, какие мучения я испытываю. — Но тут же она откровенно призналась, предвидя свое поражение: — Если я когда-нибудь сдамся, мой друг, все же не сомневайтесь, что я сознаю, так же как и вы, весь ужас подобного брака. Это означает конец нашего рода и гибель нашей чести. Потрясенный ее признанием, маркиз не мог произнести ни слова. Этот непримиримый католик и высокомерный роялист уже давно ожидал великого крушения. Но как мучительно было думать, что благородная женщина, которую он любил от всего сердца такой чистой любовью, должна столь жестоко пострадать от всеобщей катастрофы. В темноте он осмелился встать перед ней на колени, взять ее руку и поцеловать. Когда горничная наконец принесла зажженную лампу, появился и Жерар. Гостиная в стиле Людовика XVI с панелями из светлого дерева в мягком освещении снова обрела стародавнюю прелесть. Молодой человек оживленно болтал, стараясь казаться веселым, чтобы мать не слишком огорчилась, узнав, что он не будет с ней обедать. Когда он объяснил ей, что его ждут друзья, она сама отпустила его, радуясь прекрасному настроению сына. — Ступай, ступай, дитя мое, но смотри не слишком утомляйся… Мориньи пообедает со мной. Генерал и Ларомбардьер должны прийти к десяти часам. Не беспокойся, у меня будут гости, и с ними я не соскучусь. Жерар для приличия еще несколько минут просидел в гостиной, поговорил с маркизом и быстро ушел, направляясь в Английское кафе. Когда он туда прибыл, дамы в меховых шубках поднимались по лестнице, оживленная, роскошно одетая публика занимала кабинеты, электрические лампы разливали яркий свет, кафе становилось ареной блестящего светского разврата, и шумная оргия уже сотрясала стены, опаляя их своим жгучим дыханьем. Кабинет, отведенный для барона, поражал торжественной роскошью, — великолепные цветы, хрусталь, серебро, как на королевском пиру. Стол был накрыт на шесть персон и так богато убран, что Жерар невольно усмехнулся. Меню обещало прямо чудеса, там красовались названия самых дорогих, редкостных вин и блюд. — Что? Правда, шикарно? — воскликнула Сильвиана, уже сидевшая в кабинете вместе с Дювильяром, Фонсегом и Дютейлем. — Я хочу его поразить, вашего влиятельного критика. Когда журналиста угощают таким дорогим обедом, ведь правда, он должен отплатить любезностью! Чтобы покорить критика, Сильвиана появилась в сногсшибательном туалете, в желтом атласном платье, покрытом старинными алансонскими кружевами. Она была сильно декольтирована и нацепила на себя все свои драгоценности: в волосах сверкала диадема, на шее брильянтовое колье, на плечах золотые аграфы, на руках браслеты и кольца. Пряди гладко зачесанных волос нежно обрамляли ее лицо, дышавшее девственной чистотой, и она напоминала святую деву, царицу небесную, всю увешанную приношениями верующих христиан, как ее изображают в молитвенниках. — Вы такая хорошенькая, — сказал Жерар, который иногда над ней подтрунивал, — как же тут ему устоять! — Ладно! — отвечала она, и не думая обижаться. — Я вижу, вы считаете меня мещанкой. По-вашему, я доказала бы свой вкус, если бы обед был поскромнее, а мой туалет попроще. Ах, милый мой, вы не знаете, как ловят мужчин! Дювильяр вполне ее одобрял, радуясь, что может показать свою возлюбленную во всем блеске, разукрашенную, как идол. Фонсег рассуждал о брильянтах, уверяя, что они теряют свою ценность, ведь уже изобретена электрическая печь, и в недалеком будущем их станут выделывать на фабриках. А Дютейль с восторженным видом вертелся вокруг молодой женщины, быстрым движением, как горничная, расправляя складку кружева или укладывая непокорный локон. — Ну, на что это похоже! Ваш хваленый критик невоспитанный человек, он заставляет себя ждать! Критик явился с опозданием на четверть часа, извинился и тут же выразил сожаление, что ему придется уйти в половине десятого, так как необходимо показаться в маленьком театре на улице Пигаль. Это был крупный мужчина лет пятидесяти, широкоплечий, бородатый, с мясистым лицом. В Нормальной школе он проникся догматизмом, стал педантом до мозга костей, хотя прожил целых двадцать лет в Париже, где вращался в различных общественных кругах, и лез из кожи, стараясь казаться скептиком, напуская на себя легкомыслие. Он получил степень магистра и оставался магистром, вымучивая из себя рискованные образы и предаваясь отважной игре мысли. Не успев войти, он уже начал усиленно восхищаться Сильвианой. Разумеется, он ее уже видел в нескольких ролях и даже очень дурно отозвался о ее игре, посвятив ей пять-шесть пренебрежительных строчек. Но сейчас его волновала эта красивая девушка, разодетая, как королева, представшая перед ним в окружении четырех значительных людей, покровительствовавших ей, и ему пришло в голову, что он покажет себя истинным парижанином и с чисто парижским легкомыслием разделается с педантизмом, если поддержит ее, обнаружив у нее талант. Между тем компания уселась за стол, и началось роскошное пиршество, причем каждого из обедающих с изысканной предупредительностью обслуживал особый метрдотель, подавая кушанья и наливая вина. На столе, накрытом белоснежной скатертью, благоухали цветы, сверкала серебряная посуда и хрусталь и то и дело появлялись все новые неожиданные утонченные блюда — рыба, доставленная из России, находящаяся под запретом дичь, трюфеля свежего сбора величиной с яйцо, выращенные в парнике овощи, сочные и душистые, как в разгар лета. Все это стоило огромных денег, которые были выброшены без оглядки с единственной целью — полакомиться деликатесами, недоступными для прочих смертных, и превзойти всех в расточительности. Влиятельный критик был изумлен, хотя и делал вид, что давно привык к подобным пирам. Он стал обнаруживать угодливость, обещал свою поддержку и взял на себя такие обязательства, каким и сам был не рад. Он разошелся, так и сыпал остротами и позволял себе игривые шуточки, показывая, какой он весельчак. Но после жаркого, после бургундского высших марок, когда появилось на сцену шампанское, разгорячившись от возлияний, он больше не мог притворяться, и выступила наружу его истинная природа. Его навели на разговор о «Полиевкте», о роли Полины, которую хотела исполнять Сильвиана, дебютируя во Французской Комедии. То, что неделю назад он с негодованием называл нелепой прихотью, теперь стало ему казаться смелой попыткой, которая, несомненно, увенчается успехом, если Сильвиана послушается его советов. И он начал разглагольствовать, прочел форменную лекцию об этой роли, утверждая, что до сих пор еще ни одна трагическая актриса не понимала ее по-настоящему, что Полина вначале была всего лишь добропорядочной мещаночкой и ее великолепное обращение в конце пьесы объясняется только чудом, воздействием благодати, превратившей ее в какое-то небесное создание. Сильвиана не разделяла его мнения, и с самого начала пьесы Полина казалась ей какой-то идеальной героиней символической легенды. Критик ораторствовал без конца. Сильвиана делала вид, что он ее убедил, и ему очень польстило, что у него такая прелестная и послушная ученица, готовая действовать по его указке. Но когда пробило десять, он внезапно сорвался с места и, покинув благоухающий, залитый светом кабинет, помчался исполнять свои обязанности. — Ах, дети мои! — вскричала Сильвиана. — Он уморил меня, этот ваш критик! Выдумал тоже! Полина — мещаночка! Уж я бы его отбрила, если бы не нуждалась в нем. Нет, нет, это сущий вздор! Налейте-ка мне бокал шампанского, мне надо очухаться. Вечер принял интимный характер. Четверо мужчин и сверкающая брильянтами, декольтированная, полуголая девица почувствовали, что им нечего стесняться. Из коридоров и соседних кабинетов слышались раскаты смеха, звуки поцелуев, и дом дрожал от буйного разгула. За окном проносился поток экипажей, по бульвару текла жадная до удовольствий толпа; там бойко торговали любовью. — Не открывайте, мой дорогой, — сказала Сильвиана, увидав, что Фонсег направляется к окну, — вы меня простудите. Неужели уж вам так жарко? А мне так в самый раз… Дювильяр, друг мой, велите-ка подать еще шампанского. Удивительное дело, до чего мне хочется пить после вашего критика! В кабинете было нестерпимо душно от ослепительно сиявших ламп, от благоухания цветов и пряных ароматов вин. Сильвиане хотелось очертя голову кутить, напиться пьяной и забавляться на самый непристойный лад, как в дни, когда она начинала свою карьеру. После нескольких бокалов шампанского она окончательно разошлась и стала хохотать во всю глотку, звонко и вызывающе. Ее поклонники никогда еще не видели ее такой, и она была до того забавна, что они тоже развеселились. Когда уходил Фонсег, которому необходимо было вернуться в редакцию, она поцеловала его; уверяя, что это дочерний поцелуй, который он вполне заслужил, так как всегда ее уважал. Оставшись в компании трех мужчин, она стала позволять себе невероятные вольности, подхлестывая, возбуждая их своими сальными шутками. Пьянея, она становилась все более бесстыдной. Она знала, как остро действует на мужчин контраст между ее девственно чистым, ангельским лицом и повадками развращенной до мозга костей куртизанки. В минуты опьянения она сияла своими невинными голубыми глазами и с улыбкой на чистых устах отмачивала такие штучки, что мужчины сходили с ума. Дювильяр не мешал Сильвиане пить, даже сам ей подливал, он втайне надеялся, что ему удастся проводить ее до дому и, воспользовавшись ее опьянением, остаться у нее до утра. Но Сильвиана усмехалась, она разгадала его замыслы. — Я вижу, что у тебя на уме, мой пузанчик. Ты воображаешь, что сегодня вечером я буду сговорчивее, потому что я такая веселая. Ничуть не бывало! Ты ошибаешься, голова у меня крепкая… Ничего ты от меня не получишь, ни вот столечко! — пока не устроишь мне дебют в Комедии! Дювильяр, которого она уже полтора месяца держала на расстоянии, нехотя засмеялся, но ему все-таки думалось, что он добьется своего, если будет терпеливо выжидать. На долю Жерара, которым она в свое время увлекалась, достались самые нежные взгляды, и слабовольный, безалаберный молодой человек тоже начинал мечтать о блаженной ночи. А Дютейль, уже давно выжидавший ее благосклонности, возгорелся надеждой, вообразив, что наконец пришел его черед, и решил не упускать счастливого случая. Чувствуя, что она возбуждает желания, видя, как мужчины пожирают ее глазами и у них, как она выражалась, «текут слюнки», Сильвиана дала волю своей грязной фантазии и стала выдумывать самые чудовищные истории. А им казалась восхитительной эта девица, блиставшая драгоценностями, как статуя мадонны. Напившись вволю шампанского, она стала терять рассудок, и вдруг ее осенила идея. — Слушайте, дети мои, чего это мы здесь торчим, тут подохнешь от скуки! Надо что-нибудь предпринять. Знаете что? Вы повезете меня в Камеру ужасов, и там мы закончим вечер. Мне хочется услыхать «Сорочку», песенку Легра, на которую сбегается весь Париж. На этот раз Дювильяр возмутился: — Ну, уж нет! Эта песня сущая мерзость. Ни за что на свете не повезу вас в этот отвратительный кабак. Казалось, она его не слышала, она вскочила, подошла к зеркалу и, слегка покачиваясь на ногах, стала с улыбкой поправлять волосы. — К тому же я раньше жила на Монмартре и с удовольствием туда поеду. Потом, мне хочется знать, тот ли это самый Легра, с которым я была знакома, — о, это было давно! Живо, едем! — Но послушайте, дорогая, мы ведь не можем повезти вас в этот притон в таком туалете. Представьте только себе, как вы входите туда, декольтированная, вся в брильянтах! Нас встретят шиканьем… Жерар, прошу вас, образумьте ее. Жерар, содрогавшийся при мысли о подобной вылазке, хотел было ее урезонить. Но она зажала ему рот своей ручкой, на которую уже натянула перчатку, и весело, с пьяным упорством твердила свое: — Цыц! Если нас облают, будет еще забавней… Едем, живо, едем! Дютейль с улыбкой слушал этот спор, как прожигатель жизни, которого ничто не удивляет и не сердит. Но вот он любезно встал на ее сторону. — Дорогой барон, да ведь все ходят в эту Камеру ужасов. Я возил туда самых знатных дам, и все они слушали эту «Сорочку», которая, право же, не так уж грязна. — Слышишь, мой пузанчик, что говорит Дютейль! — торжествующе воскликнула Сильвиана. — А ведь он депутат, лицо уважаемое и не станет себя компрометировать. Дювильяр все еще сопротивлялся, он боялся нарваться на скандал, появившись с нею в подобном месте. Но его возражения ничуть не рассердили Сильвиану, напротив, она еще пуще развеселилась. — Ну как хочешь, мой пузанчик! Ты мне не больно-то нужен. Ступай куда хочешь с Жераром, и постарайтесь как-нибудь утешиться. А я еду туда с Дютейлем. Скажите, Дютейль, ведь вы согласны меня сопровождать? Барон никак не ожидал подобной развязки и пришел в смятение. Волей-неволей он подчинился капризу разнузданной девки, от одного запаха которой терял голову. Все же он искал поддержки в Жераре и ни за что не хотел с ним расставаться. Молодой человек, цепляясь за последние остатки чести, упрямо отказывался ехать с ними. Барон взял его за обе руки, удерживал и повторял каким-то проникновенным тоном, что просит у него дружеской услуги. Любовник жены и жених дочери вынужден был уступить супругу и отцу. Сильвиана смотрела на графа и хохотала до слез, потешаясь над его смущением. Забывшись, она вдруг обратилась к нему на «ты», как к своему бывшему другу сердца, и намекнула на его связь с баронессой: — Слушай, ты, дуралей, поезжай с ним, ведь ты обязан это сделать для него. Дювильяр сделал вид, будто ничего не понимает. Дютейль успокаивал его, уверяя, что в Камере ужасов имеется в уголке нечто вроде ложи, где можно укрыться от взглядов. Экипаж Сильвианы, большое закрытое ландо, как раз стоял у подъезда, и кучер, красивый крепкий малый, ожидал, неподвижно сидя на козлах. Компания отправилась. Камера ужасов находилась на бульваре Рошешуар, в помещении одного кафе, хозяин которого прогорел. Это был узкий, неправильной формы зал с темными закоулками и низким закопченным потолком, под которым застаивался воздух. Его убранство отличалось крайней примитивностью, — по стенам просто-напросто были расклеены ярко размалеванные афиши, на которых изображены были обнаженные фигуры в самых бесстыдных позах. В глубине находилась небольшая эстрада, где стояло фортепьяно, в кулисах виднелась дверь, закрытая занавеской. В зале ряды простых скамеек без мягких сидений и ковров, а перед ними столики, как в трактире, на которых стаканы оставляли липкие круглые следы. Никакой роскоши, ни малейшего изящества, даже чистоты. Газовые рожки горели без колпачков, ярким пламенем накаляя воздух, где плавали густые облака табачного дыма и человеческих испарений. Сквозь этот туман проглядывали потные багровые лица. Зал был битком набит, острый запах пота действовал возбуждающе, и после каждой песенки публика разражалась криками. Достаточно было поставить подмостки и выступить на них Легра и двум-трем девкам с грязными, омерзительными куплетами, чтобы за три вечера создать успех. Поддавшись на приманку, ополоумев, весь Париж теснился в этом подслеповатом кафе, которое десять лет влачило жалкое существование, так как окрестные мелкие рантье не находили там других развлечений, кроме ежедневной партии в домино. Это был разгул бесстыдства. Потоки отвратительных сальностей привлекали веселящийся Париж. Буржуазия, завладевшая деньгами и властью, пресытилась до тошноты всеми благами, но не желала от них отказываться и сбегалась в этот притон, чтобы выслушивать всякие непристойности и брань, которую ей бросали в лицо. Словно загипнотизированная оскорблениями, предчувствуя свой близкий конец, она испытывала наслаждение, когда ей плевали в физиономию. Тут было какое-то зловещее знамение времени: обреченные люди сами бросались в грязь и жадно смаковали гнусности, буржуазия словно стремилась ускорить свое разложение. В этом смрадном вертепе можно было встретить солидных мужчин с превосходной репутацией и хрупких прелестных надушенных женщин, изящных и изысканно-элегантных.

III
В четверг на третьей неделе великого поста, в этот праздничный день, когда пустовали все канцелярии в огромном здании, Монферран, министр внутренних дел, уже с восьми часов утра сидел один у себя в кабинете. Его дверь охранял пристав, а в первой передней дежурили двое служителей. Монферран, проснувшись поутру, испытал тяжелое потрясение. «Голос народа» еще накануне возобновил кампанию по делу Африканских железных дорог, обвиняя Барру, министра финансов, в том, что он получил взятку в двести тысяч франков. Скандал все разгорался, и этим утром был опубликован уже давно обещанный список тридцати двух депутатов и сенаторов, которые продали свои голоса Гюнтеру, приспешнику Дювильяра, этому мифическому лицу, занимавшемуся подкупами, но с некоторых пор канувшему в неизвестность и тщетно разыскиваемому. И Монферран увидел свое имя в самом начале списка, причем ему приписывали восемьдесят тысяч. За Фонсегом числилось пятьдесят тысяч. Цифры постепенно снижались: на долю Дютейля выпало десять тысяч, а на долю Шенье — всего три тысячи, его незначительный голос стоил дешевле всего; все остальные оценивались от пяти до двадцати тысяч. Однако, при всем своем волнении, Монферран не испытывал гнева и не слишком был удивлен. Правда, до сих пор ему не верилось, что Санье в своей бешеной погоне за шумихой так зарвется, что опубликует этот список, который он якобы обнаружил на листке, вырванном из записной книжки Гюнтера. Но ведь самое большее там могли быть какие-нибудь непонятные иероглифы, которые пришлось бы долго расшифровывать и оспаривать, чтобы добраться до истины. За себя министр ничуть не тревожился: он ничего не записал, нигде не оставил своей подписи и прекрасно знал, что всегда можно выйти сухим из воды, обладая достаточной наглостью и ни в чем не признаваясь. Но какой камень в парламентскую лужу! Он сразу же представил себе все неизбежные последствия — падение министерства, сметенного новым ураганом разоблачений и пересудов. К счастью, палата не заседала в этот четверг. Но на следующий же день Меж подаст свой запрос. Виньон и его друзья, воспользовавшись случаем, ринутся на штурм, чтобы завладеть вожделенными портфелями. И Монферран уже видел себя поверженным, изгнанным из кабинета, где так хорошо себя чувствовал эти восемь месяцев. Он был не слишком тщеславен, но с радостью сознавал, что он на своем месте, как государственный муж, способный усмирять непокорных и вести за собой толпу. Презрительным жестом Монферран отшвырнул в сторону газеты, встал и потянулся с глухим ворчаньем, совсем как лев, которого раздразнили. И он принялся расхаживать взад и вперед по просторной комнате, которая была обставлена роскошно, но с казенной безвкусицей, мебелью красного дерева, обитой выцветшим зеленым дама. Приземистый, широкоплечий, он шагал, заложив руки за спину, и на лице его не было обычной благодушной, чуть простоватой улыбки. Вся его фигура и черты физиономии выдавали неукротимого борца. Чувственный рот, крупный нос, жесткий блеск глаз — все говорило, что это человек неразборчивый в средствах, со стальной волей, созданный для сурового труда. Что ему предпринять? Неужели он потерпит крушение вместе с честным громогласным Барру? Быть может, лично он сбит с ног не так уж безнадежно? Но как бы ему покинуть товарищей и самому добраться до надежной пристани? Как бы ему выплыть, когда все остальные пойдут ко дну? И он мучительно искал выхода, стараясь разрешить эту тяжелую задачу, придумать какой-нибудь ловкий маневр, страстно желая сохранить за собой власть. Ему ничего не приходило в голову, и он проклинал дурацкую республику, приверженцы которой проповедуют добродетель, совершенно непригодную, по его мнению, для государственного мужа. И подумать только, подобная ерунда может помешать такому умному и сильному человеку, как он! Попробуйте-ка управлять людьми, когда у вас вырывают из рук деньги, этот царственный скипетр? И он горько посмеивался про себя, — такой нелепой идиллией представлялась ему страна, где можно честно вести большие дела. Он ни на чем не мог остановиться. Но вдруг ему пришло в голову, что умней всего будет переговорить со своим старым знакомцем Дювильяром; ему давно уже следовало бы повидаться с бароном, который сумел бы подкупить Санье и заставить его замолчать. Он хотел было послать барону коротенькую записку со служителем. Но, вспомнив, что документы вещь опасная, решил поговорить по телефону, который для удобства велел поставить на маленький столик рядом со своим бюро. — Так со мной говорит господин барон Дювильяр? Прекрасно! Да, это я, министр Монферран. Я очень прошу вас сейчас прийти ко мне… Прекрасно! Превосходно! Жду вас. И он снова стал шагать по кабинету, напряженно раздумывая. Этот Дювильяр тоже малый не промах и, конечно, подаст ему какую-нибудь счастливую мысль. Он строил всевозможные комбинации, когда его прервал пристав, доложив, что г-н Гасконь, начальник сыскной полиции, настоятельно просит разрешения переговорить с господином министром. Монферрану подумалось, что представитель полицейской префектуры пришел спросить его, какие меры предпринимать сегодня в связи с двумя процессиями — прачек и студентов, которые должны в полдень пройти по улицам Парижа, наводненным толпами народа. — Введите господина Гасконя. Вошел высокий, худощавый брюнет, похожий на принарядившегося рабочего. Этот с виду холодный человек превосходно изучил всю изнанку жизни Парижа и обладал ясным, точным умом. Но ему несколько вредило профессиональное самомнение, и он был бы умнее, если бы не считал себя таким умником и не воображал, что знает все на свете. Первым делом он сообщил, что господин префект приносит свои извинения: он не мог лично прийти из-за легкого нездоровья. Но, быть может, даже лучше, что именно он, Гасконь, доложит господину министру о важном деле, которое ему известно до тонкостей. И он сообщил важную новость. — Я не сомневаюсь, господин министр, что человек, бросивший бомбу на улице Годо-де-Моруа, наконец в наших руках. Монферран, с нетерпением слушавший полицейского, внезапно оживился. Напрасные поиски полиции, нападки и издевательства прессы каждый день вызывали его раздражение. И он ответил, как всегда, с грубоватым добродушием: — Ну, что же! Тем лучше для вас, господин Гасконь, ведь вы рисковали потерять свое место… Этот человек арестован? — Пока еще нет, господин министр. Но ему не ускользнуть от нас, теперь это вопрос нескольких часов. И он рассказал всю историю: как сыщик Мондезир, предупрежденный тайным агентом, что анархист Сальва находится в кабачке на Монмартре, устремился туда, но опоздал — птичка уже упорхнула. Потом он случайно набрел на Сальва, остановившегося в ста шагах от кабачка, и стал издали его выслеживать. С этой минуты он шел по его следам, надеясь открыть гнездо анархистов и захватить Сальва с его сообщниками. Так Мондезир выслеживал его до ворот Майо. Там Сальва заметил, что за ним гонятся по пятам, пустился наутек и скрылся в Булонском лесу. С двух часов ночи он скитается под дождем, который моросит без конца. Решено было дождаться рассвета, чтобы устроить облаву, как на зверя, которого легко захватить, когда он потеряет силы. Таким образом, с минуты на минуту он должен быть арестован. — Я знаю, господин министр, как вы заинтересованы в его аресте, и вот прибежал к вам спросить ваших распоряжений. Агент Мондезир находится там, он ведет облаву. Он сожалеет, что не подцепил молодчика на бульваре Рошешуар. Но все-таки очень хорошо, что он решил его выслеживать, и Мондезира можно упрекнуть лишь в том, что он позволил ему скрыться в Булонском лесу. Арест Сальва, того самого Сальва, о котором газеты кричат вот уже три недели, огромная удача. Это событие наделает немало шума. Монферран слушал, и по сосредоточенному взгляду его больших глаз, по выражению его массивного лица, напоминавшего морду отдыхающего льва, можно было догадаться, что он обдумывает какой-то смелый шаг, что ему блеснула возможность использовать в своих целях этот счастливый случай. Он смутно сознавал, что арест Сальва — новый козырь в его руках, и его можно пустить в ход против Межа, который завтра подаст свой запрос в связи с делом об Африканских железных дорогах и тем самым вызовет падение министерства. И у него уже стал намечаться новый план. Уж не звезда ли его посылает ему желанный выход, возможность выплыть из мутной воды во время предстоящего кризиса? — Но скажите, господин Гасконь, вы уверены, что это именно Сальва бросил бомбу? — О да, совершенно уверен, господин министр. Он во всем признается еще в экипаже, по дороге в префектуру. Монферран снова зашагал по кабинету и стал медленно говорить, обдумывая каждое слово. Ему приходили в голову все новые мысли. — Вы ждете моих приказаний?.. Так вот. Прежде всего действуйте с величайшей осмотрительностью. Никакого шума. Не привлекайте внимания гуляющих в лесу. Постарайтесь, чтобы арест прошел незамеченным. И если вы добьетесь признаний, сохраняйте все в тайне, ничего не сообщайте репортерам. О, я особенно настаиваю на том, чтобы газеты не были посвящены в это дело. И, конечно, приходите мне сообщить. Мне одному. А для всех это будет секрет, строжайший секрет! Гасконь склонился перед министром, собираясь уходить. Но тот удержал полицейского и сообщил, что его друг, г-н Леман, прокурор республики, ежедневно получает письма от анархистов, угрожающих взорвать его и его семью, и при всем своем мужестве был вынужден попросить, чтобы его дом охраняли переодетые полицейские. Сыскная полиция уже организовала подобный надзор над домом, где живет следователь Амадье. И если это драгоценный человек, парижанин до мозга костей, психолог, крупный криминалист, отдающий свободные часы литературному труду, то прокурор республики Леман ни в чем не уступает Амадье; это судейский с политическим уклоном, весьма одаренный еврей, из числа тех, что честно трудятся на своем посту, всегда становясь на сторону власти. — Господин министр, — заговорил, в свою очередь, Гасконь, — тут еще дело Бартеса… Мы ждем ваших распоряжений. Не прикажете ли его арестовать в том маленьком домике в Нейи? Благодаря одной из тех случайностей, какие порой бывают на руку полицейским и создают им ореол всеведения, ему удалось узнать, что Николя Бартес скрывается в домике аббата Пьера Фромана. Когда в Париже начал свирепствовать анархический террор, был подписан приказ об аресте Бартеса, заподозренного в сношениях с революционерами; но Гасконь не решался без указания свыше наложить на него руку в доме священника, человека святой жизни, которого чтила вся округа. Он просил совета у министра, тот горячо одобрил его бережное отношение к представителю духовенства и обещал сам уладить это дело. — Нет, господин Гасконь, не трогайте его. Вы знаете мои взгляды на этот счет: священники должны быть с нами, а не против нас… Я велел написать господину аббату Фроману, чтобы он пришел ко мне сегодня утром, когда я никого не жду. Я побеседую с ним. О, это дело вас уже не касается. Он прощался с Гасконем, когда вновь появился пристав и доложил, что пришел господин председатель совета министров. — Барру!.. Черт возьми! Господин Гасконь, выйдите вот в ту дверь. Мне не хочется, чтобы вас видели у меня, поскольку я решил держать в секрете арест Сальва… Мы с вами уже условились, не так ли? Я один должен знать обо всем. Если произойдет что-нибудь серьезное, сообщите мне по телефону. Начальник сыскной полиции юркнул в боковую дверь, и в следующий момент пристав уже распахнул дверь в переднюю. — Господин председатель совета министров. Монферран встал и двинулся ему навстречу с поспешностью, доказывавшей его почтительность и сердечное расположение. Он радушно протянул руки к Барру, и на лице его заиграла приветливая, благодушная улыбка. — Ах, дорогой председатель! Ах, зачем вам было так себя утруждать? Если вам надо было спешно со мной повидаться, я и сам бы поехал к вам. Но Барру нетерпеливым жестом отбросил все церемонии. — Нет, нет! Я, как обычно, прогуливался утром на Елисейских полях, и меня обуревали мрачные мысли. Вот я и решил прийти к вам… Вы понимаете, мы не можем спокойно ожидать надвигающихся событий. Завтра заседание совета; в связи с этим необходимо выработать план самообороны, нам есть о чем поговорить с вами с глазу на глаз. Он опустился в кресло, а Монферран пододвинул себе другое и уселся перед Барру, спиной к свету. Как непохожи были эти два человека! Барру десятью годами старше, седой и величавый, со своим правильным, чисто выбритым лицом и белоснежными бакенбардами, напоминал какого-то романтического члена Конвента, но под его представительной внешностью скрывался заурядный буржуа, глуповатый и добросердечный. А Монферран, тяжеловесный и с виду простоватый, под маской чистосердечия и прямодушия таил в душе неведомые бездны, был темной личностью, любителем хорошо пожить и деспотом, бессовестным и жестоким. Взволнованный до глубины души, Барру тяжело дышал; лицо его побагровело, сердце бурно колотилось от негодования и гнева при мысли о тех гнусных оскорблениях, какими утром осыпал его «Голос народа». — Послушайте, дорогой коллега, надо с этим покончить, надо положить предел этой скандальной кампании… Впрочем, вы сами хорошо знаете, что ждет нас завтра в парламенте. Теперь, когда опубликован пресловутый список, все недовольные обрушатся на нас. Виньон развивает бурную деятельность… — А, так вы знаете что-нибудь о Виньоне? — спросил Монферран с явно заинтересованным видом. — Ну конечно. Проходя мимо его дома, я видел у подъезда целую вереницу фиакров. Все его приспешники со вчерашнего дня находятся в величайшем возбуждении, и мне раз двадцать говорили, что эта банда уже делит между собой портфели. Вы, конечно, не сомневаетесь, что прямолинейный и свирепый Меж снова будет чужими руками жар загребать. Одним словом, мы уже убиты, и они собираются похоронить нас в грязи, а потом ссориться из-за нашего достояния. Театральным жестом он воздел руки к небу и стал разглагольствовать громко и красноречиво, как будто находился на трибуне. Однако он был не на шутку потрясен, и в его глазах поблескивали слезы. — Я всю свою жизнь отдал республике! Я ее основал, я ее спасал! И вдруг меня подвергают публичному позору, я вынужден защищаться от возводимых на меня чудовищных обвинений. Это я-то продажная душа? Оказывается, я получил от Гюнтера двести тысяч франков и без зазрения совести сунул их себе в карман!.. Да, действительно у нас был разговор о двухстах тысячах франков. Но ведь нужно знать, что именно он мне предлагал и при каких обстоятельствах. То же самое было и с вами: ведь он передал вам восемьдесят тысяч франков?.. Монферран прервал его решительным тоном: — Он не передавал мне ни сантима. Барру в крайнем изумлении воззрился на собеседника. Но грубоватое лицо Монферрана оставалось в тени, и нельзя было его разглядеть. — Вот как! А я-то думал, что вы поддерживали с ним деловые связи и близко его знали. — Нет, у меня с Гюнтером было только шапочное знакомство. Я даже не подозревал, что он агент барона Дювильяра и имеет отношение к делу Африканских железных дорог, мы никогда с ним не говорили на эту тему. Это было до того невероятно, так противоречило хорошо известным фактам, что Барру опешил, потрясенный столь явной ложью. Но министр быстро овладел собой; он махнул рукой на чужие дела и опять взялся за свое: — Ну, а ко мне он приходил больше десяти раз. О, он прямо прожужжал мне все уши Африканскими железными дорогами! Это было в тот год, когда в парламенте ставили на голосование выпуск выигрышного займа… Я вижу его, как сейчас. Мы сидели с ним в этом самом кабинете. Ведь вы помните, друг мой, в то время я был министром внутренних дел, а вы только что вступили на пост министра общественных работ. Так вот, я сидел за этим бюро, а Гюнтер передо мной в кресле, в котором я сейчас сижу. В тот день он пришел посоветоваться со мной относительно употребления крупных сумм, которые банк Дювильяра решил пожертвовать на общественные нужды. Помню, я еще рассердился, узнав, что эти большие деньги предназначаются для монархических газет, а следовательно, причинят вред республике. В конце концов он предоставил мне распоряжаться этой суммой, и я, в свою очередь, сделал список республиканских газет, дружественных газет, между которыми и были распределены пресловутые двести тысяч франков. Да, они получали деньги через меня… Вот как было дело. Он встал и, ударяя себя в грудь кулаком, заговорил еще громогласнее. — Нет, довольно с меня клеветы и лжи! Обо всем этом я расскажу завтра в парламенте. Это и будет моя защита. Честный человек не должен бояться правды. Монферран тоже встал и воскликнул, выдавая себя с головой: — Это просто глупо! Разве можно признаваться? Вы этого не сделаете! Но Барру в прекраснодушном порыве стоял на своем. — Я это сделаю. И вы увидите, что парламент встретит мое заявление восторженными криками и оправдает старого поклонника свободы. — Нет! Вас освищут, вы падете и увлечете всех нас за собой. — Ну, что ж! Мы падем, но честно, с достоинством! У Монферрана вырвался яростный жест. Но вдруг он успокоился. Ему блеснул луч света, и одолевавшие его с самого утра мучительные сомнения мигом рассеялись: все стало ясно, смутный замысел, возникший у него в связи с предстоящим арестом Сальва, начал принимать отчетливые формы, и в уме его быстро созрел отважный план. Зачем, собственно, ему мешать падению этого взрослого младенца Барру? Ведь для него, Монферрана, самое главное — не рухнуть вместе с ним и как-нибудь отыграться. Он перестал возражать, лишь мямлил что-то невнятное, и, казалось, его гнев постепенно затихал. Потом он воскликнул со своим обычным грубоватым добродушием: — Боже мой! В конце концов, вы, пожалуй, правы. Мы должны быть мужественными. К тому же, дорогой председатель, вы наш глава, мы последуем за вами. Министры снова уселись друг против друга, и беседа продолжалась. Они быстро договорились о том, какую позицию займет кабинет в связи с ожидавшимся на следующий день запросом. Эту ночь барон Дювильяр провел без сна. Расставшись у своего подъезда с Жераром, он поднялся к себе, быстро улегся в постель и стал изо всех сил призывать сон, надеясь забыться и восстановить свои силы. Но как он ни старался уснуть, это ему не удавалось, и долгие часы он лежал, не смыкая глаз, терзаемый бессонницей. У него все внутри кипело, когда он вспоминал об оскорблении, нанесенном ему Сильвианой. В самом деле, это чудовищно! Эта девка, которую он осыпал золотом и подарками, так нагло плюет ему в лицо, ему, властелину, который гордится, что забрал в руки Париж и всю республику, который покупает людей, как торговец скупает шерсть или кожу для биржевой спекуляции! Притом он с ужасом сознавал, что Сильвиана — это возмездие: она развращает его, развратившего столько душ. Он старался прогнать эту назойливую мысль, начиная думать о своих делах, о назначенных на завтра свиданиях, о миллионах, которыми он ворочал, раскидывая свои сети во всех частях света, о безграничной силе денег, благодаря которым он вершил судьбы народов. Но Сильвиана упорно вставала перед ним, опаляя его своим тлетворным дыханием. Отчаянным усилием он попытался сосредоточить свои мысли на крупном деле, к которому уже давно готовился, на пресловутой железной дороге, которая должна пересечь Сахару; в это грандиозное предприятие будут вложены миллиарды, и оно изменит лицо земли… Но тут Сильвиана снова появилась перед ним и хлестнула его по щекам своей маленькой ручкой, испачканной уличной грязью. Перед рассветом он наконец забылся и, засыпая, еще раз поклялся, что никогда больше ее не увидит и отшвырнет ногой, если даже она будет ползать перед ним на коленях. В семь часов он пробудился, чувствуя себя совсем разбитым, теряя силы в этой постели, влажной от пота, и первая его мысль была о Сильвиане; он едва не поддался гнусной слабости. Ему так захотелось помчаться к ней, узнать, вернулась ли она домой, застать ее спящей, помириться с ней и, когда она расчувствуется, попытаться ею овладеть. Но тут он соскочил с кровати, окатился холодной водой, и к нему снова вернулось мужество. Нет, это сущая негодяйка, и теперь уж он навсегда излечился от своей страсти. И действительно, он позабыл о Сильвиане, как только развернул утренние газеты. Он был потрясен при виде списка, опубликованного в «Голосе народа». До сих пор ему не верилось, что список попал в руки Санье. Быстро пробежав глазами документ, он трезво его оценил, различив крупицы истины в обычном потоке глупостей и лжи. Он понял, что и на этот раз ему ничто не грозит. Он мог опасаться лишь одного, а именно, что арестуют его доверенное лицо Гюнтера, процесс которого поставит его под угрозу. С самоуверенной улыбкой он твердил себе, что им было сделано лишь то, что делают при выпуске акций все банки, которые подкупают представителей прессы, оплачивают тайные услуги маклеров. То была деловая операция, и этим все сказано. Впрочем, он был отважный игрок и отзывался с презрением об одном банкире, который не так давно попал в грязную историю, стал жертвой шантажа, разорился, оказался в безвыходном положении и в отчаянии покончил с собой, воображая, что это положит всему конец. Но печальная драма продолжалась, скандал не потонул в луже кровавой грязи, напротив, он чудовищно разросся, раскинув во все стороны буйные неистребимые побеги. Нет, нет! Надо твердо стоять на ногах, надо бороться, пока не иссякнет энергия. Часов около девяти зазвонил личный телефон Дювильяра, стоявший у него на бюро. И снова им овладело безумие, его прожгла мысль, что это Сильвиана. Ей нравилось порой отвлекать его от самых серьезных занятий. Должно быть, она вернулась домой, сообразила, что зашла чересчур далеко, и хочет попросить у него прощения. Но когда он услышал, что Монферран вызывает его в министерство, у него пробежал по спине холодок, как у человека, которому сильная рука не дала упасть в пропасть. Он тут же потребовал шляпу и трость, решив отправиться пешком, чтобы по дороге как следует поразмыслить на свежем воздухе. И снова он принялся обдумывать во всех подробностях скандальное дело, которое должно было взволновать парламент и весь Париж. Покончить с собой? Ну, нет, это была бы сущая глупость и трусость! Пусть себе все трепещут от ужаса, — он чувствовал, что у него достаточно мужества, что воля его не сломится ни в каких испытаниях, и решил защищаться, как хозяин жизни, который не намерен отказываться от власти. Войдя в прихожую министерства, Дювильяр сразу же ощутил бурное дыхание паники. «Голос народа», опубликовав свой ужасный список, нагнал смертельный страх на виновных. Они сбегались со всех сторон, бледные растерянные, чувствуя, что почва колеблется у них под ногами. Первым попался ему Дютейль, который в лихорадочном волнении покусывал свои тонкие усы; лицо его подергивалось, хотя он и пытался улыбаться. Барон побранил молодого человека за то, что тот прибежал сюда разузнать, как обстоит дело; совершенно недопустимо показываться в министерстве с таким перепуганным лицом! Дютейль, ободренный этими суровыми словами, стал оправдываться, поклявшись, что он даже не читал статьи Санье и явился к министру по делу одной дамы, своей близкой знакомой. Барон взял на себя это дело и отослал его, пожелав ему веселого праздника. Но особенную жалость внушил ему Шенье, который весь дрожал и согнулся пополам, словно под тяжестью своей огромной лошадиной головы. Глядя на его замусоленную одежду и скорбное лицо, можно было подумать, что это престарелый нищий. Увидев банкира, он устремился к нему и приветствовал раболепным поклоном. — Ах, господин барон, как люди злы! Смерть моя пришла, меня убивают! И что станется с моей женой? Что станется с моими тремя дочками? Ведь я их единственная опора! В этой жалобе прозвучала вся история бесталанного человека, жертвы политики, который имел глупость покинуть Аррас, где он подвизался стряпчим, ради ожидавшей его в Париже блестящей карьеры. Поселившись там со своими четырьмя женщинами (как он любил выражаться), то есть с женой и тремя дочерьми, он стал чем-то вроде лакея и потерял всякое достоинство, раздавленный постоянными неудачами на новом поприще. Честный ли он депутат? Ах, боже мой, он от души хотел бы сохранить честность, но неизбывная нужда и вечная погоня за стофранковым билетом сделали из него продажного депутата! Этого жалкого субъекта так грызли его четыре женщины, что он готов был добывать для них деньги где угодно и любыми средствами. — Представьте себе, господин барон, я наконец нашел жениха для старшей дочки. Это первая удача в моей жизни, теперь у меня на шее останутся только три женщины… Но вы сами понимаете, какое ужасное впечатление произведет на родных молодого человека статья, появившаяся сегодня утром. И вот я прибежал к господину министру и буду умолять его устроить моего будущего зятя на место секретаря. Я уже обещал молодому человеку это место, и оно еще может спасти положение. Он был до того жалок и говорил таким плаксивым голосом, что Дювильяр решил его облагодетельствовать: влиятельный банкир, когда это было ему выгодно, помогал людям, всякий раз рассчитывая получить крупные проценты с затраченных им сумм. Ведь чрезвычайно полезно иметь под рукой всяких неудачников, которые за кусок хлеба становятся вашими слугами и соучастниками любых махинаций. Поэтому он отослал Шенье, взяв на себя его дело, как уже обещал это Дютейлю. Он прибавил, что ждет его завтра, они побеседуют, и он окажет Шенье помощь, поскольку тот выдает одну из дочерей замуж. Шенье, почуяв, что дело пахнет займом, рассыпался в благодарностях. — Ах, господин барон, я буду признателен вам по гроб жизни! Обернувшись, Дювильяр с удивлением заметил в углу прихожей аббата Пьера Фромана, который, как видно, ожидал приема. Этот человек не принадлежал к числу замаранных, но, казалось, был сильно взволнован, хотя делал вид, что спокойно читает газету. Барон подошел к аббату, поздоровался и приветливо с ним заговорил. Пьер сообщил ему, что получил письмо с приглашением явиться к министру. Он не знал, в чем дело, уверял, что это его очень удивляет, и улыбался, скрывая свою тревогу. Он ждет в прихожей уже четверть часа. Лишь бы о нем не позабыли! Появился пристав и проговорил, подобострастно склонившись: — Господин министр ждет вас, господин барон. В настоящий момент он беседует с господином председателем совета. Но как только удалится господин председатель, мне приказано вас ввести, господин барон. Через минуту вышел Барру и, увидев Дювильяра, уже направлявшегося в кабинет, задержал его. Он заговорил с ним о последних событиях с горечью и негодованием, как человек, подвергшийся гнусной клевете. Неужели Дювильяр не подтвердит при случае, что он, Барру, лично для себя ни разу не получил ни сантима? Забывая, что он говорит с банкиром, что он сам министр финансов, Барру откровенно высказывал свое отвращение к деньгам. О, эти дела! Какая это мутная, зараженная и грязная вода! Но он повторял, что надает пощечин своим оскорбителям и правда, несомненно, восторжествует. Дювильяр слушал министра, глядя на него. Внезапно он вспомнил о Сильвиане. Эта мысль овладела им с неудержимой силой, и он даже не пытался ее прогнать. Он подумал о том, что, если бы Барру пошел ему навстречу, когда он просил его помощи, Сильвиана была бы уже теперь в труппе Комедии и печальная история, разыгравшаяся накануне, конечно, не имела бы места. Он уже начинал чувствовать за собой вину, воображая, что Сильвиана никогда бы не изменила ему так нагло, если бы он удовлетворил ее прихоть. — А вы знаете, у меня на вас зуб, — прервал он министра. Тот с удивлением уставился на барона. — У вас на меня зуб? Из-за чего же? — Из-за того, что вы не помогли мне, знаете, в тот раз, когда я вас просил о своей приятельнице, — она хочет дебютировать в «Полиевкте». Барру улыбнулся снисходительно и любезно. — Ах да, Сильвиана д’Онэ! Но, мой дорогой друг, это Табуро встал ей поперек дороги. Он ведает изящными искусствами, и дело касалось только его. Я ничего не мог с ним поделать. Этот превосходный, честнейший человек свалился к нам на голову из провинциального университета и отличается необычайной щепетильностью… Что до меня, я старый парижанин, я все понимаю и был бы весьма рад оказать вам услугу. Эта новая преграда только раздразнила страсть Дювильяра, которому захотелось немедленно, получить то, в чем ему отказывали. — Табуро, Табуро! Это еще что за балласт! Честный человек! Да ведь все мы честные люди! Слушайте, дорогой министр, пока не поздно, прикажите принять Сильвиану, это принесет вам счастье на завтрашнем заседании. При этих словах Барру от всей души рассмеялся. — Нет, нет! В данное время я никак не могу обойти Табуро… И потом, все бы стали потешаться. Подумать только, Сильвиана вызывает падение кабинета или спасает его! Он протянул руку барону, прощаясь с ним. Тот пожал ее, на мгновение задержал в своей и сказал чрезвычайно серьезно, слегка побледнев: — Напрасно вы смеетесь, дорогой министр. Случалось, кабинеты падали или оставались у власти по еще более ничтожным причинам… Если завтра вы падете, то смотрите, как бы вам об этом не пожалеть. Он смотрел вслед удаляющемуся министру, уязвленный до глубины души его шутливым тоном, испытывая отчаяние и ярость при мысли о том, что есть в мире вещи, для него недоступные. Конечно, он не надеялся примириться с Сильвианой, но поклялся, что перевернет все вверх дном, добьется ее приема и пошлет ей подписанный контракт. То будет его месть, пощечина ей, да, пощечина! Эта минута решила все. Но вот Дювильяр, провожавший глазами Барру, с удивлением увидал входящего в приемную Фонсега, который старался незаметно проскользнуть мимо министра. Это ему удалось. Этот маленький человек, обычно такой подвижной и остроумный, как видно, был насмерть перепуган, и глаза у него блуждали. Паника продолжала свирепствовать, и он примчался сюда, подхваченный ее бурным дыханием. — Так вы не видели вашего друга Барру? — спросил его заинтересованный барон. — Барру? Нет! Эта ложь, сказанная равнодушным тоном, выдала его. Он был на «ты» с Барру, уже десять лет поддерживал его в своей газете, будучи в ним одних взглядов, одних политических убеждений. Но теперь, когда министерству грозило крушение, непогрешимое чутье подсказало ему, что необходимо приобрести новых друзей, чтобы не погибнуть под развалинами со старыми друзьями. Он основал самую солидную и уважаемую из газет и уже много лет выпускал ее, проявляя осмотрительность и сообразуясь с политическими веяниями, — так неужели же теперь он допустит, чтобы его детище пострадало из-за неловкости неподкупного министра! — Мне казалось, что вы поссорились с Монферраном, — продолжал Дювильяр. — Так зачем же вы сюда пришли? — Ах, дорогой барон, издатель крупной газеты ни с кем не должен ссориться. Он служит своей родине. Как ни был взволнован Дювильяр, он не мог удержаться от улыбки. — Вы правы. К тому же Монферран действительно сильный человек, и можно смело встать на его сторону. Фонсег спрашивал себя: не выдает ли он свою тревогу? Этот отважный игрок, всегда уверенный в выигрыше, был не на шутку перепуган статьей, опубликованной «Голосом народа». Первый раз в жизни он совершил ошибку, допустил непростительную неосторожность, написав коротенькую записку, и понимал, что теперь это может его погубить. Его ничуть не беспокоили пятьдесят тысяч франков, которые Барру, получив двести тысяч на нужды прессы, вручил ему для газеты. Но он до смерти боялся, что выплывет наружу другое дельце, известная сумма, полученная им в подарок. Но его слегка успокоил ясный, уверенный взгляд барона. Какой он болван, что даже не сумел притвориться и выдал свое волнение! Тут пристав подошел к Дювильяру. — Позвольте вам напомнить, господин барон, что вас ждет господин министр. Фонсег остался в приемной наедине с аббатом Фроманом. Заметив его, журналист подошел и уселся рядом с ним, выражая удивление, что встретил его здесь. Пьер повторил, что министр вызвал его к себе письмом, но он никак не может догадаться, по какому поводу. Легкая дрожь пальцев выдавала его взволнованность и нетерпение. Но волей-неволей приходилось ждать, поскольку у министра решались столь важные дела. Как только Дювильяр появился в дверях, Монферран встал и направился к нему, протянув навстречу руки. Несмотря на свирепствующую панику, он казался спокойным и добродушно улыбался. — Что скажете? Вот так история, дорогой барон! — Это просто идиотство! — решительно заявил Дювильяр, пожимая плечами. Он уселся в кресло, с которого только что встал Барру, а министр занял свое место против банкира. Эти двое великолепно понимали друг друга. У обоих вырывались те же бурные жесты, оба яростно негодовали, заявляя, что совершенно невозможно править страной и вести дела, если требовать от людей какой-то нечеловеческой добродетели. Ведь во все времена, при любом режиме, когда в парламенте ставился на голосование какой-нибудь важный вопрос, естественно и на законном основании, прибегали к известной тактике, дабы обеспечить нужные результаты. Всегда приходилось бороться с враждебными течениями, завоевывать симпатии, наконец, обеспечивать себе голоса! Ведь известно, что все на свете можно купить, в том числе и людей, одних — ласковыми словами, других — обещаниями тех или иных благ, деньгами или подарками, поднесенными под благовидным предлогом. Допустим даже, что в данном случае зашли слишком далеко в подкупах, что кое-какие сделки были заключены опрометчиво. Но разве благоразумно поднимать такой шум? Разве сильная власть не затушила бы в самом начале подобный скандал из патриотизма, даже из простой чистоплотности. — Ну конечно! Вы тысячу раз правы! — кричал Монферран. — О, будь я хозяин, вы увидели бы шикарные похороны по первому разряду! Заметив, что, Дювильяр уставился на него, пораженный его последними словами, он продолжал с улыбкой. — К сожалению, я не хозяин. И вот я решился вас побеспокоить, желая поговорить с вами о создавшемся положении. У меня только что был Барру, и мне очень не нравится его настроение. — Да, я сейчас с ним встретился. У него иногда бывают такие несуразные идеи… — Не договорив своей мысли, барон перешел на другую тему: — Вы знаете, там в приемной Фонсег. Он хочет с вами помириться, поэтому прикажите его позвать. Он пригодится вам, ведь он умеет давать хорошие советы, и его газета всегда может обеспечить победу. — Как! Пришел Фонсег! — возопил Монферран. — Я буду очень рад пожать ему руку. Все старое уже давно позабыто! Ах, боже мой! Уверяю вас, я совсем не злопамятен! Пристав ввел Фонсега. Примирение состоялось быстро и легко. Монферран и Фонсег учились в одном коллеже, в своем родном Корезе, однако уже десять лет не разговаривали, после какой-то омерзительной истории, подробностей которой никто толком не знал. Но ведь в иных случаях приходится погребать мертвецов, чтобы расчистить поле для новой битвы. — Как это мило с твоей стороны, что ты пришел первый! Так, значит, с прошлым покончено, ты больше не сердишься на меня? — Конечно, нет! Зачем нам грызться между собой, когда в наших интересах быть в ладу? Без дальнейших объяснений приступили к злободневному вопросу, началось совещание. Когда Монферран сообщил, что Барру намерен во всем признаться и объяснить свой образ действий, его собеседники дружно возмутились. Крушение будет обеспечено, необходимо его отговорить. Он, конечно, не сделает подобной глупости. Потом стали обдумывать, как бы спасти висевший на волоске кабинет, так как, очевидно, только этого и хотел Монферран. Сам он напряженно измышлял какой-нибудь выход из тяжелого положения и для себя, и для своих коллег, но в уголках губ затаил тонкую усмешку. Наконец он как будто признал себя побежденным; он перестал ломать голову. — Ну что ж, кабинет пал! Его собеседники тревожно переглянулись: если будет новый кабинет, то как он отнесется к авантюре с Африканскими железными дорогами? Кабинет Виньона, без сомнения, вначале будет придерживаться самых честных правил. — Тогда что же нам делать? В этот момент зазвонил телефон, и Монферран подошел к аппарату. — Прошу прощения. С минуту он слушал, потом стал говорить, но по его кратким ответам и вопросам нельзя было догадаться, о чем шла речь. Это был начальник сыскной полиции; исполняя свое обещание, он сообщил Монферрану, что напали на след этого человека в Булонском лесу и охота будет жаркая. — Превосходно! Но не забывайте моих приказаний. За это время Монферран уже успел разработать план действий и, уверившись, что Сальва будет арестован, принял окончательное решение. Он положил трубку и стал медленно расхаживать по просторному кабинету, как всегда, благодушным тоном высказывая свои соображения. — Что поделаешь, друзья мои! Жалко, что я не стоял во главе. Ах, если бы я был хозяином!.. Назначил бы расследование. Да! вот вам и похороны по первому разряду… и конец этому громкому и пакостному делу! Я не стал бы ни в чем признаваться и назначил бы комиссию по расследованию. И будьте уверены, вскоре рассеялась бы эта грозная туча. Дювильяр и Фонсег повеселели. Хорошо зная Монферрана, издатель почти угадал его тайную мысль. — Слушай-ка! Если даже кабинет падет, это еще не значит, что ты слетишь вместе с другими. Кабинет всегда можно починить, если в нем есть здоровые части. Монферран, встревоженный тем, что его раскусили, начал отбиваться. — Нет, нет! Что ты, милый мой! Разве я стану вести такую игру? Мы все заодно, черт возьми! — Заодно! Будет тебе! Разве можно быть заодно с простачками, которые сами норовят утопиться. Вдобавок ты нам нужен, и мы вправе тебя спасти, хотя бы и против твоей воли… Не правда ли, дорогой барон?
Последние комментарии
1 час 21 минут назад
1 час 54 минут назад
2 часов 2 минут назад
2 часов 4 минут назад
2 часов 18 минут назад
2 часов 21 минут назад
2 часов 33 минут назад
2 часов 34 минут назад
3 часов 3 минут назад
3 часов 12 минут назад