КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 605805 томов
Объем библиотеки - 924 Гб.
Всего авторов - 239899
Пользователей - 109965

Последние комментарии

Впечатления

vovih1 про Ланцов: Para bellum (Альтернативная история)

Зачем заливать огрызок?
https://author.today/work/232548

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
pva2408 про Неизвестен: Как правильно зарезать свинью. Технология убоя и разделки туши (Руководства)

Самое сложное в убое домашних животинок это поднять на них руку. Это,как бы из личного опыта. Но резать свинью, лично для меня, наиболее сложно было.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Дед Марго про Щепетнёв: Фарватер Чижика (СИ) (Альтернативная история)

Обычно хорошим произведениям выше 4 не ставлю. Это заслуживает отличной оценки.Давно уже не встречался с достойными образцами политической сатиры. В сюжетном отношении жизнеописание Чижика даже повыше заибанского цикла Зиновьева будет. Анализ же автором содержания фильма Волга-Волга и работы Ленина Как нам организовать соревнование - высший пилотаж остроумия, практически исчезнувший в последнее время. Получил истинное

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ASmol про Кречет: Система. Попавший в Сар 6. Первообезьяна (Боевая фантастика)

Таки тот случай, когда написанное по "мотивам"(Попавший в Сар), мне понравилось, гораздо больше самого "мотива"(Жгулёв.Город гоблинов), "Город гоблинов" несколько раз начинал, бросал и домучил то, только после прочтения "Попавшего в Сар" ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ASmol про Понарошку: Экспансия Зла. Компиляция. Книги 1-9 (Боевая фантастика)

Таки не понарошку, познакомился с циклом "Экспансия зла" Е.Понарошку, впечатление и послевкусие, после прочтения осталось вполне приятственное ... Оценка циклу- твёрдое Хорошо, местами отлично.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
srelaxs про серию real-rpg (ака Город Гоблинов)

неплохая серия. читать можно хоть и литрпг. Но начиная с 6ой книги инетерс быстро угасает и дальше читать не тянет. Ну а в целом довольно неплохо

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
pva2408 про Тамоников: Чекисты (Боевик)

Обложка серии не соответствует. В таком виде она выложена на ЛитРес
https://www.litres.ru/serii-knig/specnaz-berii/ в составе серии Спецназ Берии.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Собрание сочинений. Т. 22. Истина [Эмиль Золя] (fb2) читать онлайн

- Собрание сочинений. Т. 22. Истина (пер. Е. Брук, ...) (и.с. Эмиль Золя. Собрание сочинений в 26 томах-22) 4.62 Мб, 696с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Эмиль Золя

Настройки текста:



Э. Золя Истина

КНИГА ПЕРВАЯ

I

Несколько дней назад, в среду вечером, Марк Фроман, учитель сельской школы в Жонвиле, приехал с женой Женевьевой и дочкой Луизой в Майбуа, где обычно проводил свой месячный отпуск у бабушки и у матери жены; г-жу Дюпарк и г-жу Бертеро фамильярно называли во всей округе «наши дамы». Майбуа, кантональный центр с двумя тысячами жителей, находился всего в десяти километрах от селения Жонвиль и в шести — от Бомона, крупного старинного университетского города.

В эти первые августовские дни стояла изнурительная жара. В воскресенье, в день раздачи наград, разразилась страшная гроза. А ночью, часов около двух, снова прошел сильный ливень, однако он ничуть не освежил воздух; затянутое желтоватыми тучами, тяжелое, как свинец, небо нависло над землей. Почтенные дамы поднялись в шесть часов утра, чтобы поспеть к семичасовой мессе, и теперь сидели в небольшой столовой в первом этаже, поджидая молодых, которые не очень-то торопились спуститься к ним.

Четыре чашки были уже расставлены на столе, накрытом белой клеенкой, и Пелажи внесла кофейник. Эта маленькая рыжая женщина с большим носом и тонкими губами служила у г-жи Дюпарк двадцать лет и позволяла себе ворчать при хозяйке.

— Ну вот! — заявила она. — Опять кофе остынет, но уж на меня не пеняйте.

Как только служанка ушла на кухню, бормоча что-то себе под нос, г-жа Дюпарк также выразила неудовольствие.

— Это прямо невыносимо! Когда Марк приезжает, он словно назло заставляет нас пропускать мессу.

Снисходительная к людям г-жа Бертеро сделала робкую попытку выгородить зятя.

— Вероятно, они плохо спали из-за грозы, а сейчас уже сами спешат, — я слышала, как они ходят наверху в своей комнате.

Госпожа Дюпарк, сохранившая в шестьдесят три года черные как смоль волосы, была женщина высокого роста, с холодным лицом, изборожденным глубокими симметричными морщинами, с крупным носом и суровым взглядом; много лет она держала в Бомоне на площади Св. Максенция, против кафедрального собора, магазин модных товаров «У ангела-хранителя». После смерти мужа, внезапно скончавшегося, как говорили, из-за банкротства какого-то католического банка, она благоразумно решила ликвидировать дело и, получив около шести тысяч ренты, удалилась на покой в Майбуа, где у нее был небольшой дом. Это произошло лет двенадцать назад, а затем к ней переехала дочь, г-жа Бертеро, тоже овдовевшая, с маленькой Женевьевой, которой шел тогда одиннадцатый год. Внезапная смерть зятя, чиновника министерства финансов, стала для г-жи Дюпарк источником новых огорчений: она имела неосторожность поверить в его карьеру, а он оставил у нее на руках вдову и ребенка без всяких средств. С тех пор вдовы жили вместе в маленьком унылом домике, жили уединенно и замкнуто, все более и более утесняя себя мелочным соблюдением самых строгих религиозных обрядов. Но г-жа Бертеро, которую муж обожал и пробудил к любви и к жизни, сохранила в своей душе неизъяснимую нежность; она, как и мать, была высокая, черноволосая; лицо ее было печальное, помятое, глаза выражали покорность, а в очертаниях горестно сжатых губ порой сквозила безысходная скорбь об утраченном счастье.

Друг покойного Бертеро, Сальван, бывший преподаватель в Бомоне, в то время инспектор начальных школ, ставший затем директором Нормальной школы, устроил брак Марка с Женевьевой; он состоял ее вторым опекуном. Бертеро, человек передовых взглядов, не ходил в церковь, однако не препятствовал жене соблюдать обряды и даже, из любви к ней, в последнее время стал сопровождать ее к мессе. Сальван, отличавшийся еще более широкими взглядами и убежденный в достоверности одного лишь опыта, опрометчиво ввел своего друга Марка в эту набожную семью, не задумываясь о возможных конфликтах. Молодые люди страстно полюбили друг друга и, по его мнению, должны были жить в согласии. В самом деле, Женевьева, одна из лучших учениц в пансионе при монастыре визитандинок в Бомоне, за три года замужества постепенно отвыкла от храма, даже перестала читать молитвы — так ее захватила любовь к мужу. Это сильно огорчало г-жу Дюпарк, хотя молодая женщина, из желания ей угодить, считала своим долгом сопровождать ее в церковь, когда проводила каникулы в Майбуа. Но грозная бабушка, которая в свое время противилась этому браку, питала глубокую неприязнь к Марку, обвиняя его в том, что он похитил у нее душу внучки.

— Без четверти семь, — проворчала г-жа Дюпарк, услышав, как часы на соседней церкви пробили три четверти. — Этак мы их никогда не дождемся.

Она подошла к окну и взглянула на площадь Капуцинов. Домик стоял на углу этой площади и Церковной улицы. В доме было всего два этажа: в нижнем по обе стороны коридора находились гостиная и столовая, а в глубине — кухня и прачечная с окнами на темный, запущенный двор; на втором этаже справа две комнаты занимала г-жа Дюпарк, а две слева — г-жа Бертеро; и, наконец, под крышей, против каморки Пелажи и чердака, были еще две маленькие комнатки: Женевьева жила в них еще девушкой и теперь, приезжая с мужем в Майбуа, с радостью вновь там водворялась. Ее веселый смех нарушал гнетущую тишину сырых, мрачных комнат, от стен которых, казалось, веяло могильным холодом. Церковная улица, начинавшаяся от паперти приходской церкви св. Мартена, была до того узка, что по ней не мог проехать экипаж; там и в полдень царил полумрак, фасады домов облупились, булыжники мостовой поросли мхом и воздух был пропитан запахами помоек. Площадь Капуцинов, пустынную, без единого деревца, затенял высокий фасад старинного монастыря, ныне поделенного между капуцинами, совершавшими богослужение в его прекрасной обширной часовне, и Братьями Общины христианских училищ, которые разместили в его хозяйственных постройках школу, завоевавшую популярность.

С минуту г-жа Дюпарк смотрела на этот пустынный уголок, где все дышало благочестивым покоем и где мелькали лишь фигуры верующих; время от времени появление учеников Братьев оживляло унылую картину. Удары колокола мерно падали в мертвую тишину площади; г-жа Дюпарк то и дело нетерпеливо оборачивалась, но вот дверь отворилась, и вошла Женевьева.

— Наконец-то! — воскликнула бабушка. — Давайте скорей завтракать, уже зазвонили.

Женевьеве было двадцать два года; высокая и стройная, с чудесными белокурыми волосами и открытым оживленным лицом, вся в отца, она весело и по-детски непринужденно смеялась, показывая белые зубки. Однако, заметив, что внучка явилась одна, г-жа Дюпарк снова вспыхнула.

— Как, Марк еще не готов?

— Он сию минуту придет, бабушка, он уже спускается вместе с Луизой.

Поцеловав мать, хранившую молчание, молодая женщина заговорила о том, как забавно оказаться снова, уже будучи замужем, под мирным кровом своей юности. Вот хотя бы эта площадь Капуцинов, — она знала там каждый булыжник, приветствовала, как старого друга, каждый выросший между камнями пучок травы! Желая быть приятной и выиграть время, она всем восхищалась, стоя у окна, как вдруг увидела две проходившие мимо черные тени.

— Вот как! Отец Филибен и брат Фюльжанс! Куда это они отправляются в такую рань?

По площади, под низким грозовым небом, медленно шагали двое монахов, словно заполнивших ее чернотой своих сутан. Квадратные плечи, широкое массивное лицо, заплывшие глазки, крупный рот и могучая челюсть говорили о крестьянском происхождении отца Филибена; этот рыжий сорокалетний человек заведовал учебной частью коллежа в Вальмари, расположенного неподалеку в великолепном поместье, принадлежавшем иезуитам. Брат Фюльжанс, примерно того же возраста, низенький, черноволосый и невзрачный, был старшим над тремя Братьями, заправлявшими вместе с ним местной католической школой. Фюльжанс, по слухам, был незаконным сыном служанки и врача-психиатра, умершего в доме умалишенных; честолюбивый, нервный, раздражительный, неуравновешенный, он и сейчас рассуждал очень громко, сильно жестикулируя.

— Сегодня после обеда будет происходить раздача наград в школе, — пояснила г-жа Дюпарк. — Отец Филибен относится очень благосклонно к нашим добрым Братьям и согласился председательствовать на торжестве. Вероятно, он прибыл из Вальмари и отправился с братом Фюльжансом наблюдать за последними приготовлениями.

Но в эту минуту наконец вошел Марк с двухлетней Луизой на руках; обвив ручонками шею отца, девочка заливалась счастливым смехом.

— Хоп-хоп! Мы едем в поезде, вот так! Быстрей не поспеешь! — приговаривал Марк на ходу.

Марк Фроман ростом был ниже своих братьев — Матье, Люка и Жана, но у него было более худощавое, удлиненное лицо, а высокий открытый лоб напоминал башню, как и у остальных членов семьи. Особенно же характерны были глаза Марка и пленительный голос; его ясный и мягкий взгляд проникал до глубины души, а голос увлекал и покорял умы и сердца. Усы и небольшая бородка обрамляли крупный, добрый и твердый рот. Как и все дети Пьера и Марии Фроман, он обучился ремеслу и стал литографом; получив в семнадцать лет степень бакалавра, он переехал в Бомон, чтобы усовершенствоваться в мастерстве при огромном предприятии Папон-Лароша, снабжавшем географическими картами и школьными таблицами чуть ли не все учебные заведения Франции. Тут и проявилась его страсть к педагогике; он держал экзамен на звание учителя начальной школы и, таким образом, смог поступить в Нормальную школу в Бомоне; закончил он ее в двадцать лет и получил звание младшего преподавателя и отличный диплом. Позже он был зачислен в штат и в двадцать семь лет назначен преподавателем в Жонвиль; в это время он женился благодаря своему другу Сальвану, который ввел его в семью Женевьевы и с умилением наблюдал за трогательным романом молодых людей. Вот уже три года, как Марк и Женевьева жили в селении, насчитывавшем едва восемьсот жителей, жили небогато, вечно испытывая денежные и служебные затруднения, но счастливые своей молодой любовью.

Веселый смех отца и ребенка не смягчил г-жу Дюпарк.

— По такой железной дороге далеко не уедешь, она хуже дилижансов времен моей юности… Давайте скорей завтракать, а то мы так и не поспеем.

Она уселась и стала разливать в чашки молоко. Пока Женевьева усаживала Луизу на высокий стул рядом с собой, Марк, желая загладить неловкость, заговорил примирительно:

— Я, в самом деле, вас задержал… Но это ваша вина, бабушка, — в вашем доме слишком сладко спишь, здесь так спокойно!

Госпожа Дюпарк, поспешно допивавшая кофе, даже не подняла головы. Г-жа Бертеро внимательно разглядывала дочь, которая сидела между мужем и ребенком, сияя счастьем, и на губах ее появилась бледная улыбка. Словно помимо воли, она прошептала чуть слышно, медленно обводя глазами все вокруг:

— Это верно — здесь очень спокойно, так спокойно, что даже не чувствуешь, что живешь.

— И все же в десять часов на площади был какой-то шум, — продолжал Марк. — Женевьева была так поражена. На площади Капуцинов — поздно вечером топот!..

Желая разрядить обстановку, Марк только испортил дело. На этот раз бабушка ответила с оскорбленным видом:

— Это кончилась служба в часовне Капуцинов. Вчера вечером, в девять часов, было поклонение святым дарам. Братья водили туда своих учеников, допущенных в этом году к первому причастию, и не удивительно, что дети немного порезвились, посмеялись и побегали на площади… Это куда невиннее отвратительных игр детей, которых воспитывают без морали и религии.

После этой реплики воцарилось неловкое молчание. Было слышно только звяканье ложечек в чашках. Говоря об отвратительных играх, бабушка явно имела в виду школу Марка и светское обучение. Женевьева незаметно бросила на мужа умоляющий взгляд, и тот, сдержавшись, переменил тему разговора; обращаясь на этот раз к г-же Бертеро, он стал рассказывать о жизни в Жонвиле и даже о своих учениках, о которых говорил с большой любовью, — видно было, что они доставляют ему немало радости и большое удовлетворение. Трое из них как раз получили свидетельство об окончании школы.

Тут снова зазвонили колокола; медленные удары разносились по пустынным и мрачным улочкам, казалось, в тяжелом воздухе разливалась скорбь.

— Последний удар! — воскликнула г-жа Дюпарк. — Я говорила, что мы никак не поспеем.

Поднявшись из-за стола, она торопила дочь и внучку, допивавших кофе, как вдруг в столовую вошла Пелажи, дрожащая и расстроенная, с газетой «Пти Бомонтэ» в руке.

— Ах, сударыня, сударыня! Страсти-то какие!.. Мальчишка, что разносит газеты, вот сейчас сказал мне…

— Что такое, в чем дело?

Служанка все не могла перевести дух.

— Только что нашли убитым маленького Зефирена, племянника школьного учителя… Здесь, совсем близко, в его комнате.

— Как, убитым?

— Вот именно, сударыня, его задушили… лежит в одной рубашонке… над ним надругались!

Все невольно содрогнулись, даже г-жа Дюпарк.

— Знаете, Зефирен — племянник Симона, учителя-еврея, такой убогонький мальчонка, но личико прехорошенькое; и к тому же католик, ходил в школу к Братьям. Вечером он, наверное, участвовал в церемонии, потому что вчера принял первое причастие… Вот судьба! Такие уж есть богом проклятые семьи.

Марк слушал, застыв от ужаса и негодования.

— Как же, я хорошо знаю Симона! — горячо воскликнул он. — Симон учился вместе со мной в Нормальной школе, он старше меня года на два. Редко встретишь такую светлую голову и такое доброе сердце. Он взял этого несчастного мальчика, своего племянника-католика, и поместил его к Братьям, считая это своим нравственным долгом… Какой ужасный обрушился на него удар! — Марк поднялся и, дрожа от волнения, добавил: — Я побегу к нему, я должен все разузнать… быть рядом с ним, поддержать его.

Госпожа Дюпарк уже не слушала и торопила г-жу Бертеро и Женевьеву, которые едва успели надеть шляпы. Колокол зазвонил в последний раз и замолк, и все три дамы поспешили в церковь. Пустынный квартал обволокла предгрозовая тишина. Вслед за ними, поручив Пелажи малютку Луизу, вышел Марк.

Начальная школа в Майбуа размещалась в двух новых флигелях, один предназначался для мальчиков, другой — для девочек; они стояли на площади Республики, против мэрии, тоже нового здания, в таком же стиле; все три постройки сверкали белизной, и местные жители ими гордились. Площадь пересекала дорога из Бомона в Жонвиль, носившая название Главной улицы. На этой оживленной улице весь день сновали прохожие и была большая езда; там находились торговые заведения и приходская церковь св. Мартена. Но позади школы было тихо и пустынно, между булыжниками пробивалась трава. Улочка, носившая название Короткой, — она состояла всего из двух домов, в одном из которых жил священник, а в другом помещалась писчебумажная лавка дам Мильом, — соединяла этот сонный уголок площади Республики с площадью Капуцинов. Таким образом, школа находилась в двух шагах от дома г-жи Дюпарк.

Оба школьных двора, разделенных двумя узкими садиками, выходили на Короткую улицу; один садик был предоставлен преподавателю, другой преподавательнице. Симон, приютив у себя Зефирена, отвел ему тесную комнатку в нижнем этаже здания мужской школы. Этот мальчик был племянник его жены Рашели Леман и внук четы Леман, бедных портных-евреев, занимавших темный домишко на улице Тру, самой захолустной в Майбуа. Отец Зефирена, Даниэль Леман, младший сын портного, был по профессии механик; он женился по любви на сироте-католичке Марии Прюнье, воспитанной в монастыре и работавшей швеей. Супругов связывала горячая любовь, и когда родился Зефирен, его не крестили и не приобщили ни к какой вере, так как отец и мать боялись огорчить друг друга, посвятив его своему богу. Однако шесть лет спустя разразилась беда: Даниэль погиб ужасной смертью — его затянуло в шестерню, где он и был размолот на глазах у жены, принесшей ему на завод завтрак. Мария пришла в ужас, решив, что бог покарал ее за любовь к еврею, и, снова обратившись к вере своей юности, крестила сына, а затем поместила его в школу к Братьям. Но у мальчика рос горб, и в этом, как видно, наследственном недостатке мать усмотрела месть неумолимого бога, преследовавшего ее за то, что она не могла вырвать из сердца память о любимом муже. Душевные терзания, скрытая внутренняя борьба, изнурительная работа подточили ее силы, и она скончалась, когда Зефирену было одиннадцать лет и он готовился к первому причастию. Тогда-то Симон, сам живший в нужде, взял его к себе, чтобы избавить от забот о нем родителей жены; этот добрый и терпимый человек ничего не стал изменять в воспитании мальчика и, приютив его, предоставил ему причащаться и заканчивать обучение у Братьев, чья школа находилась по соседству.

Опрятная комнатка Зефирена, устроенная для него из кладовой, освещалась одним окном, почти на уровне мостовой, в заднем фасаде школы, выходившем в самый безлюдный закоулок площади. В это утро младший преподаватель Миньо, живший во втором этаже, заметил, выходя из дома в семь часов, что окно распахнуто настежь. Миньо — страстный рыболов, едва наступили каникулы, надел соломенную шляпу и полотняную куртку и отправился с удилищем на плече поудить в Верпиле — мелкой речушке, протекавшей в фабричной части города. Сын крестьянина, он поступил в Нормальную школу в Бомоне, как поступил бы в семинарию, — лишь бы избавиться от тяжелых полевых работ. Это был блондин с коротко остриженными волосами и крупными чертами лица, тронутого оспой, с виду суровый, но, в сущности, неплохой парень, скорее даже добрый, только боявшийся повредить своей карьере. В двадцать пять лет он еще не женился, выжидая, как и в остальных делах, благоприятного случая, всегда готовый примениться к обстоятельствам. В это утро широко растворенное окно Зефирена чрезвычайно его поразило, хотя в этом не было ничего особенного, так как мальчик обычно вставал очень рано; Миньо подошел ближе и заглянул в комнату.

Ужас пригвоздил его к месту; вне себя, он стал кричать:

— Боже мой, бедный ребенок!.. Боже мой, боже мой! Какой ужас! Что за страшное несчастье!..

Тесная каморка со светлыми обоями, как и раньше, имела вид комнаты, оберегающей счастливое детство. На столе стояла раскрашенная статуэтка богородицы и были разложены в строгом порядке книги и картинки из Священного писания. Белая постелька была неразобрана — мальчик, очевидно, не ложился. Тут же валялся опрокинутый стул. А на коврике перед кроватью вытянулось безжизненное тело маленького Зефирена в одной рубашке: он был задушен, лицо его посинело и на голой шее виднелись ужасные следы пальцев убийцы. Испачканная, разорванная рубашка открывала худенькие ноги, грубо раздвинутые, в положении, не позволявшем усомниться в гнусности совершенного преступления; жалкий горбик выпирал из-под закинутой за голову левой руки. И все же его посиневшее личико еще сохраняло свою прелесть; голубоглазый, с тонкими девичьими чертами, очаровательным ротиком и восхитительными ямочками на щеках, он походил на кудрявого белокурого ангелочка.

Растерявшийся Миньо продолжал кричать во все горло:

— Великий боже! Да что же это, какой кошмар! Боже мой! На помощь, ко мне, скорей!..

На его крики первой прибежала мадемуазель Рузер, преподавательница школы. Она рано вышла в свой огородик поглядеть, поднялся ли после дождя салат. Это была рыжая женщина тридцати двух лет, некрасивая, крупная и сильная, с круглым веснушчатым лицом, серыми выпуклыми глазами, бесцветными губами и острым носом, выдававшим черствость, хитрость и скаредность. Несмотря на неприглядную внешность, мадемуазель Рузер, по слухам, была благосклонна к инспектору начальных школ красавчику Морезену, что обеспечивало ей продвижение по службе. К тому же она была глубоко преданна аббату Кандьё, приходскому священнику, а также капуцинам и добрым Братьям; она лично водила своих учениц на уроки катехизиса и церковные службы.

При виде ужасного зрелища она тоже громко закричала:

— Милосердный боже! Сжалься над нами! Это же бойня, душегубство, дело рук дьявола, о, милостивый боже!

Видя, что Миньо собирается шагнуть через подоконник в комнату, она остановила его.

— Нет, нет! Не входите, надо все обследовать, надо созвать народ!

Она обернулась, чтобы окликнуть кого-нибудь из прохожих, и увидела отца Филибена и брата Фюльжанса, которые шли по Короткой улице со стороны площади Капуцинов, где их заметила Женевьева. Узнав их, учительница воздела руки к небу, точно ей явился сам господь бог.

— Ах, святой отец, ах, добрый брат, спешите скорей сюда — здесь натворил дел сам дьявол!

Монахи подошли и тоже ужаснулись. Отец Филибен, человек энергичный и вдумчивый, хранил молчание, но его собрат, по натуре импульсивный, любивший играть роль, то и дело восклицал:

— Ах, бедный мальчик!.. Какое гнусное злодеяние! Такой славный, добрый ребенок, наш лучший ученик, и такой набожный, такой прилежный!.. Давайте же установим, что произошло, нельзя же это так оставить!

И брат Фюльжанс первым шагнул через подоконник — на этот раз мадемуазель Рузер не посмела протестовать, — за ним тотчас же последовал отец Филибен, который, заметив возле тела бумажный ком, смятый наподобие кляпа, тотчас его подобрал. Из страха или скорее из осторожности учительница не вошла в комнату и даже немного задержала на улице Миньо. То, что позволяли себе божьи слуги, быть может, не подобало простым учителям. Пока брат Фюльжанс, громко охая и восклицая, суетился возле тельца, не прикасаясь к нему, по-прежнему безмолвный отец Филибен расправил смятую бумагу и внимательно ее разглядывал. Монах встал спиной к окну, видно было только, как двигаются его локти, и слышалось легкое шуршание бумаги в его руках. Это заняло лишь несколько секунд. Вскочив вслед за ним в комнату, Миньо увидел, что кляп сделан из газеты и узкого листка белой смятой и испачканной бумаги.

— Что же это такое?

Иезуит посмотрел на Миньо и спокойно ответил неторопливым, низким голосом:

— Это вчерашний номер газеты «Пти Бомонтэ», от второго августа, но вот что странно; вместе с газетой скомкан и образец прописи… Взгляните-ка.

Ему пришлось показать листок, потому что Миньо его тоже заметил. Монах держал его своими толстыми пальцами, так что видны были только слова: «Любите друг друга», написанные каллиграфическим почерком. Листок был испачкан, порван и превратился в лоскут. Миньо не успел как следует рассмотреть его, — за окном снова раздались вопли ужаса.

Подоспевший Марк не мог удержаться от гневных возгласов при виде жалкого бездыханного тельца. Не слушая объяснений учительницы, он отстранил ее и перешагнул через подоконник, чтобы разобраться в том, что произошло. Присутствие монахов удивило его, но Миньо пояснил, что он и мадемуазель Рузер, обнаружив преступление, позвали их, когда они проходили мимо.

— Ничего не трогайте и не переставляйте! — крикнул Марк. — Надо сейчас же оповестить мэра и полицию.

На улице у окна уже собрался народ, какой-то молодой человек, взявшийся выполнить поручение, умчался во весь дух, а Марк продолжал осмотр комнаты. Возле тела он увидел брата Фюльжанса, потрясенного, со слезами на глазах, — этого нервного человека сильные волнения выводили из равновесия. Марка растрогало сочувствие монаха, он сам содрогался, убедившись в гнусности содеянного, при виде следов чудовищного и мерзкого садизма, обличавших насильника и убийцу. Все это мгновенно внушило ему догадку, к которой он впоследствии вернулся. Но она только промелькнула у него в голове — его внимание сосредоточилось теперь на отце Филибене, который по-прежнему держал в руке смятую газету и пропись, глядя на них все с тем же выражением спокойной печали. На секунду иезуит слегка наклонился, словно желая заглянуть под кровать, затем обратился к присутствующим.

— Взгляните, — сказал он, показывая номер газеты и пропись, — я нашел это на полу, все было скомкано наподобие кляпа; надо полагать, убийца пытался засунуть комок в рот жертвы, чтобы заглушить крики. Это ему не удалось, и он задушил ребенка… Видите, пропись вся выпачкана слюной, тут же следы зубов несчастного малыша… Не так ли, господин Миньо, ком бумаги валялся здесь, возле стола? Вы его видели.

— Конечно, видел, — ответил тот. — Я сразу его заметил.

Миньо подошел поближе, чтобы получше рассмотреть пропись, и испытал смутное удивление, заметив, что верхний правый угол оторван. Он был почти уверен, что, когда иезуит в первый раз показал ему бумажку, уголок был цел. А может быть, толстые пальцы монаха, державшие узкий листок, закрыли оторванный угол? Все спуталось у него в голове, с этого момента он стал сомневаться и был неспособен что-либо утверждать.

Между тем Марк взял в руки пропись и, внимательно ее разглядывая, громко высказывал свои соображения.

— Да, конечно, тут следы зубов… Однако пропись вряд ли может служить уликой — ведь такой образец можно купить повсюду. Литографированный почерк безличен… Но, позвольте, внизу что-то вроде росчерка, какие-то неразборчивые инициалы…

Отец Филибен неторопливо подошел к Марку.

— Вы думаете, это росчерк? А мне кажется, чернильное пятно, расплывшееся от слюны и прокусанное, — видите, рядом след зубов.

— Нет, это никак не чернильное пятно! Конечно, здесь инициалы, правда, очень неразборчивые.

Тут Марк заметил, что кусочек листка оторван.

— Наверху не хватает уголка. Несомненно, он тоже оторван зубами… Вы не нашли недостающего лоскутка?

Иезуит ответил, что не искал его. Он снова развернул газету, тщательно ее осмотрел, пока Миньо, нагнувшись, шарил на полу. Обнаружить ничего не удалось. Но этому никто не придал значения. Марку показалось правдоподобным предположение монахов, что убийца, испугавшись, задушил ребенка, когда ему не удалось заглушить его крики бумажным кляпом. Все же трудно было объяснить, почему в газете оказалась пропись. Любой человек мог сунуть в карман свежий номер газеты «Пти Бомонтэ», — это не вызывало сомнений. Но пропись — как попала сюда она и почему оказалась смятой вместе с газетой? Тут можно было строить различные предположения, и правосудию предстояло произвести следствие, дабы установить истину.

Марк почувствовал, как на него повеяло ужасом, казалось, над таинственной драмой опустилась кромешная тьма.

— Да! Это натворило чудовище, которое вылезло из мрачной бездны! — невольно прошептал он.

Перед окном все собирался народ. Прибежали и дамы Мильом, хозяйки соседней писчебумажной лавки — г-жа Александр, высокая, белокурая, с виду очень кроткая, и г-жа Эдуар, тоже высокого роста, но черноволосая, решительная и резкая; они были особенно взволнованы, поскольку Виктор, сын г-жи Эдуар, посещал школу Братьев, а сын г-жи Александр — Себастьен, учился у Симона. Они слушали мадемуазель Рузер, — та сообщала подробности обступившей ее кучке людей, которые ожидали прихода мэра и полиции.

— Вчера вечером я присутствовала в часовне Капуцинов, на поклонении святым дарам. Это было трогательно, и бедненький Зефирен был там со своими сверстниками, товарищами по школе, первопричастниками этого года. Он всех нас умилил своим ангельским личиком.

— Мой сын Виктор не был на церемонии, ему всего девять лет, — сказала г-жа Эдуар. — Но разве Зефирен ушел домой один? Никто его не проводил?

— Отсюда два шага до часовни, — пояснила учительница. — Я знаю, что брату Горжиа поручили проводить детей, которые живут далеко и чьи родители не могли прийти. Впрочем, госпожа Симон просила меня присмотреть за Зефиреном, и я привела его домой. Он был очень веселый, отворил ставни, попросту распахнул их снаружи и прыгнул в свою комнату прямо с улицы, и все это играючи, смеясь, уверяя, что так проще и удобнее всего попадать домой. Я минутку постояла под окном, ожидая, пока он зажжет свечу.

Подошедший к мадемуазель Рузер Марк слушал внимательно.

— В котором часу это было? — спросил он.

— Ровно в десять, — ответила учительница. — Как раз пробили часы на церкви святого Мартена.

Слушатели содрогнулись. У всех сжималось сердце при мысли о мальчугане, который, резвясь, одним прыжком вскочил в комнату, где его ждала трагическая смерть. Г-жа Александр высказала пришедшее ей в голову соображение.

— Какая неосторожность оставлять мальчика одного ночью в этой комнате на отшибе, да еще выходящей на площадь! Надо было на ночь запирать ставни на засов.

— Зефирен всегда запирал их, — сказала мадемуазель Рузер.

— Запер ли он их при вас вчера вечером? — снова спросил Марк.

— Нет. Возвращаясь к себе, я видела, что окно было еще отворено и он при свете свечи раскладывал на столе свои картинки.

Теперь в разговор вмешался Миньо.

— Это окно беспокоило господина Симона, ему все хотелось дать мальчику другую комнату. Он часто напоминал Зефирену, что необходимо тщательно запирать ставни. Но мне кажется, мальчик не очень-то его слушал.

Наконец монахи решили покинуть комнату. Отец Филибен, положив на стол номер газеты и пропись, стоял молча и внимательно слушал, не пропуская ни одного слова, ни одного жеста Марка, а брат Фюльжанс продолжал сетовать. Иезуит, словно читавший в глазах молодого преподавателя, наконец спросил его:

— Так вы думаете, что какой-нибудь ночной бродяга, заметив, что мальчик один в комнате, залез в окно?

У Марка хватило благоразумия не высказываться.

— Ах, я ничего не могу думать, дело правосудия — искать и обнаружить виновного… Впрочем, постель не разобрана, но мальчик уже надел ночную рубашку и собирался ложиться, все это как будто доказывает, что преступление совершено вскоре после десяти часов. Допустим, ребенок занимался четверть часа, от силы полчаса своими картинками. Увидев, что к нему вламывается незнакомец, он, несомненно, закричал бы и его должны были услышать… Вы ничего не слыхали, мадемуазель?

— Нет, ничего, — ответила мадемуазель Рузер. — Я сама легла около половины одиннадцатого. Кругом было тихо. Лишь около часа ночи меня разбудила гроза.

— Свеча сгорела очень мало, — заметил Миньо. — Убийца, без сомнения, задул ее и выскочил в окно, оставив его открытым настежь, — так оно и простояло до утра.

Это свидетельство, казалось, подтверждавшее версию о бродяге, который совершил насилие и задушил свою жертву, вызвало трепет среди толпившихся у окна испуганных людей. Никто не хотел высказываться, из осторожности каждый хранил про себя свои соображения, хотя многое казалось сомнительным и маловероятным. Мэр и полиция все еще не появлялись. Молчание прервал отец Филибен:

— Разве господина Симона нет в Майбуа?

Эти слова так поразили Миньо, что он не смог сразу ответить и растерянно глядел на иезуита. Марк тоже удивился.

— Симон наверняка дома… Разве ему еще не сказали?

— В том-то и дело, что нет, — воскликнул Миньо. — Просто голова кругом идет!.. Господин Симон был вчера вечером на банкете в Бомоне, но наверняка вернулся ночью. Его жене нездоровится, — должно быть, они еще не вставали.

Было уже половина восьмого, но грозовые тучи обложили небо со всех сторон, и в этом глухом уголке площади казалось, что едва рассветает. Младший преподаватель решил сходить за г-ном Симоном. Ну и миссию приходится ему выполнять, приятное пробуждение ожидает его директора!

Симон был сыном небогатого еврея-часовщика в Бомоне; брат Симона Давид был на три года его старше. Ему исполнилось пятнадцать лет, а брату восемнадцать, когда их отец, разоренный судебными процессами, скоропостижно умер от удара. Жили они в большой нужде. Спустя три года угасла и мать. Симон поступил в Нормальную школу, а Давид решил завербоваться в армию. Симон окончил школу с отличием и остался младшим преподавателем в Дербекуре, крупном соседнем поселке, где и прожил десять лет. Там он в двадцать шесть лет женился по любви на Рашели Леман, дочери мелкого портного, жившего на улице Тру, у которого была в Майбуа недурная клиентура. Рашель была красавица с роскошными темными волосами и большими ласковыми глазами. Муж ее обожал и окружил страстным поклонением. У них родилось двое детей, теперь Жозефу минуло четыре года, а его сестренке Сарре — два. Тридцатидвухлетний Симон очень гордился, что уже больше двух лет занимает штатную должность в Майбуа, — то был редкий случай быстрого продвижения среди местных педагогов.

Марк недолюбливал евреев, питая к ним чисто атавистические чувства — недоверие и отвращение, о причине которых, несмотря на свои весьма прогрессивные взгляды, никогда не задумывался, но все же он сохранил хорошие воспоминания о Симоне, с которым, со времени их знакомства в Нормальной школе, был на «ты». Марк считал Симона очень умным, ценил его как прекрасного преподавателя, чрезвычайно добросовестного. Однако Симон казался ему слишком боязливым, чересчур озабоченным выполнением буквы устава, рабом правил; этот приверженец строгой дисциплины вечно опасался оказаться на плохом счету и вызвать неудовольствие начальства. Марк усматривал в этом врожденную робость и приниженность народа, подвергавшегося многовековым гонениям, постоянно страшившегося оскорблений и несправедливости. Впрочем, осторожность Симона была вполне понятна: в Майбуа, клерикальном городке, находились школа Братьев и влиятельная община капуцинов, и его назначение едва не вызвало скандала. Ему прощали еврейское происхождение, потому что он вел себя очень тактично, а главное, проявлял горячий патриотизм, превознося перед учениками овеянную военной славой Францию, которой предстояло стать властительницей мира.

Внезапно появился Симон, которого привел Миньо. Он был маленького роста, худой, нервный, с коротко остриженными рыжими волосами и редкой бородкой. Его лицо с тонкими губами и длинным типичным еврейским носом освещали добрые голубые глаза; невыразительные черты и болезненный вид производили невыгодное впечатление. В эту минуту он был так потрясен чудовищным известием, что походил на пьяного, — пошатывался, заикался, руки у него тряслись.

— Какой ужас, боже мой! Какая гнусность, что за чудовищное злодейство!

При виде трупика Симон остановился у окна, вконец подавленный, не в силах вымолвить ни слова, непроизвольно вздрагивая всем телом. Свидетели этой сцены — монахи, владелицы писчебумажной лавки, учительница — молча за ним наблюдали, удивляясь, что он не плачет.

Марк, чрезвычайно растроганный, обнял Симона и поцеловал его.

— Крепись, мой друг, мужайся, возьми себя в руки.

Симон, не слушая его, обратился к своему помощнику.

— Умоляю вас, Миньо, бегите к моей жене. Я не хочу, чтобы она это видела. Она нежно любила своего племянника и так слаба здоровьем, что ей не вынести такого зрелища.

Когда молодой человек ушел, Симон продолжал слабым голосом:

— Боже, что за пробуждение! В кои-то веки мы позволили себе понежиться утром в постели. Моя бедная Рашель еще спала. Мне не хотелось ее будить, и я лежал рядом с ней с открытыми глазами, раздумывая, мечтая, как мы проведем каникулы… Нынче ночью я разбудил ее, когда вернулся, и она не могла потом заснуть до трех часов утра из-за грозы.

— В котором часу ты вернулся? — спросил Марк.

— Ровно без двадцати двенадцать. Жена спросила меня, который час, и я взглянул на часы.

Эти слова удивили мадемуазель Рузер, и она громко высказала свое недоумение:

— В это время нет поезда из Бомона.

— Я и не возвращался по железной дороге, — пояснил Симон. — Банкет затянулся, я опоздал на поезд десять тридцать и решил не ждать двенадцатичасового поезда и пройти пешком эти шесть километров… Мне хотелось поскорее вернуться к жене.

Отец Филибен по-прежнему молчал с невозмутимым видом, но брат Фюльжанс, более не в силах сдерживаться, задал несколько вопросов.

— Без двадцати двенадцать… преступление уже совершилось… И вы ничего не видели и ничего не слышали?

— Решительно ничего. На площади не было ни души, вдали уже громыхала гроза… Я вошел к себе, никого не повстречав, В доме было все тихо.

— И вам не пришло в голову проверить, вернулся ли бедный Зефирен из часовни, спит ли он? Вы не заходили к нему по вечерам, перед сном?

— Нет. Наш дорогой мальчик вел себя очень разумно, совсем по-взрослому, и мы старались не докучать ему присмотром. Кроме того, кругом было так тихо, что мне и в голову не пришло потревожить его сон. Я сразу поднялся к себе наверх, стараясь как можно меньше шуметь. Поцеловав спящих детей, я тотчас лег в постель и тихонько разговаривал с женой, которая, к счастью, чувствовала себя немного лучше.

Отец Филибен одобрительно покачал головой и наконец заговорил:

— Как будто все ясно.

Остальные присутствующие, видимо, тоже удовлетворились объяснением, — все более вероятной казалась версия о ночном бродяге, который совершил злодеяние в половине одиннадцатого вечера, забравшись в комнату через окно и выскочив из него. То, что рассказывал Симон, подтверждало показания мадемуазель Рузер. Вдобавок дамы Мильом, соседние лавочницы, уверяли, будто заметили в сумерках, как по площади бродил человек подозрительного вида.

— Теперь столько дурных людей на дорогах! — заключил отец иезуит. — Будем надеяться, что полиция поймает убийцу, хотя это не так-то легко сделать.

Один Марк продолжал сомневаться, его не покидало чувство беспокойства. Хотя ему первому пришла мысль о незнакомце, набросившемся на Зефирена, через некоторое время это показалось ему маловероятным. Не естественнее ли было предположить, что преступник знал мальчика и сначала поговорил с ним, стараясь успокоить его ласковыми словами? Затем им вдруг овладел чудовищный соблазн, он набросился на ребенка, который стал кричать, изнасиловал и убил его в припадке безотчетного страха. Но это были до того смутные предположения, что Марк, кое-что угадавший чутьем, затем снова стал блуждать в потемках, лихорадочно цепляясь за возникающие в уме противоречивые догадки. Чтобы окончательно успокоить Симона, он нашел нужным добавить:

— Все свидетельства сходятся, истина не замедлят обнаружиться.

Наконец, когда вернулся Миньо, убедивший г-жу Симон не покидать своей комнаты, прибыл мэр Дарра в сопровождении трех полицейских. Дарра, преуспевающий подрядчик, был дородный мужчина лет сорока двух, с круглым бритым лицом, краснощекий, белобрысый, коротко остриженный. Он тотчас велел затворить ставни, поставил на улице у окна двух полицейских, а третьего послал в коридор караулить дверь комнаты, запертой только на задвижку. Зефирен никогда не запирал ее на ключ. Одновременно мэр дал строгое распоряжение больше ни к чему не притрагиваться, даже не подходить к месту преступления. Как только мэра известили о происшедшем, он телеграфировал в бомонскую прокуратуру, и теперь ждали ее представителей с первым же поездом. Отец Филибен и брат Фюльжанс заявили, что им необходимо отлучиться, чтобы присутствовать при раздаче наград, назначенной на этот день, и мэр Дарра наказал им как можно скорей возвратиться; государственный прокурор, добавил он, несомненно, захочет их допросить по поводу номера газеты «Пти Бомонтэ» и прописи, найденных возле жертвы. Пока полицейские на улице с трудом сдерживали напор все растущей гневной толпы, требовавшей смерти преступника, Симон, вместе с Дарра, Марком, мадемуазель Рузер и Миньо, вошли в просторную классную комнату с огромным окном, которое выходило на школьный двор, и стали ждать.

Было восемь часов утра, прошел короткий грозовой ливень, потом стало проясняться и засияло яркое солнце. Представители прокуратуры прибыли только к девяти часам. Государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер нашел нужным лично приехать в сопровождении судебного следователя Дэ; оба были взволнованы выходящим из ряда вон преступлением и понимали, что предстоит громкое дело. Ла Биссоньер — маленький подвижной брюнет с румяным лицом, обрамленным аккуратно подстриженными бачками, чрезвычайно честолюбивый, в сорок пять лет не был удовлетворен своей успешной карьерой и все ждал какого-нибудь громкого процесса, который помог бы ему выдвинуться и перевестись в Париж, где он надеялся благодаря изворотливости и умению услужить любой власти занять крупный пост. Дэ был его полной противоположностью; высокий, сухой, с лицом узким, как лезвие ножа, дотошный следователь, ревностно исполнявший служебный долг; нервный и робкий, он был под башмаком у жены, некрасивой кокетки, мотовки, которая приходила в отчаяние от вечной нужды и горько упрекала мужа в недостатке честолюбия. Ла Биссоньер и Дэ сразу же направились в школу и, прежде чем приступить к опросу свидетелей, проследовали в комнату Зефирена для предварительного осмотра.

Их сопровождали Симон и Дарра, меж тем как Марк, мадемуазель Рузер и Миньо, к которым вскоре присоединились отец Филибен и брат Фюльжанс, остались в просторном классе. Установив все обстоятельства преступления и войдя в курс мельчайших, уже известных подробностей, прокурор и следователь вернулись в зал. Они захватили с собой номер газеты «Пти Бомонтэ» и пропись, которым, как видно, придавали первостепенное значение. Расположившись за преподавательским столом, они принялись изучать вещественные доказательства, особенно настойчиво показывая Симону, Марку, мадемуазель Рузер и монахам скомканный листок прописи. Все это происходило в порядке обсуждения, с ними не было секретаря, который вел бы протокол допроса.

— Такие прописи, — говорил Марк, — употребляются во всех школах, как в светских, так и в школах, принадлежащих конгрегациям.

— Совершенно верно, — подтвердил брат Фюльжанс, — точно такие можно найти и у нас, они должны быть и в этой школе.

Ла Биссоньер захотел уточнить.

— Не помните ли вы, — обратился он к Симону, — приходилось ли вам раздавать своим ученикам пропись с текстом «Любите друг друга»? Вероятно, это бы вам запомнилось.

— Я никогда не пользовался подобной прописью в своем классе, — решительно ответил преподаватель. — Вы совершенно правы, сударь, — такой текст врезался бы в память.

Государственный прокурор обратился с тем же вопросом к брату Фюльжансу; тот ответил после некоторого колебания:

— Вместе со мной преподают три брата — брат Изидор, брат Лазарус и брат Горжиа, мне трудно что-либо утверждать.

После небольшой паузы он добавил:

— Впрочем, нет, — такой прописи никогда не было в нашей школе, она непременно попалась бы мне на глаза.

Представители прокуратуры не стали настаивать, не желая обнаруживать, какое значение они придают этому вещественному доказательству. Все же они удивились, что не был обнаружен оторванный уголок листка.

— Разве на этих прописях не ставится в углу штамп учебного заведения? — спросил Дэ.

— Да, иногда ставится, — признался брат Фюльжанс.

Тут запротестовал Марк.

— Что до меня, я никогда не штампую прописей. У нас это не принято.

— Позвольте, — заявил Симон, не терявший самообладания, — у меня есть несколько прописей, на которых вы увидите штамп. Однако я ставлю его внизу, вот здесь.

Заметив недоумение представителей прокуратуры, отец Филибен, до сих пор молча за всем наблюдавший, позволил себе легкий смешок.

— Это доказывает, — сказал он, — как трудно установить истину… Да вот хотя бы это пятно, которое вы сейчас разглядываете, господин государственный прокурор. В нем уже усмотрели что-то вроде инициалов, подобие росчерка. Лично я склонен считать его кляксой, которую школьник захотел стереть пальцем.

— Разве преподаватели имеют обыкновение ставить свою подпись на образцах? — снова спросил Дэ.

— У нас так делают, — опять признался брат Фюльжанс.

— Ну нет! — воскликнули в один голос Симон и Марк. — В наших коммунальных школах это не принято.

— Вы ошибаетесь, — вставила мадемуазель Рузер, — я не штампую свои образцы, но нередко ставлю на них свои инициалы.

Движением руки ла Биссоньер прекратил спор, по опыту зная, в какие дебри можно забраться, углубляясь во второстепенные подробности. Следствию надлежало заняться этой важнейшей вещественной уликой, исчезнувшим уголком прописи, и установить, могли ли находиться на прописи штамп и подпись. На первых порах стали опрашивать свидетелей, как было обнаружено преступление. Миньо рассказал, что широко распахнутое окно привлекло его внимание и он закричал, увидев труп ребенка, над которым так ужасно надругались. Мадемуазель Рузер объяснила, как она оказалась на месте происшествия, затем подробно рассказала о происходившей накануне церемонии, о том, как она довела Зефирена до самого окна и он вскочил в свою комнату. В свою очередь, отец Филибен и брат Фюльжанс сообщили, что лишь случайно оказались замешанными в драме, описали, в каком виде они застали комнату, точно указали место, где лежал ком бумаги, который они позволили себе расправить, прежде чем положить на стол. И, наконец, Марк сообщил о наблюдениях, какие он сделал, войдя в комнату вслед за другими.

Тогда ла Биссоньер повернулся к Симону и стал его допрашивать.

— Вы говорили нам, что вернулись без двадцати двенадцать и обратили внимание, как тихо было повсюду в доме… Ваша супруга спала.

Дэ позволил себе его прервать.

— Господин государственный прокурор, не находите ли вы нужным, чтобы здесь присутствовала госпожа Симон? Может быть, ее не затруднит ненадолго спуститься к нам?

Ла Биссоньер утвердительно кивнул головой, и Симон пошел за женой; вскоре он вернулся вместе с ней.

В простом полотняном пеньюаре Рашель была так хороша, что ее появление вызвало трепет восторга и сочувствия в наступившей тишине. То была еврейская красота в полном расцвете: пленительный овал лица, роскошные черные волосы, золотистая кожа, большие ласковые глаза, алый рот и безукоризненные ослепительные зубы. Чувствовалось, что она целиком отдалась любви к мужу и детям, несколько флегматична и замкнулась в тесном семейном кругу, как восточная женщина в укромном садике. Симон не успел запереть дверь, и в класс вбежали, несмотря на запрещение, двое красивых, здоровых детей — четырехлетний Жозеф и двухлетняя Сарра; они спрятались в юбках матери, и прокурор дал знак чтобы их оставили.

Ла Биссоньер, неравнодушный к женской красоте, стал медовым голосом задавать вопросы.

— Было без двадцати двенадцать, когда ваш муж возвратился, сударыня?

— Да, сударь, прежде чем лечь, он взглянул на стенные часы; чтобы не разбудить детей, мы разговаривали с ним вполголоса в темноте, когда пробило полночь.

— А вы ничего не слышали, сударыня, до прихода вашего мужа между половиной одиннадцатого и половиной двенадцатого, — может быть, шаги, голоса, шум борьбы или приглушенные крики?

— Нет, сударь, решительно ничего. Я спала, меня разбудил муж, войдя в комнату… Мне нездоровилось, когда он уходил, и на радостях, что застал меня совсем здоровой, он целовал меня и смеялся, так расшалился, что мне пришлось его угомонить, — кругом было тихо, я боялась, как бы он кого не обеспокоил… Боже мой! Кто бы мог подумать, что на нашу семью обрушится такое страшное несчастье!

Госпожа Симон не могла сдержаться, из глаз у нее хлынули слезы, и она обернулась к мужу, точно желая почерпнуть у него силы и утешение. При виде ее слез он заплакал сам и, забыв обо всех вокруг, с любовью обнял жену, в порыве невыразимой нежности покрывая поцелуями ее заплаканное лицо. Дети в тревоге смотрели на них, все были глубоко взволнованы и испытывали острую жалость.

— Меня немного удивило, что муж вернулся в такое время — ведь в этот час нет поезда, — снова заговорила г-жа Симон. — Когда он лег, то рассказал, как это получилось.

— Я не мог отказаться присутствовать на этом банкете, — продолжал свои объяснения Симон, — хотя мне и не хотелось ехать. Мне стало так досадно, когда поезд десять тридцать ушел у меня из-под носа, что я тут же решил идти пешком, не дожидаясь двенадцатичасового. Шесть километров — не так уж далеко. Ночь была тихая, очень теплая… Около часа ночи, когда началась гроза, я все еще тихонько беседовал с женой — она не могла заснуть — и рассказывал ей о проведенном мною вечере. Поэтому сегодня мы встали поздно, а тем временем ужасная смерть уже проникла в наш дом!

Рашель снова заплакала, и он принялся любовно, по-отечески утешать ее.

— Полно, друг мой, успокойся, мы с тобой всем сердцем любили бедного мальчика, смотрели на него как на собственного сына, совесть наша чиста, и теперь, когда разразилось страшное несчастье, нам не в чем себя упрекнуть.

То же думали и все присутствующие. Мэр Дарра относился с большим уважением к Симону, считая его очень добросовестным, честным преподавателем. Миньо и мадемуазель Рузер, хотя и не любили евреев, все же находили, что этот еврей ведет себя безупречно, всячески добиваясь, чтобы ему простили его происхождение. Оставались отец Филибен и брат Фюльжанс, которые, видя, что все сошлись во мнении, не выражали своих чувств, держались как бы в стороне и молчали, внимательно оглядывая людей и обстановку, точно обыскивая своими острыми глазками. Прокурор и следователь блуждали в потемках; покамест им пришлось принять гипотезу о неизвестном, проникнувшем в комнату и выпрыгнувшем в окно, и удовольствоваться первыми полученными показаниями. Удалось твердо установить лишь одно, что преступление совершилось между половиной одиннадцатого и одиннадцатью часами, но это гнусное, зверское злодеяние было покрыто непроницаемым мраком.

Представители власти стали улаживать кое-какие формальности, и Марк решил сходить позавтракать; на прощание он братски обнял Симона. Сцена между супругами не открыла ему ничего нового — он знал, как они привязаны друг к другу. Однако и у него на глазах выступили слезы при виде такой любви и глубокой скорби. Было около двенадцати, когда он очутился на площади, до того запруженной народом, что он с трудом пробрался через толпу. Весть о злодеянии быстро распространялась, люди стекались со всех сторон, теснились возле запертого окна, и полицейские с трудом сдерживали напор толпы; передавались всевозможные россказни — искаженные, преувеличенные, чудовищные, они возбуждали гнев, народ грозно гудел. Когда Марк наконец протиснулся сквозь толпу, к нему подошел священник.

— Вы только что из школы, господин Фроман, неужели все эти кошмарные подробности — правда?

То был аббат Кандьё, кюре приходской церкви св. Мартена, человек лет сорока трех, большой и крепкий, с приятным, добрым лицом, светло-голубыми глазами, толстощекий, с округлым подбородком. Марк встречал его у г-жи Дюпарк, — кюре был ее духовником и другом, — и хотя он недолюбливал духовных лиц, к аббату Кандьё он относился с известным уважением: тот был терпим, разумен и отличался чувствительностью, заменявшей ему подлинный ум.

В нескольких словах Марк описал ужасные факты.

— Бедный Симон! — с сочувствием в голосе воскликнул кюре, — какое это горе для него, ведь он так любил племянника и превосходно относился к нему! Уж я-то знаю!

Это искреннее свидетельство обрадовало Марка, и он немного поговорил со священником. К ним подошел капуцин, отец Теодоз, настоятель маленькой общины, которая совершала богослужение в соседней часовне. Это был представительный, красивый мужчина, с большими жгучими глазами и великолепной русой бородой, придававшей ему величественный вид; он славился своим искусством исповедовать, на его мистические проповеди сбегались богомолки, восторгавшиеся его проникновенным голосом. Несмотря на тайную неприязнь и соперничество с аббатом Кандьё, капуцин проявлял по отношению к нему смиренную покорность младшего и более скромного слуги божьего. Отец Теодоз тотчас же выразил свою скорбь и негодование: несчастный мальчик, он заметил его накануне в часовне — так бросалось в глаза его усердие, — настоящий ангелочек, с прелестной белокурой головкой, кудрявой, как у херувима! Марк немедленно стал прощаться, он питал неодолимую антипатию и недоверие к отцу Теодозу. Но едва он отошел, торопясь домой к завтраку, как его снова остановили — на этот раз на плечо ему легла дружеская рука.

— Какими судьбами? Феру!.. Как вы оказались в Майбуа?

Феру учительствовал в Море, крохотной общине в четырех километрах от Жонвиля, которая была так бедна, что даже не имела своего священника и ее обслуживал жонвильский кюре, аббат Коньяс. Поэтому Феру с женой и тремя дочерьми жил в беспросветной нищете. Это был нескладно скроенный, словно выросший из своей одежды, верзила лет тридцати, с темными волосами, торчащими во все стороны, как колосья, длинным костлявым лицом, носом картошкой, широким ртом и выступающим подбородком. При этом он не знал, куда девать свои огромные руки и ножищи.

— У тетки моей жены, как вы знаете, бакалейная лавка в Майбуа, — ответил он, — вот мы и пришли ее навестить… Но, подумайте, какую гнусность проделали с этим мальчонкой… несчастный изнасилованный и задушенный горбун! Эта история даст повод поповской своре вцепиться в нас — развратителей, отравителей из светских школ!

Марк считал Феру очень неглупым, начитанным малым, но озлобленным жизнью, полной лишений; нужда сделала его желчным и нетерпимым, натолкнула на крайние идеи борьбы и мщения. И все же Марка смутил его резкий выпад.

— Как это «вцепиться»? — переспросил он. — Не вижу, с какой стороны это может коснуться нас?

— Право, вы наивный человек! Плохо же вы знаете эту породу: скоро увидите, как долгополые примутся за дело, как зашевелятся все эти добрые отцы и возлюбленные братья… Скажите-ка, не намекнули ли они уже сейчас, что изнасиловать и задушить своего племянника мог сам Симон?

Тут Марк вспылил. Этот Феру прямо не знал меры в своей ненависти к церкви.

— Вы просто рехнулись! Никто не подозревает, не смеет ни на мгновенье заподозрить Симона. Все признали его порядочность, его доброту. Кюре Кандьё только что сказал мне, что он сам наблюдал, как по-отечески заботился Симон о несчастном мальчике.

Длинное и тощее тело Феру стало корчиться в припадке судорожного смеха, а волосы на его лошадиной голове еще больше взъерошились.

— Ну, и чудак же вы, если думаете, что будут церемониться с пархатым евреем! Неужели грязный жид заслуживает справедливости? Ваш Кандьё и вся свора скажут то, что от них потребуют, если понадобится взвалить вину на пархатого жида и доказать, что ему потворствовали все мы, безбожники и не помнящие родства, растлители французской молодежи!

Марк почувствовал, как у него по спине забегали мурашки, он хотел было возразить, по Феру продолжал, все более горячась:

— Разберитесь сами. Вы хорошо знаете, что творится в Морё. Я подыхаю с голода, меня презирают, как последнего поденщика, что бьет камень на дорогах. Аббат Коньяс с удовольствием плюнул бы мне в лицо, попадись я ему навстречу, когда он приезжает служить мессу. Мне даже на хлеб не хватает, а все потому, что я отказался петь на клиросе и звонить к мессе… Вы знаете этого Коньяса и сумели его обуздать у себя в Жонвиле, потому что перетянули на свою сторону мэра. И все же у вас с ним идет война, не затихая ни на один день, и он сожрет вас, если вы только поддадитесь… Школьный учитель — да ведь это рабочая кляча, это лакей всех и каждого, отщепенец, барин-неудачник, которому крестьяне не доверяют, а попы охотно сожгли бы его, чтобы водворить по всей стране безраздельное господство катехизиса!

Он продолжал с горечью перечислять все страдания и невзгоды этих каторжников начального обучения, как он называл учителей. Феру, сын пастуха, с отличием кончивший сельскую школу и получивший позднее прекрасные отметки в Нормальной школе, вечно страдал из-за недостатка денег; дело в том, что, будучи лишь младшим преподавателем в Майбуа, он из глупой порядочности женился на служанке лавочника, после того как ее обрюхатил: она была такой же нищей, как и он. Да разве Марк, чьей жене ее бабушка постоянно делает подарки, много счастливее его у себя в Жонвиле; долги у него не переводятся, а чего стоит беспрестанная борьба с кюре ради сохранения своего достоинства и независимости! Ему еще повезло — в лице мадемуазель Мазлин, преподавательницы школы для девочек, особы с добрым сердцем и очень разумной, он обрел надежную помощницу, и при ее поддержке ему удалось понемногу приобрести влияние в муниципальном совете, а потом и во всей общине. Но это исключительный случай, быть может, единственный в департаменте, все дело в счастливом стечении обстоятельств. Не довершает ли картину то, что творится в Майбуа? Преданная попам и монахам, мадемуазель Рузер водит детей в часы занятий в церковь, делает из них тупиц и с таким успехом выполняет роль сестры монашки, что конгрегация не нашла нужным учредить в Майбуа школу для девочек. Бедняга Симон, в душе, несомненно, честный человек, опасаясь, что с ним поступят как с поганым жидом, старается всем угодить, разрешил племяннику ходить к святым братцам и низко кланяется поповской нечисти, наводнившей весь край.

— Пархатый жид, — с жаром заключил Феру, — он всегда был и останется пархатым жидом! Преподаватель-жид — да где это видано? Вот посмотрите, чем все это кончится!

С этими словами он скрылся в толпе, отчаянно жестикулируя и дергаясь всем своим нескладным телом.

Марк только пожал плечами, Феру просто невменяем: в самом деле, нарисованная им картина казалась Марку порядком преувеличенной. Какой смысл отвечать этому неудачнику, который, того и гляди, окончательно свихнется из-за преследующих его невзгод? И Марк направился к площади Капуцинов, подавленный всем, что ему довелось слышать, испытывая какое-то глухое беспокойство.

В четверть первого он возвратился в домик на площади Капуцинов. В столовой был накрыт стол, и все были в сборе, ожидая его, — он опоздал на целых пятнадцать минут. Г-жа Дюпарк была вне себя из-за этого нового опоздания. Она промолчала, но по тому, как резко уселась на свое место и с раздражением развернула салфетку, было видно, до чего ее возмущала подобная неаккуратность.

— Прошу извинить меня, — стал оправдываться молодой человек, — мне пришлось ждать прибытия прокурора, а на площади такая толпа, что я едва пробрался.

Хотя бабушка твердо решила молчать, у нее вырвалось восклицание:

— Надеюсь, вы не станете заниматься этой отвратительной историей!

— Ну конечно, — спокойно ответил он, — я тоже надеюсь, что мне не придется ею заниматься, разве только из чувства долга.

Когда Пелажи подала омлет и бараньи котлеты с картофельным пюре, он стал рассказывать все, что знал, не опуская ни единой подробности. Женевьева слушала, содрогаясь от ужаса и жалости, а ее мать, г-жа Бертеро, не менее взволнованная, удерживала слезы, украдкой поглядывая на г-жу Дюпарк, словно пытаясь угадать, способна ли она растрогаться. Но бабушка вновь замкнулась в молчаливом осуждении всего, что казалось ей несовместимым с установленными правилами. Она неторопливо ела и под конец сказала:

— Я хорошо помню, как в дни моей юности в Бомоне исчез ребенок. Потом его нашли на паперти церкви святого Максенция, он был разрезан на четыре части: не хватало только сердца… Обвинили евреев, которым оно понадобилось для пасхальной мацы.

Марк не верил своим ушам.

— Вы, конечно, шутите, бабушка, не может быть, чтобы вы верили в эти гнусные россказни?

Она посмотрела на него холодным, ясным взглядом и, не давая прямого ответа, сказала:

— Мне просто это вспомнилось… Разумеется, я никого не обвиняю.

Пелажи, подававшая сладкое, позволила себе вмешаться в разговор с фамильярностью старой прислуги.

— Сударыня права, что никого не обвиняет, и все бы должны так же поступать… Преступление переполошило весь квартал, и не перескажешь, какие ходят всюду сплетни, я сама только что слыхала, как один рабочий кричал, что давно пора спалить школу Братьев.

Все промолчали. Марк, пораженный словами прислуги, сделал резкое движение, — но тут же сдержался, считая, что благоразумнее не высказывать своих соображений.

Пелажи продолжала:

— Сударыня, может быть, вы разрешите мне сходить на раздачу наград после обеда? Хотя мой племянник Полидор едва ли что получит, мне все-таки хотелось бы там побывать… Бедные Братья! Каково им будет на этом празднике, после того как убили их лучшего ученика.

Кивком головы г-жа Дюпарк выразила согласие, и разговор перешел на другое. Под конец завтрака смех маленькой Луизы, озадаченной расстроенным видом родителей, обычно таких приветливых и веселых, несколько разрядил атмосферу. Напряжение прошло, и на короткое время в семье воцарилось согласие.

Состоявшаяся в этот день в школе Братьев раздача наград взволновала весь городок. Никогда еще эта церемония не привлекала столько публики. Прежде всего, ей придавало особый блеск присутствие отца Филибена, заведующего учебной частью коллежа в Вальмари. Тут же находился и ректор коллежа, иезуит отец Крабо, известный своими светскими связями и, по слухам, оказывавший огромное влияние на местные события; он публично пожелал засвидетельствовать Братьям свое уважение. Церемонию почтил своим присутствием реакционный депутат департамента, граф Эктор де Сангльбёф, владелец замка Дезирад, великолепного имения в окрестностях Майбуа, которое он получил с миллионным приданым своей жены, дочери крупного банкира-еврея, барона Натана. Но особенно взбудоражило все умы чудовищное злодеяние, обнаруженное утром, — изнасилование и убийство несчастного мальчугана, ученика школы Братьев; обычно пустая и тихая площадь Капуцинов стала многолюдной и шумной. Казалось, Зефирен присутствовал там, заполняя собой тенистый двор с помостом, сооруженным перед тесными рядами стульев; между тем отец Филибен превозносил заведение, его руководителя, высокочтимого брата Фюльжанса, и трех его помощников — братьев Изидора, Лазаруса и Горжиа. Это наваждение еще усилилось, когда брат Горжиа, жилистый и худой, с низким упрямым лбом, скрытым черными курчавыми волосами, с большим крючковатым, как орлиный клюв, носом, скуластый и большеротый, с волчьими зубами, поднялся, чтобы зачитать список награжденных. Зефирен был лучшим учеником в классе и получил все награды, имя его упоминалось вновь и вновь, а брат Горжиа, в длинной черной рясе с белым пятном брыжей, так медленно и зловеще его произносил, что по рядам присутствующих пробегала дрожь. Казалось, маленький мученик всякий раз являлся на зов — получить свой венок и книгу с золотым обрезом. Стопка книг и венков на столе все росла, и становились непереносимо тягостными молчание и пустота, в которые падали эти награды, предназначенные трагически погибшему примерному мальчику, чье жалкое тельце, оскверненное и истерзанное, лежало всего за несколько домов отсюда. Публика была так взволнована, что скоро стали раздаваться рыдания, а брат Горжиа все продолжал выкрикивать имя жертвы, причем всякий раз у него приподнимался край верхней губы, приоткрывая с левой стороны белые зубы, и в этой непроизвольной усмешке таились жестокость и издевка.

Под конец церемонии всеми овладели тревога и беспокойство. Не помогло и присутствие знатных лиц, спешно приехавших, дабы воодушевить Братьев; волнение возрастало, над людьми нависла какая-то страшная угроза. Публику при выходе встречали брань и глухой ропот рабочего люда и крестьян, сбившихся в кучки на площади. Жуткие рассказы, о которых упоминала Пелажи, переходили из уст в уста, и толпа содрогалась от гнева и омерзения. Вспоминали замятое в прошлом году грязное дело, из-за которого начальство убрало одного брата, так как ему грозил суд. С тех пор по городу ходило множество отвратительных слухов о творившихся в школе гнусностях, о запуганных детях, которые упорно молчали. Естественно, что, переходя из уст в уста, все эти россказни непомерно преувеличивались. Эти толки разжигали всеобщее негодование, вызванное изнасилованием и убийством ученика святых Братьев. Слышались и более определенные обвинения, тут и там заговаривали о возмездии: неужели и на этот раз виновнику позволят скрыться? Не пора ли прикрыть эту лавочку, эту свалку кровавых нечистот? Когда вслед за расходившейся избранной публикой появились рясы монахов и сутаны священников, толпа стала грозить им кулаками, требовала их смерти, отцов Крабо и Филибена, бледных, перепуганных, проводили градом оскорблений, и брат Фюльжанс поспешно замкнул на все запоры ворота своей школы.

Марк с любопытством следил за этой сценой из окошка домика г-жи Дюпарк. Он даже ненадолго вышел на улицу, чтобы ничего не пропустить. Итак, не сбывалось пророчество Феру, уверявшего, будто всю вину свалят на еврея, что светский преподаватель станет козлом отпущения для озлобленной поповщины. Обстановка складывалась совершенно иначе, и эта история могла плохо кончиться для святых Братьев. Усиливающийся гнев толпы, требование казни — все это доказывало, что дело принимает дурной оборот; могут вместо одного лица обвинить всю конгрегацию, и в результате широкой огласки пошатнется положение церкви, если обнаружится, что преступник ее служитель. Марк еще не пришел ни к какому выводу, колебался между различными предположениями, и пока что ему казалось не только рискованным, но и нечестным кого-нибудь подозревать. По его мнению, отец Филибен и брат Фюльжанс держали себя весьма пристойно, проявляя полное самообладание. Он старался быть терпимым и справедливым, опасаясь дать волю своему темпераменту вольнодумца, не признающего никаких догматов. Он ждал, пока картина прояснится и в потемках кошмарной трагедии появится хоть малейший просвет.

Он стоял у дома, как вдруг увидел расфуфыренную Пелажи с племянником Полидором Суке, одиннадцатилетним мальчишкой, который нес под мышкой книгу в золотом тисненом переплете.

— Это награда за хорошее поведение, сударь! — с гордостью заявила Пелажи. — Почище будет награды за чистописание или за грамматику, ведь правда?

Дело в том, что Полидор, скрытный тихоня, озадачивал Братьев своей чудовищной ленью. Это был толстый и рыхлый малый, с бесцветными волосами и длинным тупым лицом. Он был сыном вечно пьяного дорожного рабочего, мать потерял очень рано и жил как придется, пока отец дробил где-то камень на больших дорогах. Питая отвращение ко всякой работе, до смерти боясь, как бы ему не пришлось, в свою очередь, по примеру отца, бить на дорогах камень, он терпеливо выслушивал тетку, мечтавшую увидеть его в один прекрасный день монахом, поддакивал ей и частенько наведывался на кухню в надежде полакомиться.

У Пелажи, несмотря на ее радость, все внутри кипело, и, обернувшись к толпе, она оглядела ее с ненавистью и вызовом.

— Послушайте только, сударь, послушайте только, что кричат эти анархисты! Ведь Братья так преданны детям, заботятся о них, как родная мать. Знаете, мой Полидор живет с отцом по дороге в Жонвиль, за километр отсюда. Так что же вы думаете, сударь, вчера вечером, после этой церемонии, брат Горжиа проводил его до дому… Мало ли что может с мальчиком случиться ночью… Ведь правда, Полидор?

— Правда, — равнодушно ответил мальчик глухим голосом.

И их еще оскорбляют, им угрожают! — продолжала служанка. — А подумали бы, к примеру, о бедном брате Горжиа, который отшагал темной ночью туда и назад два километра, лишь бы ничего не случилось с мальчонкой. Право же, этак не захочешь быть услужливым и внимательным!

Приглядываясь к мальчику, Марк был поражен его упорным молчанием, нарочитой апатией, которой он, по-видимому, прикрывал свои подлинные чувства. Марк перестал слушать Пелажи, он вообще пропускал мимо ушей ее рацеи. Войдя в маленькую гостиную, где Женевьева читала, а г-жа Дюпарк и г-жа Бертеро склонились над вечным вязанием для бедных, Марк встревожился, увидев, что жена отложила книгу и с беспокойством следит за тем, что происходит на площади. Едва он вошел, она чуть не бросилась к нему на шею, словно искала защиты от овладевших ею страхов; от волнения она стала еще прелестней.

— Что там творится? — спросила она. — Неужели начнется побоище?

Марк принялся ее успокаивать, как вдруг г-жа Дюпарк, на минуту оторвавшись от работы, сурово повторила свое требование:

— Я очень надеюсь, Марк, что вы не станете вмешиваться в это грязное дело… Подозревать, поносить Братьев, это, право, возмутительно! Господь, несомненно, отмстит за своих слуг.

II

Марк провел бессонную ночь. Ему не давало покоя все происшедшее накануне, его разум стремился разгадать зловещую тайну чудовищного преступления… И пока Женевьева, его обожаемая супруга, мирно почивала возле него, а с кроватки рядом доносилось равномерное дыхание маленькой Луизы, он заново перебирал в уме все подробности, оценивал факты, пытаясь осветить потемки лучом истины.

Марк был человек просвещенный и мыслил строго логически. Его положительный, не переносящий неясности ум требовал, чтобы все было основано на достоверности. Вот почему он всегда так страстно доискивался истины. Он не знал ни покоя, ни радости до тех нор, пока не обретал твердой, окончательной уверенности. Он не отличался ученостью, но то, что знал, знал твердо, не сомневаясь, что владеет истиной, истиной незыблемой, добытой экспериментальным путем. Лишь перестав сомневаться, он вновь становился веселым, здоровым, его страсть к постижению истины была так же сильна, как и страсть делиться ею с другими, внедрять ее в человеческие умы и сердца. Тут-то и проявлялась его чудесная одаренность: он умел все упростить, систематизировать и озарить ярким светом. Его спокойная убежденность покоряла, туманные понятия прояснялись, становились легко постижимыми и простыми. Он ухитрялся пробудить интерес к самой сухой материи, вдохнуть в нее жизнь и душу. Грамматика и арифметика делались в его изложении занимательнее сказок. Он был прирожденный педагог.

Этот дар он обнаружил в себе семнадцатилетним юношей, когда, получив степень бакалавра, приехал в Бомон заканчивать у Папон-Лароша ученичество по специальности чертежника-литографа. Как-то раз ему поручили составить школьные таблицы; ему удалось их упростить, сделать предельно наглядными и ясными, и тогда он понял, что его призвание, его счастье состоит в просвещении простых люден. У Папон-Лароша он познакомился с Сальваном, ставшим впоследствии директором Нормальной школы; Сальвана поразил талант Марка, и он одобрил его решимость посвятить себя целиком своему призванию — стать скромным преподавателем начальной школы, каким он оставался и поныне; Марк твердо верил в благотворность своей благородной миссии и был доволен, что выполняет ее в безвестной деревушке. Смысл его жизни заключался в любви к непросвещенным, коснеющим в невежестве существам. Он выполнял свое скромное назначение, и его стремление к истине все усиливалось, становясь властной потребностью. Страсть к истине определяла его самочувствие, самое его существование, потому что он мог жить нормально, только будучи в ладу с ней. Как только ему начинало казаться, что истина от него ускользает, Марк приходил в отчаянье, его охватывала тревога, и он мучительно хотел немедленно завладеть ею, целиком ею располагать, чтобы тут же преподать другим; иначе жизнь становилась невыносимой, — до того он страдал духовно и даже физически.

Он переживал настоящую пытку, лежа без сна возле уснувшей жены. Он мучился оттого, что не мог постичь и понять, он блуждал в жутком мраке неизвестности, скрывавшем все обстоятельства изнасилования и убийства несчастного ребенка. Марка волновал не только самый факт гнусного злодейства, но и ощущение, что за ним таятся смутные и грозные глубины, какая-то мрачная бездна. Ему не избавиться от страданий, пока он не узнает, в чем дело; но доведется ли ему вообще когда-нибудь узнать, проникнуть в эти потемки, которые словно сгущались по мере того, как он стремился их рассеять? Им овладели сомнения и страхи, он с нетерпением ждал, когда наступит день и он сможет приступить к расследованию. Вдруг его жена тихонько рассмеялась во сне — ей, несомненно, снились радость и ласки; ему тотчас вспомнилась грозная бабушка и ее требование, чтобы он не занимался этим грязным делом. Марку тут же представилась вся неизбежность конфликта с семьей жены, и это еще усилило его тревогу и колебания. До сих пор у него не было серьезных недоразумений с набожной семьей Женевьевы, которую он сделал матерью и женой, подругой жизни, — он, человек неверующий, не соблюдающий никаких религиозных обрядов, свободный от церковных пут. Он не был настолько терпим, чтобы сопровождать жену к мессе, как это делал отец Женевьевы, вольнодумец Бертеро, однако он допустил, чтобы крестили его дочурку Луизу, потому что не интересовался вопросами религии и стремился жить в мире с семьей жены. Впрочем, из любви к нему она с первых же дней супружества перестала посещать церковь, и между ними не могло возникнуть никаких трений. Все же он порой замечал, как в ней пробуждаются навыки, привитые с детства католическим воспитанием, преклонение перед авторитетом, идеи, с которыми он был в корне не согласен, суеверия, стремление положиться на волю жестокого и себялюбивого бога; все это внушало ему беспокойство. Но то были лишь мимолетные веяния, и он считал, что их могучая любовь победит все разногласия. На минуту почувствовав себя чужими, людьми, принадлежащими к различным мирам, они в следующий миг сливались в тесном объятии. Женевьева была одной из лучших учениц у сестер визитандинок, окончила их школу с отличием и сперва подумывала о том, чтобы самой сделаться преподавательницей. Но устроиться в Жонвиле, где школой девочек руководила без всякой помощницы милейшая мадемуазель Мазлин, ей не удалось, а расставаться с мужем она, естественно, не захотела; потом на нее свалились домашние заботы, родилась девочка, и Женевьева все откладывала свое намерение стать учительницей, как ей думалось, на время, но, очевидно, навсегда. Не обрела ли она и без того полного счастья, идеального взаимного согласия, которому не страшны никакие житейские бури? Если добрейший Сальван, преданный друг Бертеро, и колебался, прежде чем выдать замуж дочь своего незабвенного друга, примерную ученицу монашек, которую мать и бабушка начинили набожностью, за этого вольнодумца, не верившего ни в бога, ни в черта, сторонника упразднения церкви, если он на минуту и захотел, во имя счастливого будущего молодых людей, воспрепятствовать овладевшему ими неодолимому чувству, то теперь, видя установившееся между ними, после трех лет супружества, нежное согласие, он уже более не тревожился за их счастье. В эту ночь, пока жена спала и ей снились легкие, радостные сны, мужа впервые охватила тревога; ведь это был вопрос совести, и он предвидел, что вступит в конфликт с бабушкой и матерью Женевьевы, предвидел и все неприятности, какие будут грозить ему и его семье, если только он поддастся властному желанию добиться истины.

Марк в конце концов крепко заснул и хорошо выспался; пробудившись утром при ярком, веселом свете дня, он даже удивился, что мучился наяву такими кошмарами. Ему, несомненно, не давали уснуть неотвязные мысли о чудовищном преступлении. Женевьева первая об этом заговорила.

— Бедный Симон, — сказала она взволнованно, с искренним сочувствием, — он сейчас в большом горе. — Ты не должен его оставлять, я думаю, тебе следовало бы навестить его сегодня же утром и предложить свою помощь.

Марк с чувством обнял жену, обрадованный ее мужеством и добротой.

— Как бы бабушка не рассердилась, тогда жизнь здесь станет невыносимой.

Женевьева беззаботно усмехнулась, слегка пожав плечами.

— Ах, бабушка не в ладах даже с ангелами. Разве ей когда-нибудь угодишь!

Это развеселило обоих; тут проснулась Луиза, они поиграли с ней и провели у ее кроватки несколько восхитительных минут.

Марк решил выйти из дома и возобновить свое расследование сразу же после первого завтрака. Одеваясь, он спокойно и здраво все обдумывал. Ему был хорошо известен Майбуа, городок с двумя тысячами жителей; там было множество мелких буржуа и лавочников и восемьсот рабочих трудились в мастерских четырех или пяти крупных предпринимателей, процветающих благодаря близости Бомона. Население раскололось на два почти одинаковых лагеря, которые боролись между собой, и муниципальный совет довольно точно отражал это положение: он также состоял из двух постоянно враждующих групп — реакционеров и клерикалов, с одной стороны, и республиканцев и сторонников прогресса — с другой. В совете насчитывалось два или три социалиста, но, захлестнутые общим потоком, они не оказывали никакого влияния на дела. И все же мэр, подрядчик-строитель Дарра, был ярым республиканцем и даже высказывал антиклерикальные идеи; он был обязан своим избранием именно равновесию между партиями, установившемуся в совете. Он прошел большинством в два голоса, — избиратели все же предпочли его, человека деятельного, богатого, имеющего в своем распоряжении около сотни рабочих, мелкому рантье Фили, который удалился от дел с десятью или двенадцатью тысячами франков ренты; у того прежде было предприятие по выделке брезентов, теперь он жил замкнуто и скупо, был воинствующим клерикалом и ратовал за строгое выполнение религиозных обрядов. Такое положение обязывало Дарра соблюдать крайнюю осторожность, поскольку он чувствовал, что зависит от перемещения нескольких голосов. Ах, будь у него крепкое республиканское большинство, как решительно стал бы он действовать во имя свободы, истины и справедливости, вместо того чтобы разводить самую что ни на есть оппортунистическую дипломатию!

Марку было известно также, что разделение Майбуа на два противоположных лагеря осложнялось растущим влиянием клерикальной партии, которая грозила подчинить себе всю округу. Небольшая община капуцинов, обосновавшаяся в помещении монастыря, часть которого она уступила Братьям, руководителям христианских школ, вот уже десять лет как учредила там культ святого Антония Падуанского, который все более и более распространялся и приносил ей неслыханные барыши. В то время как Братья успешно обделывали свои дела под сенью той же часовни и школа их процветала и пополнялась все увеличивающимся притоком учеников, — капуцины эксплуатировали святого, как эксплуатируют винокуренный завод, извлекая из него всю мыслимую отраву. Святой восседал на золотом престоле, утопая в цветах, залитый сиянием свечей; повсюду виднелись кружки для пожертвований, в ризнице было учреждено постоянное коммерческое бюро, возле которого с утра до вечера стояла очередь клиентов. Святой не только обнаруживал пропавшие вещи, он расширил свою деятельность и за несколько франков помогал выдержать экзамен самым отъявленным лодырям, делал прибыльными вовсе сомнительные аферы и даже избавлял от военной службы богатеньких сынков из патриотических семей, не говоря уже о множестве других достоверных чудес: он излечивал больных и калек, мог надежно защитить от болезни и разорения и даже как-то воскресил девушку, пролежавшую двое суток мертвой. Естественно, с каждым чудом усиливался приток денег, клиентура святого увеличивалась, и его влиянию поддался не только реакционный Майбуа лавочников и буржуа, но и Майбуа республиканский, — рабочие постепенно подпадали под действие дурмана. Правда, против опасности грубых суеверий каждое воскресенье энергично выступал в своих проповедях кюре приходской церкви св. Мартена аббат Кандьё, но его не слушали. Этот искренне верующий образованный человек сокрушался, видя, какой страшный вред причиняли религии алчные эксплуататоры — капуцины. Прежде всего капуцины разоряли его: все приношения и пожертвования поступали отныне в часовню, минуя приход, и его собственные доходы иссякли. Он испытывал и более высокую скорбь — скорбь просвещенного священника, не желавшего слепо преклоняться перед Римом и еще верившего в возможность учреждения во Франции церкви независимой и либеральной, идущей в ногу с великим современным демократическим движением. И он вступал в борьбу с торгующими в храме, вторично распинавшими Христа; говорили, что бомонский епископ, монсеньер Бержеро, разделял его взгляды; несмотря на это, капуцины восторжествовали, покорили Майбуа и превратили его при помощи чудес в место паломничества.

Марку было также известно, что если на сторону кюре Кандьё стал монсеньер Бержеро, то капуцинов и Братьев поддерживал всемогущий отец Крабо, ректор небезызвестного коллежа в Вальмари. Именно поэтому заведующий учебной частью коллежа, отец Филибен, председательствовал на раздаче наград, публично выказывая глубокое уважение Братьям и высокое покровительство их деятельности. В деле были замешаны иезуиты, — так говорили злые языки. Преподаватель Симон, еврей, таким образом был втянут в эти сложные распри, попал в водоворот разыгравшихся религиозных страстей, и как раз в опасный переломный момент, когда победу должен был одержать наиболее дерзкий. В сердцах царило смущение, достаточно было искры, чтобы воспламенить и покорить души. Тем не менее светская школа еще не потеряла ни одного ученика и по количеству учеников и их успехам служила противовесом католической школе Братьев; этой относительной победой она была обязана осторожности и такту Симона, который лавировал, стараясь никого не задеть, и пользовался при этом открытой поддержкой Дарра и тайным содействием аббата Кандьё. Именно здесь, на поприще народного образования, где соперничали две школы и шла подлинная война, рано или поздно должна была произойти беспощадная, решительная схватка, потому что школы не могли ужиться бок о бок, одна из них неминуемо должна была пожрать другую. Церковь перестанет существовать в тот день, когда упустит из своих рук школы, которыми пользуется, чтобы держать в повиновении темные массы.

Во время первого завтрака, за которым в тесной и мрачной столовой собралась вся семья, Марк сидел в глубоком раздумье; он чувствовал, как растет его тревога. Г-жа Дюпарк ровным голосом рассказывала, что Полидор обязан получением наград благочестивой мудрости Пелажи, своевременно пожертвовавшей святому Антонию Падуанскому один франк. Г-жа Бертеро утвердительно кивала головой, словно была убеждена в истине ее слов. Женевьева, как будто заинтересованная этими россказнями, не позволила себе улыбнуться. Бабушка приводила еще множество диковинных случаев, повествовала о том, как взнос то двух, то трех франков в кассу агентства капуцинов спас — тут состояние, там жизнь. Становилось понятным, откуда текла эта полноводная золотая река, образовавшаяся из мелких сумм, — то был своего рода налог, взимаемый со страданий и невежества народа.

Принесли утренний выпуск «Пти Бомонтэ», и Марка обрадовала помещенная, вслед за длинной статьей о преступлении в Майбуа, чрезвычайно благоприятная заметка о Симоне. Там говорилось, что всеми уважаемый педагог получал отовсюду трогательные выражения сочувствия по поводу постигшего его великого горя. Вероятно, какой-нибудь корреспондент написал этот отчет по горячим следам, когда бурно закончилась раздача наград, которая, по-видимому, определила дальнейшее развитие событий. Нельзя было не заметить резкого поворота общественного мнения против Братьев, вновь всплыли слухи об их уже позабытых грязных делах — это ухудшало их положение и грозило вылиться в чудовищный скандал, способный погубить партию католиков и реакционеров.

Однако у Пелажи, убиравшей со стола, был до того веселый и торжествующий вид, что это поразило Марка. Он задержался в столовой и заставил ее разговориться.

— Хорошие новости, сударь! Нынче утром, покамест я ходила по лавкам, чего я только не наслушалась! Да я и вчера отлично знала, что эти анархисты, что оскорбляли наших Братьев, сущие лгуны!

И Пелажи выложила все, что болтали в лавках, все уличные сплетни и пересуды, подобранные ею у порогов домов. За ночь у горожан, подавленных ужасным событием, совершившимся накануне в столь загадочной и жуткой обстановке, родилось множество самых нелепых предположений. Казалось, за ночные часы выросли какие-то чудовищные сорняки. На первых порах то были смутные догадки, мнимые свидетельства, пока что лишь легкие, едва ощутимые веяния. Постепенно случайно высказанные предположения становились все весомее, шаткие совпадения быстро превращались в неопровержимые доказательства. Следует отметить, что вся эта подпольная работа шла на пользу Братьев и была направлена против Симона; происходил незаметный, но устойчивый поворот, осуществленный неизвестно кем, но с каждым часом все более ощутимый; всюду сеялись сомнения и смута.

— Уверяю вас, сударь, этот школьный учитель не любил своего племянника, это уж точно. Он скверно с ним обращался, люди видели и не станут молчать… Да и досадно ему было: еще бы, мальчик не ходил в его школу. Оказывается, когда мальчик в первый раз причащался, Симон выходил из себя, грозил ему кулаком, богохульствовал… И, по правде сказать, удивительнее всего то, что убили этого ангелочка чуть ли не сразу после принятия святых даров, когда, можно сказать, в нем еще святой дух обитал.

Слова Пелажи поразили Марка. Он слушал ее с замиранием сердца.

— Что вы хотите этим сказать? Уж не обвиняют ли Симона в убийстве племянника?

— А что вы думаете? Есть и такие, что не стесняются об этом говорить… Мне тоже кажется подозрительным, как это человек отправляется повеселиться в Бомон, опаздывает на десятичасовой поезд и возвращается пешком?! Он будто бы вернулся без двадцати двенадцать. Но ведь никто его не видел, он вполне мог вернуться поездом, часом раньше, как раз когда совершено преступление. Чего проще? Ему только и оставалось задуть свечу и распахнуть настежь окно, чтобы подумали, будто преступник явился с улицы, снаружи… Учительница, мадемуазель Рузер, без четверти одиннадцать явственно слышала шаги в школе, стоны и крики, хлопанье дверьми.

— Что вы ссылаетесь на мадемуазель Рузер! — воскликнул Марк. — Она ни слова об этом не говорила в своем первом показании. Я сам был при этом.

— Прошу прощения, сударь. Давеча, в мясной лавке, мадемуазель Рузер сама рассказывала об этом каждому встречному и поперечному, я своими ушами слышала.

Ошеломленный Марк не нашел, что сказать.

— Да и помощник его, господин Миньо, очень удивляется, почему это учитель так крепко спал утром; чудно, право, в доме убийство, а человек спит себе, приходится его будить! Не говоря о том, что его, оказывается, ничуть все это не огорчило, а как взглянул он на труп, задрожал как осиновый лист.

Марк хотел ее прервать. Но Пелажи упрямо и со злобой продолжала:

— Да чего тут гадать, раз во рту у ребенка нашли пропись из школы Симона! Подумайте сами, у кого, кроме учителя, она могла находиться в кармане! Говорят даже, на листке стоит его подпись. В овощной лавке одна женщина уверяла, что полиция нашла у него в шкафу целую стопку таких листков.

Тут Марк стал объяснять ей, как было дело, рассказал о неразборчивой подписи, о том, как Симон клялся, что никогда в жизни не держал в руках этого листка, хотя такие прописи общеупотребительны и их можно обнаружить в любой школе. Однако Пелажи твердила, что при утреннем обыске нашли неопровержимые улики; Марк не на шутку встревожился и, чувствуя тщету любых доводов при подобном помрачении умов, перестал возражать.

— Видите ли, сударь, когда имеешь дело с евреем, можно всего ожидать. Мне только что говорил молочник: это люди безродные, у них нет отечества, они знаются с нечистой силой, готовы грабить и убивать ни за что ни про что, лишь бы напакостить… Что бы вы ни толковали, вы не помешаете людям думать, что этому еврею понадобилась жизнь ребенка для ихних сатанинских дел, вот он исподтишка и караулил, когда его племянник примет святое причастие, чтобы его осквернить и задушить, покуда тот был еще чист, как голубок.

Снова поднималось извечное обвинение в ритуальных убийствах, неизменно встающее из глубины веков, всякий раз как разражается бедствие, — и тогда темная толпа громит евреев — отравителей колодцев и палачей маленьких детей.

Женевьева, видя, как волнуется муж, дважды хотела вмешаться и поддержать его. Однако она промолчала, не желая раздражать бабушку, которая с удовольствием слушала сплетни прислуги и одобрительно кивала головой. Г-жа Дюпарк торжествовала: муж внучки побежден; она не стала его добивать и обратилась к г-же Бертеро, по-прежнему хранившей молчание:

— Повторяется то же, что было давно, когда возле паперти церкви святого Максенция нашли мертвого ребенка; тогда вместо евреев едва не осудили служившую у них женщину, но кто же, кроме еврея, мог совершить убийство? Имея дело с ними, всегда рискуешь навлечь на себя кару господню.

Марк предпочел не отвечать и тотчас же вышел. Однако он был крайне растерян, в его душу начало закрадываться сомнение: не был ли Симон действительно виновен? Это подозрение овладело им, как злокачественная лихорадка, подхваченная в зараженном месте; необходимо было поразмыслить, восстановить душевное равновесие, прежде чем идти к Симону. Он долго бродил, уходя все дальше по пустынной дороге в Вальмари, переживая вновь все происшедшее накануне, обдумывая факты, перебирая людей. Нет, ни в коем случае! Здраво рассуждая, нельзя было подозревать Симона. В его пользу имелись неопровержимые доводы. Во-первых, ничто не могло побудить его совершить гнусное преступление, — это представлялось абсурдным, невозможным. Симон был здоров и нравственно и телесно, не страдал никакими физиологическими пороками, его ровный, веселый характер говорил о нормальном удовлетворении всех потребностей организма. Он был женат на женщине ослепительной красоты, которую обожал, с которой жил в нежном согласии, благодарный за подаренных ему ею чудесных детей, ставших живым воплощением их счастья, их святыней. Можно ли было хоть на минуту предположить, чтобы такой человек внезапно поддался мерзкому соблазну, перед тем как лечь рядом с ожидавшей его любимой женой, возле кроваток своих детей? Как прост и искренен в своем поведении этот окруженный врагами человек, героически преданный своему делу, никогда не жаловавшийся на бедность. Рассказ Симона о том, как он провел вечер, был правдив и ясен, его жена подтвердила, что он вернулся именно в указанное им время, ни один из приведенных им фактов не вызывал сомнения, хотя и оставались невыясненными весьма загадочные обстоятельства, например, листок прописи, скомканный вместе с номером газеты «Пти Бомонтэ», — всемогущий разум подсказывал, что преступника следует искать не здесь: характер Симона, вся его жизнь, занимаемая им должность исключали всякие подозрения. Уверенность Марка, основанная на очевидных фактах и логических выводах, все крепла, становилась неоспоримой. Теперь он был убежден в своей правоте и наметил для себя отправные точки, к которым впоследствии приведет все остальное: он рассеет все заблуждения, все вымыслы, какие могут возникнуть и пойдут в разрез с уже известными, найденными крупицами истины.

Марк приободрился, его перестали угнетать сомнения; он вернулся в Майбуа. Когда он шел мимо железнодорожной станции, из поезда выходили пассажиры. Среди них он узнал инспектора начальных школ, красавчика Морезена, невысокого человека лет тридцати восьми, франтоватого, очень смуглого, с холеной бородкой, скрывавшей тонкие губы, с острыми глазками, которые он прятал за стеклами неизменного пенсне. Г-н Морезен, бывший преподаватель Нормальной школы, принадлежал к новому типу карьеристов, подстерегающих случай выдвинуться и всегда готовых стать на сторону сильного. Говорили, что он мечтает занять пост директора Нормальной школы, доставшийся Сальвану, и затаил к нему глухую ненависть, но боится открыто его задевать, зная, как ценит соперника Ле Баразе, инспектор учебного округа, его собственный начальник. У него хватило благоразумия в обстановке равновесия сил между партиями, оспаривавшими друг у друга влияние в округе, не высказывать открыто своих убеждений, хотя личные симпатии Морезена были на стороне клерикалов, священников и монахов, — он полагал, что они чертовски хватки. Поэтому при виде его Марк, зная здравый ум Ле Баразе, подумал, что тот послал инспектора на помощь Симону, которого разразившаяся грозная катастрофа могла поглотить вместе с его школой.

Марк поспешил к нему навстречу, как вдруг его остановило неожиданное обстоятельство. Из-за угла соседней улицы вынырнула сутана, и он узнал ректора коллежа в Вальмари, отца Крабо, статного, представительного сорокапятилетнего мужчину, без малейшей проседи; у него было широкое лицо с правильными чертами, крупный нос, приветливый взгляд и пухлый ласковый рот. Ему ставили в упрек, что он любит играть роль, вращается в светском обществе и хочет блеснуть аристократическими манерами. Но это лишь усиливало его влияние, и отца Крабо не без основания считали негласным хозяином департамента, где победа церкви, несомненно, близкая и верная, всецело зависела от него.

Присутствие этого лица в Майбуа в столь ранний час удивило и встревожило Марка. Как же рано ему пришлось подняться, чтобы прибыть из Вальмари? И что за срочное дело, какие неотложные свидания заставили его поспешить? Откуда и куда он шел по улицам наводненного слухами и сплетнями городка, расточая поклоны и улыбки? Но вдруг Крабо заметил Морезена и остановился; Марк увидел, как он тотчас протянул ему руку, дружески улыбаясь. Их разговор длился какую-нибудь минуту, — очевидно, они обменялись обычными приветствиями, — но бросалось в глаза, что собеседники столковались и с полуслова понимают друг друга; попрощавшись с иезуитом, инспектор словно вырос; высоко подняв голову, он пошел дальше, как видно, чрезвычайно польщенный этим рукопожатием, точно почерпнул в нем решимость склониться к мнению, к которому до сих пор еще колебался примкнуть. Пройдя несколько шагов, отец Крабо заметил Марка, которого встречал у г-жи Дюпарк, когда удостаивал ее своим посещением; монах приветствовал его, размашисто приподняв шляпу. Стоявшему на тротуаре молодому человеку волей-неволей пришлось ответить на поклон; он посмотрел вслед Крабо, чья развевающаяся сутана словно заполнила улицу городка, польщенного оказанной ему честью и покоренного иезуитом.

Марк медленно пошел дальше, направляясь к школе. Мысли его приняли другое направление, все снова стало мрачным, словно он опять очутился во враждебном лагере, где мало-помалу разливался тлетворный яд. Дома казались ему уже не такими, как накануне, а главное, лица людей как будто изменились. Симона он застал дома и был удивлен, что тот среди своих близких спокойно приводит в порядок бумаги. Рашель сидела у окна, дети играли в углу комнаты. Если бы не глубокая печаль на лицах взрослых, нельзя было бы подумать, что в доме стряслось несчастье.

Симон поднялся, пошел навстречу гостю и взволнованно пожал ему руки, — его радовало дружеское участие Марка. Они сразу же заговорили об утреннем обыске.

— Приходила полиция? — спросил Марк.

— Конечно, я ждал этого. Само собой, они ничего не обнаружили и ушли с пустыми руками.

Марк едва скрыл свое удивление. А ему-то что наплели! Откуда эти слухи о неопровержимых уликах, в частности, о найденной стопке прописей в точности таких же, как обнаруженная на месте преступления? Значит, все это враки!

— Как видишь, — продолжал Симон, — я привожу в порядок бумаги, они всё у меня перерыли. Что за страшное происшествие, мой друг, мы, право, живем точно в кошмаре.

На утро было назначено вскрытие Зефирена, ждали приезда врача, посланного прокуратурой. Похороны предполагалось отложить до следующего дня.

— Все это похоже на бред, прямо не верится, что могла приключиться такая беда. Со вчерашнего утра я не могу думать ни о чем другом, так живо вспоминаю, как я спокойно возвращался пешком в этот поздний час, вошел в дом, где все так мирно спали; а какое страшное было утром пробуждение!

Марк воспользовался случаем и задал несколько вопросов.

— Ты никого не встретил по дороге? Может быть, тебя видели, когда ты возвращался домой?

— Да нет. Никто мне не встретился, и, думаю, ни один человек не видел, как я вернулся. В этот час в Майбуа и кошки не увидишь на улице.

— Если ты вернулся не по железной дороге, то у тебя остался обратный билет, — сказал Марк после небольшой паузы. — Ты сохранил его?

— Нет, я так разозлился, когда поезд десять тридцать ушел из-под носа, что тут же выбросил билет и решил идти пешком.

Снова последовало молчание; Симон внимательно посмотрел на своего друга.

— Почему ты спрашиваешь меня об этом?

Марк горячо пожал ему обе руки, задержав на мгновение в своих, — он решил предупредить его о грозившей опасности и все рассказать.

— Да, друг мой, я жалею, что тебя никто не видел, а главное, что ты не сохранил обратного билета. Кругом столько тупиц и мерзавцев. Уже пустили слух, что полиция обнаружила у тебя неопровержимые улики, экземпляры прописей с той же подписью; Миньо, оказывается, теперь удивляется, как мог ты так крепко спать утром, а мадемуазель Рузер будто бы вдруг вспомнила, что примерно без четверти одиннадцать слышала голоса и шаги, словно кто-то сюда вошел.

Симон побледнел, но спокойно улыбнулся, пожимая плечами.

— Вот оно что, меня начинают подозревать; теперь я понимаю, почему сегодня с утра люди, проходя мимо, глазеют на мои окна!.. Миньо, в сущности, неплохой парень, но будет говорить, как все, из страха скомпрометировать себя вместе со мной — с евреем! Что до мадемуазель Рузер, она предаст меня десять раз, если только ее духовник шепнет ей, что это нужно, или ей подумается, что такой прекрасный поступок упрочит ее положение и заставит ее уважать… Так, так, оказывается, подозрение пало на меня, и вся поповская свора бросилась по следу.

Он готов был рассмеяться. Но Рашель, стряхнув свою апатию, еще усилившуюся от горя, внезапно вскочила; ее прекрасное лицо пылало скорбным негодованием.

— Боже мой, подозревать тебя в такой гнусности, тебя! Ведь ты был вчера такой ласковый и добрый, ты так нежно меня обнимал, так ласково говорил со мной! Это злобный и безумный бред! Разве не достаточно, что я сказала правду, указала час, когда ты вернулся, рассказала, как мы беседовали с тобой ночью?

Она с плачем бросилась к нему на шею, слабая, беззащитная женщина, которую балуют и боготворят. Симон прижимал ее к себе, гладил, стараясь успокоить.

— Не волнуйся, моя дорогая! Все эти россказни — чепуха, они не выдерживают никакой критики. Не бойся, я совершенно спокоен: они могут сколько угодно копаться в моей жизни, все тут перевернуть, но им не найти никаких улик. Мне достаточно говорить одну правду, — видишь ли, ничто не может устоять против правды: она великая, извечная победительница. — Обращаясь к своему другу, он добавил: — Не правда ли, милый Марк, когда истина на твоей стороне, ты неуязвим?

Если бы даже у Марка не сложилось полной уверенности, эта трогательная сцена устранила бы его последние сомнения. Он не сдержал сердечного порыва и обнял супругов, разделяя их горе и готовый помочь в грозящей им беде. Однако следовало действовать, не теряя времени, и Марк снова заговорил о прописи, так как чувствовал, что суть дела именно в ней, только на ней и будет построено обвинение. Но какое шаткое вещественное доказательство — этот смятый, надкусанный, испачканный слюной листок с уголком, оторванным, как видно, зубами жертвы, — с каким-то росчерком или, быть может, полустертой чернильной кляксой! Выведенные на нем красивым наклонным и безличным почерком слова: «Любите друг друга» — казались чудовищной иронией. Как попала туда эта бумажка? Кто принес ее, убийца или мальчик? Как это узнать, если дамы Мильом в своей писчебумажной лавке по соседству со школой продавали сколько угодно таких прописей? Симон только и мог повторить, что он у себя в классе никогда не раздавал образца с таким текстом.

— Все мои ученики могут подтвердить, что такая пропись не поступала к нам в школу, они ее в глаза не видели.

Для Марка это был веский довод.

— В таком случае они смогут это засвидетельствовать, — воскликнул он. — Раз кто-то распространяет ложный слух, что полиция нашла у тебя неопровержимые улики, совершенно такие же прописи, надо сейчас же восстановить истину, обойти твоих учеников, потребовать, чтобы они рассказали все начистоту, пока еще никто не сбил их с толку… Дай мне несколько имен, я беру на себя это дело и сегодня же побываю у всех.

Уверенный в своей невиновности, Симон считал это ненужным. Все же он назвал Марку несколько имен — фермера Бонгара, живущего по дороге на Дезирад, рабочего-каменщика Долуара на улице Плезир и служащего Савена на улице Фош. Этих троих было, по его мнению, вполне достаточно, разве еще прибавить к ним владелиц писчебумажного магазина, дам Мильом? Договорившись с Симоном, Марк пошел домой завтракать, он пообещал вернуться вечером и обо всем рассказать.

На площади Марк снова повстречался с красавчиком Морезеном. На этот раз инспектор оживленно беседовал с мадемуазель Рузер. Обычно он был с учительницами очень сдержан и осмотрителен, с тех пор как одна молоденькая преподавательница едва не наделала ему крупных неприятностей, завопив как дурочка, когда он попытался ее поцеловать. Правда, Рузер была некрасива, но она, как говорили, не кричала и поэтому находилась на отличном счету у начальства и с уверенностью ждала скорого повышения. Она стояла у калитки своего садика и что-то быстро говорила, сильно жестикулируя и указывая на мужскую школу, а Морезен, внимательно слушая, кивал головой. Затем они вошли в сад, калитка за ними тихо затворилась, точно призывая скромно хранить тайну. По-видимому, мадемуазель Рузер рассказывала Морезену о своем участии в расследовании, о голосах и шагах, которые слышала ночью, как утверждала теперь.

Марк, как и утром, содрогнулся, почувствовав, что находится во враждебном окружении; казалось, где-то происходил сговор темных сил, скопившихся подобно грозовым тучам, от которых воздух становится тяжелым и удушливым. Инспектор начальных школ избирал странный путь, собираясь прийти на помощь попавшему в беду преподавателю, если первым делом наводил справки там, где кипели зависть и злоба.

В два часа Марк уже шагал по дороге в Дезирад. Неподалеку от городских ворот Майбуа находилась ферма Бонгара — жалкий клочок земли, который тот обрабатывал сам и с грехом пополам кормился, — по его словам, хватало только на хлеб. Марку посчастливилось сразу встретить хозяина, — Бонгар возвращался домой с возом сена. Это был крепкий мужчина, широкоплечий и рыжеволосый, с круглыми глазами и равнодушным, невыразительным лицом, он лишь изредка брился, и лицо его было покрыто щетиной. Тут же готовила пойло для коровы его жена — долговязая белобрысая женщина, костлявая и непривлекательная, с красными щеками и множеством веснушек на лице, глядевшая исподлобья. Они подозрительно посмотрели на незнакомого господина, вошедшего к ним во двор.

— Я учитель из Жонвиля. Это ваш сынишка ходит в коммунальную школу в Майбуа?

Игравший на дороге их сын Фернан подбежал поближе. Это был толстый девятилетний увалень, нескладно скроенный, с грубыми чертами лица и низким лбом. За ним подошла и его сестра Анжела, семилетняя девочка с таким же тупым лицом, однако более выразительным, чем у брата, — в глазах ее проглядывала мысль, с трудом вырывавшаяся из темницы плоти. Услышав вопрос Марка, она ответила пронзительным голосом:

— Я вот хожу к мадемуазель Рузер, а Фернан в классе у господина Симона.

Бонгар в самом деле отдал своих детей в светскую школу: во-первых, потому, что там учили бесплатно, а потом, он недолюбливал попов, — инстинктивно, даже не отдавая себе отчета. Он не ходил в церковь, а его жена если и посещала ее, то лишь по привычке и ради развлечения. Бонгар был совсем малограмотным, едва умел читать и писать, и в жене, еще более невежественной, чем он, ценил только лошадиную выносливость, — она работала с утра до вечера без единой жалобы. Поэтому его не интересовали успехи детей; Фернан, по природе прилежный, как ни долбил, не мог ничего заучить, но Анжела, старавшаяся еще больше брата, ухитрилась сделаться сносной ученицей. То был как бы сырой, почти первобытный человеческий материал; этим существам пробуждение давалось ценой длительных и тяжких усилий.

— Я друг господина Симона, — продолжал Марк, — и пришел от его имени поговорить о том, что сейчас происходит. Вы, конечно, слышали о преступлении?

Разумеется, они слышали. Их лица, с самого начала выражавшие подозрение, вдруг стали замкнутыми, и нельзя было прочесть ни их мыслей, ни чувств. С какой стати пришли их расспрашивать? Никого не касается, что они об этом думают. Надобно держать ухо востро, — в этаких делах стоит сказать хоть слово невпопад, и тебя засудят.

— Вот я и хочу узнать у вашего мальчугана, — закончил Марк, — видел ли он в классе пропись, похожую на эту.

Марк вывел на листке бумаги красивыми наклонными буквами надлежащей величины: «Любите друг друга»… Он показал бумажку Фернану; тот смотрел на нее оторопело, туго соображая, еще не понимая, в чем дело.

— Погляди-ка внимательно, дружок, видел ты такой текст в школе или нет?

Но прежде чем мальчишка сумел ответить, вмешался Бонгар, настороженно следивший за разговором.

— Мальчик не знает, откуда ему знать.

И Бонгарша, точно эхо, вторила мужу:

— Еще бы, ребенок, разве он может знать?

Не слушая их, Марк начал настаивать, дал листок в руки Фернану, и тот, опасаясь наказания, наконец выдавил через силу:

— Нет, господин учитель, я никогда его не видел. — Тут он поднял голову и встретился взглядом с отцом, который смотрел на него так свирепо, что он тут же добавил запинаясь: — А может, и видел… Не знаю.

Марк больше ничего не смог добиться — Фернан отвечал односложно, родители утверждали то одно, то другое, смотря по тому, что казалось им выгодным. Бонгар усвоил мудрую привычку одобрительно кивать головой, поддакивая любым высказываниям собеседника, чтобы не впутаться самому. Ну, еще бы, это такое жуткое злодеяние, и правильно сделают, ежели изловят виновника и отрубят ему голову. У каждого свое дело, жандармы у нас молодцы, негодяев же всюду полно. Да и у священников есть кое-что хорошее, хотя, конечно, человек вправе поступать по-своему. Марк ушел, провожаемый любопытными взглядами детей и пронзительными возгласами Анжелы; господин ушел, он уже не мог их слышать, и она затараторила вовсю.

На обратном пути в Майбуа Марк предавался грустным размышлениям. Он столкнулся с непроходимым невежеством, с темной, инертной массой, слепой и глухой, погруженной в животную спячку. За Бонгарами ему чудилась вся деревня, прозябающая во мраке, еще далекая от пробуждения. Надо было просветить всю нацию, чтобы истина и справедливость могли открыться этим людям. Но какой потребуется исполинский труд, чтобы вывести ее из первобытного состояния, и сколько поколений сменят друг друга, прежде чем народ освободится от пут невежества! Пока что подавляющая часть общества пребывает в младенческом состоянии и не способна мыслить. От Бонгара нечего было ожидать справедливости, — это была еще грубая материя, он ничего не знал и не желал знать.

Марк свернул налево, пересек Главную улицу и очутился в бедном квартале Майбуа. Расположенные здесь фабрики загрязнили речку Верпиль, рабочее население ютилось в запущенных домишках, теснившихся вдоль узких улочек. Тут, в доме на улице Плезир, каменщик Долуар занимал четыре довольно просторных комнаты над винной лавкой. Марк не сразу его разыскал и, наводя справки, подошел к кучке каменщиков, забежавших с соседней стройки опрокинуть по стаканчику. Стоя у прилавка, они шумно обсуждали происшествие.

— А я тебе говорю, что еврей на все способен, — кричал высокий белокурый рабочий. — У нас в полку был один, так он попался в краже, а все-таки стал капралом, — потому как еврей, братец ты мой, всегда выпутается из беды.

Другой каменщик, небольшого роста брюнет, пожимал плечами.

— Спору нет — евреи немногого стоят, но и попы недалеко от них ушли.

— Ну, нет — есть попы плохие, есть и хорошие. И потом, что ни говори, они французы, а эти подлые жиды, грязная сволочь, сколько раз продавали Францию иностранцам!

Противник, сбитый с толку его доводами, спросил, не вычитал ли он это в «Пти Бомонтэ».

— Нет, от газет у меня голова пухнет. Товарищи говорили, да кто же этого не знает!

Это убедило всех, каменщики смолкли и не спеша допивали вино. Они уже выходили из лавки, и Марк, обратившись к высокому блондину, спросил, где живет Долуар. Тот рассмеялся.

— Я и есть Долуар, сударь, и живу вот тут — те три окна как раз моя квартира.

Этого здоровенного верзилу, сохранившего военную выправку, забавляло неожиданное совпадение. У него были светлые, пышные, закрученные усы, белые зубы, румяные щеки, ясные голубые глаза, и он выглядел славным малым.

— Так вы ко мне? — со смехом воскликнул он. — Лучше не могли попасть. Что вам угодно?

Марк смотрел на него с невольной симпатией, несмотря на гнусные речи, которые ему довелось слышать. Долуар уже несколько лет работал у мэра Дарра, был на хорошем счету и, хотя иной раз выпивал лишнее, аккуратно отдавал жене весь свой заработок. Правда, он бранил хозяев, называл их подлым племенем, а себя считал социалистом, но не слишком во всем этом разбирался; вместе с тем он уважал Дарра за то, что тот здорово ворочает делами и держится на приятельской ноге со своими рабочими. Три года, проведенные Долуаром в казарме, оставили на нем неизгладимый отпечаток. Он был без памяти рад, когда кончился срок и он вырвался на свободу, проклиная это гнусное ремесло, которое калечило людей. И все же он постоянно вспоминал годы военной службы, всякий день в его памяти всплывал тот или иной эпизод. Привычка к ружью словно расслабила его руки, он разучился держать мастерок, стал работать с прохладцей, утратил силу воли и обленился, так как учение на плацу занимало лишь несколько часов и большую часть дня он бездельничал. Долуар так и не стал образцовым работником, каким был прежде. Он помнил множество военных историй, рассказывал их без конца по всякому поводу, болтал всякий вздор. Он ничего не читал, ничего не знал и лишь крепко затвердил, что истинный патриотизм состоит в том, чтобы помешать жидам продавать Францию чужеземцам.

— У вас двое детей в коммунальной школе, — начал Марк, — я пришел от имели их учителя, моего друга Симона, справиться кое о чем… Однако, я вижу, вы недолюбливаете евреев.

Долуар продолжал смеяться.

— Что верно, то верно, господин Симон еврей, но я до сих пор считал его славным человеком… О чем же вы хотели справиться, сударь?

Узнав, что Марк хотел бы показать детям пропись и спросить, видели ли они такую в классе, он воскликнул:

— Нет ничего проще, сударь, сделайте одолжение… Поднимитесь на минутку со мной наверх, ребятишки, должно быть, дома.

Дверь отворила г-жа Долуар, невысокая, крепкая, черноволосая женщина; низкий лоб, решительный взгляд и тяжелая нижняя челюсть придавали ее лицу упрямое, сосредоточенное выражение. В двадцать девять лет она была уже матерью троих детей и вскоре ждала четвертого; весьма работящая и расчетливая, она с раннего утра и до позднего вечера хлопотала по хозяйству. Г-жа Долуар ушла из швейной мастерской после третьих родов и усердно занималась домом и детьми, как женщина, не привыкшая есть даром хлеб.

— Этот господин — друг школьного учителя наших ребят, ему нужно с ними поговорить, — объяснил ей Долуар.

Марк вошел в небольшую, очень опрятную столовую. В отворенную слева дверь виднелась кухня. Напротив находилась спальня и детская.

— Огюст, Шарль! — позвал отец.

Прибежали два мальчика восьми и шести лет, за ними — четырехлетняя сестренка Люсиль. Это были красивые рослые дети, похожие и на мать и на отца, младший меньше ростом и с виду смышленее старшего, девочка со своими белокурыми кудряшками и нежным голоском была прелестна.

Госпожа Долуар стояла молча, опершись на стул, усталая, но, как всегда, мужественная и решительная; едва Марк показал мальчикам пропись и стал их расспрашивать, как мать вмешалась.

— Извините, сударь, но я не хочу, чтобы мои дети вам отвечали.

Она проговорила это очень вежливо, без запальчивости, тоном добродетельной матери семейства, исполняющей свой долг.

— Отчего же? — удивился Марк.

— Да потому, сударь, что нам нечего вмешиваться в дело, которое может очень плохо кончиться. Со вчерашнего вечера мне все уши прожужжали, и я попросту не хочу встревать, вот и все.

Марк стал настаивать и защищать Симона, но она продолжала:

— Я не говорю ничего дурного про господина Симона, дети на него не обижаются. Если его обвиняют, пусть защищается, это его дело. Но я никогда не позволяла мужу вмешиваться в политику, и если он хочет меня послушать, пусть лучше держит язык за зубами да возьмется за мастерок, не занимаясь ни евреями, ни попами. Если разобраться — это та же политика.

Госпожа Долуар никогда не ходила в церковь, но детей своих крестила и собиралась вести их к первому причастию. Так было принято. Она инстинктивно боялась всего нового, принимала все как должное и мирилась со своими стесненными обстоятельствами, живя в вечном страхе перед бедствиями, которые могли нанести удар шаткому благополучию семьи. Она добавила упрямо и непреклонно:

— Не хочу нарываться на неприятности.

Эти решительные слова поколебали Долуара. Правда, он во всем слушался жены и не перечил ей, но обычно не любил, чтобы она проявляла свою власть перед чужими. На этот раз он подчинился.

— Я не подумал, сударь, — сказал он, — жена-то все-таки права. Мы люди маленькие, и нечего нам соваться вперед. В полку у нас был парень, который кое-что знал за капитаном. Что бы вы думали — его в два счета засадили в каталажку.

Марку пришлось отказаться от своего намерения.

— Может быть, следователь захочет узнать то, о чем я спрашивал ваших мальчиков, — сказал он. — Тогда им придется отвечать.

— Пусть так! — ответила г-жа Долуар с невозмутимым видом. — Пусть судья спрашивает, мы сообразим, как поступить. Дети либо ответят, либо нет — они мои, и это уж мое дело.

Марк поклонился и вышел в сопровождении Долуара, который спешил на работу. На улице он как бы извинился за жену: такой уж у нее крутой нрав, но если что скажет, так и вольет — не прибавишь и не убавишь!

Оставшись один, Марк стал уныло раздумывать: есть ли смысл идти по третьему адресу, к мелкому служащему Савену? Долуары были не так невежественны, как Бонгары. Они поднялись на следующую ступень, материя начинала обретать форму: муж и жена, хотя и малограмотные, понатерлись среди людей различных классов, кое-что знали о жизни. И все же как обманчив был этот рассвет, — ощупью брели они в потемках тупого эгоизма, — и в каком гибельном заблуждении пребывали бедняги, не имевшие понятия о чувстве братства! Если они не испытывали подлинного счастья, то лишь потому, что не знали основных законов общественной жизни, не догадывались, что их собственное счастье зависит от счастья других людей. И Марку представился дом, в котором веками держат двери и окна наглухо запертыми, меж тем как нужно бы их распахнуть настежь, чтобы свежий воздух, свет и тепло хлынули внутрь стремительным потоком.

Марк свернул с улицы Плезир и очутился на улице Фош, где жили Савены. Ему стало стыдно своего уныния, и он поднялся к ним; его встретила г-жа Савен, прибежавшая на звонок.

— Муж дома, сударь; утром его немного лихорадило, и он не пошел в свою контору. Не угодно ли вам пройти?

Госпожа Савен, стройная и живая брюнетка, со своим задорным смехом, была очаровательна и так моложава, что в двадцать восемь лет казалась старшей сестрой своих четырех детей. Сначала у нее родилась дочь Ортанс, затем появились близнецы — Ашиль и Филипп и, наконец, маленький Леон, которого она еще кормила. Говорили, что муж, раздражительный и нервный, постоянно ее ревнует, устраивает ей сцены, выслеживает, и все это — без всяких оснований; она вышивала бисером; после смерти тетки девушка осталась на свете совсем одна, Савен женился на сироте, прельстившись ее красотой, она была ему признательна и вела себя безупречно, как примерная супруга и мать.

Марку показалось, что, пропуская его в смежную комнату, г-жа Савен внезапно смутилась. Вероятно, она опасалась придирчивого нрава мужа, который был несносен в семейной жизни и вечно искал предлога для ссоры; мягкая и покладистая, она предпочитала ему не перечить во имя домашнего мира.

— Как мне о вас доложить, сударь?

Марк назвал себя и кратко сообщил о цели своего прихода. Она с очаровательной грацией тотчас проскользнула в слегка приотворенную дверь. Марк стал ждать, разглядывая тесную переднюю. Квартира из пяти комнат занимала весь этаж. Савен, мелкий чиновник налогового департамента, делопроизводитель финансового инспектора, считал, что должен жить соответственно своему положению и поддерживать некоторую показную роскошь. Его жена носила шляпы, он выходил из дому только в сюртуке. Приходилось терпеть горькую нужду, прикрываясь видимостью благополучия, доступного лицам более высокого круга. Савен ожесточился, сознавая, что в тридцать один год присох к своей скромной должности без малейшей надежды продвинуться и приговорен до конца дней тянуть унылую лямку за грошовое жалованье, на которое едва можно было прокормиться. Слабый здоровьем, желчный, вечно раздраженный, он был одновременно робок и дерзок, его терзали тревожные сомнения и злоба, преследовал вечный страх навлечь на себя недовольство начальства. Он был угодлив и труслив на службе, а дома терроризировал жену беспричинными болезненными вспышками гнева. Жена отвечала всепрощающей улыбкой, и хотя ей приходилось заботиться о детях и доме, она находила время изготовлять цветы из бисера для торговой фирмы в Бомоне; художественная работа хорошо оплачивалась, что позволяло Савенам поддерживать в доме грошовую роскошь. Самолюбие буржуа страдало от этого, Савен не хотел, чтобы говорили, что его жена вынуждена прирабатывать, и ей приходилось прятать рукоделие и тайком отвозить работу заказчику.

За дверью послышался недовольный пронзительный голос. Последовал разговор шепотом, и после короткой паузы г-жа Савен показалась в дверях.

— Соблаговолите войти, сударь.

Савен едва приподнялся с кресла, в котором сидел, укутанный по случаю лихорадки. Стоило ли беспокоиться из-за какого-то деревенского учителя! Чиновник был плюгав и лыс, на его землистом, помятом лице с мелкими чертами торчала реденькая бородка, грязновато-желтого цвета, глаза были бесцветные. Дома он донашивал старые сюртуки. Шея у него была замотана цветным шарфом, и он казался совсем старикашкой, неопрятным и удрученным недугами.

— Жена сказала мне, сударь, что вы пришли по поводу этого гнусного дела, где, как говорят, замешан школьный учитель Симон, и, должен признаться, моим первым побуждением было вам отказать…

Тут он запнулся. Ему бросились в глаза оставленные на столе цветы из бисера, которые его жена мастерила, пока он читал «Пти Бомонтэ». Савен грозно на нее посмотрел, и она, сообразив, в чем дело, прикрыла рукоделие, небрежно бросив на стол газету.

— Не думайте, милостивый государь, — продолжал Савен, — что я на стороне реакции.

Я — республиканец, и даже республиканец радикального направления, чего не скрываю, мое начальство об этом осведомлено. Раз служишь республике, элементарная честность велит быть республиканцем, не так ли? Таким образом, я во всем и всегда на стороне правительства.

Вынужденный вежливо слушать, Марк тихонько кивал головой.

— В вопросе религии мои взгляды чрезвычайно просты: священники не должны вмешиваться в то, что их не касается. Я антиклерикал, так же как и республиканец… Однако спешу добавить, что, по моему мнению, религия должна существовать для женщин и детей, и пока католическая религия является религией моей страны, пусть так и будет, — эта или другая, бог мой, не все ли равно?.. Итак, я внушил своей жене, которую вы видите перед собой, что для женщины в ее возрасте и при нашем положении пристойно и необходимо посещать церковь, чтобы в глазах общества выглядеть дамой с высокими моральными устоями. Она ходит к капуцинам.

Госпоже Савен стало явно не по себе, она покраснела, потупилась. Этот вопрос посещения церкви долгое время служил источником крупных семейных ссор. При ее честности, прямоте и душевной тонкости ей претило выполнять церковные обряды. Он же в своем ревнивом ослепленье, непрестанно попрекая ее, как он выражался, мысленной неверностью, полагал, что исповедь и причастие являются превосходной уздой, моральным тормозом, способным удержать женщину от измены. Ей пришлось уступить, она вынуждена была взять себе духовника по его выбору, отца Теодоза, в котором инстинктивно чувствовала насильника. И сейчас, обиженная и раскрасневшаяся, она пожимала плечами, как всегда, уступая во имя домашнего мира.

— Что касается моих детей, сударь, — продолжал Савен, — не имея средств, чтобы отдать своих близнецов Ашиля и Филиппа в коллеж, я вынужден был, как республиканец и чиновник, поместить их в светскую школу. И моя дочь Ортанс тоже посещает коммунальную школу мадемуазель Рузер; но, в сущности, я очень доволен, что у этой особы сохранились религиозные чувства и она водит своих учениц в церковь; я считаю, что это ее долг, и если бы она им пренебрегала, я первый подал бы на нее жалобу… Мальчики — те всегда сумеют устроиться в жизни. И все же, если бы я не был обязан отчитываться в своем поведении перед начальством, вероятно, было бы правильнее посылать мальчиков в школу конгрегации, не так ли?.. Впоследствии они нашли бы протекцию, содействие, поддержку, и им не пришлось бы тянуть всю жизнь лямку, как мне…

Испытывая острую горечь, он понизил голос, весь во власти глухих опасений.

— Видите ли, сила на стороне священников, приходится с ними ладить.

Марку показался достойным жалости этот хилый и дрожащий человечек, бездарный и глупый. Марк поднялся, выжидая, когда кончатся разглагольствования.

— Могу ли я, сударь, задать вопросы вашим детям?

— Детей нет дома, — ответил Савен. — Одна дама, наша соседка, повела их на прогулку… Но и будь они здесь, вряд ли я разрешил бы им отвечать вам… Посудите сами: чиновник не имеет права примкнуть ни к одной партии. Мне хватает неприятностей в моем управлении, и не следует навлекать на себя новые, вмешиваясь в это грязное дело.

Видя, что Марк спешит откланяться, он добавил:

— Хотя евреи и терзают нашу бедную Францию, я, разумеется, ничего не могу сказать против господина Симона, разве только то, что следовало бы вообще не допускать евреев до преподавания. Надеюсь, «Пти Бомонтэ» поднимет теперь этот вопрос… Свобода и справедливость для всех — таков должен быть лозунг всякого доброго республиканца. Но прежде всего надо думать о родине, не так ли? Только о родине, если она в опасности!

Госпожа Савен, не проронившая ни слова во время разговора, проводила Марка до двери все с тем же смущенным видом; в безмолвной покорности супруги-рабыни, стоящей выше своего господина, она ограничилась лишь сочувственной улыбкой. Внизу, на лестнице, Марк встретился с детьми, которых привела с прогулки соседка. Девятилетняя Ортанс была уже маленькой женщиной, — хорошенькая и кокетливая, она смотрела исподлобья, приученная мадемуазель Рузер прятать лукавый блеск глаз под маской смирения. Его больше заинтересовали близнецы Ашиль и Филипп. Худенькие и бледные, болезненные в отца, в семь лет они вытянулись и стали проявлять признаки угрюмого, скрытного нрава и наследственной хилости. Они оттолкнули сестру к перилам, едва не сбив ее с ног, и взбежали наверх по лестнице. В отворенную парадную дверь послышались пронзительные крики грудного ребенка — то кричал на руках у матери маленький Леон, только что проснувшийся и требовавший груди.

На улице Марк поймал себя на том, что громко разговаривает сам с собой. Круг завершился — от невежественного крестьянина до безмозглого и трусливого чиновника, через забитого рабочего, испорченного казармой и наемным трудом. Чем выше поднимается человек, тем больше узколобого эгоизма и низкой трусости примешивается к его заблуждениям. Но если непроглядный мрак еще царит во всех умах, то поверхностное образование, лишенное серьезной научной базы, приобретенное беспорядочно, лишь одурманивает разум, развращает человека и вызывает еще большую тревогу, чем круглое невежество. Разумеется, образование необходимо, но нужно образование всестороннее, очищенное от лжи и лицемерия, которое освобождает человека, приобщая его к истине! Марк с горячностью взял на себя миссию спасения товарища, но даже на этом тесном поприще перед ним разверзлась такая бездна невежества, заблуждений и ненависти, что он поневоле ужаснулся. Его беспокойство все возрастало. Какой чудовищный провал ждет того, кто вздумает когда-нибудь призвать этих людей к участию в справедливом и благородном деле! Такие люди и составляют большинство нации, — огромная неповоротливая, бездеятельная толпа, где, несомненно, немало хороших людей, но, невежественная и одурманенная, она своей массой, точно свинцовым грузом, придавила к земле народ, неспособный подняться к лучшей жизни, освободиться и обрести справедливость и счастье.

Марк медленно побрел к школе, чтобы поведать другу о неутешительных результатах своей попытки, но вспомнил, что не зашел к дамам Мильом, владелицам писчебумажного магазина на Короткой улице. И хотя он не надеялся добиться у них успеха, он решил выполнить свой долг до конца.

Из двух братьев Мильом старший, Эдуар, скромный домосед, получил в наследство от дяди небольшой писчебумажный магазин в Майбуа, где и проживал с женой, между тем как его брат, Александр, человек непоседливый и честолюбивый, старался сколотить состояние, разъезжая по провинции в качестве торгового агента. Смерть преждевременно скосила обоих: сперва стал жертвой несчастного случая старший брат, свалившийся в глубокий подвал; шесть месяцев спустя воспаление легких унесло второго брата, находившегося в то время на другом конце Франции. Обе женщины овдовели: у одной остался скромный магазинчик, у другой — около двадцати тысяч франков, которые должны были стать основой будущего благосостояния. Г-жа Эдуар, женщина практичная, с деловой сметкой, убедила невестку, г-жу Александр, вступить с ней в долю, вложив свои двадцать тысяч франков в торговлю писчебумажными товарами, с тем чтобы ее расширить за счет продажи учебников и школьных принадлежностей. У каждой из них было по сыну, и лишившиеся мужей женщины, которых отныне стали называть дамами Мильом, зажили одним хозяйством — г-жа Эдуар со своим Виктором, а г-жа Александр с Себастьеном, — тесно связанные интересами, но совершенно различные по характеру.

Госпожа Эдуар соблюдала церковные обряды не потому, что горячо верила, но из деловых соображений: торговля была у нее на первом месте, и она не могла не считаться со вкусами своих набожных клиентов. Г-жу Александр, напротив, брак со здоровяком, любителем пожить и безбожником сделал свободомыслящей, она отвернулась от церкви и не заглядывала туда. Г-жа Эдуар, толковая и сообразительная женщина, сумела извлечь выгоду и из этого противоречия. Оно помогло ей расширить круг покупателей: магазин, удачно расположенный между заведением Братьев и светской школой, поставлял подходящий для тех и других товар — книги, таблицы, картинки и, само собой, — тетради, перья, карандаши. Было решено, что каждая из них останется при своих убеждениях и будет поступать по-своему, — одна держаться священников, другая — вольнодумцев; таким образом удастся угодить тем и другим; чтобы никто не оставался в неведении и различие в убеждениях владелиц лавки получило общественное признание, Себастьена поместили в светскую школу, к еврею Симону, а Виктор продолжал учиться у Братьев. Так искусно и разумно поставленное дело процветало, и магазин дам Мильом стал одним из самых популярных в Майбуа.

Выйдя на Короткую улицу, состоявшую всего из двух домов — магазина и дома священника, — Марк мельком оглядел магазинчик; на витрине картинки духовного содержания были выставлены вперемежку с рисунками для школьников, прославляющими республику, а развешанные на веревке иллюстрированные журналы почти загораживали дверь. Только он собрался войти, как на пороге появилась г-жа Александр, высокая, тридцатилетняя, уже увядшая блондинка, с кротким лицом, освещенным слабой улыбкой. За ее юбку держался семилетний Себастьен, которого она обожала, белокурый и приветливый, как мать, очень красивый, голубоглазый, с тонким носом и приятным ртом.

Госпожа Александр была знакома с Марком и первая заговорила о страшном злодеянии, по-видимому, сильно ее встревожившем.

— Что за ужасное происшествие, господин Фроман! Подумать только, все произошло в двух шагах от нас… Я постоянно видела этого бедного Зефирена, — он бегал в школу мимо нас и столько раз заходил в магазин — то за тетрадью, то купить карандаш… Я потеряла сон, с тех пор как увидела его трупик, — я прибежала туда одной из первых.

Затем она стала говорить с большим сочувствием о Симоне, на которого свалилось такое горе. Она считала его достойным и честным человеком — он с таким вниманием относился к ее маленькому Себастьену, одному из самых прилежных и способных учеников в классе. Она ни за что не поверит, что этот человек способен на такой чудовищный поступок. Пропись, о которой все толкуют, ничего не доказывает, даже если бы в школе обнаружили точно такую же.

— Мы торгуем прописями, господин Фроман, и я даже просмотрела те, которые сейчас имеются в магазине… Правда, я не нашла ни одной с фразой: «Любите друг друга».

Себастьен, внимательно слушавший разговор, поднял голову:

— А я видел, мама, Виктор приносил домой из своей школы пропись, там как раз были написаны эти слова.

— Неужели? Что же ты раньше мне об этом не сказал?

— Ты не спрашивала, вот я и не говорил. Да и Виктор запретил мне об этом рассказывать, потому что им не позволяют уносить домой эти прописи.

— Где же та, которую он принес?

— Не знаю. Виктор, вероятно, спрятал ее где-нибудь, чтобы ему не попало.

Марк ловил каждое слово, и сердце его билось радостной надеждой. Истина, быть может, вещает устами младенца? Быть может, это первый слабый луч, который понемногу разгорится и засияет ослепительным светом? Он стал задавать Себастьену точные и исчерпывающие вопросы, но в эту минуту подошла г-жа Эдуар со своим сыном Виктором, — они вернулись от брата Фюльжанса, которого навестили под предлогом переговоров о какой-то поставке.

Госпожа Эдуар была огромного роста брюнетка с мужественной внешностью, широким квадратным лицом, резкими движениями и громким голосом. По существу, добрая и по-своему честная, она была неспособна хотя бы на грош обсчитать компаньонку, но подавляла ее своим авторитетом. Главой дома была она, и г-жа Александр оказывала ей лишь пассивное сопротивление: неделями и даже месяцами противопоставляла она настойчивости невестки свою мягкость и покладистость и в конечном счете частенько добивалась своего. Девятилетний Виктор был, как и его мать, коренастый и плотный, большеголовый, с грубыми чертами лица и темными волосами — полная противоположность своему двоюродному брату Себастьену.

Узнав, в чем дело, г-жа Эдуар строго посмотрела на сына.

— Как это так? Ты что же, стащил в школе этот листок и принес его домой?

Виктор бросил на Себастьена отчаянный и яростный взгляд.

— Нет, мама, я этого не делал!

— Как это нет, лгунишка, раз твой кузен видел? Он никогда не врет.

Виктор замолчал, кидая негодующие взгляды на двоюродного брата; Себастьену стало не по себе, — он восторгался физической силой Виктора и, когда они играли в войну, всегда оказывался побежденной стороной. Старший затевал эти бешеные игры с сумасшедшей беготней по всему дому, втягивая в них Себастьена, который, несмотря на тихий и кроткий нрав, отдавался им с чувством ужаса и восхищения.

— Вряд ли он стащил пропись, — снисходительно заметила г-жа Александр. — Вероятно, он случайно захватил ее с собой из школы.

Себастьен, желая заслужить прощение двоюродного брата, которого подвел своей болтовней, быстро подхватил слова матери.

— Конечно, ведь я не говорил, что он ее украл.

Тем временем г-жа Эдуар успокоилась и больше не требовала ответа от Виктора, замкнувшегося в упрямом молчании. Вероятно, она сообразила, что неосторожно выяснять до конца этот вопрос при постороннем человеке и надо предварительно взвесить возможные серьезные последствия. Она представила себе, что, встав на ту или другую сторону, навлечет на себя недовольство Братьев или светской школы и рискует потерять половину клиентов. Бросив властный взгляд на невестку, она сказала сыну:

— Прекрасно, сударь, ступайте к себе, мы потом разберемся. Подумайте на досуге, и если вы не выложите мне всей правды, пеняйте на себя. — И добавила, повернувшись к Марку: — Мы сообщим вам, что он расскажет, и будьте покойны, сударь, он признается, если не желает отведать порки, которую будет долго помнить.

Как ни хотелось Марку немедленно узнать до конца всю правду и передать ее Симону, чтобы тот мог вздохнуть свободно, он счел неудобным настаивать. Сам он уже больше не сомневался, что по прихоти случая ему удалось напасть на решающий факт, неопровержимое доказательство, и он тотчас направился к своему другу и подробно рассказал ему все, что произошло с ним за день, — как он потерпел неудачу у Бонгаров, Долуаров и Савенов и нежданно-негаданно сделал находку у г-жи Мильом. Симон выслушал его спокойно и, против ожидания, не обнаружил особой радости. Вот оно что, оказывается, у Братьев есть такие прописи! Это его не удивляет. Впрочем, зачем ему терзаться, раз он невиновен?

— Очень тебе благодарен, дорогой друг, за все твои хлопоты, — добавил он. — Я понимаю, как важно показание этого мальчика. Но, видишь ли, я никак не могу привыкнуть к мысли, что моя судьба зависит от того, что скажут или чего не скажут, поскольку я решительно ни в чем не виноват. Мне кажется, это ясно как день.

Марк от души рассмеялся. Теперь он полностью разделял уверенность своего друга. Они поговорили еще немного, и Марк уже собрался уходить, как вдруг вспомнил:

— Между прочим, навестил тебя наконец красавчик Морезен?

— Нет еще.

— Это значит, друг мой, что прежде всего он хочет узнать, что думают в городе. Утром я видел его сначала с отцом Крабо, потом с мадемуазель Рузер. Пока я рыскал по городу, он несколько раз попадался мне на глаза — крадучись прошмыгнул на улочку Капуцинов, потом заходил к мэру… Он тоже собирает сведения, чтобы в дальнейшем не оказаться в дураках, упустив случай стать на сторону сильного.

Симон, до сих пор сохранявший спокойствие, жестом выразил тревогу, — так глубоко вкоренился в нем страх перед начальством. Во всей этой истории его больше всего беспокоило, что разразившийся крупный скандал будет стоить ему места и, во всяком случае, бросит на него тень. Он собирался поделиться с другом своими опасениями, но в это время появился Морезен, с видом холодным и озабоченным. Он все же решил пойти на риск.

— Я не мог не забежать к вам, господин Симон, после этого кошмарного дела. Я очень боюсь за школу, за всех вас и за нас самих. Положение очень, очень серьезное. Чрезвычайно серьезное.

Вытянувшись во весь свой коротенький рост, инспектор с суровым видом цедил слова. Он сухо пожал руку Марку, которого, как ему было известно, очень любил его начальник, инспектор учебного округа Ле Баразе. Однако он косо смотрел на него сквозь свое неизменное пенсне, словно приглашая Марка удалиться. И Марку пришлось уйти, хотя ему очень не хотелось покидать друга, — несмотря на мужество, проявленное Симоном с самого начала этой истории, он, видимо, робел перед этим человеком, от которого зависел. Марк вернулся домой с тяжелым чувством от подчеркнутой холодности Морезена, угадывая в нем предателя.

Вечер прошел очень тихо. Ни г-жа Дюпарк, ни г-жа Бертеро больше не заговаривали о преступлении; домик вновь заснул мертвым сном, словно отклики разыгравшейся рядом трагедии не проникли в его стены. Марк решил, что будет благоразумней не возвращаться к этой теме, и ни словом не обмолвился о своих треволнениях. Лишь поздно вечером, ложась спать, он сказал жене, что совсем успокоился насчет своего друга Симона. Женевьеву это обрадовало, и они еще долго беседовали, — в другое время они не могли говорить свободно, чувствуя себя чужими в этом доме. Их сон был восхитителен, обнявшись, они словно слились всем существом. Но утром Марк с удивлением и горечью прочел в «Пти Бомонтэ» гнусную статью, направленную против Симона. Он невольно сравнивал ее с появившейся накануне заметкой, написанной в благожелательном тоне, где расточались похвалы учителю; достаточно было одного дня, чтобы все круто изменилось: теперь еврея безжалостно принесли в жертву — его недвусмысленно обвиняли в гнусном преступлении, ложные толкования и догадки подтасовывались с поразительным коварством. Что произошло, чье могущественное влияние оказывало свое действие, откуда исходила эта пропитанная ядом статья, имеющая целью сделать еврея кругом виноватым в глазах общества, невежественного и падкого до лжи? Марк почувствовал, что эта наспех состряпанная запутанная мелодрама, полная неправдоподобных измышлений, достойных детской сказки, будет принята за действительность, станет неоспоримой правдой, от которой люди не захотят отказаться. Прочитав статью до конца, он понял, что где-то в тени идет глухая работа, со вчерашнего дня таинственные силы усердно плетут паутину, чтобы погубить невинного человека и тем самым спасти неизвестного преступника.

Никаких новых событий пока что не произошло, из прокуратуры больше никто не приезжал, лишь несколько полицейских по-прежнему дежурили в комнате, где было совершено преступление и лежало тело несчастной жертвы в ожидании похорон. Произведенное накануне вскрытие подтвердило зверский характер изнасилования, установило гнусные подробности. Зефирена задушили — об этом свидетельствовали лиловатые пятна на шее, следы десяти судорожно сдавивших ее пальцев. Похороны были назначены на вторую половину дня, и теперь делались приготовления, которые должны были придать им внушительный и торжественный характер: говорили, что примут участие представители власти, одноклассники Зефирена и школа Братьев в полном составе.

Марком вновь овладели тревожные мысли, и он провел скверное утро. Он решил зайти к Симону вечером, после погребальной церемонии. Днем он ходил по городку; Майбуа, по горло сытый ужасами, словно притаился в ожидании предстоящего зрелища. За завтраком Марка несколько рассеяла болтовня маленькой Луизы, которая в этот день была особенно весела, но вот Пелажи, подававшая десерт — аппетитный пирог со сливами, — поспешила поделиться с присутствующими бурной радостью.

— Слышали, сударыня, пошли арестовать этого подлого еврея… И в добрый час!

Марк заметно побледнел.

— Арестовать Симона? Откуда вы это знаете? — спросил он.

— Да весь город об этом говорит, сударь. Мясник, что живет напротив, побежал смотреть.

Марк бросил салфетку, поднялся и вышел, не притронувшись к пирогу. Г-жа Дюпарк и ее дочь чуть не задохнулись от возмущения, оскорбленные такой неучтивостью. Даже Женевьева казалась недовольной.

— Он потерял рассудок, — сухо произнесла г-жа Дюпарк. — Я предупреждала тебя, милая внучка: где нет религии, нет и счастья.

На улице Марк сразу убедился, что творится что-то необычайное. Торговцы стояли у дверей своих лавок, люди стремглав пробегали мимо, слышались громкие возгласы, все громче раздавались крики и улюлюканье. Он ускорил шаги и, выйдя на Короткую улицу, увидел на пороге писчебумажного магазина дам Мильом с детьми: они с любопытством следили за происходящим.

Марк сразу подумал, что их свидетельство может иметь огромное значение, и решил им заручиться.

— Правда ли, сударыни, что Симона арестовали?

— Правда, господин Фроман, мы только что видели, как прошел комиссар полиции, — ответила г-жа Александр со своим обычным кротким видом.

— А знаете, — вставила, в свою очередь, г-жа Эдуар, глядя на него в упор и предупреждая вопрос, который она заранее угадывала, — знаете, Виктор никогда не держал в руках этой пресловутой прописи. Я его расспрашивала и убеждена, что он не врет.

Мальчик поднял лицо с квадратным подбородком, спокойно и дерзко глядя в глаза учителю.

— Еще бы, конечно, я говорю правду.

Марк, пораженный, с замирающим сердцем обратился к г-же Александр.

— Но ведь ваш сын, сударыня, утверждал, что видел эту пропись в руках двоюродного брата?

Мать Себастьена казалась смущенной и ответила не сразу. Сынишка прильнул к ее юбке, пряча в ней лицо; дрожащей рукой она машинально гладила его по голове, словно хотела оградить своего мальчика от каких-то бед.

— Разумеется, господин Фроман, он ее видел, вернее, ему показалось, что он видел. Теперь он уже не уверен в этом, боится, что ошибся. Разве можно сказать что-нибудь определенное!

Марк не захотел вступать в спор с женщинами и обратился непосредственно к мальчику.

— Правда ли, что ты не видел той бумажки? Нет ничего хуже лжи, мой мальчик.

Себастьен молчал, еще глубже зарываясь лицом в юбку матери, потом внезапно заплакал навзрыд. Сомнения не было — г-жа Эдуар заставила всех подчиниться своей воле; как расчетливый коммерсант, она опасалась потерять половину клиентов, если придется выступить на стороне одной из партий. Добиться чего-нибудь от нее теперь было невозможно — она сделалась твердой, словно скала. Все же она нашла нужным приоткрыть ему свои соображения.

— Помилуй бог, господин Фроман, разве нашему брату можно быть против или за кого-нибудь, в интересах торговли мы должны ладить со всеми… Однако приходится признать, что обстоятельства складываются против господина Симона. Посудите сами, на поезд он, по его словам, опоздал, обратный билет будто бы выбросил на станции, возвращался пешком, шел целых шесть километров, и никто его не видел… А потом, знаете, мадемуазель Рузер отчетливо слышала шум без двадцати одиннадцать, хотя он утверждает, что возвратился часом позже. И еще, скажите на милость, как это случилось, что господину Миньо пришлось будить его после восьми часов, когда он каждый день встает так рано!.. Впрочем, ему, быть может, удастся оправдаться — будем надеяться.

Марк жестом остановил ее. Она повторяла слово в слово статью, которую он только что прочел в «Пти Бомонтэ», и это его ужаснуло. Взглянув еще раз на женщин, одна из которых замкнулась в эгоистическом упорстве, а другая трепетала от охватившей ее душевной тревоги, он содрогнулся перед лицом этой грубой лжи, чреватой серьезными осложнениями. Простившись с ними, он побежал к Симону.

У двери дома, охраняемой двумя полицейскими, стояла закрытая карета. Несмотря на строгий приказ никого не пропускать, Марку удалось войти. Симон, под надзором двух полицейских, ожидал в большом классе, пока комиссар полиции, явившийся с ордером на арест, подписанным судебным следователем Дэ, производил тщательный обыск во всем доме, несомненно, разыскивая пресловутую пропись. Обыск ничего не дал, и Марк позволил себе спросить одного из полицейских, был ли произведен такой же обыск у Братьев католической школы. Тот оторопело посмотрел на Марка: обыск у Братьев, с какой стати? Впрочем, Марк уже сообразил, до чего наивен его вопрос: делать обыск у Братьев было совершенно бесполезно, — безусловно, они уже давно сожгли и уничтожили всякие улики. Марк с трудом сдерживал себя, чтобы не выказать возмущение, он был в отчаянии, что не в силах установить истину. Пришлось прождать в передней целый час, пока комиссар не закончил обыск. Марку удалось мельком увидеть Симона в момент, когда его уводили двое полицейских. Тут же находились г-жа Симон и дети. Она бросилась, рыдая, на шею мужа, а комиссар, скрывавший под грубоватой внешностью доброе сердце, умышленно отвернулся, делая последние распоряжения. Произошла душераздирающая сцена.

Симон, смертельно бледный, убитый внезапным крушением своей карьеры, старался держаться спокойно.

— Не огорчайся, моя любимая. Это всего-навсего ошибка, чудовищная ошибка. Как только меня допросят, — безусловно, все выяснится, и я обязательно вернусь к тебе.

Но она рыдала все безутешнее и, обливаясь слезами, в смятении схватила на руки бедных малюток, Жозефа и Сарру, чтобы он поцеловал их на прощание.

— Ах, милые мои детки!.. Люби и береги их, пока я не вернусь… Умоляю тебя, не плачь, а то я потеряю последнее мужество.

Он осторожно отстранил от себя жену и тут заметил Марка. На лице его отразилась живейшая радость. Он горячо пожал протянутую ему руку.

— Спасибо, друг мой! Немедленно предупреди моего брата Давида и скажи ему, что я невиновен. Он перевернет весь мир, но разыщет преступника, ему я вручаю мою честь и честь моих детей.

— Будь спокоен, — кратко ответил Марк, задыхавшийся от волнения, — я ему помогу.

Тут вернулся комиссар и прервал их разговор; полицейские повели Симона; обезумевшую г-жу Симон пришлось увести под руки из комнаты. Вслед за тем разыгралась чудовищная сцена. Чтобы избежать нежелательного совпадения событий, арест Симона был назначен на час дня, а похороны Зефирена на три. Однако обыск сильно затянулся, и в момент, когда Симона вывели из дома, площадь уже заполнила порядочная толпа болтливых зевак; в порыве жалости они сбежались поглазеть на похоронную процессию. Все эти люди, набравшиеся басен «Пти Бомонтэ», взбудораженные отвратительным преступлением, разразились криками, едва на верхней ступени крыльца показался учитель — гнусный еврей, пожиратель младенцев, которому нужна была для его колдовских дел кровь невинного ребенка, вдобавок освященная причастием. Такова была принятая всеми на веру легенда, которая переходила из уст в уста, приводя в ярость темную, озлобленную толпу.

— Смерть, смерть убийце, святотатцу!.. Смерть жиду, смерть!

У помертвевшего, белого как мел Симона вырвался крик — два слова, которые он с тех пор повторял беспрестанно; то был голос его совести.

— Я невиновен, я невиновен!

В ответ раздался бешеный вой, толпа с криками ринулась к несчастному, готовая растерзать его.

— Смерть, смерть жиду!

Полицейские поспешно втолкнули Симона в карету, кучер с места погнал лошадь вскачь, а Симон без устали громко восклицал, перекрывая крики толпы:

— Я невиновен, я невиновен, я невиновен!

Люди бросились за каретой и провожали ее вдоль Главной улицы злобным ревом. Марк остался на месте, до глубины души потрясенный всем виденным; он вспоминал негодующий ропот, взрывы гнева, угрозы, которые лишь два дня назад та же толпа бросала Братьям при раздаче наград в школе. Двух дней оказалось достаточно, чтобы произвести переворот в общественном мнении, и Марк ужаснулся при мысли, с какой дьявольской ловкостью действовала таинственная рука, сумевшая мгновенно укрыть подлинного преступника за непроницаемой завесой. Надежды его рухнули, он понимал, что истину удалось глубоко спрятать, сковать, что ее собираются навеки похоронить. Им овладело жестокое отчаяние.

Тем временем выстраивалась траурная процессия. Марк увидел мадемуазель Рузер, которую окружали ее ученицы; глядя, как распинают Симона, она не проявляла ни малейшего сочувствия, как всегда сохраняя елейное выражение. Миньо, также находившийся тут с учениками, не подошел пожать руку своему начальнику, и по его угрюмому, смущенному лицу было видно, что в душе его сострадание борется с эгоистическим страхом. Наконец процессия тронулась, направляясь к церкви св. Мартена. Церемония была организована с необычайной помпой, тут угадывались те же многоопытные руки, было сделано все, чтобы разжалобить людей, возбудить в них сострадание и жажду мести. Вокруг маленького гроба стояли одноклассники Зефирена, которые два дня назад вместе с ним впервые причащались. Траурное шествие возглавлял мэр Дарра в сопровождении официальных лиц. За ними шли в полном составе ученики школы Братьев во главе с братом Фюльжансом и его тремя помощниками — братьями Изидором, Лазарусом и Горжиа. Все обратили внимание на озабоченность брата Фюльжанса: он беспрерывно суетился, всем распоряжался, давал указания даже ученицам мадемуазель Рузер, словно и они находились в его ведении. Кроме того, тут были капуцины с их настоятелем отцом Теодозом, иезуиты из коллежа в Вальмари со своим ректором отцом Крабо, понаехавшие отовсюду священники, — такое стечение облачений и сутан, что, казалось, церковь мобилизовала все свои силы, чтобы обеспечить себе победу и заявить права на крохотное окровавленное и оскверненное тело, окруженное такой пышностью. Повсюду в толпе слышались рыдания, взлетали разъяренные крики:

— Смерть жидам! Смерть жидам!

Небольшая подробность окончательно открыла глаза Марку, чье сердце было переполнено горечью. Он заметил в толпе инспектора народных училищ Морезена, вторично приехавшего из Бомона, конечно, для того, чтобы определить свою линию поведения. От Марка не ускользнули еле заметный кивок и улыбка, которыми обменялись инспектор и проходивший мимо отец Крабо, как люди вполне спевшиеся и одобряющие друг друга. Чудовищная ложь, состряпанная в тени за два последних дня, стала ему очевидной, пока колокола св. Мартена трезвонили по маленьком усопшем, чья трагическая смерть была кое-кому на руку.

Тут на плечо Марка опустилась тяжелая рука, и он услышал злобный, насмешливый голос:

— Каково? Каково, мой благородный и наивный коллега, что я вам предсказывал? Вот и обвинили поганого жида в том, что он изнасиловал и задушил своего племянника, и пока он катит по дороге в бомонскую тюрьму, святые братья справляют победу!

То был преподаватель Феру, протестующий бедняк, как никогда растерзанный и растрепанный; его большой рот кривился насмешкой.

— Как их обвинишь, когда маленький покойник целиком принадлежит им и господу богу? Еще бы! Кто осмелится заподозрить этих попов, когда весь город теперь видит, как пышно они его хоронят! Смешнее всего жужжание этой нелепой мухи, этого набитого дурака брата Фюльжанса, который путается у всех под ногами. Он лезет из кожи вон! А заметили вы отца Крабо? За его тонкой улыбкой скрывается махровая глупость, хоть он и слывет великим хитрецом! Но помяните мое слово, — самый ловкий, пожалуй, единственный ловкач из всех — это отец Филибен, хоть он и прикидывается простачком. Обыщите все кругом, будьте спокойны, его вы здесь не найдете. Он прячется в тени и, поверьте, не теряет времени… Не знаю, кто совершил преступление, конечно, ни один из этих, но уж наверняка кто-нибудь из их шайки, этого не скроешь, и они скорее перевернут все вверх дном, чем его выдадут!

Марк, совершенно убитый, молча покачал головой, и Феру продолжал:

— Понимаете, какой представился замечательный случай нанести удар светской школе! Учитель коммунальной школы оказался педерастом и убийцей! Да этим тараном нанесут такой удар нашему брату, всем нам — безбожникам и отщепенцам, что будь здоров!.. Смерть предателям и врагам отечества! Смерть жидам!

С этими словами Феру исчез в толпе, размахивая длинными руками. Он не раз говорил с горькой иронией, что ему, в конце концов, наплевать — сожгут ли его на костре, облачив в пропитанную серой рубаху, или он подохнет с голода в своей жалкой школе в Морё.

За обедом в холодной столовой, в доме на площади Капуцинов, где собралась вся семья, никто не произнес ни слова. Вечером, когда Марк и Женевьева легли в постель, она, видя отчаяние мужа, нежно его обняла и, прижавшись к нему, залилась слезами. Это его глубоко тронуло, так как днем ему показалось, что между ними наметилось легкое отчуждение. Он привлек к себе жену, и они долго молча плакали.

Наконец она неуверенно проговорила:

— Знаешь ли, друг мой, мне кажется, нам лучше не оставаться дольше у бабушки. Уедем завтра.

— Так мы ей уже надоели? — удивленно спросил он. — Тебе поручили намекнуть мне об этом?

— Да нет, нет!.. Напротив, мама будет очень огорчена. Нам придется придумать предлог, устроить так, чтобы нас вызвали телеграммой.

— Ну, тогда я не вижу, почему бы нам не остаться здесь, как всегда, на весь месяц? Конечно, кое-какие трения неизбежны, но я ни на что не жалуюсь.

Женевьева не нашла, что ответить; она не решилась поведать мужу о глухой тревоге, вызванной чувством отчуждения, которое она испытывала к нему весь вечер, заразившись благочестивой неприязнью бабушки. Ей казалось, что к ней возвращаются прежние девические мысли и настроения, несовместимые с ее нынешней жизнью супруги Марка и матери его ребенка. Но то были лишь смутные предчувствия, и ласки мужа скоро развеяли ее грусть и сомнения. В кроватке, стоявшей возле их постели, мирно посапывала маленькая Луиза.

— Ты прав, давай останемся, и делай то, что ты считаешь своим долгом. Мы так любим друг друга, что будем всегда счастливы.

III

С тех пор в домике г-жи Дюпарк, как бы по взаимному уговору, перестали упоминать о деле Симона. Избегали малейшего намека, который мог бы вызвать тягостные ссоры. За столом преспокойно говорили о погоде, словно находились за тысячу лье от Майбуа, где страсти бушевали все сильнее, где не только старые друзья, но даже родные крепко ссорились между собой, и дело доходило до угроз и даже драк. Марк, молчавший с равнодушным видом в доме г-жи Дюпарк, был за его стенами одним из самых горячих и мужественных поборников истины и справедливости.

В день ареста Симона он убедил его жену переехать с детьми к ее родителям Леманам, мелким портным, занимавшим тесный и темный дом на улице Тру. Начались летние каникулы, школа была заперта, и младший преподаватель Миньо приглядывал за зданием; страстный рыболов, он никуда не уезжал и ежедневно по утрам отправлялся удить рыбу на соседнюю речку Верпиль. На этот раз и мадемуазель Рузер отказалась от ежегодной поездки к жившей в дальнем городе тетушке, так как хотела, чтобы ее показания, которые приобретали большое значение, фигурировали в деле. Г-жа Симон переехала с детьми на улицу Тру, оставив на старой квартире всю обстановку; чтобы не подумали, что она навсегда убегает из дому, косвенно подтверждая преступление, она захватила с собой лишь один чемодан, словно собиралась погостить у родителей всего несколько недель.

С тех пор не проходило дня, чтобы Марк не навестил Леманов. Улица Тру, примыкавшая к улице Плезир, была одной из самых убогих в бедном квартале города; в нижнем этаже дома Леманов находилась темная лавка с примыкавшей к ней еще более темной комнатой, скудно освещенная крутая лестница вела в верхний этаж, где было три комнатки, да еще под крышей имелась чердачная каморка, единственная в доме, куда иногда заглядывал луч солнца. Комната за лавкой, со стенами, позеленевшими от сырости, служила одновременно кухней и столовой. Рашель поселилась в своей мрачной девичьей комнатке, старики же теснились в одной комнате, уступив третью детям, в распоряжении которых, к счастью, был еще просторный чердак, служивший им залом для игр. Для Марка было загадкой, как могла вырасти в этой клоаке, у бедняков, придавленных лишениями и вековым гнетом, такая изумительная красавица, как Рашель. Пятидесятипятилетний папаша Леман был типичным евреем: маленького роста, невзрачный, с крупным носом, подслеповатыми глазами и густой седой бородою. Профессия изуродовала его тело — одно плечо было выше другого, что придавало ему особенно приниженный вид, словно он вечно робел и смущался. Его жена, также с утра до вечера гнувшая спину над шитьем, как бы укрывалась в его тени, еще более придавленная и незаметная. Супруги жили скудно, едва сводя концы с концами; они работали иглой, не покладая рук, и дорожили с трудом приобретенной клиентурой, среди зажиточных евреев и христиан, гнавшихся за дешевизной. Золото Франции, которым, по утверждению антисемитов, набивали себе карманы евреи, уж конечно, копилось не здесь, и больно было глядеть на этих стариков, вконец изношенных и нищих, живущих в вечном страхе, что у них могут отнять хлеб, заработанный с таким трудом.

У Леманов Марк познакомился с братом Симона Давидом. Тот примчался в день ареста, вызванный телеграммой. Старше Симона на три года, он был выше ростом и более крепкого сложения; его полное, твердо очерченное лицо и ясный взгляд так и дышали энергией. После смерти отца, мелкого часовщика в Бомоне, разоренного тяжбой, Симон поступил в Нормальную школу, а Давид завербовался в армию и прослужил там двенадцать лет. Уже в чине лейтенанта, накануне производства в капитаны, Давид был вынужден, после бесчисленных трений и горьких испытаний, подать в отставку, не в силах дольше терпеть оскорбления, какие наносили ему сослуживцы и начальники, глумясь над евреем. Пять лет назад, когда Симон собрался жениться на красавице Рашели Леман, воспылав к ней страстью, Давид, оставшийся холостяком, затеял, со свойственной ему энергией и инициативой, дело, которым до него никто не занимался, — разработку неиспользованных песчаных и гравийных карьеров. Они находились на земле Дезирад, имения, принадлежавшего миллионеру-банкиру барону Натану; тот согласился сдать карьеры за умеренную арендную плату на тридцать лет своему единоверцу, чья деятельная натура и ясный практический ум ему понравились. Таким образом, Давид стал богатеть и за три года заработал около сотни тысяч франков на созданном им крупном предприятии, которому посвящал все свое время.

Однако он без колебаний бросил все, поручив вести дело старшему мастеру, пользовавшемуся его доверием. Первый же разговор с Марком убедил Давида в полной невиновности брата. Впрочем, он ни минуты в этом не сомневался, он не допускал и мысли, что подобное злодеяние мог совершить такой человек, как Симон, которого он знал лучше всех на свете, как самого себя. Он был твердо уверен, что брат здесь ни при чем, это было ему ясно как день. Но, несмотря на все свое мужество, Давид проявлял крайнюю осторожность, опасаясь повредить брату, так как отлично понимал, насколько непопулярны евреи. Поэтому, когда Марк взволнованно поделился с ним своими подозрениями, высказав твердую уверенность, что убийство было совершено одним из братьев Общины христианской веры, он попытался сдержать его порыв, хотя в душе был вполне с ним согласен; Давид считал, что нельзя окончательно отказаться от версии о случайном бродяге, ночном убийце, проникшем в комнату Зефирена через окно и скрывшемся тем же путем. Он опасался, что выдвинутое им бездоказательное обвинение вызовет еще большую ярость, и предвидел, что ему дадут отпор все сплотившиеся против Симона силы, — необходимо иметь в руках бесспорные улики. Почему бы пока что не внушить лицам, ведущим следствие, сомнение в виновности Симона, поддерживая гипотезу о бродяге, показавшуюся всем правдоподобной в первый момент? Основываясь на этой версии, можно выиграть некоторое время; монахи сейчас начеку и пользуются такой поддержкой, что любая направленная против них кампания неизбежно обернется против Симона.

Во время следствия Давиду удалось повидаться с Симоном в присутствии следователя Дэ; оба почерпнули волю к борьбе и мужество в долгом братском объятии. Вторично они встретились в тюрьме; Давид рассказал у Леманов, что брат, несмотря на свое отчаяние, день и ночь ломает голову, пытаясь разгадать тайну преступления, и намерен до конца защищать свою честь и честь своих детей. Слушая в маленькой темной лавке рассказ Давида о свидании с Симоном, Марк был глубоко растроган безмолвными слезами г-жи Симон, такой красивой, печальной и всеми покинутой любящей супруги, сраженной ударом судьбы. Леманы только тяжело вздыхали — то было отчаянье маленьких людей, безропотно сносивших презрение окружающих. Они продолжали усердно работать и, хотя были убеждены в невиновности зятя, не смели высказываться перед заказчиками из страха повредить ему и лишиться заработка. Хуже всего было то, что волнение в Майбуа все возрастало, и однажды вечером орава крикунов разбила стекла в лавке Леманов. Пришлось срочно навесить ставни. Распространялись написанные от руки листки, призывавшие патриотов спалить дом портного. Несколько дней подряд продолжалось буйство, а в одно воскресенье, после окончания службы в часовне Капуцинов, антисемитские страсти до того разыгрались, что мэр Дарра вызвал из Бомона дополнительный наряд полиции, считая необходимым охранять улицу Тру, дабы предупредить возможный погром.

Час от часу атмосфера в городе накалялась, дело запутывалось и становилось ареной социальной борьбы, где враждебные партии должны были встретиться в смертельной схватке. Следователю Дэ, несомненно, даны были указания ускорить следствие. Он сумел меньше чем за месяц вызвать и допросить всех свидетелей: Миньо, мадемуазель Рузер, отца Филибена, брата Фюльжанса, школьников, служащих железной дороги. Брат Фюльжанс, как всегда неугомонный, настоял на том, чтобы допросили его трех помощников — братьев Изидора, Лазаруса и Горжиа; он даже потребовал, чтобы в его школе был произведен обыск на предмет обнаружения образца для чистописания; разумеется, ничего не нашли. Дэ решил тщательно выяснить все обстоятельства, связанные с версией о бродяге, который мог бы проникнуть в комнату жертвы в ночь со среды на четверг. Симон на всех допросах настаивал на своей невиновности и просил следователя разыскать преступника. Тот поставил на ноги всю жандармерию департамента — арестовали и тут же выпустили с полсотни бродяг, по напасть на сколько-нибудь достоверные следы так и не удалось. Одного разносчика продержали под арестом три дня, но тоже без толку. Таким образом, Дэ, вынужденный отказаться от этой версии, располагал лишь одним вещественным доказательством — прописью, на которой и приходилось строить обвинение. Это несколько успокаивало Марка и Давида, — им представлялось невероятным, чтобы серьезное обвинение основывалось на такой зыбкой и спорной улике. Давид продолжал утверждать, что, хотя бродяга и не найден, все же нельзя отбросить эту версию. Если же прибавить к этому отсутствие улик против Симона, полную невозможность для него совершить преступление, наконец, его неизменное утверждение своей невиновности — разве можно допустить, чтобы сколько-нибудь добросовестный следователь мог признать его виновным? Надо было ожидать, что дело прекратят, — Давид и Марк твердо на это рассчитывали.

Они действовали в братском согласии, но в иные дни чувствовали, как колеблется их уверенность. Они ждали, что здравый смысл заставит признать невиновность Симона, однако по городу ходили скверные слухи. Осуждение невинного обеспечивало виновному полную безнаказанность. Поэтому конгрегация орудовала вовсю. Отец Крабо зачастил в Бомон, нанося светские визиты, его видели то на обеде у официальных лиц, то у судейских чиновников и даже в учебном ведомстве. По мере того как шансы еврея на освобождение росли, борьба разгоралась. Давиду пришла в голову мысль похлопотать за брата у барона Натана, крупного банкира и прежнего владельца Дезирад. Как раз в это время Натан гостил у дочери, графини де Сангльбёф, которая принесла мужу в приданое царственное поместье Дезирад и в придачу десяток миллионов. И вот однажды в погожий августовский день Давид предложил Марку, который тоже был знаком с бароном, совершить приятную прогулку пешком — поместье находилось всего в двух километрах от Майбуа.

Граф Эктор де Сангльбёф, последний в роде, потомок оруженосца Людовика Святого, к тридцати шести годам разорился дотла, промотав остатки состояния, расстроенного его отцом. Граф служил в кирасирах, но ему наскучила гарнизонная служба, он вышел в отставку и жил с маркизой де Буаз, вдовой старше его десятью годами; эта дама слишком ценила свое благополучие, чтобы выйти замуж за графа и обречь себя на жалкое прозябание с таким же нищим, как она. Рассказывали, что именно ее осенила счастливая мысль устроить его женитьбу на Лии, дочери банкира Натана, двадцатичетырехлетней красавице, озаренной блеском миллионов. Натан отнесся к сделке, как человек глубоко практичный, оценив ее с присущей ему проницательностью, прекрасно зная, что он дает и получает взамен; добавляя дочь к десяти миллионам, уплывающим из его кассы, он приобретал зятя, принадлежащего к родовитой старинной знати, и мог проникнуть в круги общества, прежде ему недоступные. Он только что получил титул барона, его больше не преследовал призрак гетто и не угнетало всеобщее презрение, о котором он не мог вспомнить без дрожи. Этот толстосум, накопивший в своих подвалах горы золота, теперь, подобно столь же алчным финансистам-католикам, вовсю наслаждался своим могуществом — его тщеславие было удовлетворено, и он находился на вершине власти; денежному королю нужны были почет, восторги и поклонение, а главное, его радовало, что он избавился от навязчивого страха подзатыльников и плевков. Отныне он торжествовал, поселившись у зятя в Дезирад и стараясь извлечь все преимущества из своего положения графского тестя; позабыв о своем еврейском происхождении, он завербовался в ряды отъявленных юдофобов и вдобавок сделался рьяным роялистом, патриотом и спасителем Франции. Тонкой и обходительной маркизе де Буаз, извлекшей из этого тщательно обдуманного и выполненного дела все возможные выгоды для своего друга Эктора и для себя, приходилось сдерживать его рвение.

Впрочем, женитьба ничего не изменила — просто к сожительству маркизы и графа, как бы узаконенному годами, присоединилась красавица Лия. Маркиза, зрелая блондинка, была все еще хороша и, разумеется, не ревновала; умная женщина, столько лет прожившая в мире и согласии со своим возлюбленным, стремилась к блеску, роскоши и всем благам жизни. К тому же она знала Лию, это восхитительное мраморное изваяние, недалекую, самовлюбленную эгоистку, которая радовалась, что ей воздвигли алтарь, поклонялись, обожали ее, не слишком при этом утомляя. Книги нагоняли на нее скуку. Лия проводила дни, окруженная общим вниманием, занятая исключительно своей особой. Разумеется, она недолго оставалась в неведении относительно подлинного характера дружбы между маркизой и графом, однако она отстранила от себя неприятные осложнения и под конец стала неразлучной с маркизой, ласковой и льстивой, щедрой на очаровательные нежности и называвшей ее своей кошечкой, душкой и сокровищем. Это была на редкость трогательная дружба; у маркизы скоро оказались в замке графини свои комнаты и прибор за столом. Затем у нее родилась другая гениальная мысль — она задумала обратить Лию в католичество. Сначала та пришла в ужас, опасаясь, что ее замучают исполнением всевозможных религиозных обрядов. Но как только к делу привлекли отца Крабо, он, со светской непринужденностью, немедленно устранил все трудности. Отец Лии барон Натан восторженно отнесся к затее маркизы, словно надеялся смыть с себя в купели дочери постыдное иудейство. Торжественная церемония взволновала все высшее общество Бомона, о ней говорили как о великом успехе церкви.

Маркиза де Буаз, по-матерински опекавшая Эктора де Сангльбёфа, как неумного, но послушного великовозрастного ребенка, добилась благодаря обширному поместью и миллионам, какие принесла ему жена, его избрания депутатом от Бомона. Впоследствии она даже потребовала, чтобы он примкнул к небольшой группе реакционеров-оппортунистов, ставших на сторону республики, надеясь таким путем когда-нибудь продвинуть его на высокий пост. Забавнее всего было то, что барон Натан, еврей, едва стерший с себя наследственное позорное клеймо, стал крайним роялистом, куда Солее правым, чем его зять, потомок Сангльбёфа, оруженосца Людовика Святого. Он гордился своей крещеной дочерью, которой выбрал новое имя Мария, и отныне называл ее только Марией, да еще с каким-то подчеркнутым благочестием. Он был также горд своим зятем депутатом и, несомненно, рассчитывал в дальнейшем использовать его в своих целях; вместе с тем ему была по душе атмосфера светского дома, где вечно толпилось духовенство и только и было речи, что о богоугодных делах, к участию в которых маркиза де Буаз, еще теснее сдружившаяся с Марией, привлекла свою приятельницу.

Очутившись в парке Дезирад, куда их пропустил привратник, Давид и Марк невольно замедлили шаги, наслаждаясь чудесным августовским днем, красотой тенистых деревьев, нежной зеленью лужаек и чарующей свежестью прудов. Это была поистине королевская резиденция, с прелестных просек средь густой зелени открывался вид на замок, построенный в пышном стиле Ренессанса, — розовое каменное кружево на фоне голубого неба. При виде этого рая, созданного на еврейские миллионы и как бы воплощавшего богатство, нажитое спекуляциями еврея Натана, Марк невольно вспомнил маленькую темную лавчонку на улице Тру, жалкий, лишенный света и воздуха домишко, где еврей Леман тридцать лет подряд работал иглой, с трудом добывая кусок хлеба. А сколько еще более обездоленных евреев умирало с голода в мерзких трущобах! Они-то и составляли подавляющее большинство, опровергая дурацкие измышления антисемитов, обвиняющих целый народ, что он присвоил все богатства мира; между тем сколько насчитывал этот народ бедных тружеников, жертв социальной несправедливости, задавленных всемогущим капиталом, еврейским или католическим! Едва еврей делался финансовым магнатом, как покупал себе титул барона, выдавал дочь замуж за потомка аристократического рода и, рядясь в одежду крайнего роялиста, под конец становился ренегатом, беспощадным антисемитом, отрекался от своих соплеменников и готов был их погубить. Еврейского вопроса не существует, есть лишь вопрос накопления денег, развращающих и разлагающих все вокруг.

Приблизившись к замку, Давид и Марк увидели небольшое общество, расположившееся под старым дубом, — барона Натана с дочерью и зятем, маркизу де Буаз и монаха, который оказался отцом Крабо. Они только что позавтракали в тесном кругу, — ректор коллежа в Вальмари, находившегося всего в трех километрах от Дезирад, был приглашен на правах доброго соседа; за десертом, несомненно, обсуждали серьезные дела. Затем все вышли в парк и, наслаждаясь прекрасной погодой, расположились на плетеных стульях возле мраморного бассейна, где шаловливая нимфа изливала из урны прозрачную водяную струю.

Заметив посетителей, остановившихся в некотором отдалении, барон пошел к ним навстречу и проводил к креслам, стоявшим по другую сторону фонтана. Он был небольшого роста, сутулый и после пятидесяти лет совершенно облысел; на желтоватом лице выступал массивный нос, под нависшими бровями глубоко сидели хищные черные глаза; он смотрел на Давида с грустным участием, какое выказывают людям в глубоком трауре, потерявшим близкого родственника. Впрочем, это посещение не удивило барона, он его предвидел.

— Как я вам сочувствую, мой бедный Давид! Я много думал о вас, с тех пор как произошло это несчастье… Вы знаете, как я ценю вашу предприимчивость, вашу энергию и трудолюбие… Что за ужасное дело! Как подвел вас ваш брат Симон! Он вас компрометирует, он разоряет вас, дорогой Давид!

В порыве искреннего отчаяния он воздел дрожащие руки к небу и добавил, словно страшась, что возобновятся былые преследования:

— Несчастный, он порочит всех нас!

Давид с присущим ему спокойным мужеством стал защищать брата; он сказал, что твердо уверен в его невиновности, и начал убедительно доказывать, что Симон никак не мог совершить преступление. Барон слушал, сухо кивая головой.

— Еще бы, совершенно естественно, что вы считаете его невиновным, мне самому хочется в это верить. К сожалению, убеждать нужно не меня, а правосудие и эту разнузданную толпу, готовую расправиться со всеми нами, если его не осудят… Как вам угодно, а я, знаете, никогда не прощу вашему брату, что он так нас подвел!

Когда же Давид сообщил, что пришел к нему как к влиятельному человеку, который может содействовать выяснению истины, барон насупился, лицо его стало замкнутым и холодным.

— Господин барон, вы всегда были так добры ко мне… Я подумал, что если у вас, как прежде, бывают судейские из Бомона, то вы могли бы кое-что мне сообщить. Между прочим, вы знакомы с господином Дэ, судебным следователем, которому поручено дело и который, я надеюсь, за отсутствием улик прекратит его. Вероятно, вам что-нибудь об этом известно, а если распоряжение еще не подписано, одно ваше слово — и все будет улажено.

— Ни в коем случае, ни за что! — запротестовал Натан. — Я ничего не знаю и знать не хочу!.. У меня нет никаких связей с должностными лицами, и я не имею никакого влияния. Кроме того, я единоверец вашего брата, и это связывает мне руки — я только себе напорчу, а вам не помогу… Одну минуту, я позову моего зятя.

Марк сидел молча и слушал, — он пришел сюда как коллега Симона поддержать просьбу Давида. По временам он поглядывал в сторону дуба, где между маркизой де Буаз и графиней Марией, как называли красавицу Лию, восседал на плетеном кресле отец Крабо, а граф Эктор де Сангльбёф, стоя рядом, с рассеянным видом курил сигару. Маркиза, стройная и еще привлекательная женщина с белокурыми, слегка напудренными волосами, хлопотала возле графини, тревожась, что ее кошечке, ангелу и сокровищу мешает луч солнца, скользнувший по ее затылку; графиня, томная, роскошная брюнетка, уверяла маркизу, что солнце ничуть ее не беспокоит, но все же уступила и поменялась с ней местами. Отец Крабо, удобно расположившийся в кресле, снисходительно улыбался дамам, как исполненный всепрощения пастырь. А шаловливая нимфа по-прежнему изливала из урны в мраморный бассейн прозрачную струю, падавшую с мелодичным плеском.

Услышав, что тесть его зовет, Сангльбёф не спеша подошел к нему. Это был рыжий, коротко остриженный верзила, с полным румяным лицом, низким лбом, мутно-голубыми глазами навыкат и маленьким мясистым носом; он носил густые усы, прикрывавшие крупный жадный рот. Когда барон сообщил ему, о чем просит Давид, граф разозлился и заговорил резко, с нарочитой армейской бесцеремонностью:

— Чтобы я вмешался в эту историю! Слуга покорный!.. Нет уж, увольте, разрешите мне использовать свой авторитет депутата в делах менее двусмысленных и темных… Я охотно верю, что лично вы славный парень. Но вам, право, нелегко будет защищать вашего брата… И потом, ваши единомышленники называют нас своими врагами. Чего же вы обращаетесь к нам?

Он уставился мутными сердитыми глазами на Марка и стал поносить безбожников, дурных патриотов, оскорбителей армии. Сангльбёф был слишком молод, чтобы участвовать в войне семидесятого года, служил только в гарнизонах и никогда не нюхал пороха. Несмотря на это, он был до мозга костей воякой-кирасиром, как он любил выражаться. Граф хвастал тем, что украсил свое изголовье двумя эмблемами, воплощавшими его веру, — распятием и трехцветным флагом, флагом, за который ему — увы! — не удалось умереть.

— Видите ли, сударь, когда в школах будет водворено распятие, когда ваши преподаватели станут готовить из детей христиан, а не граждан, — только тогда вы сможете рассчитывать на нас и ожидать от нас помощи.

Давид не пытался его прервать, бледный от сдержанного негодования. Наконец он спокойно сказал:

— Извините, сударь, у вас я ничего не просил. Я нашел нужным обратиться к господину барону.

Видя, что разговор принимает нежелательный оборот, Натан поспешил увести Давида и Марка в парк, словно желая их проводить. Выкрики графа привлекли внимание отца Крабо; на секунду он поднял голову, потом продолжал светскую болтовню с графиней и маркизой, своими возлюбленными чадами. К ним присоединился Сангльбёф, раздался громкий хохот и торжествующие возгласы — дамы и их духовник радовались, что он так проучил пархатых жидов.

— Ничего не поделаешь — все они на один лад, — заговорил, понизив голос, Натан, когда они отошли на некоторое расстояние. — Я нарочно подозвал зятя, чтобы вы могли судить о настроении департамента, — я имею в виду верхушку общества — депутатов, чиновников, судейских. При таких обстоятельствах я ничем не могу вам помочь. Никто не станет меня слушать.

Барон все же почувствовал, что играет жалкую роль, напуская на себя простодушие, сквозь которое проглядывала унаследованная от предков трусость.

— Впрочем, они правы, я разделяю их убеждения, — на первом месте Франция с ее славным прошлым и вековыми традициями. Нельзя же отдать ее в руки франкмасонов и космополитов… Все же, дорогой Давид, на прощание я хочу дать вам благой совет. Бросьте заниматься этим делом — вы проиграете, погибнете, разоритесь вконец. Если ваш брат невиновен, он выпутается сам!

С этими словами он пожал им руки и спокойно зашагал назад, они же молча направились к воротам парка. Выйдя на дорогу, они переглянулись, почти забавляясь своей неудачей, до того все это показалось им типичным.

— Смерть жидам! — насмешливо воскликнул Марк.

— Поганый жид! — подхватил Давид с такой же горькой иронией. — Барон попросту посоветовал мне предать брата — он сам не колебался бы ни минуты! Да, он уже не раз отрекался от своих братьев — и скольких еще предаст! Напрасно я вздумал постучаться к своим знаменитым всемогущим единоверцам. От страха они становятся сущими подлецами.

Быстро закончив следствие, Дэ медлил с заключением. Подозревали, что его терзают сомнения: с одной стороны, острое профессиональное чутье и опыт подсказывали ему, где искать истину, с другой — он боялся восстановить против себя общественное мнение, а дома на него наседала грозная супруга, у которой он был под башмаком. Г-жа Дэ, одна из любимых духовных дщерей отца Крабо, набожная, некрасивая и кокетливая, была до крайности честолюбива — ей претило жить в нужде, и она мечтала о Париже, о туалетах, о светском обществе, — все это мог бы принести ей громкий судебный процесс, на котором выдвинулся бы ее муж. И вот такой процесс оказался у него в руках, и она твердила мужу, что будет глупо не уцепиться за счастливый случай; если он вздумает отпустить поганого жида, они наверняка окончат жизнь в нищете. Однако Дэ боролся, пока еще он оставался честным, но колебался и затягивал дело, надеясь соблюсти свои интересы и выполнить долг. Эти проволочки казались хорошим признаком Марку, знавшему о мучительных сомнениях следователя, и он продолжал верить в благоприятный исход, в неодолимую силу истины, способную покорить все сердца.

С тех пор как в Майбуа разразилась катастрофа, Марк частенько ездил по утрам в Бомон навестить своего старого друга Сальвана, директора Нормальной школы. Тот был прекрасно осведомлен обо всех обстоятельствах дела Симона, и, беседуя с Сальваном, Марк заражался его мужеством и оптимизмом. Ему был дорог и самый вид здания Нормальной школы, где он провел три года, исполненный веры и энтузиазма. Эти стены будили в нем воспоминания о многочисленных разнообразных лекциях, о комнатках, которые убирали сами студенты, о переменах и часах церковных служб, которые он использовал для прогулок по городу. Школа находилась на небольшой площади, примыкавшей к улице Республики; было тихое каникулярное время, и всякий раз, как он входил в директорский кабинет с окнами на узенький палисадник, ему казалось, что он вступает в обитель мирной тишины и невозмутимого покоя.

Но однажды утром, зайдя к Сальвану, Марк застал своего обычно уравновешенного друга в состоянии крайнего раздражения. Марку пришлось немного подождать в приемной, пока из кабинета Сальвана не вышел посетитель: Марк узнал его — то был преподаватель Дутрекен; его широкое, гладко выбритое лицо с упрямым низким лбом выражало самодовольство, — видно было, что он сознает всю важность своего сана. Когда Марк, в свою очередь, вошел в кабинет, его поразило волнение Сальвана, — тот бросился ему навстречу, размахивая руками.

— Слыхали, мой друг, ужасную новость?

Сальван был человек чистосердечный и энергичный, среднего роста, с круглым открытым лицом; сейчас его смелые глаза, обычно сверкавшие искорками смеха, пылали благородным негодованием.

— Что-нибудь случилось? — встревоженно спросил Марк.

— Так вы еще не слыхали?.. Представьте себе, мой друг, эта сволочь Дэ вчера подписал приказ о привлечении к ответственности Симона.

Марк побледнел и ничего не ответил, а Сальван продолжал, указывая на газету «Пти Бомонтэ», лежащую на письменном столе:

— Вот напечатано в этом подлом листке, его занес мне Дутрекен, который только что вышел от меня, да и он сам это подтверждает, — ему сказал знакомый секретарь суда.

Сальван схватил газету, смял ее и с отвращением швырнул на пол.

— Что за гнусная газетенка! Она, именно она разносит губительный яд, который разлагает и портит народ. Несправедливость только потому и возможна, что газета отравляет ложью простых людей, несчастный французский народ, еще очень темный, легковерный, готовый слушать россказни, которыми потакают его низменным инстинктам… Хуже всего то, что вначале эта газета была очень популярна, попадала к самым разнообразным читателям, так как, выходя под нейтральным флагом, не примыкала ни к одной партии: там печатались только романы и фельетоны, репортерские заметки да легковесные статейки, доступные каждому. За долгие годы газета сделалась другом, оракулом, хлебом насущным бедняков, темной массы, неспособной мыслить самостоятельно. Теперь она злоупотребляет своей исключительной популярностью, продалась партии реакционеров и обманщиков и зарабатывает на любых бесстыдных финансовых махинациях, на любых темных политических авантюрах… Когда клевещут и лгут боевые газеты, это не имеет особого значения. Они поддерживают свою партию, все их знают, на них ярлык, который никого не обманет. Например, «Круа дё Бомон» начала мерзейшую кампанию против нашего друга Симона, называя его еврейским учителем, растлителем и убийцей детей, — и это меня ничуть не встревожило. Но когда «Пти Бомонтэ» печатает гнусные, подлые статьи, которые вы читали, доносы и клевету, подобранные в грязи, — это уже преступление, тут исподтишка отравляют народ. Газета вкралась в доверие к простым людям под маской добродушия, а затем стала примешивать мышьяк к каждому блюду, заставляя людей безумствовать, толкая их на чудовищные поступки, лишь бы повысить тираж; я не знаю более тяжкого преступления… Имейте в виду, следователь Дэ не подписал приказа о прекращении дела, потому что на него оказали давление, — это жалкий, ничтожный человек, нравственно неустойчивый, да у него еще жена, способная растлить кого угодно. «Пти Бомонтэ» хвастливо заявляет, что она создает общественное мнение, эта газета и является рассадником несправедливости, она щедрой рукой сеет в народных массах семена глупости и жестокости; боюсь, мы с вами скоро пожнем их отвратительные всходы.

До крайности удрученный, Сальван опустился в кресло у письменного стола. Марк молча, с подавленным видом шагал по комнате; он всецело разделял соображения друга. Остановившись, он спросил:

— Все же надо решить, что нам предпринять! Допустим, они затеют этот беззаконный процесс, — не осудят же они Симона, это было бы слишком чудовищно. Неужели мы будем сидеть сложа руки?.. Бедняга Давид, получив этот страшный удар, захочет действовать. Что вы посоветуете?

— Друг мой, — воскликнул Сальван, — я первым бы стал действовать, если бы вы указали мне путь!.. Вы же понимаете, что Симон олицетворяет в этом деле светскую школу, — именно против нее и направлен удар! В глазах клерикалов дорогая нам Нормальная школа — рассадник безбожников и космополитов, который им хочется уничтожить, а я, ее директор, нечто вроде сатаны, воспитатель апостолов безбожия, и они жаждут моей гибели. Как будет торжествовать вся чернохвостая банда, если один из наших бывших воспитанников взойдет на эшафот, обвиненный в гнусном преступлении!.. Бедная, бедная моя школа, я так мечтал, что ты принесешь великую пользу, сыграешь значительную роль, станешь необходимой нашей родине, но какие тебе еще предстоят испытания!

В этих взволнованных словах звучала горячая вера Сальвана в полезность его дела. Когда Сальвана, бывшего учителя и инспектора народных школ, ясно понимавшего роль просвещения и прогресса, человека мужественного и энергичного, назначили директором Нормальной школы, он поставил перед собой лишь одну цель: подготовить хороших педагогов, убежденных в правоте экспериментальной науки и свободных от влияния Рима, которые преподносили бы народу истину, внушая ему любовь к свободе, справедливости и миру. В этом, по его мнению, заключалось будущее французского народа и человечества.

— Мы все объединимся вокруг вас, — горячо воскликнул Марк, — мы никому не дадим встать на вашем пути, помешать вашему делу, самому неотложному и благородному делу современности, делу спасения народа!

Сальван грустно улыбнулся.

— Все вы? Да много ли вас, мой друг?.. Вот вы да еще Симон, на него я возлагал большие надежды. Есть еще мадемуазель Мазлин, с которой вы работаете в Жонвиле, — будь у нас несколько десятков таких учительниц, как она, мы увидели бы наконец среди нового поколения женщин гражданок, матерей и жен, освобожденных от влияния священников. Что до Феру, он сбился с пути, ожесточившись от нищеты, его сознание отравлено горечью… Остальные учителя — стадо, равнодушное и себялюбивое, косные рутинеры, озабоченные лишь тем, как бы угодить начальству, быть у него на хорошем счету. А сколько отступников, тех, что перешли на сторону врага, вроде мадемуазель Рузер, — она одна стоит десяти монашек и сыграла такую отвратительную роль в деле Симона. Да, я забыл про беднягу Миньо, он был из лучших наших учеников; это славный малый, но над ним надо работать: он легко поддается любому влиянию — и хорошему и дурному.

Сальван снова воодушевился и продолжал с горячим убеждением:

— Возьмите Дутрекена, которого вы только что здесь видели: глядя на него, можно прийти в отчаяние! Он педагог и сын педагога, ему было пятнадцать лет в семидесятом году, и когда три года спустя он поступил в Нормальную школу, он трагически переживал поражение, он подрастал, пылая гневом и жаждой реванша. Тогда в учебных заведениях выдвигали на первое место идею родины. Нужны были только солдаты, армия превращалась в святая святых, та самая армия, которая с той поры простояла тридцать лет под ружьем в бездействии и поглотила миллиарды. Таким образом, вместо Франции передовой, стремящейся к истине, справедливости и миру, Франции, способной спасти весь мир, создали Францию-воительницу… И вот вам Дутрекен, — в сущности, хороший республиканец, в свое время верный сторонник Гамбетты, вчерашний антиклерикал; сегодня патриотизм толкает его в объятия антисемитизма, а завтра сделает клерикалом. Он только что нес всякую дичь, вдохновленный «Пти Бомонтэ»: Франция прежде всего, евреи должны быть изгнаны, почитание армии возводится в догму, основная цель государства — спасение родины от надвигающейся опасности, наконец, нужно сделать школу свободной от опеки государства, другими словами — развязать руки конгрегациям, чтобы они могли еще пуще одурманивать народ. Так произошло падение республиканца и патриота старого закала… При этом Дутрекен славный человек, превосходный преподаватель, у него нынче пять помощников, и его школа в Бомоне стала образцовой. Двое его сыновей младшие преподаватели в департаменте, мне известно, что они разделяют взгляды отца, доводя их до крайности по молодости лет. Что нас ждет впереди, если наши народные учителя проникнутся таким духом?.. Пора, давно пора воспитывать педагогов другого толка, дать нашему бедному темному народу армию просвещенных умов, которые откроют ему истину — этот подлинный источник справедливости, добра и счастья!

Последние слова он произнес с таким жаром, что Марк засмеялся от радости.

— Узнаю вас, дорогой учитель, как хорошо, что у вас не опустились руки, и, разумеется, вы победите, потому что истина на вашей стороне.

Сальван охотно признал, что поддался мимолетному унынию. Грозивший Симону несправедливый процесс вывел его из равновесия.

— Так вы просите совета? Спрашиваете, как действовать?.. Что ж, поищем вместе, разберемся в создавшемся положении.

Во главе учебного округа стоял Форб, человек мягкий и благожелательный, весьма начитанный и умный, но, уйдя с головой в изучение древней истории, он в душе презирал современность, замкнулся в кругу своих интересов и стал, по существу, только посредником между министром и учебным округом. Инспектором учебного округа был Ле Баразе; все надежды Сальван возлагал на этого мужественного и мудрого человека, к тому же искусного политика. Ему было пятьдесят лет, он начинал свою деятельность в героические времена создания республики, когда возникла необходимость в обязательном светском образовании, которое стало бы основой свободного и справедливого демократического строя. Этот республиканец старого закала сохранял ненависть к клерикалам и был убежден, что нужно отстранить духовенство от преподавания, освободить умы от пут лживых догматов, чтобы создать нацию сильную, просвещенную и активную, способную проявить в полной мере свой гений. Однако Ле Баразе постоянно встречал препятствия, упорное сопротивление церкви, и с годами у пылкого революционера выработалась осмотрительность; благодаря ловким дипломатическим приемам он постепенно укреплялся на медленно завоеванных позициях; когда натискам противников нельзя было противопоставить силу, он прибегал к пассивному сопротивлению. В свое время он преподавал в парижском лицее; став инспектором, он широко использовал свою власть и влияние, но никогда не вступал в открытую борьбу с префектом, с депутатами или с сенаторами, хотя и не шел на уступки, и в конце концов всякий раз добивался своего. Именно благодаря его поддержке Сальван, подвергавшийся яростным нападкам со стороны клерикальной партии, мог в относительно спокойной обстановке продолжать дело возрождения Нормальной школы — обновлять состав учителей начальных школ; один Ле Баразе был в состоянии защитить Симона от своего подчиненного, инспектора народных училищ Морезена. Красавчик Морезен грозил стать лютым противником, предать свое ведомство и переметнуться на сторону конгрегации; почуяв, откуда дует ветер, он твердо уверовал в победу церкви, готовой щедро оплатить его услуги.

— Вам говорили о его показаниях? — продолжал Сальван. — Он невесть что наплел на Симона следователю Дэ. Подумать только, инспектировать школы поручают таким иезуитам!.. Одного с ним поля ягодка Депенвилье, директор бомонского лицея, которого каждое воскресенье можно встретить на мессе, в церкви святого Максенция, вместе с женой и двумя дурнушками-дочерьми. Разумеется, существует свобода совести. Депенвилье волен ходить в храм, но он не имеет права отдавать в руки иезуитов наши средние учебные заведения. Отец Крабо хозяйничает в нашем лицее, как в своем коллеже в Вальмари. Для меня звучит насмешкой, когда я слышу, что этот якобы светский и республиканский лицей противопоставляют коллежу конгрегации, его сопернику, хотя, в сущности, он всего лишь позорный придаток коллежа… И впрямь в нашей республике творится бог знает что, если ее судьбы отдали в такие «надежные и верные» руки; теперь я понимаю, почему Морезен работает на вражеский лагерь, — там развивают кипучую деятельность и изрядно платят.

Прощаясь с Марком, Сальван добавил:

— Хорошо, я повидаюсь с Ле Баразе… Не ходите к нему сами, пусть просьба исходит от меня, он всегда энергично меня поддерживает. Нет смысла его торопить, он любит выжидать и действует на свой манер; во всяком случае, если он и не сможет непосредственно помочь Симону, он сумеет обезвредить Морезена. Советую вам повидать Лемаруа, нашего мэра и депутата, старого друга отца вашей жены, Бертеро, вы, конечно, хорошо его знаете. Он может быть вам полезен.

Выйдя на улицу, Марк решил, не откладывая, отправиться к Лемаруа. Было одиннадцать часов, и он рассчитывал застать его дома. Пройдя по улице Гамбетты, которая вела от лицея к ратуше и рассекала город пополам, он очутился на излюбленном месте гулянья, авеню Жафр, проходившей через Бомон в другом направлении — от префектуры до собора. Лемаруа принадлежал роскошный особняк в аристократическом квартале, и его жена, красавица парижанка, устраивала там приемы. Сделавшись известным врачом и разбогатев, он привез ее из Парижа и открыл практику в родном городе, мечтая сделать политическую карьеру. Говорили, что в молодости, еще будучи студентом-медиком, он случайно сблизился с Гамбеттой и жил с ним в тесной дружбе, был восторженным и убежденным республиканцем, одним из любимых учеников великого человека. Поэтому в Бомоне его считали оплотом буржуазной республики, его обходительная жена пользовалась успехом, и сам он был популярен среди бедняков, которых лечил бесплатно, в общем, это был неглупый и добрый человек. Политическую карьеру он сделал быстро, став сначала муниципальным советником и, наконец, депутатом и мэром. За двенадцать лет он пустил крепкие корни в мэрии и прочно держал свой депутатский мандат, считая то и другое своей законной собственностью; Лемаруа был полновластным хозяином города и признанным лидером депутатов департамента, хотя среди них встречались и реакционеры.

Когда Марк вошел в кабинет, обставленный с внушительной роскошью, хозяин поднялся навстречу, радушно протягивая гостю обе руки. Лемаруа был темноволосый мужчина с массивной головой, резким профилем и светлыми живыми глазами. Несмотря на возраст — ему было около пятидесяти, — в его темных волосах едва проглядывала седина.

— Здравствуйте, мой дорогой! Я все удивлялся, что вы не заходите, и теперь угадываю, что вас ко мне привело… Какое ужасное дело — это дело Симона! Бедняга, конечно, невиновен, это доказывает хотя бы ярость, с какой его травят… Я, разумеется, с вами, от всего сердца на вашей стороне!

Ободренный ласковым приемом и радуясь, что наконец встретился с честным человеком, Марк объяснил, что пришел просить содействия всемогущего мэра. Надо что-то предпринять — нельзя допустить, чтобы осудили невиновного. Но Лемаруа воздел руки к небу.

— Конечно, надо действовать!.. Но как быть с общественным мнением, ведь взбудоражен весь департамент?.. Вам, конечно, известно, что политическая атмосфера здесь все больше накаляется. Между тем общие выборы назначены на май следующего года, осталось всего девять месяцев! Отдаете ли вы себе отчет, как осторожно мы должны вести себя, чтобы дело не кончилось поражением республиканской партии?

Усевшись в кресло, он вертел в руках большой разрезальный нож из слоновой кости, лицо его стало озабоченным. Он поведал Марку о своих опасениях, рассказал о брожении в департаменте, об успехах социалистов, проявлявших заметную активность. Не то чтобы он их боялся — ни у одного социалиста не было шансов пройти на выборах, — но в последний раз оказались избранными двое реакционеров, в том числе недавно примкнувший к их партии Сангльбёф, и случилось это именно из-за маневров социалистов. В мае будущего года ожидалась еще более яростная схватка. Он произносил слово «социалисты» с досадой и ненавистью; в его тоне слышались гнев и страх завладевших властью буржуазных республиканцев перед медленным и неотвратимым подъемом социалистов-республиканцев, стремящихся к власти.

— Ну, разве я могу чем-нибудь вам помочь, мой друг? Я связан по рукам и по ногам, мы вынуждены считаться с общественным мнением… Разумеется, я не говорю о себе — я-то уверен, что меня изберут, но я должен быть заодно со своими коллегами, чтобы их не разбили в пух и прах… Бог мой, если бы дело шло только о моем мандате, я без колебаний пожертвовал бы им и поступил бы, как мне подсказывает совесть, я стал бы отстаивать во всеуслышание то, что считаю истиной. Однако на карту поставлена судьба республики, и наша задача не допустить ее поражения в нашем лице… Если бы вы только знали, как разыгрались страсти!

Затем он стал жаловаться на префекта Энбиза, — видный мужчина с моноклем, внешне безупречный и вылощенный, но помощи от него никакой; он боится навлечь на себя недовольство министра или иезуитов, старается угодить всем и вечно твердит одно: «Поменьше шума, господа!» В душе префект, конечно, на стороне попов и военщины, так что за ним надо смотреть в оба, прибегая к дипломатии и компромиссам.

— Итак, мой друг, перед вами человек, доведенный до отчаяния, вынужденный в течение девяти месяцев рассчитывать каждый свой шаг и взвешивать каждое слово, чтобы не доставить радости черной своре, заслужив ругань читателей «Пти Бомонтэ». Дело Симона возникло в такой неподходящий момент… Ах, если бы не выборы, я не задумываясь выступил бы в его пользу!

Внезапно он рассвирепел, изменив своей обычной выдержке.

— Мало того что ваш Симон взвалил на нас свое дело в такое трудное время, он собирается еще пригласить адвоката Дельбо, социалиста Дельбо, ставшего притчей во языцех всего благонамеренного общества. Хуже не придумаешь — ваш Симон как будто нарочно действует так, чтобы его осудили.

Марк слушал, и сердце у него сжималось, его снова постигло разочарование. А он-то считал Лемаруа честным человеком, — тот столько раз доказывал свои республиканские убеждения!

— Но ведь Дельбо, — наконец возразил он, — выдающийся адвокат, и мой бедный друг остановил свой выбор на нем, полагая, как и все мы, что в теперешних обстоятельствах он самый подходящий человек. Да и сомнительно, согласится ли другой адвокат вести это дело… Времена действительно крутые, люди начинают трусить.

Лемаруа понял намек Марка. Он сделал резкий жест, но сдержался, и ему даже удалось улыбнуться.

— Вы считаете, что я чересчур благоразумен, мой молодой друг, не так ли? Вот станете постарше и поймете, что в политике не всегда можно поступать по своим убеждениям… Но отчего бы вам не обратиться к моему коллеге Марсильи, вашему молодому депутату, кумиру и надежде всей просвещенной молодежи департамента? Пусть я перешел в разряд стариков, которые растеряли свой пыл и поджали хвост — не будем спорить. Но Марсильи, человек широких взглядов, чуждый предрассудков, уж конечно, возглавит вашу борьбу… Ступайте, ступайте к нему…

Он проводил Марка до лестницы, снова пожал ему обе руки, обещая сделать все, что в его силах, как только обстановка станет благоприятнее.

В самом деле, почему бы не сходить к Марсильи? Он жил на той же авеню Жафр, по соседству, а время было раннее — еще не было двенадцати часов. Марк вполне мог к нему явиться, так как содействовал его успеху на выборах: он приветствовал эту кандидатуру — его восхищала блестящая образованность Марсильи. Марсильи родился в Жонвиле, с отличием кончил Нормальную школу и в течение двух лет руководил кафедрой в Бомонском университете; там он и выставил свою кандидатуру, предварительно подав в отставку. Небольшого роста блондин с тонкими чертами лица, с неизменно приветливой улыбкой на губах, он пленял женские сердца и очаровывал мужчин редким умением подойти к каждому, готовностью всем оказать услугу. Однако молодежи, главным образом, нравилось, что он молод — ему едва исполнилось тридцать два года, — нравились и его умело составленные речи, весьма доступные, облеченные в изящную форму и вместе с тем доказывающие глубокое знание людей и обстоятельств. Наконец-то, надеялись все, у них будет молодой депутат, на которого можно положиться. Он обновит политику, вольет в нее свежую кровь молодого поколения, введет в обиход безупречный язык, все тонкости литературного стиля! И в самом деле, за последние три года он стал играть в палате все более заметную роль. Авторитет Марсильи непрерывно рос, и, несмотря на его тридцать два года, уже поговаривали о портфеле. Одно было несомненно: если Марсильи усердно и неутомимо занимался делами своих избирателей, то еще ретивее он обделывал свои собственные, пользуясь любым обстоятельством как удобной ступенькой и продвигаясь столь ловко и непринужденно, что никому не приходило в голову заподозрить в этом кандидате нетерпеливой, горячей молодежи заурядного карьериста, жадного до наслаждений и до власти.

Квартира Марсильи была обставлена с утонченным вкусом, он принял Марка по-товарищески, словно этот безвестный деревенский учитель все еще был его однокашником. Он тотчас заговорил о злополучном Симоне, которому, как он уверял, сочувствовал всем сердцем. Разумеется, он не отказывается ему помочь, замолвить за него словечко, повидать нужных людей. Однако в заключение он весьма деликатно посоветовал соблюдать крайнюю осмотрительность ввиду предстоящих выборов. В сущности, это был тот же ответ, что Марк услышал от Лемаруа, но облеченный в более мягкую форму: та же тайная решимость ни во что не вмешиваться, чтобы не оказался под угрозой ковчег завета — выставленные перед избирателями кандидатуры. Как бы ни разнились эти две школы — старая, более грубая, и молодая, прикрашенная любезностями, они сходились в алчном стремлении во что бы то ни стало удержать завоеванную власть. Марку впервые открылось, что Марсильи, по существу, чистой воды карьерист, хладнокровно идущий к цели. Все же, прощаясь, он поблагодарил молодого депутата, который, не скупясь на ласковые слова, клялся ему услужить.

В этот день Марк вернулся в Майбуа встревоженный и озабоченный. К вечеру он отправился на улицу Тру, желая подбодрить Леманов, и застал всю семью в слезах. Они так рассчитывали, что дело будет прекращено! Но Давид, расстроенный дурным известием, все еще во что-то верил, быть может, в чудо, которое предотвратит ужасный процесс. В последующие дни события развивались с необычайной быстротой: следственная палата проявила удивительную поспешность, и прокуратура назначила рассмотрение дела на ближайшую октябрьскую сессию. Перед лицом грозной опасности Давид, горячо убежденный в невиновности брата, обрел несокрушимое мужество и проявил поистине героическую твердость и силу духа. Итак, процесс состоится, не удастся избежать позора. Но разве смогут подобрать такой состав присяжных, который осмелится осудить Симона при полном отсутствии улик? Сама мысль об осуждении казалась невероятной, невозможной. Симон в тюрьме непрестанно твердил о своей невиновности; его убежденность в скором освобождении и хладнокровное ожидание суда поддерживали и воодушевляли Давида при каждом свидании. У Леманов даже строили планы, — г-жа Симон поговаривала о поездке к друзьям в Прованс, где она с мужем и детьми как следует отдохнули бы месяц в тихом уголке. На время все воспрянули духом, и Давид повез как-то утром Марка в Бомон к Дельбо, обсудить с ним все обстоятельства дела.

Молодой адвокат жил на улице Фонтанье, в людном торговом квартале. Он происходил из местной крестьянской семьи, учился на юридическом факультете в Париже, где некоторое время общался с молодежью социалистического толка. Но до сих пор он, по существу, не примкнул ни к одной партии, ибо ему еще не подвертывался громкий процесс, который мог бы определить его убеждения. Согласившись выступить в процессе Симона, от которого отшатнулись его коллеги, он сделал окончательный выбор. Теперь он с увлечением занимался этим делом, вдохновленный мыслью, что пойдет один против всех общественных установлений, всех реакционных сил, объединившихся, чтобы погубить невинного человека и тем спасти обветшалое общество, похожее на готовое рухнуть здание. В конце пути ему виделся воинствующий социализм — единственное спасение страны, новая сила, способная наконец освободить народ.

— Итак, война объявлена! — весело встретил он посетителей, вводя их в свой тесный кабинет, заваленный книгами и папками. — Не знаю, победим ли мы, но уж наверняка изрядно испортим им кровь.

Черноволосый, маленький и сухощавый, с огненными глазами и пламенной речью, он обладал прекрасным голосом, необычайным даром красноречия, сочетая воодушевление и горячий порыв с точностью формулировок и железной логикой.

Давида поразило, что адвокат сомневается в успехе. Он повторил то, что твердил всю последнюю неделю.

— Нет сомнения, мы победим. Какие присяжные осмелятся осудить моего брата при полном отсутствии улик?

Дельбо посмотрел на него и тихонько засмеялся.

— Мой бедный друг, выйдемте на улицу: ручаюсь, что первые же десять встречных плюнут вам в лицо и назовут пархатым жидом. Видно, вы не читаете «Пти Бомонтэ» и не знаете высоких душевных качеств своих сограждан… Не так ли, господин Фроман? Закрывать на это глаза было бы опасно и преступно.

Марк рассказал о своих неудачных попытках заручиться помощью влиятельных лиц, и адвокат начал развивать свою мысль, стараясь рассеять заблуждения брата клиента. Правда, есть Сальван, честный, убежденный человек, но на него столько нападали, что ему самому впору искать защиты. Что до Ле Баразе, тот не приложит руку к делу, так как готов пожертвовать Симоном, лишь бы сохранить свой авторитет в борьбе за светское обучение. Добрейший Лемаруа, вчерашний неподкупный республиканец, сам того не сознавая, уже вступил на путь компромиссов, который ведет в лагерь реакционеров. Но адвокат так и закипел при упоминании о Марсильи! Ах, этот слащавый Марсильи, надежда образованной молодежи, заигрывающий со всеми прогрессивными партиями! Вот уж человек, на которого никак нельзя рассчитывать, — он заведомый лжец, и всегда может стать отступником и предателем! Все эти люди говорят много красивых слов, но никакой помощи от них не жди, в них нет ни искренности, ни мужества.

Охарактеризовав таким образом учебное ведомство и местных политиков, Дельбо перешел к судейским. Он был убежден, что следователь Дэ чуял, где собака зарыта, но пренебрегал истиной из страха перед вечными ссорами с женой, не позволявшей ему выпустить на свободу «поганого жида»; конечно, совесть мучила его, потому что он был человек до щепетильности профессионально честный и в душе порядочный. Приходилось также опасаться государственного прокурора, ретивого Рауля де ла Биссоньера, который наверняка произнесет свирепую обвинительную речь и, как обычно, украсит ее цветами красноречия. Этот тщеславный дворянчик считал, что принес огромную жертву республике, согласившись ей служить, и надеялся на быстрое продвижение, которое вознаградило бы его по заслугам; он всячески старался ускорить это продвижение, любезничая одновременно с правительством и с иезуитами, и прослыл неистовым патриотом и антисемитом. И, наконец, председатель суда весельчак Граньон, любитель выпить, поохотиться, бабник и острослов, деланной грубоватостью прикрывающий свой скептицизм; в сущности, черствый человек, ни во что не верящий, всегда на стороне сильного. Будут еще присяжные — кто они, пока еще неизвестно, но легко угадать: по всей вероятности, несколько лавочников, парочка отставных капитанов, может быть, два-три архитектора, врача или ветеринара, служащие, рантье, фабриканты, все это люди, морально отравленные, которые трясутся за свою шкуру и поддались всеобщему безумию.

— Вот увидите, — резко заключил Дельбо, — судить вашего брата, брошенного на произвол судьбы и, как на грех, нуждающегося в помощи, в момент, когда страх перед близкими выборами сковал всех, парализовал даже друзей истины и справедливости, — вот увидите, судить его будут глупость, эгоизм и подлость. — И добавил, заметив, что огорченный Давид молчит: — Поверьте, мы не сдадимся без боя. Но все же считаю нужным показать вам истинное положение вещей, ничего не утаивая… А теперь давайте разберемся в создавшейся обстановке.

Дельбо заранее знал главный тезис обвинения. На свидетелей со всех сторон был оказан самый беззастенчивый нажим. Уже не говоря о носившихся в воздухе тлетворных миазмах, на них воздействовала какая-то тайная сила, их искусно опутывали сетью незаметных каждодневных уговоров, подсказывали мысли и необходимые ответы на вопросы следователя. Например, мадемуазель Рузер теперь категорически настаивала, что Симон вернулся домой без четверти одиннадцать. Миньо хотя и не утверждал этого, однако твердо заявлял, будто слышал примерно в это время шум шагов и голоса. Особенно обработке подвергались ученики Симона, дети Бонгаров, Долуаров, Савенов и Мильомов, — утверждали, что их выступление перед судом произведет сенсацию. От них старались добиться неблагоприятных отзывов о Симоне. Оказывается, маленький Себастьен Мильом заявил, громко всхлипывая, что никогда не видел у своего кузена Виктора, учившегося у Братьев, прописи, похожей на листок, найденный в комнате жертвы. По этому поводу рассказывали, что г-жу Эдуар Мильом, владелицу писчебумажного магазина, неожиданно навестил ее дальний родственник, генерал Жарус, командир дивизии в Бомоне; это родство он до сих пор замалчивал, но внезапно вспомнил о нем и решил нанести дружеский визит, ошеломивший хозяек магазинчика и как бы озаривший их заведение небывалым блеском. Вдобавок обвинение особенно подчеркивало несостоятельность первоначальной версии о бродяге, якобы совершившем преступление, поиски которого оказались безрезультатными; ни к чему не привели и попытки обнаружить свидетеля — случайного прохожего или сторожа, который видел бы, как Симон возвращался пешком из Бомона в Майбуа. Правда, обвинению не удалось доказать, что Симон вернулся по железной дороге: ни один железнодорожный служащий не мог вспомнить, что видел Симона, а пассажиров, возвращавшихся в тот вечер поездом в Майбуа, не смогли обнаружить. Предполагалось, что показания брата Фюльжанса и особенно отца Филибена будут особенно вескими, поскольку этот последний, как утверждали, располагал бесспорным доказательством того, что пропись принадлежала школе Симона. И, наконец, назначенные прокуратурой эксперты Бадош и Трабю категорически признали в неразборчивой подписи, в едва намеченных буквах, инициалы Симона, прописные буквы Е и С, переплетенные между собой.

И вот было состряпано обвинительное заключение. Симон лгал, так как, несомненно, возвратился из Бомона поездом десять тридцать, прибывающим в Майбуа двенадцать минут спустя. Таким образом, он оказался дома ровно без четверти одиннадцать; именно в это время мадемуазель Рузер слышала, как отворялись двери, а затем шаги и голоса. С другой стороны, считалось достоверным, что Зефирен, которого привели из часовни Капуцинов домой в десять часов, лег не сразу, а некоторое время забавлялся, раскладывая на столе картинки из Священного писания, которые лежали там в полном порядке. Преступление, как видно, совершилось в промежуток времени от десяти часов сорока пяти минут до одиннадцати. Очевидно, события развертывались следующим образом: увидав свет в комнате племянника, Симон вошел к нему, когда мальчик, уже в ночной рубашке, ложился спать. При виде этого худенького калеки с лицом ангела он испытал приступ эротического безумия; ставили на вид его ненависть к ребенку, которому он не мог простить, что тот был католиком. Намекали даже на возможность ритуального убийства, — отвратительная небылица, которой верят непросвещенные массы. Впрочем, и не заходя так далеко, нетрудно было восстановить всю сцену: гнусное насилие, сопротивление ребенка, борьба, крики, всполошившие негодяя, который в замешательстве затыкает рот своей жертве, лишь бы прекратить ее вопли; а затем, когда кляп выпал изо рта и Зефирен закричал громче прежнего, окончательно потерявший голову преступник душит ребенка. Не так легко было объяснить, как оказалась под рукой у Симона газета «Пти Бомонтэ» с вложенной в нее прописью. Несомненно, номер газеты находился в кармане у Симона — у ребенка его не могло быть. Относительно прописи обвинение некоторое время колебалось: возможно, она находилась у мальчика, а быть может, и в кармане у Симона; остановились на последнем предположении, казавшемся более естественным, так как доклад обоих экспертов подтвердил, что пропись принадлежала преподавателю, поскольку на ней значились его инициалы. Дальше все объяснялось просто: Симон оставил трупик на полу, ничего в комнате не прибрал и распахнул окно, чтобы подумали, будто убийца забрался с улицы. Он совершил непростительный промах, оставил возле кровати газету и пропись, не уничтожив их, что говорило о его крайней растерянности. Вероятно, он не сразу вошел к жене, точно указавшей время его прихода — одиннадцать часов сорок минут; без сомнения, с четверть часа он просидел где-нибудь на ступеньках лестницы, собираясь с духом. Г-жу Симон не подозревали в соучастии, однако считали, что она утаивает правду, рассказывая, как муж был весел и нежен с ней в эту ночь; вдобавок Миньо показал, что на следующее утро Симон, к его удивлению, встал поздно, вышел к нему бледный, едва держась на ногах, и весь затрясся, когда услыхал ужасную новость. Мадемуазель Рузер, отец Филибен и брат Фюльжанс единодушно сходились в одном и том же пункте: Симон едва не лишился сознания при виде неподвижного тельца, хотя и проявил возмутительную черствость. Разве это не было неопровержимой уликой? Виновность его была для всех очевидна.

Изложив тезис обвинения, Дельбо продолжал:

— Для Симона это совершенно невозможно, ни один здравомыслящий человек не поверит в его виновность; имеются и фактические неувязки. Но не будем закрывать глаза на то, что эта жуткая басня состряпана достаточно правдоподобно, чтобы завладеть воображением толпы и стать одной из тех легенд, какие обретают силу неоспоримых истин… Наше слабое место — отсутствие собственной версии, версии истинной, которую мы могли бы противопоставить фабрикуемой у нас на глазах легенде. Вы предполагаете, что убийство совершил ночной бродяга, но эта версия самое большее может посеять сомнение в умах присяжных: она также встречает серьезные возражения… Итак, кого же обвинять и как будет построена моя защита?

Марк, слушавший молча и очень внимательно, вдруг воскликнул с глубокой убежденностью:

— Я не сомневаюсь ни минуты — насильником и убийцей был один из Братьев.

Дельбо радостно взмахнул рукой.

— Правильно! И я в этом твердо убежден. Чем больше я изучаю дело, тем это для меня очевиднее.

Заметив, что озабоченный Давид безнадежно покачал головой, адвокат заговорил еще горячее:

— Вы, конечно, думаете, что, обвиняя одного из этих монахов без неопровержимых улик в руках, мы рискуем повредить вашему брату. И вы, безусловно, правы, потому что, если мы укажем убийцу, не приведя убедительных доказательств, мы действительно ухудшим дело и навлечем на себя обвинение в клевете, а в паши дни, когда свирепствует клерикальная реакция, пришлось бы дорого за это заплатить… И все-таки я обязан защищать, а лучший способ доказать невиновность вашего брата — это изобличить подлинного преступника! Вы скажете, что сперва надо установить его личность — вот об этом-то мне и хочется побеседовать с вами.

Разговор продолжался. Марк объяснил, почему, по его мнению, преступником мог быть только один из Братьев. Прежде всего, пропись, безусловно, была взята из школы конгрегации, в этом он убедился после того, что произошло у дам Мильом, когда маленький Себастьен сначала признался, что видел пропись, а потом отказался от своих слов; далее — росчерк на прописи и утраченный или, может быть, нарочно оторванный уголок листка, — в эту тайну трудно было проникнуть, но он чувствовал, что именно здесь скрывалась подлинная правда. Решающим доказательством были также чрезвычайные меры, предпринятые конгрегацией, чтобы изобличить и обвинить Симона. Церковники не стали бы пускать в ход все средства, если бы им не понадобилось выручить одну из своих паршивых овец. Они питали надежду заодно нанести сокрушительный удар светской школе и тем самым поднять авторитет церкви. И, наконец, жестокий садизм этого убийства, манера действовать исподтишка, смесь гнусности с набожностью — все это обличало рясу. Марк охотно признавал, что доказательств, построенных лишь на логических умозаключениях, далеко не достаточно; ему было досадно, что приходилось вести поиски в потемках, среди всеобщего смущения и страха, которые день ото дня возрастали, так как не прекращалась тайная агитация.

— Скажите. — спросил его Дельбо, — вы не подозреваете ни брата Фюльжанса, ни отца Филибена?

— Ни в коем случае, — ответил Марк. — Я видел их возле трупа мальчика на следующее утро после преступления. Брат Фюльжанс, выйдя в среду вечером из часовни Капуцинов, несомненно, вернулся к себе в школу. Это тщеславный человек и явно помешанный, однако он, по-моему, не способен на такое чудовищное преступление… Что до отца Филибена, доказано, что в тот вечер он не выходил из коллежа в Вальмари. Кроме того, мне кажется, он грубоватый, но честный и, в сущности, славный малый.

Собеседники помолчали. Задумчиво глядя вдаль, Марк продолжал:

— И все-таки в то утро что-то неуловимое витало в воздухе: я это почувствовал, но не мог себе объяснить, когда вошел в каморку Зефирена. Отец Филибен подобрал номер газеты вместе с прописью, они были прокусаны и запачканы слюной; у меня невольно возникает подозрение — не успел ли он оторвать и уничтожить уголок листка, который мог навести на след? Заметьте, младший преподаватель Миньо, видевший этот листок, теперь заявляет, что уголка не хватало, хотя вначале он не был в этом уверен.

— А что вы думаете о трех младших братьях — Изидоре, Лазарусе и Горжиа? — снова спросил Дельбо.

Давид, который, со своей стороны, трудился не покладая рук, тщательно, терпеливо и умно, доискиваясь истины, покачал головой.

— У всех троих есть алиби, не говоря о том, что на суд явится добрый десяток из их братии и целая толпа богомолок, готовых подтвердить их показания. Первые двое, по-видимому, вернулись в школу вместе со своим начальником, братом Фюльжансом, а брат Горжиа отправился проводить одного ученика. Однако уже в половине одиннадцатого он был дома — это подтверждает весь персонал школы и свидетели из мирян, правда, друзья Братьев; свидетели эти будто бы видели, как он возвратился.

Снова заговорил Марк, задумчиво устремив взгляд вдаль, как человек, занятый поисками истины.

— Этот брат Горжиа не внушает мне доверия, я немало думал о его показаниях… После церемонии в часовни Капуцинов он провожал домой маленького Полидора, племянника кухарки Пелажи, которая служит у родственниц моей жены; я хотел заставить Полидора разговориться, но это скрытный, лживый и ленивый мальчишка — мне ничего не удалось из него вытянуть, я только еще больше запутался… Признаюсь, брат Горжиа не выходит у меня из головы. Говорят, он груб, циничен, сладострастник, из тех преувеличенно набожных людей, чья суровая вера проникнута духом непримиримости и истребления. С другой стороны, мне передавали, что в свое время он был близок к отцу Филибену и к самому отцу Крабо… Ах, брат Горжиа, брат Горжиа, — некоторое время я считал, что он как раз тот, кого мы ищем! Но это только предположение.

— Да, брат Горжиа подозрительный тип, — заявил Давид, кивая головой, — я вполне с вами согласен. И все же благоразумно ли обвинять Горжиа, когда у нас, по вашим словам, одни только умозаключения и больше ничего мы не можем выдвинуть против него? За нас не будет ни одного свидетеля, все они станут поддерживать и обелять монаха, опровергая наши безбожные обвинения.

Дельбо выслушал обоих внимательно.

— Я не смогу защищать вашего брата, если мы не нападем на враждебный лагерь… Имейте в виду, что только церковь может оказать нам услугу, помочь нам; дело в том, что всюду говорят о давнишних контрах между нашим епископом, монсеньером Бержеро и ректором Вальмари, всемогущим отцом Крабо; именно сейчас, в связи с делом Симона, их отношения особенно обострились… У меня такое чувство, что отец Крабо и есть тайно действующее лицо, невидимая рука, которая держит все нити; именно он, оставаясь в тени, руководит всем. Я, конечно, и не думаю его обвинять в преступлении, но он та незримая сила, которая покрывает преступника. Нападая на него, мы нанесем им удар в голову… Не говоря о том, что за нас будет епархия, разумеется, не в открытую, но разве не важна такая поддержка, даже негласная?

Марк усмехнулся, словно сомневался, что можно иметь на своей стороне церковь, отстаивая земную справедливость и истину. Впрочем, и он считал, что отец Крабо главный враг: генеральное сражение должно было разыграться вокруг него, именно его следовало свалить. Они поговорили об отце Крабо, вспомнили его таинственное прошлое, ставшее легендой. Его считали незаконным внуком известного генерала, получившего высокий сан при Первой империи, и на этого служителя церкви падали отблески славы громких побед и завоеваний, дорогих сердцу патриотов. Однако еще сильнее действовала на воображение романическая история, побудившая его уйти от мира. Богач, красавец и светский человек, он в тридцать лет собрался жениться на очаровательной вдове, знатной и богатой герцогине, когда смерть внезапно унесла молодую красавицу. Как он потом говорил, этот удар грома обратил его к богу, он познал тщету земных утех. И вот перед ним стали преклоняться женщины, растроганные и благодарные ему за то, что он из любви к своей избраннице ушел от мира. Другая легенда, история основания коллежа в Вальмари, окончательно завоевала ему любовь прекрасного пола всей епархии. Имение Вальмари в ту пору принадлежало старой графине де Кедвиль, известной в молодости своими любовными приключениями и распутством; на склоне лет она поселилась в поместье, стараясь благочестивым образом жизни загладить прежние грехи. Ее сын и невестка погибли в дорожной катастрофе, и она жила со своим внуком и единственным наследником девятилетним Гастоном, необузданным, непослушным и дерзким; не в силах справиться с внуком и не решаясь отдать его в пансион, графиня взяла к мальчику гувернера, молодого иезуита, отца Филибена, двадцатишестилетнего крестьянского парня, сохранившего мужиковатый облик, — ей рекомендовали этого монаха как человека с сильным характером. Именно гувернер и ввел в дом графини отца Крабо, тот был старше его на пять-шесть лет и в ту пору овеян славой, как герой романа, закончившегося столь трагично и возвышенно. Спустя полгода отец Крабо уже хозяйничал в Вальмари на правах друга и духовника (а злые языки уверяли, и любовника) графини, которая, несмотря на свой возраст, отдалась этому чувству с прежним пылом. Одно время хотели отправить необузданного Гастона к иезуитам, в Париж; он будто бы нарушал тишину и покой, воцарившиеся в роскошной резиденции с ее вековыми деревьями, водометами и бархатисто-зелеными лужайками. Мальчик взбирался на высокие тополя, разорял вороньи гнезда, бросался одетый в пруд ловить угрей, приходил домой в изодранной одежде, весь в ссадинах и синяках; отец Филибен, при всей своей прославленной твердости, был не в силах справиться с ним.

Неожиданно наступила трагическая развязка: Гастон утонул на прогулке, которую совершал под присмотром гувернера. Тот рассказывал, что Гастон упал в глубокую яму, откуда его безуспешно пытался вытащить другой мальчик, пятнадцатилетний сын садовника Жорж Плюме, товарищ его буйных игр, который издали увидел происшествие и прибежал на место катастрофы. Неутешная графиня скончалась год спустя, завещав Вальмари и все свое состояние отцу Крабо, или, вернее, мелкому церковному банкиру в Бомоне, игравшему роль подставного лица; согласно ее завещанию, в Вальмари был учрежден иезуитский коллеж. Позднее отец Крабо возвратился в Вальмари на должность ректора, и вот уже десять лет, как коллеж процветал под его руководством. Он снова там повелевал, почти не выходя из своей суровой кельи с голыми стенами, где ничего не было, кроме жесткого ложа, стола да двух табуреток; келью он сам подметал и прибирал. Он исповедовал женщин в часовне, а мужчин у себя в келье, словно кичился бедной обстановкой, и жил в уединении, как некое грозное божество, предоставив отцу Филибену, заведующему учебной частью коллежа, повседневно общаться с воспитанниками. Он редко показывался им, но установил приемные дни, чтобы поддерживать личные отношения с семьями, особенно с дамами и девицами из местной аристократии; отец Крабо заботился о будущем тех, кого называл своими возлюбленными сыновьями и дочерьми, устраивал браки, подыскивал выгодные должности, словом, управлял этими представителями высшего света во славу бога и своего ордена. Таким путем он добился почти неограниченного могущества.

— В сущности говоря, — продолжал Дельбо, — отец Крабо представляется мне посредственностью, и если он приобрел силу, то лишь благодаря глупости людей, среди которых он вращается. Я больше опасаюсь отца Филибена, вашего «славного малого», который производит на меня странное впечатление, несмотря на свои грубоватые манеры и деланное простодушие… Вся эта темная история с графиней де Кедвиль, смертью мальчика, полузаконными махинациями, предпринятыми ради получения Вальмари и состояния графини, так и не выяснилась до сих пор. Хуже всего то, что единственный свидетель смерти мальчика, сын садовника замка, Жорж Плюме не кто иной, как наш брат Горжиа, которого отец Филибен пригрел и сделал монахом. При теперешних запутанных обстоятельствах эта троица вновь оказывается вместе, и очень возможно, что здесь коренится разгадка тайны: если брат Горжиа — виновник, то те двое, спасая его, будут не только выгораживать церковь, но и действовать в своих личных интересах: как знать, не связывает ли их спрятанный труп, не боятся ли они, что Горжиа станет болтать, если увидит, что его не выручают… К несчастью, как вы уже говорили, у нас тут существенный пробел: все это лишь гипотезы, умозаключения, а нам нужны твердо установленные факты, неоспоримые доказательства. Будем искать дальше, потому что — повторяю — я смогу защищать лишь в том случае, если получу возможность выступить в роли обвинителя и мстителя.

Разговор с Дельбо воодушевил Давида и Марка. Как они и предвидели, вскоре стало ясно, что в лагере клерикалов неминуемо произойдет схватка. Аббат Кандьё, кюре в Майбуа, сначала не скрывал, что он уверен в невиновности Симона. Правда, он не подозревал Братьев, хотя для него не были тайной их грязные дела. Но своим поведением аббат Кандьё по-называл, что не одобряет яростную кампанию, какую повели Братья и капуцины, добиваясь поддержки всего населения; дело было не только в том, что каждая победа монахов отнимала у него прихожан: обладая известной широтой взглядов и просвещенным умом, кюре страдал именно за религию, на которую бросали тень восторжествовавшие низменные суеверия. Это внезапное помрачение общественного сознания заставило его занять нейтральную позицию, он больше не заикался о деле Симона и скорбел, видя, как беднеет и разваливается его приход; будучи истинно верующим, он приходил в ужас при мысли, что порочат его милосердного владыку, бога любви и прощения, подменяя его богом лжи и несправедливости. Единственной отрадой аббата в те дни было сознание, что он заодно с епископом Бержеро, который всегда любил его; кюре часто к нему наведывался. Монсеньера, несмотря на его глубокую веру, обвиняли в галликанизме, это попросту значило, что он не всегда и не безоговорочно преклонялся перед Римом и что его чистой вере претило идолопоклонство и беззастенчивые спекуляции торговцев ложными чудесами. Епископ скорбным оком взирал на успехи капуцинов в Майбуа, в открытую загребавших деньги со своим святым Антонием Падуанским, которого они поместили в часовне, и бесчестной, напористой конкуренцией разорявших церковь св. Мартена, приход его друга аббата Кандьё. Епископа особенно тревожило, что за капуцинами стояли иезуиты, дисциплинированные отряды его врага отца Крабо, на чье влияние он наталкивался повсюду; это влияние парализовало все его начинания, — иезуит мечтал стать вместо него хозяином епархии. Монсеньер обвинял иезуитов в том, что они хотят принудить бога прийти к людям, вместо того чтобы заставлять людей приблизиться к нему; он обвинял их в том, что они идут на компромисс с мирянами, ослабляя веру и пренебрегая обрядностью, отчего, по его словам, погибала церковь. Видя, что иезуиты яростно обрушились на Симона, монсеньер отнесся к ним с недоверием и начал вместе с аббатом Кандьё, который хорошо знал все обстоятельства, тщательно изучать дело несчастного учителя.

Вероятно, тогда и сложилось у него убеждение в виновности иезуитов; возможно, он даже знал имя преступника. Но как поступить, как выдать монахов, не рискуя повредить вере? На такой шаг у него не хватало мужества. Все это, несомненно, сильно огорчало монсеньера, вынужденного молчать, но встревоженного чудовищной и трагической авантюрой, в которую хотели втянуть церковь его мечтаний, основанную на мире, справедливости и добре.

Все же монсеньер Бержеро не сложил оружия. Для него было невозможно покинуть аббата Кандьё, допустить, чтобы его разорили те, кого он называл торгующими в храме. Воспользовавшись объездом епархии, он прибыл в Майбуа и, чтобы вернуть былое значение славной и древней, заложенной еще в XIV веке церкви св. Мартена, пожелал лично отслужить там мессу. В своей проповеди он дерзнул порицать грубые суеверия и даже недвусмысленно указал на торговлю, какую капуцины завели в своей часовне, превратив ее в ярмарку. Все поняли намек и почувствовали, что удар направлен не только на отца Теодоза, но и на стоявшего за его спиной отца Крабо. Монсеньер закончил проповедь, выразив надежду, что церковь Франции по-прежнему останется источником чистой правды и справедливости, и это подбавило масла в огонь, ибо в словах епископа усмотрели намек на дело Симона. Монсеньера обвинили, что он отдает Братьев христианской веры на поругание евреям, отступникам и предателям. Вернувшись к себе во дворец, монсеньер Бержеро, несомненно, раскаивался в своей смелости, вызвавшей новую волну возмущения; приближенные рассказывали, что, когда аббат Кандьё пришел поблагодарить его, архиепископ и простой кюре, обнявшись, горько плакали.

По мере того как приближался срок судебной сессии, волнение в Бомоне росло. Следственная палата переслала дело в прокуратуру, и слушание было назначено на 20 октября. Проповедь епископа еще более распалила страсти. «Пти Бомонтэ» каждое утро сеяла ненависть отвратительными статьями, полными оскорблений и лжи. «Пти Бомонтэ» нападала на епископа еще ожесточеннее, чем газета «Круа де Бомон», находившаяся как-никак в руках у иезуитов. Неожиданная поддержка монсеньера Бержеро придала мужества защитникам Симона. Однако его противники воспользовались этим случаем и стали отравлять народ новыми баснями, в частности, нелепой выдумкой о некоем еврейском синдикате, созданном для того, чтобы своими миллионами подкупать влиятельных лиц. Утверждали, что монсеньер Бержеро получил три миллиона. После этого в городе воцарилось подлинное безумие и хаос. Все общество раскололось на два враждебных лагеря, — борьба кипела и в рабочем предместье Мовио, и на аристократическом авеню Жафр, и на улице Фонтанье, и на примыкавших к ней узких улочках, где ютились мелкие торговцы; немногочисленных приверженцев Симона захлестывал все растущий разнузданный ноток антисимонистов. Толпа освистывала директора Нормальной школы Сальвана, которого подозревали в симонизме, и приветствовала директора лицея Депенвилье, антисемита и патриота. По улицам шатались, угрожая еврейским лавкам, шайки подкупленного сброда, к которому примешалась клерикальная молодежь. К несчастью, рабочие-республиканцы, среди которых были и социалисты, уклонились от участия в борьбе, а некоторые даже примкнули к реакционерам. В городе воцарился террор, подлый страх заставил объединиться все общественные силы, и они сообща навалились на несчастного обвиняемого, продолжавшего в тюрьме вопить о своей невиновности. Учебное ведомство, во главе с ректором Форбом, притихло, опасаясь себя скомпрометировать. Администрация в лице префекта Энбиза с первого дня держалась в стороне, избегая досадных осложнений. Политические деятели, сенаторы и депутаты, как и предсказал Лемаруа, молчали из страха, что их не выберут снова, если они разойдутся во мнении с избирателями. Церковь, где подлинным хозяином был уже не епископ, с которым теперь не считались, но отец Крабо, требовала костров, уничтожения евреев, протестантов и масонов. Армия в лице генерала Жаруса также настаивала, чтобы страну оздоровили, восстановили императора или короля, предварительно изрубив всех изменников и безбожников. Оставалась юстиция, к ней были обращены все взоры, как к инстанции, от которой ожидали развязки, то есть осуждения поганого жида, — лишь это могло спасти Францию! Председатель суда Граньон и государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер сразу сделались значительными персонами; в них никто не сомневался, они были явными антисимонистами, их обуревала жажда продвижения и популярности.

Едва были объявлены имена присяжных, как интриги и угрозы возобновились с новой силой. В числе присяжных были лавочники, несколько фабрикантов, два отставных капитана, врач и архитектор. Тотчас развернулась кампания; на присяжных наседали со всех сторон. «Пти Бомонтэ» напечатала их фамилии и адреса, как бы заранее указывая толпе, на кого ей обрушить свою ярость, если они не вынесут обвинительного приговора. Они получали анонимные письма, к ним приходили на квартиру и запугивали их, близкие умоляли их помнить о женах и детях. В салонах авеню Жафр забавлялись игрой в подсчет голосов: предлагалось угадать, за что проголосует каждый присяжный. Осудят ли присяжные заседатели или не осудят? — такова была новая салонная игра. На субботах очаровательной г-жи Лемаруа только и было разговоров, что о процессе Симона. У нее бывали все дамы: генеральша Жарус — маленькая некрасивая чернавка, о которой ходила молва, что дурная внешность не мешает ей беззастенчиво изменять супругу; жена председателя суда Граньона, пышная, томная красавица, благосклонная к судейской молодежи; супруга префекта г-жа Энбиз, тонкая и осторожная парижанка, мало говорившая, но ухитрявшаяся все слышать; тут была и сварливая г-жа Дэ, жена судебного следователя, иногда показывалась и г-жа де ла Биссоньер, жена государственного прокурора, мягкосердечная и скромная, редко выезжавшая в свет. Все эти дамы встретились на большом празднике, устроенном в Дезирад супругами Сангльбёф по совету барона Натана, убедившего свою дочь Лию, теперешнюю католичку Марию, стряхнуть апатию и послужить, наравне с прочими дамами, правому делу. Женщины сыграли немаловажную роль, они стоили целой армии, как сострил молодой депутат Марсильи, симонист с одними, антисимонист с другими, в ожидании, чья возьмет. Напоследок все умы взволновал поднятый газетой «Пти Бомонтэ» вопрос о разбирательстве дела при закрытых дверях: газета настаивала, чтобы публику не допускали на допросы некоторых свидетелей. Эту мысль, несомненно, подсказал газете кто-то, глубоко знавший психологию толпы, в надежде, что тайна придаст преступлению еще более чудовищный характер и потом, когда невинный будет осужден, можно будет сослаться на неизвестные публике отягчающие обстоятельства. Симонисты сразу почуяли опасность, стали протестовать, требовать полной гласности, открытого разбирательства; зато антисимонисты, охваченные добродетельным негодованием, приходили в ужас от скандальных подробностей дела и, притворно возмущаясь, спрашивали: неужели слух порядочных людей оскорбят оглашением документов вроде акта судебно-медицинской экспертизы или протокола вскрытия, составленных в выражениях, которые нельзя слышать женщинам?! Таким образом, последние восемь дней перед процессом Бомон стал ареной жарких схваток.

Наконец наступил знаменательный день 20 октября. К началу учебного года Марк переселился в Жонвиль с Женевьевой и Луизой, которых г-жа Дюпарк и г-жа Бертеро в этом году оставили у себя гостить на все лето. Марк согласился на это тем охотнее, что длительное пребывание в Майбуа позволило ему вести свое — увы! — безрезультатное следствие. Однако у родных жены он был так стеснен порядками дома, где никогда не произносилось ни слова о громком процессе, что невольно испытывал облегчение, очутившись в своей тихой школе, среди резвых мальчуганов, которых он искренне полюбил. Он записался свидетелем защиты и с трепетом ждал процесса, вновь исполненный веры в торжество истины и справедливости, надеясь на полное оправдание Симона. Ему представлялось невозможным, чтобы в современной Франции, стране свободы, известной своим великодушием, человек был осужден без всяких улик. Когда в понедельник утром он приехал в Бомон, у него создалось впечатление, что город на осадном положении. Дополнительные отряды войск и полиции охраняли подступы к зданию суда; проникнуть внутрь оказалось нелегко — Марк натолкнулся на ряд препятствий, хотя у него на руках была повестка. Лестницы и коридоры суда также охранялись солдатами. Заново отделанный, просторный шестиоконный зал заседаний был залит ярким светом и сверкал позолотой и лепными украшениями. Уже за два часа до начала заседания все места были заняты: непосредственно за креслами судей расположились представители высшего общества Бомона; разодетые дамы расселись даже на скамьях, отведенных свидетелям; все свободные промежутки заполняла публика, уже довольно шумная, тщательно подобранная: характерные физиономии святош, наемные уличные крикуны и среди них — несколько молодчиков — вожаков католической молодежи. Ждать пришлось долго, Марк успел разглядеть лица и почувствовал, в какой накаленной, враждебной атмосфере развернется процесс.

Вошел председатель Граньон и члены суда, вслед за ними государственный прокурор де ла Биссоньер. Быстро выполнили предварительные формальности; в публике говорили, что жеребьевка присяжных прошла не без труда, ибо несколько человек сами напросились на отвод — так велик был страх перед ответственностью в этом деле. Наконец появились двенадцать присяжных, вытянувших жребий; с понурым видом приговоренных они вошли гуськом и заняли свои места. Среди них было пять лавочников, два фабриканта, дна рантье, врач, архитектор и капитан в отставке. Возглавлял процессию епархиальный архитектор Жакен, верующий и очень порядочный; он вытянул первый номер и стал старшиной присяжных. Жакен пользовался репутацией честного и прямого человека, и защита не заявила отвода. Появление присяжных вызвало некоторое разочарование у антисимонистов, нетерпеливо их ожидавших; одно за другим произносились имена присяжных. По-видимому, не все заслуживали доверия, требовались люди вполне надежные, наверняка способные осудить.

Но вот начался допрос Симона, и в зале воцарилась глубокая тишина. Маленький, хилый и неловкий, он не понравился публике. А когда, выпрямившись, он стал сухо и спокойно отвечать на вопросы, его поведение показалось наглым. Председатель суда Граньон с насмешливым видом, какой он принимал в особо важных случаях, уставился своими маленькими серыми глазками на адвоката, мэтра Дельбо, которого он называл анархистом и собирался уничтожить одним щелчком. Пока что Граньон острил, стараясь вызвать смех; хладнокровие Симона начинало его раздражать — подсудимый не лгал, поэтому его никак нельзя было сбить с толку или уличить. Граньон стал говорить заносчивым тоном, стараясь вызвать протест у Дельбо, но тот отлично знал, с кем имеет дело, и помалкивал, тихонько усмехаясь. В общем, первый день процесса порадовал симонистов и вызвал беспокойство у антисимонистов: обвиняемый ясно и точно установил час своего возвращения в Майбуа, обстоятельно рассказал, как он прямо прошел к жене, и председатель не смог противопоставить его показаниям ни одного достоверного, установленного факта. У выхода из здания суда толпа встретила гиканьем свидетелей защиты, и на ступенях лестницы чуть не произошла свалка.

На следующий день, при еще большем стечении народа, приступили к опросу свидетелей. Первым давал показания преподаватель Миньо, его ответы были не столь уверенными, как во время следствия: совесть уже не позволила ему сказать, что он точно помнит час, когда слышал голоса и шаги, казалось, этот простой и добрый малый испугался роковых последствий такого утверждения. Показания мадемуазель Рузер были беспощадны своей категоричностью: она спокойно указала точное время — без четверти одиннадцать, и даже прибавила, что прекрасно узнала голос и походку Симона. Затем длинной чередой проследовали служащие железной дороги, городские сторожа, случайные прохожие, так как предстояло установить, возвратился ли обвиняемый по железной дороге, как это утверждало обвинение, или пешком, как заявлял он сам; то были нескончаемые показания, сбивчивые и противоречивые, в целом скорее благоприятные для обвиняемого. Затем заслушали свидетельства отца Филибена и брата Фюльжанса, которых ожидали с нетерпением. Первое, очень короткое, разочаровало всех: иезуит глухим голосом в нескольких словах рассказал, как он нашел тело мальчика, распростертое на полу возле кроватки. Зато брат Фюльжанс развеселил зал наигранным пафосом, с каким давал показания, сопровождая свою речь нелепыми жестами расхлябанной марионетки; монах словно радовался произведенному им впечатлению, с самого начала следствия он только и делал, что путал все факты и обстоятельства. Наконец, были опрошены трое младших наставников из школы конгрегации — братья Изидор, Лазарус и Горжиа, вызванные в качестве свидетелей защиты. Первым двум Дельбо задал несколько незначительных вопросов, но когда пришла очередь брата Горжиа, адвокат поднялся с места и стоя выслушал его показания. Бывший крестьянин, сын садовника в Вальмари, Жорж Плюме, сделавшийся монахом, братом Горжиа, был сухощавый, жилистый человек крепкого сложения, скуластый и большеротый, с низким упрямым лбом и большим крючковатым носом. Его бритое лицо то и дело кривилось от тика, причем слева приподнималась верхняя губа, обнажая крепкие зубы; в этой усмешке таились жестокость и издевка. Когда он появился в поношенной черной рясе и белых брыжах сомнительной чистоты, по залу пробежал какой-то трепет. И тотчас же между адвокатом и свидетелем разыгралась дуэль, последовали острые, как удары шпагой, вопросы, ответы, резкие, словно выпады фехтовальщика; адвокат допытывался, как провел свидетель вечер того дня, когда было совершено убийство, сколько времени он затратил на проводы маленького Полидора, в котором часу возвратился в свою школу. Публика несколько растерялась, не понимая решающего значения этого допроса, поскольку свидетель был ей незнаком. Но брат Горжиа все с тем же насмешливым и свирепым видом отвечал на все вопросы, давал нужные объяснения, доказывал, что уже в половине одиннадцатого он лег спать у себя в келье. Снова вызвали братьев Лазаруса и Изидора, привратника школы и двух горожан, случайно оказавшихся вечером на улице: все клятвенно подтвердили показания монаха. Эта перепалка не обошлась без вмешательства председателя Граньона, который придрался к случаю и хотел лишить слова адвоката, будто бы задававшего свидетелю оскорбительные вопросы. Дельбо возразил, привел свои доводы; казалось, в этом столкновении одержал верх брат Горжиа, он искоса бросал на противника презрительные и наглые взгляды, словно давал понять, что ничего не боится, находясь под защитой своего гневного, всеуничтожающего бога, грозного для неверующих. Но хотя Дельбо и по извлек из допроса никакой прямой пользы, он успел посеять немалое смущение в публике, многие растерялись, опасаясь, что присяжные усомнятся в виновности Симона и он выпутается. По-видимому, страх обуял всех клерикалов, в связи с чем и разыгрался новый инцидент после доклада двух экспертов, господ Бадоша и Трабю, которые, ко всеобщему изумлению, ухитрились рассмотреть в смазанном росчерке на прописи переплетенные инициалы «Е» и «С» — начальные буквы имени и фамилии обвиняемого. Листок бумаги был единственным вещественным доказательством, обвинение опиралось только на него, и выводы этих несуразных экспертов приобретали исключительную важность. По существу, это уже был приговор Симону. Тут отец Филибен, внимательно следивший за прениями, попросил у председателя слова. До сих пор он умышленно прятался в тени, как бы стушевывался, но вот он заговорил громоподобным голосом и кратко сообщил суду, что однажды видел письмо Симона, адресованное его другу и подписанное такими же инициалами. И когда Граньон стал на него наседать, задавать ему бесчисленные вопросы, требуя подробностей, отец Филибен, театральным жестом указав на распятие, заявил, что связан тайной исповеди и больше ничего не может сказать. На этом второе заседание закончилось, в зале поднялся неимоверный шум и страшное волнение.

В среду встал вопрос о закрытых дверях. Предстояло выслушать отчет судебно-медицинской экспертизы и показания детей. Председатель имел право утвердить закрытое заседание. Дельбо не оспаривал его права, но, взяв слово, указал на всю опасность тайны в этом деле и выставил новые требования. Граньон, не вступая в спор, все же настоял на своем решении, которое тотчас же выполнили жандармы; их было множество в зале, и они немедленно вытолкали вон всю публику. Все были крайне возбуждены, у выхода создалась неописуемая давка, люди продолжали страстно спорить в кулуарах. Заседание при закрытых дверях продолжалось два часа, возбуждение публики возрастало. В толпе ходили всевозможные слухи, передавались жуткие новости, словно то, что говорилось в зале суда, просачивалось сквозь стены. Сначала сообщили об отчете судебно-медицинской экспертизы, где каждый пункт комментировался, обрастал новыми отвратительными подробностями, неоспоримо доказывавшими виновность Симона. Затем передали показания учеников, детей Бонгаров, Долуаров, Савенов и Мильомов. Им приписывали то, чего они никогда не говорили. Возникала уверенность, что обвиняемый растлил их всех; под конец стали утверждать, будто Дельбо протестовал только для видимости и закрытого заседания потребовали симонисты, которым важно было не допустить, чтобы публично облили грязью светскую школу. Теперь становилось уже совершенно ясно, что Симон будет осужден. Тем, кого смущало отсутствие улик для обвинения Симона в изнасиловании и убийстве Зефирена, можно было указать на неизвестные для них обстоятельства, рассматривавшиеся при закрытых дверях. Едва их отворили, люди, сбивая друг друга с ног, стремительно ринулись обратно в зал; они обшаривали взглядом все углы, принюхивались, словно желая впитать в себя атмосферу чудовищного преступления. В конце заседания опросили немногочисленных свидетелей защиты, в том числе и Марка Фромана, — все они показали, каким добрым и отзывчивым человеком был Симон, как горячо любил он жену и детей. Лишь один из этих свидетелей ненадолго привлек внимание зала, — то был инспектор начальных школ Морезен, которого Дельбо умышленно вызвал на процесс, к великой его досаде. Как официальный представитель учебного ведомства, Морезен чувствовал себя между двух огней: с одной стороны, ему хотелось угодить антисимонистам, с другой — он опасался заслужить неудовольствие своего непосредственного начальника, окружного инспектора Ле Баразе, втайне симпатизировавшего Симону; он вынужден был подтвердить отличную аттестацию, выданную им прежде Симону, по постарался ослабить впечатление смутными намеками на его скрытный характер и присущий ему сектантский фанатизм.

Два следующих дня были посвящены обвинительной речи прокурора и выступлению Дельбо. Во время прений ла Биссоньер умышленно как можно реже вмешивался, делал заметки, разглядывал свои ногти. В сущности, он находился в нерешительности, спрашивая себя, не отказаться ли от некоторых пунктов обвинения ввиду явной шаткости доказательств. Эти колебания отразились на его обвинительной речи, составленной довольно туманно. Он поддержал обвинение, но указал лишь на вероятность виновности Симона. В конце своей речи прокурор призвал присяжных применить к преступнику надлежащие статьи закона. Обвинительная речь заняла не более двух часов, не имела должного успеха и переполошила антисимонистов. Защитник проговорил целое заседание и закончил свою речь на следующий день. Дельбо прекрасно владел собою, говорил сухо и энергично; он набросал портрет Симона, рассказал, как его любили и уважали ученики, каким он был примерным супругом и отцом, упомянул о его восхитительной жене, о прелестных детях. Подчеркнув всю гнусность убийства, адвокат заявил, что такой человек, как Симон, не способен на столь чудовищный поступок. Перебрав одну за другой все так называемые улики обвинения, он доказал их абсурдность и полное неправдоподобие. Далее Дельбо беспощадно расправился с прописью и с докладом господ Бадоша и Трабю, он ясно показал, что это единственное вещественное доказательство не имеет никакого веса, и поднял на смех экспертов, сделавших столь нелепое заключение. Он не оставил камня на камне от свидетельских показаний, опровергнув даже те, какие были заслушаны в закрытом заседании, — это снова вызвало гнев Граньона, и произошла бурная перепалка. С этого момента Дельбо, говоривший под угрозой лишения слова, из защитника превратился в обвинителя и требовал суда над Братьями, капуцинами и даже над иезуитами. Он перебрал их всех и, поднимаясь все выше, дошел до самого отца Крабо, которому предназначался главный удар. Преступление мог совершить только один из Братьев, — не называя имени, Дельбо указал на Горжиа, привел убедительные доводы, разоблачил закулисную работу, обширный заговор клерикалов, жертвой которого стал Симон; клерикалы добиваются, утверждал он, чтобы осудили невиновного и тем самым спасли подлинного преступника. В заключение, обращаясь к присяжным, Дельбо возмущенно воскликнул, что от них требуют не приговора убийце Зефирена, но обвинения светского учителя, еврея. Финал его речи, то и дело прерываемой председателем и гиканьем зала, был, несомненно, блистательным ораторским достижением, — ярко выявился талант Дельбо, — однако эта речь дорого обошлась его клиенту. Едва кончил Дельбо, как выступил ла Биссоньер, изобразив на лице негодование и скорбь. Произошел неслыханный скандал, заявил он, защита осмелилась обвинить одного из Братьев, не приведя никаких серьезных доказательств. Более того, она дерзнула назвать соучастниками преступления начальника этого Брата, прочих монахов и даже высокое лицо, перед которым все порядочные люди склоняются с уважением. То было посягательство на религию, проявление разнузданных анархических страстей, безбожники и изменники хотели столкнуть родину в пропасть. В продолжение трех часов он метал громы и молнии во врагов общества, уснащая речь цветистыми выражениями, вытянувшись во весь свой коротенький рост, словно возносясь к тем высоким сферам, о каких мечтал. Под конец он стал острить, спросил, достаточно ли быть евреем, чтобы заранее прослыть невиновным, и потребовал у присяжных головы негодяя, растлителя малолетних и убийцы. Раздались бешеные аплодисменты, а реплику Дельбо, страстную, продиктованную отчаянием, прерывали оскорблениями и угрозами.

Было уже семь часов вечера, когда присяжные удалились в совещательную комнату. Суд поставил перед ними лишь несколько вопросов, и все надеялись, что они решат их за какой-нибудь час и можно будет отправиться обедать. Между тем стемнело, большие лампы, расставленные на столах, едва освещали обширный зал. В ложе для прессы, где еще строчили отчеты понаехавшие отовсюду репортеры, мерцали огоньки свечей, совсем как в церкви. Публика упорно не расходилась, ни одна дама не тронулась с места, — все ждали в душном полутемном зале, окутанном зловещими, призрачными тенями. Страсти разгорелись, люди громко говорили, стараясь перекричать друг друга, зал гудел и волновался, словно кипящий котел. Немногочисленные симонисты торжествовали, утверждая, что присяжные ни за что не вынесут обвинительного приговора. Благодаря мудрой предусмотрительности председателя суда Граньона зал был битком набит антисимонистами, и хотя отповедь прокурора вызвала шумное одобрение, они нервничали, опасаясь, как бы не ускользнула искупительная жертва. Уверяли, что архитектор Жакен, старшина присяжных, поделился с кем-то своими сомнениями, указывая на полное отсутствие улик. Называли еще двух-трех присяжных, чьи лица во время разбирательства выражали сочувствие обвиняемому. Намечалась возможность оправдания. Вопреки всем предположениям, ожидание затягивалось до бесконечности, нервы были крайне напряжены, часы пробили восемь, потом девять, а присяжные все не показывались. Они совещались битых два часа, но, очевидно, никак не могли прийти к соглашению. Это только усиливало всеобщую тревогу. Хотя двери совещательной комнаты были заперты, слухи оттуда неизвестно как проникали в зал и еще больше будоражили взвинченную публику, голодную и измученную ожиданием. Вдруг стало известно, что старшина присяжных от имени своих коллег вызвал в совещательную комнату председателя суда. Кто-то утверждал, что, наоборот, Граньон сам предложил свои услуги, добившись, чтобы его допустили к присяжным, и это сочли не вполне корректным. Томительное ожидание продолжалось. Что делал председатель суда в совещательной комнате? По закону он имел право лишь дать присяжным справку о применении той или иной статьи закона, в случае, если б они не были достаточно осведомлены. Но на это не требовалось много времени, и среди людей, близких к Граньону, возникли новые слухи, чудовищности которых они даже не сознавали, — сообщали, будто председатель суда предъявил старшине присяжных новый факт, документ, поступивший уже после прекращения прений, который он счел необходимым довести до сведения присяжных, минуя защиту и обвиняемого. Пробило десять часов, когда присяжные наконец вернулись в зал.

Воцарилась гробовая тишина. Члены суда заняли свои места, их красные мантии выступали яркими пятнами в глубине сумрачного зала; публика замерла, когда поднялся архитектор Жакен, старшина присяжных. Свет лампы падал на его лицо; он был очень бледен, все это разглядели. Слегка неуверенным голосом он зачитал обычную формулу. Присяжные ответили утвердительно на все поставленные им вопросы и совсем непоследовательно указали на смягчающие обстоятельства, лишь бы спасти обвиняемого от смертной казни. Симон был приговорен к пожизненной каторге. Председатель Граньон прочитал приговор, как всегда, с самодовольным видом, насмешливым, гнусавым голосом. Прокурор ла Биссоньер стал быстро складывать бумаги, как видно, испытывая облегчение, довольный достигнутыми результатами. В публике раздались бешеные аплодисменты — вой своры голодных псов, дорвавшихся до кровавой добычи, за которой они долго гнались. То было исступление каннибалов — наконец-то они набили рот человеческим мясом! Но сквозь оголтелый звериный рев прорвался голос Симона. «Я невиновен, я невиновен!» — настойчиво выкрикивал он; это был голос самой истины, и он отозвался во всех честных сердцах. Адвокат Дельбо, не в силах сдержать слезы, подошел к осужденному и братски его обнял.

Давид, не присутствовавший на суде из опасения еще пуще разжечь ненависть антисемитов, ожидал исхода процесса у Дельбо, на улице Фонтанье. До десяти часов он считал минуты, охваченный смертельной тревогой, не зная, радоваться ли ему или ужасаться этой затяжке. Ежеминутно он выглядывал из окна, прислушиваясь к малейшему шуму. Выкрики случайных прохожих, отразившие настроение толпы, донесли до него страшную весть еще раньше, чем измученный Марк сообщил ее, прерывая слова рыданиями. Марка сопровождал Сальван, встретивший его при выходе из суда; он разделял горе друга и пожелал подняться с ним в квартиру адвоката. То был час великого отчаяния, — рухнули все их надежды, и, казалось, навеки было утеряно даже попятив о добре и справедливости. Дельбо возвратился позднее — он посетил в камере потрясенного, но не сломленного Симона и теперь бросился обнимать Давида, как обнял его брата в зале суда.

— Плачьте, плачьте, мой друг! — воскликнул он. — Свершилась величайшая несправедливость нашего времени!

IV

Когда Марк, до глубины души взволнованный делом Симона, вернулся в Жонвиль и приступил к занятиям в школе, ему снова пришлось выдержать борьбу. Местный кюре, аббат Коньяс, желая насолить школьному учителю, вздумал переманить на свою сторону мэра, крестьянина Мартино, действуя через его красавицу жену.

Этот аббат Коньяс был страшный человек — высокий, тощий, угловатый, с тяжелым подбородком, острым носом и низким лбом, наполовину скрытым гривой темных волос. Глаза аббата горели воинственным огнем, а неопрятные жилистые руки словно были предназначены свернуть шею тем, кто осмелится встать ему поперек дороги. Сорокалетнего кюре обслуживала единственная служанка, шестидесятилетняя старая дева Пальмира, горбатая, скупая и черствая, еще более свирепая, чем он, наводившая страх на всю округу; она стерегла своего хозяина, огрызаясь и ворча на всех, как цепная собака. Говорили, что кюре живет целомудренно, но он много ел и пил, хотя никогда не бывал пьяным. Сын крестьянина, ограниченный и упрямый, он придерживался буквы катехизиса, сурово обращался с прихожанами, ревниво оберегал свои права и требовал, чтобы ему платили за услуги; тут он никому не спускал ни одного су, даже беднякам. Кюре стремился подчинить себе мэра Мартино, чтобы стать полновластным хозяином общины, это не только означало бы торжество церкви, но и увеличило бы его личные доходы. Его спор с Марком разгорелся из-за тридцати франков, которые община ежегодно платила школьному учителю за исполнение обязанностей звонаря; Марк регулярно получал эти деньги, хотя решительно отказался звонить в церкви.

Но воздействовать на Мартино было не так-то легко, особенно если он чувствовал поддержку. Одного возраста с аббатом, крепко скроенный, скуластый, рыжий и светлоглазый, он говорил мало и никому не доверял. Мартино слыл самым зажиточным крестьянином в общине, пользовался уважением односельчан из-за своих обширных полей, и вот уже десять лет подряд его избирали мэром Жонвиля. Без всякого образования, еле грамотный, Мартино избегал высказываться за церковь или за школу, считая более политичным не вмешиваться в спор, но в конечном счете всегда поддерживал того, кто был в данное время сильнее, кюре или учителя. В душе он все же предпочитал учителя, так как унаследовал вековую неприязнь крестьянина к попу, ленивому и сластолюбивому, который бьет баклуши и требует платы, соблазняет жену и развращает дочь во имя невидимого, злобного и ревнивого бога. Но если Мартино и не ходил в церковь, он никогда не выступал один на один против кюре, считая, что эти церковники все же чертовски сильны. Марку пришлось проявить незаурядную энергию и разумную настойчивость, чтобы Мартино встал на его сторону и, не слишком связывая себя, предоставил ему поступать по-своему.

Тогда-то у аббата Коньяса возникла мысль действовать через красавицу Мартино, хотя она не была его духовной дочерью; она вообще не отличалась набожностью, но по воскресеньям и праздникам всегда ходила в церковь. Эта темноволосая женщина с большими глазами, свежим ртом и полной грудью слыла кокеткой. Она и в самом деле была не прочь обновить нарядное платье, надеть кружевной чепчик или щегольнуть золотыми украшениями. Из-за этого она не пропускала мессы, церковь стала для нее развлечением, единственным местом светских встреч, где можно было показаться в парадном туалете и осмотреть платья соседок. В этом селении с восемьюстами жителей собираться было негде, там знали лишь религиозные праздники и торжества, и тесная сырая церквушка, где кюре умел в два счета спроворить мессу, заменяла одновременно и клуб, и спектакль, и гулянье; почти все женщины шли туда по тем же причинам, что и красавица Мартино, — развлечься и показать свои наряды. Так делали матери, значит, и дочери поступали так же, — то был обычай, который следовало соблюдать. Внимание Коньяса к г-же Мартино и его лесть оказали свое действие, она попыталась внушить супругу, что в вопросе о тридцати франках прав кюре. Однако муж с первых же слов не стал ее слушать и предложил заняться коровами, так как жил по старинке и не позволял женщинам встревать в мужские дела.

Правда, дело было очень простое. С тех пор как в Жонвиле открылась школа, учителю платили тридцать франков в год с тем, чтобы он звонил в церковный колокол. Марк, отказавшийся выполнять эту обязанность, убедил муниципальный совет употребить тридцать франков на другие надобности, заявив, что, если кюре нужен звонарь, он вполне может его оплатить. Старые часы на колокольне уже давно испортились и постоянно отставали, а живший в деревне престарелый часовщик предлагал починить часы и содержать их в порядке за тридцать франков в год. Марк затеял это дело не без задней мысли, но крестьяне долго мялись, не зная, что их больше устраивает — колокольный звон к мессе или часы, показывающие верное время; разумеется, они и не подумали ассигновать дополнительные тридцать франков, чтобы получить и то и другое, поскольку придерживались правила не обременять излишними расходами коммунальный бюджет. Произошла грандиозная стычка между кюре и учителем, и победил Марк; несмотря на громовые проповеди и проклятия, которые аббат Коньяс обрушивал на безбожников, заставивших смолкнуть глас божий, ему пришлось уступить. Колокольня безмолвствовала целый месяц, как вдруг однажды в воскресенье она вновь обрела голое и оглушила деревню неистовым звоном. Это изо всех сил трудилась старая служанка аббата, бешеная Пальмира, вкладывая в трезвон всю свою злобу.

Сообразив, что ему не удастся перетянуть на свою сторону мэра, задыхавшийся от гнева аббат Коньяс как истый церковник сделался осторожнее и сговорчивее. Марк почувствовал себя хозяином, Мартино стал все чаще с ним советоваться, его доверие к учителю постепенно возрастало. Сделавшись секретарем мэрии, Марк начал потихоньку оказывать влияние на муниципальный совет, не задевая самолюбий и оставаясь в тени; сила была на его стороне, так как он воплощал разум, здравый смысл, прямодушие и крепкую волю, и это действовало на крестьян, стремившихся прежде всего к миру и благополучию. Марк упорно боролся за дело освобождения народа от вековых пут невежества, при нем стало быстро распространяться просвещение; оно все озаряло новым светом, рассеивало предрассудки и изгоняло из лачуг вместе со скудоумием нищету и запустение, ибо нет изобилия без знания. Освобождаясь от невежества и грязи, Жонвиль твердо вступил на путь преуспеяния — община становилась самой благоденствующей и счастливой во всем департаменте. Огромную помощь в этом деле оказывала Марку мадемуазель Мазлин, преподавательница школы для девочек, помещавшейся за стеной мужской школы, которой он руководил. Маленькая, черненькая, широколицая, с большим добродушным ртом и высоким выпуклым лбом, она была некрасива, но чрезвычайно привлекательна, в ее прекрасных черных глазах светились нежность и самоотречение; мадемуазель Мазлин, как и Марк, олицетворяла собой разум, здравый смысл и крепкую волю, она как бы родилась воспитательницей и просвещала девочек, которых ей поручали. Мадемуазель Мазлин окончила Нормальную школу в Фонтеней-о-Роз, то самое учебное заведение, где применялись методы выдающегося наставника, уже взрастившего целую плеяду замечательных учительниц, призванных воспитывать будущих супруг и матерей. Если в двадцать шесть лет она уже занимала должность штатной преподавательницы, то лишь потому, что такие дальновидные начальники, как Сальван и Ле Баразе, возлагали на нее большие надежды. На первое время они послали мадемуазель Мазлин в сельское захолустье, хотя их несколько тревожил ее передовой образ мыслей; они опасались, что родителям учениц придутся не по вкусу антиклерикальные взгляды молодой учительницы, горячо верившей, что женщина принесет счастье миру в день, когда освободится из-под власти священника. Но мадемуазель Мазлин действовала с большим тактом, проявляя веселый нрав, и крестьяне, видя, как по-матерински она относится к девочкам, как любовно их учит и воспитывает, уже не жаловались, что детей не водят в церковь, и в конце концов горячо полюбили учительницу. Таким образом, мадемуазель Мазлин стала ценной сподвижницей Марка, доказав крестьянам на собственном примере, что можно не ходить к мессе, верить в господа бога чуть поменьше, чем в труд и в человеческую совесть, и быть при этом прекрасной, рассудительной и честной девушкой.

Потерпев неудачу в Жонвиле, не сумев побороть влияния учителя, аббат Коньяс вымещал свои горести и злобу на жителях Морё, маленькой соседней общины, в четырех километрах от Жонвиля, которую он обслуживал за неимением там кюре. Деревня Морё, не насчитывавшая и двухсот жителей, затерялась среди холмов и была отрезана от остального мира из-за прескверных дорог, однако жители ее не терпели нужды, — наоборот, там не было ни одного бедняка, каждая семья владела плодородной землей и жила по ста-ринке, в сонном покое. Мэр деревни Салёр, грузный приземистый человек с бычьим лицом и головой, словно вросшей в плечи, бывший скотопромышленник, внезапно разбогател, продав за высокую цену свои луга, рощи и скот акционерному обществу, прибравшему к рукам все животноводство в округе. Он перестроил свой дом на манер фешенебельной виллы и превратился в рантье, в буржуа; он даже отдал своего сына Оноре в бомонский лицей с тем, чтобы тот впоследствии завершил образование в Париже. Жители Морё, хоть и недолюбливали Салёра и очень ему завидовали, всякий раз выбирали его мэром, считая, что он живет в праздности и у него есть время заниматься делами общины. Впрочем, мэр взвалил их на учителя Феру, который был секретарем мэрии и получал сто восемьдесят франков в год; за эти деньги ему приходилось выполнять немало обязанностей — на нем лежали письмоводство, статистические отчеты, доклады и другая повседневная работа. Круглый невежда, едва умевший подписать свое имя, тупой тяжелодум, но, в сущности, добродушный малый, Салёр смотрел на Феру словно на машину для переписки и относился к нему со спокойным презрением, — сам-то он и без грамоты сумел разбогатеть и жил в свое удовольствие. К тому же он сердился на Феру, который порвал с аббатом Коньясом, отказавшись водить своих учеников в церковь и петь на клиросе; Салёр не был религиозен и в церковь ходил только для порядка, да и жена его, незаметная худенькая женщина с рыжими волосами, не отличалась ни набожностью, ни кокетством, но, как всякая крестьянка, ставшая дамой, считала своим долгом посещать воскресную службу; мэр был недоволен, что учитель своим вызывающим поведением обострял нескончаемые ссоры жонвильского кюре с жителями Морё. Те постоянно жаловались на пренебрежительное отношение аббата, который наспех, точно из милости, служил для них какие-то обрывки мессы, и им приходилось посылать детей учиться закону божьему и для первого причастия в Жонвиль; кюре желчно возражал, что если они хотят иметь бога у себя под боком, то пусть заведут собственного кюре. Церковь в Морё стояла всю неделю на запоре и напоминала мрачный и пустой сарай. И все же аббат Коньяс каждое воскресенье залетал туда как смерч, на каких-нибудь полчаса, пугая добрых людей вспышками гнева и дикими выходками.

Марк, прекрасно осведомленный о положении в Морё, искренне сочувствовал Феру. В этой зажиточной деревне только школьный учитель не каждый день наедался досыта. Безысходная нужда сельского учителя принимала трагический характер. Двадцати четырех лет Феру начал службу в Майбуа в должности младшего преподавателя, получая девятьсот франков в год. Проработав шесть лет и сделавшись штатным преподавателем, он был сослан в эту дыру за непокорный прав и получал всего тысячу франков в год или семьдесят девять франков в месяц, что составляло с налогами пятьдесят два су в день, а ему приходилось кормить жену и трех девочек. В ветхой сырой халупе, где помещалась школа, царила неизбывная нужда, там варили суп, от которого отвернулась бы и собака, дочки были разуты, у жены не было приличного платья. А долги росли, росли угрожающе, огромные, неоплатные долги, которые зачастую губят мелких служащих! Сколько нужно было героизма, чтобы скрывать эту нужду, гордо носить потертый сюртук, поддерживая достоинство образованного господина, которому запрещен любой вид приработка или торговли и который вынужден жить на одно школьное жалованье! Эта борьба с нуждой возобновлялась каждое утро, требуя неимоверной настойчивости и энергии. Сын пастуха, Феру, который обладал острым умом и сохранил врожденную независимость, выполнял свои обязанности с душой, но не всегда безропотно. Жена его, миловидная полная блондинка, в свое время служила у лавочника, — он познакомился с ней у ее тетки, торговки фруктами в Майбуа; как честный человек, он женился на ней, после того, как она родила от него первую девочку; она изо всех сил помогала ему, занималась в школе с девочками, учила их грамоте и шитью, а он возился со своими сорванцами, дурно воспитанными, тупоголовыми и бессердечными. Как при таких обстоятельствах не опустить руки, как не поддаться взрыву негодования? Феру вырос в бедности и всегда страдал от дурного питания, заплатанной одежды, побелевшей по швам, и теперь, когда стал господином, особенно горько переживал свою нищету. Вокруг себя он видел одних счастливцев — крестьян, владевших землей, живших в довольстве, гордившихся сколоченным состоянием. Большинство из них были темные люди, едва умевшие считать по пальцам и прибегавшие к его помощи, когда требовалось написать письмо. А он, единственный интеллигент, единственный образованный и культурный человек в деревне, частенько не имел двадцати су на покупку воротничков или починку изношенных башмаков. Крестьяне обращались с ним как с лакеем, глубоко презирали за его заплатанный пиджак, но втайне ему завидовали. Окончательно роняло его в их глазах сравнение с кюре, которое напрашивалось само собою: с одной стороны, учитель, жалкий, прозябающий на грошовом жалованье, вынужденный сносить дерзости учеников и презрение их родителей, не пользующийся авторитетом, лишенный поддержки начальства, а с другой — хорошо оплачиваемый кюре, помимо обычных доходов получающий немало подарков, поддержанный епископом, обласканный прихожанами, выступающий от имени грозного владыки, повелителя громов, дождей и солнца. Вот почему аббат Коньяс, хотя вечно ссорился с прихожанами, продолжал хозяйничать в Морё, где перестали верить в бога и почти не посещали церковь. И вот почему учитель Феру, одолеваемый нуждой, раздраженный и желчный, поневоле сделался социалистом и был на дурном счету у начальства из-за своих подрывных речей против господствующего строя, при котором он, человек, олицетворяющий знание и разум, подыхал с голода, а окружающие его тупицы и невежды владели всем и благоденствовали.

В тот год зима была на редкость суровой. Жонвиль и Морё уже в ноябре занесло снегом и сковало льдом. Марку было известно, что в эти жестокие морозы у Феру болеют две девочки, а отец не всегда может дать им чашку мясного бульона. Марк старался его поддержать, но, не имея средств, был вынужден прибегнуть к помощи мадемуазель Мазлин. Он получал ту же тысячу франков, что и Феру, но занимаемая им в мэрии Жонвиля должность секретаря лучше оплачивалась, да и в здании, где помещались мужская и женская школы, перестроенном из церковного дома и довольно большом, были более сносные условия. До этого времени Марк сводил концы с концами лишь благодаря поддержке г-жи Дюпарк, бабушки его жены, которая по временам дарила Луизе и Женевьеве платья и белье и присылала к праздникам небольшие суммы. После процесса Симона она прекратила всякую помощь, и он, пожалуй, обрадовался этому, так ему было трудно сносить суровые нотации, какими старуха всякий раз сопровождала свои подарки. Требовалось немало усилий и мужества, приходилось во всем себя урезывать, чтобы не опуститься и с достоинством занимать свой пост. Марк любил преподавание и на этот раз принялся за дело с каким-то лихорадочным рвением; он добросовестно выполнял все свои обязанности, и в эти первые зимние месяцы, столь мучительные для бедняков, никто не подозревал, какое неизбывное горе и какое смертельное отчаяние овладели этим с виду спокойным и мужественным человеком. Осуждение Симона потрясло его до глубины души, он не мог прийти в себя после этой чудовищной несправедливости. Его терзали мрачные мысли, и Женевьева то и дело слышала, как он вздыхал, повторяя вполголоса: «Как это ужасно; мне казалось, что я знаю свою страну, а между тем я совсем ее не знал!» В самом деле, как могла подобная гнусность произойти во Франции, в той Франции, которая совершила Великую революцию и которую он до сих пор считал освободительницей народов, провозвестницей справедливости? Он страстно любил родину за ее великодушие, за ее мужественную независимость и верил, что она совершит великие, благородные дела и принесет людям свободу. И эта самая Франция допустила, даже потребовала осуждения безвинного; она возвращалась к нелепым суевериям, к стародавнему варварству! Он испытывал боль и стыд и не мог отделаться от этого чувства, словно сам участвовал в преступлении. Его неудержимо влекло к истине, он должен был ее отстоять вопреки всему, внушить ее всем; какой пыткой было видеть, как торжествует ложь, и чувствовать всю невозможность бороться с ней, растоптать ее и провозгласить во весь голос так страстно взыскуемую истину!

Без конца размышлял он о деле Симона, но по-прежнему терялся в невообразимом сплетении обстоятельств, которые чьи-то невидимые руки старались запутать еще сильнее. По вечерам, после утомительного рабочего дня, он сидел в угрюмом безмолвии при свете лампы, переживая бурное отчаяние; тогда Женевьева молча к нему подходила и, бережно обнимая, старалась подбодрить нежными поцелуями.

— Мой бедный друг, — говорила она, — не думай об этих грустных вещах, а не то ты заболеешь.

Тронутый до слез, он, в свою очередь, нежно целовал Женевьеву.

— Конечно, ты права, нужно набраться мужества. Но что поделаешь, я не могу об этом не думать! Какая мука!

Тогда, приложив палец к губам, она с тихой улыбкой подводила его к кроватке, где спала их дочурка.

— Думай только о нашей крошке, скажи себе, что мы работаем для нее. Пусть счастье выпадет ей на долю, если оно не выпало нам.

— Конечно, это было бы разумнее всего. Но разве счастье Луизы, твое и мое — не зависит от всеобщего счастья?

Во время процесса Женевьева проявила большое благоразумие и была очень ласкова с Марком. Ее сильно огорчало враждебное отношение матери и особенно бабушки к мужу, даже служанка Пелажи демонстративно с ним не разговаривала. Поэтому, когда пришло время молодым уезжать из домика на площади Капуцинов, простились очень холодно. С тех пор Женевьева лишь изредка навещала своих родных, чтобы не произошло полного разрыва. Вернувшись в Жонвиль, молодая женщина не выполняла религиозных обрядов и не ходила в церковь, опасаясь, что аббат Коньяс сыграет на ее набожности и повредит Марку. Она не принимала участия в споре между Школой и Церковью, она целиком отдалась своему возлюбленному Марку, принесла ему в дар всю себя, была заодно с ним даже в минуты, когда унаследованная от предков покорность церкви и католическое воспитание не позволяли ей полностью одобрить его поступки. В деле Симона Женевьева также не совсем была согласна с мужем, но, зная его справедливость, честность и великодушие, не осуждала его за то, что он действует, как подсказывает ему совесть. Лишь изредка, как женщина благоразумная, она тактично напоминала ему об осторожности. Что станут они делать, имея ребенка, если он серьезно себя скомпрометирует и потеряет место? Однако они так пылко любили друг друга, что никакие разногласия или размолвки не могли привести к серьезной ссоре. При малейшем недоразумении они бросались друг другу в объятия, и все кончалось любовными ласками, горячими поцелуями.

— Милая, родная моя Женевьева, если человек посвятил себя другому человеку, он уже никогда не отступится от него.

— Да, любимый мой Марк, ты такой благородный, я вся твоя, делай со мной, что тебе вздумается!

Но Марк предоставил ей полную свободу. Если бы она отправилась в церковь, он не стал бы ее отговаривать, признавая свободу совести. Когда у них родилась Луиза, ему не пришло в голову протестовать против крещения, ибо он сам был еще во власти укоренившихся обычаев и привычек. Порой он втайне об этом сожалел. Но разве любовь не способна все превозмочь, разве все недоразумения не улаживались полюбовно, — ведь при самых тяжких испытаниях они каждую ночь сливались в объятиях, становились единой плотью, единым сердцем!

Дело Симона по-прежнему неотвязно преследовало Марка, он чувствовал, что должен им заниматься. Он торжественно поклялся, что не отступится, пока не обнаружит подлинного преступника, и продолжал действовать, скорее слушая голос сердца, чем из чувства долга. По четвергам после обеда он был свободен и неизменно отправлялся в Майбуа навестить Леманов в их темной, мрачной лавке на улице Тру. Осуждение Симона отозвалось здесь громовым ударом, всеобщая ненависть, казалось, изгоняла из общества семью каторжника, всех друзей, даже знакомых, сохранивших ему верность. От скромного портного-еврея отвернулись все заказчики, и робкий Леман и его жена, такие забитые и смиренные, наверняка умерли бы с голода, если бы не стали работать за низкую плату на крупные парижские магазины. Но сильнее всего страдали от дикой ненависти жителей городка г-жа Симон, скорбная Рашель, и ее дети; Жозеф и Сарра даже перестали ходить в школу, — мальчишки с улюлюканьем преследовали их и бросали им вслед камни. Однажды Жозеф вернулся с рассеченной губой. Рашель надела траур, — в черном платье она стала еще красивее, — и плакала целые дни напролет, считая, что только чудо может их спасти. В этом разоренном доме безутешное горе не сломило одного Давида; по-прежнему деятельный, молчаливый, он продолжал искать пути к избавлению брата, не теряя надежды. Он поставил перед собой нечеловеческую задачу спасти и реабилитировать брата, которому поклялся на последнем свидании, что всецело посвятит себя раскрытию страшной тайны, обнаружит настоящего виновника и добьется торжества истины. Он окончательно устранился от дел и поручил разработку своих гравийных и песчаных карьеров надежному управляющему, понимая, что без денег ничего не добьется в своих поисках. Сам он отныне занялся исключительно этим, разыскивал новые факты, собирал малейшие подробности, которые могли навести его на след. Он упорно надеялся, письма со штемпелем Кайенны, которые получала его невестка от мужа, поддерживали его рвение. Отправка Симона, уехавшего с партией преступников, тяжкий морской переход, кошмар каторги — эти мучительные образы преследовали Давида, и он поминутно содрогался от ужаса. А письма Симона! Сколько ни выхолащивало их начальство каторги — между строк можно было прочесть, как невыносимо страдает Симон, как негодует безвинный человек, непрестанно перебирающий в уме все обстоятельства чудовищного осуждения и неспособный понять, почему он должен искупать чужое преступление! Эта бесконечная нравственная пытка могла довести его до безумия. Симон отзывался сочувственно о своих товарищах — ворах и убийцах; легко угадывалось, что его ненависть была направлена на охранников и палачей, которые, орудуя безнаказанно за пределами цивилизованного мира, превратились в троглодитов и развлекались, мучая своих ближних. Как-то к Давиду пришел помилованный каторжник и в присутствии Марка поведал о таких отвратительных жестокостях и гнусностях каторжной жизни, что у обоих друзей вырвался крик боли и ужаса; сердце обливалось кровью, они были охвачены яростным возмущением.

К сожалению, Давид и Марк, действовавшие сообща, почти ничего не могли добиться, хотя вели розыски с терпеливым упорством. Друзья условились наблюдать за школой Братьев, особенно за братом Горжиа, которому они по-прежнему приписывали преступление. Однако через месяц после процесса все три помощника брата Фюльжанса, братья Изидор, Лазарус и Горжиа, одновременно исчезли из Майбуа, их перевели в другое братство на противоположном конце Франции, а брату Фюльжансу прислали трех новых монахов. Давид и Марк не могли сделать из этого никаких выводов — переброска братьев из одной общины в другую была обычным делом. Кроме того, раз переведены были все трое, как узнать, который из них был причиной перемещения? Осуждение Симона нанесло тяжелый удар светской школе, некоторые родители взяли оттуда своих детей и перевели их в школу Братьев. Набожные дамы на все лады обсуждали гнусное убийство, доказывая, что обучение в коммунальных школах, воспитание вне религии — основная причина всех пороков и преступлений. Школа Братьев процветала, как никогда, то был полный триумф конгрегации, и на улицах Майбуа то и дело встречались довольные и гордые физиономии монахов и священников. Назначенный на место Симона новый старший преподаватель, робкий и болезненный человечек по имени Мешен, к сожалению, был не в силах противостоять бурному напору церковников. Говорили, что у него чахотка, он очень страдал от морозов и постоянно поручал вести занятия своему помощнику Миньо; потеряв руководителя в лице директора, не зная, как себя держать, Миньо во всем слушался мадемуазель Рузер, которая окончательно примкнула к партии клерикалов, хозяйничавшей во всей округе. Ведь такой образ действий обеспечивал подарочки от родителей учениц, хорошие отзывы инспектора Морезена и продвижение по службе! По ее совету Миньо стал водить школьников к мессе и снова повесил в классе большое деревянное распятие. Высокое начальство смотрело на все сквозь пальцы, быть может, надеясь, что это произведет хорошее впечатление на родителей и дети вернутся в коммунальную школу. Короче говоря, Майбуа целиком перешел в руки клерикалов, и всеми овладело безумие.

Марк всякий раз сильно расстраивался, убеждаясь, что весь край коснеет в жестоком невежестве. Имя Симона всем внушало страх и омерзение, при одном упоминании о нем люди выходили из себя, ужасались, впадали в ярость. То было проклятое имя, приносившее несчастье, имя, олицетворявшее в глазах толпы весь ужас преступления. Приходилось молчать, никто не решался упоминать это имя, опасаясь навлечь на родину еще горшие напасти. Правда, кое-кого из разумных и честных людей смущал этот процесс, и они допускали, что Симон безвинно осужден, но, видя всеобщее остервенение, безмолвствовали, да и другим советовали молчать: к чему протестовать, требовать справедливости? Зачем рисковать собой, — вышвырнут тебя, как соломинку, и пропадешь ни за грош! Наблюдая такое состояние умов, Марк изумлялся и горевал, — отравленные ложью, заблуждающиеся люди, казалось, барахтались в вонючей луже, которая все расползалась. Однажды он случайно встретил крестьянина Бонгара, потом рабочего Долуара и служащего Савена; он почувствовал, что всех троих так и подмывало взять детей из светской школы и поместить к Братьям, и если они этого не делали, то лишь из смутного опасения, что это может им повредить в глазах властей. Бонгар держался замкнуто, он не желал разговаривать об этом деле: оно его не касалось, да он теперь и не знал, следует ли ему быть с попами или с правительством; все же под конец он рассказал Марку, что евреи насылают в их округе болезни на скотину, он был твердо в этом убежден, — его ребятишки Фернан и Анжела видели незнакомца, который бросал в колодец белый порошок. Долуар рассвирепел, заговорив об изменниках, которые хотят уничтожить армию; его бывший однополчанин поведал ему, что в связи с делом Симона образовался интернациональный синдикат, имеющий целью продать Францию Пруссии; затем он поклялся, что надает пощечин новому учителю, если только услышит от своих сынишек Огюста и Шарля, что в этой злосчастной школе, где развращают детей, творятся какие-нибудь пакости. Савен был сдержаннее, но в его желчных речах чувствовались горечь и злоба бедняка, вынужденного прятать свою нищету, он был во власти все тех же бредней, но вдобавок его терзала навязчивая мысль, что он прозябает из-за отказа сделаться масоном; втайне сожалея, что не удалось в свое время переметнуться к церковникам, чиновник выставлял себя этакой жертвой своих республиканских убеждений и хвастался, что он стоически отвергает все авансы духовника жены. Что до процесса, по словам Савена, все знали, что суд был сплошной комедией, — принесли в жертву одного безвинного человека, который должен был заслонить собой мерзости, творящиеся во всех школах Франции — как светских, так и конгрегационных; он даже подумывал о том, чтобы взять из школы своих детей — Ортанс, Ашиля и Филиппа и оставить их без всякого образования, какими создала их мать-природа. Марк слушал, и в голове у него шумело, он уходил со смятенной душой, не в силах понять, как могут столь жестоко заблуждаться люди, не лишенные здравого смысла и образования. Подобный образ мыслей приводил его в отчаянье, ему чудилось здесь нечто еще более страшное, чем природное невежество; страну захлестнул поток нелепостей, народ коснел в непроглядной тьме: предрассудки, вредоносные суеверия и легенды помрачали разум. Как в этих условиях просветить и морально оздоровить несчастный, отравленный народ? Особенное волнение испытал Марк, когда зашел к дамам Мильом, владелицам писчебумажного магазина на Короткой улице, чтобы купить латинский учебник. Обе дамы были дома со своими сыновьями, Себастьеном и Виктором. Покупку отпускала ему г-жа Эдуар, явно смутившаяся при внезапном появлении Марка; но она тут же овладела собой и нахмурила брови, замкнувшись в черством, упрямом эгоизме. Г-жа Александр вздрогнула и, поднявшись, сразу увела Себастьена, под предлогом, что ему нужно вымыть руки. Ее бегство показалось Марку весьма знаменательным, он окончательно убедился, что со времени осуждения Симона в этом доме царит смятение. Быть может, истина когда-нибудь откроется именно здесь, в этой тесной лавчонке? Он вышел, как никогда взбудораженный, не дослушав г-жу Эдуар, которая, чтобы загладить неловкость, стала рассказывать ему всякие небылицы: одна старушка будто бы часто видела во сне жертву Симона, маленького Зефирена, с пальмовой ветвью мученика в руке; а школу Братьев, которых так несправедливо заподозрили, охраняло провидение — во время грозы молния три раза ударяла совсем близко, но школа осталась цела.

Однажды Марку понадобилось повидать в мэрии по делу Дарра, и он сразу приметил его замешательство. Дарра имел репутацию убежденного симониста и во время процесса открыто высказывал сочувствие обвиняемому. Но он был должностным лицом, и это обязывало его соблюдать строгий нейтралитет. Такая сдержанность отчасти объяснялась трусостью — он опасался восстановить против себя избирателей и потерять мандат мэра, которым очень гордился. Когда они переговорили о деле и Марк заикнулся о процессе Симона, мэр замахал руками. Он бессилен, он раб своей должности, разногласия в муниципальном совете могут содействовать окончательной победе клерикалов на предстоящих выборах, и поэтому лучше сейчас не раздражать население. И он принялся сетовать на злополучный процесс, который помог церкви захватить выгодные позиции; теперь она пожинает плоды побед, одержанных без труда, и овладела невежественными массами, которые вконец отравлены ложью. Ничего нельзя предпринимать, пока не уляжется волна безумия, надо опустить пониже голову — и пусть пронесется буря! Дарра даже заставил Марка дать слово, что он никому не передаст их разговора. Затем он проводил его до двери, показывая, что в душе сочувствует ему, и напоследок еще раз попросил сидеть смирно, притаиться до наступления лучших времен.

Когда Марком овладевало отвращение и отчаяние, он отправлялся в Бомон, к директору Нормальной школы Сальвану, надеясь почерпнуть у него бодрость и мужество. Особенно часто навещал он старого друга в суровые зимние месяцы, когда Феру буквально умирал с голода в Морё, не прекращая борьбы с аббатом Коньясом. Марк с возмущением говорил о нищете учителя, получающего гроши по сравнению с богатым окладом кюре. Сальван признавал, что народ перестает уважать школьного учителя из-за его бедности. Затруднения при наборе слушателей в Нормальную школу объясняются именно ничтожным жалованьем — школьные учителя получают в тридцатилетием возрасте пятьдесят два су в день. Кого соблазнит такая оплата? Теперь всем известно, какие разочарования, унижения и постыдная нужда связаны с этой профессией. Нормальные школы, как и семинарии, вербовали учеников, главным образом, среди детей крестьян, жаждавших избавиться от тяжелого труда; но теперь они охотнее становились мелкими служащими или уходили в город в поисках счастья. Некоторых еще соблазняло освобождение от воинской повинности, какое они получали при обязательстве преподавать в течение десяти лет, — и они шли на эту каторгу, где нельзя было рассчитывать на отличия и хороший заработок, зато суждены были лишения и обиды. Вопрос о комплектовании Нормальных школ оставался самым острым, от его успешного разрешения зависело просвещение страны, ее могущество и благополучие. Не менее важным был вопрос о подготовке будущих школьных учителей, которых следовало приучить к логическому мышлению, а также пробудить в их сердцах любовь к правде и справедливости. Чтобы увеличить приток учащихся, необходимо было повысить — в разумных пределах — заработную плату, что позволило бы учителям жить более обеспеченно и вернуло бы этой профессии характер высокого служения. Далее, в целях воспитания будущих учителей нужно было ввести обновленную программу. Сальван убедительно доказывал: от качеств учителя народных школ зависит качество образования, образ мыслей простых людей, огромного большинства народа и, наконец, будущее Франции, ее грядущий путь. То был вопрос жизни и смерти. Задачей Сальвана была подготовка учителей для предстоявшей им миссии раскрепощения народа. Необходимо было сделать из них апостолов подлинного просвещения, пользующихся только экспериментальным методом и отвергающих ложные догматы, вымыслы, весь огромный груз заблуждений, которые веками держали малых сих в нищете и в рабстве. Большинство теперешних преподавателей были хорошие люди, даже республиканцы, достаточно образованные и прекрасно умеющие обучать чтению, письму, счету и начаткам истории, но совершенно неспособные воспитать граждан и настоящих людей. Из-за неумения систематически мыслить и недостатка логики почти все они поверили обману клерикалов, преступно обвинявших Симона. Они недостаточно любили истину, — стоило сказать им, что евреи продают Францию Германии, как они обезумели! Увы! Где тот священный отряд школьных учителей, который призван просветить весь народ Франции, исходя лишь из научно установленных истин, — педагогов, способных вырвать его из вековечных потемок и заставить полюбить истину, свободу и справедливость?

Однажды утром Марк получил от Сальвана письмо, тот просил как можно скорее навестить его для важного разговора. В следующий же четверг Марк отправился в Бомон, в Нормальную школу, чьи стены неизменно будили в нем столько воспоминаний и надежд.

Директор поджидал его в кабинете, окно которого выходило в маленький палисадник, залитый мягкими лучами апрельского солнца.

— Вот как обстоит дело, дорогой друг… Вам известно плачевное положение в Майбуа. Туда назначен учителем Мешен, который совершенно не подходит для работы в создавшейся там трудной обстановке, — он человек неглупый и, думается, наш единомышленник, но бесхарактерный, за несколько месяцев он сдал все свои позиции; к тому же он слабого здоровья и только что попросил меня о переводе на юг… В Майбуа требуется человек волевой, рассудительный, обладающий энергией и умом, которые так необходимы при теперешних обстоятельствах. И вот мы подумали о вас.

Пораженный неожиданным предложением, Марк воскликнул:

— Обо мне? Не может быть!

— Именно о вас. Вы один досконально знаете всю округу, которая сейчас переживает тяжелый кризис. После осуждения бедняги Симона начальная школа словно проклята, она ежегодно теряет учеников, между тем как школа Братьев пытается занять ее место, извлекая пользу из ее разорения. В Майбуа развивается и крепнет клерикализм, рассадник нелепых, отсталых взглядов и грубых суеверий; если мы не вмешаемся, он поглотит все. Населением уже овладевают звериные страсти, дурацкие представления, какие господствовали в тысячном году, и нам необходим кузнец будущего, сеятель добрых семян, который поднял бы нашу школу на должную высоту и вновь сделал бы ее воспитательницей, освободительницей и созидательницей свободного и справедливого французского народа… Итак, мы подумали о вас.

— Скажите, — прервал его Марк, — это ваше личное пожелание или вам поручили со мной переговорить?

Сальван улыбнулся.

— О нет, я всего лишь скромный чиновник, и было бы слишком большое счастье, если бы сбывались все мои желания. Просто мне поручено узнать, согласны ли вы. Известно, что я ваш друг… В понедельник Ле Баразе, окружной инспектор, вызывал меня в префектуру. В результате нашего разговора и возникла мысль предложить вам должность в Майбуа.

Марк невольно пожал плечами.

— Конечно, — продолжал Сальван, — Ле Баразе не проявил особой смелости в деле Симона. Он мог бы кое-что сделать. Но надо принимать людей такими, какие они есть. Я могу вам обещать, что в будущем, если он и не окажется рядом с вами, то всегда незаметно поддержит вас, станет тайной опорой, на которую вы сможете рассчитывать. В конечном итоге, он всякий раз берет верх над префектом Энбизом, который так опасается всяких осложнений, ну, а в своем ведомстве добрейший Форб спокойно царит, но не правит. Единственный опасный человек — инспектор начальных школ Морезен, этот двуличный иезуит, друг отца Крабо, с которым его начальник, Ле Баразе, весьма обходителен из дипломатических соображений… Решайтесь, я знаю, вы не боитесь борьбы.

Марк молчал. Опустив глаза, он сосредоточенно размышлял, весь во власти колебаний и сомнений. Сальван, знавший о переживаниях друга, угадывал, что происходило в его душе; он взволнованно пожал ему руку.

— Я знаю, о чем вас прошу, мой друг… Я был близким другом Бертеро, отца Женевьевы, человека передовых взглядов, очень прогрессивного; он так нежно любил свою жену, что под конец начал сопровождать ее в церковь. Позднее я стал вторым опекуном его дочери, на которой вы женились, и на правах близкого знакомого, почти родственника, бывал в домике на площади Капуцинов; там деспотически властвовала набожная госпожа Дюпарк, она сломила волю дочери, печальной и покорной госпожи Бертеро, и подчинила себе внучку, очаровательную Женевьеву, которую вы так любите. Пожалуй, мне следовало серьезно предупредить вас, когда вы собирались жениться, потому что для человека вашего склада всегда опасно вступить в верующую семью и соединить свою судьбу с девушкой, воспитанной с младенческих лет в идолопоклонстве. До сих пор я еще не упрекал себя, наблюдая, как вы счастливы… Легко предвидеть, что, если вы согласитесь перейти в Майбуа, то у вас будут постоянные столкновения с родней жены. Не об этом ли вы сейчас думаете?

Марк поднял голову.

— Признаюсь, я опасаюсь за наше счастье… Вы знаете, я не честолюбив, но назначение в Майбуа было бы для меня желанным повышением. И все же я заявляю, что вполне доволен своим местом в Жонвиле, я радуюсь своим успехам и счастлив, что приношу пользу нашему общему делу… А вы хотите, чтобы я отказался от этого прочного положения и поставил на карту свое семейное благополучие!

Некоторое время они помолчали, потом Сальван осторожно спросил:

— Разве вы сомневаетесь в чувстве Женевьевы?

— О, ничуть! — горячо воскликнул Марк.

Поборов смущение, он заговорил после краткой паузы:

— Могу ли я в ней усомниться? Она так любит меня, так счастлива своей любовью… Но вы не можете себе представить, что за жизнь мы вели в доме госпожи Дюпарк во время каникул, когда я занялся делом Симона. Это было прямо невыносимо, я стал каким-то отщепенцем, даже служанка не заговаривала со мной, лишь изредка мы обменивались краткими фразами, в которых звучала неприязнь; вот-вот могла вспыхнуть ужасная ссора. Мне казалось, что я попал в какую-то чужую, далекую страну или перенесся на другую планету. То было полное, глубокое разобщение… Старые дамы начали мало-помалу оказывать влияние на мою Женевьеву, снова превращали ее в пансионерку сестер визитандинок. Она не на шутку испугалась и была так счастлива, когда мы вернулись в Жонвиль, в наше тесное гнездышко, где мы принадлежим друг другу. — Взволнованный этим признанием, Марк на минуту замолк, потом воскликнул с жаром: — Нет, нет! Пусть меня оставят в Жонвиле! Я исполняю свой долг, успешно веду свое дело, верю в него. Каждый работник вкладывает в постройку свой камень.

Сальван принялся медленно шагать по кабинету. Потом остановился перед Марком.

— Я не хочу толкать вас на жертву, мой друг. Я буду в отчаянье, если из-за досадных конфликтов пострадает ваше счастье, нарушится мир в вашей семье… Но я знаю, вы, Марк, из породы героев… Не давайте мне сейчас окончательного ответа. Вот вам неделя на размышления, приходите в следующий четверг! Тогда мы снова побеседуем и примем решение.

Марк возвращался вечером в Жонвиль чрезвычайно озабоченный, в голове у него шумело; он спрашивал себя, должен ли он заглушить опасения, в каких не смел себе признаться, и начать борьбу с бабушкой и матерью жены, борьбу, в которой могло погибнуть его счастье. Сперва он решил напрямик объясниться с Женевьевой; потом отказался от этой мысли, заранее зная ее ответ: она скажет, чтобы он поступал, как находит нужным, как велит ему долг. Итак, он даже не рассказал ей о предложении Сальвана, им овладело беспокойство, он был недоволен собой. Два дня прошли в колебаниях, он стал снова обдумывать создавшееся положение и никак не мог решить, принять ли ему должность в Майбуа или отказаться от нее.

Он ярко представил себе городок, который наблюдал со времени процесса Симона. Вот мэр Дарра, славный человек передовых взглядов, но он не осмеливается во всеуслышание провозгласить истину из опасения потерять мандат и, будучи крупным предпринимателем, не хочет рисковать своим состоянием. Марк перебрал в уме Бонгаров, Долуаров, Савенов, Мильомов — все это люди ограниченные и морально неустойчивые, он слышал от них немало нелепостей, в их речах звучали глупость и жестокость. За ними стояла толпа, падкая на самые дикие выдумки, способная на самые бесчеловечные поступки. То были суеверные дикари, варвары, идолопоклонники, фетишисты, превозносящие убийства и разбой, не знающие, что такое терпимость, разум, добро. Невольно возникал вопрос: почему они так глубоко погрязли в тине заблуждений и лжи и чувствуют себя там прекрасно? Почему они открещиваются от логики, от здравого смысла с какой-то инстинктивной ненавистью, словно их страшит все ясное, простое и очевидное? Почему они не хотят видеть яркого солнца, отрицают самое существование дня? Наконец, почему в деле Симона этот народ показал себя с такой неприглядной стороны, проявив такое бесчувствие и тупоумие, почему, упорно не желая ничего видеть, отвергая неоспоримую истину, он прячется в темноту, а потом испытывает смертельный страх в непроглядной ночи суеверий и предрассудков? Разумеется, народ был отравлен, — такие газеты, как «Пти Бомонтэ» и «Круа де Бомон», ежедневно угощали его отвратительным пойлом, омрачающим разум и развращающим душу. Все слабые ребяческие умы, робкие сердца, все страждущие и униженные, отупевшие от рабства и нищеты, легко становятся добычей обманщиков и шарлатанов, извлекающих выгоду из людского легковерия. Во все времена все повелители мира, князья церкви, императоры и короли, ограбив своих злополучных подданных, властвовали над ними, отравляя их сознание страхом и ложными верованиями. Но не этим одним объясняется спячка совести, непробудная дремота ума. Если народ так легко дает себя отравить, значит, он не обладает силой сопротивления. Яд действует, главным образом, на невежд, на тех, кто не хочет знать, кто не способен критиковать, рассуждать и анализировать. Итак, первоисточником всех бед, несправедливостей и гнусностей оказывается невежество; это основная и единственная причина несчетных страданий человечества, которое медленно, упорно продвигается на своем пути к свету, несмотря на все ужасы и преступления истории. Следует истребить этот корень зла, раскрепощая народы, просвещая темные массы, — недавние события лишний раз подтверждают, что невежественный народ не способен быть справедливым, только истина может научить его справедливости.

Тут Марка поразила новая мысль. Почему рабочие и крестьяне в промышленных городах и деревнях Франции остались все теми же дикарями, коснеющими в грубом суеверии? Ведь уже более четверти века, как Франция стала республикой, ее учредители, идя навстречу новым требованиям, положили законы о школе в основу свободного государства и, сделав начальное обучение бесплатным, обязательным и светским, вернули школе почетное место. Они считали свое начинание благотворным, ибо посеяли семена свободы. Во Франции должна была вырасти сознательная демократия, изжившая вековые заблуждения и ложь. Можно было ожидать, что через десять — двадцать лет воспитанные в новых школах, приобщенные к истине поколения сбросят извечные путы, народ быстро раскрепостится, научится логически мыслить, обретет уверенность и справедливость. Прошло тридцать лет, — и что же? — при малейшей смуте всякий прогресс сводится к нулю, люди становятся столь же тупыми и безумными, как их недавние предки, они шарахаются назад и тонут во мраке. Что же произошло? Чье глухое сопротивление, какая подземная сила парализовала неустанные усилия, направленные к тому, чтобы освободить всех обездоленных и страждущих от ига мрачного рабства? Тут перед Марком встал образ врага, сеющего невежество и смерть, — образ Церкви. Именно церковь, прячась в тени, терпеливо, упорно трудилась, стремясь преградить пути и вновь завладеть сознанием ослепленного народа, который хотели у нее отнять. Церковь всегда понимала, как важно держать в своих руках обучение, иначе говоря, одурманивать и морочить народ, чтобы сохранять власть над душой и телом. Именно на арене народного образования церковь снова дала бой, проявляя чудеса ловкости и лицемерия; она объявила себя сторонницей республики и, пользуясь демократическими законами, держала в темнице догматов миллионы детей, которых эти самые законы должны были освободить. Она вводила в заблуждение юные умы, воспитывала будущих воинов жестокого и хищного бога, который царит над современным отвратительным обществом. Эту кампанию возглавил папа, искусный политик, он руководил обходным движением, стремясь изгнать революцию с ее родной французской земли и присвоить ее победы, — все это делалось якобы во имя свободы. И вот основатели республики, ее вчерашние апостолы, наивно поверили в свою победу при виде мнимого разоружения церкви, успокоились и даже стали приветливо ей улыбаться, доказывая свою терпимость; сообразуясь с духом времени, они провозгласили всеобщее согласие и умиротворение, объединение всех верований в одну общенациональную патриотическую религию. Поскольку республика восторжествовала, почему бы ей не принять под свою сень всех чад, даже мятежных, тех, которые всегда хотели ее задушить? Благодаря великодушию республиканцев церковь продолжала плести тайные интриги, изгнанные конгрегации возвращались одна за другой, неустанно, с неослабевающим рвением клерикалы захватывали все новые позиции, порабощая народ; коллежи иезуитов, доминиканцев и других просветительных орденов постепенно наводняли своими учениками и приверженцами администрацию, суд, армию, а школы различных братств и женских общин тем временем отнимали учащихся у начальных светских школ, где проводилось обязательное бесплатное обучение. И вдруг, пробудившись от сна, страна увидела себя вновь в руках церкви, захватившей для своих креатур самые крупные посты в государственном аппарате, увидела себя в оковах, а своих будущих граждан — молодое поколение, крестьян, рабочих и солдат — на выучке у монахов.

Как раз в воскресенье Марк стал свидетелем необычайного зрелища и лишний раз убедился, насколько он прав. Он продолжал спорить сам с собой, не решаясь ни принять, ни отвергнуть предложение Сальвана. Отправившись в воскресенье в Майбуа повидаться у Леманов с Давидом, он по дороге встретил пышную церковную процессию и из любопытства остановился на нее посмотреть. Вот уже две недели, как обе газеты, «Круа де Бомон» и «Пти Бомонтэ», посвящали этой церемонии пламенные статьи и взволновали всю округу. Речь шла о том, чтобы преподнести часовне Капуцинов великолепный ковчег с куском черепа святого Антония Падуанского; это бесценное сокровище было, как говорили, приобретено верующими по подписке за десять тысяч франков. По случаю освящения ковчега перед статуей святого должна была состояться церемония, которую монсеньер Бержеро обещал удостоить своим присутствием. Уступчивость епископа была предметом горячих толков и пересудов; все хорошо помнили, как мужественно он защищал аббата Кандьё, приходского кюре, от посягательств капуцинов, которые завладевали душами его прихожан и загребали их деньги. Еще не забыли, как сурово он говорил во время объезда епархии о торгующих в храме, которых Христу приходится снова оттуда изгонять. К тому же епископ слыл убежденным симонистом. И вот он согласился публично поддержать капуцинов и их торговлю, оказать покровительство их лавочке в столь торжественной обстановке! Значит, он смирился, значит, у него произошел идейный переворот, если через несколько месяцев он сдал свои позиции; все понимали, как дорого обошлась подобная уступка этому культурному человеку, доброму и здравомыслящему.

Вместе с многочисленной толпой Марк направился к часовне Капуцинов, и там в течение двух часов он наблюдал самые невероятные вещи. Община капуцинов в Майбуа уже давно вела торговлю вокруг святого Антония Падуанского, под конец создалось крупное предприятие с оборотом в сотни тысяч франков. Настоятель, отец Теодоз, красавец с головой апостола, о котором грезили кающиеся грешницы, оказался гениальным администратором и дельцом. Он гордился, что ему удалось выдумать и организовать доступное народу чудо, обыденное и привычное, по карману даже беднякам. Первое время в часовне стояла довольно неказистая статуя святого Антония Падуанского, и занимался он только своей исконной профессией — отыскиванием потерянных вещей. После первых скромных успехов, когда увеличился приток денег, отца Теодоза осенила гениальная мысль расширить сферу чудесной деятельности святого, применяясь ко всевозможным желаниям и потребностям растущей клиентуры. Неизлечимые больные, от которых отступились врачи, и люди, страдавшие каким-нибудь недомоганием, вроде резей в животе или мигрени, мелкие торговцы, просрочившие платежи или не находящие сбыта порченому товару, спекулянты, затеявшие нечистое дело и опасающиеся прогореть и попасть в тюрьму, обремененные семьей матери, не сумевшие выдать без приданого замуж некрасивых дочерей, бесприютные бедняки, измученные поисками работы и надеющиеся только на чудо, наследники, не уверенные в расположении умирающего родственника и задумавшие заручиться поддержкой свыше, чтобы их вписали в завещание, лодыри-ученики и бездельницы-школьницы, тупицы, убежденные, что провалятся на экзамене, если над ними не сжалится небо, горемыки, неспособные к волевым усилиям и ожидающие невозможного от всевышнего, незаслуженного успеха, наперекор здравому смыслу и логике, — все могли обратиться к святому, возложить на него упование, как на могущественного ходатая перед богом, имея, по данным статистики, шесть шансов против четырех получить желаемое. Теперь дело было поставлено на широкую ногу: старую статую заменили новой, раззолоченной и большего размера, повсюду повесили кружки для сбора пожертвований, причем кружки нового образца, с двумя отделениями — одно для денег, другое для писем на имя святого с той или иной просьбой. Разумеется, можно было не платить; но было замечено, что святой выполняет желания лишь тех, кто подает милостыню, даже самую пустячную. Постепенно выработался тариф, основанный, как утверждал отец Теодоз, на опыте: от одного до двух франков за мелкие услуги, от пяти до десяти, когда дело было посерьезнее. Впрочем, если взнос был чересчур мал, святой давал это понять: он просто никак не реагировал, и приходилось удваивать и утраивать подаяние. Клиенты, желавшие платить только по выполнении просьбы, рисковали, что никогда не будут услышаны святым. Однако бог сохранил за собой свободу действий, отбирал счастливцев, не объясняя своего выбора, и в контракте со святым лишь его клиенты брали на себя обязательства, он же никому не должен был давать отчет. Именно эта азартная игра — возможность вытянуть выигрышный билет в божественной лотерее — и разжигала страсти, люди толпами осаждали кружки, опуская в них по двадцать, сорок и сто су в безумной надежде вытянуть главный выигрышный билет, получить нечто из ряда вон выходящее и неожиданное, вроде выгодного брака, диплома или огромного наследства. То была самая беззастенчивая афера, ставка на темноту народных масс, на глупость, лень и алчность, поощрение распущенности, культ слепого случая; удача зависела не от заслуг человека, но лишь от каприза злорадного и несправедливого бога.

По лихорадочному возбуждению окружавших его людей Марк понял, что предстоит какая-то грандиозная авантюра, что этот ковчег из позолоченного серебра, заключавший осколки черепа святого Антония Падуанского, будет способствовать вящему одурманиванию населения. То был последний ход отца Теодоза, вызванный конкуренцией других общин Бомона, наводнивших город статуями и кружками для пожертвований; все они зазывали к себе верующих, соблазняя каким-нибудь чудом и приглашая попытать счастья. Отныне можно было действовать наверняка, — отец Теодоз один обладал священной костью, он один мог вызвать чудо, создав все условия для успеха. Стены церкви были облеплены объявлениями, новая реклама гарантировала подлинность мощей и подчеркивала, что это отнюдь не вызовет повышения тарифа; устанавливался строгий порядок операций во избежание недоразумений между клиентами и святым. Марк был огорчен, увидев на церемонии мадемуазель Рузер с ученицами коммунальной школы, — она держала себя так, словно это входило в программу школьных занятий. Его поразило, что одна из девочек, самая рослая, несла белую шелковую хоругвь, на которой было вышито: «Слава Иисусу и деве Марии». Мадемуазель Рузер действовала вполне открыто, — она заставляла учениц, державших выпускные экзамены, причащаться и опускать в кружку святого два франка, дабы бог споспешествовал им на экзамене; если ученица была вовсе тупицей, учительница советовала ей опустить в кружку пять франков, полагая, что святому предстоит больше хлопот. Она требовала, чтобы ученицы заводили книжечки для записи грехов, ставила им отметку за молитву и посещение церкви. Что за удивительной коммунальной школой руководила мадемуазель Рузер, — и она еще называлась светской! В церкви девочки выстроились слева, между тем как ученики школы Братьев, под присмотром брата Фюльжанса, как всегда суетливого и порывистого, расположились на правой стороне. Отец Крабо и отец Филибен пожелали присутствовать на церемонии и уже находились на хорах. Быть может, им хотелось насладиться победой над монсеньером Бержеро — всем было известно, какую роль в прославлении святого Антония Падуанского сыграл ректор коллежа в Вальмари, и теперь он торжествовал, заставив епископа, осудившего низменные суеверия, явиться с повинной головой. И когда епископ вошел в сопровождении приходского кюре, аббата Кандьё, Марк испытал смущение и стыд, столько было вынужденной покорности и мучительного отречения в их бледных сосредоточенных лицах.

Марк без труда угадывал, что произошло: епископу и кюре пришлось уступить перед неистовым напором обезумевших верующих. Некоторое время аббат Кандьё противился, отказываясь поставить в приходской церкви кружку для святого Антония Падуанского, не желая потворствовать тому, что он считал идолопоклонством, извращением религиозного духа. Но его отказ вызвал столько шума, с каждым днем он чувствовал себя все более одиноким, и это его смутило: он задал себе вопрос, не пострадает ли религия от его непреклонности, и под конец с тяжелым чувством прикрыл эту новую язву своей священной ризой. Затем он поведал епископу о своих сомнениях, борьбе и поражении, и монсеньер, чувствуя себя побежденным подобно ему и опасаясь, что авторитет церкви падет, если она признает свои пороки и безумства, со слезами обнял его и обещал присутствовать на торжестве, дабы закрепить примирение. Но какую горечь, какую тайную боль испытывали эти священнослужители, прелат и скромный кюре маленького городка, которых соединяла искренняя вера! Мучительно сознавая свое бессилие, они стыдились своей вынужденной подлости, внезапного отступления, и переживали горький позор; еще больше они скорбели об осквернении идеала, отданного на поругание человеческой глупости и алчности, о своей задушенной, истекающей кровью вере, которую сделали предметом торговли. О, горе! Христианство, столь чистое у своих истоков, благороднейший порыв человечества к братству и освобождению, и даже католичество, которое так смело рванулось вперед, став могучим рычагом цивилизации, — в какой грязи обретут они свой конец, если увязнут в темных делишках, станут добычей низменных страстей, предметом торговли, орудием обмана и лжи! Их разъедала червоточина, неизбежная при обветшании, предвещающая окончательное разложение, загнивание, после которого остается на земле лишь плесень и прах.

Церемония была весьма пышной. Ковчег, сверкавший в огнях бесчисленных свечей, освятили и окурили ладаном. Произносились речи и приветствия, исполнялись гимны под торжественные звуки органа. Несколько дам упали в обморок; было так душно, что одну из учениц мадемуазель Рузер пришлось вынести из часовни. Исступление достигло предела, когда отец Теодоз начал с кафедры перечислять совершенные святым чудеса: обнаружено сто двадцать восемь потерянных вещей; успешно завершились пятьдесят сомнительных торговых сделок; тридцать торговцев избегли разорения благодаря неожиданному сбыту залежавшихся товаров; выздоровело девяносто три больных — калеки, чахоточные, подагрики и страдающие раком; двадцать шесть девушек вышли замуж без приданого, у тридцати женщин роды прошли без боли, причем все произвели на свет мальчика или девочку по своему желанию; сто три служащих получили хорошие места, с окладом, о котором они мечтали, шесть человек, против всякого ожидания, получили наследство; семьдесят семь учеников, мальчиков и девочек, выдержали экзамены, хотя учителя пророчили им неминуемый провал; святой явил множество других милостей, обратил заблудших, увенчал браком незаконные связи, дал безбожникам умереть как добрым христианам, помог выиграть тяжбы, продать не находившие покупателей земли, получить квартирную плату после десяти лет ожидания. Каждое вновь объявленное чудо разжигало в толпе зависть, вызывало шепот вожделения. Сдержанный гул сменялся восторженными воплями, по мере того как отец Теодоз громовым голосом перечислял чудесные деяния святого. Все завершилось взрывом подлинного исступления, верующие с ревом вскочили с мест, судорожно простирая руки, словно ловили дары, дождем сыпавшиеся с неба.

Охваченный гневом и отвращением, Марк не мог выстоять до конца. Он видел, как отец Крабо дожидался благожелательной улыбки монсеньера Бержеро, потом имел с ним дружескую беседу, что всеми было отмечено; аббат Кандьё тоже улыбался, но в его улыбке сквозила горечь. То была решительная победа Братьев и монахов, победа католичества, которое насаждало идолопоклонство, порабощало души и вытравляло все живое. Марк вышел из часовни, задыхаясь, и обрадовался яркому солнцу и свежему воздуху.

Однако святой не отстал от него и на площади Капуцинов. Сбившись в кучки, богомолки оживленно шушукались, точь-в-точь как кумушки, накупившие билетов во время розыгрыша лотереи.

— Мне кругом не везет, — говорила с огорченным видом какая-то толстуха, — я всякий раз проигрываю. Должно быть, потому и святой Антоний никак меня не слушает. Я уже три раза жертвовала ему по сорок су — раз за больную козу, которая все равно околела, второй за потерянное кольцо — оно тоже не нашлось, и третий из-за яблок, которые стали портиться… так и не удалось их сбыть! Этакая незадача!

— Право же, милочка, вы чересчур с ним церемонитесь! — возразила маленькая сморщенная старушка. — У меня святой Антонин как шелковый, уж я заставляю его слушаться.

— Как же это вам удается, матушка?

— Я его наказываю!.. К примеру сказать: есть у меня домишко, а жильцов долго не находилось — он-де сыроват и дети в нем мрут. Дала я, значит, три франка, жду… смотрю жильцов все нету. Опять жертвую три франка, снова ничего. Взяла меня злость, потормошила я статуэтку святого, — он у меня на комоде стоит, а он все ни с места… Я и ткни его носом в стенку — пускай поразмыслит. Целую неделю так простоял, а жильцов нет как нет. Видно, мало ему этого, стала я придумывать, как бы его покрепче наказать. Вот и заперла его в ночной столик, целую неделю там продержала и, знаете, опять без толку. Тут уж я вовсе осерчала на него, обвязала ему шею веревкой, да и спустила в колодец, головой вниз… На этот раз, милая моя, он понял, что я его все равно доконаю: не помок он и двух часов, как явились жильцы и я домик сдала.

— А из колодца вы его вытащили?

— Еще бы, сразу же, поставила на комод, обтерла как следует, извинилась перед ним… Ведь я и не думала злиться на него. Только уж если я плачу, то не желаю быть рохлей!

— Спасибо, что научили, матушка, попробую сделать по-вашему. У меня кляузы с мировым судьей, опущу-ка я в кружку сорок су, и если святой не поможет мне выиграть, уж я ему пропишу!

— Так и надо, милочка. Привяжите ему на шею камень или суньте его в грязное белье. Это ему не по вкусу. Он быстрехонько все сделает.

Этот разговор на минуту развеселил удрученного Марка. Он продолжал слушать, — возле него вели беседу степенные люди, среди которых он узнал соперника мэра Дарра, муниципального советника Фили, ставленника клерикальной партии. Фили сетовал, что ни одна из общин округа еще не чтит Сердца Иисусова. То было другое гениальное изобретение, куда более опасное, чем низменная торговля святым Антонием Падуанским, так как культ Сердца Иисусова должен был завоевать Францию и привести ее к богу. Пока что простонародье оставалось к нему равнодушным — тут не было ни чуда, ни азартной игры, которые могли бы привлечь толпу. Тем не менее приходилось опасаться, что начнется слепое поклонение Сердцу Иисусову, красному и кровоточащему сердцу, столь натурально изображенному, словно его только что вырвали из трепещущей груди и бросили на прилавок мясника. Этот кровавый символ хотели сделать эмблемой современной Франции, распространять его на литографиях, вышить золотом и шелком на трехцветном флаге, чтобы подчинить весь народ агонизирующей церкви, требующей от верующих поклонения столь отвратительному фетишу. И здесь все тот же маневр, имеющий целью прибрать страну к рукам, стремление снова подчинить себе толпу, пользуясь грубо состряпанными легендами и суевериями, надежда вновь надеть на народ ярмо невежества и рабства, разжигая воображение и страсти этого взрослого ребенка, слишком медленно освобождающегося от пут. В обоих случаях — как со святым Антонием Падуанским, так и с Сердцем Иисусовым, — действовали иезуиты, растлевая древний католицизм, новый культ понемногу вытеснял старый; казалось, близилось вторичное воплощение Христа, низводящее религию до уровня чувственных обрядов диких народов.

Марк удалился. Он чувствовал, что задыхается, он испытывал потребность вырваться из толпы, вдохнуть чистый воздух. В это воскресенье Женевьева приехала с ним в Майбуа, намереваясь провести день с бабушкой и матерью. Приступ подагры не позволил г-же Дюпарк выйти из дома, и она не смогла отправиться в часовню Капуцинов на праздник святого Антония. Марк теперь не бывал у родственниц жены и условился встретиться с ней на станции, незадолго до отхода четырехчасового поезда. До отъезда оставался целый час, и Марк, ничего не замечая вокруг, медленно прошел на обсаженную деревьями безлюдную площадь возле станции и устало опустился на скамью. Он продолжал размышлять и был всецело поглощен спором, который вел сам с собой, чувствуя, что пора принять решение.

Внезапно его словно осенило. Необычайное зрелище, на котором он только что присутствовал, все, что ему пришлось видеть и слышать за день, рассеяло его сомнения. Если болен весь народ, переживающий ужасный кризис, если Франция разделилась на два враждебных лагеря, готовых уничтожить друг друга, если растет взаимное отчуждение, то это означает, что Рим перенес войну на ее территорию. Франция располагает достаточными средствами и людскими резервами, обладает силой, способной навязать католицизм всему миру; она является последней крупной католической державой; а если так, то ясно, что Рим, продолжающий яростную борьбу за светскую власть, по-прежнему лелеющий мечту о мировом господстве, избрал Францию для решительной битвы. Она превращается в обширный плацдарм, на ее равнинах, в полях, виноградниках и фруктовых садах встретились и бьются две армии, сводя давнишние счеты; лошади кавалеристов топчут копытами нивы, виноградники и сады уничтожены стремительно проносящимися орудиями, снаряды сносят с лица земли селения, шрапнель срезает верхушки деревьев, плодородная равнина становится мертвой пустыней. Так опустошает и разоряет современную Францию война, которую ведет на ее земле церковь против революции, против духа свободы и справедливости, истребительная война без пощады и передышки, — ведь церковь прекрасно понимает, что если она не поразит революцию, то революция уничтожит ее. Отсюда напряженная борьба, которая ведется на всех участках, охватывает все классы, все области общественной жизни, переходит в гражданскую войну и превращает родину в поле битвы, где скоро останутся лишь обломки и развалины. Франции грозит смертельная опасность и верная гибель, если церковь восторжествует, если ей удастся снова погрузить родину во мрак, навлечь на нее беды, терзавшие ее в прошлом, превратить в жалкую, отсталую страну, подобную странам, испытавшим пагубное господство католицизма.

На Марка нахлынул целый поток мыслей, кончились его колебания, и все озарилось новым ярким светом. Для него стала очевидной скрытая, как бы подземная работа церкви за последние полвека: первоначально был проделан мудрый маневр со школами конгрегаций, которые завоевывали будущее, в соответственном духе воспитывая детей, затем церковь стала проводить политику Льва XIII, признавшего революцию с тем, чтобы со временем укротить и раздавить ее. А главное, если Франция Вольтера и Дидро, Франция Великой революции и трех республик стала ныне жалкой и ничтожной, если она сбита с толку, растерянна, готова повернуть вспять, вместо того чтобы шагать вперед, — то произошло это потому, что иезуиты и другие просветительные ордена наложили лапу на ребенка, утроив за тридцать лет число своих учеников, раскинув по всей стране сеть учебных заведений. И вот под напором событий церковь, считая себя победительницей, идет на важный шаг, внезапно сбрасывает маску, открывая свое лицо, дает отпор, признает, что добивается владычества над народом. Взволнованный Марк охватил взглядом все ее завоевания: в армии, в суде, в политике высшие административные посты занимают люди, воспитанные церковью; буржуазия, некогда либеральная, неверующая и непокорная, ныне снова становится реакционной — из страха потерять свое благосостояние, уступить место простому народу, поднявшему голову; народные массы, отравленные грубым суеверием, опутанные сетью лжи и коснеющие в невежестве, сделались чем-то вроде овец, которых можно безнаказанно стричь и уничтожать. Перестав прятаться в тени, церковь беззастенчиво продолжает наступление при свете дня, расставляет повсюду кружки для святых, распространяет бесчисленные рекламы и объявления, открыто раздает муниципалитетам флаги, украшенные кровавой эмблемой Сердца Иисусова, открывает школы конгрегаций и даже овладевает светскими школами с помощью учителей и учительниц, которые зачастую являются ее креатурой, работают на нее из трусости или из корыстных соображений. Церковь отныне находится в состоянии открытой войны с гражданским обществом. Нуждаясь в деньгах для ведения этой войны, конгрегации занялись торговлей и промыслами; конгрегация Доброго Пастыря — одна из многих — получает около десяти миллионов прибыли в год, которые зарабатывают для нее сорок семь тысяч работниц, занятых в двухстах десяти мастерских и домах призрения. Церковь торгует чем угодно — продает ликеры и обувь, лекарства и мебель, святую воду и вышитые ночные рубашки для домов терпимости. Она из всего извлекает деньги, взимая тяжелую дань с людской глупости и доверчивости, обещая ложные чудеса, неустанно суля обманчивый рай, действуя от имени своего капризного и злобного бога. Она сказочно разбогатела, владеет огромными поместьями, у нее достаточно золота, чтобы подкупать политические партии, натравливать их друг на друга, вызвать гражданскую войну и торжествовать среди кровавых развалин. И Марк понял всю неизбежность страшной борьбы и остро, как никогда, осознал, что Франция должна раз навсегда покончить с церковью, если не хочет, чтобы церковь покончила с ней.

Тут Марку вспомнились все эти Бонгары, Долуары, Савены и Мильомы с их нелепыми речами — малодушные одураченные люди, трусливые эгоисты, притаившиеся в темноте. Это и была Франция — ошалелая, тупая толпа, отданная во власть бессмысленных предрассудков, которые поддерживались клерикалами. Чтобы скорее ее разложить, выбросили отвратительный лозунг антисемитизма, вновь возрождался религиозный фанатизм, тот замаскированный неистовый католицизм, с помощью которого надеялись снова привести к священнику неверующий народ, покинувший церкви. Его натравливали на евреев, будили прадедовские страсти, — с этого начинали, чтобы потом снова надеть на него ярмо, вернуться к мрачным временам крепостничества. Франция неминуемо падет еще ниже, ее Бонгары, Долуары, Савены и Мильомы еще больше отупеют, еще глубже погрязнут в бездне лжи и невежества, если оставить детей в руках Братьев и иезуитов, за партами школ конгрегаций. Но мало было закрыть эти школы, следовало произвести чистку светской школы, вернуть ей ее былое значение, — тайная работа церкви принесла свои плоды — из коммунальных школ изгнано преподавание, свободное от догматов, туда проникли реакционные учителя и учительницы, которые своими уроками и личным примером поддерживают заблуждения. На одного Феру, обладающего столь ясным и мужественным умом, хотя и обезумевшего от нищеты, на одну мадемуазель Мазлин, замечательно разумную и отзывчивую воспитательницу, сколько приходилось вредных ничтожеств, дурно направленных умов, учителей, которые продались врагу, сбились с пути и творили великое зло: честолюбивая мадемуазель Рузер, которая перешла на сторону сильного и из корыстных соображений проявляла утрированное благочестие, плывущий по течению без руля и без ветрил Миньо, честный Дутрекен, вчерашний республиканец, сделавшийся антисемитом и реакционером из какого-то ложного патриотизма; а за ними следовали остальные. Начальное обучение во всей стране уклонилось с правильного пути и было искажено, учителя увлекали в пропасть детей, которых им поручали, все молодое поколение. У Марка болезненно сжалось сердце — никогда еще, думалось ему, народу не грозила такая ужасная неминуемая опасность, он все больше в этом убеждался.

Было ясно, что плацдармом борьбы станет начальное обучение, так как будущее страны зависело от того, какое образование дадут народу, призванному со временем отобрать у буржуазии захваченную ею власть, В восемьдесят девятом году буржуазия победила выродившееся дворянство и заняла его место; вот уже сто лет, как она удерживает свою добычу, не желая поделиться по справедливости с народом. Но она уже сыграла свою роль и сама это признала, перейдя на сторону реакции из страха перед могучим ростом демократии и ее неизбежным торжеством. Еще вчера буржуазия, считая свое господство прочным, незыблемым, была склонна к вольтерьянству, но сегодня она примкнула к клерикалам, готовая призвать на свою защиту все реакционные силы прошлого; это была уже разбитая машина, ее испортило злоупотребление властью, и пробудившиеся к жизни социальные силы роковым образом должны были ее уничтожить. Итак, именно в народе таятся великие возможности, там неисчерпаемые резервы, огромный запас людей, еще дремлющих творческих сил. Поэтому Марк возлагал все надежды на поручаемых ему детей простонародья, тех, что посещали начальные школы во всей стране. Это сырой материал, из которого образуется будущая нация, их надо подготовить к роли свободных граждан, знающих, чего они хотят, образованных, избавившихся от пут нелепых догматов, от роковых заблуждений религии, убийственных для свободы и человеческого достоинства. Вне знания невозможно счастье и благосостояние. Евангельское изречение о нищих духом было чудовищной ложью, которая на протяжении столетий держала человечество в трясине нищеты и рабства. Нет и нет! Нищие духом неизбежно будут рабочим скотом, обреченным на рабство и муки. Пока существует множество нищих духом, будут существовать и массы бедняков, вьючных животных, которых эксплуатирует и пожирает ничтожное меньшинство воров и разбойников. Наступит счастливый день, когда человечество овладеет знаниями и научится желать. Пора освободить мир от мрачного пессимизма Библии, в продолжение двух тысячелетий запугивавшей и подавлявшей людей, сделавшей смерть целью жизни; ничто так не устарело и не представляет такой опасности, как древнее иудейское Евангелие, которое до сих пор лежит в основе нашего морального и социального кодекса. Блаженны просвещенные, блаженны умные, люди воли и действия, ибо их будет царство земное! Этот возглас так и рвался с уст Марка, из глубины его существа, им овладел порыв веры и энтузиазма.

Внезапно пришло решение: он примет предложение Сальвана, переедет в Майбуа в качестве народного учителя и будет бороться против церкви, против отравления народных масс ложью религии, исступленный апофеоз которой он наблюдал во время сегодняшней церемонии. Он будет работать над раскрепощением униженных, он постарается сделать из них свободных граждан завтрашнего дня. Нынешний народ, опутанный тенетами невежества и лжи, неспособный к справедливости, надо было оздоровить в лице детей и детей этих детей, просветить его, понемногу подвести к истине, ибо только истина могла сделать его справедливым народом. То был самый высокий долг, самое неотложное доброе дело, от которого зависело спасение страны, ее сила и слава, а также осуществление ее освободительной и справедливой миссии в веках среди других народов. Не потому ли внезапно пришло это решение после трех дней колебаний и боязни потревожить счастье, какое он вкушал в объятиях Женевьевы, что перед ним встал и серьезный вопрос о женщине — одурманенной, исковерканной церковью рабыне, сделавшейся в ее руках губительным орудием? Что за жены и матери получатся из тех девочек, которых мадемуазель Рузер водила сегодня в часовню Капуцинов? Когда церковь завладеет ими, она будет воздействовать на их чувства, пользоваться их слабостью и страданиями; она никогда не выпустит их из рук и превратит в ужасное орудие развращения мужчин и детей. Пока женщина, в своей извечной распре с мужчиной, по милости несправедливых законов остается собственностью и орудием церкви, всеобщее счастье невозможно, война между разобщенными полами не прекратится. Женщина станет наконец свободным существом, свободной подругой мужчины, будет располагать собой, созидать свое счастье и дарить счастье супругу и ребенку лишь с того дня, когда перестанет принадлежать попу, своему нынешнему господину, сбивающему ее с толку и развращающему. Не смутный ли страх, зародившийся в глубине подсознания, не предчувствие ли надвигающейся на него жестокой семейной драмы приводило в трепет Марка и заставляло его отказываться от исполнения долга? Не доказывало ли его внезапное решение готовность вести борьбу даже в лоне семьи, выполнить долг в отношении своих, хотя бы сердце его истекало кровью? Теперь он все это осознал и проявлял известный героизм, по для него было естественно так поступать, ибо он пылал энтузиазмом, решив посвятить себя этому благородному делу. Нарождающаяся демократия возлагает высокую и почетную задачу на народного учителя, ныне всеми презираемого и жалкого, ему вверено просвещение униженных, из которых он должен сделать будущих счастливых граждан, строителей Города справедливости и мира. В этом и состоит его миссия. Марк вдруг понял, что должен стать апостолом истины, с присущей ему страстностью добиваться неоспоримой правды, а потом провозглашать ее и преподавать всем.

Подняв глаза, Марк вдруг увидел, что стрелки на железнодорожных часах показывают начало пятого. Четырехчасовой поезд только что отошел, — следующего приходилось ждать до шести. Почти одновременно он заметил Женевьеву, которая спешила к нему с девочкой на руках. Вид у нее был расстроенный.

— Ради бога, прости меня, дорогой, я совсем забыла про время… Меня задержала бабушка, по-видимому, она была недовольна, что я тороплюсь к тебе, и я не смотрела на часы!

Она села рядом с ним на скамейку с девочкой на руках. Марк, улыбаясь, нагнулся и поцеловал дочку, которая потянулась ручонками к его бороде, потом спокойно ответил:

— Подождем до шести, дорогая. Тут тихо, никто нам не помешает, посидим здесь… Тем более что мне надо кое-что тебе сказать…

Но Луизу это не устраивало, ей хотелось поиграть, она перебралась к отцу и прыгала у него на коленях.

— Как она себя вела?

— Паинькой, как всегда у бабушки… Она боится, как бы та не стала ее бранить… Теперь ей хочется порезвиться.

Когда Женевьеве наконец удалось взять девочку к себе, она спросила:

— Что же ты хотел мне сказать?

— До сих пор я не говорил тебе об этом деле, потому что еще не принял решения… Мне предлагают место учителя здесь, в Майбуа, и я дам согласие. А ты как на это смотришь?

Она растерялась от неожиданности и не нашлась сразу, что ответить. Марк увидел у нее в глазах радостное изумление, но затем прочитал в них тревогу.

— Так что же ты думаешь, дорогая?

— Что сказать тебе, милый? Конечно, это повышение, на которое ты не мог так скоро надеяться… Но только — положение будет не из легких в наши дни, когда страсти так разгорелись и все знают твой образ мыслей.

— Разумеется, я все это обдумал, но было бы подло уклоняться от борьбы.

— Я выскажу свою мысль до конца, дружок: если ты примешь это назначение, как бы нам не рассориться вконец с бабушкой! С мамой еще можно поладить. Но ты знаешь не хуже меня — бабушка ни за что не уступит, она решит, что ты явился сюда служить делу антихриста. Разрыв неизбежен.

Последовало неловкое молчание. Первым заговорил Марк.

— Выходит, ты советуешь мне отказаться и, если я переведусь сюда, не одобришь моего поступка и будешь меня осуждать!

Она снова взглянула на него с глубоким чувством.

— Ах, друг мой, мне больно это слышать, — разве я могу осуждать тебя? Поступай, как подсказывает тебе совесть, делай то, что ты считаешь своим долгом. Ты один судья в этом деле и всегда поступишь по правде.

Все же он уловил в голосе жены дрожь, казалось, она страшилась какой-то опасности, о которой не упоминала, хотя уже чувствовала ее приближение. Они снова замолчали, потом он взял руки жены в свои, словно желая успокоить ее нежным пожатием.

— Ты бесповоротно решил, мой друг?

— Да, и я перестал бы себя уважать, если бы поступил иначе.

— Если так, мне кажется, лучше нам сейчас же вернуться к бабушке и сообщить ей о твоем решении, — у нас еще полтора часа до поезда… Мне хочется, чтобы ты все ей сказал, пусть она не думает, что ты прячешься.

Он уловил в ее взгляде глубокую искренность и некоторую грусть.

— Ты права, любимая, идем сейчас же к бабушке.

Они тихонько направились к площади Капуцинов, которая находилась совсем недалеко. Мать вела Луизу за руку, и та семенила ножками, задерживая родителей. Был чудесный апрельский вечер; всю дорогу они молчали, отдавшись невеселым думам. Площадь уже опустела, и домик г-жи Дюпарк, как всегда, мирно дремал. Хозяйка сидела в тесной гостиной нижнего этажа, положив вытянутую ногу на стул, и вязала чулки для церковного приюта, а г-жа Бертеро вышивала, сидя у окна.

Пораженная появлением внучки, а главное, приходом Марка, бабушка выпустила из рук вязанье и ожидала, что будет дальше, даже не усадив молодых. Марк тотчас же рассказал, что ему предложили место учителя коммунальной школы в Майбуа и он решил дать согласие, добавив, что из уважения к г-же Дюпарк захотел немедленно сообщить ей об этом. Г-жа Дюпарк так и привскочила от удивления, потом пожала плечами.

— Да это сущее безумие, молодой человек! Вы и месяца не продержитесь на этом месте.

— Почему?

— Да потому, что нам нужен не такой учитель, как вы. Вам известен благопристойный образ мыслей горожан, вы слышали об одержанных церковью замечательных победах? Вы попадете в ужасное положение — с вашими революционными идеями вы окажетесь со всеми на ножах.

— Что ж! Я буду воевать! К сожалению, приходится бороться, чтобы когда-нибудь одержать победу.

Старуха стала раздражаться.

— Не говорите глупостей! Уж эта мне ваша гордыня и бунт против бога! Вы только песчинка, бедный мой юноша, и мне, право, жалко вас, — вы воображаете, что вам удастся победить в борьбе, но люди и бог уничтожат вас.

— Силен не я, а сильны разум и истина!

— Знаю, знаю… Впрочем, не в этом дело. Имейте в виду: я не желаю, чтобы вы сюда переезжали как преподаватель, потому что дорожу своим покоем, своей репутацией, мне было бы слишком тяжело и стыдно постоянно видеть у себя в доме Женевьеву, жену безбожника и дурного патриота, это возмутило бы всех верующих… Повторяю, это будет безумием с вашей стороны. Вы должны отказаться.

Горячий спор сильно смутил г-жу Бертеро, она еще ниже склонилась над вышиванием, опасаясь, как бы ее не втянули в неприятный разговор. Женевьева стояла, выпрямившись, бледная как полотно, и держала за руку маленькую Луизу, испуганно спрятавшую лицо в ее юбке. Твердо решив сдержаться, Марк ответил как можно мягче, не повышая голоса:

— Я не могу отказаться — решение мое окончательное, и мне только хотелось поставить вас в известность.

Это вывело из себя г-жу Дюпарк, вынужденную сидеть неподвижно из-за приступа подагры. До сих пор ей никто не противоречил, и ее бесило его спокойное сопротивление. В порыве гнева у нее вырвалось то, чего она не хотела высказывать, о чем условились никогда не говорить.

— Выкладывайте все — признайтесь, что вы переезжаете сюда, чтобы заняться этим мерзким делом Симона! Я знаю, вы заодно с этими гнусными евреями, вам не терпится разворошить эту грязь, найти невинную жертву и послать туда, на каторгу, вместо чудовищного убийцы, так справедливо осужденного. А эту жертву — не скрывайте! — вы непременно хотите найти среди достойных служителей божьих… Признавайтесь же, признавайтесь!

Марк невольно улыбнулся; он прекрасно понимал, чем вызвана ее злоба, — в основе был страх, что он снова возьмется за дело Симона и обнаружит подлинного преступника. Он догадывался, что за г-жой Дюпарк стоит ее духовник, отец Крабо: это он всеми силами мешает возобновить в Майбуа кампанию в пользу Симона и ни за что не потерпит, чтобы в городе был учитель, непокорный воле конгрегации.

— Разумеется, — хладнокровно ответил Марк, — я по-прежнему убежден в невиновности моего друга Симона и сделаю все, что в моих силах, чтобы истина восторжествовала.

Госпожа Дюпарк резко повернулась к дочери, потом к Женевьеве.

— Вы слышите, что он говорит, и молчите! Наше имя будет замешано в эту грязную историю. Все увидят наше дитя в лагере врагов общества и религии… Ты ей мать, — обратилась она к г-же Бертеро, — так скажи, что это невозможно, что она не должна допускать такого позора, обязана сберечь свое доброе имя и нашу репутацию!

Госпожа Бертеро была до крайности расстроена ссорой, вышивание выпало из ее трясущихся рук. Некоторое время она молчала, этому обезличенному существу нелегко было стряхнуть привычное угрюмое оцепенение.

— Бабушка права, Женевьева, твой долг не допускать поступков, за которые ты тоже ответишь перед богом. Если муж любит тебя, он прислушается к твоим словам — ведь ты одна можешь тронуть его сердце. Твой отец никогда не поступал вопреки моему желанию в вопросах совести.

Женевьева повернулась к Марку, прижимая к себе девочку, не отходившую от нее. Она была взволнована до глубины души: ей вспомнились годы, проведенные в пансионе сестер визитандинок, проснулась внушенная с детства набожность, она испытывала смущение, голова у нее кружилась, — и все-таки она повторила то, что уже сказала мужу:

— Марк один судья в этом деле, он поступит так, как подсказывает ему совесть.

Несмотря на больную ногу, у г-жи Дюпарк хватило сил подняться с кресла, и теперь она стояла, грозно выпрямившись перед внучкой.

— Вот как ты отвечаешь! Мы дали тебе христианское воспитание, растили тебя в страхе божьем, а ты готова отречься от бога, жить без веры, как живут скоты! Ты переходишь на сторону сатаны, вместо того чтобы сражаться с ним! Ну что ж, это еще усиливает вину твоего мужа, — да, и он понесет за это кару, вы оба будете наказаны и ваш ребенок тоже!

Старуха протянула руки вперед, она смотрела так грозно, что испуганная Луиза разрыдалась. Марк быстро поднял ее и прижал к груди, и девочка, словно ища защиты, обхватила его ручонками за шею. Женевьева тоже подошла к мужу, как бы желая опереться на человека, с которым связала свою жизнь.

— Вон отсюда, убирайтесь все трое! — завопила г-жа Дюпарк. — Оставайтесь при своем безумии и гордыне, они приведут вас к гибели… Слышишь, Женевьева, отныне между нами все кончено! Но ты придешь к нам обратно, ты вернешься, я знаю: ты слишком долго принадлежала богу, а я так усердно буду его молить, что он непременно возвратит тебя в лоно церкви… Вон, вон отсюда, знать вас не желаю!

Вся в слезах, Женевьева взглянула на мать, молча плакавшую в кресле. Сердце ее разрывалось, и она как будто опять стала колебаться, потрясенная ужасной сценой, но Марк осторожно взял ее под руку и повел из комнаты. Г-жа Дюпарк опустилась в кресло, над домиком вновь нависли холодный сумрак и угрюмая тишина.

В следующий четверг Марк поехал в Бомон и сообщил Сальвану о своем согласии. В начале мая он получил назначение, покинул Жонвиль и поселился в Майбуа, заняв должность преподавателя начальной школы.

КНИГА ВТОРАЯ

I

Свой первый урок в Майбуа Марк проводил солнечным майским утром. В просторном, недавно отстроенном помещении школы три высоких окна выходили на площадь, их матовые стекла пропускали в класс потоки яркого веселого света. Против учительского стола, поставленного на возвышении в три ступени, стояли двухместные парты по четыре в ряд, а всего было восемь рядов.

В классе шумели, один мальчишка нарочно упал, прежде чем сесть на свое место, и ученики громко смеялись.

— Дети мои, — спокойно сказал Марк, — держите себя прилично. Я не буду вас наказывать, но вы увидите, что в ваших же интересах вести себя хорошо… Господин Миньо, будьте добры, сделайте перекличку.

Марк настоял на том, чтобы Миньо присутствовал на первом уроке; у того был враждебный и насмешливый вид, он удивлялся, что ему прислали в качестве начальника человека, столь скомпрометированного недавним скандалом. Он даже позволил себе посмеяться вместе с учениками, когда один из них, чтобы развеселить класс, умышленно растянулся на полу. Началась перекличка.

— Огюст Долуар!

— Здесь! — весело откликнулся мальчик так громко, что весь класс снова захохотал.

Это был сын каменщика, тот самый ученик, который насмешил класс, мальчуган лет девяти, смышленый, но сорванец и шалун, его проделки будоражили школьников.

— Шарль Долуар!

— Здесь!

Брат Огюста, моложе его двумя годами, ответил таким пронзительным голосом, что класс опять разразился хохотом. Шарль по натуре был тоньше и мягче брата, но во всем ему подражал.

Марк и на этот раз воздержался от строгого замечания. Перекличка продолжалась, а Марк разглядывал класс, где ему предстояло трудиться на пользу ближних, работать с этим беспокойным народцем. Скромная школа в Жонвиле не знала такой роскоши, — тут было целых три классных доски — одна позади учительского стола, для него, и две по бокам — для учеников, множество великолепных цветных таблиц: мер и весов, минералов, растений и животных, полезных и вредных насекомых, съедобных и ядовитых грибов, не считая многочисленных географических карт. В одном шкафу хранились даже богатая коллекция твердых минералов и несколько приборов для физических и химических опытов. Но в этой школе не было и в помине взаимного доверия, веселых дружеских отношений, какие сложились у Марка со школьниками в Жонвиле. Предыдущий преподаватель, Мешен, больной и вялый, по-видимому, содействовал упадку дисциплины, число учеников с пятидесяти снизилось почти до сорока. Марку предстояло восстановить сильно пострадавшую репутацию школы, вернуть ей доброе имя, процветание и порядок.

— Ашиль Савен, — назвал Миньо.

Никто не ответил, и ему пришлось повторить имя, хотя близнецы Савены, сыновья чиновника, сидели за партой, понурив голову. В восемь лет они как будто уже научились лицемерию и осторожности.

— Ашиль и Филипп Савены, — повторил Миньо, глядя на них в упор.

На этот раз братья решились и неторопливо ответили в один голос:

— Здесь!

Марк удивился и спросил, почему они молчат, если слышат, как их вызывают. Однако ему ничего не удалось от них добиться — ребята смотрели на него подозрительно, словно собирались защищаться.

— Фернан Бонгар, — продолжал Миньо.

И на этот раз никто не ответил. Фернан, сын крестьянина Бонгара, десятилетний крепыш с тупым и безвольным лицом, сидел, облокотившись на парту, и, казалось, спал с открытыми глазами. Соседу пришлось подтолкнуть его. Тогда он с растерянным видом крикнул:

— Здесь!

Его крепких кулаков побаивались — ни один озорник не посмел рассмеяться. Имя следующего ученика Миньо выкликнул в глубокой тишине.

— Себастьен Мильом!

Марк узнал сына хозяйки писчебумажного магазина — он сидел на первой парте справа, его тонкое умное личико дышало добротой. Марк улыбнулся ему, радуясь правдивому взгляду восьмилетнего мальчугана, ему казалось, что перед ним одна из тех юных душ, которые он собирался пробудить.

— Здесь! — ответил Себастьен веселым ясным голосом, звучавшим как музыка после стольких грубых или насмешливых голосов.

Перекличка закончилась. По знаку Миньо весь класс встал на молитву. После отъезда Симона Мешен решился ввести молитву перед уроками и после них, по наущению мадемуазель Рузер, ссылавшейся на собственный пример и уверявшей, что страх перед боженькой утихомиривал девочек. Вдобавок это нравилось родителям, да и инспектор начальных училищ Морезен взирал благосклонным оком на введение молитвы, хотя и не предусмотренной программою. Марк разом положил этому конец, твердо и спокойно сказав:

— Садитесь на место, дети. Вы пришли сюда не для того, чтобы читать молитвы. Вы будете их читать дома, если этого захотят ваши папы и мамы.

Озадаченный Миньо глядел на него по-прежнему с насмешливо-любопытным видом. Вот оно что! Не очень-то будут ценить в Майбуа преподавателя, если он начинает с отмены молитвы! Марк отлично это понимал, с самого приезда он чувствовал, что у жителей городка создается уверенность в его неминуемом и полном провале. Он был предупрежден Сальваном, рекомендовавшим ему на первых порах величайшую осмотрительность, тактику терпимости и приспособления. Если он рискнул отменить молитву, то это было первой пробой, тщательно обдуманным шагом. Марку хотелось бы сразу снять со стены большое распятие, которое безучастный Мешен согласился повесить позади места для учителя, над классной доской. Но ему подумалось, что сначала нужно пустить корни: для борьбы необходимо иметь почву под ногами. Его раздражали также висевшие на стенах четыре картины в неправдоподобно ярких красках: святая Женевьева, спасающая Париж от гуннов, Жанна д’Арк, слушающая небесные голоса, святой Людовик, исцеляющий больных, и Наполеон, объезжающий на коне поле битвы. Постоянно превозносятся чудо и насилие, религиозный обман и военный произвол, и мозги будущих граждан засоряются ядовитыми семенами! Разве не следовало все это изменить? Разве не надлежало основательно перестроить образование и воспитание, внушить ученикам понятие об истине и солидарности, чтобы сделать из них просвещенных и свободных людей, способных осуществить справедливость!

Так прошел первый урок в школе; Марк проявил твердость и в то же время обращался с учениками мягко, а их обуревали любопытство и дух протеста. С этого началось задуманное им мирное завоевание, — он стремился завладеть их сердцем и умом и в дальнейшем на каждом уроке терпеливо добивался своего. Первое время он с грустью вспоминал любимых учеников, которые так много от него получили, переданных им в Жонвиле ненадежному преподавателю, его однокашнику, Жофру, чей завистливый нрав и жажда продвижения были ему известны. Его мучила совесть: он бросил дело, так удачно начатое, поручив человеку, способному лишь разрушить его; чтобы успокоиться, необходимо было убедиться, что он приехал в Майбуа делать столь же нужное, но еще более неотложное дело. Между тем время шло, уроки продолжались, он увлекся работой и всецело ей отдался, пламенно веря в свое призвание.

Когда в мае состоялись выборы, в Майбуа сразу же воцарилось спокойствие. До сих пор призывали к молчанию, якобы опасаясь будоражить умы, — выборы могли окончиться провалом, гибельным для республики; а когда в муниципальный совет выбрали все тех же лиц, стали приводить новый довод в пользу молчания: оно-де приблизит обещанные реформы, которым могут помешать несвоевременно поднятые вопросы. Но дело было в том, что после жестокой предвыборной драки победителям хотелось мирно наслаждаться так дорого доставшимися теплыми местечками. Вновь избранные в Бомоне Лемаруа и Марсильи боялись заикнуться о деле Симона, хотя в свое время обещали за него вступиться, когда их мандат будет возобновлен и они не станут опасаться возможных случайностей при всеобщем голосовании. Симон был осужден, осужден по всем правилам, и теперь считалось непатриотичным даже намекать на его дело. Естественно, в Майбуа был в силе тот же негласный сговор, и здесь он еще больше чувствовался, — мэр Дарра упрашивал Марка, в интересах несчастной жертвы и его родных, на время прекратить розыски и не будоражить общественное сознание. Дело предали забвению, было запрещено даже упоминать о нем, как будто больше не существовало ни симонистов, ни их противников. Марку пришлось покориться, уступая просьбам Леманов, как всегда приниженных и боязливых, и настояниям Давида, который, при всем своем героическом упорстве, считал необходимым выждать. Давиду все же удалось напасть на важный след: окольным путем он узнал о незаконном сообщении, которое председатель суда Граньон дерзнул сделать присяжным в совещательной комнате: то был неоспоримый повод для кассации, но следовало подкрепить его доказательствами. Давид сознавал всю трудность момента и вел расследование втайне, чтобы не всполошить лагерь врагов. Марк, по натуре более нетерпеливый, был все же вынужден согласиться с такой тактикой и сделал вид, что перестал интересоваться этим вопросом. Дело Симона было давно закончено, казалось, о нем забыли, но в действительности оно было подобно скрытому недугу, неизлечимой гноящейся ране, медленно отравляющей социальный организм и способной вызвать неожиданный и роковой приступ лихорадки. Стоит совершиться одной несправедливости, и народ будет медленно умирать, словно пораженный безумием.

Некоторое время Марк всецело отдавался школьной работе, твердо веря, что единственное средство борьбы с несправедливостью, которое может навсегда ее устранить, — это всеобщее обучение и проповедь истины среди подрастающего поколения. То был тяжкий труд, до сих пор ему еще не приходилось преодолевать таких препятствий. Он почувствовал свое одиночество, убедившись, что против него настроены ученики и их родители, его помощник Миньо и преподавательница мадемуазель Рузер, чей класс был отделен от его класса только смежными учительскими квартирами. К тому же времена были суровые: за последний месяц Братья переманили к себе из светской школы еще пятерых учеников. Против Марка поднимались волны негодования — родители обращались к монахам с просьбой избавить их детей от пагубного влияния нового преподавателя, в первый же день позволившего себе отменить молитву. Брат Фюльжанс торжествовал, к нему снова возвратились его помощники, братья Горжиа и Изидор. исчезнувшие на некоторое время после процесса Симона и теперь отозванные в Майбуа, — тем самым община подчеркивала, что считает себя выше подозрений; если с ними не было третьего брата — Лазаруса, то лишь потому, что он скончался. Монахи явно взяли верх, на улицах Майбуа так и мелькали сутаны. Марку тяжелее всего было терпеть насмешливое презрение этого люда. С ним даже не считали нужным открыто бороться — ждали, что он сам себя погубит, допустив какой-нибудь чудовищный промах. Все обходились с ним, как Миньо во время первого урока, — за ним наблюдали со злорадным любопытством, уверенные в его быстром и скандальном провале. Мадемуазель Рузер где-то сказала: «За два месяца он всем опротивеет». Надежды его врагов ярко выявились в тоне, каким беседовал с ним инспектор начальных школ Морезен в первое свое посещение. Зная, что к Марку расположены Сальван и его собственный начальник, инспектор округа Ле Баразе, он проявлял ироническую снисходительность, предоставляя Марку действовать в том же духе, чтобы поймать на крупной ошибке, которая позволила бы просить о его переводе. Он ни словом не обмолвился об отмене молитвы, — ему нужен был более существенный факт, неоспоримый криминал. Кто-то слышал, как инспектор потешался над Марком со своей фавориткой мадемуазель Рузер; Марк был окружен шпионами и соглядатаями, доносившими обо всех его делах и даже помыслах.

— Будьте осторожны, мой друг, — повторял Сальван всякий раз, как Марк приходил к нему, ища у него поддержки. — Ле Баразе вчера снова получил анонимное письмо, где вас обзывали отравителем и приспешником сатаны. Вы знаете, как мне хочется, чтобы поскорей осуществилась наша прекрасная цель, но если идти напролом, можно погубить дело… Прежде всего сделайтесь необходимым, верните школе общественное расположение, пусть вас полюбят.

Марк через силу улыбнулся.

— Вы правы, я сам чувствую, только благоразумие и любовь принесут нам победу.

Он поселился с женой и дочкой в бывшей квартире Симона. Она была гораздо просторнее и благоустроеннее той, что они занимали в Жонвиле: спальня, детская, гостиная, столовая, не считая кухни и подсобных помещений. Чистенькие, веселые, залитые солнцем комнаты выходили в довольно большой сад, где росли овощи и цветы. Однако их скудная мебель прямо терялась в таком помещении; а после ссоры с г-жой Дюпарк они с трудом сводили концы с концами — тощего учительского содержания не хватало на жизнь. В Майбуа Марку повысили жалованье до тысячи двухсот франков, но это равнялось той сумме, какую он получал в Жонвиле, ибо там ему платили тысячу, да еще двести франков он зарабатывал в мэрии. Как прожить на сто франков в месяц в городке, где жизнь дороже, чем в деревне? Как сохранить приличный обиход, опрятный сюртук, видимость благополучия? То была сложная задача, приходилось проявлять чудеса бережливости, подлинный, хотя и неприметный героизм в повседневных мелочах. Нередко ели черствый хлеб, зато носили крахмальное белье.

Женевьева оказалась бесценной помощницей, стойкой и верной подругой. Как и в Жонвиле, она творила настоящие чудеса и, скрывая бедность, поддерживала достоинство семьи. Ей приходилось всем заниматься — уборкой, стиркой, починкой, и Луиза всегда премило выглядела в светлых чистеньких платьицах. Если бы, как это водилось, младший преподаватель Миньо столовался вместе с ними, его взносы несколько помогли бы Женевьеве. Тот жил холостяком в отдельной комнате, на одной лестнице с директорской квартирой, но предпочитал ходить в соседний ресторанчик, как видно, подчеркивая этим враждебность и не желая компрометировать себя в обществе человека, которому мадемуазель Рузер пророчила ужасные беды. Миньо влачил жалкое существование, получая семьдесят один франк двадцать пять сантимов в месяц, питался скверно, одет был кое-как и не знал иных развлечений, кроме рыбной ловли по четвергам и воскресеньям. Это еще больше его озлобляло, он становился все враждебнее, как будто Марк был виноват, что в кухмистерской его кормили отвратительным обедом. Женевьева была к нему очень внимательна: она предложила ему чинить его белье и, когда он простудился, напоила целебным отваром. Они с мужем считали, что Миньо по натуре не злой, но находится под дурным влиянием, и надеялись мягким, дружеским отношением пробудить в нем добрые чувства.

Опасаясь огорчить Марка, Женевьева не решалась поведать ему о недостатках в хозяйстве, особенно ощутимых после ссоры с г-жой Дюпарк. Раньше бабушка одевала Луизу, делала подарки, выручала в трудные дни, когда жалованье кончалось. Теперь, раз они жили в Майбуа, чуть не дверь в дверь, она могла бы оказывать им постоянную помощь. К тому же как тяжело было знать, что она совсем рядом, и отворачиваться при встрече с ней! Уже несколько раз Луиза, заметив старуху на улице, протягивала к ней ручонки и звала ее, — что она понимала в три года? И вот наступила неизбежная развязка: как-то раз Женевьева возвратилась домой совсем расстроенная, — она бросилась целовать мать и бабушку на площади Капуцинов, вслед за Луизой, простодушно кинувшейся к ним в объятия.

Выслушав это признание, Марк поцеловал ее с доброй улыбкой.

— Это, право, чудесно, мой друг, я рад за тебя и за нашу Луизу; примирение должно было состояться — ведь ты не считаешь меня таким уж извергом: если я поссорился с твоей бабушкой и матерью, неужели я захочу, чтобы и ты на них сердилась?

— Конечно, нет, мой друг. Но ведь неудобно жене бывать там, куда не ходит муж.

— Что же тут неудобного? Я оберегаю семейный мир и думаю, лучше мне не видеться с твоей бабушкой, ведь нам с ней все равно не сговориться. Но почему бы тебе с ребенком время от времени не навещать ее и твою мать?

Лицо Женевьевы стало серьезным, и, опустив глаза, она задумалась. Потом слегка вздрогнула.

— Я предпочла бы не ходить к бабушке без тебя. Когда мы вместе, я чувствую себя крепче… Впрочем, ты прав: я понимаю, как тяжело было бы тебе сопровождать меня к ним; с другой стороны, теперь мне трудно с ними порвать.

С тех пор так и повелось: Женевьева стала раз в неделю ходить с Луизой к г-же Дюпарк и г-же Бертеро, в их домик на площади Капуцинов. Они проводили там около часа, пока Марк был занят в школе. При встрече с дамами Марк издали кланялся им.

За два года, несмотря на враждебную среду и бесчисленные неприятности, Марку удалось, проявляя беспримерное терпение и добродушие, завоевать расположение учеников. У него был незаурядный дар, он родился преподавателем, — чтобы дети его понимали, он сам становился с ними ребенком. Он был всегда весел, охотно с ними играл, делался их товарищем, старшим братом. Ему помогало умение отрешиться от своей учености, сделать науку доступной этим юным, слабо развитым умам, находить слова, которые все объясняли, словно он сам был еще невеждой и вместе с ними радовался, узнавая нечто новое. Обширная, перегруженная школьная программа включала чтение, письмо, грамматику, орфографию, счет, историю, географию, начатки естествознания, пение, гимнастику, агрономию, ручной труд, мораль, гражданское воспитание, и Марк старался все охватить, добиваясь, чтобы дети понимали его до конца. Он придерживался такой системы преподавания, при которой никакое знание не пропадало даром, дети должны были твердо усвоить решительно все, истина делалась для них очевидной, она питала развивающиеся умы, становясь плотью и кровью подрастающего поколения.

Марк был ревностным, самоотверженным сеятелем истины. Но следовало определить, какой именно истины, — ведь всякое заблуждение притязает на истинность. Разве та же католическая церковь, принимающая нелепые догматы, не утверждает, что она одна — носительница истины? Поэтому Марк учил, что не существует истины вне разума, вне логики, а главное, вне опыта. Сын крестьянина или рабочего, которому говорят, что земля круглая и вертится в пространстве, принимает это на веру, как он принимает басни катехизиса, троичность божества, воплощение и воскресение Христа. Он должен путем эксперимента убедиться в научной достоверности, чтобы увидеть различие между истиной и выдумкой. Всякая истина, полученная через откровение, есть ложь, единственно верная, целостная и вечная истина — истина экспериментальная. Отсюда вытекала настоятельная необходимость противопоставить катехизису церковному научный катехизис, научно объяснив существование человека и вселенной, обосновав их как живую реальность, показав, что они движутся вперед, непрерывно совершенствуясь. Подлинного прогресса, освобождения и счастья можно достигнуть лишь путем познания истины, изучая условия, в которых человек существует и развивается. Потребность в знании, быстро ведущем к здоровью и миру, порождает новый метод как залог свободного распространения знаний, наука перестает быть мертвой буквой и становится источником жизни, стимулом развития характеров и темпераментов. На своих уроках Марк по возможности отступал от учебников, заставляя учеников доходить до всего своим умом. Они хорошо усваивали лишь то, что могли сами осязать. Он никогда не предлагал им принимать что-либо на веру, пока не устанавливал опытным путем реальность того или другого явления, отметая недоказанные факты, откладывая их про запас для новых поисков. Твердо усвоенных истин было уже достаточно, чтобы люди могли себе построить просторное прекрасное жилище, где жили бы в безопасности и братстве. Дать человеку убедиться в том, что сперва принимается на веру, научить его видеть собственными глазами, самостоятельно рассуждать, развивать свою личность, уяснив смысл человеческого существования, — в этом состоял его метод преподавания, единственный метод, пользуясь которым можно создавать настоящих людей.

Но одного знания было недостаточно — нужно было укрепить общественные связи, пробудить в людях неумирающий дух солидарности. Марк считал, что это можно сделать, развивая чувство справедливости. Он наблюдал, с каким негодованием, ущемленный в своих правах, ребенок восклицал: «Это несправедливо!» Всякая несправедливость поднимает бурю в душах детей, и они ужасно от этого страдают. Дело в том, что у них существует понятие об абсолютной справедливости. Марк старался использовать это непосредственное чувство справедливости, эту врожденную потребность в справедливости у юных существ, которых жизнь еще не научила лживым и несправедливым компромиссам. Через истину к справедливости — таков был его путь, прямой путь, на который он увлекал учеников, добиваясь, чтобы они сами строго осуждали свои поступки, когда им случалось провиниться. Если им доводилось солгать, он заставлял их признать зло, какое они причинили этой ложью товарищам и самим себе. Если они нарушали порядок или опаздывали на урок, он доказывал им, что этим они прежде всего наказывали сами себя. Нередко виновный добровольным признанием заслуживал прощение. Под конец всем захотелось всегда поступать справедливо, быть всегда искренними, вести себя в классе благопристойно, все выполняли свой долг, и права каждого оберегались, — дух соревнования охватил весь этот народец. Разумеется, не обходилось без столкновений и даже катастроф, но ведь это было лишь начало: понадобятся еще многие поколения учеников, чтобы Школа сделалась подлинным Домом здоровой и счастливой жизни. Тем не менее Марка радовал малейший успех, ибо он был твердо убежден, что если знание — необходимое условие всякого прогресса, то без духа справедливости невозможно создать сколько-нибудь прочного счастья для всех людей. Например, почему буржуазия, наиболее образованный класс, так быстро разлагается, приближаясь к гибели? Только из-за творимых ею беззаконий, из-за преступного нежелания проявить справедливость, отдать обездоленным и униженным законную часть присвоенных ею богатств. Образование осуждают, ссылаясь на упадок буржуазии, обвиняя науку, что она порождает деклассированные элементы, умножает зло и страдания. Конечно, именно так обстоит дело в обществе, построенном на лжи и несправедливости, где людям дается абстрактное знание ради самого знания, которое, пожалуй, увеличивает меру бедствий. Истинная наука должна служить справедливости и привести к созданию гуманной морали, основанной на свободе и мире, которым суждено воцариться в будущем Городе братства.

Но недостаточно быть только справедливым — Марк требовал от своих учеников доброты и любви. Без любви ничто не произрастает и не цветет. Она главный очаг мира, где пылает всеобъемлющее пламя желания и жажды единения. Каждый ощущает настоятельную потребность слиться с другими; действия каждого человека, неизбежно присущую ему индивидуальность и свободу — все это можно сравнить с функционированием отдельных органов некоего всемирного существа. Если человек, взятый в отдельности, представляет собой волю и силу, то проявления этой силы и воли можно назвать действиями, лишь когда они оказывают активное влияние на общество. Любить, быть любимым другими, заставить всех любить — роль воспитателя сводится к достижению этих трех задач, трех ступеней обучения человека. Марк любил своих учеников всей душой, отдавался им целиком, сознавая, что можно учить, лишь любя, ибо только любовь способна тронуть сердце и убедить. Он постоянно старался завоевать любовь учеников, по-братски относился к малышам, никогда не нагонял на них страха, наоборот, стремился покорить их убеждением и добротой, обращался с ними, как старший товарищ, который духовно растет в обществе младших. Он неизменно стремился пробудить в других любовь, неустанно напоминал ученикам простую истину, что счастье каждого зависит от всеобщего счастья, всякий день наглядно показывал, как много приобретает и как радуется каждый ученик, если добросовестно поработает весь класс. Разумеется, школа должна воспитывать волю, стимулировать развитие каждой личности, способствовать ее освобождению, ребенок должен в своих суждениях и поступках руководствоваться внутренними побуждениями, чтобы вырасти полноценным человеком и отдать все свои силы на служение обществу. Неужели урожай, выращенный с таким рвением, не обогатит всеобщую сокровищницу? Неужели гражданин, своими великими деяниями стяжавший славу, не подарит счастья всем другим? Воспитание и образование неизбежно приводят к солидарности, ко всеобщему взаимному тяготению, которое со временем должно сплотить человечество в одну семью. Марк хотел видеть лишь товарищеские отношения, дружелюбие, школу веселую, дружную, полную солнечного света, песен и смеха, где учили бы счастливой жизни и заставляли учеников жить такой жизнью, служа науке, истине и справедливости; этот идеал в свое время воплотят в жизнь грядущие поколения, которые получат наконец правильное образование.

С первых же дней Марк стал энергично бороться против принудительных мер в воспитании детей, запугивания и глупых россказней, против книг, картин, уроков, где утверждается право сильного, превозносятся до небес убийства, резня, грабеж и опустошение городов. В истории принято выделять кровавые страницы войны, завоевания, имена полководцев, истреблявших людей. Детей оглушают грохотом пушек, вгоняют в дрожь жуткими картинами залитых кровью полей битв. Книги, выдаваемые ученикам в награду, издаваемые для них иллюстрированные журналы, даже обложки общих тетрадей назойливо показывают все то же рукопашные схватки с неприятелем, пылающие корабли, — словом, ужасы, от века творимые человеком, который стал волком по отношению к ближнему. Если уж нет битвы, то фигурирует чудо, какая-нибудь нелепая лживая легенда: святой или святая, спасающая свою страну силой молитвы, вмешательство Христа или девы Марии, обеспечивающее богатым власть над миром, священник, побеждающий силою крестного знамения социальные или политические трудности. Испокон веков обездоленным внушают послушание и покорность гневному и злому богу, который мечет молниями и громыхает, витая в грозовом небе. Всюду царят ужас, страх божий, страх перед дьяволом, низкий, подлый страх, который овладевает человеком с детства и не дает ему разогнуться вплоть до могилы, пока он бредет в непроглядном мраке невежества и лжи. Таким путем создавали рабов, рожденных для удовлетворения прихотей хозяина; необходимо было воспитывать в людях слепую веру, приучать их к мысли о неизбежности вечного истребления, чтобы всегда иметь солдат, готовых защищать установившийся порядок вещей. Но что за отжившая идея — использовать человеческую энергию только для военных целей! Это еще могло иметь место в те далекие времена, когда мечом разрешались все споры между народами, между монархом и подданными. И если ныне народы еще занимают оборонительную позицию и грозят друг другу, в атмосфере охватившей всех безумной тревоги, точно перед концом света, кто осмелится сказать, что победа достанется самым воинственным? Напротив, всякому ясно, что герой завтрашнего дня восторжествует на поприще экономики, преобразуя труд, даруя человечеству справедливость и счастье. Перед Францией открывается единственно достойный путь — завершить революцию, сделаться освободительницей народов. Вот почему Марк испытывал боль и гнев, когда ограниченные люди утверждали, что необходимо во что бы то ни стало готовить для Франции солдат и только солдат. Такая программа была еще понятной вскоре после постигших нас бедствий; однако тревога и чудовищный кризис наших дней объясняются тем, что все надежды возложили на армию и отдали демократию в руки военных. Если нужно быть наготове из-за вооруженных соседей, то еще важнее стать тружениками, свободными и справедливыми гражданами, которым принадлежит будущее. Когда во Франции все поголовно обретут знания и силу воли, когда она станет свободной, то рухнут окружающие ее вооруженные до зубов империи, побежденные дыханием истины и справедливости, которые куда сильнее всех ее армий и пушек. Одни народы пробуждают другие, и когда, умудренные примером Франции, все они встанут на путь прогресса, произойдет мирная победа, придет конец войне. Марк размышлял о высокой миссии, выпавшей на долю Франции, считал, что она возвеличится, осуществив мечту о слиянии всех родин в единую общечеловеческую родину. Вот почему он следил за книжками и картинками, попадавшими в руки его учеников, отбрасывая те, где рассказывалось о лживых чудесах или кровавых битвах, заменяя их по возможности такими, где излагались научные истины, сообщалось о полезном труде человека. Единственно достойное применение энергии — это труд для всеобщего счастья.

Хорошие результаты начали сказываться уже на второй год. Создав два класса, Марк взял на себя первый, где учились дети от девяти до тринадцати лет, и поручил Миньо заниматься во втором, с детьми от шести до девяти лет. Более сильные ученики занимались со слабыми, это позволяло экономить время и вызывало соревнование между детьми. Ни минуты не теряли даром — письменные задания, устные уроки, объяснения у доски, школьная работа, налаженная регулярно и с большой четкостью, шла своим чередом. Он предоставлял детям значительную самостоятельность, вел с ними беседы с целью вызвать у них возражения, не подавлял их своим учительским авторитетом, стараясь, чтобы они во всем сами убеждались. В классах царило непринужденное веселье и трудовой подъем, благодаря живому и разнообразному методу преподавания, позволявшему юнцам делать все новые открытия. Марк требовал от учеников чистоплотности, постоянно заставлял их мыть руки, проветривал классы в середине и в конце каждого урока. До него дети были приучены подметать полы, причем поднимали страшную пыль, источник всякой заразы; Марк научил школьников пользоваться губкой, он заставлял их протирать пол, это их забавляло и являлось для них отдыхом. В солнечные дни обширный класс, светлый, прибранный, полный детворы, здоровой и жизнерадостной, представлял веселую картину.

Именно в такой солнечный майский день, через два года после водворения Марка, на утренних занятиях внезапно появился Морезен, инспектор начальных школ; он не предупредил о своем приезде, надеясь застать учителя врасплох. Морезен все время безуспешно подстерегал Марка, его бесила осторожность учителя, который не давал повода к отрицательному отзыву, а следовательно, и переводу в другое место. Этот пустой мечтатель, незадачливый вольнодумец, который не должен был и шести месяцев оставаться в Майбуа, засиживался там чересчур долго, вызывая всеобщий протест и недоумение.

Ученики как раз заканчивали уборку помещения, и маленький, вылощенный, затянутый в сюртучок красавчик Морезен с беспокойством воскликнул:

— Что это у вас тут? Целое наводнение!

Марк объяснил, что он заменил подметание класса мытьем пола, считая это более гигиеничным. Инспектор пожал плечами.

— Вот еще новость! Вам следовало, по крайней мере, предупредить начальство. Вдобавок вода вряд ли полезна, сырость вызывает болезни… Я попрошу вас вернуться к метле, пока вам не будет разрешено употреблять губку.

Воспользовавшись пятиминутной переменой, Морезен стал рыться повсюду, даже заглянул в шкафы, проверяя, все ли там в порядке. Вероятно, он втайне надеялся обнаружить запрещенные книги, анархистские брошюры. Инспектор все критиковал, придирался к мелочам, делая свои замечания в присутствии учеников, чтобы уронить учителя в их глазах. Когда дети вновь уселись за парты, он приступил к устному опросу.

Первым делом Морезен обрушился на Миньо, когда восьмилетний Шарль Долуар не смог ему ответить, так как еще не проходили того, о чем он его спросил.

— Значит, вы отстаете от программы? Ваши ученики должны были пройти этот урок еще два месяца назад!

Миньо стоял в почтительной позе, но, видимо, его раздражал вызывающий тон инспектора, и, не желая вступать в прения, он повернулся к Марку. Действительно, Морезен целился в него. Наконец Марк ответил.

— Извините, господин инспектор, я нашел возможным для большей ясности переставить некоторые части программы. Ведь можно не так строго придерживаться учебников, главное, сообщать ученикам солидные знания, но, разумеется, они должны за год охватить всю программу.

Морезен изобразил на лице искреннее негодование.

— Как, сударь, вы позволяете себе вмешиваться в программы, самостоятельно решать, что можно выпустить и что сохранить? Ваше начальство все превосходно обсудило, а вы подсовываете детям свои выдумки! Отлично, мы сейчас убедимся, насколько отстает ваш класс.

Оглядев парты, он остановился на брате Шарля, десятилетнем Огюсте Долуаре, и, когда тот встал, начал спрашивать его о периоде террора, предлагая назвать его главарей — Робеспьера, Дантона и Марата.

— Скажи, дружок, красив ли был Марат?

Хотя Марку и удалось несколько исправить Огюста, он по-прежнему был самым недисциплинированным в классе и отъявленным шалуном. Трудно было угадать, ответил ли он из озорства или по невежеству:

— О да, очень красив, господин инспектор!

Все ученики так и покатились со смеху.

— Наоборот, как раз наоборот, дружок, Марат был уродом, на его лице отражались все присущие ему пороки и преступления!

Обернувшись к Марку, Морезен весьма бестактно спросил:

— Надеюсь, это не вы внушили им представление о красоте Марата?

— Нет, господин инспектор, — с улыбкой ответил Марк.

Раздался новый взрыв смеха. Миньо пришлось обойти все парты, чтобы водворить в классе порядок. Раздосадованный Морезен, упорно продолжая расспрашивать о Марате, добрался до Шарлотты Кордэ. На беду, он обратился к Фернану Бонгару, одиннадцатилетнему малому, который показался ему более знающим.

— Ты, там, толстяк, не расскажешь ли, как умер Марат?

Выбор Морезена был крайне неудачен, — науки не давались Фернану, он плохо соображал, учился неохотно и постоянно путал имена и исторические даты. Он встал и с растерянным видом уставился на инспектора.

— Подумай как следует, мальчик. Вспомни-ка, не умер ли Марат при необычных обстоятельствах?

Фернан стоял, раскрыв рот, не зная, что сказать. Сосед, желая его выручить, подсказал: «в ванне». Тогда он выпалил:

— Марат утонул в ванне.

Все так и покатились со смеху, и Морезен пришел в бешенство.

— До чего же тупы эти дети, в самом деле!.. Марата убила в ванне Шарлотта Кордэ, экзальтированная молодая девушка, которая пожертвовала собой, чтобы избавить Францию от кровожадного чудовища… Выходит, вас ничему не учат, если вы не можете ответить на такие простые вопросы?

Затем он стал спрашивать близнецов, Ашиля и Филиппа Савенов, про религиозные войны; они ответили удовлетворительно. Обоих братьев, неискренних и врунишек, в классе не любили, они ябедничали на провинившихся товарищей, докладывали дома отцу обо всем, что делалось в школе. Инспектор, которого подкупил лицемерный вид Савенов, поставил их в пример остальным:

— Ну, эти дети хоть что-нибудь знают.

Затем, вновь обратившись к Филиппу, он спросил:

— А что должен делать хороший христианин?

— Ходить к мессе, господин инспектор!

— Правильно, но этого недостаточно — надо делать все, чему учит религия. Слышишь, дитя мое, все, чему учит религия!

Ошеломленный Марк молча посмотрел на Морезена. Однако не вмешался, догадавшись, что столь странный вопрос был задан с целью вызвать неосторожное замечание учителя и скомпрометировать его. Что инспектор хотел именно этого, стало совершенно очевидным, когда он обратился к Себастьену Мильому.

— Ты, блондинчик, скажи мне, чему учит религия, — спросил он тем же вызывающим тоном.

Себастьен стоял молча, с подавленным видом, не зная, что ответить. Он был первым учеником в классе, все быстро схватывал; характер у него был покладистый и мягкий. У него даже слезы на глазах выступили — так его огорчало, что он не может ответить господину инспектору. Его этому не учили, в девять лет он даже не понимал, о чем шла речь.

— Что ты уставился на меня, дурачок! Вопрос как будто ясен!

Марк не мог дольше сдерживаться. Его возмущало, что поставили в тупик лучшего ученика, которого он нежно любил. Он поспешил на помощь.

— Извините, господин инспектор, чему учит религия, говорится в катехизисе, а катехизис не входит в программу. Как может ребенок вам ответить?

Морезен, очевидно, только этого и ждал. Он разыграл возмущение.

— Я не желаю слушать ваших поучений, господин учитель. Я знаю, что делаю: во всякой мало-мальски налаженной школе ребенок может в общих чертах ответить на вопрос о религии его страны.

— А я повторяю, господин инспектор, — твердо сказал Марк, с трудом сдерживая закипавший гнев, — что не обязан преподавать катехизис. Вы ошиблись: вы здесь не у Братьев, представителей христианской религии, у которых катехизис положен в основу преподавания. Вы находитесь в республиканской светской школе, стоящей в стороне от церкви, и наше преподавание ведется исключительно на научной и разумной основе. Если потребуется, я обращусь к своему начальству.

Морезен понял, что зашел слишком далеко. Всякий раз, пытаясь подкопаться под Марка, он наталкивался на своего непосредственного начальника Ле Баразе, который оказывал Марку пассивную поддержку и требовал веских, убедительных фактов, прежде чем действовать против него; Морезену также были известны взгляды Ле Баразе, считавшего, что школа должна занимать абсолютно нейтральную позицию в отношении религии. Поэтому он переменил тему и наспех закончил проверку, придираясь ко всему, заранее решив не находить ничего хорошего. Ученики втихомолку потешались над этим злобствующим тщеславным человечком с тщательно приглаженными волосами и расчесанной бородой. Проводив его, Миньо осторожно пожал плечами и тихонько сказал Марку:

— Он даст плохой отзыв о нас, но вы были правы, этот человек вел себя чересчур глупо.

С некоторых пор Миньо стал сближаться с Марком, покоренный твердостью и добротой, которые сказывались во всех его поступках; правда, он еще не разделял всех взглядов директора, будучи слишком занят своим продвижением по службе, — но, по природе честный, он под конец доверился этому искреннему руководителю душ.

— Какой там плохой отзыв! — весело возразил Марк. — Он не пойдет дальше лицемерных и ядовитых кляуз… Смотрите-ка! Вот он входит к мадемуазель Рузер — там он в гостях у самого господа бога. Хуже всего то, что он, в сущности, карьерист и хочет во что бы то ни стало взобраться повыше.

И в самом деле, Морезен, инспектируя школы, всякий раз не скупился на похвалы мадемуазель Рузер. Она водила девочек в церковь, заставляла их учить катехизис, не мешала ему задавать вопросы о религии. Особенно отличалась одна из ее учениц, Ортанс Савен, готовившаяся к первому причастию и поражавшая инспектора своим знанием священной истории. Анжела Бонгар, такая же тупица, как ее брат, туго воспринимала основы морали, хотя старалась изо всех сил. Зато шестилетняя девочка, Люсиль Долуар, только что принятая в школу, была на редкость смышленой, и учительница надеялась, что из нее получится прелестная монашка. По окончании занятий Марк снова увидел Морезена, — мадемуазель Рузер провожала его до калитки школы. Тут они остановились, продолжая говорить, сопровождая беседу выразительными жестами. По-видимому, они прекрасно понимали друг друга и, несомненно, сетовали на ужасное соседство школы мальчиков, где засел этот скандальный учитель, которого им, вот уже два года, несмотря на все старания, не удается изгнать.

В Майбуа долго ожидали, что Марк вот-вот с треском вылетит, но понемногу к нему начали привыкать. Мэр Дарра публично, на заседании муниципального совета, дал о Марке хороший отзыв, а в последнее время его положение еще больше упрочилось после одного значительного события: двое его учеников, перешедших было к Братьям, возвратились к нему в школу. Это доказывало, что в семьях произошел перелом — Марка стали признавать, — и вдобавок означало поражение школы конгрегации, которая до сих пор торжествовала победу и процветала вовсю. А вдруг ему удастся, действуя, как он выражался, разумно и с любовью, восстановить достоинство светской школы и она займет первое место? Видимо, в стане монахов и клерикалов прокатилась волна тревоги. На Марка посыпались какие-то странные нападки. Морезен благоразумно умолчал про историю с катехизисом, зато у мэра и по всему городу раззвонил о пресловутом мытье пола губкой и, возмущаясь, воздевая руки к небу, выражал беспокойство за здоровье детей. Тут возникла серьезная проблема: мыть ли пол или подметать его? Вскоре Майбуа раскололся на два лагеря, бурно препиравшихся между собой. Особенно настойчиво взывали к родителям; чиновник Савен так свирепо обрушился на мытье, что казалось, он вот-вот возьмет своих мальчиков из школы. Марк, со своей стороны, обратился в высокие инстанции, попросил начальство высказать свое мнение, созвать совещание врачей и гигиенистов. Была проведена анкета, вопрос подвергли всестороннему изучению, длительно обсуждали, и победа осталась за губкой. Это было подлинным триумфом учителя, родители все решительнее принимали его сторону, даже Савен, несмотря на вздорный нрав, признал свою неправоту. К Марку вернулся от Братьев еще один ученик, а в городе стали поговаривать, что в школе конгрегации невообразимая грязь.

Однако Марк не тешил себя иллюзиями, сознавая всю непрочность возникшей к нему симпатии. Потребуются годы, чтобы очистить округу от клерикальной заразы. Он осторожно укреплял свои позиции, радуясь самым скромным повседневным успехам. Марк так горячо желал семейного мира, что, по просьбе Женевьевы, наладил отношения с ее матерью и бабушкой; это произошло на почве пресловутого мытья полов, — в данном вопросе они, против обыкновения, оказались на его стороне. Время от времени он с женой и дочкой навещал г-жу Дюпарк в ее домике на площади Капуцинов. Пожилые дамы держались церемонно, тщательно избегали опасных тем и беседовали с ними, как с чужими. Однако Женевьева была в восторге: теперь она уже не испытывала неловкости, как раньше, когда посещала бабушку и мать как бы тайком от мужа. Они стали видеться почти ежедневно, Женевьева иногда оставляла Луизу у бабушки, проводя время то у себя, то у г-жи Дюпарк; Марк не препятствовал этому, радуясь счастью жены, которой родные теперь постоянно оказывали знаки внимания, баловали подарками.

Однажды в воскресенье, отправившись на завтрак к своему приятелю в Жонвиль, где он преподавал в школе два года назад, Марк внезапно понял, путем сравнения, как много ему удалось сделать хорошего в Майбуа. Он еще никогда столь наглядно не убеждался, какую решающую роль играет учитель, который оказывает благотворное влияние, если поступает в духе справедливости и прогресса, и весьма пагубное, если коснеет в рутине и заблуждениях. Между тем как в Майбуа постепенно водворялся дух истины, а с ним — здоровье и благополучие, Жонвиль погружался в безнадежные потемки, засыпал, хирел. Марк с великим огорчением удостоверился, что результаты его прежних усилий уже были еле видны, почти сошли на нет. Все это объяснялось вредной деятельностью нового учителя, того самого Жофра, который был озабочен лишь своей карьерой. Этот черненький, проворный и хитрый человечек с крохотными рыскающими глазками был всем обязан одному деревенскому кюре, который некогда взял его у отца, простого кузнеца, и стал учить. Впоследствии ему снова помог другой кюре, устроив женитьбу на дочери мясника, тоже маленькой и темноволосой девушке, которая принесла ему в приданое две тысячи франков ренты. Это убедило Жофра, что следует держаться священников, чтобы преуспевать в жизни, они-то уж помогут ему получить тепленькое местечко. Две тысячи франков ренты делали Жофра почтенной особой, начальство относилось к нему с величайшим уважением, с ним приходилось считаться, не то что с горемыкой вроде Феру, — ведь он не зависел от службы и мог прожить на свои средства. На поприще образования, как и повсюду, все блага достаются богатым, никогда не перепадая беднякам. О богатство Жофра ходили преувеличенные слухи, крестьяне при встрече с ним снимали шапку. Их окончательно покоряла его страсть к наживе, любовь к деньгам, необычайное умение извлекать выгоду из людей и обстоятельств. По существу, у него не было никаких убеждений, он становился то республиканцем, то преданным патриотом, то верующим католиком, когда этого требовали его интересы. Правда, он нанес визит аббату Коньясу, едва водворился в Жонвиле, однако не спешил делать его хозяином школы, тонким нюхом улавливая антиклерикальное настроение населения; лишь мало-помалу Жофр позволил усилиться влиянию кюре, сознательно сдавая свои позиции, оказывая тайное сопротивление муниципальному совету и мэру. Мэр Мартино, чувствовавший себя так уверенно при поддержке Марка, растерялся, увидав, что ему приходится бороться в одиночку с учителем, подлинным хозяином мэрии. Осторожный мэр, опасаясь высказаться, чтобы не попасть впросак из-за своего невежества, в конечном счете всякий раз подчинялся воле учителя, а чего желал тот, вскоре требовала и вся община. Таким образом, Жонвиль почти за полгода, вследствие добровольной капитуляции учителя, перешел из его рук в руки кюре.

Марк с любопытством приглядывался к деятельности Жофра, являвшего непревзойденный образец иезуитской тактики. Он навестил учительницу, мадемуазель Мазлин, и получил от нее самые точные сведения. Эта девушка со светлым разумом и возвышенным строем мыслей с отчаянием сознавала свое бессилие, — ведь ей приходилось теперь одной бороться за правду в общине, где все пошло прахом. Она рассказала Марку, какую комедию разыграл Жофр, когда, на первых порах, мэр Мартино восставал против незаконного вмешательства кюре в дела школы; тайно спровоцировав его вмешательство, Жофр прикинулся, будто возмущается этим, и обвинял во всем свою жену, г-жу Жофр, усердно посещавшую церковные службы и крайне набожную, которую аббат Коньяс якобы подчинил своему влиянию. Супруги, жившие в согласии, прибегли к такой уловке, чтобы свалить с себя ответственность. Таким образом, Мартино быстро потерпел поражение, тем более что прекрасная г-жа Мартино, обожавшая церковные службы, где она могла щегольнуть новым платьем, подружилась с г-жой Жофр, которая благодаря ренте в две тысячи франков могла разыгрывать из себя даму. Жофр, уже не стесняясь, стал открыто звонить к мессе; обязанности звонаря и прежде лежали на учителе, но Марк отказался их выполнять. Это приносило всего тридцать франков в год, но и тридцать франков всегда могли пригодиться. Марк настоял, чтобы эту сумму платили старому часовщику, жившему на покое в деревне, с тем чтобы он следил за вечно останавливающимися часами на колокольне и ремонтировал их; теперь же, когда часы снова испортились, крестьяне нигде не могли узнать верное время, так как часовые стрелки то несуразно спешили, то отчаянно отставали. Мадемуазель Мазлин говорила с горькой улыбкой, что эти часы стали символом всей округи, где все теперь шло кое-как, вопреки логике и здравому смыслу.

Хуже всего было то, что слухи об успехах аббата Коньяса доносились до Морё, и тамошний мэр Салер, бывший скотопромышленник, хоть и недолюбливал священников, узнав о положении дел в Жонвиле, начал склоняться на сторону церкви, разжиревший буржуа опасался за свой покой. Это примирение тяжело отозвалось на учителе Феру, злополучном бунтаре. Отныне аббат Коньяс, наезжая в Морё служить мессу, принимал победоносный вид и всячески унижал учителя, которому приходилось сносить все издевки, раз мэр и муниципальный совет отступились от него. Бедняга Феру, человек развитой и умный, еще никогда не испытывал такого возмущения, как теперь, при виде царивших вокруг невежества и жестокости; обозленный безысходной нуждой, он стал высказывать самые радикальные идеи. Его жена, измученная тяжелой работой, и три болезненные, хилые дочки умирали с голода. Как ни угнетали его долги, он не сдавался, держался все непримиримее и не только отказывался водить школьников к мессе, но по воскресеньям, встречая кюре, открыто поносил его, нескладный и жалкий в своем старом, изношенном сюртуке. Роковая развязка приближалась, его увольнение было неизбежно; ему оставалось прослужить еще два года до истечения десятилетнего срока, и если бы он ушел с работы, его забрали бы на военную службу. Это еще осложняло положение: что станется с несчастными женой и дочками, если он очутится в казарме?

Когда Марк уезжал из Жонвиля и мадемуазель Мазлин провожала его на станцию, им пришлось проходить мимо церкви, где заканчивалась вечерня. Грозная служанка аббата Коньяса Пальмира, стоя на паперти как некий суровый страж, отмечала добрых христиан, посетивших дом божий. Из церкви вышел Жофр, и двое попавшихся навстречу школьников отдали ему честь по-военному, приложив руку к фуражке: он требовал этого от них, подобное приветствие льстило его патриотическим чувствам. Затем появились г-жа Жофр с г-жой Мартино, мэр, и вслед за ними стали выходить крестьяне и крестьянки. Марк прибавил шагу, чтобы остаться незамеченным и не высказать вслух свое огорчение. Особенно его поразил запущенный вид поселка, явные признаки упадка и обеднения. Впрочем, как правило, умственное оскудение влечет за собой материальный упадок. Грязь и паразиты овладели странами, где восторжествовал католицизм, всюду, где он пронесся как мертвящее дыхание, земля стала бесплодной и люди коснеют в праздности и унылом отупении, ибо католицизм отрицает жизнь и поражает насмерть современные народы, подобно медленно действующему яду.

На следующий день Марк испытал облегчение, очутившись в своем классе в Майбуа, среди детей, у которых он стремился пробудить разум и сердце. Разумеется, ему удавалось лишь крайне медленно продвигаться вперед, но достигнутые им скромные успехи вдохновляли его на борьбу. Только упорные, неослабные усилия увенчиваются победой. К сожалению, его не поддерживали родители школьников: дело пошло бы быстрее, если бы дети, вернувшись домой, получали в семье такое же воспитание. Иногда наблюдалось нечто прямо противоположное: так, Ашиль и Филипп Савены были заражены отцовской язвительностью и его угрюмой завистью. Марку приходилось пробирать их за лживость, неискренность и доносы. Точно так же ничуть не исправлялись Долуары, братья Огюст и Шарль: младший, более вялый, покорно следовал за братом, легкомысленным задирой; впрочем, они были достаточно способны и могли бы учиться хорошо, если бы захотели. С Фернаном Бонгаром он испытывал другого рода трудности: лишь путем величайших усилий можно было хоть что-нибудь вдолбить в эту на редкость тупую голову. Примерно так обстояло и со всеми пятьюдесятью учениками — прогресс был ничтожный, если рассматривать каждого мальчика в отдельности. Но в целом этот народец стал несколько разумнее, с тех пор как Марк начал применять новые методы обучения, обращаясь к их разуму и проповедуя истину. Впрочем, он и не надеялся, что одно поколение хорошо обученных школьников сможет изменить жизнь на земле. Их дети и внуки, быть может, станут образованными людьми, освободятся от вековых заблуждений и воспримут истину.

Скромное дело совершает учитель начальной школы, но от него требуется великое терпение и самоотречение. Марк всецело посвятил свою жизнь незаметному делу подготовки будущего и хотел быть примером для других. Если бы все так же выполняли свой долг, можно было бы надеяться, что через три-четыре поколения Франция станет освободительницей мира. Марк не ждал себе никакой награды, не помышлял о личном успехе, от души радуясь, что его усилия приносят плоды; особенное удовлетворение доставляла ему работа с одним из учеников, Себастьеном Мильомом. Этот кроткий, поразительно умный мальчик страстно стремился к истине. Он был не только первым учеником в классе, но проявлял пламенное рвение, искренность и непреклонную прямоту, наивную и пленительную. Его товарищи часто обращались к нему, когда надо было разрешить спор, и, высказав суждение, он требовал, чтобы с ним считались. Марк с радостным чувством смотрел на задумчивое, продолговатое, обрамленное белокурыми кудрями лицо Себастьена, когда тот сидел за партой и, следя за учителем красивыми голубыми глазами, жадно впитывал знания. Марк любил его не только за быстрые успехи, но еще больше за доброту и великодушие. Ему нравилось пробуждать эту чудесную маленькую душу, в которой созревали семена разума и добра.

Однажды на послеобеденном уроке разыгралась тягостная сцена. Фернан Бонгар, которого соседи постоянно дразнили за глупость, обнаружил, что у его фуражки оторван козырек: он залился слезами, приговаривая, что ему здорово влетит от матери. Марк, вынужденный вмешаться, стал допытываться, кто сыграл с ним злую шутку. Все смеялись, а Огюст Долуар нахальнее других, хотя, по-видимому, это было дело его рук. И когда выяснилось, что всему классу придется остаться после уроков, пока виновник честно не сознается, Ашиль Савен выдал своего соседа Огюста, вытащив у него из кармана злополучный козырек. По этому поводу Марк так беспощадно заклеймил ложь, что даже провинившийся заплакал и стал просить прощения. Но удивительнее всего было волнение Себастьена Мильома; он задержался в пустом классе и все не уходил, глядя на учителя с растерянным видом.

— Ты хочешь мне что-то сказать, мой милый? — спросил Марк.

— Да, господин учитель.

И все же он молчал, губы его дрожали, а хорошенькое личико покраснело от смущения.

Так тебе трудно это сказать?

— Да, господин учитель, я сказал вам неправду, и это меня мучает.

Марк улыбался, ожидая услышать о каком-нибудь пустячном проступке, тяготившем детскую совесть.

— Скажи правду, и ты облегчишь душу!

Последовало довольно долгое молчание — по правдивым глазам мальчика, по выражению невинного рта видно было, что в нем происходит внутренняя борьба. Наконец он решился.

— Господин учитель, я соврал вам в тот раз — я был еще маленьким невежественным мальчиком, когда сказал, что не видел у моего кузена Виктора прописи, помните, ту пропись, о которой столько говорили. Он подарил ее мне, потому что не хотел хранить у себя, — его беспокоило, что он взял эту пропись из школы Братьев. Так вот, когда я вам сказал, что не знаю, о чем идет речь, она лежала у меня в тетради.

Марк слушал, потрясенный. Это было словно пробуждение дела Симона, уже давно преданного забвению. Ему не хотелось выдавать овладевшего им волнения.

— Не ошибаешься ли ты и на этот раз, — в прописи действительно стояли слова: «Любите друг друга»?

— Да, я хорошо помню.

— А внизу был росчерк? Я объяснял вам, что такое росчерк.

— Да, был.

Марк замолк. Сердце его бешено колотилось в груди, он боялся, что у него невольно вырвется крик. Ему захотелось окончательно убедиться.

— Почему же, ты, мальчик, до сих пор молчал и что заставило тебя именно сейчас открыть мне правду?

Себастьен, уже испытавший облегчение, смотрел прямо в глаза учителю своими правдивыми глазами.

На его губах вновь заиграла легкая улыбка, и он бесхитростно объяснил, как пробудилась в нем совесть.

— Видите ли, господин учитель, я вам не говорил правды, потому что не чувствовал в этом потребности. Я даже забыл, что соврал вам, это было так давно. И вот однажды вы нам объяснили, как гадко лгать, и мне стало очень стыдно. Потом, всякий раз, как я слышал от вас, какое счастье всегда говорить правду, меня ужасно мучила совесть, ведь я вас обманул… А сегодня у меня так накипело на сердце, что я должен был вам открыться.

Слезы умиления выступили на глазах у Марка. Значит, его уроки уже пробудили это детское сознание, и он пожинал первый урожай посеянных им добрых семян. И какая драгоценная открылась ему правда! Правда, которая могла содействовать торжеству справедливости! Марк никогда не мечтал о такой быстрой и сладостной награде. Это была восхитительная минута, и Марк, в порыве нежности, наклонился и поцеловал мальчика.

— Спасибо, милый Себастьен, ты доставил мне огромную радость… я люблю тебя от всей души.

Малыш также был растроган.

— Я тоже вас очень люблю, сударь. Иначе я не посмел бы вам сказать.

Марк удержался от дальнейших расспросов, решив повидаться с матерью Себастьена, г-жой Александр. Он боялся, как бы его не обвинили, что он злоупотребил своим авторитетом учителя и доверием ученика. Он только узнал, что г-жа Александр отобрала у сына пропись, но тот не мог сказать, куда она ее дела, потому что мать больше никогда не заговаривала с ним об этом. Значит, Марк мог получить от нее драгоценную бумажку, если та сохранилась. Пропись была документом первостепенной важности, вещественным доказательством, которого так долго искали и на основании которого родные Симона могли требовать пересмотра несправедливого приговора. Когда Марк остался один, его охватила огромная радость. Ему хотелось немедленно побежать к Леманам, сообщить добрую весть, внести искру надежды в скорбный дом, ставший предметом всеобщей ненависти. Наконец-то луч солнца блеснул в черной ночи беззакония! И, входя к жене, Марк еще с порога взволнованно крикнул, испытывая неудержимую потребность излить сердце:

— Подумай, Женевьева, я наконец получил доказательство невиновности Симона… Правда выплывает наружу, теперь мы сможем действовать!

В полумраке комнаты Марк даже не заметил г-жу Дюпарк, которая после примирения изредка навещала внучку. Старуха так и привскочила:

— О чем вы говорите? — резко спросила она. — Невиновность Симона! Вы все еще не оставили этих бредней!.. Доказательство, бог мой, какие могут быть доказательства?

Когда Марк рассказал о беседе, какую он только что имел с мальчиком, старуха разгневалась:

— Вот еще вздор — свидетельство ребенка! Он говорит, что когда-то соврал вам; где гарантия, что он не сочиняет сегодня?.. Выходит, виновником был монах? Признайтесь, вам до смерти хочется обвинить одного из Братьев, — не так ли? Ведь вы неистовый безбожник!

Несколько смущенный неожиданной встречей со старой дамой, Марк, опасаясь снова вызвать разрыв и огорчить Женевьеву, ответил примирительно:

— Бабушка, мне не хочется обсуждать с вами этот вопрос… Я попросту сообщил Женевьеве новость, которая должна ее обрадовать.

— Но ее ничуть не радует ваша новость, — воскликнула г-жа Дюпарк. — Посмотрите-ка на нее.

Марк, пораженный, повернулся к жене. Она стояла у окна, освещенная последними лучами заходящего солнца. В самом деле, лицо ее было серьезно, и чудесные глаза потемнели, словно в них сгустилась вечерняя темнота.

— Быть не может! Женевьева, неужели тебя не радует торжество справедливости?

Она ответила не сразу, на ее побледневшем лице отразилось смущение, видно было, что она мучительно колеблется. Марк повторил вопрос, чувствуя, что им овладевает тревога, но внезапное появление г-жи Александр выручило Женевьеву, которая так и не ответила. Себастьен мужественно признался матери, что рассказал учителю о существовании прописи. У нее не хватило духа побранить его за такой честный поступок. Однако, испугавшись, что учитель придет к ней объясняться, станет ее расспрашивать и требовать документ в присутствии ее грозной невестки г-жи Эдуар, ревниво оберегавшей репутацию их писчебумажного магазинчика, она решила сама пойти в школу и покончить с этим делом.

Но, явившись к Марку, г-жа Александр совсем растерялась. Она прибежала к нему, не приготовившись, не зная толком, что сказать, и сейчас робела и путалась, особенно ее смущало, что тут оказались Женевьева и г-жа Дюпарк, — она рассчитывала поговорить с Марком с глазу на глаз.

— Себастьен мне только что сказал, господин Фроман… Он признался вам… И я подумала, что мне надо вам кое-что объяснить. Вы, конечно, понимаете, как тяжело могло отозваться это дело на нашей торговле, которая и без того идет из рук вон плохо… Так вот, это правда, та бумажка у меня была, но теперь ее больше нет, я уничтожила ее.

И г-жа Александр вздохнула с облегчением, ей казалось, что она сказала все, что нужно, и теперь может успокоиться.

— Как, вы ее уничтожили, госпожа Александр? — в отчаянии воскликнул Марк. — Что вы наделали!

Она снова смутилась и стала бессвязно оправдываться.

— Быть может, я была неправа… Но подумайте сами, мы бедные женщины, нам не на кого опереться. Я с ужасом думала, что наши дети будут замешаны в этом чудовищном деле… Не могла я хранить эту бумажку, из-за нее я потеряла сон, и вот я сожгла ее.

Она так волновалась, что Марк стал внимательно к ней приглядываться. Ему почудилось, что эту высокую блондинку с таким кротким, приветливым лицом терзают тайные муки. На минуту у него возникло подозрение, не лжет ли она. И он решил подвергнуть ее испытанию.

— Госпожа Александр, уничтожив эту бумажку, вы вторично приговорили ни в чем не повинного человека… Подумайте о том, что он терпит там, на каторге. Если бы я вам прочитал его письма, вы не удержались бы от слез. Что может быть ужаснее — убийственный климат, суровые тюремщики, а главное, сознание, что он осужден безвинно и блуждает в потемках… И какая это была бы пытка для вас, если бы вы убедились, что это дело ваших рук!

Госпожа Александр сильно побледнела и непроизвольно сделала жест рукой, точно отстраняя от себя жуткое видение. Марк не знал, терзают ли эту добрую и слабую женщину угрызения совести или в ней происходит жестокая внутренняя борьба. Окончательно растерявшись, она вдруг залепетала, словно звала на помощь:

— Дитя мое, бедное моя дитя…

Видимо, мысль о Себастьене, которого она обожала и для которого была готова всем пожертвовать, вернула ей силы.

— Как вы беспощадны, господин Фроман, вы меня очень огорчаете… Но что же теперь делать, если бумажка сгорела?

— Значит, вы ее сожгли, госпожа Александр, вы в этом уверены?

— Ну конечно, я же вам сказала… Я ее сожгла, опасаясь, что в эту историю запутают моего мальчика и он будет весь век терпеть неприятности.

Последние слова она произнесла страстным голосом, проявляя какую-то отчаянную решимость. Марк поверил ей и безнадежно махнул рукой, — истина снова отступила, опять ей не дано было восторжествовать. Не говоря ни слова, он проводил до двери г-жу Александр. Смущенная женщина не сумела как следует проститься с дамами. Она пробормотала извинения и ушла, неловко им поклонившись. После ее ухода в комнате надолго воцарилось молчание.

Ни Женевьева, ни г-жа Дюпарк не вмешивались в разговор и сидели в ледяном молчании. Опустив голову, Марк медленно прохаживался по комнате, он переживал свою неудачу. Наконец г-жа Дюпарк поднялась. Стоя на пороге, она проговорила:

— Эта женщина сумасшедшая… Она что-то наплела про сожженную бумажку, — по-моему, это сущая выдумка, сказка, в которую никто не поверит. Не советую вам ее повторять, это не будет вам на пользу. До свиданья, будьте благоразумны.

Марк даже не ответил. Он продолжал ходить по комнате тяжелыми шагами. Стемнело, и Женевьева зажгла лампу. Бесшумно двигаясь в ее слабом свете, она накрыла на стол; Марк не стал расспрашивать, ему не хотелось вновь испытать огорчение, он предполагал, что она во многом не согласна с ним.

В следующие дни его неотвязно преследовали последние слова г-жи Дюпарк. В самом деле: кто ему поверит, если он воспользуется новым фактом, который открыла счастливая случайность? Разумеется, он располагал свидетельством Себастьена, тот, конечно, подтвердил бы, что видел пропись, принесенную его кузеном Виктором из школы Братьев. Но мать постаралась бы опровергнуть показания десятилетнего мальчика. Нужно было иметь в руках документ, вещественное доказательство, а сказать, что он сожжен, не значило ли вторично похоронить дело? Чем больше он размышлял, тем яснее видел, что необходимо еще выждать, поскольку обстоятельства, при каких он установил этот факт, не позволяли им воспользоваться. Однако этот факт сам по себе имел для него огромное значение и позволял сделать целый ряд важных выводов. Он укреплял его веру, подтверждал все предположения, и Марк убедился, что совершенно правильно рассуждал. Виновным был один из Братьев, оставалось сделать последний шаг, чтобы установить, кто именно: нелицеприятное следствие быстро бы его обнаружило. Марку пришлось вновь набраться терпения; он верил в силу истины, которая не остановится в своем поступательном движении, пока не озарит все вокруг своим сиянием. Но с этого дня его тревога все возрастала, с каждым днем совесть терзала его все сильнее. Знать, что безвинный человек мучается на каторге, в то время как подлинный преступник бесстыдно торжествует, продолжая растлевать души детей, — знать и не иметь возможности громко об этом заявить из-за гнусного сговора всех общественных сил, согласившихся в корыстных целях поддерживать чудовищную несправедливость! Марк потерял сон, тайна жгла его каленым железом, не давала покоя, требуя, чтобы он выполнил долг и восстановил истину. Он неустанно думал о своей миссии, сердце его кровоточило, и он сознавал с отчаянием, что не может способствовать успеху!

Марк умолчал о своем открытии даже у Леманов, не сказав им ни слова о признании Себастьена. Зачем внушать этим несчастным сомнительную надежду? Тяжкой была их жизнь под гнетом бесчестия и мыслей о страданиях каторжника, чьи письма раздирали душу, чье имя бросали им в лицо как величайшее оскорбление! У старика Лемана еще убавилось заказчиков. Рашель не смела показываться на улице и носила вдовий траур, со страхом помышляя, что когда-нибудь дети узнают обо всем. Марк поделился лишь с одним Давидом, который твердо верил, что в один прекрасный день заставит всех признать невиновность брата. Им руководили высокие братские чувства, он держался в тени, тщательно избегая показываться на людях; но не проходило и часа, чтобы он не сделал чего-нибудь для реабилитации брата, ставшей единственной целью его существования. Он размышлял, изучал, бросался по любому следу, хотя в большинстве случаев быстро убеждался в своей ошибке. За два года неустанных поисков он не обнаружил ничего существенного. Его предположение, что председатель суда Граньон сделал присяжным в совещательной комнате незаконное сообщение, теперь перешло в уверенность, но, несмотря на все усилия, он не смог доказать и даже не представлял себе, как ему удастся установить этот факт. И все же он не падал духом, решив, что, если понадобится, отдаст десять, двадцать лет жизни, чтобы обнаружить виновного. Сообщение Марка вдохнуло в него новое мужество, новую решимость терпеливо ждать. Давид также считал, что нужно хранить в тайне признание Себастьена, практически непригодное, пока не удастся подкрепить его вещественным доказательством. Но эта новость подавала надежду на конечное торжество. И он возобновил свои поиски с великим терпением и настойчивостью, действуя неторопливо, осторожно и неустанно.

Однажды утром Марк наконец решился снять со стены в классе распятие, висевшее позади учительского стола. Два года он ждал, пока почва у него под ногами окрепнет и он сможет этим поступком утвердить независимость светской школы, приближая ее к своему идеалу. До сих пор он слушался благоразумных советов Сальвана, понимая, что сперва необходимо утвердиться на посту, который должен был стать опорной точкой для дальнейших военных действий. Теперь он чувствовал себя достаточно сильным и мог вступить в борьбу: ведь он добился процветания коммунальной школы, возвратил учеников, перешедших к Братьям, постепенно завоевал уважение и любовь детей и даже был признан родителями.

Его воинственный пыл еще разгорелся после недавнего посещения Жонвиля, в этот уголок уже начало проникать просвещение, а теперь он снова был превращен аббатом Коньясом в царство тьмы; Марка подстегивало также признание Себастьена, которое разбудило в его душе гнев и возмущение против гнусных дел, какие он угадывал вокруг, против клерикальной партии, отравившей и закабалившей Майбуа.

В то утро он уже взобрался на табуретку, когда в класс вошла Женевьева, держа за руку Луизу; она хотела предупредить мужа, что отведет девочку на целый день к бабушке.

— Что это ты делаешь? — с удивлением спросила она.

— Ты же видишь, я хочу снять со стены распятие, а потом сам отнесу аббату Кандьё, пусть водворит его обратно в церковь, там ему и место… Помоги мне, пожалуйста, я тебе его подам.

Но Женевьева не двинулась с места, не шевельнула рукой. Она следила за мужем, внезапно побледнев, словно присутствовала при опасном и недозволенном поступке, последствия которого ее страшили. Он не без труда спустился с табурета, держа обеими руками распятие, затем открыл шкаф и спрятал распятие в нижнее отделение.

— Ты не захотела мне помочь?.. Что с тобой? Уж не осуждаешь ли ты меня?

Несмотря на волнение, Женевьева твердо ответила:

— Да, я тебя осуждаю.

Эти слова поразили его, и он тоже вздрогнул. Впервые жена говорила с ним таким сердитым, вызывающим тоном. Этот легкий удар вызвал крохотную трещину, предвещавшую разрыв; он смотрел на Женевьеву, словно не узнавая ее, встревоженный и пораженный, как будто ему ответил чужой человек.

— Как, ты меня осуждаешь? Ты ли это говоришь?

— Да, я. Ты поступил нехорошо.

Увы, это сказала она, его Женевьева. Она стояла перед ним, тонкая и стройная, белокурая, с приятным лицом и открытым взглядом, таившим искорки чувственного огонька, унаследованного от отца. Но в этом столь знакомом облике что-то изменилось, принадлежало уже не ей: в ее больших синих глазах сквозила растерянность, какой-то смутный мистический страх. Марк был потрясен этой внезапно обнаруженной переменой и весь похолодел. Что произошло, почему она теперь совсем другая? Уклоняясь от объяснения, он сказал лишь несколько слов:

— До сих пор, даже когда мои убеждения расходились с твоими, ты говорила, что я должен поступать по совести, именно так я сейчас и сделал. Мне очень больно было услышать, что ты меня осуждаешь… Мы еще поговорим об этом.

Женевьева не сдалась и прибавила все с той же холодной отчужденностью:

— Что ж, поговорим, если ты захочешь… Пока что я отведу Луизу к бабушке, она пробудет у нее до вечера.

Внезапно Марка осенила догадка. Несомненно, все дело в г-же Дюпарк: она старается отобрать у него Женевьеву, а потом завладеет и дочкой. Напрасно он не вмешивался, допустил, чтобы жена и девочка проводили время в этом доме, в атмосфере набожности. Все эти два года он не замечал того, что происходило в душе Женевьевы, а между тем у нее пробуждались благочестивые настроения юности, одерживало верх полученное ею воспитание, постепенно воскресали догматы, которые, как ему казалось, были разрушены доводами его рассудка, силой его любви. Женевьева пока еще не ходила в церковь, но уже отошла от него, возвращалась к прошлому, вступила на путь, где каждый шаг будет неизбежно удалять их друг от друга.

— Дорогая моя, — печально спросил он, — так между нами уже нет согласия?

Она ответила очень искренне:

— Так оно и есть, Марк. Знаешь, бабушка была права, корень зла — это ужасное дело. С тех пор как ты начал защищать этого человека, который по заслугам попал на каторгу, у нас в доме неблагополучно — кончится тем, что мы перестанем понимать друг друга.

— И это я слышу от тебя! — воскликнул он в отчаянье. — Теперь ты идешь против истины, против справедливости!

— Я против заблудших, злобных и порочных людей, которые борются с религией. Они хотят уничтожить бога; но если человек отходит от церкви, он должен уважать ее служителей, творящих столько добра.

На сей раз Марк смолчал, сознавая всю бесполезность спора в этой обстановке, в момент, когда должны были появиться ученики. Неужели зло уже так укоренилось? С глубоким прискорбием он обнаружил, что основная причина их размолвки — дело Симона, взятая им на себя справедливая миссия; но он ничем не мог поступиться, и путь к соглашению отрезан. Итак, за последние два года дело Симона натворило немало бед, как отравленный источник, которому суждено заражать всех вокруг, пока не будет восстановлена справедливость. Была заражена и его семья.

Видя, что Марк не отвечает, Женевьева направилась к двери, спокойно повторив, что уводит Луизу к бабушке.

Внезапно Марк обнял ребенка и крепко поцеловал. Допустит ли он, чтобы у него отняли и Луизу, плоть от плоти его? Может быть, не надо выпускать ее из рук, — иначе как ее спасти от бессмысленной, смертельной заразы? На минуту его взгляд остановился на дочери. Подобно матери, бабушке и прабабушке, девочка в пять лет была высокая и стройная. Но она не была белокурой, как они, и унаследовала от Фроманов высокий лоб, подобный неприступной крепости разума. Прелестным жестом она обвила ручонками шею отца.

— Знаешь, папа, — проговорила она, смеясь, — я хорошо выучила басню и скажу ее тебе вечером.

И снова Марк не захотел спорить, опасаясь проявить нетерпимость. Он передал девочку матери, и они ушли. Тем временем начали входить школьники, и скоро в классе стало шумно. На душе у Марка было неспокойно, он предвидел, какая борьба разгорится из-за снятого им со стены распятия. Эта борьба захватит и его очаг! Ему и его близким придется пролить немало слез. Героическим усилием он прогнал мрачные мысли и, вызвав Себастьена, своего помощника, чтобы тот следил за чтением, бодро приступил к наглядному уроку; просторный класс был залит ярким, веселым солнцем.

II

Три дня спустя, вечером, когда Женевьева уже лежала в постели, а Марк раздевался, собираясь лечь рядом с ней, он сказал жене, что получил срочное письмо от Сальвана, приглашавшего его к себе на следующий день, в воскресенье.

— Это наверняка по поводу распятия, — добавил Марк. — Оказывается, некоторые родители пожаловались, что я снял его со стены, и могут раздуть целую историю. Впрочем, я был к этому готов.

Уткнувшись головой в подушку, Женевьева молчала. Но когда он лег и погасил свет, она, к его радости, прильнула к нему и прошептала на ухо:

— В тот раз я резко говорила с тобой. Правда, я совсем по-другому смотрю на религию и на это дело, но по-прежнему люблю тебя, люблю всей душой.

Это признание тронуло его, тем более что уже три ночи она поворачивалась к нему спиной, точно между ними произошла супружеская ссора.

— Раз тебе предстоят неприятности, — ласково продолжала она, — я не хочу, чтобы ты думал, что я сержусь. Можно иметь совсем разные убеждения и нежно любить друг друга, не правда ли? И раз ты мой, то и я вся твоя, милый мой муженек!

В страстном порыве он привлек ее к себе, и они слились в горячем объятии.

— Дорогая моя женушка, пока ты меня любишь и принадлежишь мне, я ничего не боюсь, хотя нам угрожают со всех сторон!

Она отдалась ему, трепеща, забыв обо всем в этот сладостный миг любви, которой так жаждала. Это был миг полного слияния, совершенного примирения. Согласие молодых любящих супругов, ежедневно разделяющих ложе, может быть нарушено лишь в том случае, если они остынут друг к другу. Пока супругов соединяет страсть, они всегда будут в мире, несмотря на серьезные размолвки. Кто захочет их разобщить, должен прежде всего побороть их взаимное влечение.

Целуя жену в последний раз перед сном, Марк захотел ее успокоить.

— Я буду вести себя очень осторожно в этом деле, — обещаю тебе. Ведь ты знаешь, — в сущности, я человек умеренный и благоразумный.

— Поступай как найдешь нужным, — ответила она от души. — Лишь бы ты не отдалялся от меня и мы любили друг друга — больше мне ничего не нужно.

На другой день Марк отправился в Бомон, ободренный пылкой нежностью жены и почерпнув в ней мужество. Он вошел в кабинет к Сальвану с улыбкой на лице, готовый к бою.

Но после дружеского рукопожатия первые же слова директора удивили и смутили его.

— Итак, мой отважный друг, вы наконец обнаружили новый факт, доказательство невиновности бедняги Симона, которое мы так долго разыскивали, и это даст повод к пересмотру его дела?

Марк ждал разговора о распятии. Он медлил с ответом, не зная, сообщить ли Сальвану правду, которую скрывал ото всех. Он сказал, медленно подбирая слова:

— Новое обстоятельство… Нет, пока еще ничего определенного.

Сальван не заметил его колебаний.

— Так я и думал, иначе вы известили бы меня, не правда ли? Но все-таки ходят слухи, что вы сделали открытие, нашли очень важный документ, по счастливой случайности у вас в руках крупный козырь, и теперь вы можете в любой миг поразить истинного виновника и его сообщников, иначе говоря, всю местную поповскую клику.

Марк слушал, глубоко пораженный. Кто мог проболтаться и как распространились преувеличенные слухи о признании Себастьена и о разговоре, который имела с Марком мать мальчика, г-жа Александр? Внезапно Марк решился: надо поставить в известность друга, руководителя, мужественного и мудрого человека, которому он всецело доверял. Он подробно рассказал, как ему удалось узнать, что имелась полученная от Братьев пропись, подобная той, какая фигурировала в деле, и как эту бумажку уничтожили.

Сальван в крайнем волнении поднялся с места.

— Это была важная улика! — воскликнул он. — Но вы хорошо делаете, что не предпринимаете никаких шагов и молчите, пока у вас ничего нет в руках. Надо ждать… Теперь я понимаю, чем вызвано беспокойство, смутный страх в рядах наших противников. Вероятно, кое-что просочилось, — вы знаете, какие непредвиденные последствия может иметь случайно оброненное слово, которое подхватывают на лету и разносят по всей округе. Быть может, и никто не проговорился, тайны разглашаются каким-то непонятным образом, причем факты сразу же искажают… Но, очевидно, был дан толчок, — виновный и его сообщники почувствовали, как заколебалась почва у них под ногами. Они перепуганы, и это естественно: ведь им надо выгородить преступника!

Затем Сальван перешел к делу, из-за которого спешно вызвал к себе Марка.

— Я хотел вас повидать и побеседовать о том, что сейчас всех занимает, — я имею в виду распятие, которое вы сняли со стены в классе… Вам известен мой образ мыслей: школа должна быть строго светской, и вы правильно поступили, убрав религиозный символ. Но вы не представляете себе, какую бурю вызовет ваш поступок!.. Хуже всего то, что святые Братья и иезуиты, на которых они опираются, страшатся оружия, якобы попавшего вам в руки, и, спасая себя, будут изо всех сил стараться вам повредить, подорвать ваше положение. И как только они обнаружат ваше уязвимое место — ринутся в атаку.

Марку все стало ясно. Он энергично взмахнул рукой, словно принимая вызов.

— Разве я не соблюдал осторожность, следуя вашим благоразумным советам? Ведь я ждал два долгих года после осуждения Симона, прежде чем удалил это распятие, как бы олицетворявшее власть торжествующих клерикалов над школой? Я восстановил традиции свободного преподавания в этой злополучной школе, потерявшей доверие и уважение; и после того, как я добился победы и заставил признать свой авторитет, с моей стороны было вполне естественно освободить школу от всяких религиозных символов и занять нейтральную позицию в вопросах религии, позицию, от которой никогда не следовало отступать.

— Повторяю, мой друг, — прервал его Сальван, — я не осуждаю вас. Вы проявили терпение и терпимость. И все же ваш поступок был крайне несвоевременным. Я опасаюсь за вас и решил все с вами обсудить, давайте приготовимся вместе встретить опасность.

Они уселись и долго беседовали. Политическое положение в департаменте было по-прежнему из рук вон скверным. Только что прошли выборы, означавшие новый шаг на пути клерикальной реакции. Произошел необычайный случай: мэр Лемаруа, былой сподвижник Гамбетты, бессменный депутат Бомона, едва не был забаллотирован, соперником его стал кандидат социалистов, Дельбо, которому выступление на процессе Симона доставило популярность в революционно настроенных пригородах Бомона; во втором туре Лемаруа прошел большинством всего в тысячу голосов. Тем временем монархическая и клерикальная реакция выиграла одно депутатское кресло: красавчику Эктору де Сангльбёфу удалось провести своего друга, генерала, задавая званые обеды в Дезирад и щедрой рукой рассыпая золото своего тестя, барона Натана. Да и любезнейший Марсильи, еще не так давно кумир образованной молодежи, чтобы добиться переизбрания, стал ловко заигрывать с церковью, которая с радостью его приняла, готовая заключить союз с буржуазией, напуганной успехами социалистов. Допустив политическое равенство, буржуазия отказывалась от равенства экономического, дабы сохранить за собой узурпированную власть; она не желала отдавать ни крупицы своего добра и предпочитала объединиться со своими прежними противниками, лишь бы не поддаваться натиску низов. Буржуазия переходила от вольтерьянства к мистицизму, теперь она признавала за религией положительную роль, считая ее необходимой уздой, сдерживающим барьером для масс, чьи аппетиты непомерно росли. И вот она постепенно прониклась духом милитаризма, национализма, антисемитизма, усвоив все лицемерные формы, в какие облекался воинствующий клерикализм. Армия попросту олицетворяла торжество грубой силы, она узаконивала вековечный грабеж и превратилась в неодолимую стену штыков, за которой собственники и капиталисты могли мирно переваривать награбленное. Нация, родина стали каким-то скопищем злоупотреблений и несправедливостей, которые запрещалось затрагивать под страхом наказания, превратились в какое-то чудовищное здание, где не позволяли заменить хоть одну балку из страха, чтобы оно не рухнуло целиком. Евреи, как и в средние века, служили предлогом для оживления угасающей веры, на них обрушивалась чудовищная, унаследованная от предков ненависть — адское семя гражданских распрей. За кулисами обширного реакционного движения стояла церковь, которая использовала создавшуюся обстановку, чтобы отвоевать позиции, утраченные в эпоху крушения старого мира под освободительным натиском революции. Церковь хотела убить революционный дух, подчинив себе буржуазию, которую революция привела к власти; теперь буржуазия была готова предать революцию, лишь бы сохранить за собой незаконно захваченную власть, за которую она была в ответе перед народом. С помощью возвращенной в лоно церкви буржуазии будет легко закабалить и народ; рассчитывали в массовом масштабе привлечь в церковь мужчин через женщин, детей же надлежало опутать сетями догматов еще на школьной скамье. Если Франция Вольтера вновь становилась Францией Рима, тут были повинны просветительные конгрегации, снова наложившие руку на школу. Борьба обострялась, церковь уже торжествовала победу над демократией и наукой и страстно надеялась, что не даст свершиться неизбежному — победе революции, приходу народа к власти, которую он разделит с буржуазией, и полному освобождению всей нации.

— Таким образом, положение ухудшается с каждым днем, — заключил Сальван. — Вы знаете, с каким остервенением ведется кампания против светского начального обучения. В прошлое воскресенье в Бомоне один священник осмелился заявить с амвона, что светский преподаватель — это сатана в образе педагога. Он вопил: «Отцы и матери, легче вам увидеть своих детей бездыханными, чем видеть их в этом очаге адской погибели…» Среднее образование точно так же охвачено ужаснейшей клерикальной реакцией. Я уже не говорю о необычайном процветании учебных заведений конгрегаций, вроде коллежа в Вальмари, где иезуиты отравляют отпрысков буржуазии — наших будущих офицеров, чиновников и судей. Даже в лицеях священники играют ведущую роль. Например, здесь, в Бомоне, директор лицея, святоша Депенвилье, открыто принимает у себя отца Крабо; насколько мне известно, тот исповедует его жену и обеих дочерей. Недавно он пригласил в лицей очень энергичного капеллана, так как был недоволен аббатом Леришем, добродушным старичком, дремавшим на своем посту. Разумеется, отправление религиозных обрядов не носит строго обязательного характера, но, чтобы ученика от них освободили, требуется заявление родителей, и, само собой, такого ученика сразу берут на заметку, его плохо аттестуют, всячески к нему придираются… После тридцати лет существования республики, после целого столетия свободомыслия церковь все же остается воспитательницей наших детей, полновластной хозяйкой, по-прежнему притязающей на господство над миром, и с этой целью выковывает по старому образцу людей, рабски покорных и заблуждающихся, которыми легко управлять. Отсюда все наши беды.

Марку все это было хорошо известно.

— Что же вы мне посоветуете, мой друг? — спросил он наконец. — Неужели мне идти на попятную после того, что я сделал?

— Ни в коем случае. Если бы вы меня предупредили, возможно, я попросил бы вас немного подождать… Но раз вы уже сняли распятие, надо защищать свой поступок, превратить его в победу разума… После того как я вам написал, мне удалось повидаться с моим приятелем Ле Баразе, инспектором учебного округа, и я немного успокоился. Вы его знаете, — довольно трудно отгадать, что он думает, он любитель проволочек и ловко умеет пользоваться людьми, выполняя свои планы. Мне кажется, душой он с нами и вряд ли станет играть на руку нашим врагам… Все будет зависеть от вас, от вашей стойкости, от того, удалось ли вам занять достаточно прочное положение в Майбуа. Я предвижу бешеную кампанию Братьев, капуцинов и иезуитов против вас, ведь вы не только светский воспитатель, воплощение сатаны, но прежде всего защитник Симона, человек, способный раздуть пожар, поборник справедливости и правды, которому необходимо заткнуть рот. Итак, будьте по-прежнему благоразумны и справедливы, и — в добрый час!

Сальван встал и взял Марка за руки. С минуту они стояли так, улыбаясь друг другу, исполненные мужества и веры.

— Вы-то не падаете духом, мой друг?

— Откуда вы взяли? Никогда! Победа обеспечена. Я не знаю, когда она придет, но не сомневаюсь, она будет за нами… На свете больше трусов и эгоистов, чем злых людей. Возьмите учебное ведомство, — там множество людей ни плохих, ни хороших, а средний уровень скорее хороший. Но все это чиновники — вот в чем беда, они и служат по-чиновничьи, что поделаешь! Они в плену рутины, естественно, для них главное продвигаться по службе. Начальник учебного ведомства Форб человек мягкий, образованный и начитанный, но для него главное, чтобы ему дали спокойно заниматься исследованиями в области древней истории. Я даже подозреваю, что в душе он философ, презирает наше гнусное время и ограничивается ролью простого винтика в административной машине, будучи посредником между министром и учебным ведомством. Тот же Депенвилье становится на сторону церкви лишь потому, что у него две некрасивые дочки, и он надеется, что отец Крабо подыщет им богатых женихов. А этот грозный Морезен — гаденький человечек, которого вам следует опасаться, — спит и видит, как бы занять мой пост, и завтра же примкнул бы к вам, если бы вы могли предоставить ему это место… Вот именно, вот именно, все это неудачники, горемыки, нищие духом, которые перейдут на нашу сторону и станут нам помогать, как только мы победим. — Сальван добродушно рассмеялся. Потом продолжал уже серьезно: — И то сказать, мне уже многого удалось добиться, и стыдно приходить в отчаяние. Вы знаете, мой молодой друг, я притаился в своем уголке и хочу, чтобы обо мне забыли; но каждый день я стараюсь исподволь, втихомолку сделать что-нибудь для будущего. Мы с вами уже двадцать раз говорили: качество школы завтрашнего дня всецело зависит от качества преподавателя. Светский преподаватель — орудие справедливости и истины, он один может спасти нацию, вернуть ей влияние и положение в мире… И дело идет вперед, уверяю вас, хорошо продвигается. Я очень доволен своими учениками. Разумеется, нам трудновато вербовать кадры: мало кого соблазняет плохо оплачиваемая должность, незавидное положение, нищенское существование. Тем не менее в этом году на конкурс явилось больше желающих, чем в прошлом. Надо надеяться, что парламент в конце концов утвердит для учителей подходящие ставки, которые позволят и самым скромным из них вести подобающий образ жизни… Вот увидите, Марк, вот увидите, в недалеком будущем отсюда станут выходить учителя, апостолы разума и справедливости, это будут миссионеры новой эры, вы увидите, как они разойдутся по селам и городам, всюду разнося весть об освобождении, избавляя людей от заблуждений и лжи. Тогда церковь будет побеждена, потому что она может существовать и господствовать только при всеобщем невежестве, а тут вся нация, сбросив цепи, устремится вперед, к Городу будущего, где воцарятся солидарность и мир.

— Ах, дорогой друг мой, — воскликнул Марк, — все мы крепко на это надеемся, мысль об этом придает нам силы и бодрости в повседневном труде… Спасибо вам, что вы вдохнули в меня веру, постараюсь быть мужественным и благоразумным.

Друзья обменялись крепким рукопожатием, и Марк возвратился в Майбуа, где его ожидала отчаянная борьба, настоящая рукопашная схватка.

На беду, в Майбуа, как и в Бомоне, политическое положение все усложнялось. Последние муниципальные выборы, прошедшие после парламентских, привели к печальным результатам. В новом муниципальном совете за Дарра проголосовало меньшинство, и мэром был избран Фили, советник-клерикал, оплот реакции. Марк решил повидаться с бывшим мэром и узнать, может ли тот оказать ему хоть какую-нибудь поддержку.

Как-то вечером он навестил Дарра в прекрасном доме, который построил себе этот разбогатевший подрядчик; тот принял его в уютной гостиной. Едва завидев Марка, хозяин воздел руки к небу.

— Ну вот и дождались! Теперь вся свора бросилась по вашему следу, дорогой господин Фроман! Но я буду на вашей стороне, можете на меня рассчитывать, раз меня забаллотировали и я перешел в оппозицию, мне нечего терять… Пока я был мэром, мне трудно было выгораживать вас, вы сами знаете, в тот раз я прошел большинством всего в два голоса и частенько не имел возможности действовать. Нередко мне даже приходилось выступать против вас, хотя в душе я был вполне согласен с вами… Отныне мы будем действовать сообща, я стану драться вовсю, чтобы свалить Фили и отобрать у него мэрию. Вы хорошо поступили, сняв этого боженьку со стены: прежде, во времена Симона, его там не было, да там ему и не место.

Марк улыбнулся.

— Всякий раз, когда я вам говорил, что хочу снять распятие, вы махали руками, заявляя, что необходимо действовать осторожно, чтобы не отпугнуть родителей учеников и не дать оружие в руки врагам.

— Но я же вам объяснил, в каком двусмысленном положении я находился. Поверьте, не так-то легко управлять городком вроде Майбуа, где до сегодняшнего дня силы партий были примерно равны и невозможно было предсказать, кто одержит верх, вольнодумцы или попы… Правда, сейчас наше положение не из блестящих. Но не беда, нельзя вешать нос, мы их еще вздуем за милую душу и окончательно станем хозяевами в округе.

Боевой задор Дарра пришелся по душе Марку; честолюбивый подрядчик был славным малым.

— Я не сомневаюсь в этом! — подхватил он.

— Дело в том, — продолжал Дарра, — что если я робел из-за этого большинства в два голоса, то и Фили не посмеет предпринять ничего серьезного, опираясь на то же большинство в два голоса. Он обречен топтаться на месте и будет бояться малейшей перестановки сил, которая угрожает лишить его большинства. Я-то хорошо знаю эту механику!

Дарра стал издеваться над Фили; здоровяк с луженым желудком и трезвой головой от души ненавидел соперника, ему противен был этот низкорослый тощий человечек, чернявый, угрюмый, с крючковатым носом и тонкими губами. Фили, бывший фабрикант брезента, после смерти жены удалился от дел и жил очень замкнуто на ренту в десять тысяч франков, источник которой оставался невыясненным; его обслуживала белобрысая толстуха, которую злые языки прозвали «грелкой» за то, что она будто бы каждый вечер согревала постель хозяина своими необъятными телесами, да так и оставалась там на ночь. Двенадцатилетняя дочь Фили, Октави, училась в Бомоне, у визитандинок, а сын Раймон, десяти лет, находился в иезуитском коллеже в Вальмари и собирался поступить в Сен-Сир. Избавившись таким образом от детей, мэр вел замкнутый образ жизни, никого не принимал, посвятив себя выполнению религиозных обрядов, вечно совещался с черноризцами и был послушным исполнителем воли конгрегаций. Его избрание показывало, что произошел резкий перелом в пользу церкви в Майбуа, где кипела борьба между представителями светской республики и церковниками.

— Итак, — сказал Марк, — я буду действовать, а вы со своим меньшинством поддержите меня?

— Ну конечно! — заявил Дарра. — Все же будьте благоразумны, а то заварится такая каша, что ее не расхлебать!

Борьба началась в Майбуа на следующий же день.

По-видимому, нанести первый удар было поручено Савену, служащему, чьи сыновья, Ашиль и Филипп, учились у Марка. Сухонький и бледный, затянутый в сюртучок, он явился в школу вечером, после службы, намереваясь затеять ссору с преподавателем.

— Вы знаете, кто я, господин Фроман, не так ли? Я радикал-республиканец, и никто не заподозрит меня в дружбе со священниками. Тем не менее я прошу вас, от имени группы родителей, снова повесить распятие на стену, откуда вы его сорвали, потому что религия необходима для детей так же, как и для женщин… Пусть не будет в школе кюре — я с этим согласен, но Христос, Христос — это, знаете ли, первый республиканец и первый революционер!

Марк захотел узнать, кто из родителей поручил Савену обратиться к нему с этой просьбой.

— Если вы говорите не только от своего имени, то будьте добры назвать тех, кто вас уполномочил.

— Ну, о полномочиях, собственно, не может быть и речи. Я встретился с каменщиком Долуаром и крестьянином Бонгаром и убедился, что они вас порицают, как и я. Разумеется, всегда рискованно протестовать, давать свою подпись. Лично я, делая этот шаг, иду на большой риск, — неизвестно, как посмотрит на это мое начальство… Однако я отец семейства и несу большую ответственность… Разве мне справиться с моими сорванцами, Ашилем и Филиппом, непослушными и скрытными, если их не припугнуть господом богом и уготованным для грешников адом? Возьмем для примера мою старшую дочь Ортанс — на первом причастии ее благонравием восхищался весь город. Мадемуазель Рузер прекрасно ее воспитала, заставляя посещать церковь. Вот и сравните свои достижения с тем, чего достигла мадемуазель Рузер, — моих мальчишек и Ортанс. Сравнение не в вашу пользу, господин Фроман.

Марк спокойно улыбался. Эта милая Ортанс, хорошенькая, рано сформировавшаяся тринадцатилетняя девочка, любимица мадемуазель Рузер, по временам перелезала через стену, разделявшую школьные дворы, и забавлялась со своими сверстниками, прячась с ними по темным углам. Марк частенько сравнивал своих учеников, которых он учил рассуждать и быть правдивыми, с ученицами своей соседки, воспитанными в клерикальном духе, обученными лжи, лицемерию и слащавому сюсюканью, которых уже смущали и портили рассказы о таинствах религии. Как бы ему хотелось заполучить этих девочек, которых воспитывали отдельно от мальчиков, все от них скрывая, разжигая их воображение мистическими бреднями. У него они не стали бы лазать через заборы в поисках того, что объявлено грехом и запретным плодом, приносящим наслаждение и погибель! Только смешанные школы могут вырастить здоровых и крепких людей, которые составят счастливый и свободный народ будущего.

Наконец он ответил.

— Мадемуазель Рузер по-своему выполняет свой долг, и я тоже по-своему. Если бы родители шли мне навстречу, то прекрасное дело воспитания и образования подвигалось бы куда быстрее.

Тут Савен вскипел, он заносчиво задрал голову.

— Уж не хотите ли вы сказать, что я подаю своим детям дурной пример?

— Ничуть. Но все, что я им внушаю в классе, потом зачеркивается, так как они видят вокруг себя совсем другое. Истина становится опасной дерзостью, заявляют, что разум не способен наставить человека на правильный путь.

Марк давно мечтал о дружной совместной работе педагога и родителей, которая ускорила бы освобождение обездоленных, и ему было особенно горько встречать противодействие со стороны родных учеников. Если бы ребенок, придя из школы, видел, что дома исполняют все, чему его учили в классе, что там осуществляются права и обязанности, которые ему внушили, — как легко и быстро можно было бы продвигаться на пути к лучшей жизни! Необходимо сотрудничество, учитель не в силах внедрить в сознание учеников ряд важных и полезных навыков, если его уроки не закрепляются в семье на конкретных примерах. Учитель и родители должны идти рука об руку к общей цели — к истине и справедливости. Марк с горечью отмечал, что никто не хочет ему помогать, более того, иные стараются разрушить то немногое, чего ему удалось добиться, причем делают это почти всегда бессознательно, непоследовательно, не имея твердых жизненных убеждений.

— Короче говоря, — продолжал Савен, — вам придется снова повесить распятие в классе, господин Фроман, если вы хотите сделать всем нам приятное и жить с нами в ладу, чего мы сами желаем, потому что ценим вас как хорошего преподавателя.

Марк снова улыбнулся.

— Благодарю вас… Но скажите, почему вы пришли без госпожи Савен? Ведь я знаю, что она ходит в церковь, и было бы естественнее именно ей обратиться ко мне по этому вопросу.

— Она верующая, как все порядочные женщины, — сухо ответил Савен. — Я предпочитаю, чтобы она ходила в церковь, чем завела себе любовника.

Болезненная ревность Савена, смотревшего на всякого мужчину как на возможного соперника, отразилась в подозрительном взгляде, какой он устремил на Марка. Почему учитель жалеет, что он не привел с собой жену? Не случайно он уже два раза заходил к Савену, якобы желая узнать, почему его сыновья пропустили уроки. С некоторых пор Савен заставлял жену раз в неделю исповедоваться у отца Теодоза, надеясь, что ей будет стыдно признаться в грехе и это удержит ее от падения. И если прежде г-жа Савен ходила в церковь ради мира в семье, без всякой веры, теперь она очень охотно отправлялась в исповедальню: отец Теодоз был красавец мужчина, и его обожали все молодые богомолки.

Марк не без ехидства добавил:

— В четверг я имел удовольствие встретить госпожу Савен, выходившую из часовни на площади Капуцинов, и мы немного поболтали. Ваша супруга была со мной очень любезна, вот почему я выразил сожаление, что она вас не сопровождает.

У Савена вырвался жест отчаяния. В своих оскорбительных подозрениях он дошел до того, что стал сам отвозить заказчику бисерные цветы и заставлял жену их делать потихоньку, чтобы как-то пополнить тощий бюджет. Все это говорило о тщательно скрываемой нужде, — в семье чиновника, обремененного детьми, царил настоящий ад: озлобленный муж был нестерпимым деспотом, а покорная миловидная жена сносила все безропотно, пока не находился тайный утешитель.

— У моей жены нет и не может быть иного мнения, кроме моего, — наконец заявил Савен. — Я пришел к вам и от ее имени, и от имени многих других родителей… Теперь все уж зависит от вас, будете вы считаться с нами или нет. Подумайте.

Марк серьезно ответил:

— Я уже все обдумал, господин Савен. Прежде чем снять распятие, я прекрасно себе представил, что собираюсь сделать. И раз на стене больше нет распятия, я, конечно, не стану водворять его обратно.

На следующий день по городу прошел слух, что к учителю отправилась делегация родителей, матерей и отцов, которые имели с ним бурное объяснение, закончившееся страшным скандалом. Марк догадался, кем был направлен удар, когда случайно удалось узнать, что именно заставило Савена обратиться к нему. Обворожительная г-жа Савен, ничуть не интересовавшаяся этим делом и желавшая лишь одного — хоть немного скрасить свою жизнь, все же оказалась орудием в руках отца Теодоза, — она передала мужу просьбу монаха, и тот встретился с капуцином, который посоветовал ему сходить к учителю, дабы положить конец такому беззаконию, которое может пагубно отозваться на общественной нравственности и внести раздор в семьи. Если в школе не будет креста, то мальчики окончательно распустятся, а девочки и матери потеряют всякий стыд. И вот тщедушный коротыш Савен, республиканец и антиклерикал, свихнувшийся из-за житейских неудач и глупой ревности, решил выступить в качестве поборника добродетели, неверующего католика, мечтающего о некоем земном рае, похожем на тюрьму, где каждый человек усмирен и раздавлен.

За спиной отца Теодоза Марк угадывал брата Фюльжанса и его помощников, братьев Горжиа и Изидора, которые злобствовали на светскую школу, с тех пор как туда стали переходить их ученики. А за ними стояли отец Филибен и отец Крабо, заведующий учебной частью и ректор коллежа в Вальмари, весьма влиятельные лица, ловко орудовавшие за кулисами после чудовищного процесса Симона. Преступление затаилось в тени, сообщники, скрытые и никому не ведомые, готовы были выгораживать виновного, совершая новые преступления. Марк с первого же дня прекрасно понял, где прячется шайка, начиная с главаря и до последнего пособника. Но как их уличить, как обезвредить? Если отец Крабо продолжал играть роль любезного светского монаха в салонах Бомона, руководя своими духовными дочерьми и способствуя карьере воспитанников коллежа, то его правая рука, отец Филибен, напротив, совсем стушевался, нигде не показывался, как видно, поглощенный заботами о коллеже. Их упорная, настойчивая работа была скрыта от посторонних взглядов, но каждую минуту они помышляли о торжестве своего святого дела. Марку удалось убедиться лишь в одном, что за ним следили: вокруг него вечно шныряли черные тени, за ним подглядывали незаметно, как это умеют делать церковники. Они, несомненно, знали о каждом его посещении Леманов, обо всех его встречах с Давидом. Прав был Сальван, когда говорил, что в его лице преследовали поборника справедливости, будущего апостола истины, свидетеля, уже нащупавшего улики, которому хотели заткнуть рот, прежде чем он закричит о каре и мщении! Поповская шайка взялась за дело, действуя со все возрастающей наглостью; не оставался в стороне и злополучный аббат Кандьё; он скорбел, видя, что ему, служителю церкви, приходится помогать столь несправедливому делу, но подчинялся несчастному монсеньеру Бержеро; каждую неделю он бывал в Бомоне у епископа, утешал его после поражения, получал необходимые указания. Там, в торжественных покоях, епископ и кюре, как почтительные сыны церкви, старались прикрыть своей ризой ее язвы, прятали слезы и страх, не решаясь признать нависшую над ней смертельную опасность.

Однажды вечером помощник Марка Миньо, зайдя к нему после перемены, сказал с раздражением:

— Какое свинство! Я снова поймал мадемуазель Рузер с поличным: она забралась на лестницу и шпионила за нами.

В самом деле, когда учительнице казалось, что ее никто не видит, она приставляла лестницу к каменной ограде и заглядывала на половину мальчиков; Миньо уверял, что она регулярно раз в неделю отправляет тайные доносы инспектору начальных школ Морезену.

— Пускай себе шпионит! — беззаботно бросил Марк. — Напрасный труд — я охотно распахну перед ней двери, если ей захочется.

— Ну уж нет! — воскликнул Миньо. — Пусть не лезет к нам! В следующий раз я ее стащу за ноги с лестницы.

Марку понемногу удалось завоевать доверие Миньо; он видел в этом пробуждение еще одной совести и радовался успеху. Миньо, сын крестьянина, бежавший от тяжелых полевых работ, человек довольно ограниченных способностей, помышлял лишь о своей выгоде, как все ему подобные, и всегда держался настороже с Симоном. Он не доверял еврею и считал, что благоразумнее с ним не общаться. Потому-то он во время процесса не дал честных, ясных показаний, которые могли бы спасти Симона, хотя из элементарной порядочности и не оклеветал невинного. Позднее он занял выжидательную позицию в отношении Марка. Вот опять начальник, с которым не следует быть заодно, если дорожишь продвижением по службе! Больше года он проявлял враждебность, столовался на стороне, неохотно выполнял распоряжения нового директора, показывая всем своим поведением, что порицает его. В тот период он был постоянным гостем мадемуазель Рузер и, казалось, готов был перейти на сторону конгрегации. Марк делал вид, что это его ничуть не трогает, относился к своему помощнику весьма дружелюбно, как бы давая ему время подумать и сообразить, что его подлинные интересы на стороне правды и справедливости. Этот плотный невозмутимый малый, не знавший иной страсти, кроме рыболовства, был интересным объектом для опыта. Озабоченный своей карьерой Миньо проявлял трусость, на нем сказалось влияние среды, где господствовал самый беспринципный эгоизм, но, по существу, он не был развращен и, попав в хорошие руки, безусловно, изменился бы к лучшему. Он принадлежал к заурядным людям, составляющим большинство, которые не хуже и не лучше остальных и становятся тем, что делают из них обстоятельства. Миньо был достаточно образован, обладал педагогическими способностями и здравым смыслом, но он нуждался в поддержке и руководстве человека с ясным умом и крепкой волей. Марк задался целью наставить этого запутавшегося парня на путь истинный и с радостью обнаруживал, что тот начинает проявлять к нему доверие, которое затем перешло в привязанность; на примере Миньо лишний раз подтверждалась истина, в которую твердо верил Марк, надеявшийся на освобождение человечества, а именно, что всякого человека даже вовсе сбившегося с пути, можно сделать поборником прогресса. В конце концов Миньо поддался обаянию Марка, который излучал свет истины и справедливости. Теперь помощник столовался у директора и был на положении члена семьи.

— Напрасно вы не остерегаетесь мадемуазель Рузер, — продолжал Миньо. — Вы не представляете себе, на что она способна… Она готова продать вас десять раз на день, лишь бы заслужить поощрение Морезена.

Тут Миньо разоткровенничался и стал рассказывать, как учительница уговаривала его подслушивать у дверей. Он давно ее раскусил; эта ужасная особа, при всей своей преувеличенной вежливости, была по натуре скупой и жестокой; несмотря на непривлекательную внешность, костистую, крупную фигуру, плоское веснушчатое лицо, мадемуазель Рузер ухитрялась всех обворожить. Порой она хвастливо заявляла, что «умеет обделывать дела». Антиклерикалам, упрекавшим ее, что она чересчур усердно водит девочек в церковь, она отвечала, что вынуждена выполнять требования родителей из страха потерять учениц. Клерикалам же она делала авансы, давала различные обещания и вообще заметно к ним тяготела, считая, что становится на сторону сильных, тех, от кого зависит получение теплого местечка даже в светской школе. В душе она стремилась лишь к своей выгоде и льнула к богу, чтобы он споспешествовал ее делам. Дочь бомонской торговки овощами, она сохранила психологию лавочницы, страсть к сделкам и наживе. Мадемуазель Рузер не вышла замуж, предпочитая жить в свое удовольствие; она не заводила шашней с кюре, хотя об этом и судачили, но, несомненно, ни в чем не отказывала красавчику Морезену, который, как все малорослые мужчины, имел склонность к крупным женщинам, солдатам в юбке. Она обожала спиртные напитки, но не напивалась, и если во время урока после обеда у нее пылало лицо, это было вызвано дурным пищеварением, а ела она много.

Марк снисходительно махнул рукой.

— У нее неплохой порядок в классе, — сказал он. — Но меня ужасно огорчает, что она придерживается в преподавании узкого религиозного направления. Наших мальчиков и девочек разделяет не просто стена, а целая пропасть. И когда, по окончании школы, они встретятся и придет время вступать в брак, окажется, что они принадлежат к разным мирам… Впрочем, не вошло ли это уже в обычай? Да и борьба полов в значительной мере обусловливается именно этим.

Марк умалчивал о своей неприязни к мадемуазель Рузер и не говорил, почему он навсегда отшатнулся от нее и между ними не может быть ничего общего; Марк не прощал ей гнусного поведения в деле Симона. Марк помнил, как во время процесса в Бомоне она нагло наговаривала на обвиняемого, уверяя, будто его уроки носили аморальный и антипатриотический характер, и со спокойной беззастенчивостью играла на руку конгрегации. Поэтому после его назначения в Майбуа они при встрече только сухо раскланивались. Все же, когда мадемуазель Рузер поняла, что положение Марка упрочилось и ей не удастся его спихнуть, она попыталась с ним сблизиться, ибо привыкла ладить с победителем, всегда становясь на сторону сильного. Мадемуазель Рузер особенно старалась заслужить доверие Женевьевы, которая держалась с ней отчужденно, глядя на нее глазами мужа.

— Повторяю, сударь, — заключил Миньо, — остерегайтесь ее. Послушай я эту особу, я уже раз двадцать предал бы вас. Она беспрестанно расспрашивала меня про вас и твердила, что я олух и никогда ничего не достигну… Вы были очень добры ко мне и даже не подозреваете, от каких пакостей меня спасли, — ведь так легко распустить уши, когда слушаешь этих каналий, которые рассыпаются мелким бесом. И раз мы заговорили на эту тему, позвольте мне дать вам совет. Вам следовало бы предостеречь госпожу Фроман.

— Как это предостеречь?

— Поверьте, у меня глаз острый, с некоторых пор я наблюдаю, как эта жердь обхаживает вашу жену. Только и слышишь: «дорогая моя», улыбочки, комплименты, всякие авансы; на вашем месте я бы насторожился.

Удивленный Марк притворно рассмеялся.

— Право, моей жене нечего опасаться, она знает, с кем имеет дело. Как ей не быть вежливой с соседкой, с которой нас сближает общая работа?

Миньо не настаивал. Он покачал головой, словно не хотел высказать все до конца, — постоянно общаясь с супругами, он понял, что в семье назревает тайная драма. Марк тоже замолк, чувствуя, что им овладевает смутный страх и странная, сковывающая волю слабость, как это бывало всегда при мысли о возможном конфликте между ним и Женевьевой.

Но вот разразилась атака конгрегации, которой Марк ожидал после разговора с Сальваном. Кампания началась с ядовитого отчета Морезена, где излагалось, как было снято со стены распятие и как были возмущены родители таким проявлением нетерпимости по отношению к религии. Там упоминалось о демарше, предпринятом Савеном, приводились имена Долуара и Бонгара, будто бы также выразивших порицание. Событие приобретало исключительную важность в клерикально настроенном городке, славившемся своими святынями, куда стекалось множество паломников и где светская школа должна была идти на уступки, чтобы ее вообще терпели, — она рисковала быть вытесненной школою конгрегации; Морезен приходил к выводу, что необходимо сместить учителя, зловредного сектанта, который не умеет вести себя и в конце концов скомпрометирует учебное ведомство. Это обвинительное заключение подкреплялось длинным перечнем мелких фактов — результатом регулярной слежки мадемуазель Рузер: Морезен сравнивал ее учениц, которые были так вышколены, ходили к мессе, слушали проповеди, принимали участие в процессиях и носили хоругви, с учениками преподавателя-анархиста — лентяями, бунтарями, не признающими ни бога, ни черта.

Три дня спустя Марку стало известно, что граф Эктор де Сангльбёф, католический депутат, отправился в сопровождении двух коллег к префекту Энбизу и сделал ему решительное заявление. Граф, очевидно, был знаком с отчетом Морезена, а возможно, и он сам с отцом Крабо, завсегдатаем Дезирада, помогал его составлять; решено было на основании этого отчета требовать смещения учителя. Энбиз, придерживавшийся мирной тактики и вечно повторявший подчиненным: «Только, ради бога, никаких историй!» — вероятно, был весьма недоволен инцидентом, чреватым досадными осложнениями. В душе он склонялся на сторону Сангльбёфа, но считал, что небезопасно публично выказывать себя сторонником реакции. Поэтому, при всей своей симпатии к ретивому депутату-антисемиту, зятю барона Натана, он объяснил, что не имеет права решать такой вопрос: по закону можно сместить преподавателя лишь по настоянию инспектора учебного округа, в данном случае Ле Баразе. Это гарантировало самостоятельность учебному ведомству. Радуясь передышке, префект отослал депутатов к инспектору. Они тотчас направились в его кабинет, находившийся тут же, в префектуре. Ле Баразе, бывший преподаватель лицея, осторожный дипломат, выслушал посетителей с почтительным вниманием. Этот пятидесятилетний человек, широколицый и румяный, с чуть седеющими волосами, был пропитан ненавистью к империи, он принадлежал к деятелям первых дней Республики, которые считали, что светское образование — ее краеугольный камень. Ле Баразе всеми средствами добивался разгрома школ конгрегации, которые готовили для Франции кабалу. Однако он убедился на опыте, как опасны насильственные меры, и осмотрительно проводил в жизнь свои тщательно обдуманные планы, чем и заслужил репутацию умеренного и порицание горячих голов. Разумеется, его образ действий в значительной мере обусловливался присущей ему уравновешенностью и настойчивой мягкостью. Рассказывали о поразительных победах, одержанных им в результате долголетних терпеливых, незаметных, но весьма плодотворных усилий. Сперва он как будто осудил поступок Марка, назвав это бесполезной демонстрацией, но тут же прибавил, что закон не обязывает учителя допускать религиозные эмблемы в стенах школы. Это всего-навсего обычай, и он дал понять, что не одобряет его. Когда же Сангльбёф разгорячился и, приняв позу воинствующего защитника церкви, заявил, что Марк ведет себя позорно и скандально и возбудил против себя весь Майбуа, инспектор с невозмутимым видом обещал тщательно изучить вопрос. Граф взорвался: разве инспектор не ознакомился с отчетом своего подчиненного Морезена? Неужели он не убедился из этого отчета, как глубоко проник яд, какое ужасное разложение, — необходимо положить этому конец, немедленно сместив смутьяна! Тут Ле Баразе весьма натурально разыграл изумление: о каком отчете идет речь? Ах, имеется в виду обычный квартальный отчет инспектора начальных школ! Разве граф его читал? Но эти отчеты носят чисто административный характер и предназначены для окружного инспектора, в основном же он разбирается во всем на основании лично собранных сведений. И Ле Баразе отпустил депутатов, еще раз обещав им заняться этим делом.

Прошел месяц. Марк ежедневно ждал посещения представителя префектуры, но никто не являлся. Несомненно, Ле Баразе, по своему обыкновению, положил дело под сукно, желая выиграть время и дать остыть страстям. Было ясно, что он негласно поддерживает учителя, о чем Сальван, сподвижник и друг Ле Баразе, потихоньку сообщил Марку. Следовало избегать осложнений, чтобы громкий скандал не вынудил Ле Баразе открыто вмешаться. Знавшие его не сомневались, что он станет защищать Марка лишь до известного предела и принесет его в жертву, если сочтет это нужным для спасения своего дела в целом, — он вел медленное, неуклонное наступление на школы конгрегаций. Ему был чужд всякий революционный героизм, он даже осуждал его проявления. На беду, в Майбуа положение день ото дня все ухудшалось. «Пти Бомонтэ» вела теперь против Марка яростную кампанию, корни которой нетрудно было нащупать. Как всегда, газета начала с коротких и неопределенных заметок: где-то, мол, в соседнем городке, творятся гнусные дела и, если понадобится, газета поставит точки над «и». Затем был назван преподаватель Фроман, и газета стала помещать в каждом номере, под заголовком: «Скандал в Майбуа», самые невероятные сплетни, якобы отражающие сведения, какие дала анкета, проведенная среди школьников и родителей; Марку приписывались самые черные преступления. Страсти начали разгораться, святые Братья и капуцины изо всех сил их раздували, и теперь все набожные старушки, проходя мимо школы, где творились подобные непотребства, осеняли себя крестом. Марк понял, что ему угрожает серьезная опасность. Миньо мужественно укладывал чемоданы, не сомневаясь, что вылетит вместе с директором, чью сторону он принял. Мадемуазель Рузер уже торжествовала победу и по воскресеньям особенно демонстративно водила к мессе своих учениц. Отец Теодоз в своей часовне и даже аббат Кандьё, служивший в приходской церкви св. Мартена, объявляли с амвона, что бог снова восторжествует среди неверующих; это означало, что распятый Христос скоро будет торжественно водворен в светской школе. В довершение бед Марк, встретив как-то Дарра, увидел, что тот решил от него отступиться, опасаясь потерять поддержку незначительного республиканского меньшинства, которое еще оставалось в муниципальном совете.

— Пеняйте на себя, дорогой мой, — холодно сказал он, — вы зашли слишком далеко, и мы не можем следовать за вами… Этот ханжа Фили следит за каждым моим шагом и изничтожит меня так же, как и вас, — а что в этом толку!

Марк в отчаянии бросился к Сальвану. То была его последняя надежная опора, — друг, на которого он рассчитывал. Сальван казался обеспокоенным и унылым.

— Дела из рук вон плохи, дружок. Ле Баразе молчит, вид у него озабоченный, боюсь, как бы он не отступился от вас, уж больно яростную ведут против вас кампанию… Может быть, вы слишком поторопились.

Марку почудилось, что Сальван отрекается от него, и он воскликнул с болью в душе:

— Как! и вы с ними, учитель!

Но Сальван пожал ему руки в горячем порыве.

— Что вы, мой мальчик, не сомневайтесь во мне — я с вами всей душой и буду вас поддерживать. Но вы не представляете себе, какие осложнения вызвал ваш поступок, такой простой и естественный. Стали нападать на мое училище, называют его рассадником безверия. Директор лицея Депенвилье по этому поводу стал выставлять заслуги капеллана его лицея, много сделавшего для умиротворения и примирения всех партий в лоне церкви. Кончилось тем, что всполошился даже наш начальник, миролюбивый Форб, который боится, как бы не потревожили его покоя… Ле Баразе тонкий политик, но хватит ли у него сил сопротивляться до конца?

— Что же делать?

— Ничего, надо ждать. Повторяю, наберитесь мужества и благоразумия. Давайте обнимемся и положимся на силу истины и справедливости.

В следующие два месяца Марк проявил великолепную стойкость и держался непринужденно, несмотря на мерзкие обвинения, ежедневно сыпавшиеся на него. Он словно не замечал потока грязи, которой его обливали. Он все так же искренне и весело занимался со школьниками. Никогда еще не работал он с таким успехом и с таким толком, целиком отдавая себя ученикам, внушая им словом и примером необходимость трудиться, любовь к правде и справедливости, за которые следовало бороться, несмотря ни на что. За все обиды и оскорбления, которые ему расточали сограждане, он отплачивал детям добром, самопожертвованием и терпением. Он усердно добивался того, чтобы дети были лучше родителей, он засеивал почву отвратительного сегодняшнего дня семенами будущего, искупая чужие преступления ценой собственного счастья. В окружении вверенных ему юных существ он был чистосердечен и простодушен, как они, и, подобно им, жаждал познать мир; и он вновь открывал его, этот прекрасный мир надежд, веря, что придет время, когда человек будет свободен и счастлив, когда он так глубоко познает мир, что сможет жить в мудром покое и братской любви, подчинив себе природу. Постепенно освобождая детский ум от заблуждений и лжи, он почерпал в этой каждодневной работе уверенность и силу. Он с безмятежной улыбкой ждал удара, который должен был его поразить, как человек с чистой совестью, в конце дня спокойно оглядывающийся на дело рук своих.

Однажды утром «Пти Бомонтэ» сообщила, что уже подписан приказ об увольнении «гнусного отравителя Майбуа», как она окрестила Марка. Накануне Марк узнал о новом демарше графа де Сангльбёфа в префектуре; он потерял всякую надежду и считал свое дело проигранным. Нелегко ему пришлось вечером. Когда кончились уроки и вокруг него больше не было веселой детворы, при виде которой он так ясно представлял себе светлое будущее, его стали одолевать горькие думы; но он старался их отогнать, чтобы мужественно встретить завтрашний день. Этот вечер был особенно тяжелым. Марк думал о грубом посягательстве на его дело, о своих дорогих учениках, с которыми он провел, вероятно, последний урок, которых ему так и не удастся спасти. У него отбирали его мальчиков, чтобы передать какому-нибудь растлителю умов и душ, и он скорбел о крушении своей миссии. Видя, что он лег в мрачном настроении, Женевьева молча обняла его и привлекла к себе; порой она еще проявляла к нему супружескую нежность.

— У тебя большие неприятности, мой бедняжка?

Марк ответил не сразу. Он знал, что она с каждым днем все меньше сочувствует его идеям, и избегал тяжелых объяснений, хотя в душе упрекал себя, что ничего не предпринимает, чтобы снова привлечь ее к себе. Он больше не бывал у г-жи Дюпарк и г-жи Бертеро, но у него не хватало духа запретить жене посещать их мрачный дом, где таилась, как он угадывал, опасность, угрожавшая его счастью. Всякий раз, как Женевьева возвращалась оттуда, он чувствовал, словно она еще на шаг от него отошла. В последнее время, когда клерикальная свора неотступно травила Марка, старые дамы особенно порицали его по всякому поводу, стыдились родства с ним, словно он навлек на их семью незаслуженный позор.

— Почему ты молчишь, милый? Неужели ты думаешь, что я не разделяю твоего горя?

Эти слова тронули его, он обнял ее и сказал:

— Да, у меня серьезные неприятности. Но ты смотришь на эти дела не так, как я, и мне не хочется тебя упрекать. Зачем рассказывать тебе обо всем?.. Боюсь, что мы очень скоро отсюда уедем.

— Как так?

— Меня переведут, если не уволят совсем. Все кончено… Мы будем вынуждены уехать, не знаю куда.

У нее вырвалось радостное восклицание:

— Тем лучше, мой друг, тем лучше! Я только этого и желаю!

Марк не понял ее мысли и стал расспрашивать. Женевьева немного смутилась и начала увиливать.

— Боже мой, да очень просто: я хотела сказать, что мне безразлично, куда ехать, разумеется, лишь бы быть с тобой и с Луизой. Можно быть счастливыми где угодно!

Но он вырвал у нее признание.

— В другом месте, вероятно, не было бы всех этих скверных историй, из-за которых мы с тобой, может быть, в конце концов поссоримся. Я была бы так счастлива жить наедине с тобой, в глухом уголке, где никто бы не становился между нами и ничто бы нас не разъединяло… Ах, милый, уедем завтра же!

Уже не в первый раз в минуты откровенности она признавалась, что боится разрыва, что хочет всецело принадлежать ему. Она словно говорила: «Прижми меня к сердцу, обними. Унеси куда-нибудь, чтобы меня не вырвали из твоих рук. Я чувствую, что нас с каждым днем отдаляют друг от друга, мне становится так холодно, я вся дрожу, как только ты выпускаешь меня из объятий». Зная, что надвигается неизбежное, он больше всего боялся разрыва с женой.

— Недостаточно уехать, любимая, этим не спасешь положения. И все-таки я безмерно счастлив и благодарю тебя за сочувствие!

Прошло еще несколько дней, а грозное письмо из префектуры все не поступало. Это можно было приписать новому происшествию, которое занимало всю округу, отвлекая общественное внимание от событий в светской школе в Майбуа. Аббат Коньяс, жонвильский кюре, считая, что одержал полную победу, с некоторых пор задумал громкое дело: он решил вырвать у мэра Мартино согласие посвятить коммуну Сердцу Иисусову. Вряд ли он сам додумался до этого: говорили, что в течение месяца он каждый четверг с утра отправлялся в коллеж в Вальмари и там подолгу совещался с отцом Крабо. Передавали и словечко, сказанное по этому поводу Феру, учителем в Морё: «Если эти поганые иезуиты, — заявил он, — явятся сюда с сердцем зарезанного быка, я плюну им в рожу». Это возмущало одних и смешило других.

Отныне культ Сердца Иисусова, подменяя религию Христа, становился как бы вторым его воплощением, новым католицизмом. Болезненное видение несчастной калеки, неистовой истерички Марии Алякок, — кровоточащее сердце, вырванное из разверстой груди, сделалось символом более низменной веры, нуждавшейся в грубых, чувственных образах… Казалось, прежний чистый культ неземного Христа, который вознесся на небеса к отцу, был слишком возвышен для современных людей, жаждущих земных наслаждений; теперь преподносили верующим, оделяя их ежедневной порцией суеверий и несусветных врак, самую плоть Христову, его сердце из мышц и крови, словно выставленное на небесном мясном прилавке. Это было как бы нарочитое посягательство на человеческий разум, поругание прежней религии, и без того искаженной, с целью окончательно обморочить верующих, сделать их еще более тупыми и покорными. Культ Сердца Иисусова нуждался в толпах фанатиков, одержимых, которые поклонялись бы этому фетишу, куску мяса с бойни, и понесли бы его на острие копья, наподобие знамени. В этом проявлялся гений иезуитов, которые очеловечивали религию и заставляли бога прийти к людям, поскольку, несмотря на все усилия, за долгие века так и не удалось привести человека к богу. Нужно было дать невежественному народу бога, которого он мог бы понять, сделанного по его образцу, способного, как и он, терять кровь и страдать, грубо размалеванного идола; этот низменный культ окончательно превращал верующих в стадо тучных животных, годных на заклание. Всякая победа над разумом означала победу над свободой, и дабы вновь подчинить Францию своим бессмысленным догматам, церковь должна была низвести ее до дикарского культа Сердца Иисусова. На следующий день после поражения, когда еще не утихла боль от утраты двух провинций, была предпринята первая попытка — церковь решила воспользоваться смятением, царившим в обществе, и посвятить Сердцу Иисусову Францию, кающуюся в своих прегрешениях и сурово наказанную божьей десницей. На самом высоком холме великого революционного Парижа она воздвигла это трепещущее алое сердце, какое можно увидеть на крюке в мясной лавке. Оттуда его кровь растекалась по всей стране, достигая самых глухих деревень, и если там, на Монмартре, ему поклонялись дамы и господа, принадлежавшие к чиновничеству, военные и судейские, то как же глубоко оно должно было волновать бесхитростных людей, темных верующих крестьян? Сердце Иисусово становилось эмблемой раскаяния и полного подчинения всего народа церкви — оно было вышито на национальном флаге, чьи три цвета теперь символизировали небесную голубизну, белизну лилий святой девы и кровь мучеников. Это сердце возникало как огромное кровавое видение, новое божество выродившегося католичества, потакающего грубым суевериям закабаленной Франции.

Вначале отец Крабо, видимо, хотел добиться победы в самом Майбуа, посвятив Сердцу Иисусову общину кантонального центра. Потом он передумал: как-никак в Майбуа был промышленный пригород, где несколько сот рабочих избирали в муниципальный совет социалистов, и он побоялся провала со всеми своими Братьями и капуцинами. Отец Крабо предпочел действовать в Жонвиле, где почва была уже подготовлена, и в случае успеха повторить опыт в другом месте, уже в более широких масштабах. Отныне аббат Коньяс царствовал в Жонвиле, учитель Жофр предоставил ему распоряжаться людьми и делами, отдал всю власть, которую Марк некогда с таким мужеством отвоевал у клерикалов. Жофр руководствовался нехитрой теорией: надо жить в ладу с родителями школьников, с мэром и особенно с кюре. Раз клерикалы в моде, почему этим не воспользоваться в личных интересах? Разве они не помогут ему быстро получить место директора крупной бомонской школы? Разжирев на денежки, какие принесла ему жена, он сперва заставил ее сблизиться с кюре, а потом сам перешел на его сторону, стал звонить в церкви, петь на богослужениях и исправно водить по воскресеньям учеников к мессе. Мэр Мартино, прежде бывший таким же антиклерикалом, как и Марк, сначала осуждал поведение Жофра. Но что скажешь учителю, далеко не бедняку, который воочию доказывает, что не следует идти против попов? Мартино заколебался и вовсе перестал вмешиваться; затем, под влиянием неотразимой г-жи Мартино, он начал открыто говорить, что все-таки есть прямой смысл жить в добром согласии с кюре. Не прошло и года, как аббат Коньяс сделался полновластным хозяином в общине, и ему уже больше не противодействовал учитель, который добровольно следовал за ним, уверенный, что послушание будет ему на руку.

Тем не менее мысль о том, чтобы посвятить Жонвиль Сердцу Иисусову, вызвала известную растерянность и сопротивление. Никто не знал, откуда всплыла эта идея и кто первый об этом заговорил. Но аббат Коньяс, жадный и воинственный, тотчас объявил себя зачинателем, хвастаясь тем, что он первый кюре в департаменте приводит к богу свою общину. Вокруг всего этого поднялся такой шум, что монсеньер Бержеро, недовольный возникновением нового суеверия, идолопоклоннический характер которого его удручал, вызвал аббата в Бомон; рассказывали о разыгравшейся между ними бурной и печальной сцене, — епископ должен был уступить. В Жонвиле состоялись два шумных заседания муниципального совета; некоторые члены хотели узнать, какую прибыль принесет им посвящение Сердцу Иисусову. Одно время стало казаться, что дело не выгорит и будет похоронено. Тогда Жофр отправился в Бомон и с кем-то повидался, хотя не удалось установить, с кем именно, после чего деликатно взял на себя переговоры между кюре и муниципальным советом. Надлежало выяснить, что выиграет община, если посвятит себя Сердцу Иисусову; во-первых, оказалось, что будут подарки, — Жофр уполномочен был объявить, что бомонские дамы пообещали серебряную чашу, покров на алтарь, вазы для цветов и большую статую Христа с нарисованным на груди огромным пламенеющим и кровоточащим сердцем. Потом последовало обещание пожертвовать пятьсот франков на приданое самой примерной из дочерей девы Марии. Но окончательно убедило совет обещание открыть в общине отделение Доброго Пастыря на двести белошвеек, которые будут изготовлять для крупных парижских магазинов тонкое дамское белье, сорочки, юбки и панталоны. Крестьяне стали мечтать, что добрые монашки пристроят их дочерей, а главное, эти мастерские обогатят общину.

Церемонию посвящения назначили на воскресенье, 10 июня, и, как заметил аббат Коньяс, еще никогда столь яркое солнце не озаряло великого праздника. За три дня его служанка, грозная Пальмира, с помощью г-жи Жофр и обольстительной г-жи Мартино, украсила церковь зеленью и обтянула стены материей, взятой у жителей. Дамы Бомона — супруга председателя суда Граньона, генеральша Жарус, г-жа Энбиз, жена префекта, и даже, как говорили, г-жа Лемаруа, супруга мэра и радикального депутата, преподнесли великолепный трехцветный флаг, на котором было вышито Сердце Иисусово и слова: «Бог и Родина». Этот флаг должен был нести сам Жофр, шагая по правую руку от жонвильского мэра. С утра стали съезжаться самые важные господа из города и со всей округи; тут были видные горожане и их жены, сделавшие подарки, мэр Майбуа Фили в сопровождении клерикального большинства муниципального совета, целый сонм ряс и сутан, викарный епископ, представлявший монсеньера, отец Теодоз с капуцинами, брат Фюльжанс со своими помощниками, отец Филибен и, наконец, сам отец Крабо, — их окружала целая свита, и встречали их с низкими поклонами. Все заметили отсутствие аббата Кандьё, у которого в последнюю минуту сделался острый приступ подагры.

В три часа духовой оркестр, присланный из кантонального центра, заиграл на церковной площади героический марш, встречая муниципальный совет с мэром Мартино во главе. Советники были опоясаны трехцветными шарфами, а учитель Жофр нес знамя Сердца Иисусова. Шествие остановилось, ждали, пока оркестр перестанет играть. Кругом толпилось множество народа, принаряженные крестьяне, разодетые дамы. Но вот широко распахнулись двери церкви, и появился кюре Коньяс в пышном облачении, а за ним многочисленное духовенство, целый хвост священников, съехавшихся со всех сторон. Запел хор, толпа благоговейно склонилась, пока происходило торжественное освящение знамени. Затем наступил патетический момент, — мэр Мартино, как и все муниципальные советники, встал на колени, под сень символического знамени, древко которого Жофр склонил, развертывая трехцветное полотнище с кровоточащим сердцем. В торжественной тишине мэр зычным голосом провозгласил посвящение общины Жонвиля Сердцу Иисусову:

— Сим признаю верховные права Иисуса Христа над гражданами, которые наделили меня полномочиями, над их личностью, семьями и достоянием. Иисус Христос будет их первым и единственным господином и станет отныне вдохновлять действия нашей муниципальной администрации во славу свою и во имя нашего спасения.

Женщины прослезились, мужчины аплодировали. К ясному небу взлетел вихрь радостного безумия, загремели литавры и барабаны, вновь заигравшие победный марш. Духовенство, мэр с муниципальным советом, в сопровождении учителя-знаменосца, вошли в церковь. Началось благословение святых даров, чаша сияла среди бесчисленных свечей, подобно небесному светилу; муниципальный совет снова весьма набожно преклонил колена. Затем аббат Коньяс произнес пламенную речь, он выражал свой восторг: представителей гражданской власти осеняет национальный флаг с изображением Сердца Иисусова; они простерлись перед святыми дарами, отрекаясь от гордыни и протеста, всецело положились на всевышнего и отныне вручили ему верховное руководство Францией ради ее спасения. Не означало ли это, что пришел конец неверию, не становилась ли церковь властительницей души и тела, единственной носительницей силы и авторитета на земле? Она не замедлит осчастливить свою возлюбленную старшую дочь Францию, наконец раскаявшуюся в своих заблуждениях, покорную и теперь озабоченную лишь своим спасением. За Жонвилем последуют остальные общины, — не за горами время, когда отчизна посвятит себя Сердцу Иисусову, и тогда Франция вновь обретет власть над миром, которую принесет ей культ национального флага, ставшего знаменем Христа. Раздались восторженные крики, великолепная церемония закончилась в ризнице, куда проследовал муниципальный совет во главе с мэром; там был торжественно подписан на пергаменте официальный акт, где говорилось, что община Жонвиля навеки посвящает себя Сердцу Иисусову, и гражданская власть благочестиво поступается своими полномочиями в пользу власти духовной.

Однако при выходе из церкви вспыхнул скандал. В толпе находился учитель Феру, до крайности изможденный и взвинченный, в истрепанном сюртуке. Бедняга по уши увяз в долгах, не зная, где занять десять — двадцать су, часто не мог получить в кредит шесть фунтов хлеба, которые ежедневно были ему нужны, чтобы прокормить измученную тяжким трудом жену и трех тощих, вечно хворающих дочерей. Несчастные сто франков, его месячный оклад, исчезали в этой бездонной пропасти, и он почти ничего не получал в мэрии, так как на него то и дело сыпались взыскания. Все возрастающая безысходная нищета Феру окончательно уронила его в глазах крестьян, живших в достатке, они перестали доверять науке, которая не может прокормить того, кто ее преподает. Феру, единственный просвещенный, единственный образованный человек в этой темной среде, приходил в неистовство от своей бедности; его возмущала несправедливость: он, наделенный знанием человек, был обездолен, а невежды процветали; страдания семьи вызывали у него жестокое озлобление, и он начал мечтать о ниспровержении этого гнусного общества, на развалинах которого надо построить Город истины и справедливости.

Феру заметил Салера, мэра Морё, явившегося в новеньком, с иголочки, сюртуке; поскольку аббат Коньяс торжествовал, он хотел к нему подольститься. Отныне в Морё царили мир и согласие, община ладила с аббатом, несмотря на его отвратительный характер — он ворчал, что вынужден приходить за четыре километра ради прихожан, которые могут позволить себе роскошь содержать собственного кюре. Весь почет, в котором отказывали тощему, бледному, скудно оплачиваемому учителю, без гроша за душой и по уши увязшему в долгах, доставался священнику, процветающему и прочно устроенному, с хорошими доходами — ему несли деньги за крещение, за венчание, за похороны. В этом неравном поединке учитель неизменно терпел поражение и приходил в ярость.

— Что скажете, господин Салер, — недурной карнавал? И вам не совестно участвовать в таких мерзостях?

Салер, хоть в душе и не сочувствовал священникам, обиделся. Благополучный буржуа принял это как личное оскорбление: разбогатев на торговле скотом и удалившись от дел, он мирно жил на ренту в хорошеньком, заново отделанном доме, выкрашенном масляной краской и сверкавшем чистотой. И он решил дать учителю достойный отпор.

— Уж вы бы лучше помалкивали, господин Феру. Стыдно тому, кто не умеет добиться в жизни приличного положения.

Феру только собрался ответить, возмущенный низменной моралью, от которой он так страдал, но к ним подошел Жофр, — на него учитель и обрушил свой гнев.

— А! Так вам, дорогой коллега, не стыдно нести знамя лжи и гнусности! Нечего сказать, подходящий поступок для воспитателя юных отпрысков нашей демократии! Кто-кто, а уж вы знаете: поп выигрывает то, что учитель проигрывает.

Жофр, как человек обеспеченный и вдобавок довольный своим поведением, выказал снисходительное презрение:

— Прежде чем судить других, бедный мой коллега, вам следовало бы подумать, чем прикрыть зад вашим дочкам.

Это окончательно вывело Феру из себя. Взлохмаченный и разъяренный, он завопил, размахивая длинными руками:

— Поповская свора! Иезуиты проклятые! Таскайте сердце зарезанного быка, поклоняйтесь ему, жрите его сырым, вы станете от этого еще бесчеловечней и глупей!

Вокруг богохульника стал собираться народ, раздались угрозы и улюлюканье, и дело кончилось бы скверно, если бы благоразумный мэр Салер, дороживший репутацией своей общины, не взял Феру под руку и не вывел из враждебной толпы.

На следующий день происшествие раздули, всюду толковали о беспримерном кощунстве. «Пти Бомонтэ» писала, что учитель из Морё плюнул на трехцветный флаг с эмблемой Сердца Иисусова в момент, когда достойный аббат Коньяс благословлял эту священную эмблему кающейся и спасенной Франции. В следующем номере газета сообщила, что Феру наверняка будет уволен.

Если дело обстояло именно так, то учителя ожидала печальная участь: Феру, которому оставалось прослужить в учебном ведомстве еще три года до истечения десятилетнего срока, освобождавшего от воинской повинности, пришлось бы, в случае увольнения, отбыть три года казармы. А что станется за это время с женой и тремя дочерьми, несчастными созданиями, которых он еле мог прокормить, — без него они будут обречены на голодную смерть!

Узнав о случившемся, Марк поспешил к Сальвану. На этот раз газета не солгала — приказ об увольнении уже был на подписи, Ле Баразе и слушать не хотел никаких доводов. Марк стал упрашивать старого друга предпринять еще одну попытку, но тот с грустью отказался.

— Нет, нет, это бесполезно, он все равно поставит на своем. Ле Баразе не может поступить иначе, во всяком случае, он считает это необходимым; этот оппортунист разом избавится от всех трудностей… И нечего вам сетовать: он жертвует Феру, чтобы спасти вас.

Марк запротестовал, сказав, что его крайне огорчает такой поворот событий.

— Вы за это не в ответе, мой друг. Он бросает клерикалам жертву — без нее не обойтись — и надеется спасти вас, ценного работника. Кто-то уверял меня вчера, что это замечательное решение. Ах, сколько приходится проливать слез и крови, чтобы добиться хоть малейшего успеха, и сколько несчастных жертв должны заполнить собою ров, чтобы герои могли через него перейти!

Слова Сальвана сбылись в точности. Два дня спустя Феру был уволен; не желая отбывать военную службу и доведенный до отчаяния этой несправедливостью, он дезертировал и укрылся в Бельгии. Он надеялся найти в Брюсселе скромную работу, вызвать к себе жену и дочерей и восстановить на чужбине разрушенный домашний очаг. Феру почувствовал даже некоторое облегчение, избавившись от каторги учебного ведомства, теперь он дышал полной грудью, радуясь, что может наконец думать и делать, что хочет. Тем временем его жена и дочки переехали в Майбуа и поселились в двух отвратительных комнатушках; г-жа Феру мужественно принялась за шитье, но это не обеспечивало семье хлеба насущного. Марк навестил ее, поддержал, чем мог, — у него разрывалось сердце при виде их неизбывной нужды. Он испытывал угрызения совести, потому что инцидент с распятием был забыт среди переполоха, вызванного кощунством в Жонвиле и увольнением учителя. «Пти Бомонтэ» шумно праздновала победу, граф де Сангльбёф прогуливался по Бомону с победоносным видом, как будто Братья, капуцины, иезуиты, брат Фюльжанс, отец Филибен и отец Крабо сразу сделались хозяевами департамента. Жизнь шла своим чередом, беспощадная борьба должна была возобновиться на другом участке.

Однажды в воскресенье Марк с удивлением увидел, как жена возвратилась домой с молитвенником в руке.

— Как, ты ходишь в церковь? — спросил он.

— Да, — спокойно ответила она. — Я только что от причастия.

Марк, бледнея, смотрел на нее; он вздрогнул и весь похолодел.

— Ты стала выполнять обряды, не сказав мне ни слова об этом?

Она сделала вид, что удивляется, и ответила, как всегда, спокойно и мягко:

— Предупреждать тебя? Но зачем? Это дело совести… Я предоставляю тебе поступать, как ты находишь нужным, думаю, что и я могу поступать так же.

— Разумеется, но все же, ради наших добрых отношений, мне следовало бы знать.

— Ну что ж, вот ты и знаешь. Я не прячусь, ты сам видишь… Надеюсь, мы все-таки останемся добрыми друзьями.

Она замолкла, а у Марка не хватило духа высказать все, что у него накипело на сердце, хотя он понимал, что необходимо с ней объясниться. День прошел в тягостном молчании, оба чувствовали какую-то трещину.

III

Прошло несколько месяцев, Марк с каждым днем все настоятельнее задавал себе один и тот же грозный вопрос: почему он женился на девушке, чья вера была ему чужда? Не обречены ли они из-за этого на жестокие страдания? Ведь они представители враждебных миров, их разделяет бездна! Он приходил к убеждению, что для семейного благополучия нужно не только — как об этом уже поговаривали, — чтобы жених и невеста подверглись медицинскому осмотру и получили свидетельство об отсутствии физических недостатков, но важно еще установить, что они люди здравомыслящие и свободны от всяких наследственных или благоприобретенных предрассудков. Если вступающие в брак совершенно не знают друг друга, принадлежат к разным общественным кругам и по-разному смотрят на жизнь, — то у них неизбежно возникнут разногласия, они будут мучать один другого и в конце концов оба погибнут. Но вначале любовь слепа, невольно многое извиняешь, ибо так трудно сделать решительный шаг, и каждый частный случай кажется особенным и неповторимым!

Впрочем, Марк сознавал, что его случай в самом деле исключительный. Он еще не обвинял Женевьеву, но заранее опасался, что она станет слепым орудием в руках священников и монахов, против которых он повел кампанию. Раз церковь ничего не добилась у начальства Марка и не смогла таким путем сломить его и устранить, она постарается теперь поразить его в лоне семьи, нанести ему удар в самое сердце. Это был типичный иезуитский прием, извечный маневр монаха, духовного отца и руководителя, который втихомолку трудится во славу католической церкви, — как знающий свет психолог, досконально изучивший человеческие страсти, он умеет сыграть на них и отдать во власть Христа человека-зверя, обласканного и сытого, задыхающегося от пресыщения. Втереться в семью, встать между супругами, подчинить себе жену, воспитанную в благочестивых традициях, и таким образом довести до отчаяния и сломить мужа, от которого надо избавиться, — вот крайне распространенная тактика, какую усиленно рекомендуют и применяют в темном, глухом мирке исповедален. За сутаной аббата Кандьё, за рясами отца Теодоза и брата Фюльжанса Марку чудился мелькающий профиль любезного отца Крабо.

Церковь со дня своего основания овладела женщиной, рассчитывая, что она поможет распространять веру и закабалять людей. Однако тут сразу возникло препятствие. Ведь женщина могла навлечь позор и погибель, была существом греховным, внушавшим ужас и отвращение, перед которым дрожали святые. Нечестивая природа именно тут расставила свои сети, сделав женщину источником земной жизни, воплощением жизни, которую католичество учит презирать. Был период, когда церковь не признавала души у этого орудия блуда, святые бежали от женщин в пустыню, зная, что поддадутся соблазну, если только дуновение вечернего ветра донесет до них запах женских волос. Красота и чувственность изгонялись из мира, они были бесповоротно осуждены на земле, их считали дьявольским порождением, уловками сатаны и призывали бороться с ними с помощью молитвы, умерщвления плоти, а главное, полного воздержания от полового акта. Нужно было заглушить в женщине пол, идеальная женщина должна была быть бесполой, царицей неба была признана девственница, нелепая легенда о непорочном зачатии властвовала над умами. Однако церковь скоро оценила неотразимую чувственную силу женщины, ее великую власть над мужчиной и, несмотря на свои страхи и отвращение к половому влечению, стала пользоваться им для воздействия на мужчину, чтобы подчинить его и заковать в цепи. Стадо женщин, обезволенных деспотическим воспитанием, напуганных видениями адских мук, порабощенных жестокими и суровыми священниками, превратилось в послушную армию; и если мужчина перестал верить и удалился от алтаря, можно было попытаться вернуть его, пользуясь сатанинским и неизменно победоносным обаянием женщины: достаточно было отказать ему в ласках, чтобы он пошел за ней к подножию креста. Разумеется, непоследовательность такой морали слитком бросалась в глаза, но католичество уже давно утратило первоначальную строгость, а иезуиты, казалось, для того и появились, чтобы бороться с миром на новом поприще казуистики и компромиссов. С тех пор церковь изменила свое отношение к женщине и стала применять к ней более мягкую и ловкую тактику. Она по-прежнему не почитала ее как супругу, малодушно страшась запретного наслаждения, но воспользовалась этим наслаждением для своего торжества. Политика церкви состояла в том, чтобы держать женщину в полном подчинении, одурманивая ее и не давая ей выйти из младенческого состояния. Затем церковь превратила ее в боевое оружие, крепко надеясь подчинить себе неверующего мужчину при помощи благочестивой жопы. Благодаря ей церковь приобрела постоянного соглядатая у семейного очага, она прокрадывалась даже на супружеское ложе, когда надо было довести мужчину до отчаяния. Таким образом, женщина оставалась все тем же орудием наслаждения с той разницей, что священник пользовался им для утверждения царства божьего на земле.

Марк хорошо представлял себе условия, в каких росла Женевьева. В раннем детстве — монастырь сестер визитандинок, где царила атмосфера приторной набожности: вечерняя молитва на коленях в белоснежной кроватке; боженька, отечески добрый к послушным деткам; залитая блеском свечей часовня, где господин кюре рассказывает восхитительные истории про христиан, чудом спасшихся от львов, про ангела-хранителя, склоненного над колыбелью, который уносит на небо чистые души, возлюбленные господом. Затем наступала пора первого причастия, к которому девушку весьма обдуманно подготавливали несколько лет; необыкновенные тайны катехизиса, окутанные жутким мраком, навеки смущали душу, порождая нездоровое мистическое любопытство. Распускающаяся, как цветок, юница в тревожный час созревания, в своем прелестном белом платье, первом подвенечном платье, становилась невестой Христовой и соединялась с божественным женихом, соглашаясь всю жизнь нести это сладостное рабство; пусть потом появлялся мужчина, — девушка уже потеряла невинность, так как до него отдалась божественному жениху, который должен был со временем предъявить свои права и оспаривать ее у мужа в силу навязчивого воспоминания. Женщину всю жизнь не покидает видение горящих свечей, и запах ладана пробуждает в ней томление, рано или поздно неизбежно возрождаются прежние ощущения, навеянные таинственным шепотом исповедальни и смятением чувств после причастия. Женевьева выросла в атмосфере предрассудков, она впитывала в себя вековые заблуждения и обман, ее наглухо отгораживали от реального мира, откуда не проникало ни одной свежей струи. И вот девица, в шестнадцать лет покинув своих воспитательниц — добрых сестер визитандинок, оказывалась на диво тупой и испорченной, существом темным и неспособным выполнить свое назначение, не знавшим ни себя, ни других; вступая на брачное ложе, становясь возлюбленной и супругой, она распространяла религиозную заразу, источник раздоров и страданий.

Марк представлял себе Женевьеву и позднее, в благочестивом домике на площади Капуцинов, где он с ней познакомился. Она жила с бабушкой, г-жой Дюпарк, и матерью, г-жой Бертеро; своей неусыпной заботой они в основном довершали дело монастыря, — устраняли все, что могло сделать девушку существом разумным и обратить к истине. Лишь бы она выполняла все, что требуется от ревностной прихожанки, а там пусть будет равнодушной ко всему на свете и живет в полном неведении жизни. Марку не совсем легко было воскресить в памяти Женевьеву такой, какой полюбил ее с первого взгляда; он помнил лишь восхитительные белокурые волосы, тонкое и нежное лицо, обаяние первой молодости, волнующий аромат юного тела и почти позабыл, как она в ту пору рассуждала и относилась к жизни. Их бросил в объятия друг друга ураган страсти, огонь желания, испепеляющий миры; она зажглась подобно ему, ибо, несмотря на пуританское воспитание, унаследовала горячую кровь отца. Разумеется, она не была дурочкой, должно быть, он считал, что она похожа на других девушек, о которых мужчина ничего не знает; и, конечно, он решил разобраться в этом позднее, на следующий день после свадьбы, когда она будет целиком ему принадлежать. Теперь, вспоминая первые годы жизни в Жонвиле, он видел, что не слишком-то старался получше ее узнать и приблизить к себе. Они провели эти годы в неугасающем восторге, в таком упоении вечерними поцелуями, что даже не помышляли о моральных разногласиях, которые могли бы их разлучить. Она была далеко не глупа, и он не стал придираться к кое-каким странным пробелам в ее образовании. Она перестала выполнять религиозные обряды, и он вообразил, что приобщил ее к своему вольнодумству, не занявшись ее развитием. В глубине души он признавался себе в некоторой трусости, — ему так не хотелось ее перевоспитывать, он опасался трений, способных омрачить пленительный рай их любви. Раз их жизнь протекала благополучно, зачем нарываться на ссоры? Вдобавок он был твердо уверен, что их горячая нежность навсегда обеспечит доброе согласие.

И вот наступил кризис, грозная пора испытаний. Сальван, некогда устроивший их брак, не скрыл от Марка своей тревоги за их будущее, будущее супругов, столь различных по своим убеждениям. Успокаивая себя, они с Марком пришли к заключению, что если супруги обожают друг друга, то мужчина сделает из женщины все, что захочет. Разве не может муж, которому вручают неопытную девушку, вылепить из нее что угодно по своему образцу, если она его любит? Он — бог, и ему дано создать ее заново благодаря всемогущей любви. Но он поддался ослеплению, проявил бездеятельность и слишком поздно понял, что совершенно не знал Женевьевы; ему была неведома душа этой женщины, таившая в себе враждебность, которая постепенно пробуждалась в соответствующем окружении. Она вновь переживала детство, юность, видела себя малюткой, стоящей на коленях в белой кроватке под крылышком ангела-хранителя, потом впервые принявшей причастие невестой Христовой в чудесном белом платье, юной девушкой, охваченной экстазом под сенью церковных сводов, в полумраке исповедальни, испытывающей сладостное головокружение после признания в грехах. Атмосфера религиозности, в какой она росла, не забывается; церковь отмечает ребенка огненной печатью и пропитывает своим запахом; все воскресало в ней — баюкающая музыка органа, торжественные, волнующие процессии, поэзия колокольного звона. Женщина, старея, возвращается к детству, ее разум засыпает, и ею вновь овладевают блаженные иллюзии, навеянные религиозным воспитанием, хотя они ничтожны и бессмысленны. Марк убедился, что обожаемая Женевьева, которую он считал безраздельно своей, принадлежала другому и жила в прошлом, где Марка не было и не могло быть. Он с изумлением обнаружил, что между ними нет ничего общего, что он сблизился с ней, не повлияв на ее душу, с младенчества искусно обработанную. Как Марк теперь жалел, что не попытался сразу после свадьбы, в часы блаженства, проникнуть в ее мысли, овладеть ее разумом, оторвавшись от этого прелестного лица, которое он покрывал поцелуями! Не следовало успокаиваться в своем счастье, нужно было заняться перевоспитанием этого взрослого ребенка, нежно обвившего руками его шею. Раз он хотел сделать ее своей, он должен был что-то предпринять, как человек благоразумный и осторожный, чей разум не помрачен любовью. Если теперь он страдал, то виноваты в этом его иллюзии, самонадеянность, лень и эгоизм, — он не хотел действовать, малодушно опасаясь нарушить свое блаженство.

Теперь опасность была уже так велика, что он решил бороться. Не позволяя себе резко вмешиваться, он ссылался лишь на один предлог: уважение к чужой свободе, терпимость к искренней вере подруги жизни. Как некогда он согласился венчаться в церкви и впоследствии не противился крещению Луизы, проявляя снисходительность влюбленного, так и теперь был не в силах запретить жене ходить в церковь, исповедоваться и причащаться, раз она в это верила. Но времена изменились, — в момент их венчания и крещения дочери он был сравнительно равнодушен к этим вопросам, но теперь он утвердился в свободомыслии и взял на себя миссию преподавать истину подрастающему поколению. На нем лежал важный долг — он был обязан подавать пример и не допускать у своего очага то, что осуждал у других. Его могут вполне заслуженно упрекнуть, что он, светский учитель, так резко выступающий против вмешательства священника в воспитание детей, разрешает жене регулярно ходить по воскресеньям к мессе и водить в церковь маленькую Луизу, которая в семь лет уже лепечет длинные молитвы. Тем не менее он до сих пор считал, что не в нраве запретить все это, так как ему было свойственно уважать свободу совести, которой он сам пользовался в полной мере. И если Марк чувствовал острую необходимость бороться за свое счастье, он не представлял себе, что можно прибегать, особенно в семье, к другому оружию, кроме беседы, убеждения, повседневных уроков жизни, в основе которой столько разумного и здорового. И все, что ему следовало бы делать с первого же дня, дабы овладеть душой Женевьевы, он решил предпринять сейчас и вернуть ее к здоровой человеческой правде, — он так боялся, что маленькая Луиза последует за ней по пути пагубных заблуждений католичества.

И все же вопрос о Луизе имел второстепенное значение. Марк был вынужден ждать, хотя был уверен, что детские впечатления всегда самые яркие и запоминаются на всю жизнь. Ему пришлось отдать девочку в соседнюю школу к мадемуазель Рузер, которая теперь уже начиняла ее священной историей. Мадемуазель Рузер ввела молитву перед уроками и по окончании класса, водила учениц по воскресеньям в церковь к мессе, на всякие церемонии и процессии. Она только молча, с усмешкой поклонилась, когда Марк взял с нее слово, что она не будет принуждать его дочь выполнять религиозные обряды. Но девочка была еще так мала, что невозможно было ее уберечь от этого, да и он не всегда мог проверить, читает ли Луиза молитвы вместе с другими или нет. Ему не так претило религиозное рвение, которым якобы пылала мадемуазель Рузер, как ее явное лицемерие и руководивший всеми ее поступками жадный расчет. Отсутствие подлинной веры, игра в сентиментальную набожность были столь очевидны, что это коробило даже Женевьеву, до сих пор еще не кривившую душой. Поэтому опасения Миньо не подтвердились. Женевьева не шла навстречу мадемуазель Рузер, которая внезапно загорелась симпатией к соседке и старалась всеми способами втереться в семью Фроманов, где назревала драма. Какое злорадство она будет испытывать и какую одержит победу, если поработает на пользу церкви, окажет услугу конгрегации и разлучит мужа с женой, доказав, что десница божья карает светского учителя в лоне его семьи! Она старалась быть любезной, вкрадывалась в доверие, беспрестанно подслушивала у стены, разделявшей их дворы, подстерегая случай, когда можно будет вмешаться, выступить в роли утешительницы беззащитной преследуемой жены; иногда она позволяла себе намек или совет, выражала сочувствие: как печально, когда у супругов различные убеждения, но все же нельзя губить свою душу и лучше всего оказывать мягкое сопротивление. Она дважды заставала Женевьеву в слезах, что доставило ей немалую радость. Женевьева все же избегала признаний и держалась подальше от учительницы, испытывая неловкость от ее вмешательства. Женевьеве внушала непреодолимое отвращение эта женщина со вкрадчивыми манерами и внешностью жандарма, которая не прочь была опрокинуть рюмочку анисовки и посудачить о священ-пиках: они-де такие же мужчины, как и все прочие, и напрасно о них говорят столько дурного. Обиженная мадемуазель Рузер затаила еще большую ненависть к соседям и, чтобы им насолить, всячески старалась воздействовать на Луизу, девочку развитую, на чье религиозное воспитание она обращала особое внимание, вопреки решительному запрету отца.

Но если Луиза пока еще не слишком беспокоила Марка, он понимал, что нужно срочно принять меры, чтобы у него не похитили ее мать, обожаемую Женевьеву. Он и раньше чувствовал опасность, но теперь окончательно убедился: именно у своей бабушки, г-жи Дюпарк, в набожной атмосфере домика на площади Капуцинов, в Женевьеве проснулась унаследованная от предков религиозность, забродили ферменты благочестия, заложенные в детстве и в юности. В этом доме образовался своего рода очаг мистической заразы, где могло вновь вспыхнуть пламя веры, приглушенной первыми радостями супружеской любви. Марк понимал, что, если б они оставались в Жонвиле, в пленительном уединении, врожденная страстность Женевьевы нашла бы удовлетворение в любви к нему. Но в Майбуа в их жизнь вторглось много нового, — прежде всего ужасное дело Симона, которое вызвало трещину в их отношениях и целый ряд осложнений, затем борьба между конгрегацией и Марком, взятая им на себя освободительная миссия. Супруги больше не были одни, между ними вклинился поток людей и событий, который все больше их разъединял, и они уже предчувствовали, что наступит день, когда они станут друг другу чужими. Женевьева встречала у г-жи Дюпарк самых отъявленных врагов Марка. Он узнал, что грозная старуха, суровая и упрямая, добилась, после долголетних просьб, милостивого согласия отца Крабо стать ее духовником. Обычно ректор Вальмари занимался дамами бомонского света и, несомненно, не без веских оснований согласился исповедовать старуху, принадлежащую к мелкой буржуазии. Теперь он не только принимал ее в часовне у себя в Вальмари в дни исповеди, но оказывал ей честь, посещая на площади Капуцинов, когда она была прикована к креслу приступом подагры. Там отец Крабо встречался с умеющими молчать людьми, близкими ему священниками и монахами, аббатом Кандьё, отцом Теодозом, братом Фюльжансом; их весьма устраивал темный и глухой уголок, одинокий домик, где совещания проходили незаметно. Правда, носились всякие слухи, говорили, что домик сделался тайной штаб-квартирой клерикальной партии, подпольным центром, где вырабатывались важные решения. Но кто мог заподозрить скромное жилище благонамеренных старых дам, — естественно, они имели право принимать у себя друзей, которые никем не замеченные проскальзывали в дом. Служанка Пелажи тихонько затворяла за гостями дверь, в окнах никого не было видно, ни один звук не проникал сквозь стены тесного, как бы уснувшего домика. Все выглядело здесь весьма пристойно, и горожане с глубоким уважением взирали на тихую обитель.

И Марк пожалел, что так редко посещал бабушку и мать Женевьевы. Его основная ошибка, по-видимому, была в том, что он позволял жене проводить у них целые дни напролет вместе с Луизой. Своим присутствием он обезвредил бы их, — при нем они были бы сдержаннее, не осмелились бы ратовать против его идей и лично против него. Словно сознавая опасность, угрожавшую их семейному миру, Женевьева порой оказывала сопротивление, — ей не хотелось вступать в конфликт с мужем, которого она все еще любила. Так, в день, когда она решила говеть, она выбрала своим духовником аббата Кандьё, а не отца Теодоза, которого г-жа Дюпарк усиленно ей рекомендовала. Женевьева разгадала неуемную алчность капуцина, этого красавца с черной холеной бородой и огненными глазами, о которых грезили богомолки; аббат же был тихим и разумным человеком, он отечески относился к своим духовным дочерям — и за его грустной молчаливостью она угадывала друга, который страдал от братоубийственных распрей и желал мира между всеми людьми доброй воли. Она переживала тот период, когда помраченный разум все еще сопротивляется и не канул в омут мистической страсти, С каждым днем на нее оказывали все большее давление, Женевьева мало-помалу поддавалась натиску; дурманящая атмосфера бабушкиного домика медленно ее обволакивала, ласкающие слова и благостные жесты церковников неприметно усыпляли волю. Марк стал чаще бывать на площади Капуцинов, но был уже бессилен остановить действие яда.

Впрочем, еще не произошло ничего существенного. Женевьеву просто приманивали, ей льстили, действуя осторожно и вкрадчиво. Никто напрямик не осуждал ее мужа, наоборот, говорилось, что это человек, достойный сострадания, грешник, о чьем спасении нужно молиться. Несчастный не знает, какой вред он причиняет родине, — ведь он обрекает столько детских душ на погибель, с непостижимым упорством посылая их в ад, заражая бунтарством и гордыней. Затем в ее присутствии было высказано пожелание, сперва в туманных выражениях, затем все отчетливее, чтобы она посвятила себя богоугодному делу — обращению грешника, искуплению вины человека, которого она, но слабости своей, все еще любила. Какая радость и какая великая заслуга, если она приведет мужа к богу, остановит его зловредную деятельность и, спасая любимого человека, тем самым спасет от вечной гибели множество невинных жертв! С неподражаемым искусством в течение нескольких месяцев на Женевьеву воздействовали таким образом, подготовляя к выполнению задачи, какую собирались на нее возложить, в явной надежде добиться разрыва между супругами, натравив друг на друга носителей несовместимых начал — женщину, принадлежащую прошлому, погрязшую в вековых заблуждениях, и человека свободомыслящего, смело идущего навстречу завтрашнему дню. И наконец свершилось то, что неизбежно должно было свершиться.

Теперь, оставаясь наедине с Женевьевой, Марк испытывал все возрастающую грусть; а какие это были раньше чудесные часы — нежные и веселые, звенящие поцелуями и смехом! Супруги еще не ссорились, но, оставаясь наедине, они чувствовали неловкость, точно опасались, что при малейшем противоречии может разгореться горячий спор. Между ними вставало что-то неведомое, они умалчивали о своем ощущении, но это леденило сердце, и супруги начинали чуждаться друг друга. Марк упорно думал о том, что он разделяет ложе, ежечасно общается с незнакомой женщиной, чьи мысли и переживания ему глубоко чужды; у Женевьевы возникало почти такое же чувство, и она с горечью убеждалась, что он смотрит на нее как на невежественное, неразумное дитя и хотя по-прежнему ее обожает, но с какой-то скорбной жалостью. Отношения их должны были неминуемо обостриться.

Как-то вечером, когда супруги лежали в постели в теплом сумраке спальни и он молча обнял ее и прижал к груди, словно капризного ребенка, Женевьева вдруг разразилась рыданиями.

— Ах, ты больше меня не любишь!

— Что ты говоришь, дорогая! Разве я могу тебя не любить?

— Если бы ты меня любил, разве ты бы допустил, чтобы я так страдала?.. Всякий день ты понемногу от меня удаляешься. Ты обращаешься со мной как с дурочкой, как с больной или сумасшедшей. Что бы я ни сказала, ты с этим не считаешься и только пожимаешь плечами… Не говори, я чувствую, что раздражаю тебя, я стала для тебя помехой.

Он слушал ее с замиранием сердца, не прерывая, ему хотелось, чтобы она высказалась до конца.

— К несчастью, теперь я все поняла. Последний из твоих учеников тебе в тысячу раз дороже меня. Когда ты с ними в классе, ты увлекаешься, отдаешь им всю душу, готов без конца повторять одно и то же, лишь бы им была понятна каждая твоя мысль, ты смеешься и играешь с ними, как старший брат, как мальчишка. Но едва ты поднимешься сюда — конец, ты мрачнеешь, тебе нечего мне сказать, тебе становится не по себе, как человеку, которому жена в тягость… Боже, как я несчастна!

И она залилась слезами. Тогда он мягко заговорил:

— Бедняжка моя, у меня не хватало духу сказать тебе, чем вызвана моя грусть; я страдаю, потому что ты обнаруживаешь в своем поведении все то, в чем меня упрекаешь. Ты избегаешь меня. Целые дни проводишь вне дома, возвращаешься растерянная и мрачная, и наша квартирка словно темнеет. Ты сама больше со мной не заговариваешь, отдаешься каким-то смутным мечтам, твои мысли витают где-то далеко, между тем как тело твое здесь и ты занята шитьем, приготовлением еды или заботами о нашей Луизе. Именно ты относишься ко мне со снисходительной жалостью, как к человеку провинившемуся, быть может, не сознающему своего проступка, и скоро перестанешь меня любить, если у тебя не откроются глаза и ты не увидишь простой и разумной истины.

Она стала возражать, прерывая каждую фразу Марка возгласом удивления и протеста.

— Как, ты меня обвиняешь в таких грехах! Сам меня разлюбил и говоришь, что я перестала тебя любить!

И, наконец, она высказалась до конца, открыла причину овладевшей ею тоски.

— Как счастливы жены, у которых верующие мужья! Мне приходится видеть в церкви супругов, сидящих рядышком, — как сладостно положиться на волю божию вместе с любимым человеком! У этих благословенных супругов как бы одна душа, и господь посылает им счастье и мир!

Мягкая и грустная улыбка осветила лицо Марка.

— Вижу, женушка, ты задумала меня обратить?

— Что же тут дурного? — живо возразила она. — Неужели ты думаешь, что я к тебе равнодушна и не страдаю при мысли о смертельной опасности, какой ты подвергаешься? Разумеется, ты не веришь в загробное воздаяние, делаешь вид, что тебя не страшит гнев божий. А вот я каждый день умоляю господа открыть тебе глаза, и я отдала бы десять лет жизни — с радостью бы отдала! лишь бы ты прозрел и не навлек на себя вечное проклятие… Ах, если бы ты меня любил, ты послушал бы меня и последовал бы за мной в обетованный край вечного блаженства!

Она трепетала в его объятиях, охваченная мистической страстью, и Марк был потрясен, обнаружив, как глубоко проникло зло. Она поучала его, и ему становилось стыдно: не он ли был обязан это делать с первого же дня их супружества и внушить ей свои взгляды? Он высказал свои мысли вслух и сразу почувствовал, что допустил промах:

— Это не твои слова, тебе поручили дело, которое может погубить паше счастье.

Она рассердилась:

— Ты оскорбляешь меня, считаешь, что я не способна действовать самостоятельно, по убеждению и из любви к тебе? Разве я так неразумна, тупа и покорна, что могу служить лишь слепым орудием? Почтенные люди, чьи высокие достоинства ты отрицаешь, интересуются тобой, говорят о тебе с такой симпатией, что ты удивился бы, если б услыхал, — разве это не трогательно, разве это не знак милости господней? Бог, который мог бы испепелить тебя, простирает к тебе руки, он действует через меня, через мою любовь, желая, чтобы ты вернулся к нему, а ты шутишь, обращаешься со мной, как с глупенькой девчонкой, которая лепечет затверженный урок… Как видно, мы больше не понимаем друг друга, это-то меня и удручает.

Ее слова усиливали его тревогу и смертельную боль.

— Что правда, то правда, — медленно проговорил он, — мы перестали понимать друг друга. Мы вкладываем различное значение в одни и те же слова, и ты обвиняешь меня как раз в том, в чем я упрекаю тебя. Кто из нас двоих уступит? Кто из нас любит другого и заботится о его счастье?.. Ах! Это я во всем виноват, но теперь, боюсь, уж поздно, и зло не исправишь. Я должен был показать тебе, где истина и справедливость.

Он говорил решительным тоном, и это окончательно вывело из себя Женевьеву.

— Так оно и есть, я для тебя всего лишь тупая ученица, которая ничего не знает и которой надо открыть глаза… А мне-то как раз известно, где истина и справедливость. Ты не имеешь права так говорить!

— Я не имею права?

— Да. Ты страшно заблуждаешься, ты погряз в пшеном деле Симона и так ненавидишь церковь, что потерял всякое понятие о справедливости. Когда человек презирает истину и справедливость, готов громить слуг господних и клеветать на них, то невольно приходит в голову, что он помешался.

Тут Марк понял, что лежит в основе их расхождений. Дело Симона! Вот источник тайных хитроумных интриг, плоды которых он сейчас обнаружил. В домике на площади Капуцинов намеревались отнять у него жену, использовать ее как орудие и насмерть поразить его, чтобы уничтожить в его лице поборника истины. Его надо было устранить, только с его исчезновением подлинные виновники почувствовали бы себя в безопасности. Голос Марка задрожал от затаенной боли:

— Ах, Женевьева, эти разногласия грозят разрушить нашу семью, — мы не можем жить вместе, если не договоримся в таком простом и ясном вопросе… Неужели ты не на моей стороне в этом кошмарном деле?

— Конечно, нет!

— Ты веришь, что несчастный Симон виновен?

— В этом нет никакого сомнения! Все ваши доводы в пользу его невиновности построены на песке. Послушай только, что говорят об этом люди святой жизни, которых ты смеешь порочить. И если ты так грубо заблуждаешься, когда истина так очевидна и бесспорна, — разве я могу верить всему, что ты проповедуешь о будущем обществе, откуда ты в первую очередь изгоняешь бога?

Марк снова обнял Женевьеву и крепко прижал к себе. Вот в чем причина их расхождений — их постепенный отход друг от друга вызван разногласиями в вопросе об истине и справедливости, — ее сознание умышленно затуманили, чтобы их поссорить.

— Выслушай меня, Женевьева, есть только одна истина, только одна справедливость. Ты должна меня выслушать — мы должны прийти к соглашению и примириться.

— Ни за что!

— Женевьева, я не могу допустить, чтобы ты оставалась в темноте, когда я так ясно вижу свет. Ведь это разлучит нас навсегда.

— Нет, нет, оставь меня. Ты измучил меня, не стану тебя слушать.

Она вырвалась из его объятий и, отстранившись, повернулась к нему спиной. Тщетно пытался он снова ее обнять, целуя и нашептывая ласковые слова. Она не поддавалась и даже не отвечала ему. Ложе любви внезапно остыло. Спальню словно окутал непроглядный мрак, и воцарилась зловещая тишина, предвестница беды.

С этого времени Женевьева стала нервной и раздражительной. В домике на площади Капуцинов больше не щадили Марка, его осуждали при ней, причем искусно усиливали нападки, видя, что она отходит от мужа. Из него сделали опасного злоумышленника, утверждали, что он погубил свою душу, посягнув на бога, которого она обожала. Она искренне негодовала, и это всякий раз отражалось на ее поведении в семье, — она держала себя вызывающе, взаимное охлаждение и неловкость все возрастали. По временам они затевали споры, почти всегда вечером, в постели, так как днем почти не виделись, — он был занят в школе, она постоянно уходила из дома то к бабушке, то в церковь. Это окончательно портило их отношения, она становилась все нетерпимее, и он, несмотря на свою выдержку, иногда поддавался раздражению.

— Дорогая, ты понадобишься мне в школе завтра после обеда.

— Мне никак нельзя, — аббат Кандьё будет меня ждать в это время. И вообще больше не рассчитывай на мою помощь!

— Как, ты отказываешься мне помогать?

— Отказываюсь, я осуждаю все, что ты делаешь. Губи себя, если это тебе нравится. А я буду заботиться о своем спасении.

— Другими словами, пусть каждый из нас идет своим путем?

— Как тебе угодно.

— Милая, дорогая, ты ли это говоришь! Мало того, что они помрачили твой разум, теперь они хотят подменить сердце!.. Ты перешла на сторону этих растлителей и отравителей…

— Молчи, молчи, несчастный!.. Это ты сеешь ложь и отравляешь детей! Ты кощунствуешь, проповедуя какую-то истину и гнусную справедливость, сам дьявол творит свое черное дело у тебя в школе, и мне даже не жаль твоих учеников, раз они такие дураки, что не бегут прочь от тебя!

— Бедная моя Женевьева, прежде ты была такой рассудительной, как можешь ты повторять подобные глупости?

— Ах, так! Ну, если жена глупа, то от нее уходят.

Раздражаясь, в свою очередь, Марк не пытался ее успокоить, привлечь к себе, приласкать и уладить размолвку, как делал это раньше. Нередко им не удавалось заснуть, и они молча лежали в темной спальне с открытыми глазами. Каждый знал, что другой не спит, и они бодрствовали друг возле друга безмолвные и неподвижные, они думали свою думу во мраке, и, казалось, их разделяла бездонная пропасть.

Марка особенно удручала все возрастающая ненависть Женевьевы к его школе, к славным мальчуганам, которых он с такой любовью обучал. Каждый раз она отзывалась о его учениках с досадой, словно ревновала к этим малышам, видя, что он выказывает им столько внимания, стремясь сделать из них поборников истины и справедливости. Но существу, не имелось других причин к ссоре, — для него она была одним из этих детей, одним из молодых существ, которых он призван был просветить и освободить; но она протестовала и упорствовала, находясь в плену вековых заблуждений. Женевьеве казалось, что он отдает детям нежность, какая по праву принадлежит ей. Пока он не перестанет так по-отечески опекать их, ей не удастся овладеть им, привести к той сладостной, усыпляющей разум вере в бога, которой ей хотелось бы его убаюкать в своих объятиях. Именно к этому сводилась теперь борьба Женевьевы, и когда она проходила мимо школы, ей хотелось осенить себя крестным знамением, до того ее волновало творившееся там дьявольское дело, она раздражалась, чувствуя, что бессильна оторвать от нечестивых занятий человека, с которым разделяла ложе.

Шли месяцы и годы, разногласия между Женевьевой и Марком все обострялись. В доме ее бабушки не выказывали излишней поспешности, опасаясь испортить дело, — ведь церковь уповает на вечность, подготовляя свои победы. Правда, брат Фюльжанс отличался тщеславием и был изрядный путаник, но отец Теодоз и особенно отец Крабо, эти искушенные ловцы душ, понимали, что следует действовать не спеша, имея дело с Женевьевой, женщиной, по натуре чувственной, обладавшей весьма трезвым умом, хотя порой и находившейся во власти мистических бредней. Пока женщина любит мужа супружеской любовью, невозможно их разлучить, церковь еще окончательно не овладела ею и не в силах сломить мужчину, довести до полного крушения и гибели. Но требовалось немало времени, чтобы вытравить из сердца супруги эту великую любовь, выкорчевать ее глубокие корни, с тем чтобы они уже никогда не дали ростков. Вот почему монахи оставляли Женевьеву на попечение аббата Кандьё, — им надо было потихоньку ее усыпить, прежде чем перейти к решительным действиям; покамест они только наблюдали за ней. Это было как бы медленное, искусное колдовство.

Неожиданное происшествие еще ухудшило отношения супругов. Марк принимал горячее участие в г-же Феру, жене бывшего учителя в Морё, уволенного в связи с его дерзкими выходками во время церемонии посвящения жонвильской общины Сердцу Иисусову. После увольнения Феру был обязан отбыть два года военной службы; но он сбежал в Бельгию, и его несчастная жена, умиравшая с голода с тремя дочерьми, поселилась в Майбуа, в жалкой лачуге и перебивалась шитьем в ожидании, пока муж поступит на работу и вызовет ее к себе в Брюссель. Но время шло, а Феру никак не удавалось устроиться, он все не находил работы. Истомившись в разлуке, потеряв голову от неудач, в полном отчаянии, Феру внезапно вернулся в Майбуа и даже не стал скрываться, зная, что ему нечего терять. Его выдали на следующий же день, и он попал в руки военных властей как дезертир. Понадобилось энергичное заступничество Сальвана, чтобы его сразу же не отправили в штрафную роту. Затем его отослали на другой конец Франции, в гарнизон захудалого городка в Альпах, а семья жила почти без крыши над головой, нуждаясь в одежде и в куске хлеба.

Когда Феру арестовали, Марк тоже старался ему помочь. Он мельком виделся с ним перед отправкой и никак не мог забыть этого нескладного парня, растрепанного, с блуждающим взглядом, жертву социальной несправедливости. Феру действительно сделался невыносим, как отозвался о нем Морезен, но у него имелись серьезные оправдания, — сын пастуха, ставший учителем, вечно голодный, презираемый за бедность, он был лишен всех благ и радостей жизни, несмотря на свои знания и ум, меж тем как окружавшие его сытые неучи обладали большим достатком и наслаждались. Это и натолкнуло его на крайние идеи. Цепь несправедливостей заканчивалась казармой, куда его грубо швырнули, предоставив семье умирать с голода вдали от него.

— Надо все это уничтожить! — крикнул он Марку, глядя на него горящими глазами и размахивая длинными худыми руками. — Да, я подписал обязательство прослужить десять лет, и это освобождало меня от казармы, поскольку я отдавал народному образованию десять лет жизни. Правда, я служил всего восемь лет, но меня уволили за то, что я громко высказал все, что думаю об их мерзком идолопоклонстве. Но разве я по своему желанию нарушил данное мной обязательство? И разве допустимо было, грубо вышвырнув меня на улицу без гроша в кармане, снова схватить и требовать уплаты старого долга, когда семья осталась без поддержки, без кормильца и некому заработать на хлеб? Мало им восьми лет каторги в учебном ведомстве, где честному человеку нельзя и рта раскрыть. Они хотят украсть у меня еще два года, я должен гнить в их гнусном кровавом застенке; они задумали превратить меня в раба, да еще будут обучать искусству убивать и разрушать, которое мне ненавистно. Нет, это уж слишком, я отдал им все, что мог, если они будут требовать большего, то я пойду напролом!

Марка обеспокоило возбужденное состояние Феру, он стал его успокаивать, обещал позаботиться о жене и дочерях. Через два года он вернется, ему помогут найти место, и он начнет новую жизнь. Феру был по-прежнему мрачен и бормотал гневные слова.

— Я конченый человек, мне ни за что не отслужить этих двух лет. Они это прекрасно знают и нарочно посылают туда, где меня застрелят, как бешеную собаку.

Феру осведомился, кто заменил его в Морё. Когда Марк назвал ему Шанья, бывшего младшего преподавателя в Ереване, крупном соседнем селе, он язвительно рассмеялся. Шанья, темноволосый человечек с низким лбом, впалым ртом и крохотным подбородком, был типичный причетник, даже не лицемер, как Жофр, использовавший бога для своего продвижения, но слепо верующий, ограниченный и внимавший любым благоглупостям, какие вещал кюре. Его жена, рыжая толстуха, была еще глупее мужа. Феру закатился злорадным смехом, когда узнал, что мэр Салер полностью капитулировал перед дураком Шанья, из которого аббат Коньяс сделал покорного пономаря и теперь вертит всем.

— Толковал я вам, что вся эта грязная клика, все эти кюре, святые Братья и монахи в два счета проглотят нас и будут властвовать во всей округе; вы не хотели мне верить, говорили, что у меня не в порядке мозги… Теперь, пожалуйста, — вот они, ваши хозяева, еще увидите, какую кашу они здесь заварят! Стыдно быть человеком, псы и те лучше нас… Нет, нет, я сыт по горло и покончу с этим, если меня доведут до белого каления.

Феру отправили в полк; не прошло и трех месяцев, как злополучная г-жа Феру впала в крайнюю нищету. Она поблекла, миловидное полное лицо вытянулось, исчезла веселая улыбка, — теперь она казалась вдвое старше, так измучил ее непосильный труд, она испортила глаза, по ночам работая иглой. Бедная женщина не всегда находила работу и зимой провела целый месяц без дров и почти без хлеба. В довершение всех бед ее старшая дочь заболела брюшным тифом и лежала при смерти в холодной мансарде, где дуло из всех щелей. Тогда Марк, уже несколько раз потихоньку оказывавший им помощь, попросил жену дать несчастной женщине какую-нибудь работу.

Рассказ о бедствиях г-жи Феру тронул Женевьеву, хотя она говорила о ее муже с яростным негодованием, повторяя то, что слышала в домике на площади Капуцинов. Еще бы, он оскорбил Сердце Иисусово, он богохульник!

— Хорошо, — согласилась она, — Луизе нужно сшить новое платье, я купила материю и отнесу ее этой женщине.

— Спасибо тебе, пойдем вместе, — ответил он.

На следующий день они пошли к г-же Феру в убогую комнату, откуда домохозяин грозил ее выгнать за неуплату. Старшая дочь была при смерти. Мать рыдала, всюду царил страшный беспорядок; две младшие дочери, в лохмотьях, горько плакали в углу. Посетители остановились в недоумении, не понимая, в чем дело.

— Вы еще не знаете, еще не знаете? — воскликнула наконец сквозь слезы г-жа Феру. — Все кончено, они его укокошат! Он так и предчувствовал, он говорил, что эти бандиты доберутся до его шкуры.

Госпожа Феру продолжала плакать и причитать, Марк насилу добился толкового рассказа о горестном происшествии. Феру сразу показал себя в полку из рук вон плохим солдатом. Начальство держало его на примете, считало революционно настроенным; однажды, повздорив с капралом, он бросился на него с кулаками. Его судили и приговорили к отправке в Алжир на военную каторгу в штрафной батальон, где в ходу средневековые пытки.

— Он не вернется оттуда, они его ухлопают, — гневно сетовала несчастная женщина. — Он написал мне прощальное письмо, он знает, что обречен… Что я теперь буду делать? Что станется с моими бедными девочками? Ах, бандиты, бандиты!

Марк молчал, не находя слов утешения, но Женевьева стала проявлять признаки нетерпения.

— Что вы говорите, дорогая госпожа Феру, почему вы так уверены, что вашего мужа убьют? Офицеры в армии не имеют обыкновения убивать своих солдат… Вы растравляете свое горе, и, право же, вы несправедливы.

— Они бандиты! — крикнула в порыве ярости несчастная. — Посудите сами: мой бедный муж подыхал с голода восемь лет, занимаясь самым неблагодарным делом на свете; теперь его снова берут на два года и обходятся с ним, словно со скотиной, потому что он высказался, как человек здравомыслящий, и вот, когда случилось неизбежное, его отправляют на каторгу, — его и так уж истерзали, а там окончательно добьют. Нет, нет! Я не стерплю, я пойду и брошу им в лицо, что они бандиты, настоящие бандиты!

Марк попытался ее успокоить. По натуре добрый и справедливый, он возмущался при виде подобной социальной несправедливости. Но что могли сделать несчастные жертвы — жена и дочери, которых раздавил жернов судьбы?

— Будьте благоразумны, мы предпримем какие-нибудь шаги, мы не бросим вас.

Женевьева словно окаменела, — убогая обстановка, отчаяние матери, всхлипывания хилых дочерей не трогали ее сердца. Она даже не замечала старшей дочери г-жи Феру, прикрытой рваным одеялом, которая пристально смотрела широко раскрытыми бездумными глазами на эту сцену, не в силах пролить слезу. Женевьева стояла выпрямившись, держа в руках сверток с материей на платье для Луизы, которое она собиралась заказать.

— Положитесь на милосердие божие, — медленно проговорила она. — Не гневайте его больше, а то он вас покарает еще суровее.

Госпожа Феру злобно захохотала.

— Ах да, боженька… Он так занят богатыми, что ему не до бедняков. Во имя его нас довели до нищеты и теперь убьют моего бедного мужа!

Женевьева разгневалась.

— Вы богохульствуете и не стоите того, чтобы вам оказывали помощь. Если бы вы верили, давно нашлись бы люди, которые бы вам помогли.

— Я ничего у вас не прошу, сударыня… Знаю, меня лишили помощи, потому что я не говею, и даже аббат Кандьё, такой добрый, вычеркнул меня из списка своих бедняков. Я не лицемерка и стараюсь заработать на хлеб своими руками.

— Ну, что ж, тогда просите работы у жалких безумцев, которые называют священников и офицеров бандитами!

С этими словами возмущенная Женевьева повернулась и вышла со свертком в руках. Марк поневоле последовал за ней. Но его охватило негодование. Он высказал это, спускаясь с лестницы.

— Ты совершила дурной поступок.

— Почему дурной?

— Если существует добрый бог, то он должен быть милостив ко всем. Твой гневный, карающий бог всего лишь чудовищная выдумка… Не обязательно унижаться, чтобы тебе помогли, для этого достаточно страдать.

— Неправда! Грешники всегда заслуживают наказания. Ну и пусть себе страдают, если они упорствуют в своем неверии. Я не имею права им помогать.

Вечером в постели, в час супружеской близости, ссора возобновилась; не в силах найти оправдание такой жестокости, Марк впервые заговорил резко. До сих пор ему казалось, что затронут только ум Женевьевы, — неужели же зараза проникла и в ее сердце? И в этот вечер были сказаны непоправимые слова, супруги заглянули в пропасть, вырытую между ними невидимыми руками. Затем оба замолчали, в темной комнате царила зловещая тишина; на следующий день они не разговаривали друг с другом.

Но вот возник серьезный повод для непрестанных ссор, повод, который должен был привести к окончательному разрыву. Прошли годы, Луизе было уже около десяти лет, и предполагалось, что аббат Кандьё станет ее законоучителем и подготовит к первому причастию. Марк, просивший мадемуазель Рузер освободить его дочь от религиозных обрядов, прекрасно видел, как беззастенчиво учительница нарушала его запрет, пичкая девочку молитвами и псалмами наравне с другими ученицами; ему пришлось смотреть на это сквозь пальцы — он чувствовал, что мадемуазель Рузер готова по любому поводу жаловаться матери, и ее обрадуют раздоры, какие неизбежно возникнут в семье, если он будет настаивать на своем. Однако когда зашла речь о катехизисе, Марк решил вести твердую линию и ждал удобного случая, чтобы объясниться с женой начистоту. Этот случай представился в день, когда Луиза, вернувшись из школы, сказала при нем матери:

— Мама, мадемуазель Рузер предупредила меня, чтобы ты сходила к господину аббату Кандьё и записала меня на уроки катехизиса.

— Хорошо, детка, завтра я схожу.

Марк, сидевший за книгой, живо поднял голову.

— Извини меня, дорогая, но ты не пойдешь к аббату Кандьё.

— Как так?

— Очень просто, я не хочу, чтобы Луиза проходила катехизис, потому что я против того, чтобы она причащалась.

Женевьева рассмеялась с видом иронического сожаления.

— В своем ли ты уме, мой друг! Разве кто-нибудь женится на девушке, которая не пошла к первому причастию?.. Что же, ты хочешь, чтобы на нее потом смотрели, как на безнравственную особу, как на распутницу!.. Вдобавок ты допустил, чтобы ее крестили и чтобы она учила молитвы и священную историю. Теперь с твоей стороны нелогично запрещать ей проходить катехизис и готовиться к первому причастию.

Марк ответил, сдерживая раздражение:

— Ты права, я обнаружил слабость, поэтому-то я и решил теперь быть твердым. Было естественно проявлять терпимость к твоим верованиям, пока девочка была еще мала и не отходила от твоей юбки. Обычай требует, чтобы дочь принадлежала матери, и я с этим соглашался, но только до тех пор, пока не были затронуты моральные основы и речь не зашла о будущем ребенка… Я полагаю, тогда отец имеет право вмешаться.

Женевьева сделала нетерпеливый жест, и голос ее задрожал.

— Я хочу, чтобы Луиза проходила катехизис. Ты против этого. Раз у нас обоих есть права на девочку, мы можем спорить до бесконечности. Какой же ты предлагаешь выход? Ты считаешь, что я хочу преподнести ей какую-то бессмыслицу, а для меня отвратительно все, чему ты собираешься ее обучить.

— Чего я хочу, чего я хочу! Я хочу только, чтобы моей дочери в будущем не помешали высказывать свои желания… Теперь намерены, пока она еще ребенок, отравить ее сердце и разум, внушить ей всякие вредные басни, помешать ей быть гуманной и здравомыслящей. И я против этого… Я вовсе не хочу навязывать ей свою волю, мне хочется, чтобы впоследствии она была способна проявлять свою собственную.

— Будет тебе; скажи лучше, как ты думаешь выйти из положения? Как поступить с нашей девочкой?

— Пусть она подрастет. Надо воспитать ее так, чтобы она смогла распознать истину. И когда ей минет двадцать лет, она сама решит, кто из нас прав — ты или я, и выучит катехизис, и пойдет к первому причастию, если найдет, что это разумный и последовательный поступок.

Женевьева взорвалась.

— Да ты с ума сошел! Ты говоришь при девочке такие глупости, что я краснею за тебя.

Марк тоже начал терять терпение.

— Бедная моя Женевьева, это твои верования глупы. И я не желаю, чтобы сознание моей дочери засоряли подобными нелепостями.

— Молчи, молчи! — крикнула она. — Ты сам не знаешь, как ранят меня твои слова! Они угрожают моей любви, нашему счастью, которое мне еще хочется спасти!.. Разве мы когда-нибудь придем к соглашению, если все понимаем по-разному, если ты объявляешь нелепым то, что для меня свято и незыблемо? Тебе изменяет твоя хваленая логика! Как сможет Луиза сделать выбор между нашими с тобой идеалами, если ты уже теперь запрещаешь мне воспитать ее так, как я нахожу нужным?.. Я не мешаю тебе обучать ее на свой лад, но и я вправе записать ее на уроки катехизиса.

Марк заколебался.

— Мне известна эта теория: ребенок принадлежит матери и отцу, и ребенку предоставляется право выбора. Однако на это право посягают, когда дают ему религиозное воспитание, а тут еще сказываются католические традиции, унаследованные от предков, и ребенок уже не в состоянии свободно мыслить и развиваться. Таким образом, обманывают отца, он не в силах внушить своей дочке разумные истины, — у нее уже отравлены сердце и разум, а когда она вырастет в окружении всей этой церковной мишуры, среди жутких тайн и мистических бредней, потом ее уже не вернуть к здравому образу мыслей — ее сознание навеки искажено.

— Если ты располагаешь своим отцовским правом, — резко сказала Женевьева, — то у меня есть мое материнское право, не так ли? Ты не станешь отнимать у меня дочь, когда ей только десять лет и она во мне нуждается. Это было бы просто чудовищно, я порядочная женщина и намерена сделать из Луизы порядочную особу… Она будет учить катехизис. Если понадобится, я сама поведу ее к кюре.

Марк вскочил и гневно взмахнул рукой. Однако он сдержался и не произнес резких слов, после которых разрыв был бы неизбежен. Но что сказать, как поступить? Как всегда, его пугала мысль о разрушении семьи, о гибели счастья, о неизбежных жестоких муках. Он по-прежнему любил эту ограниченную и упрямую женщину, он еще не забыл вкус ее поцелуев и не мог зачеркнуть первые безоблачные годы супружества, отступиться от счастья, которое казалось ему таким прочным, от ребенка, в котором они как бы слились и который теперь стал яблоком раздора. Но его загнали в тупик, он был связан по рукам и ногам, как это случалось уже со многими мужчинами. Не было иного выхода, как поступить грубо, отобрать дочь у матери, больше не опасаясь постоянных ужасных ссор. По своей доброте и мягкости он не мог проявить холодной настойчивости, какая требовалась для борьбы, мучительной для него и для близких. Поэтому он заранее знал, что будет побежден.

Слушая, как ссорятся ее родители, Луиза притаилась и молчала, она не смела вмешиваться. С некоторых пор она стала замечать, что между ними нет согласия, ее прелестные карие глаза с грустным удивлением останавливались то на отце, то на матери.

— Папа, — наконец прервала она затянувшееся молчание, — почему ты не хочешь, чтобы я учила катехизис?

Луиза была крупной для своего возраста девочкой, в чертах ее спокойного и приветливого личика проступало сходство с Дюпарками и Фроманами. От первых она унаследовала несколько удлиненный овал и тяжелый, властный подбородок, отец же передал ей высокий лоб, твердыню разума. Она была еще ребенком, но обнаруживала сообразительность и склонность к истине и то и дело обращалась с вопросами к отцу. Она обожала его и вместе с тем была привязана к матери, не чаявшей в ней души.

— Может быть, ты думаешь, папа, что если в катехизисе будет что-нибудь неразумное, то я в это поверю?

Несмотря на свое волнение, Марк улыбнулся.

— Если будет что-нибудь неразумное, — ответил он, — тебе придется с этим мириться.

— Ты будешь мне это объяснять?

— Нет, дитя мое, это невозможно объ