Письма Клары [Туве Марика Янссон] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Туве Янссон Письма Клары

В поезде

Боб был на год старше Антона, они учились в одной школе. Собственно говоря, его звали как-то иначе. Имя Боб — краткое и мощное, как удар биты или пинок ногой по футбольному мячу, — ему дали поклонники. Он обладал завидным качеством относиться ко всему небрежно и снисходительно презирать весь белый свет. Боб не пользовался своей возможностью дубасить товарищей, он лишь пожимал плечами и рассеянно улыбался. Он был великолепен в своем умении морально уничтожать людей.

У Антона, учившегося классом младше, было лишь одно желание — чтобы Боб его заметил. Это было всепоглощающее желание. «Ну пусть он хотя бы взглянет на меня и скажет: „Привет, Антон!“ Он должен узнать, как меня зовут и что я обожаю его».

Именно в это время Антон начал писать книгу о Бобе. Ну, не книгу, а рассказы о том, как он спас друга и так далее. Он писал каждый вечер, исписывал тетрадь за тетрадью. Боб был у него уже не Боб, а X, а он сам — Z, как Зорро. В рассказах этих Z то и дело спасал X от немыслимых опасностей. Он рисковал жизнью, но это выходило у него довольно легко. А потом он спокойно удалялся с улыбкой на лице, а X смотрел ему вслед, благодарный, растерянный и восхищенный.

Вот Антон приступил к давно задуманному рассказу: они идут измученные по пустыне; вода давно кончилась; поднялась песчаная буря. Они пытаются укрыться в хилой палатке, которую ветер рвет в клочья. Тяжело дыша, они прижимаются друг к другу. Это длинный рассказ… Они ковыляют дальше, солнце нещадно палит, у X больше нет сил, он падает. Z закрывает лицо обрывком палатки и продолжает отчаянно искать воду в этом раскаленном песчаном аду… И как ни странно, он находит на дне глубокого ущелья немного воды. С невероятным терпением он набирает драгоценные капли в свою походную фляжку, потом возвращается назад и говорит: «Пей, я прошу тебя. Это вода для тебя. Ты должен выжить».

Боб пьет, кровь медленно снова приливает к его лицу. Антон кладет компас рядом с ним на песок и уходит по дюнам прочь.

Но вот происходит невероятное, Боб настигает его, протягивает ему фляжку и говорит:

— Ты спас мне жизнь. Немного воды еще осталось. Прошу тебя, выпей. Раздели эту воду со мной так, как мы разделили все в нашей жизни.

После этого рассказа он был не в силах больше писать. Антон пытался много раз, но ничего не получалось. Новые образы не являлись ему. Рассказы о Бобе нужно было уничтожить. Печки у него в доме не было, а рвать рукописи представлялось ему варварством, к тому же это слишком хлопотная работа. Антон решил, что его рассказы должны кануть в море. Ведь ему хотелось чтобы когда-нибудь и его пепел разлетелся над водными просторами, лучше бы всего над Атлантикой. Он поднялся на чердак, принес оттуда чемодан и сложил в него все, что написал. Чемодан был тяжелый, и Антон сел в автобус и поехал к Морской гавани. День был воскресный, лед вскрылся, солнце сияло. Антон прошел на оконечность мыса, положил в чемодан камень и швырнул его в воду подальше от берега, потом тут же повернулся и зашагал прочь.

Чемодан опустился на дно и потихоньку стал размокать, ведь он был сделан во время войны из камуфляжного картона. Тетрадь за тетрадью, исписанные от обложки до обложки, поплыли в гавань, потом ласковый ветер погнал их в Ревель, а быть может, куда-нибудь и подальше.

Двадцать лет спустя, ранним мартовским утром Антон вышел из дома, чтобы сесть на поезд и отправиться на север. Он собирался поздравить старую служанку, прослужившую долгие годы у них в семье и жившую теперь в своей родной деревне, с девяностолетием. Он приготовил для нее красиво оформленный альбом с фотографиями всей родни и своими собственными стихами, написанными в изящном стиле. Антон работал в фирме, которая специализировалась на поздравительных открытках — на случай свадьбы, соболезнований, рождения ребенка, — словом, на все случаи жизни. На многих открытках были напечатаны шутливые стишки, например, обезоруживающая просьба об извинении за молчание, опоздание или оплошность. Эта работа нравилась Антону.

Свой альбом он положил в обычный черный дипломат, решив, что успеет приехать вовремя и вернуться ночным поездом.

Когда поезд прибыл, он прошелся по вагонам, пока не нашел место в купе для некурящих, и там сидел Боб и читал утреннюю газету. Лицо у него стало полнее, под глазами появились мешки, но снисходительно-презрительное выражение лица не исчезло. Боб опустил газету и сказал:

— Doctor Livingstone I presume?[1]Мы с вами где-то встречались?

— В школе, я учился классом младше, — ответил Антон, поставив дипломат и садясь напротив Боба. В вагоне было ужасно жарко.

— И тебя зовут?..

— Антон.

— Да, да… Как время идет. Моложе мы не становимся, — сказал с усмешкой Боб.

У него были все такие же ослепительно белые зубы, кожа загорелая, словно он только что вернулся из тропиков.

«Мы разговариваем с ним впервые, — подумал Антон, — сейчас он спросит, чем я теперь занимаюсь». И Боб в самом деле спросил:

— Ну, и чем ты теперь занимаешься?

Антон быстро ответил:

— Пишу.

— Вот уж никогда бы не подумал. А стоит ли писать книги?

Боб зажег сигарету, но тут же погасил ее и сказал, что на другой день после выпивки у сигареты черт знает какой вкус.

В вагоне было в самом деле невыносимо жарко. Антон попытался открыть окно, но не смог.

— Позволь мне, — сказал Боб, — смотри, нет ничего проще.

На земле еще лежал снег, деревья стояли голые, ветер сдул с них листья.

— Знаешь, Аллан, я уже говорил, что вчера изрядно поддал. Кажется, мне надо промочить горло! — Он открыл свой черный дипломат и достал бутылку в кожаном футляре. — Из Тибета. Настоящее. Мне дали его в придачу. Большой бизнес. Знаешь, наш человек в Гаване, наш человек в Хапаранде! — Он снова засмеялся, а потом сказал: — Устал я, однако.

— Может, поспишь малость?

— Хорошая идея. Ты добрый парень. Вот только если бы не твои глаза… Эти чертовы собачьи глаза, которые следят за тобой повсюду… Подвинься-ка…

Он положил ноги на скамью напротив и тут же заснул.

За окнами мелькал однообразный финский пейзаж, лес по обе стороны, лес, лес и лес…

Поезд мчался все дальше на север, час за часом.

Боб проснулся.

— Что у тебя за вид? — спросил он. — Никак тебе тоже не по себе?

— Да, — ответил Антон, — это все чертовы ели, все время мелькают и все одинаковые. Ошалеть можно.

— Вот это да! — воскликнул Боб. — Да ты забавный, Аллан! Елки, елки да елки! Надо пропустить еще глоток, а потом пойдем пожуем что-нибудь. Я голоден, как волк.

Ему понравились мои слова, показались забавными. Хотя, по правде говоря, я очень люблю ели…

Было любопытно смотреть, как Боб ест: медленно, с нескрываемым наслаждением. Как все, что он делал и раньше, в школе: лежал, вытянувшись, на траве в школьном дворе, мылся в душе после футбольного матча. Бегать быстрее, прыгать выше, любить свое тело, сон, еду, все…

Они помолчали, потом Антон спросил, так, между прочим:

— Ты встречаешь кого-нибудь из наших?

— Нет, с какой стати? Давным-давно никого не видел. А ты? Впрочем, это не важно. Послушай-ка, у тебя такой вид, как у елки с опущенными ветвями, смир…

— Смиренный, — подсказал Антон.

— Вот именно. Кофе у них, между прочим, дерьмовый. Погоди-ка, — он вынул из кармана походную фляжку, — у них в поезде и спиртного-то нет… И твой покорный взгляд. Чувствуешь его на себе неотступно. Ты следил за мной все время. Знаешь, Аллан, они смеялись надо мной: «Ха-ха! У тебя появился маленький поклонник!» Черт! До чего было противно.

— Я — Антон, а не Аллан.

— Ты был похож на щенка, который подлизывается и хочет, чтобы ему задали взбучку. А ты получал взбучку? Нет. От меня никогда не получал. Бить малорослого, тощего хиляка… это не по мне.

— Постой-ка! — воскликнул Антон. — Откуда мне было знать, что ты знал обо мне? Ну ладно, ладно, пусть я был назойливым, ребячливым и смешным. Но что ты от меня хотел? Разве у тебя самого не было идола? Какого-нибудь супермена, намного сильнее тебя? Ну, кто был всеобщим идолом в то время?

— Не заводись, — сказал Боб.

Он не слушал Антона, сидел и складывал салфетку, складку за складкой, а потом смял ее в комок и бросил на пол.

— Странно, — продолжал он, — все как бы уменьшается и уменьшается… Вот послушай-ка, мне пришло в голову, что тот, кто перед кем-то преклоняется, считает, что он имеет на него какое-то право, словно он принадлежит ему. Понимаешь, что я имею в виду? Использует его каким-то образом. И его идол ничего тут поделать не может. Разве я не прав?

— Прав.

— Хорошо. Значит, я прав. А думаешь, это приятно? Погано не чувствовать себя свободным.

— Пытаться соответствовать представлению о тебе? — резко спросил Антон.

— Нет, вовсе нет, не говори глупости. Просто чувствуешь, что за тобой следят. Постоянно. Видно, тобой никто не восхищался, и потому ты не можешь этого понять. А теперь давай хлопнем по рюмашке и забудем об этом, подведем черту, будто ничего и не было. О’кей? Эту фляжку я получил в Тибете. Отличная штука.

— Вовсе нет, ты говорил, что тебе ее дали в придачу. И в Тибете ты никогда не был, а загорал под кварцевой лампой.

— Вот те на! — воскликнул Боб, не слишком обиженный. Он добродушно засмеялся и чокнулся со своим спутником. — Знаешь, у одних в жизни масса событий, с другими ничего не происходит. Который час? Я оставил часы дома. Впрочем, какая разница!

«Именно тогда, на школьном дворе, я должен был отлупить его, напасть на него в слепой ярости, без страха. И разделаться с ним, да, именно это я должен был это сделать».

А вслух он сказал:

— Пошли назад.

— Да, да. Но, видишь ли, назад нельзя вернуться. Ты был таким маленьким, маленьким и ничтожным, не правда ли? Если бы не твои глаза…

— Пошли в купе, — сказал Антон.

— Я сейчас заплачу.

— Я уже заплатил. Идем.

— Прекрасно, очень хорошо, замечательно. Дипломат был у меня с собой?

— Нет, ты оставил его в купе.

— Очень неосторожно, надо же, как неосторожно!

Боб встал со стула. Поезд трясло и раскачивало, они переходили из вагона в вагон по грохочущим железякам. Это был очень старый поезд. Одну дверь почему-то не закрыли, и она все время хлопала.

— Антон! — крикнул Боб. — Осторожно, дверь!

Антон схватил его за руку, их шарахнуло о стенку. Боб дрожал всем телом.

— Держи меня, — сказал он, — не отпускай…

За окнами шел снег, елки стали совсем белыми. Антон захлопнул дверь. Они вернулись в свой вагон.

— Я бы выпил воды, — попросил Боб.

Антон пошел в туалет и налил воды в пустую фляжку.

Боб сразу же заснул и проспал несколько часов. Он не проснулся, даже когда поезд остановился, и Антон сошел, взяв свой дипломат. Это была очень маленькая станция, до дома Иды предстояло ехать еще далеко. Поезд постоял с минуту, потом завыл и помчался дальше.

Антон сел на скамейку перед вокзалом. Стояла мертвая тишина. Солнце пригревало, и все казалось таким незначительным. Он решил послать Иде телеграмму и ехать к ней следующим поездом.

Он открыл дипломат, и оттуда на снег выскользнула масса брошюр и блестящих бумажек. Дипломат был разделен на секции с образцами товаров, кусочками тканей, ценниками на все товары, в специальном отделении лежали галстуки с гавайскими мотивами. Он сложил все назад и закрыл дипломат.

В общем-то этот дипломат во всех смыслах мало отличался от его собственного.

Туве Янссон Летней порой


1

Солнце садилось. После шторма вода поднялась до лодочного навеса. Весь берег затопило, забавно было идти по лужайке, шлепая по воде. Я нашла дырявую бочку, докатила ее до лодочной пристани, поставила на дно и влезла внутрь. Трава под водой была очень мягкая и все время шевелилась. Я воображала, будто сижу в подводной лодке. Через дырки в бочке я могла видеть солнце, оно было огненно-красное, и от него стенки бочки тоже покраснели. Я сидела в теплой воде, и никто не знал, где я. Больше в этот вечер ничего не случилось.

2

Я задумала сделать дорогу. Маленькие деревья спилила. Дорога получилась очень извилистая, потому что ей пришлось обходить каждое большое дерево. Я работала каждое утро, и дорога становилась все длиннее. Моя дорога должна была вести к морю, и там я собиралась построить дом на дереве, так высоко, что никто меня не увидел бы, а я видела бы всех, кто внизу проходит мимо. Но ничего из этого не вышло. Дорога получилась слишком узкая, и, дав кругаля, она пришла к тому же самому месту, где начиналась. И чего только не бывает! А для чего, в самом деле, нужны дороги? Можно и без них обойтись.

3

Я устроила себе потайную комнату на чердаке. Гвозди в стены забивала, только когда в доме никого не было. Наконец комната была готова, я принесла туда из кухни керосиновую лампу, но зажгла ее, только когда стемнело. Лампа отражалась в окне. Они поднялись по чердачной лестнице и сказали, что так делать нельзя, можно спалить весь дом! Нужно взять что-нибудь и думать понарошку, будто это лампа, так делают все дети, когда строят дом. «Не, с меня хватит! Я вам не „все дети“. Я — это я, и это мой дом», — сказала я и ушла.

4

Я в первый раз плавала на глубине. Пошла купаться одна и плавала, когда никто меня не видел. От берега до скалистого островка совсем близко, всего четыре гребка. Я решила не думать про бездонную дыру и вошла в воду. Вода подо мной была черная, но я и раньше знала, что она такая. Я быстро переплыла на другой берег, дрожа от холода. Там лежал свернутый кусок коры, я взяла его, чтобы доказать, что я была на том берегу. По дороге обратно я искупалась. Вообще-то, родители не должны позволять детям плавать одним на глубине, взяли бы, например, и спрятались за камнем, чтобы поглядеть, не тонут ли их дети. Уж я-то обязательно это сделаю, когда у меня будут дети.

5

Я училась грести. Каждое утро я вставала раньше всех, чтобы они не видели, как я учусь. Нужно быть ловким и настойчивым. Вначале лодка у меня только крутилась на одном месте. Наша лодка — это маленький ялик с одной банкой, так называется доска для сидения, где помещается всего один человек. Доска не пластмассовая, а из настоящего дерева. У лодки нет названия, она просто-напросто Лодка. Я отталкиваю Лодку от берега и отчаливаю, солнце еще только всходит и воздух не успел нагреться. Я отчаливаю от берега и набираю скорость. Стараюсь, чтобы лодка шла прямо, не виляла, но это у меня плохо получается. Я заметила, что правым веслом гребу сильнее, видно, так получается у всех. Нужно выбрать ориентир и идти по курсу, не отклоняться.

Плыву все дальше и дальше, становится теплее. Если я не поверну назад, то скоро стану маленькой точкой, которую с берега никто не разглядит. Они взглянут на нее, подумают, что это какая-нибудь гага, и будут смотреть в другую сторону. Нужно научиться исчезать. Знай греби себе все дальше и дальше, — если выучишься хорошо грести, можно уплыть куда угодно. Только надо помнить: когда вернешься, нужно хорошенько пришвартовать Лодку и снять уключины. А весла надо положить под сиденье. Не надейся на хорошую погоду. Надо будет как-нибудь прокатиться в ненастье, лучше всего с попутным ветром. Я знаю, что тогда надо поднять весла и позволить волнам подгонять Лодку, но это я сделаю чуть погодя.

6

В понедельник все уехали в город, а ночью разыгрался шторм. Хильма спала в кухне, а когда она спит, то ничего не слышит. Я лежала под одеялом и, как и положено, думала о тех, кто плывет по морю в эту ночь, но потом стала думать только о себе. Весь дом содрогался. Шторм кружил вокруг него и пытался ворваться внутрь. Он завывал. Я пыталась подобрать слова для шторма. Что он делает? Почти все время ревет. Но он может также визжать, особенно в печной трубе. Я высунула голову из-под одеяла, прислушалась хорошенько и решила, что шторм воет. Это как раз подходящее слово. Шторм жалуется. Неплохо звучит. Он кричит? Нет, это слово не подходит. Мне стало любопытно. Я вышла в прихожую, чуть приотворила дверь, но она тут же распахнулась настежь. Теперь шторм бушевал где-то вдали и звучал уже совсем по-другому. Я дала этим звукам новые названия: «Ты шутишь. Ты грохочешь. Ты шипишь, как кошка! Ты то затихаешь, молчишь и выжидаешь, то гремишь!» Я придумывала и свои собственные слова для шторма, но сейчас их уже не помню. В следующий раз я уж точно придумаю новые. Теперь я знаю, как это делать.

7

Я решила, что, когда у меня будет дочка, я научу ее свистеть. Это может здорово пригодиться, например, если мы потеряем друг друга в лесу. Если она не ответит, я пойму: она хочет, чтобы ее оставили в покое. Если она поплывет на Лодке и вдруг подует сильный ветер, я не помчусь за ней, чтобы вернуть ее домой. Собирать чернику ей ни к чему, грибы искать куда интереснее. Я позволю своей дочке носить драные брюки, разрешу ей дерзить мне, только не очень. Она будет похожа на меня, только покрасивее. Скоро будет осень. Сегодня больше писать не буду.

8

Я научилась писать стихи, это очень просто. Вот послушайте:

Тетка — старая балда,
не пущу ее сюда.
Не скажу, про кого я это написала. Или вот:

На глубине вода черна,
не достанешь ты до дна.
Здорово, не правда ли? А можно сделать и подлиннее, например: когда-нибудь я вам скажу, чего я так хочу, о чем я думаю сейчас и почему молчу. Надо только пробубнить: «та-ди-да-ди-да-ди-да-ди» — и все пойдет, как по маслу. Я это поняла сегодня.

9

Я нарисовала картины на стенах сарая. Там было тихо, потому что дрова на зиму уже заготовили. На этих стенах рисовать удобно, они из старого дерева, а оно хорошо впитывает сурик, и краску для сетей, и деготь. Кисти я нашла в лодочном сарае. Очень важно ставить кисти на ночь в банку со скипидаром. У того, кто забывает это сделать, ничего не получается. Я начала рисовать сверху и заметила: когда краска стекает, получается что-то новое и интересное. Это было здорово, и никто мне не помешал. Рисовала я изо всех сил, и получилось неплохо. Войдешь в сарай — и первым делом увидишь Лохнесское чудовище, высунувшееся из воды, оно самое большущее. Изо рта у него течет красный сурик, ведь оно только что слопало несколько курортников. Над ним, под самым потолком, летит черный бомбардировщик. Вроде черной птицы. Он производит впечатление. В углу я намалевала несколько привидений, но они вышли так себе. Может, я их переделаю. Мелкие рисунки я разместила вперемешку, но, когда краски стали высыхать, я увидела, что это только наброски. Вот вечернее солнце заглянуло в окошко, и все мои рисунки засветились. Мне даже жаль немного, что я не могу их никому показать. Только я знаю, что они или поругают меня, или похвалят. А потом все изменилось. Завтра лето кончится, и поэтому я заколотила дверь сарая. Иногда нужно уметь принимать решение. Но я когда-нибудь покажу рисунки на стенах своей дочке.

Туве Янссон Эммелина

Когда Старая Фрёкен с четвертого этажа перестала гневаться и мирно почила вечным сном, соседи чрезвычайно заинтересовались, что же будет с огромной квартирой в доме, построенном в начале века, где она прожила девяносто лет. Рано или поздно стало известно, что квартира перейдет к Эммелине, девятнадцатилетней девушке, своего рода компаньонке, попросту присланной из конторы по найму, стало быть, вовсе и не родственнице. Откуда прислуге удалось разнюхать это, никто не знал, но во всяком случае не от Эммелины, которая никогда не говорила ни единого слова о самой себе, да и немного о чем-либо еще.

Как бы там ни было, завещание едва ли было продиктовано чувством преданности или благодарности. По словам той же прислуги, компаньонкой Старой Фрёкен с неменьшим успехом могла быть кошка, а Эммелина пусть даже и заботилась о старухе совершенно безупречно, однако делала это как будто по рассеянности. Чаще всего она сидела возле ее кровати и читала вслух до тех пор, пока Старая Фрёкен, разозлившись, не требовала новую книгу, и постепенно ею обуревало лишь желание знать, что же будет в конце. Если ты — прислуга и постоянно ходишь взад-вперед, то кое-что и слышишь, и видишь. Бедняжка Старая Фрёкен пыталась расшевелить эту Эммелину, заставить ее как следует разозлиться, день и ночь звонила в колокольчик, требуя что-нибудь, совершенно ей ненужное, и жаловалась на то или на это… Но нет, такую, как Эммелина, ничем не проймешь, и с такими, как она, вечно тихими да спокойными, дело неладно, это ясно.

— Даже страшно как-то, — говорила, понизив голос, прислуга, — от нее, этой Эммелины, у меня иногда мурашки по спине бегают, да так жутко-прежутко.

Но вот прошло полгода, а Эммелина продолжала жить в большой квартире. Она ничуть не изменилась, все шло по-прежнему, как во времена Старой Фрёкен. Эммелине, казалось, были по душе эти мрачные комнаты, где едва можно было разглядеть беспорядочно нагроможденную мебель и разный ненужный хлам, она ходила или, скорее, бродила из одной комнаты в другую с явным удовольствием и не строя никаких планов на будущее.

Прислуга, продолжавшая ходить раз в неделю, рассказывала, что Эммелина спала в столовой, самой большой комнате, где стулья были выстроены вдоль стены, и что на сувенирной полке у нее стояло множество стеклянных шаров. Но уж если ты чокнутая, то чокнутая, и тут ничего не поделаешь. Однако время шло, и соседи забыли Эммелину, редко показывавшуюся на людях, и все в доме снова стало по-прежнему.

Позднее Давид, живший этажом ниже и работавший в рекламном бюро, думал, что, наверное, много раз проходил мимо Эммелины по лестнице, не замечая ее, такую маленькую и бесцветную. И вот настал тот примечательный вечер.

В его комнате погас свет. Не найдя карманного фонарика, он вышел на лестницу. И тут он увидел, как по лестнице медленно, шаг за шагом, спускается Эммелина с горящей стеариновой свечой в руке. Давид разглядел ее лицо, такое спокойное, такое абсолютно отдохновенное лицо, ласкаемое скользящими вниз тенями, что отбрасывало пламя свечи. Она показалась ему необыкновенно прекрасной и таинственной.

В ту ночь Давид вызвал в памяти преисполненный покоя образ девушки со свечой, чтобы прогнать все то, чего он боялся; а осознание происходящего с ним неумолимо подступало всякий раз, как только опускалась ночь. Он понимал, что ненавидел работу, которой занимался, но был слишком труслив, чтобы бросить ее и начать все с самого начала. Кажется, это так просто. Ведь множество людей, тридцатипятилетних людей, понимают это и круто меняют свою жизнь, разве не так? Нет! Они все продолжают и продолжают тянуть лямку. Они не осмеливаются, они не в силах сделать это. Они не решаются…

Проходили ночи, и постепенно образ девушки со свечой потускнел в его памяти — да и что, собственно говоря, общего было у нее с его жизнью?

Давида мучили кошмары, в которых он пытался уговорить клиента, развлечь его одними и теми же анекдотами, наивными и заезженными фразами, жизнерадостными и насквозь фальшивыми… Или важные деловые ленчи; а он будто забыл адрес, или имя клиента, или вообще забыл, о чем речь, и что уже слишком поздно, все время слишком поздно, а он бешено мчится по улицам, или что он подорвал многолетнее доверие к себе.

А утром он снова шел на работу.

Давид написал Эммелине письмо и тут же разорвал его.

Но ведь у него был Кнут! Время от времени они встречались, чтобы выпить кружку пива и почитать вечерние газеты, а потом разойтись, каждый в свою сторону.

Кнут сдавал напрокат, а также продавал автомобили в нескольких кварталах от дома Давида на той же улице. Однажды Давид был совсем близок к тому, чтобы заговорить о своем отчаянии, но осекся, не желая видеть, как сбитый с толку Кнут беспомощно опускает взгляд на свои руки, точь-в-точь как в школьные годы, когда что-то смущало его.

Иногда Кнут ненароком мог сказать клиенту в своей мастерской: «Как говорил мой товарищ из рекламного бюро об этой марке автомобиля…», или: «Вы могли бы спросить одного из моих друзей в рекламном бюро, он то и дело встречает директоров, разъезжающих на машине этой же марки».

Кнут отпил пиво из кружки и свернул газету.

— Что-то тебя не видно последнее время, — сказал он. — Много работы?

— Ну да…

— И хорошо идут дела?

— Конечно, — ответил Давид. — Ну, пока. Пока!

— Пока, пока, — сказал Кнут.

Можно было бы пойти к кому угодно — к бармену в «Черном медведе», к газетчику — и беззастенчиво излить свою душу, сказав, что тебе, правду говоря, хочется лишь умереть, но потом, ясное дело, было бы немыслимо еще когда-нибудь зайти выпить стаканчик в «Черном медведе» или купить на углу газету.

В конце концов Давид поднялся в квартиру наверх и позвонил в дверь Эммелины, сам не зная, что ей скажет.

— Добрый вечер, — поздоровалась Эммелина, — вы живете этажом ниже, не правда ли?

Вежливо и прохладно, совершенно обыденно она несколько минут болтала абсолютно ни о чем, не спросила она и почему он пришел. Давид был так благодарен за это, что молодая женщина показалась ему по-настоящему интеллигентной. В ту ночь он спал без сновидений.

Они начали выходить по вечерам, всегда в одно и то же кафе в соседнем квартале. Для Давида эти вечера стали чрезвычайно важны: молчание Эммелины и ее спокойствие приносили успокоение и ему; казалось, она ничего от него не ждала и, похоже, пребывала в мире сама с собой. Она никогда не произносила ничего значительного, ничего личного, но тому, что она говорила, предшествовала небольшая пауза, повергавшая Давида в напряженное ожидание. До тех пор, пока не наступал конец этой паузе. Он заметил: все, что он говорил, Эммелина понимала почти буквально, с серьезностью ребенка, и он решил всегда говорить с ней ясно и просто. Достаточно быть вблизи от нее, свободным ото всех других, но все-таки не одиноким.

Давид был очарован волосами Эммелины, светлыми, прямыми, ровно подстриженными — этой блестящей рамкой, из которой, как из окошка, выглядывало ее личико; узкое личико, абсолютно ничем не примечательное, кроме глаз, необычайно светлых, почти бесцветных. И ему нравилось, как она, опустив взор, прислушивалась к тому, что он говорил, а тяжелая масса ее волос падала вниз.

Давид пытался сохранить ее существование в тайне, он боялся утратить эту новую нежную дружбу. Но при всем своем рыцарственном уважении к девушке он наделил Эммелину такими чертами характера, мелкими особенностями, очаровательными пороками, которых у нее и в помине не было; он придумал себе сентиментальную картину ее детства и самой ранней юности. Это превратилось в игру, ничего общего с действительностью не имевшей.

И он думал: «Каким она видит меня? Долговязым парнем в очках, с тонкой шеей, банально и прилично одетым?.. Чувствует ли она, что я несчастлив, понимает ли, как отчаянно я держу себя в руках? Она ни о чем не спрашивает, никогда… Почему она не спрашивает?»

Однажды Эммелина сказала:

— Я собираю хрустальные шары. Я очень хочу их тебе показать.

Когда они шли в квартиру Старой Фрёкен, он сказал:

— Эта старая дама наверняка была очень злой. Тебе, вероятно, бывало трудно?

— Это не было трудно, ей необходимо было позлиться, это успокаивало ее.

— Ты читала ей вслух? Говорят, она все время хотела знать, чем кончается книга, — ну а если конец был плохой?

Эммелина ответила:

— Я выбирала книги с хорошим концом. И она знала, что все будет хорошо, даже конец ее жизни.

— Что ты имеешь в виду?

— А ты разве не знаешь? Она умерла во сне…

— А ты забавная, — сказал Давид. — Что бы ты читала мне, когда настал бы мой час?

Она ответила:

— Я читала бы тебе Книгу Судеб.

Давид засмеялся, так редко удавалось кому-нибудь развеселить его, сохраняя при этом абсолютно серьезное выражение лица.

Войдя в мрачную, забитую мебелью квартиру, Давид испугался.

— Но, Эммелина, — сказал он, — ведь здесь жить нельзя!

— Это не важно, — сказала она, — и, потом, я тут надолго не останусь.

Хрустальные шарики были очень красивые, некоторые прозрачные, другие подернуты туманной дымкой.

— Прекрасное увлечение, — сказал, улыбнувшись, Давид. — Что ты видишь в них: то, что тебе хочется? Заглядываешь ли ты хоть иногда в будущее?

— Нет, — ответила Эммелина, — они пустые. Поэтому я могу смотреть на них сколько угодно.

Давид опечалился, он подумал, что Эммелине необходимо встречаться с людьми. Ему надо свести ее со своими друзьями, и прежде всего с Ингер и Инес.

Те приняли Эммелину довольно дружелюбно, вроде как приятную диковину, достойную того, чтобы войти в их общество и получить их покровительство, но всерьез они к ней не относились. Они не называли ее кратким именем, она так и осталась Эммелина; имя это было старомодным и забавным, стоило его сохранить. Но чаще всего ее называли «дружок». Бывало, они говорили друг с другом, не обращая внимания на Эммелину, словно ее вообще среди них не было, однако ничего дурного при этом не думали. Но иногда, когда слово брала она, они тотчас же замолкали и внимательно наблюдали за ней, в некоем напряженном ожидании. Но то, что могла сказать Эммелина, вовсе не казалось им чем-то примечательным, и почти с облегчением они продолжат беседу без нее.

Ингер говорила:

— Разумеется, она милая и приятная, но не кажется ли вам, что она чуточку наивна? И подумать только: что, если ей не хватает чувства юмора?

Ингер была высокой и красивой женщиной, она вела точный счет мужчинам, с которыми спала, не могла окончательно расстаться с ними и постоянно приглядывала, чтобы они не натворили глупостей, разумеется, кроме тех, что никак не избежать. В один прекрасный день она спросила:

— Давид, ну как ты, теперь тебе лучше?

И он с чувством острого презрения к себе вспомнил тот день, когда пришел к Ингер и рассказал ей о своих бедах и даже плакал в ее объятиях.

Теперь же он враждебно ответил:

— Как ты считаешь, почему мне не должно быть хорошо?

— Дорогой, — сказала она, — я знаю, ты такой гордый. Но обещай мне больше не думать ни о чем плохом. Не будешь? Ну хорошо, тогда я спокойна.

Он крепко прижал ее к себе, и она, зная его слабость, стала невероятно деликатна и тактична. И уже невозможно было обижаться на нее, потому что она так ясно и откровенно, так безоглядно была добра.

На работе ничего к лучшему не изменилось. Давид опаздывал только иногда, бывал вежлив с покупателями, а в ею знаменитые анекдоты вкрался оттенок иронии, что стало мешать покупателям.

— Да что с тобой? — спросил его шеф, спросил чрезвычайно любезно, потому что Давид ему нравился.

И Давид вдруг понял: ведь он как-то ненароком, как сказал бы Кнут, сделал все, чтобы его выгнали с работы. Но страх снова одолел его, и он пообещал собраться с силами и попытаться начать все сначала.

Однажды, когда Давид и Эммелина сидели за своим обычным столиком в кафе, он преподнес ей в подарок стеклянный шарик. Если встряхнуть этот шар, то внутри него над маленьким швейцарским домиком с окошками начинала бушевать метель, которая мало-помалу медленно утихала.

— Нравится тебе шар? — спросил он.

Эммелина улыбнулась и дотронулась до его руки.

Жест был дружеский, но напоминал то восторженное снисхождение, которое вызывает простодушный дар ребенка.

Все остальное время ужина Давид промолчал, а она не спросила, почему он перестал есть.

Внезапно он разразился:

— Тебе ни до чего нет дела!..

Эммелина внимательно посмотрела на него, она выжидала.

Он продолжал:

— Эммелина, что ты думаешь делать со своей жизнью, со своей единственной жизнью? Ты ведь не можешь лишь расточать время!

— Но мне хорошо! — сказала Эммелина.

— Конечно же! Цветок, который пытается расти в подвале! Неужели нет ничего, что тронуло бы тебя всерьез, ничего, что тебе хотелось бы делать? Делать что-то, быть может, собственными руками? Найти идею, которая важнее и значительнее, нежели ты сама? Понимаешь?

— Да! — ответила Эммелина.

— Послушай меня! Вот если ты сейчас получила бы возможность исполнить одно-единственное желание, как в сказке, ну ты знаешь… загадать что угодно, но только один-единственный раз, что бы ты себе пожелала? Петь лучше всех, или узнать все что можно о звездах, или о том, как делают часы, строят пароходы, да что угодно!

— Не знаю, — ответила Эммелина. — А ты, ты сам?

— Вставай, пойдем! — резко произнес Давид. — Здесь нечем дышать.

Они пошли по улице, мимо мастерской Кнута, уже закрытой, и направились дальше в парк. Моросил мелкий дождик. Пока они шли под деревьями, Давид начал говорить о тех муках, что приносит ему работа он выплеснул наружу все свои несчастья, но говорил о себе в третьем лице. Когда он замолчал, Эммелина сказала:

— Жаль его. Но если он слишком слаб для того, чтобы жить, ему, быть может, было бы лучше умереть.

И тогда Давид испугался.

Однажды вечером, когда Давид с Эммелиной были дома у Инес, случилась одна неприятность. После ужина Инес заговорила о своем новом вечернем платье.

— Подождите немного, — сказала она, — я надену его. А вы будьте абсолютно откровенны!

Все стали ждать, и наконец Инес вошла.

Эммелина сказала о платье:

— Оно очень красивое. — И добавила, словно сделав короткую заметку на полях: — Но тебе оно не идет.

Потом, уже на улице, Давид заметил, что ее последние слова были, пожалуй, совершенно неуместны.

— Не могла бы ты немного солгать, чтобы сделать человеку приятное?

— Конечно могла. Но пока еще нет…

— Не понимаю тебя, — сказал Давид. — Я только знаю, что ты могла бы попытаться быть учтивой с моими друзьями.

Не лучше вышла история и с Ингер. У нее в большой клетке жили канарейки, и за одной из них, общипанной и жалкой, гонялись по всей клетке другие птицы, и Ингер спросила:

— Что мне делать с этой маленькой бедняжкой?

— Убить ее, — посоветовала Эммелина.

— Но я не могу! Может, перья еще отрастут…

— Никогда они не отрастут, — сказала Эммелина.

Отворив клетку, она быстро поймала птичку и свернула тоненькую шейку… И та осталась лежать в своем неприкрытом убожестве.

— Спасибо, — неуверенно сказала Ингер.

Она отодвинулась, всего на один маленький шажок, но Давид это заметил и тут же увидел глаза Ингер… Он сказал:

— По-моему, нам пора домой.

Однажды Давид, взяв с собой Эммелину к Кнуту, предупредил ее:

— Эммелина, запомни, Кнут — мой друг.

Они вошли в мастерскую, и Кнут стал показывать ей машины, которые он любил больше всего. Давида удивило, что она задает такие профессиональные вопросы, пожалуй, она неплохо разбиралась в автомобилях. Кнут был воодушевлен. Он объяснял своей гостье все тончайшие нюансы, например, о катализаторах, и она, казалось, абсолютно все понимала.

На обратном пути Давид спросил:

— Но ты ведь не водишь машину?

— Откуда ты знаешь?

— Или ты снова врешь?

И прежде чем она успела ответить, он сказал:

— Ладно, оставим это. Кнуту ты понравилась.

Снег уже растаял, в небе появились голубые просветы, воздух был мягкий. Давид подумал: «Возьму-ка я автомобиль на фирме и поеду куда-нибудь за город с Эммелиной. Ей это необходимо. Возьмем с собой еду и целый день проведем на воздухе».

Но Эммелина сказала, что в конце недели она занята. Давид не спросил чем, но был обескуражен и даже чуточку оскорблен. Всякий раз, когда он звонил, она была дома и никогда никуда не торопилась, всегда была дома, как сама надежность, как некая опора, на которую можно положиться.


Дома для престарелых, эти большие, стоящие особняком здания за чертой города, очень похожие друг на друга, автобусы редко останавливаются здесь, они лишь чуточку замедляют ход и едут дальше…

В регистратуре Эммелину сразу же узнала одна из сиделок, она остановилась в коридоре и сказала своей подружке:

— Она снова здесь, вот увидишь, скоро у нас кто-нибудь умрет. В тот раз это было в двадцать пятой палате. Погляди, куда она пойдет.

— Я в это не верю. Она просто обыкновенная медсестра, у которой много свободного времени.

— Нет, нет, она всегда знает, когда кто-нибудь из них сыграет в ящик. Они боятся ее?

— Совершенно не боятся. Правду говоря, они становятся даже спокойнее. Не будь наивной, одна из них думает, что она царица Савская, а другой, что он — Наполеон. Так что почему бы не внушить себе, что ты — маленькая помощница Смерти.

И они снова разошлись по своим делам.


— Твоя милая подружка, — спросила Инес, — кого она, собственно говоря, из себя изображает? Играет в таинственность? В малютку, говорящую только правду? Честно, Давид, что-то мне в ней не нравится, но не знаю, что именно.

— Еще чего, — сказал Давид, — оставь ее в покое. И зачем тебе знать, какая она, позволь людям быть такими, какие они есть, это очень хорошее качество.

Инес пожала плечами.

— Ты не понимаешь, — сказала она, — по мне, пусть люди будут какими угодно чокнутыми, это их дело. Но эта девица — не просто со странностями. Она словно бы не живет настоящей жизнью, понимаешь?

— Нет, совершенно не понимаю, — ответил Давид, — я в самом деле не понимаю. Давай лучше поговорим о чем-нибудь другом.

— Хорошо, хорошо, как тебе угодно, но, во всяком случае, будь настороже. Что-то тут… ну ладно, я ничем не могу помочь… но что-то… опасное, что ли.

Инес и Ингер пытались изменить созданный им образ Эммелины каждая на свой лад, и лучше было встречаться с ними без нее. Или, пожалуй, не встречаться ни с кем, кроме Кнута.

Сидя на своем старом месте, за кружкой пива, они читали газеты, иногда Кнут вставал и бросал несколько монет в игральный автомат, но никогда не выигрывал и снова возвращался к столу.

— Знаешь что, — сказал он, — ночью мне приснился такой веселый сон, хотя обычно сны мне не снятся, и снилось мне, что мы стали компаньонами в мастерской. Ты замечательно продавал машины и заговаривал людям зубы, так же как ты делаешь на своей работе. И мы сумели открыть собственную торговлю пивом. Весело, правда?

— Очень, — сказал Давид. — Здорово! Кнут! Но эти женщины. Я их не понимаю. Они такие странные.

Подумав, Кнут спросил:

— Ты очень ее любишь?

— Не знаю.

— А она? Ты спрашивал ее?

— Нет.

— И теперь ты не знаешь, как быть дальше?

Склонившись над столом, Кнут сказал:

— Может, я ошибаюсь, но ты бы мог попытаться произвести на нее впечатление? Расскажи о своих планах на будущее, заинтересуй ее. Тогда вы вдвоем будете строить планы, и все пойдет гораздо легче, не правда ли? Вероятно, она знает, чего ты хочешь, на что намекаешь?

— Она, пожалуй, знает, — выговорил Давид, выговорил с большим трудом. — Она, кажется, знает все, и поэтому мне нечего сказать, понимаешь?

— Нет, это неправильно, — сказал Кнут и стал рассматривать свои руки.

И они заговорили о другом.

Но вот по-настоящему пришла весна. Когда-то Давид слышал или читал, что весна бывает опасна для того, кого обуревают черные мысли. Это тяжелая пора в круговороте времени, примерно так же, как четыре часа ночи, когда легче всего потерять надежду. Давид даже не пытался прогнать свои черные мысли, наоборот, он предавался им, несмотря на всяческое подбадривание со всех сторон, советы и взволнованные вопросы… И этот его чрезмерно-любезный и смущенный шеф на работе, и Ингрид, относившаяся к нему едва ли не по-матерински, они все вместе пытались помочь ему, все, кроме Эммелины: она — единственная, кто мог бы помочь, — молчала.

Ему было ужасно жаль самого себя. Выстроив все свои проблемы в один ряд, он созерцал их с горьким удовлетворением. Продолжать работу — исключено. Начинать заново то, с чем он не справится, — исключено, все исключено.

Он наказывал всех людей — и тех, и этих, и бог знает еще кого, тем, что не брился, не застилал свою кровать, не отдавал белье в стирку, тем, что покупал консервы, даже те, что не любил, и ел их прямо из банки… Да, для отчаявшегося человека существовало так много способов выказывать пренебрежение…

И прежде всего он играл со своей собственной смертью.

Ранним утром в понедельник Эммелина, стоя перед дверью Давида, очень спокойно объясняла, что ему необходимо уйти с работы.

— Это очень важно, — сказала она, — не дожидайся завтрашнего дня, Давид, прошу тебя.

— О чем ты говоришь? — спросил Давид.

— Ты знаешь, о чем я говорю.

— Эммелина, ты не понимаешь…

— Поверь мне, я понимаю.

Не дав ему времени ответить, она повернулась и стала спускаться по лестнице.

Вечером Давид пришел к ней и сказал:

— Я не смог.

— Так я и знала, — ответила она. — Ты испугался.

Он закричал:

— Испугался!.. Испугался!.. Ни один человек не застрахован от того, чтобы испугаться! Ну тебя, с твоими проклятыми стеклянными шариками, пустыми, совершенно идиотскими шариками!

И, хлопнув дверью, ушел.

На следующее утро Давид позвонил на работу и сказал, что болен. «Собственно говоря, — подумал он, — я никогда не был так болен, как теперь, с таким же успехом я могу умереть, я готов к смерти, хотя по моему виду этого не скажешь». На всякий случай он принял аспирин и измерил температуру, оказавшуюся нормальной, затем снова лег в кровать и натянул одеяло на голову, но телефон не выключил.

Телефон зазвонил только вечером, но это была всего-навсего Ингер.

— Милый друг, ты болен? — спросила она. — Это горло? Нет? Как ты себя чувствуешь?

— Скверно, — сказал Давид. — Пожалуй, болезнь эта затяжная.

— Могу я прийти к тебе и приготовить чай или чего-нибудь еще? Подумай, может, надо было бы вызвать врача, чтобы он осмотрел тебя?

— Нет, нет, со мной ничего, ровным счетом ничего страшного. Я только хочу спать и чтоб меня оставили в покое, абсолютном покое, понимаешь?

Прежде чем Давид успел исправить свою невежливость, Ингер спросила:

— Не позвонить ли мне Эммелине?

Этого он от Ингер не ожидал и на миг утратил дар речи.

— Ты слушаешь? — спросила она.

— Да! Мне хорошо, все хорошо, Ингер. Спасибо тебе. Ты, наверное, скажешь ей, что мне совсем худо?

Давид ждал, однако дверной колокольчик так и не зазвонил. Но задребезжал телефон, раздался голос Эммелины. Наконец-то!

— Давид? Ингер говорит, ты болен. Она была очень приветлива.

— Приветлива? А почему ей не быть приветливой?

— Она меня не любит, — как бы мимоходом объяснила Эммелина. — Что с тобой?

— Я не знаю. Все плохо.

— Конечно плохо. Однако мне кажется, что тебе лучше встать. Я жду внизу на углу.

На какой-то миг его обуял гнев, но он только сказал:

— Ты понимаешь, что я очень слаб?

— Я знаю, — ответила Эммелина.

На улице весенние сумерки были почти теплыми.

Она сказала:

— Пойдем встретимся с Кнутом, он огорчен, что ты так редко показываешься.

— Ты с ним разговаривала?

— Нет! Но он огорчен.

Когда они вошли, Кнут поднялся из-за стола.

— Привет! Как приятно! — сказал он. — Фрёкен, две большие кружки пива и маленькую рюмку мадеры для дамы. На работе — полный порядок?

— Да так… Ну а ты? Тебе удалось продать что-нибудь за последнее время?

— Ну да, один «мерседес», а удалось, потому что я сказал, что, мол, один твой друг ездит на машине той же марки, подержанной. По-настоящему, тебе следовало бы заплатить процент от продажи! А что вы делаете сегодня вечером?

— Ничего особенного.

— Это хорошо, надо находить время, чтобы ничего не делать, это правильно, надо уметь отдыхать. Так, как это делает малютка Эммелина. Она просто существует и всегда такая, какая она есть — не правда ли?

Он улыбнулся Эммелине, встал и бросил несколько монет в игральный автомат.

Они сидели довольно долго и переговаривались, когда им этого хотелось.

Давид с Эммелиной возвращались домой, пошел дождь.

— Собственно говоря, весенний дождь — это замечательно, — сказал Давид. — Да и краски лучше видны.

Давид не знал, что сильнее: его преданность Эммелине или его уважение к ней, — а где-то в нем жило и слабое чувство страха, которое испытываешь перед тем, что тебе чуждо и что — совсем иное, что не поддается пониманию… И больше не удавалось сохранять в душе образ девушки со свечой; непостижимое каким-то образом удалялось все дальше и дальше.

Настало время, когда по телефону Эммелины стала отвечать прислуга:

— Нет, фрёкен нет дома, нет, она ничего не просила передать.

И так каждый день, в любое время суток, ее все не было и не было. Давид не позволял себе беспокоиться, у него и в мыслях не было, что с Эммелиной могло что-нибудь случиться. Он был лишь безгранично уязвлен тем, что она его бросила как раз тогда, когда он больше всего в ней нуждался.

И когда она наконец появилась, он закричал:

— Где ты пропадала? Ты мне не друг! Ты ведь знаешь… и так себя ведешь!

— Я была занята, — сказала она. — А теперь я здесь.

Пройдя мимо него в комнату, она села у стола.

Давид смотрел некоторое время на ее прекрасные волосы, тяжелые и мерцающие, а потом сказал:

— Я так ужасно устал, и ты это знаешь.

Эммелина сказала:

— Давид, мне некогда ждать, пока ты отдохнешь, уже поздно, и мне пора уходить.

— Твой голос звучит так строго, почему?..

— Ладно! Поспи немного, — сказала Эммелина, — я буду здесь, когда ты проснешься.

Он заснул; как поступил бы приличный человек, чтобы другие не испытывали угрызений совести? И тут же Давид впал в другой сон, в котором вел себя с болезненной четкостью и заставил всех вокруг бичевать себя за поступки, которым нет прощения.


Когда он проснулся, Эммелина была в его комнате. Вовсе уже не строгая, она нежным голосом спросила:

— Давид, ты считаешь, что поступаешь правильно? Подумай, неужели тебе ни капельки не любопытно?

Давид не слышал, он воскликнул:

— Эммелина! Ты знаешь, что я люблю тебя… — и быстро добавил: — Не говори, не говори, что тебе это известно!

Она наклонила голову, ее прекрасные волосы упали на лоб, так что он не видел ее лица, когда она ответила:

— Этого я не знала.

Потом, когда она ушла, он помнил лишь, что она обещала вернуться, но позже, гораздо позже, так она сказала.

Давид проспал всю ночь без сновидений и проснулся в середине дня, зная: нет ничего, что было бы слишком поздно, абсолютно ничего. Потом мало-помалу он собрался, поехал автобусом на работу и встретил своего шефа.

— Хорошо, — сказал шеф, выслушав его, — я понимаю, желаю счастья и дай как-нибудь о себе знать.

Все произошло совершенно просто. Давид подождал несколько дней, наслаждаясь в одиночестве вновь обретенной свободой. А потом поднялся этажом выше и позвонил в дверь Эммелины.

Отворила ему прислуга.

— Нет, — сказала она, — фрёкен уехала вместе со своими стеклянными шариками и со всем остальным. Я тоже скоро съеду отсюда. Прекрасная погода, верно?

— Разумеется, — ответил Давид. — И она не оставила никакого адреса?

— Нет, не оставила. По правде, я огорчена.

— Не огорчайтесь, — сказал Давид. — Она обещала вернуться.

Туве Янссон Путешествие на Ривьеру

Когда до юбилея мамы осталось совсем немного времени, она дала понять, что всякого рода подарки — излишни, но что у нее есть одно-единственное скромное желание — поехать в Барселону и попытаться понять архитектуру Гауди[2]. И еще она хочет насладиться жизнью на Ривьере, вернее в Жуан-ле-Пен, и, само собой разумеется, вместе с дочерью Лидией, поскольку они привыкли жить вместе. Но путешествие не должно стоить слишком дорого.

Ей объяснили, что Ривьера — очень дорогое удовольствие, но мечта есть мечта, а если эта мечта давняя, она осуществима.

Во всех бюро путешествий сказали, что дешевых отелей на Ривьере даже до начала сезона не найти, во всяком случае поблизости от Жуан-ле-Пен.

Друзья и знакомые обзвонили всех и вся; мамины идеи их всегда забавляли; и наконец-то нашлась чья-то кузина, у которой был адрес пансионата, дешевого, если успеешь приехать до начала сезона. Владельцем пансионата был некий месье Бонель.

— Лидия, — распорядилась мама. — Напиши, что мы заинтересовались этим вариантом, но хотели бы питаться в пансионате лишь один раз в день.

Мама высчитала, что, если поехать третьим классом, и один-единственный день провести в Барселоне, и не тратить лишних денег, все может осуществиться безо всяких огорчений.

— Разумеется, мама, — сказала Лидия и принялась подыскивать себе замену в библиотеке.

Путешествие началось с парохода Друзья, стоя на набережной, махали платками, мама — на верхней палубе — седовласая, в своей светло-серой широкополой строгой шляпе, как у пророка (с низкой тульей), была всем отчетливо видна. Остается только добавить кое-что о фасоне шляпы. Мама не меняла его с 1912 года.

Друзья закричали «ура!» — и пароход отчалил.

И вот наконец мама с дочерью прибыли в Барселону, здесь они посвятили целый день Гауди — отдали ему дань своего восхищения.

— Лидия, — сказала мама, — я ничего не смыслю в архитектуре, но здесь, кажется, я вижу иррациональное во всем этом буйном, своеобразном великолепии. Этого достаточно. Мне не надо ничего понимать. Поговорим о другом: думаю, я приобрету себе новую шляпу, как у тореадора.

Нелегко было найти шляпу такого размера, которая закрывала бы могучий узел волос у мамы на голове, но они все-таки ее нашли и купили. Мама устала и захотела выпить кофе. Они зашли в маленькое кафе, всего на несколько столиков; стены кафе были декорированы афишами, изображавшими корриду. Несколько старых мужчин болтали возле стойки бара. Когда вошла мама в своей шляпе тореадора, они обернулись и стали разглядывать и шляпу, и маму, а потом, понизив голос до шепота, выказали свое восхищение почтительным «о-ля-ля!». Маме придвинули стул, но она предпочла остаться у стойки… Дамам подали по стаканчику шерри. В кафе воцарилась тишина. Но вот один из стариков подошел к маме, преклонил колено. Она протянула ему шаль.

Затем, вперив свой взгляд в маму, он сыграл спектакль, изображая корриду, венцом которой стала смерть быка. Его друзья неподвижно стояли, серьезно и сосредоточенно глядя на старика и лишь несколько раз издав едва слышное «о-ля-ля!». Когда бык был повержен, мама осушила свой стакан, поблагодарила всех легким поклоном, и кто-то открыл дверь.

— Классно, — сказала Лидия. — Как тебе пришло в голову протянуть ему шаль? Подумать только, если бы папа был с нами!

— Дорогое дитя, — сказала мама, — он, пожалуй, остался бы здесь — познакомиться с ними. Он ничего не смыслил в режиссуре. Кроме того, у твоего папы была привычка портить все свои путешествия тоской по дому. — И добавила: — Шерри — ужасный напиток!

После приключения в Барселоне они поехали дальше, в Жуан-ле-Пен, где путешественницы взяли такси до пансионата месье Бонеля. Пансионат был очень мал и располагался отнюдь не на берегу моря. Месье Бонель вышел к ним в длинном зеленом фартуке и, бросив взгляд на таксометр, сказал:

— Никаких чаевых, он вас обманул!

Затем он занялся багажом и предложил по маленькому стаканчику шерри в безупречно чистой несколько мрачной комнате, где принимали гостей. Окна комнаты были затенены высокими пальмами. Расспросив дам об их поездке, он замолчал. Наконец месье Бонель с трудом произнес:

— Дорогие дамы, я в отчаянии! Ваша двухместная комната еще не просохла, ее, должно быть, выкрасили плохой краской, она, кажется, никогда не просохнет. И оттуда не видно море.

— Это плохо, — сказала мама.

— Да, очень плохо. Но как раз сейчас у нас никаких других гостей нет, и вы могли бы жить в отдельных комнатах. Со скидкой.

— Нет, мы привыкли жить вместе!

— Еще стаканчик шерри?

— Нет, спасибо, абсолютно нет!

Le patron[3] провел рукой по своим седым, щетинистым и чистым волосам и вздохнул.

— Что же нам делать? — спросила мама.

— Надо подумать. Мадам, я думаю о другом варианте, который, естественно, исключен. Я поклялся головой моей покойной жены никогда не сдавать домик исчезнувшего англичанина.

— Понимаю, — заметила мама. — Вы хотите сказать «почти никогда». А когда он исчез, этот англичанин?

— Год тому назад. Но он регулярно присылает плату за наем, абсолютно аккуратно.

— А его адрес?

— Он никогда не сообщает своего адреса, — объяснил хозяин, — может, он все время едет все дальше и дальше. Марки на конвертах из разных стран…

— Иррациональная личность, — оценивающе сказала мама. — Он стар?

— Не совсем, лет пятидесяти или что-то в этом роде.

— Лидия, — высказалась мама, — по-моему, нам надо взглянуть на его домик.

Путь к домику был недолгим. Он привел к белой калитке, за которой виднелся дикорастущий сад, а посредине — очень маленький, выкрашенный белой известью, окруженный геранью домик.

Резко остановившись, мама воскликнула:

— «Таинственный сад»[4]! Лидия, кто написал это?

— Комптон-Бернетт[5], — ответила Лидия.

Здесь все разрослось и цвело пышным цветом, в особенности сорняки; повсюду валялись ржавые консервные банки, колодец зарос шиповником. Тяжелое лицо месье Бонеля выражало неудовольствие. Он объяснил:

— Комната слишком мала. Водопровод работает, как ему вздумается, а водой из колодца пользоваться нельзя. Дорогие дамы, я надеюсь лишь на то, что ваша двухместная комната просохнет как можно скорее.

— Cher monsieur![6] — сказала мама. — Пусть она никогда не просыхает. — Она села на край колодца и пристально посмотрела на Бонеля. — Месье, в этом саду все точь-в-точь так, как я мечтала, хотя сама об этом не подозревала.

— Но окрестности не так уж безопасны для двух одиноких дам.

Мама наблюдала за ним, она ждала.

Наконец он сказал, абсолютно решительно:

— У вас будет защитница, маленькая, но необычайно злая собачонка. Я одолжу ее у моего соседа Дюбуа. Ее зовут Миньон.

Отперев дверь дома, он отдал маме ключ и добавил:

— А теперь мне надо кое-что устроить, чтобы вам, уважаемые дамы, было удобно.

Мама повесила свою шляпу на гвоздь за дверью.

Мебели в комнате было немного: широкая двуспальная кровать, стол, стул, комод. Стены были белыми, пол выложен кирпичными плитками. В углу в домике у исчезнувшего англичанина стояли плита и несколько деревянных ящиков, испещренных текстами Гордона Гина, в них содержали кухонную утварь.

— Мы не станем заглядывать в его комод, — сказала мама, — мы будем держать наши вещи в чемоданах, мы будем так же анонимны, как и англичанин, о котором говорил хозяин! И воспринимать теперь все то же совершенно иначе, я полагаю…

— Иррационально, — дополнила ее Лидия.

— Тебе все это не по душе?

— Да нет, мама, все будет прекрасно.

Когда на следующее утро они вышли в сад, им навстречу ринулась маленькая черно-белая собачка и залаяла, как оглашенная. Она хваталась за мамины юбки и дрожала от волнения.

— Я ей не нравлюсь! — воскликнула мама.

Лидия сказала, что, возможно, собачка видела лишь женщин в джинсах или в шортах, поэтому юбки кажутся ей не столь привлекательными.

— Хорошо, — пригрозила мама, — я вызываю Миньон на дуэль! И поговорю с хозяином об этой мерзкой маленькой твари.

Завтрак месье Бонеля ожидал их в особой галерее, увитой зеленью и резервированной специально для гостей пансионата из двухместной комнаты; красные розы были воткнуты в салфетки.

— Все ли как подобает и внимательна ли к вам Миньон?

Мама ответила не сразу, наконец она заметила, что розу нужно поставить в воду — мама была упряма и не слишком учтива.

— Все хорошо, — быстро сказала Лидия. — А сейчас мы собираемся на берег.

— Да, на берег… — повторил хозяин с жестом, выражавшим полную беспомощность. Он ведь знал… Каждый раз одна и та же история: гости обнаруживают, что берег моря заперт среди стен, которые воздвиг хозяин роскошного отеля, чтобы оберегать покой своих гостей. Поблизости от Жуан-ле-Пен никакого берега больше не было.

Мама с дочерью долго шли к морю, а потом еще дольше вдоль стен. Стало очень тепло. Автомобили с шумом пролетали мимо, останавливаясь иногда то у почты, то у калитки домов. И внезапно им открылось узкое пространство между стенами, коридор, который вел вниз, к рыбачьим лодкам. Две гребные лодки были пришвартованы у небольшого дощатого причала.

— Мама, — спросила Лидия, — как насчет sightseeing[7] в Жуан-ле-Пен и Монако?

— Подожди немного, — сказала мама, — у меня есть идея.

— Опять иррациональная?

— Увидишь. И кончай со своей иронией.

Ночью мама разбудила дочь и сказала:

— Нынче полнолуние. Сейчас мы совершим морскую прогулку. Но прежде, чем отправиться на берег, я хочу спросить тебя: случалось ли с тобой такое, чтобы люди о тебе беспокоились?

— Нет. А почему они должны беспокоиться о том, как я себя чувствую?

— Скажу тебе, что ощущение это очень неприятное, словно испытываешь какое-то унижение. Звучит это так: ну мол, дадим ей отдохнуть, пусть почувствует себя хорошо… Иными словами… тогда нас оставят в покое, и мы будем делать что хотим! Понимаешь, мои знакомые так боялись за меня, право… Нет, ни слова… Как было в тот раз, когда мы вышли в море на веслах, в лунную ночь, тайком? Ты помнишь?

— Нет, мама.

— Тогда вы устроили праздник лунного света на море, но потом все сказали, что мне надо отдохнуть и не плыть вместе с ними… А теперь пойдем. Я найду этот коридор между стенами и совершу небольшую прогулку по Средиземному морю.

Лодки по-прежнему лежали на берегу.

— Возьмем меньшую, — сказала мама.

Они влезли в лодку. Лидия поработала немного веслами, а затем позволила ветру с суши нести их дальше, все дальше и дальше в море. Отсюда видны были светящиеся фасады больших отелей вдоль побережья и слышалась, совсем слабо, музыка. Море было черным, со сверкающей лунной дорожкой. Было совсем холодно.

— Ты мерзнешь? — спросила Лидия.

— Конечно мерзну. На море всегда холодно.

— Мы не знали… — начала было Лидия, но мама прервала ее:

— Вы очень хорошо знали. Да, да, вы выказали мне уважение, но совершенно не так, как надо. И неужели так уж необходимо вспомнить о своем преклонном возрасте поздним вечером и только потому, что вы ничего не поняли? Ну да это к делу не относится. Можешь грести обратно!


Миньон, истошно лая, встретила их у калитки. Тогда мама разбежалась, подпрыгнула и крикнула на собаку изо всех сил — та тут же смолкла. Насколько Лидия знала, мама никогда не позволяла себе ничего столь банального, как крик. Но кто знает, был ли это крик разочарования или триумфа!

После той ночи возникла своеобразная, очень сдержанная вражда между Миньон и мамой. Собака больше не лаяла. Она лишь ворчала, скаля свои маленькие острые зубки. Она никогда не спускала с мамы глаз. Стоило ей вздремнуть в саду, как Миньон прокрадывалась под ее стул и не позволяла Лидии подходить близко. Каждый раз, когда мама просыпалась, они скалили зубы друг на друга — мама и собачка.

Мама объяснила:

— Может, это ей только на пользу? Может, нужно время от времени ненавидеть, как ты думаешь?

— Да, — сказала Лидия, — ты, пожалуй, права.

— Несомненно!

Мало-помалу они нашли нужный им берег, каменистый и захламленный, находился он довольно далеко, но, во всяком случае, это был берег. Большое объявление возвещало, что это частное владение и что пляж предназначен для застройки.

Они шли туда каждое утро, расстилали купальные простыни на камнях и смотрели, как мимо проплывают лодки с алыми парусами. Однажды мама, сунув ноги в воду, сказала:

— Никаких ракушек здесь нет!

— Нет, — согласилась с ней Лидия, — я читала, что ракушки привозят только к началу сезона и рассыпают на пляжах, чтобы приезжие находили их.

— Почему ты не плаваешь? — спросила мама. — Ты ведь здесь для того, чтобы плавать?

— Мне не хочется.

Вблизи от берега лениво скользила маленькая парусная лодка, она везла целую ораву молодежи, ничуть не скрывавшей своего веселья.

— Плыви к ним, — сказала мама. — Сделай же что-нибудь самостоятельно.

И она стала махать веселому обществу своей шляпой, как у тореадора.

— Милая мама, не будь так легкомысленна! В Барселоне…

— Да, да, знаю: в Барселоне я вела себя очень сдержанно и строго. Но это было тогда!

— А что ты изображаешь сейчас? — спросила Лидия.

Но ответа даже не последовало, и лодка проскользнула мимо.

Хозяин накрывал обед в галерее, увитой зелеными растениями, и дамам всегда ставили свежие розы. Он охотно оставался в их обществе, иногда облокотившись на большой белый холодильник, занимавший почетное место у шпалеры[8]. Он вслушивался в чужеземную речь и спешил выказать малейшие знаки внимания: что-то поправлял, что-то менял или шепотом осведомлялся, хороший ли соус или вино. Ради мамы и Лидии он перенес традиционное французское время обеда на более поздний час. И пребывал в постоянном беспокойстве оттого, что у них, возможно, нет средств есть досыта. Поэтому он время от времени подходил к их калитке с какими-либо лакомствами в корзинке, прикрытой белой салфеткой, и говорил, что эти лакомства, мол, остались после еды — их в конце концов все равно придется выбросить. Корзинка, словно бы в рассеянности, ставилась возле калитки, прежде чем он возвращался к себе.

Однажды после обеда он отвел Лидию чуть в сторону и попросил зайти в комнату, где принимали гостей; речь шла о сущей безделице. Он дал ей маленькую коробку, полную ракушек, и наспех объяснил, что одни туристы оставили ее в пансионате, они побывали до этого в Греции.

— Но, мадемуазель, вы понимаете… не все сразу?

— Естественно, не все, — отвечала Лидия. — Лучше если она найдет лишь две-три ракушки за один раз.

— А в остальном все хорошо?

— Спасибо, cher monsieur, все хорошо.

Лидия сунула коробку в свою сумку, а потом вытащила оттуда ракушку с надписью «Память о Микенах».

Они продолжали ходить к морю, они были на Ривьере уже десять дней. Каждый день выстраивался по одному неизменному шаблону: ссора с собачонкой, завтрак месье Бонеля, пляж, сиеста в саду у англичанина, обед и долгий вечер.

Но однажды утром пришла телеграмма, хозяин положил ее возле маминой кофейной чашки. Прочитав ее, она сказала:

— Ужасно. Они хотят, чтоб я вернулась домой.

Он прошептал:

— Кто-то умер?..

— Вовсе нет. Мне присудили премию. Я должна ее получить.

— Деньги? — с надеждой спросил он.

— Нет, — ответила Лидия, — только слава. — Она перевела текст телеграммы: — «Премия присуждена за огромный вклад в искусство, сделавший нашу страну известной далеко за ее пределами».

— Я не поеду, — заявила мама. — Но надо послать красиво составленную телеграмму!

Хозяин повез их в Жуан-ле-Пен в почтовом автомобиле и остановился у телеграфа.

— Спасибо, мой друг, — сказала мама, — не ждите нас, мы вернемся теперь поздно, приедем, когда приедем.

Зайдя на телеграф, они взяли бланки.

Лидия предложила:

— По состоянию здоровья?

— Абсолютно нет. С Ривьеры не дают телеграмму о том, что плохо себя чувствуют, такие посылают только из дома.

— Ты уверена? В одной из новелл Сомерсета Моэма некто заболевает и умирает в роскошном отеле на Капри, а гроб…

— Да, но это ведь всего-навсего литература. Возьми новый бланк. Сначала поблагодари: мол, горда, рада, удивлена и так далее. Но на что мне сослаться? Что кто-то другой был бы более достоин получить эту премию?

— Нет, это невежливо. И могут подумать, что ты кокетничаешь.

— Но ведь это я как раз и делаю, — сказала мама, — да и вообще нет никого другого, кто был бы более достоин. Быть может, причина — длительный круиз?

— Нет, нет!

Мама воскликнула:

— Но не могу же я сказать, что хочу: пусть меня оставят в покое! Здесь слишком жарко! Я устала от всей этой истории, а от тебя никакой помощи нет.

И как раз в эту минуту к ним подошел весьма элегантный седовласый господин и спросил, не может ли он хоть как-то им помочь.

— Вы здесь совсем недавно, — сказал он, — а я живу в этой маленькой колонии уже целый год; я знаю все, что только стоит знать в Жуан-ле-Пен, и мне доставило бы удовольствие дать небольшие советы вновь прибывшим. Моя фамилия — Андерссон.

— Как любезно с вашей стороны, — сказала мама, — один момент… Лидия, напиши все самое прекрасное, что ты только знаешь, и что я рассчитываю на веселый праздник, когда вернусь домой. Вот это и называется — индивидуальность.

— Хорошо, — сказала Лидия.

Мистер Андерссон эскортировал их в бар и сказал, что бар этот в настоящее время почти все время открыт. Здесь можно, разумеется только во время сезона, увидеть интересных людей: кинозвезд и миллионеров, не говоря уж о тех, кто годами экономит ради того, чтобы провести неделю на Ривьере. Это тоже очень интересные господа, захватывающе интересные. Быть может, стаканчик шерри?

— Нет! — воскликнула Лидия. — Мама терпеть не может шерри!

Мистер Андерссон взглянул на нее, взглянул удивленно.

— Прекрасно, Лидия, — сказала мама. — Ты растешь!

Было слишком жарко, шляпа давила на лоб, и мама вполуха слушала пригласившего их человека, жаждавшего показать им игральное казино в Монако. Это доставило бы ему удовольствие. Она чувствовала себя неважно. Время от времени мимо проходили люди и, небрежно поздоровавшись, шли мимо. Крупная женщина в изощренно-неряшливой одежде подошла к ним и спросила:

— Хи-хи, Тото, darling[9], опять новые подопечные. Мадам, какая у вас оригинальная шляпа!

— Спасибо, — рассерженно ответила мама, — но в ней слишком жарко. Ведь здесь совершенно нечем дышать!

— Darling, — сказала маме крупная женщина, — вам нужна легкая и воздушная шляпа — вроде зонтика. Розовая — совершенно замечательно подошла бы к седым волосам.

Они пошли в маленький эксклюзивный магазин под названием «Мечта женщины», и мама купила там шляпу, которая ей вовсе не понравилась. Шляпа была такая дорогая, что за нее частично надо было доплатить позднее. Мистер Андерссон хотел проводить дам в их отель, но мама объяснила, что они собирались писать еще открытки в каком-нибудь спокойном местечке. Так что «до свиданья», и, когда горизонт очистился, мама с Лидией взяли такси, чтобы вернуться в пансионат.

Через некоторое время Лидия сказала:

— Мама, ты сноб.

— Ты тоже, слава богу, хотя ты только начинаешь. Им абсолютно незачем давать знать, что мы живем в пансионате. Я хочу сохранить анонимность и держаться от них на расстоянии. Иногда конечно. И ни слова о шляпе.

Месье Бонель вышел им навстречу.

— Мадам, — огорченно сказал он, — вы купили шляпу. И уж не встретили ли вы мистера Андерссона? Нового покровителя?

— Собака утомляет меня, — высказалась в ответ мама.

Он угрюмо ответил:

— Она ведет себя так потому, что считает вас интересной. Это очень одинокая собака.

На следующее утро их обычное место на берегу было оккупировано юнцами, плававшими и нырявшими в свое удовольствие, и, когда они вдруг увидели маму в ее новой шляпе, то еще больше развеселились.

— Не обращай на них внимания, — сказала Лидия, — мы пройдем немного дальше.

— Но они смеются надо мной! — воскликнула мама. — Моя шляпа кажется им смешной! Хорошо, замечательно, она смешна! Ты, пожалуй, могла бы и помешать мне купить ее! Но от тебя ведь никогда не знаешь, чего ждать.

Перебравшись дальше через прибрежные камни, мама уселась спиной к морю. Через некоторое время она спросила:

— Почему ты молчишь? Случилось что-нибудь особенное?

— Нет!

— Тебе тут плохо? Кончились деньги?

— Да нет же, нет. Но мы ведь не можем оставаться тут до бесконечности…

— Ты считаешь, что из-за твоей работы?..

— Милая мама, — сказала Лидия, — мы не подходим к здешней среде!

Сняв шляпу, мама объяснила:

— Я подхожу к любой среде, в какую только попадаю!

— Не снимай шляпу, может случиться солнечный удар! И они уже видели ее. Я думаю, мы уже наигрались и можем ехать домой.

— У меня появилась идея! — сказала мама.

— Знаю, у тебя всегда появляются идеи, это твоя маленькая роскошь. Откуда мне знать, когда тебе надо помочь, а когда ты хочешь, чтобы тебе помешали резвиться?

— Мы же ссоримся! — пораженно воскликнула мама.

Несколько мальчишек промчались мимо, они, смеясь, швырнули мелкие камешки в сторону Лидии и крикнули:

— Красотка не первой молодости!

— А вот теперь пойдем, — сказала мама.

Хозяин встретил их возле пансионата и весьма лаконично сообщил:

— Телеграмма от англичанина. Он возвращается. Я в отчаянии!

— Когда он явится?

— Сегодня. В любую минуту. Я в отчаянии!

— Да, это вы уже говорили. Когда угодно, мы готовы уехать.

Лидия воскликнула:

— Мама, не говори так! Мы можем остаться на столько, на сколько ты захочешь! Если двухместная комната просохла. Скажи, чего тебе хочется!

— Решай сама, — сказала мама.

Она в самом деле плохо себя чувствовала.

— А что, если устроить для него небольшой прием в честь приезда? — предложила Лидия. — Это было бы как раз в твоем стиле. Если б я была тобой…

И тут мама перебила ее:

— Но ты — не я, ты — абсолютно другой человек. Ты дала мне понять, что я слишком много распоряжаюсь, хорошо, распоряжайся сама!

Месье Бонель ждал, он выглядывал в окно, он бесцельно листал свои бумаги и наконец печально заметил: какие, мол, странные чувства испытываешь, когда слышишь иностранную речь; совсем немного понимаешь — и тон, и молчаливые паузы, но… во всяком случае… И он подумал о несчастных скандинавах, у них так холодно и темно, это многое объясняет…

Внезапно Лидия поднялась и сказала:

— Месье Бонель! Не будете ли вы столь добры позвонить и заказать два билета на самолет? На завтра, если получится. Нам надо как можно скорее отправить в аэропорт багаж, а мальчики Дюбуа пусть заберут собаку к себе домой, может, они помогут и с переездом. А сегодняшнюю ночь мы переночуем в двухместной комнате, просохла она или нет.

— Спасибо, мадемуазель. Я позвоню сейчас же.

— Подождите немного, кажется, мама слишком долго была на солнце. Есть у вас медицинский справочник?

— Только брошюра. Для туристов.

Почитав брошюру, Лидия сказала:

— Холодные компрессы. Если это солнечный удар, нужно пить сок с соленой водой. А вообще-то, у нас еще неоплаченный счет в «Мечте женщины»… Мама, как ты себя чувствуешь? Я думаю, что у тебя ничего серьезного нет.

— Этого никогда не знаешь заранее. Как звали того, кто умер на Капри? Как они доставили его домой? Неужели никто не побеспокоился о нем?

— Конечно побеспокоился, — заверила ее Лидия. — А теперь попробуй немного поспать.

К вечеру мама почувствовала себя хорошо и объяснила, что желает нанести прощальный визит в свой сад. По дороге туда они встретили мальчиков Дюбуа, с ними уже была Миньон. Увидев маму, собачка уселась на задние лапы и, подняв морду кверху, завыла.

Хозяин объяснил:

— Она не злится, она горюет. Ей будет не хватать вас, мадам.

Они сидели у колодца, и хозяин, открыв корзинку, поставил на стол вино.

— Лидия, — спросила мама, — а та шляпа?..

— Она оплачена.

— Но где она?

— Милая мама, — ответила Лидия, — незачем тебе ее видеть.

Месье Бонель сказал:

— Все, как и должно быть, все в порядке. Мадемуазель подумала обо всем.

— Да, Лидия, не забудь посмотреть слова «смена караула» в словаре, это могло бы заинтересовать нашего хозяина. Но это, наверное, просто разговорник для туристов…

Вечер был красив и прохладен, сад казался еще более таинственным, чем обычно.

— Милые дамы, — сказал хозяин, — у меня для вас новость. Англичанин опять прислал телеграмму.

Месье Бонель протянул телеграмму Лидии и пожал плечами.

— Вот так, он не приедет вообще, он отправляется в Египет.

— Весьма иррационально, — заметила мама. — Собственно говоря, жаль, меня позабавила бы встреча с ним.

На следующее утро месье Бонель отвез своих друзей в почтовом автомобиле в аэропорт.

Они вернулись в свою страну как раз, когда наступили весенние дни. Так что, можно сказать, они дважды в том году пережили весну.

Туве Янссон Роберт

В художественной школе был у нас соученик по имени Роберт. Длинный и молчаливый, он постоянно то ли от задумчивости, то ли от усталости ходил, склонив свою большую голову набок. Крайне неразговорчивый, он явно ни с кем в классе не дружил.

Роберт писал красками необычайно медленно, он никогда не доводил до конца свои картины, а большую их часть замазывал белой краской и снова начинал писать, а потом замазывал снова.

Но иногда он картины подписывал. Нам было прекрасно известно, когда он ставил свою подпись, и, хотя никто не смотрел на Роберта, мы знали, чем он занимается. Подпись он выводил с такой же медлительной тщательностью, он все снова и снова смешивал краски для букв и снова их замазывал, созданную им картину не должно было нарушать ничего, что не составляло бы органическую часть его работы, его абсолюта. Когда Роберт наконец достигал желаемого, мы снова могли продолжать свой труд. Мы никогда не подписывали свои картины в то же время, что и он.

Однажды я получила письмо от Роберта. Он положил его на мой мольберт. Он обращался ко мне на «Вы»[10].


Вы так радостны, Вы обладаете радостной легкостью. Насколько я понимаю, нет никого, кого бы Вы не любили, потому что любить легче… Я наблюдал за Вами; Вы летаете вместо того, чтобы взбираться ввысь, пробираться — или ждать.

Я не желаю Вам зла, наоборот, верьте в мою искренность — но должен сообщить Вам, что по разным причинам, исключительно личного свойства, чувствую себя вынужденным прекратить наше знакомство.

С глубочайшим уважением, Роберт!


Я ничего не поняла, письмо доставило мне какое-то беспокойство, нет, вовсе не за Роберта, — у меня скорее всего просто появилось какое-то неприятное ощущение. Неужели я когда-либо беседовала с ним? Вряд ли.

Позднее, когда мы всей группой переходили двор, спеша на лекцию по истории искусства, он, догнав меня, спросил:

— Вы поняли?

И я ответила:

— Пожалуй, не очень…

Я была смущена. Роберт, пройдя мимо меня, пошел дальше через двор.

Что сказать? Если бы он мог объяснить, если бы даже хотел… — Я думала, так не поступают! Но во Всяком случае я могла бы спросить.

Мало-помалу выяснилось, что Роберт написал письмо каждому в классе живописи, и каждое письмо оканчивалось весьма вежливым отказом от знакомства. Мы не показывали друг другу его письма, и вопрос этот не обсуждался. Возможно, мы думали, что немного странно отказываться от чего-то, что никогда не существовало, но мы не произносили этого вслух. Все продолжалось как обычно, совершенно как обычно.

Потом настало время подписывать наши картины. А очень скоро началась война.

Однажды после войны я случайно встретила соученика по художественной школе, и мы зашли в кафе. Во время разговора я спросила о Роберте:

— Ты не знаешь, где он сейчас?

— Этого никто не знает. Он исчез. Он перешел через границу.

— Что ты имеешь в виду?

— Это так похоже на него, — продолжал мой соученик, — ты ведь понимаешь, он всего лишь сбился с пути. Он исчез в тот самый промежуток времени, когда ничего не происходит, когда пребываешь лишь в ожидании, что-то вырезаешь или что-то там делаешь. Роберт пустился в путь со своим альбомом для эскизов, он блуждал в лесу, а потом отправился вместе со своими эскизами обратно в солдатский буфет. Я думаю, ему нужно было в тот раз попасть в такой буфет, где можно было как следует поесть. Но пошел он не в ту сторону, он совершенно не умел ориентироваться.

Я много думала о Роберте, пожалуй, больше всего о его прощальном письме. Теперь мне кажется, я понимаю, что письмо это было написано под давлением непреодолимых обстоятельств и вызвало колоссальное чувство облегчения и освобождения. Интересно, был ли кто-нибудь еще за пределами школы, кому он написал в таком же роде? Написал ли он своим родителям? Да, наверняка своим родителям он написал.

Подумать только, рискнуть отдалиться от окружающей тебя среды, ото всех — будь то люди, тебе не доступные, либо наоборот, позволившие слишком приблизиться к тебе! «…по разным причинам, исключительно личного свойства, чувствую себя вынужденным…»

Нет, ведь так не поступают!

Туве Янссон Письма Клары

Дорогая Матильда, ты оскорблена тем, что я забыла про твой пресловутый день рождения; это несерьезно с твоей стороны. По правде говоря, ты все эти годы ждала моих визитов и поздравлений только потому, что я на при года моложе. Но позволь мне наконец сказать тебе, что ход времени an sich[11] — вовсе не залог успеха.

Ты нуждаешься в Высшем Руководстве, великолепно! Но прежде чем ты успеешь его получить, пожалуй, было бы неплохо обсудить кое-какие дурные привычки, которые вообще-то вовсе не чужды и мне.

Дорогой друг, первое, что следовало бы, насколько это возможно, держать в памяти, это перестать ныть, и тогда ты тотчас же справишься со всеми недоразумениями. Я знаю, что ты благодаря удаче, выпавшей тебе на долю, живешь на удивление счастливо, но ты обладаешь уникальной способностью своим нытьем внушать ощущение нечистой совести всем, кто тебя окружает. И они отвечают тебе тем, что рано или поздно перестают с тобой считаться. Я видела это. Хочешь не хочешь, кричи не кричи, но все твои мольбы и слезы только приободряют их или, в лучшем случае, немного пугают. Я достаточно хорошо помню, на что ты способна; никакого нытья в то время не было, о нет!

А то, что не спится по ночам, так это оттого, наверно, что, прикорнув, ты задремываешь восемь раз на дню? Да, я знаю, ночью память возвращает нас к прошлому и гложет, продираясь насквозь, не щадя никого и ничего, — когда не осмеливалась, делала неправильный выбор, была бестактна, бесчувственна, преступно невнимательна… Но все эти бедствия, эти неприличия, непоправимые, идиотские высказывания, уже все, кроме самой тебя, давным-давно позабыли! А ведь это несправедливо — когда на пороге ночи тебя озаряет быстрая, как молния, мысль, но мысль, обращенная к прошлому?!

Дорогая Матильда, напиши мне и сообщи о том, что ты думаешь об этих непростых вещах. Я обещаю перестать вести себя как Besserwisser[12], да-да, не отрицай, ты это говорила… Но я, например, охотно узнала бы, как ты ведешь себя, когда не помнишь, сколько раз ты рассказывала одно и то же одним и тем же людям? Выходишь ли ты из положения, начиная свой рассказ словами: «Ну вот, как уже говорилось…», или: «Как я, возможно, уже упоминала…», или… У тебя есть другие предложения? Или ты просто замолкаешь?

И дозволяешь ли ты продолжать беседу, если ты в ней не участвуешь? Пытаешься ли найти разумное объяснение и замечаешь ли, что вокруг болтают уже о чем-то совсем другом? Спасаешь ли положение, заявляя, что они болтают глупости да и вообще обсуждают абсолютно ненужные вещи? И интересно ли им вообще? Любопытно ли? Вот нам любопытно!

Если теперь ты станешь писать мне, не бери свою старомодную авторучку, текст получается неразборчивый, а кроме того, такие ручки безнадежно несовременны. Пусть тебе раздобудут цветную ручку medium point 0,5 мм, они есть везде.

Твоя Клара
P. S. Где-то читала, что написанное цветной ручкой становится неразборчивым примерно этак через сорок лет… что ты думаешь об этом? Ничего не скажешь, недурно. Или ты, возможно, имеешь в виду мемуары — тогда знай: их прочтут даже через пятьдесят лет (надеюсь, ты понимаешь, что я шучу).

Дорогой Эвальд!

В самом деле, какой приятный сюрприз — получить от тебя письмо! Как тебе в голову пришла такая идея?! Разумеется, можно встретиться; в последний раз виделись, как ты заметил, давным-давно. Лет шестьдесят тому назад.

Спасибо за все то прекрасное, что ты пишешь мне, быть может, даже чуточку высокопарное, мой дорогой друг. Уже не стал ли ты сентиментальным? Да, выращивать розы, думаю, замечательно! На радио, насколько я понимаю, в субботу утром идут очень содержательные передачи о садоводстве, их повторяют в воскресенье. Послушай их.

Позвони, когда тебе удобно, и подожди немного, пока я подойду к телефону. Не забудь сказать, по-прежнему ли ты вегетарианец, я думаю приготовить одно блюдо, специально для этой встречи.

Разумеется, ты можешь захватить с собой альбом с фотографиями, надеюсь, мы достойно справимся со всеми этими неизбежными «ты помнишь», а потом уже будем болтать обо всем, что только взбредет в голову.

С теплым приветом, Клара
Привет, Стеффе!

Спасибо за лодочку из древесной коры, она такая красивая, я очень обрадовалась. Испытала лодочку в ванне, и она великолепно сохраняла равновесие.

Не обращай внимания на ту оценку, скажи папе и маме, что иногда гораздо важнее уметь работать своими руками и сделать что-то красивое.

Я так огорчена из-за смерти кошки! Но когда кошке исполняется семнадцать лет, она, пожалуй, чувствует себя неважно, она уже очень устала. Твоя надгробная надпись удалась, но тебе стоит обратить внимание на ритм. Когда увидимся, мы подробнее обсудим этот вопрос.

Твоя крестная мама Клара
Уважаемый господин Эландер!

Согласно Вашему письму от 27 числа, я, совершенно незаконно, оказалась владелицей одной из Ваших юношеских работ, которая, как Вы утверждаете, необходима Вам в ближайшее время для участия в ретроспективной выставке.

Не могу припомнить, чтобы я, придя с визитом к Вашему внучатому племяннику, выпрашивала у него эту картину. Более правдоподобно то, что он, ничтоже сумняшеся, пожелал, чтоб я всенепременно унесла ее с собой.

Я внимательно изучила подписи на тех работах, что меня окружают, и могу с трудом различить нечто, что должно бы исходить от Вас. Картина Ваша, как мне кажется, представляет собой нечто среднее между интерьером и ландшафтом, с тяготением к чему-то псевдоабстрактному.

Размер картины, о чем Вы не упомянули, классический французский, 50x61.

Посылаю Вашу работу с обратной почтой и надеюсь, что она в будущем займет достойное место в Вашей коллекции.

Клара Нюгорд
Дорогой Никлас!

Не успел ты вернуться из далеких неизведанных стран (что на самом деле — я сильно подозреваю — Майорка), как я, так или иначе, стала подумывать о том, чтобы опять слегка изменить свое завещание. Не вздыхай, я знаю, что в самой глубине души тебя, как ни крути, все это забавляет.

Да, так вот, я решила перечислять каждый год некоторую сумму Дому престарелых, к чьим услугам я собираюсь прибегнуть. Но запомни хорошенько: они будут получать эти деньги, только пока я жива. Я имею в виду банковские проценты, облигации и то, без чего я могу обойтись, ну, это ты знаешь лучше меня. Они могут использовать эти деньги как им угодно.

Ты наверняка поймешь меня, ты сам хитрец, каких поискать! Имея в виду эти перечисления, в Доме престарелых попытаются как можно дольше поддерживать во мне жизнь. Я стану их талисманом и смогу получить для себя известные преимущества, само собой разумеющиеся свободы. То, что останется после моей смерти, распределяется точно так же, как описано ранее.

Вообще я поживаю замечательно и надеюсь, что и ты тоже.

Клара
Милая моя Сесилия!

Так трогательно с твоей стороны отослать мои старые письма; такой большой ящик, помог ли тебе кто-нибудь отнести его на почту? Я очень тронута, что ты все это сохранила (и даже пронумеровала письма), но, дорогая, прочитать все это, ты понимаешь? Почтовые марки отклеены, наверняка для какого-нибудь из детей, кто их собирает. Если у тебя есть корреспонденция начала века, необходимо сохранить в целости весь конверт; это будет гораздо ценнее, например, для заядлого филателиста, а о брошюровке следует позаботиться особо.

Одобряю твое стремление очистить дом от всего лишнего, дело в высшей степени естественное и достойное похвалы. Я поступаю точно так же и уже кое-чему научилась; среди прочего тому, что молодые люди бывают тронуты за живое теми сокровищами, которые им желают подарить. Все более и более учтивы и чем дальше, тем болезненнее это переживают. Ты заметила это? Знаешь, что у них теперь есть блошиный рынок на Сандвикском[13] рынке, торгующем в субб. и воскр., что скажешь по этому поводу? Надобно пойти туда и самой найти кое-какие сувениры, чтобы никого не ранить или не заставить испытывать чувство благодарности. Очень хорошая идея.

Ты пишешь, что стала склонна к меланхолии, но, Сесилия, это естественно, тут нечему огорчаться. Где-то я читала, что это физиологический феномен, разве это не звучит утешительно? Итак, предаешься меланхолии, садишься и думаешь: ага, это не в счет, от меня это не зависит, это просто приходит со временем. Не правда ли?

Что мне еще рассказать?.. Да, я больше не занимаюсь комнатными растениями и пытаюсь немного учить французский. Ты знаешь, меня всегда восхищало то, что ты великолепно говоришь на этом языке. Как это элегантно в конце письма — Chere madame[14], я обнимаю Вас, нет — Вы меня, Вы — ну, ты и сама знаешь…

Я всего лишь в самом начале.

Chere petite madame[15], мне иногда Вас нехватает…

Твоя Клара
Уважаемый Свен Рогер!

С благодарностью сообщаю, что камин функционирует снова. Если нынче местные власти вернутся к этому вопросу и станут уверять, будто это незаконно, я намерена обратиться к своему адвокату; этот камин принадлежит истории, что нам с Вами совершенно ясно.

Когда Вы возвратитесь из отпуска, Вы обнаружите, что у фру Фагерхольм одним пролетом выше имелось на чердаке пустое место для хранения вещей, место, мне более чем необходимое. Но она разместила там непонятно что прямо перед моей кладовкой, вследствие чего я, разумеется, выставила все это в коридор.

На дворе, возле бочек с мусором, я, помня о том, что Вы выразили желание завести комнатные растения в летнем доме, выставила мою коллекцию для всех желающих, а ненужное пусть попадет в бочки. Пока я поливаю растения по вечерам, чтобы их сохранить. В качестве объяснения моего бессердечного поступка хочу заявить, что ухаживать за ними означало пожизненную ответственность; никогда не знаешь, слишком мало им воды или слишком много.

Кроме того, я думаю, можно подождать с мытьем окон, сейчас на них легкая и красивая дымка, которую и трогать не стоит.

С дружеским летним приветом, К. Нюгорд
P. S. Не говорите ничего Фагерхольмихе. Откровенно говоря, я очень веселилась, вышвыривая ее хлам.

Камилле Аллеён

«Между нами, женщинами…»

Милая фрёкен Аллеён!

Спасибо за любезное письмо. Но, к сожалению, дело обстоит так, что я не представляю возможным принять Ваше предложение — составить анкету, посвященную проблеме старости и ее радостей.

Можно, конечно, сказать, что хоть это и трудно, но по-настоящему интересно, — но к чему описывать само собой разумеющиеся неприятности и пытаться сформулировать, что ты при этом чувствуешь!.. Эта проблема, как мне кажется, относится к области частной жизни и чужда всяческим определениям.

Моя дорогая фрёкен Аллеён, боюсь, Вам не удастся получить честные ответы на Ваши вопросы.

С дружеским приветом, Клара Нюгорд

Туве Янссон Карин, мой друг

1

Однажды мы с мамой поехали в Швецию и жили у маминого брата и бабушки — маминой мамы — в их большом доме, который принадлежал дедушке — священнику. Там полным-полно было дядюшек и тетушек, а также их детей.

Карин старше меня на семь месяцев и к тому же она красивая. Она приехала из Германии. Я люблю ее.

В один прекрасный день мы возвели трон Богу на лугу перед домом, об этом мне хотелось бы рассказать. Когда Божий трон был готов, мы украсили его маргаритками и танцевали вокруг него. Вообще-то это была идея Карин.

А позже случилось нечто страшное, теперь — время спустя — я не знаю, как это произошло, но я подбежала к трону и уселась на него. Карин прервала танец, она была в ужасе, да и я тоже. Подозреваю, мы ожидали, что на нас обрушится кара небесная.

Всего лишь несколько секунд осмелилась я остаться на троне, но и этим недолгим временем я воспользовалась для того, чтобы попытаться понять: как ощущаешь себя, если ты всемогущ? Я, правда, не успела ощутить это по-настоящему.

Это случилось вчера. Карин сказала только одно, она сказала: «Я прощаю тебя!» И больше не пожелала говорить со мной. Она — добрый друг Бога, и все об этом знают. Об Иисусе она говорит не так уж много, а ведь Он смог свершить ничуть не меньше чудес, чем Бог.

Теперь я размышляла об одном, то есть об Иисусе и Иуде. Иисус очень хорошо знал, что Иуда должен предать его: Иуде заранее предопределено, как должно вести себя; он не мог поступить иначе, поскольку то было божественным предопределением. И было решено: Иуда должен потом пойти и повеситься и стать величайшим негодяем мира. Ну ладно! Я спрашиваю: справедливо ли это? А потом, после всех своих проступков и кошмарных угрызений совести, Иуда, вероятно, был прощен, поскольку тот, кто раскаивается в последнюю минуту, всегда бывает прощен Богом и Иисусом. Мамин брат, дядя Улоф, сказал однажды, что у них есть copyright[16] на прощение, этими словами он имел в виду, что никакое обычное прощение нельзя принимать всерьез. Он сказал маме: «Эти слова о том, чтобы дать кому-то рождаться во грехе и заставить мучиться угрызениями совести, а потом весьма благородно простить! О чем они говорят?»

Но дядя Улоф на самом деле не верит в Бога, и это ужасно. А в остальном он очень хороший. Я размышляла. Тот, кто прощает, собственно говоря, всегда выше других, а тот, кто прощен, чувствует себя несчастным. Я не знаю, кого бы мне простить, чтобы ощутить себя выше. То, что дядя говорил: Бог, мол, заставляет испытывать угрызения совести, — абсолютная правда. Я так думаю: ведь что ни делаешь, все одинаково плохо, одинаково плохо с самого начала, потому как ты рожден во грехе и все время вынужден просить о прощении. Думаю, это довольно утомительно.

А теперь я расскажу кое-что приятное, это случилось, когда я нашла бабушкину книгу о миссионерах, которые обращали в другую веру язычников. Остальные бабушкины книги были не очень веселые, но тут она попала в самую точку. Вы поймите: некоторые язычники поклонялись солнцу, а другие верили в одного по имени Пан[17], а он только и делал, что разъезжал по лесу, играя на свирели[18], ничего не принимая всерьез. Еще у них были столб-тотем[19] и все прочее в том же роде, но истинно верили они вплоть до тех пор, пока их наконец не обращали в новую веру… Хорошая была книга! Я читала ее ночью, когда Карин засыпала, читала все то время, когда она не желала разговаривать со мной. Днем на лугу я читала Пятикнижие Моисеево. Это было еще более увлекательно, а кроме того, замечательно написано. Среди прочего меня утешало то, что Бог порой вел себя плохо; Его частенько оскорбляли, и Он ревновал к другим богам, и Он, ясное дело, не торопился отомстить. Само собой, я не стала меньше почитать Его, но теперь я словно бы воспринимала утренние молитвы и чтение Библии чуть-чуть менее серьезно, а это вообще-то грешно. Я имею в виду не грех, а вред, если вы понимаете, о чем я говорю.

2

Это было тем летом, когда дедушка — мамин отец — трудился над большим трактатом, и ему необходимо было сосредоточиться. Поскольку он знал, как дядюшка Хуго — папа Карин — любил читать проповеди, он дозволил ему взять на себя чтение отрывков из Библии и возносить благодарение Богу за трапезу. Однако дядюшка Хуго был столь ревностным служителем Господа, что чтение Библии занимало теперь несколько часов, а еще пелось множество псалмов. Всем родственникам необходимо было присутствовать, он тщательно следил за этим и в точности знал, кто не явился. Хотя на дядюшку Улофа он с самого начала, потеряв надежду, махнул рукой.

Дядюшка Хуго носил коричневый бархатный сюртук и маленькую белую фуражку с козырьком и еще играл на виолончели.

Иногда меня одолевало любопытство: что думает Бог о дядюшке Хуго, который некоторым образом прикарманил себе все права; мой дедушка был, во всяком случае, придворным, а дядюшка Хуго всего лишь обыкновенным священником, который женился на его дочери. Но он преувеличивал, воображая, будто близится Судный день и ему всё и всегда известно лучше всех. Хотя он был страшно добрым и очень тревожился за нас.

Превыше всего дядюшка Хуго любил свою виолончель. Она была коричневого цвета и блестящая, словно каштан. Однажды она дала трещину, и он был просто вне себя. А единственным, кто мог починить ее, был дядюшка Улоф — мастер на все руки, когда дело касалось работы с деревом. Но самым горестным было то, что изо всех дедушкиных и бабушкиных детей один лишь дядюшка Улоф не верил в Бога. Другие мамины братья тоже могли поднять большой шум, заявляя, что они, мол, не верят в Бога, но они так отчаянно это делали, что казалось, будто в самой глубине души они верили… А дядюшка Улоф просто молчал и смущенно шел проторенным путем к себе в столярную мастерскую. Думаю, нелегко было дядюшке Хуго идти к нему в столярную со своей виолончелью! Но ее очень красиво починили, и она была столь же прекрасна, как раньше.

Однажды мама жутко рассердилась после утренней молитвы. Дядюшка Хуго, как обычно, молился за всех и благодарил за все, что мы обрели в нашей духовной жизни! А потом, здрасьте вам, вдруг благодарит за все, что моя мама получила в мирской жизни!..

Я сказала Карин:

— Ну и чепуху несет твой папа! Ничегошеньки-то он про мою маму не знает!

Тогда она посмотрела на меня своими прекрасными глазами и улыбнулась так, словно дарила прощение за ту ужасающую глупость, что я сморозила.

Я восхищалась Карин, восхищалась безгранично. Когда она пела псалмы в общем хоре, меня пробирал озноб от ощущения священной радости и печали; она, словно птица небесная, возвышалась над всеми прочими, но Карин боялась ос. Как-то раз во время утренней молитвы прилетела оса и стала кружить над ней… Карин перестала петь и совершенно ушла в себя. Помню, именно в тот день мы пели об испытаниях Иова…[20] Оса вовсе не желала кинуться на Карин, ей бы лишь найти путь и вылететь из дома, но Карин вскочила и стала махать руками и кричать так, что все благоговейное настроение было испорчено. Когда наши кузины увидели Карин в таком состоянии, они подняли крик просто из солидарности, а я принялась хохотать до слез и вынуждена была выйти из-за стола. Я до сих пор радуюсь, когда думаю об этом.

В один прекрасный день, на закате солнца, дядюшка Хуго взял меня за руку и позвал прогуляться по лугу. Посреди луга под гигантской дедушкиной березой, посаженной им сотню лет тому назад, мы уселись в траву, и дядюшка Хуго сказал:

— Какой удивительный покой и благодать! Я хочу немного побеседовать с тобой!

Сначала разговор шел о милости Божьей, а потом он заговорил о дьяволе и очень печалился из-за меня; я не понимала, что сподручные дьявола караулят повсюду, а одна-единственная дурная мысль может привести к тому, что они приблизятся к тебе.

— Все ближе и ближе… — сказал дядюшка Хуго. Вечером, прежде чем ты ляжешь спать, они окружат тебя, хотя ты их не видишь. Тогда единственное, что можно сделать, — это молиться… Я охотно помогу тебе! Хочешь побеседовать со мной об этом?

Но я знать не знала, что мне нужно сказать обо всем об этом.

Когда наступал вечер, я залезала под одеяло и говорила им: «Убирайтесь прочь! Убирайтесь прочь!»

Дядюшка Хуго был прав: они кишели повсюду.

3

Много лет спустя я отправилась в свою первую зарубежную поездку и жила у дядюшки Хуго с тетушкой Эльсой в Германии. Карин была теперь еще красивее и еще серьезнее. Нам вдруг стало трудно говорить друг с другом, и я поняла, что это огорчило тетушку Эльсу.

Они жили в очень маленьком городке в долине Рейна; вокруг городка то тут, то там простирались обширные поля и луга с зарослями акации. Узкая мутная река, извиваясь, текла навстречу горизонту. Каждый день мы ходили слушать проповеди дядюшки Хуго в Доме собраний. Там всегда было полно народу. Однажды после проповеди он сказал, что теперь надо помолиться за дорогую гостью, что приехала из далекой страны. Она не обрела милости примирения. Помолимся за нее! И все вместе склонились в молитве, а потом взглянули на меня. После этого я подошла к тетушке Эльсе, и она сказала:

— Не воспринимай это слишком серьезно. Он желает только добра! В нем столько любви!

Чтобы их не огорчать, я, когда хотелось покурить, бродила далеко за городом; ведь кто-то из знакомых мог увидеть меня и рассказать, чем я занималась. Сидя в тени, отбрасываемой чудесной листвой акации, я замечала, как красив здешний ландшафт во всей своей безграничной широте, и размышляла о том, что дядюшка Хуго — сама невинность, ибо пытается лишь помочь людям жить праведно в согласии с помыслами Божьими. Стало быть, хоть кто-то может быть уверенным в том, о чем именно помышлял Бог.

Однажды после прогулки я, остановившись в дверях, воскликнула:

— Какой чудесный запах! Ну точь-в-точь как у нас дома!

Тетушка Эльса сказала:

— Пахнет денатурированным спиртом!

Сразу же за городом рос небольшой, словно парк, очень красивый лесок с высокими вековыми деревьями.

Дядюшка Хуго и я проходили сквозь зеленый полумрак, пронизанный лучами солнца; на дядюшке были его бархатный сюртук и белая фуражка с козырьком.

— Люблю я этот лес! — сказал дядюшка. — Он так меня успокаивает. Он зовется Бухенвальд[21], буковый лес. Я всегда хожу сюда, когда мне трудно подготовиться к проповеди. — Некоторое время спустя он добавил: — Прихожане верят мне, но порой приходят и спрашивают: «Почему Бог не предотвратил великое несчастье или несправедливость, ведь Ему это так легко?»

— А что вы могли бы им ответить? Что пути Господни неисповедимы?

— Примерно так! — горестно ответил дядюшка Хуго. — И всякий раз это нелегко.

Иногда мы болтали у них в саду сразу же за домом. Сад в самом деле представлял собой нечто достойное восхищения; каким бы маленьким этот сад ни был, там имелось все, что могут сотворить любовь к цветам и долготерпение.

Он сказал:

— Я учился цветоводству у твоего дедушки. А еще у японцев. Все должно происходить в свой черед. То, что увядает, должно сменяться цветением, которое приходит за увяданием, и очень важны при этом краски. Одни и те же цветы в одно время цвести не должны!

— Но они как раз так и цветут, — заметила я, — вспомните, как бывает на лугу. Все растет как попало. Сплошной беспорядок!

А дядюшка Хуго пояснил, что с кущами райских садов не нужно соперничать, там свершаются чудеса, но если мы хотя бы на миг позволим себе своевольничать, вместо урожая вырастут одни сорняки.

У дядюшки Хуго была любимая тема, к которой он часто возвращался, то были его мысли о разумных и легкомысленных юных девицах. И однажды, когда мы трудились в саду, он спросил, не могу ли я изобразить их для него, желательней всего — нарисовать их рядом с Христом.

Картина получилась у меня довольно большой, и написать ее было очень трудно. Дядюшка Хуго приходил иногда и говорил, что юные девицы становятся все красивее и достовернее, но Христа, мол, он никак не может узнать.

Я задумала написать Христа менее кротким, нежели его обычно изображали, вселить в него часть критической силы, сдержанного насилия, всего, что я от него ожидала… — но ничего хорошего не получилось.

Я отодвигала его все дальше и дальше в сторону, пока он едва не превратился в призрачную мистическую тень, а лик я терла так отчаянно, что черты стали совсем смутными.

Дядюшка Хуго, покачав головой, сказал:

— Я вижу, что ты все дальше и дальше отходишь от Него, ты не Gotteskind[22]. Уж если не дружишь с Христом, то не дано и изобразить Его. Но мы все равно эту картину повесим.

Комната Карин была девичьей светелкой в белых тонах, наверняка такой же, как во времена ее детства. Наши кровати стояли каждая у стены, между ними — окно с белыми занавесками, откуда открывался вид прямо на сад дядюшки Хуго. Почему-то Карин не подходила этой комнате, не подходили ее серьезность, ее беспокойные глаза. Каждый вечер, пока не заснет, она читала Библию.

Однажды вечером она спросила, верю ли я в абсолют[23].

— Что ты имеешь в виду? — спросила я.

— Веру в единственное, в единственный путь к спасению и отказ от всего, что может тебе помешать. От всего.

Я не знала, что должна ответить. Она вошла и положила свой золотой браслет мне б руку.

— Это бабушкин, — сказала она. — Я слишком люблю его и потому должна отказаться от него. Поверь мне, я делаю это с радостью, я чувствую облегчение!

Она разглядывала меня с суровой нежностью. А потом продолжила чтение.

Тетушка Эльса была разочарована, возможно, она полагала, что дружба между Карин и мной сделает искреннее и веселее ее длинные письма к любимой сестре, моей маме.

Однажды тетушка Эльса пожелала, чтобы мы вышли на воздух, поскольку на дворе стояла прекрасная погода. Она выбрала путь напрямик по лугам. Там росли дикие маки. Стояла жаркая, безветренная погода. Тетушка Эльса была в темных очках. Она не произносила ни слова. Только когда мы отошли далеко от города, она спросила, слышала ли я когда-нибудь о потайных микрофонах, о прослушивающих устройствах. Я ответила, что слышала о них, но ведь не могли же они оказаться в обычной усадьбе священника?

Посмеявшись над моими словами, она сказала:

— Он не верит в них. Он не верит ничему дурному о своей стране. Но сподручные дьявола есть повсюду.

Тетушка Эльса говорила очень долго, казалось, она едва сдерживается. В конце концов она сказала:

— Передай привет моей сестре, попытайся рассказать ей обо всем том, о чем я не осмеливаюсь ей написать. Теперь мне пора домой, надо приготовить обед. Хуго ест совсем мало. Он надрывается, работая в собрании.

Я спросила:

— А он разве не понимает, что происходит?

Тетушка Эльса не произнесла ни слова. Было слишком жарко, а я еще не знала, как вести себя, если люди рядом с тобой несчастны; но я подумала, что ей ведь приходится защищать дядюшку Хуго. Защищать… в том числе и от тоски по дому. От осознания того, какой опасностью грозит непонимание сухих религиозных догм.

Под конец она спросила:

— Ты говорила с Карин? Вы говорили друг с другом? Вы друг друга понимаете?

— Да! Конечно, я люблю ее.

— Она рада? Она спокойна?

— Конечно! Совершенно спокойна!

В самый последний вечер перед отъездом тетушка Эльса поднялась по лестнице в нашу комнату и поставила на стол бутылку красного вина; она сказала:

— Не говорите об этом ему, он, должно быть, не поймет.

Она улыбнулась и ушла.

— Как мило с ее стороны, — промолвила Карин. — Ей хочется сделать нам приятное. — Карин наполнила стаканы. — Ты не знаешь, — продолжала она, — ты не знаешь! Это обрушивается как водопад, как звуки музыки, ты совсем близко от абсолюта, а потом это снова исчезает. Мама не знает, никто… Все становится ненужным, и так страшно…

Я осторожно спросила:

— Но как ты представляешь это для самой себя? Я имею в виду — прямо в жизни?

Карин, глядя мимо меня, сказала:

— Любить — это и есть абсолют. Прежде всего Бога. А затем своих ближних, своих врагов, самого крошечного воробья и былинку. Поэтому, — добавила она, — у меня нет ни сил, ни времени любить тех, кто ждет моей любви. Я вынуждена с этим смириться.

Я заметила:

— Но кто для тебя ближний, ведь мы — люди обычные, мы любим тебя, я имею в виду нашу семью, друзей, твоего близкого друга?

Карин улыбнулась и объяснила:

— Ты не понимаешь — я могу почитать их, я могу почитать вас, вы — это дар, за который я благодарна, но это не то, что я должна сохранить для себя самой.

Я не поняла, не поняла тогда. Я восхищалась все так же, но была сбита с толку.

На другое утро мне пришлось поехать вместе с дядюшкой Хуго и тетушкой Эльсой в Швейцарию, в Гриндельвальд, который они любили и в котором решили провести отпуск. Потом я должна была вернуться в Финляндию. Карин осталась дома, она стояла на лестнице и смотрела на нас, такая же серьезная, как всегда.

Гриндельвальд, этот грозный ландшафт, где на фоне упорядоченной идиллии возвышаются опасные острые вершины, где черная тень опускается слишком рано, так что не видно горизонта…

Вместе с большой группой туристов мы поднимались выше и выше среди немыслимой красоты цветов. У дядюшки Хуго были с собой альпийский посох и фотоаппарат. Он часто останавливался и фотографировал, он менял пленку, он забегал то и дело в сторону… и тут внезапно исчез. Его искали, настороженно спорили меж собой, время шло. Тетушка Эльса молча и неподвижно сидела на камне, за темными очками она скрывала свой страх. Я поняла, как любила она дядюшку Хуго!

Когда его наконец нашли, он, не чувствуя никакого стыда, был весел как всегда и улыбался, сверкая слишком белыми зубами. «Небольшое приключение! — сказал он. — А теперь отправимся дальше в этот чудный свободный мир».

Мы подошли к маленькому горному озерцу, в котором отражалось небо, оно лежало словно голубой драгоценный камень среди ужасных крутых обрывов. Тетушка Эльса, повернувшись ко мне, наконец вымолвила:

— Понимаешь, это озеро такое же, как он. Чистое!

В пору своих первых путешествий я держала пари с самой собой: плавать в каждом новом водоеме, какой только встретится по пути, — в реке, в море, в озере, — но горные озера все-таки слишком холодны.

4

Прошло много лет, после войны[24] приехала Карин и остановилась у меня. Она встречалась с моими друзьями и всем понравилась, они были очарованы ею и говорили: «Неужели вы в самом деле родственники? Она такая красивая и такая спокойная!»

Карин все больше молчала. А они и не знали, что были представлены святой.

Теперь я любила Карин, не завидуя ей. Мне хотелось одарить ее, дать все, что ей может понадобиться и что придется ей по вкусу. Но каждый раз ей необходимо было сначала пойти в ванную и побеседовать с Богом, дабы узнать, можно принять мой дар или нет. В иных случаях она считала, что может его принять, но большей частью дар необходимо было выбросить в море. То, что Карин нравилось больше всего, в самом деле выбрасывалось в море.

Я спросила о дядюшке Хуго и тетушке Эльсе, и Карин ответила, что она отступилась от них, потому что слишком их любила. «И тебя я тоже оставлю!» — сказала она.

Вот тогда я узнала, что она любила меня, это было грустным утешением.

В то время уже появилась электронная музыка — Пьер Шеффер, Клаус Шульце, — абстрактная музыка, в которой слышались галактическое одиночество, заброшенность, пустота, эта музыка очаровала меня, мне хотелось, чтобы Карин тоже ее послушала. Мне не следовало ставить эту пластинку. Я объяснила, что это такой новый эксперимент, ты, мол, должна послушать, это все равно как сферические вибрации в мировом пространстве, разве не так?

— Помолчи! — сказала Карин. — Я слушаю.

Мы слушали вместе. Комната, казалось, дрожала от звуков электронной музыки, Карин побледнела и сидела совершенно неподвижно.

Я вскочила, чтобы выключить проигрыватель, но Карин воскликнула:

— Оставь! Это важно для меня!

Мне следовало бы понять: как раз в этот миг Данте спускался в ад и был встречен криками мятущихся.

— Я знаю, — сказала Карин, — это так. Сейчас раздастся глас Божий.

И голос послышался; откуда ей было это знать? Глубокий грустный бас, пронизывавший душу непонятными словами и исчезавший в Галактике, где вибрации затерялись наконец в тишине.

Я сказала:

— Прости меня! Ты понимаешь, это новая музыка.

— Нет, — спокойно сказала Карин, — она существовала всегда. Мятущиеся с нами все время, я чувствую их. Это может нахлынуть, словно волна, когда угодно, где угодно, на улице, в поезде — все они взывают о помощи, и ты впадаешь в грех, их грех и свой собственный. Ты не можешь поставить пластинку еще раз?

Но я не хотела.

Когда я обняла ее, она, охватив меня руками, держала так, как держат, защищают и утешают чужака, который сам себе навредил или плохо поступил с самим собой.

После отъезда Карин ванная еще долгое время продолжала оставаться святым местом. Иногда случалось, что я заходила туда, чтобы найти ответ на неразрешимые вопросы.

Туве Янссон Картины

Селение Юттерсбю располагалось на самом краю равнины. Почта приходила туда три раза в неделю, и отец Виктора подписывал отправленные заказным письма и посылки, если таковые имелись, и складывал всё на столе веранды, где местные жители сами отбирали свои письма и газеты, когда проходили мимо.

Однажды, в самом начале ноября, почтальон доставил заказное письмо, где сообщалось о том, что Виктор получил стипендию.

Вечером того же дня отец отметил в своей тетради дату получения письма, а также следующие факты: «После окончания курсов заочного обучения и участия в выставке „Молодые“, проходившей в столице, а также благодаря отзыву Комитета по искусству мой сын Виктор приглашен в зарубежную поездку с оплатой дороги туда и обратно и предоставлением права в течение семи недель пользоваться собственной мастерской. Виктор первым прочитал это письмо, а затем я».

Отец отложил тетрадь в сторону. Через некоторое время он снова достал ее и продолжал торопливо записывать: «Дорогой сын, дорогой, вечно хранящий молчание сын! Как видишь, в этой тетради я весьма обстоятельно с того времени, как тебе исполнился год, отмечал все, что с тобой происходило, как, предполагаю, записывала бы и твоя мама, если бы она не умерла, д. п. о. в. м. (да покоится она в мире). Итак, я отмечал твое более или менее сложное развитие (а какое развитие не бывает сложным), но теперь, особенно после того, как прислали это письмо, я позволю себе известную пышность фраз. То есть хочу сказать: я говорю то, что думаю; я люблю тебя, но я так устал от твоей неприступности и от твоих картин, которые ты так ревниво оберегаешь… Твое молчание лишено великодушия».

Отец замешкался, он перечеркнул написанное и снопа продолжил: «…Я никогда не спрашивал тебя, да и ты никогда меня не спрашиваешь, почему-то не задаешь вопросов, получается так, что обилие слов делает тебя молчаливым… во всяком случае, ты бы мог сказать, например: „Папа, ваши ужасы и страхи на самом деле не существуют, вы просто внушаете их себе“, а я мог бы спокойно и обстоятельно защитить себя и сказать: поверь мне, они существуют… Ты никогда не видел химеру, другое лицо, что скрывается за твоим собственным, в зеркале, уродливый оскал твоей совести, нет, конечно же, ты не видел… Люди думают, будто я весельчак, они никогда не слышали тех самых шагов, что следуют за человеком, шагов, что останавливаются, когда останавливаешься ты, и снова следуют за тобой… Ты стыдишься меня? Ты, который у всех под рукой, ты, что помогаешь людям в их заурядных занятиях, пока они сидят в своих глупых курятниках!.. Но погоди! Теперь все пойдет иначе, мы освобождаемся».

Он вырвал целую страницу и воскликнул:

— Виктор! Иди сюда! Иди сюда! Я хочу поговорить с тобой!

Он разглядывал своего сына: да, они были похожи друг на друга: широкие брови, светлые глаза, неопределенно очерченный рот. Только волосы у сына были мамины — черные.

Отец сообщил — с прямым вызовом:

— Они следовали за мной всю дорогу, пока я шел домой, но я не обращал на них внимания. Это рассердило их. Один из них летел совсем близко от земли. Он наблюдал за моим сыном, наблюдал внимательно и думал: я дурачу тебя или себя самого, безразлично — только ничего не говори! Ты, черт побери, освободишься от всего этого, но ты мог бы, по крайней мере, возразить или согласиться с тем, что я видел, что я знаю этих преследователей. — И, не ожидая ответа, он продолжил: — Я хочу видеть твои картины, я хочу теперь же смотреть на них, и смотреть долго.

Виктор ответил:

— Начинает темнеть, вы ничего не увидите!

— Темнота! — воскликнул папа. — Темнота, полумрак, сумерки, этого нам более чем достаточно там, куда нас угораздило попасть, и это как раз и есть то, что я хочу разглядеть в твоих картинах; если ты рисуешь равнину, или каравай хлеба, или несколько картофелин, то непременно на фоне этих самых проклятых сумерек, и почему ты рисуешь такие маленькие картинки, где изображена такая большая равнина? И все-таки твоя равнина кажется еще больше… Ну почему ты ничего не говоришь? Если мне будет позволено, я скажу, что караваи хлеба у тебя скучные. Не знаю, как вселить жизнь в каравай хлеба, но тебе, во всяком случае, это не удалось… Нет, не уходи, садись… Я критикую твои картины потому, что они очень хороши, но могли бы стать еще лучше… Почему бы не нарисовать какого-нибудь петуха в красном и желтом свете? Вокруг множество петухов, они чрезвычайно горластые, каждое утро кричат во все горло, ха-ха! Но тебе следовало бы и это облечь в сумерки. Я пойду лягу!

Он немного замешкался, но ничего не спросил; ему ответил Виктор:

— Я повсюду ставлю запоры. Сумерки не могут сюда проникнуть.

Когда стихло, Виктор вышел на двор; небо теперь было таким же темным, как равнина. Над самым горизонтом высилась небольшая золотистая лента заходящего солнца. Он подождал, и вот луч света показался в ночи, далеко-далеко! Это был поезд, который назывался «вечерний скорый», он никогда не останавливался. Местный поезд прибывал на рассвете и стоял едва ли две минуты.

Когда настала последняя ночь перед отъездом Виктора, его отец чувствовал себя таким усталым, что с трудом поворачивался в кровати и спрашивал:

— Ты все взял с собой? — и тут же засыпал снова.


Было ветрено, и ветер дул, как обычно, прямо с равнины. Свет на куриных фермах еще не зажигали. Виктор поставил чемодан на перрон. Было очень холодно. Темная голубизна ночи начала сменяться серостью. Никогда не знаешь: иногда поезд приходил слишком рано, случалось, что машинист даже проезжал мимо.

Тут запел первый петух. И Виктор увидел, что подходит поезд, долгая вереница светящихся окон, застывшая на месте. Поезд остановился на общинном выгоне, на дальних путях от перрона. Виктор схватил чемодан и помчался вдоль рельсов; он не видел, но почувствовал, что поезд там, вдали, снова пустился в ход; добежав до первого вагона, Виктор вскочил на подножку, но, немного промахнувшись, ударился подбородком о железную ступеньку, черт… бросил чемодан в вагон, там было пусто. И тут поезд остановился там, где следовало, у перрона.

Поезд простоял слишком долго, минуты шли, на него никогда нельзя было положиться. Ранний рассвет отражался в реке, четко обрисовывая мост и что-то на мосту; машинист не дал сигнала, когда поезд снова пустился в ход; как раз в тот миг, когда вагон медленно скользил мимо, Виктор увидел своего отца, махавшего поднятыми вверх руками в знак торжественного прощания, а петухи все пели…


Мало-помалу Виктор добрался до дома, где художникам со всех концов мира полагалось трудиться каждому в отдельной мастерской в течение того времени, какое соответствовало его дарованию, для Виктора — семь недель. Дом был длиной в два квартала, довольно высокий. Просторный вестибюль был обнесен стеклянными стенами, снаружи двигались мимо — разбег за разбегом — потоки автомобилей; люди, казавшиеся с виду незнакомыми, сидели вокруг прозрачного стола в черных пластмассовых креслах, а за стойкой две молодые женщины стучали на пишущих машинках. Виктор поставил чемодан возле стойки и стал ждать. В шуме машин он различил странный шепчущий звук, похожий на стук падающих капель дождя, он не понимал, откуда тот шел. Виктор разложил свои документы, каждая бумага подписана, скреплена печатью и засвидетельствована. Все было в полном порядке. Но вот подошла она. Виктор протянул ей еще одну бумагу, на которой он на чужом языке попытался выразить свою благодарность и свою гордость… Она улыбнулась, как показалось, немного устало и дала ему заполнить бланк. Ее лицо было худеньким и заостренным, с огромными, подведенными черным глазами, она была одета в нарочито отталкивающем стиле, что считалось сексуальным в том сезоне. Виктор подумал, что ее одежда не скрывала бедности. Он не разобрался в этой анкете; широкая полоса текста, где непонятно что имелось в виду. Положив руку на бумагу, он посмотрел на женщину за стойкой. Она указала ему пустые строки в самом низу, и он написал свое имя, а она дала ему ключ. Все тот же шепчущий звук наполнял помещение, будто шум отдаленного водопада, без малейших изменений в силе и тональности. Он спросил:

— Что это?

И молодая женщина все подробно объяснила.

Лифт находился в другом конце вестибюля, Виктор последовал вместе со всеми, кому нужно было подняться наверх, внутрь набилось множество людей; лифт поднимался быстро и беззвучно, никто не произносил ни слова, изо всех сил они пытались не смотреть друг на друга. Вот и его этаж, двери раздвинулись, он вытолкнулся из лифта, не захватив с собой чемодан, а двери снова закрылись, он нажал на кнопки, на все сразу, но лифт обратно не вернулся. Ему следовало бы спрятать деньги на поясе или в мешочке на шее, для сохранности, все это было ужасно, и притом в первый же день… Он ринулся вверх по лестнице, чтобы поймать лифт, подстеречь его, и снова вниз, в вестибюль… он крикнул молодой женщине с подведенными глазами:

— Чемодан! Какое несчастье!

Она посмотрела на него, слегка пожав плечами… этот жест он позднее расценил скорее как знак симпатии, а не равнодушия. И тут пришел лифт, все так же битком набитый людьми, он ринулся туда, махнув на все рукой, протиснулся внутрь и рванул к себе чемодан… чемодан был на месте, цел и невредим… Он отшвырнул крышку, нашел деньги, нашел сразу… ему стало стыдно. Но, похоже, никто не обратил на него внимания, все разошлись — каждый в свою сторону, а новые пассажиры вошли, заполнили лифт и потом тоже исчезли.

Виктор устал, он чувствовал себя неважно. Взяв чемодан, он поднялся вверх по лестнице. Огромное здание по всей длине пересекали коридоры. Этаж за этажом длинные туннели с огороженными стеклом входами, направленными навстречу утреннему солнцу, двери с равными промежутками между ними, черные нумерованные двери по обе стороны коридора. На третьем этаже кто-то играл на пианино, снова и снова одну и ту же пьесу.

Виктор отыскал свою дверь — номер сто тридцать один, открыл ее ключом, который дала ему девушка в вестибюле, и плотно закрыл за собой. Он был дома, в тепле, звук отдаленного водопада слышался здесь сильнее. Он тихонько постоял, осматриваясь кругом; его мастерская, большой пустой четырехугольник, светло-серый. Стол, стул, кровать… серый, черный и коричневый — привычные ему цвета. Огромное окно, закрытое пластиком. И шепчущий голос падающей воды. Виктор ходил, прислушиваясь, по комнате, пока его руки не ощутили жаркого потока воздуха, что исходил от батарей под окном; Виктор был скрыт завесой жаркого воздуха, как будто под толщей воды где-то на краю света.

Чуть позднее явился некто, наверное вахтер, и оставил Виктору мольберт, очень большой и походивший на сдвоенный крест или на гильотину. Виктор поблагодарил его и показал на окно, он не помнил, как будет «открыть», но вахтер понял его и слегка пожал плечами, любезно выразив сожаление. Виктор подкатил мольберт к стене; ему показалось, что массивная конструкция была слишком нарочитой, она как будто подталкивала к чему-то, даже приказывала.

В вестибюле висела доска объявлений с именами интернов[25], с указанием их страны и имен, ни одного соотечественника Виктора там не было. На полке со множеством мелких отделений хранилась поступившая почта. Его отец уже написал.

Мой любимый сын!

Откровенно говоря, так необычно писать тебе письма, но обещаю: это не будет повторяться часто. Перемены в твоей жизни по-настоящему грандиозны, это замечательно, но остерегайся советов и слов утешения и забудь то, что я говорил тебе о красном и желтом свете. Петухи — это просто глупость! Собственно говоря, ничего особенного я не могу тебе сообщить, во всяком случае ничего, что могло бы быть достойно твоего внимания, — я только надеюсь, что расстояние, которое нас теперь действительно разделяет, открывает нам новые неожиданные возможности.

Люди уже посылают друг другу рождественские открытки, а картинки, которые они выбирают, еще банальнее, нежели обычно.

Г. д. п. с. т! (Господь да пребудет с тобой!)

Твой папа
Одно смущало Виктора: то, что все эти счастливцы, которым позволено было творить в этом громадном здании, не имели ничего общего меж собой. Казалось, будто они избегают друг друга в лифте, в коридорах; они шмыгали в свои двери так, словно черт гнался за ними по пятам, и коридор снова был пуст… а вместе с тем ведь у них было нечто общее: своя собственная идея, которая была важнее всего. Ведь у них впереди было так много времени… разве не стоило им попытаться проводить время вместе? Он написал осторожное письмо отцу. Тот сразу же ответил:

Мой любимый сын!

Ты хочешь, чтоб тебя оставили в покое, и в то же время не прочь быть вместе с другими, так не бывает. Выбери что-нибудь одно, хотя, что бы ты ни выбрал, ты все равно остаешься в проигрыше, я знаю. Нынче ночью в моем кресле сидел Волк. Не думай, я не настолько любопытен, чтобы спрашивать, как продвигается твоя работа Вообще, я думаю, что можно позволить себе пренебречь ожиданиями, они лишь отравляют успех. Если ты на это способен, ты можешь немного пожонглировать своей независимостью… если ты понимаешь, что я имею в виду…

Г. д. п. с. т. и так далее.

Все окна в этом громадном доме были закрыты жалюзи, по крайней мере на той стороне, где жили художники, которым нужен был для работы ровный свет с северной стороны; никто не мог увидеть из окна, что творится на улице. Каждая мастерская, согласно уставу, была предназначена только для одного человека — самого художника, считалось, что семья или друзья могли помешать сосредоточиться на работе.

Однажды в дверь Виктора постучался один молодой человек; он вошел и просидел целый час; у них не было общего языка, на котором они могли бы разговаривать, гость не пожелал, чтобы его чем-то угостили, он просто сидел на стуле… И из робости, а может, даже из высокомерия Виктор не показал ему свои работы. Язык жестов, к которому обычно прибегают где-нибудь в кафе, был здесь излишним.

Виктор не знал, что многие из приехавших прерывали предоставленное им время, эти драгоценные недели; они бежали, не выдерживая того, что им было здесь слишком хорошо, слишком тепло, слишком одиноко… они позорно уезжали обратно, в свои родные края.

Первое время Виктор работал в состоянии повышенной возбудимости, даже экстаза. Ранним утром, задолго до того, как появлялся нескончаемый поток автомобилей, свет горел только в его окне. Мастерская казалась ему прекрасной, словно геометрический орнамент, чистой; пустое окно, отсутствие цвета… новое абстрактное пространство. Нескончаемый шепот, поток горячего воздуха окружали его днем и ночью, словно прочная глухая стена. Стремясь к абсолютной пустоте, он спрятал все, что привез с собой из дома, спрятал в чемодан под кроватью. Ни единого раза не пришло ему в голову прогуляться в этом огромном чужом городе. Ему он был не нужен. Иногда он ел в дешевом баре на соседней улице и там же покупал материалы для работы.

В этот период лихорадочного счастья Виктор чрезвычайно легко перечеркнул время своей ранней юности. Но ему недоставало тех простых предметов, которые он знал и все время изображал: кувшин воды, коричневое блюдо… Он покупал хлеб, корнеплоды, зелень и расставлял их в мастерской, но они были ему чужды, бессодержательны, они не давали тени. Тогда он писал зимнюю равнину такой, какой помнил ее и знал. Никто и ничто не мешало ему. Работы его становились все более и более мрачными, и в конце концов лишь узкая золотая полоска солнечного заката прилегала вплотную к горизонту на его картине.

Когда у Виктора оставалось три недели, он расставил свои картины вокруг стен и стал смотреть на них. Битый час сидел он, только и делая, что, окруженный невозделанной равниной, смотрел — совсем отрешенно… Редкие люди проходили мимо по заснеженной земле, кто-то — с телегами, лошади тянули воз, но большей частью ландшафт был пуст, только чуть менее безразличен — без людей и лошадей… А еще — вечный стол с караваем хлеба, корнеплодами и кувшином для воды в мертвенном свете, выстроенные в ряд, словно на прилавке, абсолютно равнодушные к нему, и к Богу, и ко всему миру.

Виктор чувствовал удрученность, такую бездонную, что она болью отозвалась во всем его теле; он понял, что до отъезда рисовал куда лучше. Он бросился на кровать и заснул.

Ближе к вечеру Виктор проснулся и вспомнил, что произошло. Комната изменилась, она была враждебной, шипение жаркого воздуха, казалось, поднялось на целую октаву. Он сунул листы мокрой газетной бумаги меж пластинами батарей, но жестокий, беспощадный шепот продолжался. Он попытался открыть окно своим ножом, но ничего не получилось, он заплакал от злости, достал словарь, чтоб найти нужные слова, сбежал вниз по ступенькам в вестибюль и постучал ключом по стойке, настойчиво и бесцеремонно добиваясь ее внимания. И когда она явилась со своим худеньким заостренным личиком и в том же отвратительном наряде, он воскликнул:

— Воздух! Мне… воздуха! Ненавижу!

— Все так делают! — спокойно ответила она и протянула ему бланк для жалобы и письмо, прибывшее с вечерней почтой.

Виктор выскочил на улицу и принялся бродить по чужому городу. Было очень холодно. Он шел на авось все дальше и дальше, улицы становились все уже, и на каждом перекрестке он выбирал самую узкую улицу. Сумерки еще не наступили, и магазины были открыты, люди покупали и продавали, он плыл вместе с потоком людей, проходивших мимо, расходившихся и вновь соединявшихся; тротуар был скользким от гнилых овощей, пахло едой и человеческим потом, над прилавками блестели сверкающие рождественские игрушки, фигурки животных и колбасы, украшенные серебренными и золотыми цветами; длинные гирлянды разноцветных лампочек были натянуты поперек улиц, над ними высились темные фасады тесных домов — словно ущелье с небом вместо крыши. Запылал пронзительно-розовый, цвета нежных роз, солнечный закат, и вскоре улицы и дома утонули в мимолетном объятии сверхъестественно сладостной, неземной красоты, а затем землю охватила темнота, опустившаяся над крышами.

Виктор шел и плакал, но никто, казалось, не обращал на это внимания, улица совсем быстро опустела, магазины с Грохотом закрывались, лампы гасли, люди спешили к себе домой.

В конце концов горели лишь окна кафе. Он вошел в угловое кафе, там была лишь пара столиков, горел камин, возле стены были нагромождены пустые ящики, а пол покрывала тонкая древесная стружка. У прилавка стояли несколько человек, они негромко беседовали друг с другом. Виктор выпил кофе и, пройдя немного вглубь, открыл письмо.

Мой любимый сын!

Ты, быть может, думаешь, что я не знаю большие города, но это не так, я знавал их. Они чудесны и безжалостны. Теперь ты там. Г. д. х. т. Нынче ночью Дикие Звери бродили вокруг нашего дома, но беспокойства никоим образом не посеяли. Только я — единственный, кто их слышит. Никто не передавал тебе привет, и это, пожалуй, даже хорошо; ты бы мог догадаться, что они бы обрадовались, получив от тебя открытку с видами большого города. Прости меня, я, собственно говоря, ни на чем не настаиваю. Иногда я думаю о тебе, номне не хватает тебя не больше, чем это необходимо.

Папа
P. S. Однажды ночью над равниной разразилась ужасная гроза, представь себе, прямо посреди зимы, тебе бы следовало быть здесь. Ухарство одолело меня, я не закрыл двери, я видел, как подкатывалась гроза и, раскалываясь, метала молнии, как надвигались тучи, я слышал, как гремит гром… ты только подумай о всех этих насмерть перепуганных петухах и курах!.. Это было прекрасно, все омыто начисто!

P. P. S. Но на следующую ночь Они снова вернулись назад. Не беспокойся об этом. Я хочу лишь упомянуть, что Они снова вернулись назад. (Плевать Им на грозу, ха-ха!)

Виктор приходил в это кафе каждый вечер в тот час, когда на улицах было полным-полно людей; все было уже не так красиво, как в первый раз, но улица была та же самая, она кишмя кишела народом, была переполнена цветом и запахами, голосами и лицами.

В кафе его узнавали, у него был уже свой столик, маленький круглый столик из железа, стоявший наискосок у камина. Каждый вечер он рисовал лица в большом блокноте, рисовал только черным цветом. Никого не интересовало, чем он занимался. Он нарисовал портрет молодой женщины с подведенными глазами и лица тех, кого видел в лифте и в коридорах, а потом на улице. Он отчаянно завоевывал их всех и заставлял эти лица говорить на рисунке.

В мастерскую он шел, только чтобы спать, а каждый вечер возвращался в кафе. Мало-помалу нарисованные им лица менялись, он больше не мог властвовать над ними, они лишь являлись к нему, и он дозволял им приходить и ловил их выражение в призрачной реальности, которая была ему знакома; он впускал в свои рисунки тех невидимых, что бродили вокруг дома, где жил его отец, он наделял их рогами, наделял крыльями и увенчивал коронами, точь-в-точь как ему хотелось; но самым трудным было рисовать их глаза.

«Я их караю, — думал он, — я дарю им лица, от которых им не избавиться, они пойманы. Они следовали за мной, когда я был маленьким. Волк в папином кресле! И единственное, что важно: эти рисунки хороши!»

я Однажды вечером владелец кафе подошел к Виктору и сказал:

— Здесь сидит chlochard[26], он, кажется, говорит на том же языке, что и вы. Он пьет только вино.

И хозяин подал знак старику, ждавшему у двери. Да, старик говорил на том же языке, но желания беседовать у него не было. Он сел поближе к камину, и они вместе с Виктором пили красное вино. Виктор показал ему свои рисунки. Его гость посмотрел их, посмотрел внимательно, но не произнес ни слова. Он не захотел переночевать у Виктора, но серьезно поблагодарил его и ушел, сдержанно поклонившись.

Владелец кафе спросил:

— Вы поняли друг друга?

— Да, — ответил Виктор, — мы поняли.

Большой ошибкой с его стороны было показывать клошару рисунки. Чего он ожидал от него? Похвалы? Удивления? Неприятия? Да чего угодно, только не молчания.

Он не вернулся обратно в кафе, он продолжил работу в своей комнате, он больше не называл ее мастерской. Его персонажи становились крупнее, необузданнее, они дрались и любили, они стояли на пороге смерти, задыхались от жары или одиночества, но он не испытывал к ним никакого сострадания, он освобождался от них, это было ему необходимо.

По вечерам он выходил в город, шел куда глаза глядят, не заботясь ни о чем, и возвращался только под утро.

Он послал рисунки своему отцу.

В самый последний день он подарил ей картину «Молодая женщина с подведенными глазами». Она чуть удивленно поблагодарила его и протянула ему письмо.

Мой любимый сын!

Они получились. Ты смог изобразить моих спутников, иная действительность обрела лицо. Их ужас успокаивает меня, в моем кресле больше не сидит волк. Они славные.

Но ты мог бы, по крайней мере, послать рисунки заказным, ты ведь никогда даже самому малому не можешь научиться в практической жизни. И, само собой, ты не указал точную дату своего приезда, но я буду время от времени приходить на перрон, тогда, когда будет возможность.

Папа
Поезд остановился на общинных землях, так же внезапно, как тогда, и тихо простоял довольно долго. Он снова тронулся, и Виктор увидел на перроне своего отца, они приближались друг к другу, приближались совсем медленно.

Туве Янссон Августовским вечером

Однажды августовским вечером тетушка Ада и тетушка Ина, сидя на веранде своей виллы, как бывало и раньше, приходили в себя; последние из родственников уже разъехались, и теперь слышался лишь шум ветра в саду. Вечер был очень теплый, но открывать окна было нельзя: ночные мошки летели на свет лампы и, вызывая отвращение, падали и умирали с дрожащими крыльями на волосатом тельце.

— Все прошло хорошо? — спросила Ина. — Их было слишком много. И зачем опять понадобилось брать с собой детей, ведь это торжество было в память о маме? Мы забыли про салат!..

Ада не ответила, и ее сестра продолжала:

— Стоит ли нам устраивать это всякий раз в день ее смерти? Это могут делать другие, в городе — легче. Что было не так?..

— Ничего, — ответила Ада, — кроме того, что ты переусердствовала, ты слишком много болтала о маме. Зачем ты пыталась пробудить у них чувство вины, дай им забыть… Она была совсем старой, и все кончилось быстро.

Одной ночной мошке удалось залететь на веранду, и она обожглась. Ада быстро сказала:

— Дай-ка я… — и придавила насекомое кофейной чашкой.

— Погаси лампу! — воскликнула Ина.

Когда на веранде стало темно, сад с силуэтами деревьев, которые покачивались на ветру, подступил ближе.

— Но я не хочу, чтобы они забывали, — сказала Ина. — Почему я должна быть единственной, кто помнит?!

— Что тебе о них известно? — заметила Ада. — Вообще-то они встречались только на праздниках. Эта история с потолком в ванной… они чувствовали себя неловко…

— Так им и надо, так им и надо! Она была одна, Ада, она была там совсем одна…

— Да, да! Я знаю. Мама поднялась на лесенку, чтобы разрисовать потолок в ванной, поднялась сама и, как обычно, тайком. Так бывает, она ни на кого не надеется, кроме себя самой; она падает и ломает себе шею. Ей за восемьдесят! Достойный уход из жизни. А теперь ты проповедуешь, что нам следовало бы сделать бог знает что, дабы подарить ей еще десять лет жизни! Ина, тебе ведь известно, что в самой глубине души она была слишком, да — слишком…

— Вовсе нет, — возразила Ина, — вовсе нет! — Она вскочила и начала ходить взад-вперед по веранде. — Она не была деспотична!

— Но я этого не говорила.

— Но именно так ты и думала!

— Сядь! — сказала Ада. — Ради бога, сядь и успокойся. Ты никогда не могла выдавить это из себя, и пусть теперь это в виде исключения будет сказано. Помнишь; «Что она сейчас делает, чем она занимается, почему у нее так тихо, потому ли, что она плохо себя чувствует или обижена из-за того, что я сказала, или не сказала, или не сделала?» — мы все это знаем, ну и что теперь?

— Ты говоришь так жестоко, — сказала Ина. — Мама была чудесной!

— Сядь же наконец!

— Ада, знаешь, когда это случилось, у меня заболели зубы, и врач сказал: это потому, что я все время стискивала челюсть.

— Да-да, ты рассказывала. Садись! Я не в силах больше с тобой говорить, да и ты тоже. Только не начинай плакать. Я принесу свечи.

Ада вернулась с двумя горящими свечами и, поставив их на стол, сказала очень дружелюбно:

— Ина, мог бы кто-нибудь умереть вот так, никого не обременяя и не по чьей-либо вине? Ей было весело, понимаешь, весело! И не старь сама себя. Она была в том самом возрасте, когда человек становится упрямым, и что мы с тобой могли поделать?

Ина заплакала.

— Да, да, именно так, — сказала ее сестра. — Чего ты хочешь? Быть может, это тебе следовало разрисовать потолок? Он по-прежнему в пятнах и не доделан, и я могу представить себе, как ты закрываешь глаза, когда входишь в ванную и чистишь зубы. Неужто ты испытываешь чувство вины и тебя мучает совесть?! Есть ли у тебя на это право?

— Нынче проповедуешь ты, — вскричала Ина, — ты, которая знает все лучше, чем все другие люди на свете, точь-в-точь как мама! Нельзя даже погоревать в мире и покое!

— Ладно! Горюй! У тебя ведь монополия на это. Вот тебе носовой платок. Ина! Подумай. Это так просто: мама должна была все делать сама, она вечно успевала раньше других и ни на кого не полагалась. Все так и было.

— Разумеется, полагалась, — ответила Ина.

— О чем ты?

— Она полагалась на то, что мы оставим ее в мире и покое.

— Это было прекрасно, — сказала Ада. — Замечательно! А мы и предоставили ей быть в мире и покое! Это лучшее, что ты сказала за долгое время.

— Ты в самом деле так думаешь?

— Да, я так думаю. Ина, дорогая, нельзя ли нам пойти и лечь спать?

— Иди одна, я еще останусь ненадолго.

— А ты не забудешь погасить свечи?

— Весело! — заметила Ина. — Это я опять узнаю. Да-да! Погашу когда погашу, потом, позднее.

В ту ночь на вилле двух сестер-старушек случилось нечто странное. Одна из них влезла на лестницу, чтобы разрисовать потолок в ванной, рухнула вниз и сломала руку, а также несколько ребер. Две свечи так и горели на полке в ванной. Но самое примечательное было то, что бедная женщина была в прекрасном настроении после такого несчастья, попросту возбуждена. Должно быть, она испытала шок.

Туве Янссон Заросли белых кувшинок

Они сняли этот летний домик большей частью из-за того, что он располагался рядом с зарослями белых кувшинок, и говорили, что их отпуск совпал как раз с порой цветения кувшинок. Ко всему прочему, если самим оплатить дрова, можно было пользоваться маленькой банькой. Вокруг домика плотной темно-зеленой стеной, отгородясь от всего мира, стояли ели. Никто бы не поверил, что автобусная трасса проходит здесь совсем близко, всего лишь на расстоянии брошенного камня. То было первое лето, которое они проводили вместе.

Кати никогда не встречалась с мамой Бертиля, только видела ее фотографии, которые он сам снимал, и восхищалась ее благородным профилем и седыми волосами. Он уверял, что мама ничего не имеет против их свободных отношений.

«Кати, — говорил он, — мой котенок, она очень современна и даже выглядит моложе своих лет! Ты сама увидишь!»

За неделю до того, как им переехать, мама Бертиля почувствовала себя немного утомленной; она ощупью бродила по квартире, словно не зная, где она и что-то искала… А когда он хотел помочь, она только присаживалась и смотрела на него, и улыбалась, и говорила:

— Мой маленький бельчонок, не тревожься… Большая белка чуточку устала. Это, пожалуй, пройдет.

Бертиль все сильнее и сильнее тревожился. Дни шли, и никаких перемен к лучшему, наоборот. В конце концов ему пришлось поговорить об этом с Кати. Кати расспросила его о реальном положении дел. Смогла бы его мама самостоятельно справиться в течение трех недель? Нет. Смогла бы она согласиться на помощь приходящей прислуги? Нет…

Бертиль воскликнул:

— Кати, котеночек мой, мне это нелегко!

— Да, я знаю, большому котику было нелегко!

Он продолжал:

— И почему именно теперь! Совершенно внезапно! Она забывает потушить свои сигареты, они валяются повсюду и горят… она не знает, приняла ли она лекарство уже несколько раз за день или вообще не принимала!

— А что, — спросила Кати, — что могло бы случиться, если бы она приняла лекарство уже несколько раз или совсем не принимала?

Когда Бертиль не ответил, она сказала:

— Большой кот, пусть она приедет! Пожалуй, самое время встретиться мне с твоей мамой!

И он сказал:

— Я люблю тебя, спасибо, спасибо, мой котенок!

Бертиль и его мама вышли из автобуса у перекрестка и прошли самой короткой лесной тропой к дому. У Кати обед был готов. Бертиль привез вино и каждой даме по букету цветов. Он был во время обеда очень оживлен — и не переставая рассказывал всевозможные истории. Когда он смолк, мама, повернувшись к нему, сказала:

— Но мой маленький бельчонок не поставил на стол пепельницу?

И он ответил таким же ласковым голосом:

— Но большая белка курит слишком-слишком много…

Он зажег ее сигарету, а она чуть игриво хлопнула его по руке и произнесла:

— Ну-ну, не будем преувеличивать…

Кати поставила пепельницу, убрала со стола и принесла кофе.

Эти ритуалы повторялись ежедневно, ритуалы почти незаметные, своего рода легкое кокетство, которое, казалось, заучивалось так долго, что Бертиль и его мама разыгрывали их друг перед другом, не сознавая, что делали. Был ритуал, состоявший из намеков, незаконченных реплик — намеков на их долгую совместную жизнь, намеков, из которых сплетался плотный кокон памяти, порой всего лишь несколько слов, легкий смешок, вздох, быстрое пожатие руки.

— Кати, — спросил Бертиль, — как по-твоему, маме здесь хорошо?

— Пожалуй, я бы так сказала, — ответила Кати, — но как вы додумались до этих беличьих прозвищ?

Бертиль сказал:

— Я мог бы мыть посуду, наверное, трудно, когда нас трое вместо двоих…

— Вовсе нет, — ответила Кати, — только не стоит сидеть дома, пока погода стоит прекрасная.

Бертиль купил садовую мебель в веселых тонах и зонтик от солнца, все это было выставлено на косогоре у зарослей белых кувшинок.

Мама спросила:

— Почему они так и не распускаются, эти белые кувшинки?

И Кати ответила, что это будет совсем скоро, буквально на днях.

Мама сказала:

— Мне важно, чтобы они распустились. Скажи Бертилю, пусть придет сюда.

И Кати увидела в окно, как они сидели и шептались. Они явно шептались, сидя под зонтиком.

Стояла прекрасная погода.

— Мой бельчонок, — спросила мама, — почему она так молчалива?

— Она? Кати? Да, возможно…

И Бертиль, поправив зонтик, ушел столярничать в мастерскую.

Это случилось, когда пошла вторая неделя их отпуска; из леса вдруг выпрыгнула белка; она беспорядочно металась взад-вперед, пока не уселась неподалеку от маминого стула и не стала глазеть на нее, как казалось, с большим вниманием.

— Она смотрела на меня! Смотрела долго! — рассказывала потом мама. — Словно хотела от меня чего-то… Ее надо накормить…

Бертиль передвигал чашку с едой для белки все ближе и ближе к маминому стулу, она сидела в ожидании под зонтиком, и маленькое любопытное, дерзкое животное становилось все важнее и важнее для нее. В конце концов белка все же появилась и стала есть из ее руки. Бертиль сидел на стуле напротив и не всегда понимал, с кем мирно беседовала мама — с белкой или с ним. Это стало незатейливой семейной шуткой между ними.

Мама сказала:

— Когда же распустятся кувшинки, чтобы кругом не было так мрачно? Большая белка ничуть не сомневается, что здесь мрачно.

Она поглядела на Бертиля и скорбно улыбнулась, а он произнес:

— Я знаю. Но тут уж ничего не поделаешь. Мы так далеко забрались…

Они замолчали, а солнце над ельником привычно клонилось к закату, отражаясь короткой огненно-рыжей дорожкой на болоте.

Однажды утром белка исчезла. Целый день не приближалась она к своей кормушке. Мама все ждала и ждала ее, но белка не появлялась, и мама чувствовала себя такой удрученной, что это мог понять только Бертиль. Войдя в дом, он сказал:

— Кати, мы должны найти эту белку. Она была вынуждена уже два раза выпить лекарство в полдень. Я не в силах ее успокоить! Понимаешь, эта белка что-то значит!..

— Я это заметила, — произнесла в ответ Кати. — Не принимай близко к сердцу, старые люди по-своему воспринимают разные мелочи. — И, повернувшись к очагу, добавила: — Может, ее поймали вороны.

Бертиль в поисках белки отправился в лес. Он звал и приманивал ее, а вернувшись назад, сказал:

— Она, верно, переселилась куда-нибудь в другое место!

Что еще он мог сказать!

Мама воскликнула:

— Но она же что-то значила! Это меня так пугает!

Тогда он устало добавил:

— Ты говоришь вздор! Это никакого отношения к тебе не имеет, в каждом лесу водится тысяча дурацких белок, и они означают всего-навсего тысячу дурацких белок! И ничего другого!

Мама немного всплакнула, совсем тихо, и он попытался утешить ее и попросил прощения. Они помирились только перед обедом.

Ночью, обнимая Кати, он прошептал:

— Мой маленький котенок…

А она, отодвинувшись от него, сказала:

— Кончай с этим! Это ребячество!

Следующим утром по всему озеру распустились белые кувшинки. Бертиль передвинул мамин стул вниз, к бережку.

— Красиво, не правда ли, — сказала Кати; она сходила за сигаретами, спичками и пепельницей.

— Оставь меня! — сказал Бертиль.

Он зажег мамину сигарету и поставил зонтик так, чтобы солнце не слепило ей глаза.

— Спасибо! — поблагодарила она. — Мой бельчонок! Ты всегда заботишься о том, чтобы мне было хорошо.

— Всегда, — повторил он, — всегда… — И удалился, чтобы заняться своими делами в столярной мастерской.

— Дорогая Кати, — сказала мама, — мне кажется, я хочу помочить ноги. Не спустишься со мной вниз? — Когда они подошли к краю озера, она промолвила: — Теперь не смотри, я не хочу показывать свои старые ноги никому, кроме Бертиля.

Кати отвернулась и стала ждать. Похоже, день выдастся очень жаркий! Мама сняла башмаки и чулки и сунула ноги в черную воду, но не нащупала дна и попыталась продвинуться чуть дальше, но упала вниз лицом. Кати вытащила ее на берег — она была довольно тяжелая, лицо покрылось черной тиной, но воды она наглоталась немного.

Прибежал Бертиль, он бросился на землю рядом с матерью и стал кричать, без конца повторяя:

— Кати, что ты наделала! Что ты сделала с мамой! И как раз в этот момент, будто в какой-то новелле, как ни в чем не бывало, на травянистую лужайку выпрыгнула белка.

Мало-помалу Кати отправилась затопить баньку, это было единственным, что она смогла придумать. Придумать пока…

Туве Янссон Светская игра

Однажды утром в январе Нора прочитала в газете, что Южно-Шведская школа для девочек закрыта. И тут в приступе ностальгии ей пришло в голову, что надо устроить встречу своих одноклассниц. Нелегко было собрать всех этих престарелых девочек, многие из них вышли замуж и несколько раз поменяли фамилии, а некоторые просто куда-то исчезли или умерли. Однако Нора упрямо продолжала, она отнеслась к выполнению этого своего желания как к решению запутанного кроссворда, которыми последнее время увлекалась. И постепенно она собрала жалкую кучку дам, которые неохотно пообещали встретиться. Нора решила, что встреча класса должна состояться у Евы. Сама Ева полагала, что идея эта была абсолютно опрометчивой, но ни слова не возразила, так как очень хорошо помнила, что, если уж Нора пустилась во все тяжкие, мешать ей смысла не имеет.

Перед самым приходом одноклассниц Ева выставила поднос с Bloody Магу[27], чтобы все было готово к началу приема, и притушила свет.

Их было немного, всего то Нора, Памела, Эдит, Китти, Вера и Анн-Мари, но они вошли, и в прихожей возникла суматоха, пока они пытались снять с себя зимние плащи, пальто и сапоги и тут же обнять друг друга. У кого-то были с собой цветы, которые надо было вынуть из пакетов. И лица их не сразу можно было узнать. Нора была похожа на саму себя, она только стала гораздо крупнее.

— Ага! — сказала она. — Bloody Магу! Ева special, very explosive![28]

Все засмеялись в ожидании одной из тех маленьких речей, которые Нора любила произносить перед классом на праздниках, но Нора лишь подняла свой бокал и взглянула на Еву.

— Добро пожаловать… — неловко начала Ева, — много времени прошло с момента нашей последней… — И она сердито подумала, что если уж ты ставишь себя выше других, то можно и помочь, если тебе это ничего не стоит… И с великим удивлением Ева обнаружила, что она обижена на Нору.

— Как у тебя уютно, — сказала Вера.

Анн-Мари спросила:

— Ты можешь дать мне рецепт Bloody Магу? Это ведь с перцем, да?

— Разумеется, табаско[29], водка и немного перца.

Анн-Мари серьезно кивнула.

— Разумеется, перец, — сказала она, — конечно.

Наступила тишина.

— Ну вот, — высказалась Памела, — вот мы и собрались. — Повернувшись к Вере, она спросила: — Что у тебя нового в последнее время?

— Ничего особенного, — ответила Вера и начала рыться в своей сумке.

— Здесь полно сигарет, — заметила Ева, — ты куришь?..

— Спасибо, конечно, но я никогда не пробовала.

— Весело все это… — произнесла в воздух Китти.

— Я долго думала, что следовало бы попробовать, но как-то не получилось.

Снова воцарилась тишина.

Ева, словно разбежавшись для прыжка, начала:

— А помните, когда мы были, кажется, в восьмом…

И они стали спасаться этими неизбежными школьными воспоминаниями и оживленно болтали, и называли друг друга Бантик, и Егоза, и Плакса… Они вдруг почувствовали себя свободно, как в детстве. Они ели и пили и привыкали к новым лицам друг друга. Нора сидела в кресле-качалке, чуть-чуть покачиваясь, она и в самом деле была выше других. Она разглядывала их и говорила совсем мало.

Внезапно Китти сказала:

— Я знаю, мы давали друг другу дурацкие прозвища, но Нора была просто Нора, и только! Почему? И как теперь быть? Нора, тебе бы следовало взять инициативу в свои руки, я знаю, у тебя получится. Мы, например, можем рассказывать по очереди. Замужем мы или нет, работаем ли, коротко и ясно, зато будем знать друг о друге все на свете?

— Китти! — воскликнула Вера. — Ты сердишься?

— Да нет, я просто знаю, как это будет; кто-то выиграл в лотерею, кому-то сделали операцию, а еще кто-то ездил на Мадейру[30], и дальше мы можем сколько угодно болтать о лотереях, операциях и турпоездках.

Памела сказала:

— А почему бы и не поболтать об этом? Зачем ты так?..

— Не выпить ли нам по чашечке кофе? — спросила Ева, а Вера воскликнула:

— Может, нам поиграть в какую-нибудь игру?

Нора поднялась с кресла-качалки и захлопала в ладоши.

— Девочки, девочки, — сказала она, — у меня есть идея!

— Тишина в классе! — воскликнула Китти. — У Норы есть идея! К доске!

Ева удержала Китти за руку, и Нора продолжила свою речь:

— Помните историю о том, «кого нужно было бы спасти в первую очередь из горящего дома»?

— Точно не помню, — ответила Эдит, — но кого бы ни спасли, это все равно было бы ошибкой.

Китти подняла руку и детским голоском пропищала:

— Господин учитель! А не можем ли мы поиграть в эту забавную игру, когда кто-то один выходит из комнаты, а другие говорят правду?

«Она не пьяна, — подумала Ева, — она не в себе. Что мне делать?..»

Нора шутливо воскликнула:

— Последнее занятие перед Рождеством! Всем можно веселиться и болтать о чем угодно! Вот хорошая игра! Что бы вы сделали, если бы знали, что жить вам дано столько-то и столько-то времени?

Она снова опустилась в кресло-качалку.

— Очаровательно! — осторожно произнесла Вера.

— Сколько времени остается? — спросила Памела.

— Решай сама, — ответила Нора.

— Неделя?

— Нет, — сказала Анн-Мари, — тогда ничего не успеешь!

— Полгода? — предложила Эдит.

Вера сказала:

— Но тогда успеешь испугаться.

Они сойтись на одном месяце, документы и деньги распределили, каждая из них должна была то, что она написала, положить на стол перед Евой, не подписываясь. Она смотрела на них, пока они писали, писали так весело и серьезно, смотрела, удивляясь тому, как эти всегда сдержанные дамы охотно выдают себя, затеяв светскую игру. Ей пришли в голову анкеты: что ты знаешь об… что ты можешь рассказать об… а у тебя меньше часа в распоряжении.

Но вот они поднялись и одна за другой положили сложенные листки на стол.

— Читай! — сказала Нора.

— «Я сделаю дома генеральную уборку».

— Но это, пожалуй, и так делают! — воскликнула Анн-Мари. — А кроме того, за месяц дома снова станет грязно! Там есть еще что-нибудь?

— «И сожгу все письма, которые кого-то могут огорчить».

— Хорошо! — воскликнула Китти. — Господин учитель, Нора! Ей нужно поставить пять!

— Четыре с минусом! — сказала Нора. — Это не оригинально. Ева, читай дальше.

— «Нужно понять, чего мне всегда хотелось сделать, и сделать это, ни с чем не считаясь, думая только о себе».

Эдит сказала:

— Но ведь за месяц нельзя поменять профессию… И, кстати, Анн-Мари! Разве непонятно, чего она желает?

— Она, пожалуй, никогда этого не знала, — прервала ее Вера. — Поймет позднее. Ева, давай следующий листок.

— Здесь нарисована картина, очень скверная картина. А под ней масса текста, перечеркнутого черным карандашом.

— Это Китти! — закричала Эдит.

— Нет, это не я.

Памела сказала:

— Можно взглянуть на картинку?

Но Ева продолжала:

— «Чувствовать себя как воздушный шар, потерявший шнур. Отбросить сомнения и печали и посмотреть на все иначе. Даже не пытаться понять, что вокруг происходит, когда тебя нет с ними рядом». Разве это не здорово?

Нора сказала:

— Там не написано о том, что нужно сделать, только ощущения. Это не по правилам.

— Опять ты со своими правилами! — разразилась Эдит, и все начали говорить разом.

Ева развернула листок, который оказался пустым; она поднялась, чтобы принести кофе, кивнула Китти, и они вместе вышли на кухню.

— Перестань плакать, — сказала Ева, — скоро они уйдут, и все закончится.

Китти присела на столик для мытья посуды и сказала:

— Да ничего не кончится, такие игры не забываются, просто сущий ад. Тебя заставляют водить, ты ходишь кругом, и никто не желает иметь с тобой дела, на тебя пальцами показывают, ты за всех отдуваешься! И это называлось играть!

— Припоминаю, — сказала Ева. — Это было жестоко! Но это было так давно!..

Китти не слушала, она продолжала:

— А интеллектуальные игры допоздна, а научный экзамен Норы! Ева, послушай меня, брось ты этот кофе — ничего нельзя изменить, потому что когда-то ты была просто трусихой и делала все не так.

— Разумеется, это было ужасно. А теперь я отнесу кофе! Китти, милая, возьми другой поднос, только осторожно, этот графин я получила в подарок от класса после окончания школы, помнишь? Графин выбирала Нора.

— Охотно верю, — сказала Китти. — Знаешь, что сказал однажды мой дядя об одном на редкость уродливом графине? Подожди, не торопись, не уходи! Простишь ли ты меня, если я скажу что-то гадкое о Норе? Это ведь не испортит твой званый вечер?

— А это необходимо?

— Да, так мне кажется.

— Ну тогда скажи, господи! — воскликнула Ева и понесла кофе; она очень устала.

— Мне без коньяка, — попросила Памела, — я возьму ликер.

— Он гораздо крепче, — объяснила Китти, — ты ничего не понимаешь в спиртном. Но посмотрите на этот роскошный графин! Это Нора выбирала его, не кто-нибудь другой. Сорок лет тому назад, и его до сих нор не разбили. Нора! Хочешь знать, что мой дядя сказал об одном стеклянном графине? На семейном празднике. Он сказал: «Вы когда-нибудь видели петуха, который мочился бы в стеклянный графин?»

— Но боже мой, — воскликнула Памела, — что он хотел этим сказать?

— Он хотел их шокировать! — любезно объяснила Нора. — Ему, очевидно, нужна была разрядка, надо было дать выход своим чувствам. Но, Китти, милая, кого теперь может шокировать такое ребячество? Сколько ему было лет, твоему дяде?

— Девяносто два!

«Сейчас она опять заплачет, — подумала Ева, — и как мне отправить их по домам…»

— Кстати, о смерти, — быстро выпалила Анн-Мари, — вы заметили, что теперь пишут в газетах: о чем мечтают все эти, у кого птички, и пальмы по углам, и все такое…

— Они прикидываются, — сказала Эдит. — И какое нам дело до этого?

Поднялся ветер, и когда в комнате стемнело, они заметили, что за окном вьюга и снег бьет в стекло. Кто-то сказал, что будет трудно вызвать такси и не стоит ли поторопиться, и внезапно все стало как обычно.

— Нам надо два такси, — решила Нора, а Ева сказала, что она, пожалуй, была бы не против легкого ужина. Все встали и начали искать свои сумки, очки и сигареты.

Нора, тяжело поднявшись с кресла-качалки, сказала:

— Мы что-то засиделись, пора уходить. Ева, вечер был прекрасный! Китти, вот твоя сумка.

Китти ответила:

— Я сама знаю, где моя сумка! Не распоряжайся! Хочешь услышать еще кое-что о моем дяде? Знаешь, что он говорил? Делайте то, что вы делаете, и не заботьтесь об окружающих, ложитесь в кровать в сапогах и вышвырните ночные горшки в окно!

— Почему бы и нет, — задумчиво сказала Нора. Какое-то время она разглядывала Китти, а потом продолжила: — Вы все попрощались и ничего не забыли? Ева, ты можешь вызвать такси? Попроси два, и пусть подъедут к самым воротам, очень скользко.

Ева стояла, держа трубку возле уха, и ждала, когда ее соединят с центральной станцией такси. Но слышались только гудки. Протянув руку, она привлекла Нору ближе, так что они обе ждали сигнала.

— Китти! — позвала через плечо Нора. — Будь добра, скажи мне только одно: что ты написала на том листке? Хоть это и не по правилам.

— Пожалуйста! — ответила Китти. — «Продолжать жить как обычно».

— Пять с плюсом! — воскликнула Нора.

Ева повторила:

— Сколько нас, три, четыре, шесть… так, два автомобиля, и сможете ли вы подъехать к воротам?

Они попрощались друг с другом в прихожей, попрощались с нежностью, которая была искренней, хотя и ни к чему не обязывала.

Туве Янссон Пиратский ром

Тем летом Юнна и Мари оставались на острове до сентября. Каждый раз, когда они готовы были перебраться в город, наступало ненастье, и им приходилось снова распаковывать вещи, а когда погода устанавливалась, они думали, почему бы не остаться еще ненадолго. А потом ветер начинал дуть с какой-нибудь другой стороны…

Каждую осень о старых фрёкен беспокоились и говорили, что они, наверное, здесь в последний раз…

Однажды вечером ветер подул с востока, а восточный ветер хуже всего, поскольку лодка была слишком тяжелой, чтоб вытащить ее на берег, и приходилось оставлять ее на сваях. Шхера напоминала по форме атолл с впадиной посредине, и когда море подступало с востока, через прибрежные горы низвергались целые водопады, стекая вниз по впадинам. С другой стороны, заливая водой остров, вторгались встречные волны, и в узкой полосе прибоя лодке «Виктория» приходилось изо всех сил бороться и биться среди натянутых тросов. Каждый год Юнна проверяла лини и добавляла новые звенья к якорной цепи. Если сила ветра превышала норму, ставились новые, резервные тросы. Фрёкен молча стояли на берегу, смотрели на пляшущую лодку и возвращались обратно в дом.

Тем поздним вечером случилось нечто необычное, к ним явился посетитель. Он просто вошел, не произнося ни слова, в комнату. Он был очень молод и худ, но вид имел довольно грозный.

— Закрой дверь. — сказала Юнна. — Куда ты поставил лодку?

Он сделал неопределенный жест рукой и опустился на пол, обхватив руками голову.

— Ты вытащил ее?

Он не ответил. Юнна и Мари, взяв карманные фонарики, спустились вниз, к берегу, чтобы посмотреть. Б воде лежала байдарка и билась о прибрежные камни. Старые фрёкен подняли ее повыше.

Когда они вернулись, их гость уже разложил свою мокрую одежду по всему полу и стоял, завернувшись в одеяло, у плиты.

— Так вот! — сказала Юнна. — Еще немного, и байдарка пошла бы ко дну. Ты что, ничуть не дорожишь своей лодкой?

— Извините! — сказал он. — Я, быть может, явился немного поздновато… Леннарт Огрен. Из Лувисы[31].

— Мари из Хельсингфорса! — представилась Мари. — Ты не слышал сводку погоды? — Она достала носки, куртку и брюки. — Леннарт, — сказала она, — ты можешь переодеться в прихожей.

Когда он закрыл дверь, Юнна сказала, что ей, мол, нечего снова с кем-то нянчиться, а Мари возразила:

— Ты о чем?! Я не хочу заболеть воспалением легких как раз тогда, когда, мы собираем вещи, вот и все!

Леннарт вошел в комнату и сел на кровать; он впервые посмотрел на своих хозяек долгим оценивающим взглядом. В конце концов он вежливо объяснил, что им отнюдь не стоит рассматривать его поведение как сплошное безрассудство, но их можно понять.

Мари развесила его мокрую одежду над очагом; на красной рубашке была надпись: «I couldn't care less»[32].

— Совершенно отчаянный!.. — сказала Юнна. — Чего ты, собственно говоря, добиваешься?..

Леннарт ответил:

— Я хочу умереть.

Он встал и начал быстро ходить взад-вперед по комнате, а некоторое время спустя произнес:

— Женщины!

— Что ты сказал? — спросила Юнна.

— Женщины! Что они, собственно говоря, хотят?

Вода вскипела, и Мари, наполнив его стакан, сказала, что он должен пить, пока не остыло.

— Точь-в-точь так, — воскликнул Леннарт, — как говорит моя мама! Что это? Пахнет как-то чудно.

— Это ром и вода, сахар, имбирь и масло. Это называется пиратский ром. Но масло не должно застыть, иначе на вид не будет так аппетитно.

Мари подложила дров в очаг и поставила вариться картошку.

— Еда! — сказал он. — Никакой еды мне не надо! Меньше всего еды…

— Хорошо, — согласилась Юнна, — мы уже поели.

— У меня болит спина. Наверное, что-то нервное.

— Ты слишком долго греб на байдарке. Мы уберем твое весло, чтобы его не сдуло ветром. А теперь сядь где-нибудь; комната становится совсем маленькой, если кто-то все время ходит взад-вперед.

— Извините! — сказал Леннарт, сев на кровать, и серьезно объяснил: — Ну, это… с женщинами… вам, возможно, не понять, что я имею в виду, вы прожили слишком долго и слишком спокойно, вы в этом не виноваты!

Мари спросила:

— Хочешь еще стаканчик?

— Можно, но лучше без масла. В общем, вы пытаетесь завладеть кем-то целиком и полностью, не оставляя ни капли свободы! Я понимаю, вы стараетесь сделать как лучше, особенно если у вас жизнь за плечами, но в любом случае вы не можете видеть вещи в истинном свете!

Юнна сказала:

— Единственное, что я могу видеть, это как ты отправляешься отсюда восвояси со своей байдаркой!.. Что ты себе думаешь?

— Думаю умереть! — злобно произнес Леннарт. — Ведь я уже говорил вам!

Мари спросила:

— Но почему?

Юнна заметила, что Леннарт может взять и умереть завтра, если уж ему так хочется.

— Ты жестокая! — заявил он.

— Разумеется! Ты видишь берег. В окне горит свет, тебе совсем плохо. Люди пускают тебя в дом, и они еще жестоки, а как же?..

К их ужасу, Леннарт заплакал — мучительно и захлебываясь слезами.

Юнна шепнула Мари:

— Помоги ему! Я сказала глупость!

Мари села рядом с ним на кровать и стала ждать.

В конце концов он произнес:

— Вы хотите завладеть человеком! Залюбить до смерти!

— Конечно, я понимаю, — ответила Мари.

— Ничего ты не понимаешь! Почему вы не можете быть просто милыми, я имею в виду — держаться немного на расстоянии, так, чтобы с вами захотелось встретиться?

— Не выпить ли нам по чашечке кофе? — спросила Юнна.

— Тихо, Юнна, мы беседуем! Не надо с нами нянчиться!

Мари повернулась к Леннарту и сказала:

— Ты прав. Это твоя мама! Ведь так?

Он вскочил и воскликнул:

— Не вмешивай сюда мою маму!

— Пожалуйста, — сказала Мари, — хорошо, хорошо! Я собираюсь пойти и лечь спать!

— Спи! — согласился Леннарт. — Ты думала о том, что люди третью часть своей жизни спят как ни в чем не бывало, попросту привыкают идти и ложиться спать… разве я не прав? Никакого любопытства, никакой фантазии! — Он положил руку на плечо Мари. — Погоди немного! — сказал он. — Я объясню одну вещь — человек… будто лодка, он отправляется куда-то туда, куда очень долго стремился и о чем тосковал. Быть может, это остров. Наконец он туда попадает. И именно тогда он стремится оттуда прочь — дальше, понимаешь… еще дальше! В неведомое!

— Вот еще! — сказала Юнна. — Хорошо, что ты не проехал дальше, ты мог причалить в Эстонии.

Ветер усилился и сорвал что-то за окном, сбросив к подножию горы, видимо, это была байдарка.

Пришлось выйти и посмотреть, что с погодой. При свете фонарика они увидели: их лодка «Виктория» лежала совсем низко.

— Она справится! — решила Юнна.

— Нет! — сказал Леннарт. — Восточный линь слишком туго затянут.

— Вовсе нет!

— Лодку надо оттащить по меньшей мере сантиметров на двадцать, так, чтобы море не разбило ее. Я попробую?

— Нет! Оттащить ее… теперь не получится, поверь мне, я точно знаю. Но если хочешь, можешь спуститься вниз и проверить ватерлинию. Возьми дождевик в прихожей!

— Узнаю эти слова! — воскликнул Леннарт. — Возьми дождевик, возьми теплые брюки, ты хорошо оделся? И не возвращайся домой слишком поздно!

— Да, мой друг! Я тоже помню…

Ночь стала черной как уголь, хоть глаз выколи. Они видели, как лучик света от карманного фонарика спустился вниз, к подножию горы, и неподвижно остановился.

Мари спросила:

— Что нам с ним делать? Чего он хочет?

— Он сам не знает. Но он в отчаянии.

Когда Леннарт вернулся, Мари уже легла спать. Он сказал Юнне:

— Я никогда не видел такого красивого и мужественного судна, ни одному человеку такого не выдержать.

— Ты прав! — ответила Юнна. — Но «Виктория» — из дерева, а не из пластмассы. Лодка построена тридцать лет тому назад и волны и ветер ей нипочем.

— Да, такую лодку и надо иметь!

— Почему бы нет? Последние настоящие судостроители как раз обитают в здешних краях. Я могу дать тебе адрес.

— Никаких адресов! — ответил Леннарт. — Тогда придется кому-то писать.

Мари заснула, пока краем уха прислушивалась к тихой беседе Юнны и Леннарта о лодках, их разговор был долгим и обстоятельным.

Утром ветер стих.

Его джинсы высохли, и в один прекрасный день он найдет адрес лодочного мастера у себя в заднем кармане.

Туве Янссон О предупреждениях

Когда-то давным-давно, во времена моей ранней юности, в городе, где я выросла, жила удивительная женщина; звали ее Фрида Андерссон. Жила Фрида одиноко в домике на окраине, но в городе у нее имелись дочь и внучка. Иногда летней порой они навещали ее, но по мере того как Фрида вела себя все более и более странно, они стали ее избегать.

Понимаете, Фриду мучили угрызения совести, это превратилось в одержимость, избавиться от которой ей никто не мог помочь. Что бы плохое ни случалось в городе, она полагала, будто это ее вина. Если несчастий вокруг недоставало, она начинала печалиться обо всем, что удавалось прочитать в газетах, и тогда, само собой разумеется, не было конца страху Фриды, что все это по ее вине. Страхи ее становились все сильнее и сильнее. В конце концов она только и делала, что сидела у себя на крыльце и плакала.

Я понимаю, что вам трудно мне поверить, но как ни абсурдны были заблуждения Фриды, они сделались для нее горькой действительностью. Что-либо объяснить или убедить ее было невозможно, а строгость вообще бесполезна. Теперь — задним числом — я думаю, что, пожалуй, нам надо было бы согласиться с ее заблуждениями, но мы этого не сделали. Когда никто не разделял ее опасений, она находила утешение в том, что сбывались приметы; разбитое зеркало, ножи, лежащие крестом… — примет и предзнаменований сколько угодно, если только обладаешь чутким слухом и готова воспринимать веление свыше, которое постигаешь с непривычки. Понятно, что Фрида должна была стать благодарной жертвой городских детей, но этого не случилось. Они были ей очарованы. Всякий раз, когда случалось несчастье, ребята мчались к Фриде, чтобы услышать от нее страшные подробности происшедшего. Она обладала могучей фантазией и в самом деле умела рассказывать.

Мне кажется, что дети часто помогали ей, помогали, возможно, гораздо больше, нежели все ее суеверия.

Мне было в то время семнадцать лет, и, естественно, я знала довольно много о жизни, у меня было естественное желание противоречить и, если есть возможность, поспорить. Странно, что я все-таки нравилась Фриде. Прекрасными летними вечерами мы сидели у нее на крыльце, и она рассказывала мне о том, что должно было произойти. Она серьезно предупреждала меня о неизбежном, о той угрозе, которая подступает все ближе и в конце концов оборачивается катастрофой и у которой, в свою очередь, всегда имеется причина.

— И это, ясное дело, ты, — говорила я иронично.

— Естественно, — отвечала Фрида и брала меня за руку. — Знаешь, в пятницу утром прилетела большая белая птица и три раза постучала клювом в окно кухни. И что случилось? В Калифорнии произошло землетрясение.

Я в то время читала умные книги и пыталась разобраться в ложных причинах и следствиях, а также в природе сомнительных истин, что влекли за собой самолюбование и бог знает что еще. И Фрида, дружески глядя на меня, качала головой и говаривала:

— Ты, пожалуй, научишься… Но на это потребуется время!

Я пыталась летом соблазнить ее визитами дочери и внучки, но нет; ребенок мог свалиться в колодец или попасть в трясину, или проглотить рыбную косточку и задохнуться. Тогда я, устав, отправлялась восвояси.

Тем самым летом была взорвана новая проселочная дорога; этим занималась городская фирма. Сначала раздавался специальный сигнал, а потом слышался грохот. К этому со временем привыкли.

Несчастье вызвало настоящую сенсацию в округе. И ни один человек не мог понять, что Фрида попросту не могла усидеть дома, когда раздавался свист… И если она не верила предупреждениям муниципалитета, то где оказались все ее предчувствия и приметы, ведь не было ни малейшей надобности получать удар по голове самым обычным осколком гранита! Я пошла в больницу, и мне сказали, что побеседовать с ней можно всего лишь несколько минут.

Разглядеть Фриду под широкими повязками было трудно; я держала ее за руку и ждала.

В конце концов она прошептала:

— Ну, что я говорила? Теперь ты мне веришь?

— Разумеется, Фрида! — ответила я. — Все будет хорошо. Теперь тебе нужно лишь отдохнуть и не беспокоиться.

Тогда Фрида отчетливо и ясно сказала:

— Ты попала в точку. Знаешь, впервые в жизни я ни о чем не беспокоюсь. Ощущение просто удивительное. А теперь я немного посплю. Пока.

Дети со всего города присутствовали на похоронах Фриды. Казалось, они с нетерпением чего-то ждут. Но ничего примечательного не случилось, кроме того, что к самому вечеру разразилась гроза.

Примечания

1

Я полагаю, доктор Ливингстоун? (англ.)

(обратно)

2

Гауди-и-Корнет Антонио (1852–1926) — известный испанский архитектор; жил и работал главным образом в Барселоне.

(обратно)

3

Хозяин (франц.).

(обратно)

4

Книга для детей (1909), принадлежащая перу известной американской писательницы(англичанке по происхождению) Фрэнсис Элизе Бернетт (1849–1924). Прославилась книгами «Маленький лорд Фаунтлерой» (1886) и «Маленькая принцесса» (1905).

(обратно)

5

Дейм Иви Комптон-Бернетт (1884–1969) — английская писательница, развивавшая форму романа, построенного на песенном фольклорном диалоге. В данном случае Лидия перепутала Фрэнсис Элизу Бернетт с ее однофамилицей.

(обратно)

6

Дорогой месье! (франц.)

(обратно)

7

Экскурсии (англ.).

(обратно)

8

Решетка, увитая вьющимися растениями.

(обратно)

9

Дорогой, дорогая (англ.).

(обратно)

10

Финляндии, как и во всех скандинавских странах, распространено обращение на «ты», даже к незнакомым.

(обратно)

11

Сам по себе (нем.).

(обратно)

12

Всезнайка (нем.).

(обратно)

13

Песчаная бухта (швед.).

(обратно)

14

Дорогая мадам (франц.).

(обратно)

15

Дорогая моя маленькая мадам (франц.).

(обратно)

16

Авторское право (англ.).

(обратно)

17

В греческой мифологии божество стад, лесов и полей. Известен своим пристрастием к вину и веселью.

(обратно)

18

Двойная флейта, один из главных атрибутов Пана наряду с венком из сосновых веток и заячьим посохом (багром для охоты на зайцев).

(обратно)

19

В верованиях некоторых народов тотем — животное (реже растение и др.), обладающее магической силой и являющееся предметом религиозного культа.

(обратно)

20

В иудаистских и христианских преданиях — страдающий праведник, испытываемый сатаной.

(обратно)

21

Впоследствии, в годы фашизма и Второй мировой войны, здесь, близ Веймара, в местах, любимых Гёте, в 1937–1945 гг. был печально знаменитый немецко-фашистский концлагерь. Ныне — мемориальный комплекс.

(обратно)

22

Дитя Божье (нем.).

(обратно)

23

Первопричина, основное начало всего существующего (лат.).

(обратно)

24

Возможно, имеется в виду т. н. Зимняя война (между Россией и Финляндией) или Вторая мировая.

(обратно)

25

Ученик закрытого учебного заведения, живущий в интернате (лат., устар.). Здесь: стипендиат.

(обратно)

26

Клошар — нищий, бедняк; бродяга (франц.).

(обратно)

27

«Кровавая Мэри» (англ.) — популярный коктейль: волка с томатным соком с добавлением вустерширского соуса (пикантный соевый соус), сока лайма, а также перца и нескольких капель острого соуса.

(обратно)

28

Специально от Евы, взрывной напиток! (англ.)

(обратно)

29

Товарный знак острого соуса к мясным блюдам фирмы «Джон Бенистер». Среди ингредиентов острый перец, выращиваемый только на острове Эйвери в штате Луизиана.

(обратно)

30

Группа островов в Атлантическом океане к северо-западу от берегов Африки. Территория Португалии.

(обратно)

31

Город в Ньюландской губернии в Южной Финляндии.

(обратно)

32

Я не нуждаюсь в вашей заботе (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • В поезде
  • Туве Янссон Летней порой
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • Туве Янссон Эммелина
  • Туве Янссон Путешествие на Ривьеру
  • Туве Янссон Роберт
  • Туве Янссон Письма Клары
  • Туве Янссон Карин, мой друг
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • Туве Янссон Картины
  • Туве Янссон Августовским вечером
  • Туве Янссон Заросли белых кувшинок
  • Туве Янссон Светская игра
  • Туве Янссон Пиратский ром
  • Туве Янссон О предупреждениях
  • *** Примечания ***