Граница. Таежный роман. Пожар [Тамара Михайловна Уманская] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Тамара Уманская Граница. Таежный роман. Пожар

ГЛАВА 1

Природа не знает ни границ, ни рубежей, трава зеленеет всюду, пчелы перетаскивают мед из капиталистической страны в социалистическую, караваны журавлей соединяют воздушные пространства непримиримых врагов… И на границе юный летний день прекрасен, ветер и солнце призывают каждого — от муравья до особиста — быть счастливым и добрым.

Белый, стерильно-чистый кабинет Марины Андреевны совершенно соответствовал всем своим видом и настроением этому дню и этому всеобщему желанию счастья.

Марина и Галя сидели за столом и молча смотрели на маленький картонный прямоугольничек. Открытка от Альбины. Как это на нее похоже! Тревожные известия прилетают телеграммами, постыдные тайны прячутся в белых конвертах за семью печатями, а простодушное счастье сообщает о себе, ничего не боясь и ни от кого не прячась, на открытке с букетом ромашек.

Марина вздохнула и решительно перевернула открытку.

— «Девочки, милые, извините за торопливый почерк. Я с утра до ночи в бегах. Из школы в школу, из клуба в клуб. Даже и не думала, что буду так счастлива этой суетой. И у нас такой успех, не поверите! А про Вадима скажу только одно: люблю, люблю, люблю. Не подумайте, что сошла с ума. Просто люблю, и он тоже». Ой!

Никакого «ой» в открытке, конечно, не было. Там не было даже подписи. Во вздохе Марины выразились все сложные и противоречивые чувства, вызванные этим письмом. И радость за подругу, и опасения за ее судьбу, и горечь при воспоминании о своей безнадежно запутанной, мучительной ситуации…

— Вот мужики в таких случаях напиваются, — заметила Галя, покачав головой.

Марина всплеснула руками:

— А у меня кое-что есть!

Она вскочила, засуетилась, полезла в шкафчик с медицинскими инструментами и торжественно выставила на стол бутылку шампанского и две мензурки.

— Подарок благодарного пациента, — объяснила она, неумело и с явной опаской откручивая проволоку с горлышка бутылки.

Галя решительно отобрала у нее шампанское и ловко откупорила — без всякой там стрельбы, вылетающей пробки и пенистых фонтанов. Налила в мензурки.

Подруги чокнулись и выпили.

Галя тут же наполнила мензурки вновь. Некоторое время она задумчиво смотрела, как, весело устремляясь вверх, всплывают и лопаются пузырьки. Потом подняла на Марину изумленные глаза, воскликнула восхищенно и в то же время почти обиженно:

— Вот выигрывают же некоторые по сто тысяч на облигацию!

Марина отозвалась с шутливой укоризной:

— Ну тебе-то вообще грех жаловаться.

— А я не жалуюсь. Просто я за нее рада.

В открытое окно врывался солнечный ветер, крахмальные занавески надувались парусами. Ветка жимолости ложилась на подоконник и лепетала всеми своими мягкими душистыми листами про счастье, про любовь, про внезапные взлеты, головокружительные удачи и невероятные совпадения. С ветки свалился муравей, деловито побежал по белому подоконнику к капле шампанского, попробовал, обошел кругом, решил, что дело того стоит, и помчался в муравейник, сообщить соратникам об озере дивного вкуса и упоительного запаха… Повезло муравью! Выиграл свои сто тысяч — и без всякой облигации, просто жимолость и ветер стряхнули его на подоконник.

Вадим Глинский был мамин сын. Не маменькин сынок, отнюдь нет, она и сама была бы этим недовольна, да и время было не такое — не для неженок. Он был просто мамин сын, потому что у него, кроме матери, никого на свете не было, так же как и у нее не было никого, кроме него.

В старинных романах про таких, как Вадим, писали: он был сыном бедных, но благородных родителей. О бедности их, которая действительно имела место, и даже очень, он как-то никогда не задумывался: после войны все или почти все были бедны, а вот благородство понимал по-своему.

Поскольку мать была учительницей, Вадим с детства часто слышал слово «отличник». Он знал, что отличник — это такой хороший человек, который всегда и во всем первый, который не боится трудностей и с радостью бросается их преодолевать, которого все любят и уважают. И тогда же, в детстве, он понял, что его родители — отличники. Точнее, что отличник должен быть таким, как его родители.

Так он и жил с этим ощущением и тяжким бременем — быть достойным своих родителей.

Какая у него была мама! Вадим не знал, что такое ясли, детский сад, интернат, «пятидневка» (уже в школе он услышал это бодрое звонкое словцо и решил, что речь идет о младшей сестре пятилетки)… Когда Вадим родился, мама ушла из школы и устроилась на работу в библиотеку. Потому что в класс с собой младенца не возьмешь, а в библиотеку — можно. Конечно, не в зал, где выдают книги, а в книгохранилище. Так официально называлась комнатка в районной библиотеке, заваленная старыми, списанными и поврежденными книгами.

Сначала Вадим спал в корзине, потом ползал в углу, отгороженном стульями. Потом сидел за длинным столом, напротив мамы, читал или рисовал. В этой полуподвальной комнатушке было на диво уютно, тепло зимой и прохладно летом.

Зима наметала сугробы в пол-окна, весна гремела в водосточных трубах, летом пышный куст сирени заглядывал в окно, стряхивая на подоконник муравьев, может быть, родственников того дальневосточного муравья, который однажды, в далеком будущем, свалившись с ветки жимолости, увидит на другом подоконнике озерцо шампанского, открытого в честь счастливой женщины по имени Альбина.

Мама заполняла карточки своим круглым идеальным почерком (как в прописях — нажи-им, волосяная ли-иния), или подклеивала растрепанные книги, или рассказывала Вадиму про отца — какой он был замечательный, добрый и смелый; или читала наизусть «Евгения Онегина»… Она ведь была отличница и все всегда делала лучше всех: готовила, шила, вязала, мыла окна — так, что они делались прозрачнее воздуха. А когда в библиотеке намечалась какая-нибудь сверхурочная работа и заведующая обводила сотрудников испытующим суровым взором, мама торопилась поднять руку и быстро, словно пугаясь, что кто-то другой опередит ее и отнимет эту почетную обязанность, говорила:

— Разрешите мне! Я останусь после работы, я сделаю.

И отца Вадим представлял себе таким же. Он видел его на фотографии: худенький белобрысый лейтенантик в форме (без погон, с довоенными еще петлицами) и мама в нарядном светлом платье, с непривычно, затейливо уложенными волосами — на фоне нарисованных гор, покрытых не то снегом, не то низкими облачками. Мама сидит на стуле, а папа стоит рядом, положив руку ей на плечо. Лица у обоих смущенные и в то же время невероятно счастливые.

Из маминых рассказов Вадим знал, что, когда закончилась Главная Война, всех живых солдат построили на параде в Берлине и выехал маршал Жуков на белом коне. Маршал Жуков сказал, что война была очень тяжелая и все, конечно, хотят теперь домой. Но есть еще маленькая, совсем не важная и не такая уж трудная война, но все-таки ее тоже надо довоевать. Кто пойдет? И папа первый вышел из строя и сказал:

— Разрешите мне! Я останусь еще ненадолго, еще на одну маленькую войну.

И поехал на поезде на другой конец света, и там его убили — на этой дополнительной, совсем не важной войне. Но прежде чем он уехал на эту войну, ему разрешили побыть недолго в Москве и увидеться с мамой. И родился Вадим, но папа уже не узнал об этом.

А потом Вадим пошел в школу, и мама тоже пошла в школу. Он — учиться, она — учить. И он узнал, что ему ужасно с ней повезло, а раньше-то он думал, что все мамы такие.

После войны осталось много одиноких женщин. Не все смирились с судьбой, многие надеялись еще раз найти свое счастье. У одноклассников появлялись и исчезали отчимы. Конопатый Васька, сосед по парте и закадычный друг, периодически появлялся в школе с подбитым глазом или расквашенным носом и победно докладывал:

— Прогнал! Ну его, не нужен нам такой. Только водку жрать горазд да мамку колотить.

А про Анну Станиславовну такого никто не то что сказать — подумать не смел. Все знали, что она верна памяти геройски погибшего мужа. Когда она шла по улице, на нее многие оглядывались, но подойти, заговорить, познакомиться никто даже и не пытался. Какое там познакомиться! Взгляд задержать на лишнее мгновение не решались. Мама была отличницей. Отличницы второй раз замуж не выходят. Они остаются прекрасными и верными вдовами, как в сказках и жестоких романсах.

Мама все понимала. С полуслова, с полувзгляда, с полунамека. Это было прекрасно. Хотя именно это впоследствии невероятно осложнило Вадиму жизнь. Поскольку он ожидал от людей такого же понимания, такой же деликатности. Ему казалось это естественным. Налетая с размаху, с улыбкой и готовностью любить и верить на равнодушие, ложь, предательство, он безмерно удивлялся, потом впадал в отчаяние, потом… Впрочем, это было уже потом, гораздо позже.

В школу они с матерью выходили вместе, но примерно за квартал Вадим отставал, и дальше мать шла одна, а он сам по себе. В школе они виделись редко: мать преподавала русский и литературу в старших классах; когда же встречались, Вадим называл ее по имени-отчеству, а она его — по фамилии. Но он всегда чувствовал ее незримое присутствие, ее любящий взгляд. И поэтому Вадим Глинский изо всех сил старался быть достойным своих родителей. Он был отличником, он вел общественную работу, участвовал во всех субботниках, собирал металлолом и рисовал картинки для стенгазеты.

И пел.

Это началось еще в библиотеке. Черная тарелка радиоприемника висела в зале, где выдавали книги. Тарелка не умолкала ни на минуту, она скучно бормотала, но зато весело пела. Едва научившись ходить, Вадим садился на пороге книгохранилища и приоткрывал дверь. Слушал, разинув рот, впитывая каждую нотку, завороженный и восхищенный, подскакивал в такт маршам и крутился в такт вальсам. А в четыре года не выдержал и заголосил песенку Герцога из «Риголетто», безбожно перевирая слова, но абсолютно точно выводя мелодию. Мама прислушалась, вздохнула и в ближайший выходной усадила его за пианино.

— Сначала четвертый, потом первый. Не поднимай плечи. Держи в руке яблоко. Сегодня поиграем гамму в две октавы.

Пальцы не слушались, клавиши ускользали, спина деревенела от напряжения; простенькая лесенка гаммы никак не хотела выстраиваться. И Вадим помогал себе голосом — пел эту самую гамму в две октавы, заглушая неверные слабые стуки по клавишам.

— Не пой! — сердилась мама. — Молча играй. Слушай музыку, слушай.

Он слушал. Но музыка была внутри, ее гораздо легче было выразить голосом. Спеть можно было все на свете, а пианино выдавало только унылые гаммы. Да еще приходилось все время помнить о руке, в которой держишь невидимое (почему-то казалось — ужасно кислое) яблоко, о спине, о плечах…

Маму приводили в ужас его лень и бестолковость. Она не понимала, как можно с таким слухом, с такой музыкальной памятью не любить фортепиано. Ей, видимо, просто не приходило в голову, что для Вадима оно всегда было обычным предметом мебели: мать играла очень редко, опасаясь побеспокоить соседей. На музыку они реагировали скандалом, молотили кулаками в дверь или в стену.

Уже став взрослым, Вадим читал в книгах или видел в кино замечательные истории о дружных коммуналках, где все помогали друг другу, праздновали сообща Первое мая, встречали Новый год и задушевно пели хором. А в конце фильма со слезами разъезжались по отдельным квартирам. И он простодушно думал, что им с мамой просто не повезло. Ведь верили же искренне многие колхозники, что где-то есть счастливые изобильные села, как в фильме «Кубанские казаки». А коммуналка у них была самая обычная, даже не очень большая — всего семь комнаток, населенных не злым, но уж очень простым народом, которого раздражали чистенькая «негулящая» училка и ее непонятная музыка. Ладно бы нормальные песни играла. А то колотит по клавишам почем зря.

Поэтому музыка пришла к Вадиму из черной голосистой тарелки в библиотеке. Это была музыка настоящая, со словами и смыслом, и она была понятна всем людям. А гаммы к ней никакого отношения не имели.

Подтверждение своей правоты Вадим нашел в школе, на уроках пения. И мама не стала его разубеждать. Во-первых, это было бы непедагогично: ребенок должен иметь право на собственное мнение. Во-вторых, искусство принадлежит народу. В этом Вадим тоже довольно быстро убедился. Он и оглянуться не успел, как оказалось, что его голос принадлежит не только и не столько ему, сколько классу, школе, району и даже всей Москве.

На первом же уроке пения, когда налысо стриженные первоклассники в одинаковой унылой форме с энтузиазмом и «выражением» заорали «Гулял по Уралу Чапаев-герой», голос Вадима вылетел из общего нестройного гула и взлетел к потолку серебряной птицей. Учительница пения резким взмахом руки оборвала прогулки Чапаева по Уралу и сразу же определила обладателя голоса.

— Встань, — скомандовала она. — Фамилия.

— Глинский.

— Анны Станиславовны сын?

Вадим смущенно потупился. Мама не разрешала ему хвастаться в школе их родством.

— Ладно, — сказала учительница пения. — Тем более. В среду останешься после уроков на хор.

И никаких тебе гамм и яблока в округленной легкой руке.

В хоре Вадим стал солировать, а в скором времени уже пел один. На всех школьных праздничных концертах, на пионерских слетах, на смотрах самодеятельности.

Его заметили.

Весной пошли слухи о слиянии мужских и женских школ. Педагоги спорили, мама огорченно покачивала головой: она была убежденной сторонницей раздельного обучения. И тогда же, весной, на Всесоюзной учительской конференции Вадим стал «гвоздем программы» праздничного концерта.

— Он классику может? — сурово спросили учительницу пения в гороно. — Что-нибудь эдакое.

— Может! — отрапортовала учительница пения.

— Ну смотрите, — сказали в гороно. — Не подведет?

— Не подведет! — убежденно ответила учительница пения.

И, конечно, он не подвел — маму, школу и Москву.

Конферансье с пробором блестящих угольно-черных волос, во фраке, сияющий ненатурально восторженной улыбкой, объявил:

— А сейчас перед вами выступит ученик.

Вадим вышел на огромную сцену, на которой его почти не было видно: тощая маленькая фигурка, торжественное одеяние — белый верх, черный низ, напряженно вытянутые по швам руки с неотмываемыми чернильными пятнами. Дирижер недоверчиво оглянулся на Вадима и дал знак вступления.

— Песнь моя летит с мольбо-ою…

«Серенада» Шуберта. Мамина любимая. На школьных праздниках он пел «Ах, картошка, объеденье, пионеров идеал!» и «Кто под красным знаменем раненый идет». Но для серьезного, «взрослого» концерта требовалась, конечно, классика.

Чистейший детский голос взвился над сценой, полетел, затрепетал… Зал замер, недоверчиво разглядывая маленького человека, издающего такие невероятно сладостные, гармоничные звуки. Дирижер больше не оглядывался и не пытался сдержать звучание оркестра, дабы не заглушить мальчишку. Этот мальчишка пел как ангел. Впрочем, ангелы в ту пору были не в почете. Вадим пел, как образцовый советский школьник. Он пел, как отличник.

Вадим умолк. Какое-то время зал ошеломленно молчал. И вдруг взорвался громовыми нескончаемыми аплодисментами. В первом ряду профсоюзные дамы с высокими прическами и в панбархатных платьях с кружевными воротниками доставали из рукавов накрахмаленные платочки и вытирали слезы восторга и умиления.

Его долго не отпускали. На сцену несли тяжелые официальные букеты, которые Вадим не смог удержать, в конце концов выронил из рук, и они засыпали его чуть ли не до пояса, так что его торжественное одеяние смотрелось теперь несколько легкомысленно — белый верх, цветной низ. Ему восторженно кричали «Браво!» и «Бис!».

На бис Вадим спел «О, соле мио» и «Венецианскую ночь» Глинки. Вообще-то так и было задумано: классика классикой, а отечественный композитор нужен был обязательно, чтобы программа не выглядела сплошным низкопоклонством перед Западом.

Придя домой, он без сил, не раздеваясь, повалился на кровать. Ему хотелось только одного — спать. Он даже не заметил, что мать, похоже, не в восторге от его ошеломительного успеха. Казалось, этот успех, напротив, даже испугал ее.

Мама села на край его постели и принялась взволнованно объяснять, что талант — это прежде всего труд, труд и еще раз труд, что искусство — это не аплодисменты и букеты, а служение народу, что жизнь надо прожить так, чтобы не было мучительно больно… Вадим слушал и кивал тяжелой головой. Он вовсе не собирался посвятить свою жизнь сцене.

Он хотел стать пожарным.

Птицы не думают, что пение — их основное и самое главное занятие, у них есть дела поважнее: строить гнездо, искать пропитание, драться с соперниками из-за лакомых червяков. Они не хвастаются своим чириканьем и твиньканьем и не требуют к себе какого-то особенного отношения. Так и Вадим относился ко всем этим концертам, репетициям и восторженным крикам «Браво!». Поэтому в классе его любили, у него были верные друзья, он по-прежнему собирал металлолом, рисовал картинки для стенгазеты, ходил на каток, а иногда дрался с мальчишками из соседней школы.

Его жизненные планы претерпевали сильные изменения в зависимости от репертуара ближайшего кинотеатра. Сначала он собирался стать военным, потом полярником, потом разведчиком, а в восьмом классе они с Васькой твердо решили поступать в авиационное училище. Но тут мать отнесла его документы в Мерзляковку — знаменитое музыкальное училище при консерватории.

Это было первое, достаточно болезненное столкновение с действительностью. Ему было страшно жалко оставлять школу, расставаться с друзьями, с мечтой о героической профессии летчика. Но мать решила — и он подчинился.

…Экзамены Вадим сдал с легкостью.

Он довольно часто слышал у себя за спиной шепоток: мол, все они в детстве поют, как ангелы, а потом израстают — и нет голоса, куда что подевалось. И в принципе он был готов к тому, что его голос тоже пропадет, сменится ломким баском. Но тот никуда не пропал. Высочайший звонкий дискант превратился в глубокий бархатный баритон невероятного диапазона. Когда Вадим сдавал экзамен по вокалу, в классе собрались почти все преподаватели училища. Слушали внимательно, со значением переглядываясь и покачивая головами.

Учиться было легко, даже легче, чем в школе. Важнее всего была специальность, а общеобразовательные предметы всерьез никто не принимал. Вслух об этом, конечно, не говорилось, но все знали, что от композитора или пианиста никто не потребует глубокого знания географии или математики.

И никаких дополнительных нагрузок, никаких концертов. Александра Сергеевна, педагог по вокалу, впервые услышав просьбу освободить от занятий Вадима Глинского — для участия в концерте на профсоюзной конференции нефтяников, — подняла тонкие соболиные брови и доходчиво объяснила своим замечательным певческим контральто, что никому не позволит вмешиваться в учебный процесс — ни нефтяникам, ни оленеводам; что голос Вадима Глинского — народное достояние, что голос этот следует беречь, поэтому никаких левых концертов она не допустит. Ни роно, ни гороно на нее никакого впечатления не производили, училище подчинялось Министерству культуры, а там хорошо знали и ее бархатный голос, и ее стальной характер.

Но у всякой силы есть свои пределы. Когда Вадим был на третьем курсе, в училище пришло официальное уведомление о его участии в международном конкурсе эстрадной песни в Сопоте. Александра Сергеевна внимательно прочитала бумагу и отправилась в министерство. Она прорвалась к высокому чиновнику и долго, темпераментно втолковывала ему, что Вадиму — прямая дорога на оперную сцену, что использовать такой голос для каких-то там эстрадных песенок — все равно что микроскопом гвозди заколачивать, что она не позволит отвлекать от занятий своего ученика буквально накануне экзаменов…

Но тут важный чиновник наконец поднял на Александру Сергеевну скучающий взгляд и тихо, невыразительно проговорил:

— Этот вопрос решался не у нас. Этот вопрос решался в другом месте, — он поднял глаза к потолку. — Поставлена задача большого политического значения: взять на конкурсе первую премию и доказать преимущества советского образа жизни и советской системы образования. А что касается «песенок», как вы изволили выразиться, так эти песенки поет великий советский народ, который победил в войне и поднял целину. А в вашу оперу кто ходит? Одна интеллигенция.

И по искреннему презрению, с которым было произнесено последнее слово, Александра Сергеевна поняла, что важный чиновник себя к интеллигенции не причисляет.

На этом разговор был закончен. Судьба Вадима решилась.

Он поехал в Сопот.

ГЛАВА 2

Вадим впервые выезжал за границу. В сущности, он впервые в жизни покидал Москву, если не считать серьезными путешествиями ежегодные выезды в пионерлагерь. Он впервые летел на самолете. Он впервые жил в гостинице — в отдельном номере с холодильником и телевизором. Он не успевал справляться с вихрем новых впечатлений, осознавать и прочувствовывать их. Впрочем, он сознательно не подпускал к себе ничего лишнего. Все мелькало и кружилось вокруг него и требовало особенного внимания.

Ему сшили специальный концертный костюм. Его постоянно инструктировали: как себя вести, что говорить и как избегать провокаций. И что делать, ежели провокация все-таки будет иметь место.

Он смотрел, слушал, старательно кивал, но ничего не понимал и не помнил. Для него сейчас главным было одно — Песня.

Ему повезло. Это в самом деле была хорошая песня. Настоящая. Такие встречаются не часто в карьере певца — тем более такого молодого. Хороший композитор написал замечательную музыку, известный поэт написал пронзительные стихи. Это была песня о войне, но не пафосно-патриотическая кричалка, какие Вадиму не раз приходилось исполнять на официальных концертах. Это была настоящая песня — о погибших солдатах, таких, как его отец. И петь ее надо было не только голосом, но и сердцем. Вадим думал о белобрысом худеньком лейтенанте, который никогда не видел своего сына, который так любил свою красавицу жену и уехал от нее на еще одну войну, далекую и не важную… Вадиму хотелось, чтобы этот лейтенантик услышал его песню.

Он вышел на сцену. Теплый ветер принес запахи моря и цветов и откинул волосы с его лба. Амфитеатр под открытым небом был полон, нарядная веселая толпа гудела и шевелилась перед ним, но Вадим смотрел вверх, на звезды, и думал об отце. Первый раз в жизни неведомое понятие души взволновало его.

Он был очень советским молодым человеком, комсомольцем и атеистом, но в ту минуту искренне верил, что душа его отца бессмертна, она где-то здесь, рядом. Он ощутил любовь отца и его поддержку. Он почувствовал связь с ним. И тогда запел.

В ту минуту он стал гораздо взрослее. Потому что пел не как птица — бездумно и легко, наслаждаясь звуком собственного голоса, но как человек. Он стоял в луче света и чувствовал, как другие, невидимые, но более мощные лучи связывают его с залом — общая память, общая боль…

Когда песня закончилась, зал встал.

…На другое утро Вадим проснулся знаменитым. Нет, пожалуй, не так. Он проснулся знакомым и близким целой Польше. С ним здоровались на улице, ему улыбались, жали руку, дарили цветы… Не тяжелые официальные букеты, которые он когда-то получал на концертах, а скромные букетики полевых цветов. Он давал интервью десяткам журналистов. «Пакс» присудил ему специальную премию «за гуманизм в искусстве», и Вадим без колебаний принял эту премию. Он понятия не имел, что «Пакс» — организация католическая. Разве могут существовать в братском социалистическом государстве религиозные организации?

Его пригласили на телевидение.

Выяснилось, что у него очень короткая биография. Родился, учился… Отец погиб на фронте, мама — учительница. Все. Вадиму даже неловко стало, что жизнь у него оказалась такой короткой и простой. И чтобы утешить симпатичную ведущую, которая уже отчаялась вытянуть из него что-нибудь, кроме паспортных данных, он присел к роялю и стал рассказывать, как слушал музыку из черной тарелки, как спел песенку Герцога, совершенно не понимая слов… Как выглядела в его тогдашнем исполнении «Элегия» Глинки. Вместо «Немой тоски моей не множь» он прочувствованно горланил: «Не мой носки-и мои-и-и, не тро-ожь!»

Вадим рассказал, как не получались у него гаммы и он помогал себе голосом. Не только рассказал, но и показал. Неожиданно у него обнаружились актерские способности, о которых он сам и не подозревал. Ведущая рыдала от смеха, хохотал оператор и вовсю ржали осветители.

А поздно вечером в его номер ворвался разъяренный искусствовед в штатском, сопровождавший советскую делегацию на конкурс. Свистящим шепотом он перечислил все преступления Вадима и пообещал соответствующие оргвыводы и наказание сразу же по прибытии на Родину. Ошеломленный Вадим, только теперь осознавший всю глубину своего падения, с готовностью отдал особисту паксовскую премию — грамоту на роскошной, ручной выделки, бумаге с лаковой красной печатью, янтарного соловья и конверт с деньгами. А вот с телепередачей уже ничего нельзя было сделать: она вышла в прямом эфире.

Всю ночь Вадим ворочался без сна и размышлял о своем незавидном будущем. Он не особенно переживал, что не выпустят больше за границу: если честно, то он и не думал, что еще куда-нибудь поедет. Пошлют телегу в училище — ничего страшного: Александра Сергеевна скажет, что она предупреждала и нечего ему было соваться на эстраду. Даже, пожалуй, довольна будет. Но мама! Ей-то каково будет узнать, что сын так уронил честь советского человека!

Утром мрачный особист принес обратно и грамоту, и соловья, и деньги. В ночном выпуске Би-би-си Вадиму посвятили аж пятнадцать минут. Похвалили и голос, и внешность, и песню. Но, главное, его интервью на телевидении. Оказывается, советский человек может быть и раскрепощен, и обаятелен, и остроумен! Это посчитали добрым знаком «оттепели», а Вадима объявили тем самым человеческим лицом социализма, которое так надеялись разглядеть в советских людях прогрессивные круги Запада.

Как потом выяснилось, глубокой ночью перебдевший особист позвонил в свою контору, чтобы узнать, возвращать ли Вадима на Родину самолетом (ради приличия и конспирации) или в телячьем вагоне и в наручниках. И тогда некто с холодной головой и чистыми руками сурово приказал ему не дурить и не срамиться, а наоборот — изо всех сил демонстрировать чувство юмора и то самое человеческое лицо. Поскольку такова на данный момент генеральная линия партии.

В результате у Вадима оказалась довольно приличная сумма денег — католическая премия плюс сэкономленные суточные. Он решил купить матери подарок. Какой, он и сам толком не знал. Он вообще не умел делать подарки. На Восьмое марта он дарил матери цветы, а на день рождения — духи «Красная Москва» или пудру в треугольной картонной коробке с кисточкой.

А из-за границы хотелось привезти что-нибудь эдакое… Вадим понятия не имел, сколько у него денег по здешним меркам и на что их хватит. Однако советоваться ни с кем не захотел и в магазин отправился один, хотя это и не рекомендовалось. А уж после выволочки, устроенной накануне, он и вовсе мог считаться рецидивистом.

В магазине он растерялся. Конечно, это была не Франция и не Англия, а всего лишь Польша. К тому же ни во Франции, ни в Англии он не был. Но по сравнению с тем, что было, а точнее, чего не было в наших магазинах… Короче, тут он нашел и Францию, и Англию одновременно.

— Пане Глински! Проше пана!

Вадим не сразу понял, что это он и есть пан Глинский. А поняв, бросился на этот доброжелательный мягкий голос, как на свет маяка.

Ее звали Эльжбета. Тонкий нос с горбинкой, близко посаженные голубые глаза, медно-рыжие разлетающиеся кудряшки, мелкие веснушки на белой-белой, прямо-таки светящейся коже. Не красавица. Но было в ней что-то такое, такое… Полька, одним словом.

— Подарки, — залепетал Вадим. — Ну, сувениры…

— Презенты, — кивнула пани Эльжбета. — Розумем. Для дзевчины?

Вадим замотал головой.

— Не? — удивилась пани Эльжбета. — Не ма дзевчины?

— Нету, — честно ответил Вадим.

Пани Эльжбета посмотрела на него со странным выражением — и с жалостью, и с восхищением, и с тонкой насмешкой.

— То для кого презенты?

— Для мамы, — выдохнул Вадим.

— А мама… яка она ест? Но… блонд, чарна, руда? — Пани Эльжбета подергала себя за рыжий локон.

Вадим полез во внутренний карман пиджака и достал мамину фотографию. Маленький черно-белый снимок, чуть больше, чем на паспорт, чуть меньше, чем на Доску почета; в последний момент, собирая вещи, он сунул его в карман, повинуясь какому-то безотчетному порыву.

Пани Эльжбета внимательно взглянула на фотографию и кивнула.

— Иле пан ма пенендзы?

Между ними установилось такое магическое взаимопонимание, что этот вопрос Вадим понял без всякого перевода. Он выгреб из кармана всю наличность и положил на прилавок. Пани Эльжбета пересчитала купюры с орлами и удовлетворенно улыбнулась:

— Зроби се. Малгося, Ванда, Ханка!

Из соседних отделов прибежали девушки, и пани Эльжбета дала им краткие, но исчерпывающие указания.

Господи, до чего он не любил ходить по магазинам! Очереди, толкотня, хамство продавцов, склоки между покупателями. И вечно он все забывал, путал, покупал не то, что надо, и не столько, сколько было велено.

Но здесь перед ним разворачивалось просто волшебное действо, праздник, спектакль под названием «Пан Глинский покупает подарки для своей мамы».

На прилавке появилась дамская сумочка — элегантная, но весьма вместительная. Пани Эльжбета продемонстрировала ее Вадиму — все застежки, отделения и потайные кармашки — и принялась наполнять разными мелочами и штучками дивной красоты. Золотистый патрон губной помады, баллончик туши для ресниц, пудреница в лакированном черном чехле с отделением, где лежал запасной блок, духи «Быть может» во флакончике, похожем на маленькую стеклянную скрипку. Сеточка для волос, составлявшая предел мечтаний каждой советской женщины. Четыре мотка невесомого жемчужно-серого мохера… Тут пани Эльжбета на мгновение задумалась, потом вздохнула как-то печально, полезла под прилавок и достала толстую короткую колбаску в пестром футляре. Вадим, совершенно ошалевший от мелькания всех этих предметов непонятного назначения, вдруг очнулся и ткнул пальцем в колбаску:

— Что это?

Пани Эльжбета ласково улыбнулась:

— Парасолька.

И защебетала, подробно и любезно объясняя, что вообще-то парасольку она купила для себя, и не просто купила, а достала по хорошему знакомству и переплатила полцены сверху, но для великолепного пана Глинского и его милой мамы готова уступить именно за те деньги, которые дала сама.

Вадим внимательно следил за ее розовыми пухлыми губками и ничего не понимал. Пани Эльжбета перешла от слов к действиям.

Она достала непонятный предмет из футляра и нажала какую-то кнопку. Колбаска вздрогнула — подобно гусенице в тот момент, когда она превращается в бабочку, — и раскрылась куполом невероятной красоты. На этом широком легком куполе лежали листья — красные, желтые и шоколадные. А в промежутках между ними виднелось ослепительно синее небо.

Вадим онемел. Он всю жизнь был уверен, что зонты бывают только черные. Снег — белый, пионерский галстук — красный, а зонт — черный. Такова природа вещей.

Но пани Эльжбета не признавала никакой природы вещей и творила чудеса своими тонкими наманикюренными пальчиками.

В последний момент в магазин вбежал запыхавшийся молодой человек и протянул пани Эльжбете сверток. Она поблагодарила его снисходительным кивком и развернула оберточную бумагу. Там был томик Ахматовой.

Вадиму сразу вспомнились все грозные предупреждения относительно провоза через границу враждебной печатной продукции. Он замотал головой и испуганно отодвинул книгу.

Пани Эльжбета все поняла. Она раскрыла книгу и ткнула пальцем в название издательства — «Советский писатель».

— Можна, можна, — успокаивающе повторяла она; казалось, еще немного — и она погладит Вадима по голове. — Дозволене.

Откуда она знала, как угадала — эта очаровательная, но отнюдь не производящая впечатления умной, кокетливая легкомысленная девочка, озабоченная своей прической и своими лаковыми ноготками? Но оказалось, что она знает Анну Станиславовну лучше, чем ее преданный любящий сын.

Вернувшись в Москву, Вадим устроил свой собственный праздник, свой маленький спектакль одного актера для одного зрителя.

Он рассказал матери все — подробно и не один раз, повторяя особенно важные моменты. И как летели, и как долетели, и где жили, и как выглядел номер в гостинице, и что ели. И какая была погода, и какие достопримечательности Сопота он успел увидеть. И конечно же все о концертном зале, оркестре, дирижере и о самом концерте — с мельчайшими подробностями. А когда они уже устали говорить, и напились чаю, и просто смотрели друг на друга, радуясь встрече, Вадим небрежно сказал:

— Да, чуть не забыл. Я тут кое-что тебе привез. — И достал сумочку.

Анна Станиславовна ахнула:

— Какая прелесть! — Она бережно приняла из рук сына подарок. — Как ты догадался? Так кстати. Моя старая совсем рассыпалась. Я уж ее чинила-чинила… — Она аккуратно щелкнула замочком. — Надо же, и вместительная. Сюда и тетради войдут, и книги…

Мама открыла сумку, заглянула внутрь и замолчала.

Вадим, затаив дыхание, следил за ней.

А она медленно вынимала из сумки и раскладывала на столе подарки. Открыла и понюхала духи. Осторожно погладила моток мохера. Повертела в руках зонтик, отложила.

Вадим не выдержал, схватил зонт и раскрыл это японское чудо.

— Смотри! Когда он сложенный — такой маленький, а вот тут нажмешь — и хлоп, во какой зонтище получается! Правда, удобно? Возьми, подержи — почувствуешь, какой он легкий и удобный. Его всегда можно с собой носить.

Мать послушно взяла в руки зонт, подняла над головой цветастый купол.

И Вадим неожиданно увидел сразу все: усталое лицо, бледные губы, морщинки у глаз, небрежно заколотые на затылке седеющие волосы. Увидел желтенькую самовязаную кофточку — растянутую и застиранную. Увидел домашнюю серенькую юбку. Их всего-то было две: парадная черная — на работу и старая серая — для дома. Он вспомнил ее разбитые, чиненые-перечиненые туфли, ее фетровые ботики, которые она носила осенью, и весной, и зимой…

А на пани Эльжбете была блузочка — голубая в тонкую синюю полоску. Вадим никогда не обращал внимания на женские наряды, но эта блузочка его поразила. А еще больше потрясли маленькие голубые пуговки, сидящие как бы парами: две пуговки — пропуск, две пуговки — пропуск. И на каждой пуговке — тонкая синяя полоска. Неужели, думал он, где-то есть фабрика, специально выпускающая пуговицы именно для голубых блузок в синюю полоску?! И как они потом встречаются и соединяются в огромном мире, эти блузочки и пуговки? И где потом покупают такие кофточки? И сколько они стоят?

Вот в чем дело. Вадим никогда не думал о деньгах. Мамино воспитание. Думать о деньгах, говорить о деньгах — это было неприлично, хуже, чем ковырять в носу. Окружив себя плотным коконом суровых слов — мещанство, накопительство, вещизм, — она жила исключительно в сфере духа.

Но дух тоже требовал денег.

— Я взяла билеты в Большой зал консерватории. Дороговато, конечно, но на этот концерт обязательно надо сходить. Ладно, на чем-нибудь сэкономим… Как ты вырос за лето! Пальто надо новое покупать… и ботинки тоже… и портфель… Ладно, на чем-нибудь сэкономим!

Вадиму нужны были книги, и ноты, и пластинки, и фрукты, а также жиры и углеводы в достаточном количестве. Ему нужно было слушать хорошую музыку, ходить на выставки и в театры, кататься на коньках. И он ужасно любил сладкое.

А на чем она могла сэкономить? Только на себе. Он слышал эту веселую фразу всю жизнь, всю жизнь видел ее улыбку и этот бодрый жест, которым она отмахивалась от «временных трудностей». И никогда не задумывался над этим.

А теперь вдруг все понял. Она не будет ходить с этим зонтом. Потому что к такому зонту нужны другое пальто и другая обувь. И другая прическа. И другая жизнь.

Но тут Анна Станиславовна заметила книгу, лежавшую на самом дне сумки. Синий томик из серии «Библиотека поэта». Издательство «Советский писатель». Дрожащей рукой погладила обложку, раскрыла… И ничего не сказала. Ощупью, не глядя, придвинула стул и села. Начала читать, шевеля губами и прерывисто вздыхая. В глазах ее блестели и переливались непролитые слезы.

Пани Эльжбета знала, что подарить русской женщине.

Жизнь переламывается из-за пустяка. Человек опаздывает на поезд, или прячется от дождя в парикмахерской, или покупает пестрый японский зонтик… И понятия не имеет, что все могло быть иначе.

Вадим решил, что пришла пора отдавать долги. Он собирался осчастливить свою мать, не спросясь — впервые в жизни — ее разрешения и даже, если понадобится, против ее воли. Так на одном конце цепочки случайностей оказывается премия почтенной католической организации, а на другом — японский зонтик. В промежутке умещаются радиостанция Би-би-си, бдительный особист и социализм с человеческим лицом. Из всего этого отдельно взятый человек делает вывод и круто меняет жизнь. Только стихи Ахматовой тут ни при чем и не играют никакой роли. Они сами по себе, потому что самодостаточны и вечны.

Примерно через полгода у них состоялся разговор. Анна Станиславовна не любила длительных заходов, поэтому, раздевшись и поставив на стул сумку (ту самую), битком набитую тетрадями с сочинениями («Образ лишнего человека в русской литературе девятнадцатого века»), заявила без всяких экивоков:

— Я говорила с Александрой Сергеевной. Она тобой недовольна.

— Я знаю, — спокойно ответил Вадим.

Анна Станиславовна опешила. Она не привыкла к такой равнодушной реакции сына. Но и отступать не привыкла тоже.

— Ты пропустил слишком много занятий. Тебя неделями не видят в училище. Если так дальше пойдет, ты не сдашь выпускные экзамены.

Эту страшную фразу Анна Станиславовна приберегала напоследок, как самый сильный аргумент, но, услышав невозмутимый голос сына, не выдержала.

— Экзамены я сдам, — возразил Вадим. — Вот бумага из Министерства культуры. «Учитывая особые обстоятельства… огромное общественное и политическое значение… в удобные для В. Глинского сроки…» Ну и все такое. Это во-первых. Во-вторых, у меня два сольных концерта в Москве и один в Ленинграде. Потом я еду в Киев, а потом — на Кубу, на молодежный форум в составе нашей делегации. В-третьих, вчера меня зачислили в штат Госконцерта. В-четвертых, хоть сегодня мы можем посмотреть квартиру…

Легкая тень пани Эльжбеты мелькнула над этой тщательно продуманной и срежиссированной сценой.

— К-какую к-квартиру?

Ну наконец-то.

Косметику она на другой же день раздала в учительской. И компактную пудру с запасным блоком, и золотой патрон с губной помадой, и даже благоухающую стеклянную скрипочку с многообещающим названием. Она никогда не пользовалась японским складным зонтом. Заграничная лакированная сумка вытерлась на швах и потрескалась, не выдержав напора образов Татьяны Лариной, Родиона Раскольникова и лишних людей.

Но отдельная квартира… Об этом она даже не мечтала. Все ее коллеги, друзья и знакомые жили в таких же или даже худших условиях: в пятнадцатиметровых комнатках — с тремя детьми, парализованной бабушкой и незамужней сестрой, а то и в бараках без воды и газа, с удобствами на улице. Анну Станиславовну не раздражали очереди на кухне, грохающая входная дверь, запущенные и загаженные места общего пользования, которые она — в свое дежурство — мыла и чистила с сизифовым упорством. Но невозможность даже на минуту остаться одной… чужие глаза и уши… гнетущее чувство вечной сжатости в комок… Занимать как можно меньше места, не бросаться в глаза, не обращать на себя внимания, не слышать ехидных замечаний за спиной… Закрыть за собой дверь — свою дверь. Заварить крепкий чай — на своей кухне. И смотреть в свое окно — какая там погода, не взять ли зонт…

— Мне ведь надо репетировать, — как ни в чем не бывало объяснял Вадим. — А к нам даже концертмейстер прийти не может… Хорошая квартира, в старом доме, лифт, мусоропровод, высокие потолки. В большой комнате — окно фонарем. Ты не беспокойся, мы никого не обездолим, это из спецфонда Министерства культуры.

Окно фонарем — это было из сказки, из фильма про счастливую жизнь передовиков производства.

И Анна Станиславовна не устояла.

Осенью Вадим сдал наконец выпускные экзамены, но ни в Гнесинку, ни в консерваторию поступать не стал, а немедленно уехал в гастрольное турне по Советскому Союзу, оставив ошеломленную Анну Станиславовну в новой квартире, с новой мебелью и новыми весьма интеллигентными и дружелюбными соседями по лестничной площадке. Он знал, что поступил правильно, и белобрысый лейтенант, с которым они теперь были уже почти ровесниками, не осуждает сына, а, наоборот, улыбается понимающе:

— Давай, сынок! Пой как следует, чтоб народ с хорошим настроением коммунизм строил!

Анна Станиславовна была человеком кристальной честности. Она никогда не утверждала, что отец любил классическую музыку.

Опера потеряла драматический баритон, а на небосклоне советской эстрады засияла новая звезда.

Это был тот редкий случай, когда симпатии чиновников от искусства и простого народа пересеклись в одной точке. Дело было не только в сильном голосе, врожденной музыкальности и великолепных внешних данных. О внешности вообще и своего сына в частности Анна Станиславовна говорить очень не любила, но даже ей пришлось признать, что Вадим как-то вдруг вырос. Хотя в детстве он был самым маленьким в классе, на физкультуре стоял в конце шеренги. А помимо того что вырос, он еще и невероятно похорошел.

Были и другие певцы — тоже с голосом, ростом и красивым лицом. Но Вадим был особенный. Он был свой. Его искренняя располагающая улыбка, жажда работать — на износ, изо всех сил, его внимание к публике скоро сделали его всеобщим любимцем. Вадим не позволял себе никаких капризов, одинаково охотно ехал и в Прагу, и в глухое отечественное захолустье. Честно отрабатывал концерт в два отделения, да еще потом пел на бис и выполнял заявки из зала. Он так искренне радовался аплодисментам, так благодарил за каждый букет, за каждое доброе слово… Его просто нельзя было не любить.

Вадима приглашали на радио, и на телевидение. Он выпустил три маленькие пластинки и готовил диск-гигант. Его без особых хлопот выпускали за границу — даже вкапстраны. Он не требовал каких-то особых гонораров, не пил, не водил в номер девочек. У него не было любовницы; в это, положим, мудрые чиновники Госконцерта не верили, считая, что он просто хорошо маскируется, — ну и слава богу, умный парень, надежный. Белозубый широкоплечий комсомолец с плаката.

Анна Станиславовна, возвращаясь с работы в свою уютную квартиру, заваривала крепкий чай — настоящий индийский, в коробочке со слоном — и усаживалась в кресло, поставив чашку на модный тонконогий журнальный столик. Румынская «стенка», египетский ковер на полу, телевизор с большим экраном… Конечно, это не главное и не следует думать об этом слишком серьезно, но все-таки хорошо включить телевизор и увидеть на большом экране родное лицо сына. Зал неистовствует, Вадим скромно кланяется…

Девушки на всей огромной территории страны, от Минска до Магадана, вырезали его портреты из журналов и прикрепляли над своими девичьими кроватками.

ГЛАВА 3

А с девушками у Вадима было плохо. То есть не то чтобы плохо, а никак. Учитывая его невероятную популярность, верилось в это с трудом. Но во время поездок недреманное око искусствоведа в штатском стерегло моральный облик Глинского. А дома была мама.

Нет, Анна Станиславовна вовсе не желала для сына горькой судьбы вечного холостяка. Однако так уж получалось.

Они довольно часто спорили. Вадим не только не считал себя диссидентом, но не был даже критически мыслящим человеком. Но он ездил по миру, кое-что видел, сравнивал. И бывал весьма недоволен и огорчен тем, что «у нас хуже». Раньше, в коммуналке, Анна Станиславовна пресекала подобные разговоры даже не словом — одним лишь выразительным движением бровей. Когда появилась отдельная квартира, она осмелела и начала вступать с сыном в жаркие споры. Конечно, ей было довольно легко загнать его в угол при помощи железных аргументов: страна, пережившая страшную войну, страна, которая спасла мир от ужасов нацизма, страна, которая обеспечивает каждого своего гражданина — каждого! — бесплатным образованием и медицинской помощью, а также бесплатным, в сущности, жильем, страна, покорившая целину и космос, не обязана тратить силы и средства на всякие финтифлюшки вроде батистовых блузочек!

Ну да, он привез ей эту голубую блузочку с полосатыми пуговками. В Париже купил, в маленьком магазинчике на Елисейских Полях. Блузочка стоила бешеных денег, на нее ушли чуть ли не все его суточные, но он купил. Это была не просто красивая вещь, это был символ, это была его маленькая победа. Честно оплаченный долг. Маме она, конечно, не понравилась. Именно из-за «ехидных», как она выразилась, пуговиц. Вот, мол, какое у нас изобилие: у вас и простых-то не хватает, а мы, дескать, для каждой одежки отдельные выделываем. Мама все понимала через призму классовой борьбы.

И тогда Вадим спросил ее:

— Ладно, у нас все замечательно, лучше не бывает. А вот скажи: Пушкин был бы доволен нашей жизнью?

Нелепый на первый взгляд вопрос. Но только не в семье Глинских. У Анны Станиславовны это была прямо мания — Пушкин, Пушкин… Ее любимое присловье: «У Пушкина все есть!» — Вадим слышал по десять раз на дню.

Действительно, на любой случай находилась цитата из Пушкина. Помнится, в шестом классе Вадим, вообще-то не отличавшийся литературными способностями, родил эпиграмму:

— Повторяет, как кукушка: «Пушкин, Моцарт. Моцарт, Пушкин».

Мать расхохоталась. Она и в самом деле твердила поминутно:

— Пушкину бы понравилось… Александр Сергеевич был бы в ужасе… Пушкин таких поступков не одобрял…

Как будто он был здесь и наблюдал за всем, что происходит в Советском Союзе, отзываясь на всякое событие.

— Пушкин был бы доволен, так? Ты сама вчера говорила.

— Нет, — вздохнула Анна Станиславовна. — Нет, он не был бы доволен.

— Ага! — возликовал Вадим.

Анна Станиславовна улыбнулась:

— Он вообще не мог быть доволен. Никогда и ничем. Я не представляю себе такого могущества нашей Родины, такого счастья и благополучия, которое Пушкин счел бы достойным для своего Отечества. Понимаешь, он слишком любил Россию, страстно и ревниво… Знаешь, иногда отцы так обожают своих дочерей, что ни один жених не кажется им достойным.

Гораздо позже Вадим вспомнил этот разговор и подумал, что мать именно так к нему и относилась — как Пушкин к России.

Конечно, Вадим интересовался противоположным полом. И мама всегда говорила, что с девочкой можно дружить точно так же, как и с мальчиком. Он приглашал домой своих подруг — сначала одноклассниц, потом однокурсниц, потом просто восторженных поклонниц. Анна Станиславовна любезно приглашала их попить чаю и заводила светскую беседу. Она была само очарование: добродушна, мила, остроумна… Но по одному лишь, почти незаметному, движению бровей, по неуловимому изменению интонации, по тонкой усмешке, спрятанной в уголках рта, Вадим видел: она отмечает и черную каемку под ногтями, и рваный чулок, и неправильное ударение.

И он все это тоже немедленно замечал. Жиденькие волосики, прыщики на лбу — хоть и замазала-запудрила, а все равно видно… Да, конечно, хорошенькая и веселая, но ведь ду-у-ура! Все о бантиках да о ленточках!

Или вот студентка филфака. Говорит правильно и Монтеня, по ее утверждению, в подлиннике читала. Но вся родня работает в торговле. Конечно, не все работники прилавка воруют, но, как ни крути, — торгаши. И как еще она в университет поступила — может, по блату?

Короче, ни одна из них не удостоилась чести быть приглашенной на чашку чаю еще раз.

Так чего же хотела Анна Станиславовна? Да ничего особенного. Не принцессу какую-нибудь. Зачем им в доме принцесса?

Им нужна воспитанная девочка из хорошей семьи. Но в то же время, чтобы у нее этих хороших родственников как бы и не было. Во всяком случае, чтобы они не показывались и — упаси боже! — не вмешивались в семейную жизнь Вадима. Сама же Анна Станиславовна собиралась вмешиваться очень даже активно — из лучших, разумеется, побуждений. Красавица тоже не нужна: красавицы обычно капризны и не блещут умом, но приятная наружность обязательна. Ни в коем случае не музыкантша (два медведя в одной берлоге!), но в музыке разбираться все-таки должна; с хорошим вкусом (чтобы могла оценить талант Вадима) и с некоторыми навыками (например, неплохо бы ей знать хоть немного нотную грамоту, чтобы переписывать ноты для Вадима, а при случае и заменить концертмейстера). У нее должна быть профессия, потому что Анна Станиславовна терпеть не могла домашних куриц: женщина не имеет права замыкаться в четырех стенах, она обязана трудиться на благо общества. В то же время основным занятием супруги конечно же должно стать создание уюта и комфорта для Вадима. И, естественно, ей нужно быть готовой в любой момент все бросить и ехать за мужем в какую-нибудь Ревду, чтобы мальчик мог после концерта поесть горячего и ему не приходилось стирать в гостиничной раковине носки и сорочки. У избранницы также должна быть своя жилплощадь. Анна Станиславовна как-то не представляла, что в их квартиру, которую она так любовно обустраивала и украшала и которой до сих пор не могла натешиться, придет чужая женщина и станет распоряжаться, что-то менять… да просто ходить… может быть, топать!.. Да и негде ей топать!

Маме, всю жизнь прожившей в коммуналке, тем не менее уже стало казаться, что в квартире их и двоим-то еле повернуться.

Следовательно, Вадиму предлагалось жить на два дома. Обедать, репетировать, встречаться с поэтами и композиторами здесь, у мамы, а вечером уходить к жене… Ну, может, не каждый день… Само собой разумелось, что жена будет преданно любить Вадима и почитать его маму. Где Анна Станиславовна собиралась найти такое чудо природы, такой выбрык естества, такой идеал — об этом она не задумывалась. Всему свое время. Мальчик еще молод. Умные мужчины женятся после тридцати.

В двадцать три Вадим стал заслуженным артистом РСФСР.

А в двадцать четыре женился. И его жена не имела ничего общего с тем идеалом, который годами складывался в мечтах его матери. Он встретил совсем другую женщину.

Вадим, как советский человек, жил в гармоничном, симметричном мире: съездил в Париж — поезжай в Урюпинск. Для равновесия. Впрочем, он ни от каких поездок и не отказывался; он был молод, здоров, любопытен; и вообще, в этом возрасте страсть к перемене мест — самое естественное состояние души.

Выполнив в очередной раз свой гражданский долг, выдержав битву с буржуазной поп-культурой и прославив советский образ жизни, Вадим в качестве награды получил однажды почетное право выступить перед строителями сибирских промышленных гигантов. Шумная веселая компания деятелей искусства и культуры погрузилась в спецпоезд и двинулась на восток. Речи, овации, банкеты… Но чем мрачнее становилась погода и глуше местность, тем стремительнее редели шеренги культурного десанта, в одиночку и парами отделялись они от стаи и возвращались к московским и ленинградским гнездам. До конечного пункта добралась, можно сказать, агитбригада: Вадим — гвоздь программы — со своей аккомпаниаторшей, артист разговорного жанра (он же конферансье) и супружеская пара, исполнявшая оригинальный танец и акробатический этюд.

Но строители и этой скромной программе были рады несказанно. Каждый номер повторялся на бис дважды, а то и трижды.

После концерта устроили дружеский ужин. Пили неизвестно что — скорее всего, разведенный спирт, а может, и неразведенный, зато закусывали дивными дарами тайги: тетеревами, медвежатиной и окороком дикого кабана. Из только что выловленной рыбы сварили тройную уху. Вадим не пил (мать давным-давно объяснила ему пагубное влияние алкоголя на голосовые связки), но закусил славно и отправился спать в гостевой вагончик. Остальные колобродили почти всю ночь и угомонились только на рассвете — в связи с чествованием дорогих гостей следующий день был объявлен неурочным выходным.

А следующий день вовсе не наступил — в смысле никакого рассвета не было. Была непроглядная серая мгла, проливной дождь и штормовой ветер. Вследствие чего дорога (глубокая колея от колес вездеходов, проложенная по просеке) превратилась в бурную реку. Командир отряда долго ругался с кем-то по рации, пока не вытребовал наконец вертолет, чтобы эвакуировать перепуганных артистов.

Ни в одной цивилизованной стране никто не позволил бы вертолетчикам тронуться с места в такую погоду. Но в ту пору Родина мало заботилась о своем имидже и статусе цивилизованного государства. Вертолет вынырнул из ревущей мглы и завис над поляной. Дюжие парни буквально на руках донесли творческую интеллигенцию до «взлетной полосы» и вбросили внутрь. Следом полетели ящики и мешки с омулем, медвежатиной и другими экзотическими сувенирами — в основном гастрономического назначения.

Вадим вместе с огромным облегчением почувствовал вдруг укол совести: один день непогоды совершенно выбил его из колеи, и он был безумно рад выбраться из этого мокрого и холодного ада. Но, взглянув в открытые двери и увидев хохочущих широкоплечих бородачей, он подумал: а ведь они остаются. И не жалуются. Он пришел в восторг оттого, что «такие люди в стране советской есть».

Может быть, этот-то восторг и стал причиной дальнейших событий.

Вертолет доставил их в районный центр, откуда летал в область небольшой самолетик — чуть ли не «кукурузник». А уж из области можно было отправляться дальше — поездом или самолетом.

Самолетик прибыл вовремя. Непогода утихла. Но на летное поле, истошно сигналя, вырулил потрепанный «газик», из которого водитель и врач вынесли ребенка, закутанного в одеяло. Следом из машины выбралась заплаканная женщина. Шестилетнего мальчика с диагнозом «острый живот» требовалось немедленно доставить в областную клинику.

Конечно, Вадим был заслуженный и знаменитый, а остальные артисты — незаслуженные и мало кому известные. Конечно, можно было оставить аккордеон концертмейстерши, а еще лучше — бесчисленные ящики, тюки и мешочки запасливого и пронырливого артиста разговорного жанра. Но, во-первых, Вадим был самым молодым из них, а во-вторых, он был из семьи отличников.

Поэтому он торопливо, как будто кто-то оспаривал у него эту честь, произнес бодрым голосом:

— Ничего страшного, я полечу следующим рейсом.

Все облегченно вздохнули и полезли в самолет, а Вадим забрал свой багаж и побрел к бревенчатому домику на краю летного поля, который был и залом ожидания, и кассой, и гостиницей и в котором ему предстояло провести сутки в ожидании следующего рейса.

Ему отвели крохотную комнатушку, где были только кровать, тумбочка и колченогий стул. Он свалил в угол свои вещи и улегся, думая, что уснет, но естественное чувство голода не дало забыться. Он сообразил, что никаких ресторанов и буфетов в здешнем «аэропорту» нет, да и сам-то «аэропорт», похоже, закрылся, так как единственный борт уже отправлен. Вадим порылся в сумках, нашел вяленого омуля и подумал, что, если удастся достать чаю, на худой конец — просто воды, то до завтра он, пожалуй, дотянет.

Он задумчиво грыз соленую рыбину и вспоминал о мужественных людях, оставшихся в дикой тайге, противостоящих непогоде, трудностям неустроенного быта и опасной работы… И как когда-то ему хотелось быть сразу и пожарным, и разведчиком, и космонавтом, теперь ему захотелось быть там, вместе с ними, и в то же время оставаться певцом и вдохновлять их на подвиги своим искусством. Он был мамин сын и в ту пору оставался еще самым восторженным романтиком.

Тяжелая отсыревшая дверь со скрипом отворилась, и на пороге показалась девушка, вполне соответствующая его романтическому настроению: румяная, с толстой светлой косой и огромными синими глазами. Стройная, но пухленькая в нужных местах. Она поставила на стул тяжелую сумку и, протяжно окая, ласково объяснила:

— Я вам покушать принесла, Вадим Сергеич. Подвело, поди, животы-то?

Вадим засмеялся от удовольствия, услышав этот мягкий голос, такой естественный и здоровый. Он без церемоний присел к импровизированному столу, сооруженному из тумбочки, и с аппетитом закусил вареным мясом с картошкой, солеными огурцами и квашеной капустой.

Девушка сняла тулупчик, размотала вязаную шаль, и оказалось, что она совсем молоденькая, почти девочка. Она забралась с ногами на кровать, подперла кулачком подбородок и внимательно смотрела на Вадима, удовлетворенно кивала, одобряя его аппетит. Вдруг всплеснула ладошками:

— Охтимнеченьки! Вовсе память-то зашибло! У меня тут чекушечка для вас… — Она полезла в сумку и действительно достала четвертинку водки.

Вадим отрицательно помотал головой и выразительно помычал, не имея возможности говорить с набитым ртом.

— На тебе! — удивилась она. — Бона вы как прозябли. Это обязательно, а то к завтрему такая лихоманка затрясет — на месяц у нас застрянете!

Довод подействовал. Вадим принял из ее рук стакан с водкой и, стараясь казаться взрослым и лихим, выпил одним глотком. И почти сразу его повело, закачало горячей волной. Он еще пробормотал какие-то вежливые слова извинения, а может быть, это было уже во сне… Он чувствовал сквозь сон, как прохладные ловкие руки раздевают его, укрывают одеялом. Ему представилось, что он шестиклассник, пришел из школы с пылающими щеками и блестящими глазами, присел на минутку и вдруг повалился… так резко началась корь… и мама раздевает его, укладывает, поправляет подушку, подтыкает со всех сторон одеяло и кладет на пылающий лоб прохладную руку. Вадим счастливо засмеялся и услышал в ответ чей-то переливчатый смех — как эхо собственного. И что-то мягкое и в то же время упругое, нежное, душистое и сильное обхватило его со всех сторон, и он подумал, что никогда еще его сны — ну, такие сны, о которых нельзя было рассказать маме, никогда еще не были они такими яркими, сладостными, реальными…

Позже, гораздо позже, когда он уже мог без боли и смятения вспоминать о ней, об их первой встрече, он все-таки должен был признаться себе, что это была одна из самых счастливых ночей в его жизни. Когда он понял, что это не сон.

Не было ничего странного или стыдного в их объятиях, в их смешавшемся дыхании, слившихся телах. Вадим не удивился — как не удивляются, а только дивятся чуду, он задыхался от счастья и невероятной свободы, в плену ее волос, опутавших его, в кругу ее тонких рук. И, засыпая у нее на груди, он пробормотал в изнеможении:

— Как тебя зовут? — находя этот вопрос совершенно естественным, как будто телесная близость непременно должна предшествовать всем словам и всем иным поступкам.

— Зина, — прошептала она.

— Зизи, кристалл души моей… Любви приманчивый фиал, ты, от кого я пьян бывал… — страстно лепетал он, полагая, что она понимает его и разделяет с ним все тот же мамин восторг и удивление: у Пушкина все есть! И внезапный разлив сибирской речки, и грохот вертолетных лопастей, и невероятно добрые, мужественные люди, которые работают на великих стройках страны, и прелестная девочка, вдруг вошедшая в его жизнь, в его душу, истомленную одиночеством, хотя на самом деле — телесным воздержанием, девственностью, затянувшейся, по его мнению, до неприличия…

Какая жалость, что мама, читавшая ему «Евгения Онегина» на сон грядущий в ту пору, когда он сам читать еще не умел, не познакомила его с одним из писем Александра Сергеевича, в котором великий поэт объясняет, что не стоит жениться из-за минуты приятной судороги. Может быть, ей это показалось слишком откровенным, даже циничным?

А утром без стука ворвался бородатый, огромный начальник аэропорта. Вадим проснулся резко, болезненно, будто упал в холодную воду, оглянулся — прелестное видение исчезло, оставив лишь вмятинку на подушке. Никаких признаков вчерашнего ужина, никакой чекушечки — в комнатке было пусто, чисто и холодно. И вмятинка на подушке распрямилась.

Начальник бушевал. Ему позвонили из области (а в область позвонили из Москвы) и накрутили хвоста. Оказалось, что можно было оставить что угодно и кого угодно, вплоть до летчика, но не заслуженного артиста, которого завтра ждут на о-очень важном концерте в честь годовщины… Какая годовщина и кого — эти подробности терялись в громогласном мате.

Вадима выдернули из постели и поволокли завтракать. Начальник аэропорта, как бы возмещавший своими необъятными габаритами вверенного ему объекта, не давал и слова сказать. Неясно кому угрожая расправой и непонятно перед кем оправдываясь, он снимал с себя всякую ответственность, потому что надо было одного пассажира оставить — и оставили, а то ведь перегруз, хлопнетесь посреди тайги, и ищи вас; а кто самый важный — не сказали, предупреждать же надо, ему-то откуда знать, видно же, что моложе, ну, понятно, и остался, а теперь, оказывается, молодым везде у нас дорога, так что он, начальник, не виноват, его дело такое…

Вадим жевал медвежью ногу и с ужасом осознавал, что сейчас, в качестве заслуженного артиста, ставшего причиной невероятного переполоха в областном масштабе, он никак, ну никак не может спросить про девушку по имени Зина, такую красивую, голубоглазую, с толстой косой… Да и существует ли она на самом деле? Может, приснилась?

И он терзался этими сомнениями до тех пор, пока начальник не отпустил его на пару минут — взять багаж. Самолетик уже ждал на единственной взлетной полосе. Вадим собрал свои нехитрые пожитки и, опасливо оглянувшись, украдкой ткнулся в подушку. Нет, это был не сон. Подушка пахла ею — ее волосами, ее кожей, ее поцелуями.

Вадим вышел на крыльцо и чуть не споткнулся о скорчившуюся на ступенях фигурку. Это была Зина. Она сидела, положив стиснутые руки на колени, а голову, замотанную черным платочком, — на руки. Рядом лежал невероятно трогательный узелок из клетчатой шали.

— Зина! — воскликнул Вадим. И сразу все вспомнил. — Зиночка! Что случилось? Куда ты?.. Почему ты?.. — В тот момент он искренне поверил, что метался по поселку в поисках этого невероятного ночного видения, волшебницы, русалки, подарившей ему невероятное счастье. — Я тебя искал… думал, что ты…

Зина подняла лицо, залитое слезами, прерывисто вздохнула, как вздыхают дети после долгого безутешного плача, и прошептала:

— Мамка из дома выгнала. Иди, говорит, туда, где ночевала. Таковская ты, говорит, срамить меня будешь. — Она зарыдала в голос. — Я в райцентр уеду. На работу устроюсь, хоть на какую… Дворником или там уборщицей… Может, общежитие дадут.

У Вадима перехватило горло. Нежность, жалость и мучительное чувство вины переполнили его неопытное сердце. Он поднял девушку, обнял ее, поцеловал в мокрую от слез щеку.

— Милая! Не надо дворником. Поедем со мной.

— К-куда с тобой? — пролепетала Зина.

— В Москву, — ласково объяснил Вадим, наслаждаясь тем, как на лице ее сменяют друг друга недоверие, удивление, надежда и вдруг вспыхнувший восторг.

Он чувствовал себя взрослым, сильным и добрым. Он чувствовал себя волшебником, от которого зависело, каким будет конец у сказки — плохим или хорошим. Он мог творить чудеса. Он мог ее осчастливить. А что, искушение ничуть не хуже любого другого. Многие, куда более умные, опытные, а часто и куда более циничные люди попадались на эту удочку.

— Но… как же?.. А что я там буду делать? — засомневалась Зина.

Собственное великодушие бросилось Вадиму в голову, как шампанское.

— Ничего, — ответил он. — Просто будешь моей женой.

Он взял ее за руку, и они побежали к самолету. Начальник аэропорта только рот разинул.

Трудно описать чувства Анны Станиславовны, когда она увидела на пороге своей квартиры прелестное создание в собачьей дохе, резиновых сапогах невероятного размера и с клетчатым узелком в руках.

Вадим радостно воскликнул:

— Мама, это Зина! Моя жена! То есть мы, конечно, еще должны расписаться официально. Но все равно по правде мы уже муж и жена.

Выражение родного лица постепенно остужало его энтузиазм.

Множество коварных вопросов вертелось на языке у Анны Станиславовны, но тут Зина упала к ней на грудь, крепко обняла, прошептала:

— Здравствуйте, мама! — и зарыдала.

Анна Станиславовна остолбенела. Примерно такое же незабываемое ощущение она испытала, придя однажды в гости к школьной директрисе. Директриса продемонстрировала ей своего горячо любимого внука и даже доверила подержать некоторое время это чудное дитя. Внук немедленно оконфузился, не пожалев парадную юбку Анны Станиславовны. Первым желанием было сбросить поганца с колен, но Анна Станиславовна, естественно, сдержалась. Не потому, что боялась директрисы — страха перед начальством или подхалимства за ней сроду не водилось, а просто потому, что нормальный человек не бросает на пол годовалого младенца, даже если тот напрудил ему на единственный приличный костюм.

Невозможно учинить допрос с пристрастием жалкому рыдающему сопливому существу, которое вцепилось в тебя мертвой хваткой и повторяет, по-сибирски окая:

— Простите, мама! Бедная моя головушка… бессчастная я девонька…

Кроме того, Анна Станиславовна всегда была чувствительна к общественному мнению. Опять-таки боялась она не за себя, а за светлый образ советского педагога. Поэтому, дабы не тешить соседей соблазнительной сценой, она решительно втянула Зину в квартиру и закрыла дверь. Она и не знала, что именно в эту минуту ловушка захлопнулась. Была у зайца избушка лубяная, а у лисы ледяная…

ГЛАВА 4

Язык не повернулся бы назвать Зиночку роковой злодейкой. Да и никакой злодейкой она не была. А была всего-навсего растением, которое хотело жить и карабкалось к солнцу, к воде и к плодородной почве. У нее, кстати, обнаружилось множество достоинств. Во-первых, она оказалась дивно молодой. Из документов, которые нашлись в клетчатом узелке, выяснилось, что ей нет еще восемнадцати, и Вадиму пришлось улещивать чиновницу в загсе, чтобы им разрешили пожениться, не дожидаясь положенного по закону брачного возраста невесты. Во-вторых, она была хорошенькой, хотя после того, как ее отмыли и прилично, по-городскому, одели, оказалось, что она просто красавица: стройная и в то же время крепенькая, здоровая — кровь с молоком, с бездонными голубыми глазищами и толстой льняной косой.

А еще ей очень нравилось заниматься любовью. С очаровательным бесстыдством простодушного и безгрешного (ибо неразумного) существа она готова была не вылезать из постели сутками. Впрочем, постель как место для любовных утех, была, с ее точки зрения, совсем необязательна. Зина могла предаваться страсти в любом месте и в любое время. Она прижималась к Вадиму в лифте. Она звала его в примерочную, чтобы он помог ей выбрать новое платье, и вдруг с потемневшими расширенными глазами, молча, с дрожащей, кривящейся улыбкой, расстегивала ему брюки… И он, леденея от страха, что сейчас их застукают, подчинялся ей, и сходил с ума, и захлебывался неведомым ранее счастьем безумной нерассуждающей страсти…

А еще она была изобретательна. Не ведая ни стыда, ни сомнений, Зина занималась любовью с аппетитом — точно так же, как ела шоколадные конфеты или пила чай, прихлебывая из блюдечка. В постели она чувствовала себя как ребенок, наконец-то попавший в магазин игрушек. Ей все хотелось попробовать, глаза у нее разбегались. Старые игрушки быстро надоедали, и она хваталась за новые. Каждый вечер она сурово глядела на Вадима, как крестьянин на своего доброго Сивку перед опасным подъемом-тягуном: сдюжит — не сдюжит?

— Ночесь баско было, а нониче ишшо ладнее… Вот чего испробуем… — гудел ее нарочито серьезный голосок.

У Вадима при звуке этого голоса начинало бешено колотиться сердце, пересыхало во рту. Иногда днем он вспоминал об их ночных экспериментах, и краска заливала его лицо. Вадим не мог поверить, что это он, застенчивый, воспитанный в строгости мальчик, до недавнего времени даже не представлявший, что у женщин выше колен тоже ноги, и где-то там они сходятся… Вадим ловил себя на том, что смотрит на других мужчин с покровительственной жалостью. Они ничего подобного не знали и не узнают. Они, бедняги, даже не подозревают о тех бездонных пропастях страсти, в которые каждую ночь падает он, замирая, ужасаясь, теряя сознание…

И что могла поделать Анна Станиславовна с этой молодой нелепой любовью, слепой и глухой, отгородившейся от всего мира? Что она могла поделать с молчаливой, вечно улыбающейся Зиночкой? Ничего. Загадочная, самодостаточная простодушная красавица, можно сказать, параллельная личность, с которой Анне Станиславовне никак не удавалось пересечься — даже в быту, не говоря уже о духовной сфере.

Зина была не просто глупа — она была проста до невозможности. Не просто необразованна — неграмотна. Именно поэтому Анна Станиславовна чувствовала полное бессилие. Сложный организм всегда слабее, уязвимее простого. Динозавры вымерли, а тараканы живут и здравствуют. И даже хомо сапиенс ничего с ними поделать не может.

В принципе Зиночку можно было выжить из того рая, в котором она оказалась волею судьбы. Но как? Уж, конечно, не ядовитыми намеками. И даже не физическим воздействием. В сущности, Вадим мог бы ее время от времени поколачивать, и она была бы вполне этим довольна. Может, ей даже этого не хватало. Только непосредственная и достаточно аргументированная угроза физического уничтожения — вот что могло заставить ее отступить и призадуматься.

А Вадим между тем продолжал наслаждаться ролью всемогущего волшебника. Это всегда было в его характере, да еще усугубилось идеалистическим воспитанием матери. Но Анна Станиславовна никогда не давала ему в полной мере почувствовать это наслаждение: одаривать, изумлять, исполнять заветные желания, осчастливливать. Она с показным равнодушием принимала подарки, могла отругать за излишние траты. Ей, в сущности, трудно было угодить.

А Зиночка была так отзывчива, так простодушна, так мила в своей детской непосредственности. Она прыгала, хохотала, хлопала в ладоши. Она могла заплакать счастливыми светлыми слезами, получив в подарок какую-нибудь шелковую кофточку или золотое колечко. Она стояла в ванной и смотрела на текущую воду: повернул кран — бежит, закрыл — перестала… Чистая-чистая, прямо ключевая! Ее раз и навсегда потряс телевизор. Ткнул кнопочку — и вот тебе кино, прямо здесь, дома, и ходить никуда не надо. Она равно немела от восторга и в цирке, и в ГУМе, и в ресторане.

Она смотрела на Вадима обожающими очами цвета летних жарких небес — как ребенок смотрит на Деда Мороза. Так какое ему было дело до ее ума, образования и моральных устоев? Она в этом не нуждалась. Ни тигр, ни бабочка, ни цветущий жасмин не нуждаются в оправданиях. И будь известное изречение о противоположностях, которые сходятся, верным — ничто не помешало бы им жить долго и счастливо.

Анна Станиславовна, хоть и сложный, а потому уязвимый и слабый организм по сравнению с невесткой-растением, была все-таки настойчивой. Она умела ждать. И дождалась.

Вадим сразу почуял неладное. Мать приехала встречать его в аэропорту, хотя он давно уже убедил ее отказаться от этих встреч. Во-первых, он уезжал и возвращался очень часто, иногда по два-три раза в месяц. И не всегда заранее знал точный день приезда. Во-вторых, мать не соглашалась вызывать машину из Госконцерта, хотя для него это, конечно, сделали бы без всяких возражений, поскольку Госконцерт кормился его гонорарами. Это, считала она, — барство, мещанство. Она не хотела брать такси. По ее мнению, такси и ресторан — это разврат, первые шаги на пути к погибели. А думать о том, как она, со своими больными ногами и слабым сердцем, добирается на метро и электричке, да еще сильно загодя, а потом меряет шагами зал ожидания, не смея присесть, потому что ей мерещатся инвалиды и беременные женщины, чье место она может, недоглядев, занять… Нет уж, увольте!

А тут она приехала и ждала его. Вадим сразу увидел ее, хотя никогда не вглядывался в толпу встречающих. Ее бледное помертвевшее лицо выделялось среди веселых оживленных лиц, как восковая маска. Вадим бросился к ней, в глубине души надеясь, что ничего страшного не случилось, просто она соскучилась… или что-нибудь в этом роде…

— Нам надо серьезно поговорить, — сказала Анна Станиславовна. — Но не сейчас и не здесь.

Конечно же они поехали на электричке. Мать потребовала отчета о гастролях, и Вадим послушно рассказывал о концертах, о достопримечательностях Риги, говорил, что хорошо бы им всем вместе туда съездить. Он говорил и чувствовал фальшь своих улыбок и своего оживления.

В заграничном светлом костюме, с дорогим кожаным чемоданом, Вадим выглядел нелепо в переполненной электричке среди узлов, рюкзаков и плачущих детей. Ему наступили на ногу, измазали костюм раздавленной малиной и мазутом. А на чемодан присела хромая старушка с корзиной, полной живых пищащих цыплят.

Анна Станиславовна пристально наблюдала за сыном. «Не нравится? — спрашивал ее взгляд. — Тесно? Душно? А твои сограждане каждый день живут такой жизнью».

Под этим взглядом Вадим ежился, стараясь не встречаться с матерью глазами.

Недалеко от дома, в тихом скверике, Анна Станиславовна высмотрела одинокую скамейку и повела Вадима туда. Села, сложила руки на коленях и объявила прямо, без околичностей, как она это умела:

— У Зинаиды есть любовник. Вы должны расстаться.

И сделала паузу, чтобы он осознал сказанное.

Сначала Вадим не понял. Слова бились о его мозг, как докучливые злые мухи, но он зажмурился, закрыл все окна своей души и не пускал этих назойливых мух, потому что внутри все кричало: не надо, не обращай внимания, иначе конец всему! И если бы это сказал кто-нибудь другой. Но мама… Не поверить ей он не мог.

Вадим собрался с силами и открыл глаза. Слова перестали быть просто сочетанием звуков, они ожили, обросли плотью. Вадим увидел Зиночку, ее руки, ее блестящие, расширенные от страсти глаза, ее разметавшиеся по подушке светлые волосы, ее грудь… И — другого. Другой был просто черным пятном, накрывающим, поглощающим Зиночку. Что это такое — другой? Что такое любовник?

— Откуда ты знаешь? — спросил Вадим мертвым, шелестящим голосом. — Кто тебе сказал?

Анна Станиславовна сухо изложила все подробности. Никто не сказал. То есть говорили, и даже многие. Говорили, что к Зиночке ходят мужчины. То есть, может быть, это один и тот же мужчина, никто ведь у него документов не спрашивал, но каждый день, пока свекровь на работе, у Зины кто-то бывает. Соседка такая настырная, просто ужас, однажды шла за Анной Станиславовной прямо до самой двери и такие подробности… Гадость! Анна Станиславовна ненавидела сплетни и подобные разговоры, естественно, пресекала и не придавала им никакого значения.

— Вадим, ты должен меня понять! Конечно, сплетни — это унизительно, не надо воспринимать их всерьез, но, согласись, жить в обществе и быть свободным от общества нельзя! Я попыталась поговорить с Зинаидой. Я не обвиняла ее, просто напомнила, что ты — известный человек, заслуженный артист РСФСР, на тебе лежит особая ответственность за воспитание советской молодежи, и не только ты сам, но и твоя семья должны являть пример высокой морали. И не следует давать ни малейшего повода! Она захихикала и ушла в вашу комнату. И закрылась. Ну что мне было делать? Дверь ломать? Кричать?

Однажды Анна Станиславовна вернулась домой раньше обычного. Не специально, конечно. Просто отменили педсовет.

— Ты только не подумай, что я хотела выследить ее или что-то в этом роде. — Мать глубоко вздохнула и сжала пальцы так, что побелели суставы. — Они были в вашей комнате… они… ну… в общем, ситуация была недвусмысленная.

Но наивная Анна Станиславовна допустила ошибку. Ей следовало кричать благим матом, звать соседей (желающих стать свидетелями подобной пикантной ситуации нашлось бы немало) и при их помощи вышвыривать подлую бабу из дома честных людей. Но ее настолько ошеломил вид голого мужчины и голой женщины… и то, что они делали… и не прекратили, когда она распахнула дверь комнаты… Короче, у нее сработал рефлекс. Она пробормотала: «Извините» — и бросилась на кухню.

Оттуда она услышала возню и шепот, потом входная дверь хлопнула и все стихло. Анна Станиславовна после недолгого колебания заглянула в комнату сына и обнаружила, что ушли оба: и незнакомый мужчина, и Зиночка.

Она ждала невестку до двух часов ночи. Ярость и отвращение уступили место беспокойству. Анна Станиславовна воображала себе бог знает что: мост через Яузу, с которого блудница упала в мутную воду реки, растерзанное тело Зиночки на рельсах под поездом метро… И уже проклинала себя за то, что вернулась не вовремя, за свое неделикатное поведение. Хотя что понимать под словом «деликатность» в такой ситуации?

Измученная и почти обезумевшая от страшных видений, Анна Станиславовна задремала, положив голову на кухонный стол. А утром, уходя на работу, с изумлением обнаружила, что Зиночка уже дома и спит, закрывшись у себя в комнате.

— Ты не поверишь, мне так и не удалось поговорить с ней! Происходит что-то невероятное, бред какой-то. Утром я ухожу — она еще спит, вечером прихожу — ее нет. Возвращается под утро и закрывается в вашей комнате. И я ничего не могу с этим поделать.

Тут мама кое о чем умолчала. На самом деле она пыталась воздействовать на это ядовитое растение. Закрыла дверь на задвижку. В четыре часа утра Зиночка покрутила ключом в замочной скважине и поняла, что дверь заперта. Она не стала робко звонить, а повернулась к двери спиной и принялась весело и неутомимо лягать ее своими каблучищами. Грохот в спящем доме поднялся такой, что Анна Станиславовна пулей влетела в прихожую и распахнула дверь. Зиночка, даже не взглянув на свекровь, прошла мимо и удалилась к себе почивать. На том и закончились слабые потуги бедной матери покарать или хотя бы привести в чувство страстную красавицу.

— Я не могу уследить за ней, даже если бы и хотела. А я не хочу. И потом, у меня выпускной класс, экзамены идут, у меня два медалиста! В нашей школе уже лет десять не было такого замечательного класса. — На мгновение Анна Станиславовна вернулась к своей обычной жизни, выпрямилась, оживилась, в глазах загорелся прежний энтузиазм. — У меня консультации, дополнительные занятия. Ванечка Орлов собирается в МГИМО, у него невероятные способности к языкам. А Лиза Звягинцева — на филологический в МГУ…

Улыбка уже морщила ее губы, Анна Станиславовна полезла в сумку, чтобы показать Вадиму последнее сочинение Лизы Звягинцевой, но, взглянув на сына, на его бледное застывшее лицо, опущенные плечи, вспомнила, почему они сидят в этом сквере. Она сделала мучительное усилие и вернулась в эту черную минуту, в этот отвратительный для нее разговор. И уже не подбирала слов — никакие слова не могли быть гаже и грязнее того, что происходило в последнее время.

— И самое ужасное… Вадим, он все равно бывает в нашем доме! Каждый день! В твоей комнате, на твоей кровати…

Это был подвиг. Для Анны Станиславовны сказать такие слова — насчет кровати — было совершенно немыслимо. Однако сказала.

Вадима передернуло. Он всегда посмеивался над матерью, считая ее старомодной и даже немножко ханжой, вроде гоголевской дамы, приятной во всех отношениях. Она говорила: «Они встречаются» вместо «они любовники», «она в интересном положении» вместо «она беременна». Для всего, что было связано с физиологией, особенно с плотской любовью, находились десятки эвфемизмов, намеков, умолчаний. Когда ей приходилось стирать свое белье — а ей ведь приходилось, — она развешивала свои трусики и бюстгальтеры на веревке над ванной и прикрывала полотенцем или салфеткой. Чулки почему-то считались предметом более приличным и могли сушиться открыто. И вот она говорит о кровати…

Вадиму стало тошно. Не от того, что она говорила, но от того, что она это говорит.

Анна Станиславовна порывисто схватила его за руку:

— Вадим! Нельзя! Нельзя так жить! Она… Это не человек, это какое-то страшное, чуждое нам существо! Разведись с ней, разведись немедленно, пусть она уйдет… Я не хочу… Я не могу больше… Мне страшно возвращаться домой…

Анна Станиславовна заплакала, стесняясь своей слабости, отворачиваясь и сморкаясь в крохотный скомканный платочек. И Вадим поверил. Значит, правда. Значит, все-все правда. Потому что мать плачет на улице. Она, не плакавшая никогда. Не позволявшая себе расслабиться даже без свидетелей, наедине с собой. Она плачет, и прохожие поглядывают на нее — кто с жалостью, кто просто с любопытством, а ей все равно, она плачет, уткнувшись в его плечо, и он должен что-то сделать, чтобы она не плакала.

Должен развестись с женой. Зиночка… Светлое дитя, радость и веселье его жизни. Зизи, кристалл души моей… Вадим почувствовал, как что-то ломается и рушится у него внутри и обломки давят на сердце и ранят острыми краями. За что? Он любил и сейчас еще любит ее. Он так хотел, чтобы она была счастлива! Он баловал и тешил ее, как ребенка. Она такая глупенькая, доверчивая… Может быть… Может быть, есть какое-то объяснение. Он поговорит с ней, и все выяснится, и все будет по-прежнему, и они… Вадим так мечтал о встрече с ней, с таким предвкушением ее радости выбирал подарки. Вот они тут, в чемодане.

В качестве компенсации за отсутствующие мозги природа наделила Зину острым нюхом. Она почуяла неладное и потому не бросилась к мужу на шею, как бывало. Осторожно вошла в большую комнату и встала, прислонясь к косяку, поглядывая то на Вадима, то на Анну Станиславовну.

— Зина… — мучительно подбирая слова, начал Вадим. — Мама сказала мне, что ты… что у тебя… Если ты полюбила другого человека, я, конечно, пойму, мы разведемся с тобой, но все-таки…

— Врет она, — твердо сказала Зиночка и посмотрела на Вадима честными глазами. — Напраслину на меня возводит. И вообще житья не дает. Как ты здеся — она и то, и се. Изображает. А как ты в отлучке — кобенится. Ходит, шипит, змеишша. Исть не зовет…

Вадим будто впервые услышал — что она говорит. Раньше он, в сущности, не слушал, он смотрел, как шевелятся ее розовые пухлые губки, движутся тонкие соболиные брови, рассыпаются по плечам и по груди светлые волны волос… И вдруг услышал. И застонал.

— Не надо, Зина, — попросил он. — Мама видела…

— Да что она видела, дура старая? — искреннее удивилась Зиночка.

Вадим болезненно вскрикнул и бросился к ней. Он хотел схватить ее за плечи, встряхнуть, привести в чувство, чтобы она замолчала или… Он все еще никак не мог поверить, что это она и есть, что именно так она говорит всегда, именно так она думает о его матери.

Зина поняла его намерения иначе. Она охнула и прикрыла голову руками, ожидая удара. У Вадима все сжалось внутри. Он подошел к ней, отвел руки и заглянул в лицо.

Бывают минуты, когда зверь и человек, встретившись на лесной тропе, смотрят друг другу в глаза и в одно странное, может быть, единственное в жизни мгновение понимают друг друга — до дна души.

Барьер, разделявший их, стена, о существовании которой Вадим не имел понятия, о которую лишь сегодня ударился с размаху, раскровенив сердце, вдруг рухнула, и он увидел в своей жене человека, совсем не похожего на него, его маму и всех, кого он знал в своей жизни. Но все-таки человека, со своими желаниями, надеждами и чувствами. А она ясно поняла, что он все знает, что его уже не обманешь.

— Ладно, — сказала Зина совсем другим, низким, хриплым голосом. Оттолкнула его и прошла в середину комнаты, уселась на журнальный столик, широко расставив колени, склонившись и глядя на него исподлобья, поблескивая хитрыми хищными глазками. — Ладно. Разведешься, значит, бросишь, значит, меня. Гулящая, мол. Ну это еще доказать надо. Судья разберет, которая тут гулящая.

У Вадима закружилась голова. Он почувствовал приближение клокочущего разрушительного гнева. Стараясь сдержаться и не опуститься до того, о чем позже будет сожалеть, он процедил сквозь зубы:

— Молчи, дрянь!

Зина засмеялась. В отличие от него она не боялась себя и своих глубинных инстинктов. Она отпускала их на волю — и это сулило ей наслаждение. Она поежилась в сладком предвкушении.

— Я, говоришь, гулящая. А ты? Ты кто?! Спроси свою мамашу. Она те ска-ажет… Сын героя, убитого за Родину… Ты — выблядок!

Она смачно выплюнула это слово, словно комом грязи запустила. Поняла, что попала, и засмеялась от радости.

Все это было настолько невероятно, невозможно, что Вадим словно отупел, заледенел, ему казалось, что он ничего не чувствует, как обмороженный палец… Он только удивлялся, что подобное может происходить в реальности, что это может происходить именно с ним.

Зиночка проскользнула к книжному шкафу — словно хорек в курятник. Легко вспрыгнула на стул и скинула с верхней полки тяжелые тома Ожегова и академика Виноградова. Достала потертый черный ридикюль и помахала им.

— Все здесь… — Она расстегнула сумочку ипривычно, не глядя, стала доставать оттуда бумажки; чувствовалось, что содержимое загадочного ридикюля, которого Вадим в жизни не видел, давно и хорошо ей знакомо. — Похоронка! Глинский Сергей Михайлович… погиб в октябре сорок первого под Вязьмой… Пал, значит, смертью храбрых… Письмо командира полка… про геройство, и как в атаку роту поднимал… и похоронен в братской могиле. Часы… обручальное кольцо… письма жены, пробитые фашистской пулей и залитые горячей кровью бойца… Во-от… — Зиночка торжествующе усмехнулась. — А ты когда родился? В сорок шестом? Из братской могилы тятенька приходил, чтоб тебя заделать?

Она приплясывала на стуле от возбуждения. Глаза ее горели праведным гневом.

— А ведь неизвестно, кто твой родитель-то. Может, вредитель какой, может, враг народа! Сколь годов честным имечком пользовались! Никому и не знатко было! Да ты, поди, и в люди-те вышел через отца! Начальники-те пожалели, сирота, дескать, тятька на фронте геройски сгинул, дай-ко мы его на хлебно место пристроим…

Вадим, не отрываясь, смотрел на Зиночку, слушал… Эта фантасмагорическая смесь сибирского диалекта и казенных газетных фраз, крестьянского здравого смысла и лакейского хамства…

И тут будто кто-то толкнул его в спину.

Вадим оглянулся. Анна Станиславовна сползала по стене, прижав к груди стиснутые руки. Он не заметил ни ее серого лица, ни запавших глаз, он увидел посиневшие ногти. Вадим заметался. Воды, окно открыть, валидол… Он растирал ей руки, гладил по лицу, умолял очнуться и посмотреть на него… Потом бросился к телефону, вызвал «скорую». Все это время он не думал ни о Зиночке, ни о солдате, погибшем под Вязьмой. Это было неважно. Если мама… Нет, все будет хорошо, ее вылечат, а об остальном он подумает потом.

И только когда из квартиры выносили носилки, а он потерянно бежал за ними, Вадим все-таки оглянулся и увидел, что Зиночка, с пылающим лицом и смущенной улыбкой — а что ты мне привез? — возится с чемоданом, пытается открыть. Увидел и не осознал увиденного. Будто яркое расплывчатое пятно на мгновение заслонило от него весь мир и тут же исчезло. Он бросился вниз по лестнице.

Анну Станиславовну отвезли в хорошую больницу, не в «кремлевку», конечно, не дорос он до «кремлевки», но все-таки особую, не для простых смертных. Мама этого не одобрила бы, но она была без сознания. Трое суток без сознания. И не знала, в какой спецбольнице находится, и не могла возмутиться и запротестовать. И врачи были хорошие, вытащили ее, выходили, не пожалели ни дорогих лекарств, ни заграничной аппаратуры… И палата у нее была отдельная, и Вадиму разрешали приходить и сидеть возле ее кровати хоть целый день — с перерывами на процедуры. Он и сидел. Держал ее за руку, слушал дыхание. Она дышала — сначала при помощи разных приспособлений, трубочек и насосов, а потом уже сама. И завотделением сказал, что кризис миновал. Конечно, впереди долгое лечение, никаких волнений, никаких усилий, диета и постельный режим, но самое страшное позади.

Но она не хотела жить. Не хотела есть, не хотела дышать. Она лежала на спине, глядя в потолок равнодушными остановившимися глазами. Казалось, она ничего не помнит. Во всяком случае, Вадим очень на это надеялся. Просто ей все надоело и она очень устала.

Она уже неделю находилась в больнице, как однажды повернулась к Вадиму, посмотрела на него совершенно разумными, страдающими, любящими глазами и прошептала:

— Дай руку.

Вадим с готовностью протянул ей руку, она разжала кулак и положила на его ладонь влажный бумажный комочек.

— Когда я умру… — она не сказала «если», она сказала «когда». — Когда я умру, позвони ему, пусть придет на похороны. Ничего, это можно. Не обижай его, он не виноват. Никто не виноват.

Анна Станиславовна попыталась поднять руку, но не смогла и улыбнулась виновато, словно извиняясь за свою слабость. Вадим понял, наклонился и положил ее руку себе на голову. Она гладила его волосы, перебирала непослушными пальцами. Глубоко вздохнула, собираясь с силами:

— Прости меня. Бедный ты мой… Как же ты один?.. Кто о тебе позаботится?.. Мальчик мой…

Одинокая мелкая слезинка вылилась из ее глаза и поползла по щеке. И пока эта слезинка катилась по лицу, Анна Станиславовна умерла.

Вадим не стал звать врачей, требовать чудодейственных лекарств, реанимации. Мама хотела умереть, и он не смел ей противоречить.

А потом все закружилось, заголосило, заходило вокруг него. Вадим думал, что умерла его мать и это его личное дело. Их ведь всего двое на этом свете. Но оказалось, что многих, многих людей коснулась смерть Анны Станиславовны Глинской.

Едва успели официально констатировать смерть, едва усталый, мрачный завотделением неловко похлопал Вадима по плечу, едва отключили капельницу, как дверь палаты распахнулась.

Вадим увидел знакомые лица. Директриса школы, тетя Нюта, стародавняя мамина подруга, еще из той школы, где мама работала до рождения Вадима (поскольку они были тезками, то тетя Нюта называла маму Анночкой, а мама ее — Нюточкой), и Василиса, школьная уборщица, которую по старинке называли нянечкой и которая, благодаря своему властному характеру, занимала не последнее место в школьной иерархии. Они знали, что делать.

Директриса отвечала на бормотание завотделением хорошо поставленным командирским голосом:

— Не надо никакого вскрытия! Мы против. Какой диагноз? Инфаркт — он и есть инфаркт. Обычное дело. Сперва ларингит, потом тромбофлебит, потом инфаркт. Наши учительские награды. Много нас до пенсии-то доживает?

Нянечка Василиса тихонько оттеснила дюжих медбратьев с каталкой, повздыхала, закрыла маме глаза своими темными узловатыми пальцами, перекрестилась и зашептала слова молитвы. И никто не остановил ее, никто не возмутился. Медбратья отступили, провожаемые воркованием Василисы:

— Идите, ребятки, у вас небось другой работы полно. А я уж сама — и обмою, и обряжу. Мы свое дело знаем.

Тетя Нюта взяла Вадима за руку и вывела из палаты. Несколько метров Вадим потерянно шел за ней. Вдруг очнулся и неуверенно произнес:

— Я… Мне домой надо.

— Не надо тебе домой, — сухо возразила тетя Нюта, и он понял: знает. Знает и не осуждает.

Тетя Нюта отвезла его к себе, в такую же шумную грязноватую коммуналку, в какой когда-то они с мамой были так счастливы. Вадим выпил горячего чаю, его уложили на продавленный диванчик, укрыли шерстяным одеялом, и он неожиданно для себя уснул — под бормотание радиоприемника, под говор соседей на кухне, под крики детей за окном. Уснул с блаженным чувством возвращения — он наконец дома, он убежал, он спасся…

Конечно, он не убежал и не спасся. Он просто спрятался на время. До самых похорон он не возвращался в свою квартиру. Все шло как-то само по себе. Не нужны были ни его деньги, ни его связи. Просто в свое время он оказался в молчаливой напряженной толпе, одушевленной общим горем.

Какое там одиночество у гроба матери, о котором он, в сущности, мечтал с пронзительным самолюбивым отчаянием! Они все шли и шли: учителя и ученики, целыми классами. Вадим вдруг подумал: если он сейчас умрет, кто придет на его похороны? Тетя Нюта да представитель от Госконцерта — все-таки заслуженный артист. Да, может, какая-нибудь истеричка-поклонница.

— У них ведь каникулы, — сказал он с затаенным раздражением. — Зачем вы…

— Я никого не заставляла, — спокойно ответила директриса. — Они сами. Боюсь, ты даже не представляешь, каким учителем была Анна Станиславовна.

Он не представлял. Он так был занят собой, ему так наскучили за всю его жизнь мамины рассказы о школе, что он давно уже не вслушивался, привычно кивал и отпускал дежурные реплики, вроде: «Что ты говоришь? Неужели? Надо же!»

А это была ее жизнь.

Вот они и шли — свидетели и участники ее настоящей жизни. Дети, и подростки, и совсем взрослые люди — выпускники прошлых лет. Дамы с крашеным перманентом, мужчины в темных костюмах, с цветами и венками, они вдруг узнавали друг друга, махали руками, пробирались поближе и затевали тихонько оживленные разговоры.

— А ты теперь где?.. А у меня уже трое… Егорушку помнишь? Директор фабрики!

Это было нормально, потому что ведь не заслуженного певца или директора универмага хоронили, а простую учительницу средней школы.

Директриса выловила из толпы тощего конопатого паренька:

— Иван! Ты документы сдал?

Взъерошенный Иван поправил вылезающую из брюк рубаху и пробормотал:

— Нет, я передумал. Я в медицинский пойду.

— Здрасте, — вздохнула директорша. — Какой медицинский? Ты же крови боишься!

Иван багрово покраснел:

— Ничего я не боюсь! И потом, я не в хирурги… Я искусственное сердце изобрету, чтобы никто… никто не умирал… вот так вдруг! Это же нечестно! — Слезы брызнули у него из глаз, и он, закусив кулак, отвернулся.

Директриса покачала головой:

— И всегда у нее так. Хороший словесник, ничего не скажу. Но таких романтиков навоспитывает, таких упрямых идеалистов… То она рассказывает про дуэль Пушкина и весь класс ходит с зареванными опухшими мордами; то они у нее на гвоздях спят; то всем классом собираются либо на Дальний Восток, либо в глухую сибирскую деревню — учить детей, поднимать культуру. Спорить с ней было невозможно… Идеалы! Высшие цели! Смысл жизни! А вот как они столкнутся с реальной-то жизнью, да без всякого высшего смысла… — Директриса покрутила головой, как бы снова переживая свои споры с Анной Станиславовной. — Знаешь, как она умерла? Как жила… Она ведь сразу должна была умереть, еще во время приступа. Обширный инфаркт. Попросту говоря, сердце разорвалось. Люди с таким сердцем не живут. Не с чем… А она очнулась в приемном покое и спрашивает, какое нынче число. Ей сказали. Она и говорит: нельзя мне сегодня умирать, послезавтра выпускной вечер, испорчу детям праздник… Подумала, посчитала что-то там про себя и говорит: я, говорит, еще недельку поживу, потерплю…

И тут железобетонная, идейно безупречная директриса, пришедшая в школу по призыву партии прямо из органов, вдруг всхлипнула… Переждала минуту, проморгалась, глубоко вздохнула и запричитала сиплым баском:

— Ну что я буду делать? Где я возьму хорошего словесника? Они мне суют мальчишку после пединститута! Да мои орлы из него за неделю отбивную сделают! У него, видишь ли, тетка в минпросе, да мне-то что! Что мне тетки из министерства! Я и партбилет положу, если что. Мне настоящий учитель нужен. Я надеялась, она возьмет пятый «Б», это ж готовые уголовники, нам тут в район бараки переселили, квартиры им дали… Они же школу по щепкам разносят… Я их хотела Анне Станиславовне дать, пусть лучше на гвоздях спят, чем по подворотням шляться да киоски грабить… Семеро на учете стоят… Экую свинью она мне подложила!

И суровая директриса зарыдала.

Последнюю мамину просьбу Вадим выполнил. Позвонил по телефону, указанному на бумажке, назвал незнакомое имя. И сообщил равнодушной скороговоркой, что умерла Анна Станиславовна Глинская, похороны тогда-то и там-то. И положил трубку.

И забыл об этом. Слишком многое свалилось на него в эти дни. А на кладбище вдруг вспомнил. Потому что узнал. Странное дело. Узнал человека, которого никогда в жизни не видел. И не увидел бы, если бы тогда в самолетике оказалось свободное место.

Уже подходили прощаться, перед тем как совсем закрыть и заколотить гроб. В череде знакомых и незнакомых людей Вадим заметил — отдельно от всех — высокого грузного мужчину, не старого еще, крепкого, но совершенно седого. Он подошел к гробу, опустился на колени и поцеловал сложенные на груди руки.

Тетя Нюта охнула. Она бросилась к незнакомцу, схватила за плечо, заставила встать и потянула прочь от гроба, по тропинке между могил, быстрым шагом, почти бегом, не обращая внимания на то, что поведение ее было далеко от приличия. Они стояли в отдалении, но Вадим видел своими молодыми зоркими глазами, как тоскливо оглядывался мужчина, как крепко держала его за рукав тетя Нюта. Они остановились у ворот кладбища, и тетя Нюта стала что-то говорить ему — со злым покрасневшим лицом. А он стоял, опустив седую голову, и крутил пуговицу пиджака.

Потом Вадим видел его еще раз. Тот сидел на автобусной остановке, на ободранной изрезанной скамейке. Слезы текли по его лицу, он что-то шептал потрескавшимися пересохшими губами и вдруг с силой ударил себя обоими кулаками по голове. Тетя Нюта торопливо повела Вадима к автобусу, который был выделен районо на похороны. Она была очень недовольна, но не могла запретить седому незнакомцу сидеть на общественной скамейке, плакать, раскачиваясь из стороны в сторону, и бить себя так неистово.

ГЛАВА 5

Вадим развелся с Зиночкой. Развод прошел на удивление мирно. Главным образом потому, что Зиночка получила все, что хотела, и ей не пришлось прибегать к такому сильному средству, как обнародование страшных тайн семейства Глинских. Хотела она много, но была реалисткой по жизни и понимала, что совсем выгнать Вадима на улицу не удастся, а потому просторную квартиру в престижном районе они разменяли на однокомнатную в районе просто приличном и коммуналку без претензий. Мебель и наиболее ценные предметы быта остались Зиночке, а Вадим очутился в десятиметровой комнатке, со связками книг и пианино. На пианино Зиночка не претендовала, потому что оно в ее квартиру просто не вмещалось.

Прежние хозяева комнаты оставили новому жильцу скрипучую кушетку и колченогий столик. А больше ему ничего и не нужно было.

Тетя Нюта следила за переменами в его жизни, но не вмешивалась. Видимо, Анна Станиславовна ей этого не поручала. А может, и просто запретила. Лишь однажды тетя Нюта пришла в его комнатку, огляделась, повздыхала, достала из огромной хозяйственной сумки тряпки, тазик, старые газеты; вымыла окна и пол, обмела паутину с потолка, повесила шторы и бросила на пол самодельный половичок.

— Готовить ты, конечно, не будешь. Чайник купи. И чашки. Я загляну, так хоть чайку попьем. — Помолчала, вздохнула и пробормотала непонятно к чему: — Может, оно и к лучшему.

Но Вадим понял и ответил:

— Да. И еще хорошо, что детей не было.

Тетя Нюта посмотрела на него с жалостью и недобро усмехнулась:

— Дурачок ты. Какие дети?! На проезжей дороге трава не растет.

А вот этого Вадим не понял. Это уж точно к лучшему. Подобные знания не добавляют положительного жизненного опыта, они отравляют кровь и надолго застят взгляд грязной пеленой.

А тетя Нюта имела в виду вот что. За одну из своих отчаянных попыток изменить жизнь к лучшему Зиночка заплатила беременностью. Мать сперва избила непутевую дочь до полусмерти, а потом при помощи вязальной спицы избавила ее не только от этой неприятности, но и от хлопот деторождения вообще. Никто тете Нюте, конечно, об этом не рассказывал, но она достаточно хорошо знала жизнь. Так что насчет Зиночки догадаться было не сложно.

Вадим продолжал работать. Он работал даже больше, чем прежде. Не вылезал из гастролей, объездил всю страну, случалось, давал по два-три концерта в день. А что еще ему оставалось? Надо было чем-то заполнять эти шестнадцать часов в сутки, семь дней в неделю. Надо было жить или, по крайней мере, изображать, что живешь; надо было чего-то хотеть, о чем-то горевать, чему-то радоваться, покупать хлеб в булочной, здороваться с соседями, читать газеты…

Популярность его росла и крепла. Кажется, не было дня, чтобы его голос не звучал по радио. За его пластинки спекулянты драли втридорога. Маститые, просто известные и совсем молодые композиторы наперебой предлагали ему свои песни. Исполнение Вадима Глинского гарантировало успех даже самому серенькому произведению. Раньше он был разборчив, почти привередлив, теперь его репертуар сделался огромен, что весьма радовало редактуру Госконцерта, но, пожалуй, насторожило бы знатока. Вадим больше не размышлял над тем, хороша ли музыка или плоха, подходит ли она ему. Как будто внутренний компас, указывающий человеку разницу между добром и злом, красотой и безобразием, сломался. Застыла бесполезная стрелка.

Деньги Вадима не интересовали: для себя ему было нужно немного, а дарить подарки стало некому. И от тщеславия он не страдал. Похоже, не было такого якоря, который удержал бы его в житейском море на месте. И холодная волна скуки относила его все дальше от берега, все ближе к опасным рифам.

Однажды перед началом концерта, когда занавес еще был закрыт, Вадим проходил по сцене и неожиданно для себя заглянул в щелку. Никогда он этого не делал. А зачем? Посмотреть, полон ли зал? На его концертах всегда бывал аншлаг. Нет ли каких-нибудь знаменитостей, важных чиновников? А какая разница? Он выйдет и споет, зал захлопает, закричит, понесут букеты… Каждый день одно и то же.

И все-таки, слегка раздвинув занавес, он заглянул в зал.

В первом ряду между двумя увешанными золотом тетками в ярких крепдешиновых платьях сидела мама. Она сидела очень прямо, положив руки на колени и глядя перед собой. Похоже, ее смущали крикливые наряды соседок. На маме были ее единственная нарядная черная юбка, в которой она ходила в гости и в театр, и белая блузка, заколотая под горлом серебряной брошью. А туфли были старые-старые, Вадим их прекрасно помнил, коричневые, с перепонкой на пуговке, чиненые, латаные и оттого еще более грубые на вид. Словно почувствовав взгляд Вадима, мама медленно спрятала ноги под стул.

Вадим облился холодным потом и бросился вон со сцены. За кулисами он прислонился к стене, стараясь унять бешеное сердцебиение.

Тем временем оркестранты закончили настраивать инструменты, в зале медленно погас свет, гомон и шуршание стихли. Занавес медленно и торжественно раздвинулся.

Вадим услышал, как конферансье, отпустив положенное количество пошлостей, объявил, растягивая слова и постепенно повышая голос, все его звания и титулы, сделал драматическую паузу и воскликнул:

— Ва-ади-и-им Гли-и-инский!

Вадим оторвался от стены и пошел на сцену. И вдруг понял, что горло стиснуто, словно удавкой, и что он не в состоянии не только петь, но даже говорить. Вадим остановился и закрыл глаза. Ему хотелось исчезнуть или вдруг оказаться где-нибудь в другом месте, далеко-далеко отсюда.

Конферансье, помолчав, еще раз объявил его выход, зал снова радостно взвыл и зааплодировал… За кулисами забегали, засуетились. Вадим жестами пытался объяснить, что не может петь.

И тут из всей этой суеты материализовался уверенный вальяжный человек. Бесцеремонно растолкав всех, он подошел к Вадиму, неторопливо поставил на пол толстый желтый портфель, достал из него бутылку и стакан. Налил, подал Вадиму и кивнул. Вадим послушно проглотил содержимое стакана — залпом, словно горькое лекарство. Язык и горло обожгло, потом тепло опустилось в желудок и почти сразу ударило в голову. Но Вадиму некогда было размышлять об этом физическом феномене.

— Это что, водка? — спросил он.

— Обижаете, Вадим Сергеевич. Это коньяк. «Белый аист».

И тут Вадим понял, что голос вернулся. Он бросился на сцену и подал знак обеспокоенному дирижеру.

Только после третьей песни, принимая цветы и раскланиваясь, он решился взглянуть в зал. Между двумя крепдешиновыми тетками сидел, расставив колени и уютно уложив на них круглый животик, толстый мужчина. Он радостно сиял всем своим круглым розовым лицом и самозабвенно хлопал.

После концерта Вадим отдыхал в артистической уборной. Не столько, впрочем, отдыхал, сколько ломал голову, как бы избежать встречи с толпой поклонниц у входа. Вопли этих восторженных истеричных девиц совсем не тешили его самолюбие. Довольно часто он задерживался на полчаса, на сорок минут и выходил, когда толпа рассасывалась.

В дверь деликатно постучали. Не дожидаясь приглашения войти, в артистическую шагнул тот самый благодетель с коньяком «Белый аист». Весело посмотрел на Вадима круглыми, немного выпученными глазами и приветственно протянул пухлую ладонь:

— Позвольте представиться. Семен Керзон. Лорду Керзону не родственник и даже не однофамилец.

И тут Вадим сообразил, где он видел этого человека, и тут же вспомнил, откуда знает его фамилию. И в Госконцерте, и в филармонии, и в любой компании, имеющей отношение к эстраде, только и слышно было: «Это надо Керзона спросить… Керзон сделает… Керзон достанет… Ну, тут и Керзон не поможет!»

Вадим пожал протянутую руку и машинально ответил:

— Очень приятно. Вадим Глинский.

У Керзона брови поползли вверх.

— Вы думаете, я вас не знаю?!

Вадим засмеялся. Впервые за много-много месяцев.

Ему вдруг стало удивительно легко. Вадим и не заметил, как объяснил, почему задержался в артистической. Керзон широко улыбнулся:

— Я не Сусанин, но я вас выведу в лучшем виде. У вас машина далеко стоит?

— У меня нет машины, — ответил Вадим с такой примерно интонацией, как если бы новый знакомец спросил его, почему он не расправит крылья и не полетит домой прямо с подоконника.

Отношение к личному автотранспорту у Вадима все еще было мамино: если у академика, или полярника, или знаменитого писателя есть машина, то это — редкое исключение из общего правила. Обычный человек должен радоваться прекрасной возможности воспользоваться услугами лучшего в мире метрополитена.

— И как же вы домой доберетесь? — со все более возрастающим изумлением спросил Керзон.

— Как все. На метро, — сухо ответил Вадим.

— Ну, насчет всех — это как посмотреть, — загадочно пробормотал Керзон и предложил: — Позвольте, я вас довезу.

Вадим подумал и согласился. Он взял сумку и двинулся к выходу.

— А это? — Керзон указал на груды букетов, лежавшие на столе, стульях, подоконниках.

— Зачем? — Вадим пожал плечами. — Мне их и ставить-то некуда.

— Тогда я, пожалуй, возьму? Что ж добру пропадать!

Керзон заботливо собрал букеты и, почти полностью скрывшись за этим огромным разноцветным снопом, кивнул Вадиму на дверь, приглашая следовать за собой.

Они прошли по трем коридорам, спустились в подвал, поднялись по крутым ступенькам и через узкую дверцу вышли в переулок. Похоже, Семен Керзон знал здесь все ходы и выходы — как в прямом, так и в переносном смысле.

Через пару минут он подъехал на новеньком зеленом «Москвиче».

Семен хорошо знал Москву, добрались они буквально за четверть часа. Вадим заметил, что Керзон — хороший водитель, опытный, ловкий, но не лихач, солидный и осторожный. Веселый человечек, так вовремя оказавшийся за кулисами с бутылкой «Белого аиста» и граненым стаканом, все больше нравился Вадиму. Кроме того, странное происшествие на концерте сильно потрясло его воображение. Действие коньяка уже прошло, темный страх заползал в душу: вот он открывает дверь своей комнатушки, а там за столом сидит мама, проверяет тетради… Поднимает голову и радостно улыбается ему… У Вадима опять сдавило горло. Он откашлялся и пригласил своего нового приятеля на чашку чая: вняв совету тети Нюты, Вадим купил чайник и две чашки.

Керзон внимательно оглядел комнату и удовлетворенно закивал:

— Вот, значит, как живут заслуженные артисты.

Вадим пожал плечами:

— Я развелся. Квартиру разменял.

Керзон иронически усмехнулся:

— Он мне будет рассказывать… Чтоб вы знали, молодой человек, — а вы еще очень-очень молодой, — Керзон разводился трижды и трижды оставлял квартиру и все, что в квартире, жене и ребенку. Ну так что с того? Надо жить дальше и наживать новые квадратные метры, и чем квадратнее — тем лучше. Куда смотрит наше дорогое высококультурное министерство?

Вадим грустно улыбнулся, вспомнив, как впервые привез мать посмотреть новую квартиру.

— Министерство уже давало мне квартиру.

— Хотите сказать, что больше не даст? — понимающе подмигнул Керзон. — Ладно, пусть не дает. Сами возьмем. Купите кооператив.

Вадим поежился. По его мнению, чтобы купить кооперативную квартиру, надо было работать всю жизнь и еще немного. И вообще, все нормальные люди получали государственные квартиры. В покупке кооператива было, с точки зрения Вадима, что-то ненадежное и как бы не совсем приличное.

— Ну… — смущенно протянул он. — Конечно, когда-нибудь куплю.

— Да не надо когда-нибудь! — взволнованно воскликнул Керзон. — Не откладывайте на завтра то, что можно съесть сегодня! Слушайте, у меня на примете есть чудный дом в хорошем районе, не абсолютный центр, но и не Черемушки. Председатель кооператива мне хороший друг, почти родственник — он женат на моей первой жене. Он подберет вам приличную квартирку. Какую хотите — двух- или трехкомнатную?

Вадим озадаченно посмотрел на Семена.

— Я… э-э… у меня, — промямлил он, — у меня и денег таких нет. Да и не знаю я, как это все делается.

У него даже зубы заныли при мысли о хождениях по инстанциям, о ворохах бумажек, которые следовало собрать.

— Деньги будут! — махнул рукой Керзон. — Не в деньгах счастье, а в их количестве. А делать ничего не надо. Вы человек творческий, вам — искусство, а Керзону — Керзоново. Сделаем!

Вадим колебался. Разговор получался странный, нереальный какой-то.

Керзон проницательно взглянул на него и сказал совершенно серьезно, даже торжественно:

— Главное — захотеть. А вы хотите?

Вадиму вдруг показалось заманчивым захотеть чего-нибудь. Неважно чего. Хотеть — значит снова быть втянутым в житейский водоворот, снова испытывать радости и разочарования, предвкушение и исполнение желаний. Он кивнул, соглашаясь.

Через пару дней Керзон принес ему складно составленную бумагу, в которой Вадим обращался к руководству Госконцерта с просьбой выделить ему личного редактора, ввиду огромной концертной загруженности, длительных гастрольных поездок и еще чего-то там. Должность редактора, разумеется, была формальной, поскольку таких понятий, как менеджер или импресарио, в Советском Союзе просто не существовало.

— Но тут не сказано, что моим личным редактором будете вы, — заметил Вадим. — Может быть, вписать?

— Ни-ни! — возразил Керзон. — Они этого не любят — чтобы им указывали. Они сами решат.

— А вы уверены, что они решат, как надо?

— А вот это уж моя проблема! — засмеялся Керзон.

«Они» решили как надо. У Вадима появился личный редактор, сразу же принявшийся за дело. Оказалось, что Глинский во многом совершенно не разбирался. Например, в концертных ставках.

— Шестнадцать рублей за концерт! — возмущенно кричал Керзон. — Курам на смех! Я им скажу! Они меня долго будут помнить!

— Это высшая эстрадная ставка, — терпеливо объяснял Вадим.

— Высшая — двадцать семь рублей! — твердил Керзон.

Его упрямство выводило Вадима из себя.

— Двадцать семь — это филармоническая ставка, а у меня нет высшего образования, только специальное среднее.

— Да заслуженному артисту никакого образования не надо! Пусть он хоть в церковно-приходской школе два класса закончил — и того хватит. А за мастерство?!

— Что — за мастерство? — недоумевал Вадим.

— Надбавка за мастерство — пятьдесят процентов! — торжествовал Керзон. — Тебе никто и не сказал небось?

Керзон не бросал слов на ветер. Он выбил и филармоническую ставку, и пятьдесят процентов за мастерство, и двадцать пять процентов гастрольных начинались у него чуть ли не сразу за Садовым кольцом. Потом он популярно и очень убедительно объяснил Вадиму, что, если такой великий певец, как Глинский, едет в страшную глухомань, рискуя своим феноменальным голосом, живет в Доме колхозника и поет в сельском клубе, то грех не заработать чуть больше, чем предлагают узкие рамки тарифных ставок. Семен без особых усилий заставлял организаторов провинциальных гастролей подписывать липовые бумаги на число концертов вдвое большее, чем Вадим отрабатывал на самом деле. Раньше такие фокусы ужаснули бы Вадима. Теперь он просто старался не думать об этом. Он — певец, он поет, а Керзону — Керзоново.

Через полгода Вадим переехал в отличную двухкомнатную квартиру и занялся ее обустройством. Надо было чем-то заполнять душевную пустоту, отгонять страхи, отодвигать воспоминания… Этого увлекательного занятия хватило почти на год. Незаменимый Керзон добывал мебель и ковры, плитку и сантехнику.

Теперь в своих заграничных поездках Вадим посещал совсем другие магазины. Он никому больше не вез подарков — только самому себе. Он придирчиво разглядывал обои, унитазы, чайники со свистком, кастрюли и полотенца. Перед его мысленным взором все это замечательно занимало свои места в его ухоженном уютном гнезде. Единственная беда — денег всегда катастрофически не хватало. Вадим, как и все советские артисты, запасался консервами и суповыми концентратами, но мизерные суточные никак не желали слагаться в сколь-нибудь приличную сумму.

Помог, как всегда, верный Керзон. Во-первых, он объяснил Вадиму, что за границей — не важно, в капстране или в соцлагере — иногда очень хорошо оплачиваются телевизионные интервью. И не только объяснил, но и всеми силами старался эти интервью организовать. Удивительно, но ему, не владевшему ни одним иностранным языком, очень неплохо это удавалось. Гонорары за интервью служили большим подспорьем. И счастливый Вадим волок через границу английские сервизы и итальянскую сантехнику.

Но денег не хватало по-прежнему. Однажды Вадим бродил по огромному супермаркету, уныло размышляя о несовершенстве бытия: в Союзе у него есть деньги, но он ничего не может на них купить, а здесь навалом вещей, великолепных, заманчивых и столь необходимых ему для полноты жизни, но денег — увы… Это напоминало ему сказку про дудочку и кувшинчик, которую он читал в детстве.

Если он купит этот потрясающий телевизор, то придется выложить все до последнего гроша. На том его походы по магазинам и кончатся. Правда, покупка серьезная, можно сказать, на всю жизнь. Но чайник со свистком, ярко-красный, в белых горохах, прямо-таки просился к нему на кухню. И еще телефон. Белый. У всех черные, а у него белый. Или лучше вон тот — стилизованный под старину, с изящными рычажками, весь в завитушках и позолоте. Нет, дорого. А как же телевизор?

Конечно, Керзон выручил, занял недостающую сумму, и счастливый Вадим стал обладателем и цветного телевизора, и чайника в горох, и позолоченного телефонного аппарата. В Союзе Вадим с лихвой вернул долг и осторожно поинтересовался, как это хитроумный Керзон умудряется столько всякого привозить из-за границы. Ведь денег у него должно быть меньше, чем у Вадима. Керзон загадочно ответил, что надо уметь крутиться. Вадиму немедленно тоже захотелось крутиться и не считать копейки, то есть центы, пенни, пфенниги и сантимы.

В конце концов Керзон объяснил нехитрую схему. Не надо ждать милостей от природы. Надо купить здесь валюту, провезти ее за границу, там купить дефицит (а там куда ни глянь — все дефицит, по нашим меркам), привезти в Союз, продать, на вырученные деньги купить валюту… Ну, и так далее.

Вадим поморщился:

— Купи-продай… Не знаю я, у кого покупать и кому продавать. Что они, на улице стоят с плакатом: «Продам валюту, куплю джинсы»? Да и откуда у людей может быть валюта?

Керзон потер пухлые ладони и добродушно усмехнулся:

— А тебе и не надо ничего покупать и продавать. У тебя для этого есть Керзон. Твое дело сказать, сколько и чего.

Именно простота ситуации соблазнила Вадима. Все действительно просто: он дает деньги Керзону, тот где-то у кого-то (где и у кого, Вадим не знает и знать не хочет) покупает валюту и отдает Вадиму. Вадим провозит ее за границу. Там покупает что-то для себя, что-то, по указке всеведущего Керзона, на продажу. Вернувшись домой, отдает дефицит Керзону и получает от него деньги, которые, впрочем, снова отдает ему же для покупки валюты. Ну и так далее.

Вообще-то эта простая ситуация и называлась по-простому — фарцовкой. А на официальном языке — незаконными валютными операциями, и в Уголовном кодексе ей была посвящена конкретная статья. Но Вадиму это почему-то не пришло в голову. Он же никому не причинял никакого вреда, разве нет?

Одно его беспокоило. Восхитительная, увлекательная, азартная игра, целью которой было обустройство комфортабельного гнезда, заканчивалась. Еще оставалось несколько ходов, еще можно было продумать одну-две комбинации, но в принципе все уже было ясно.

И Вадим потерял к этой игре всякий интерес.

ГЛАВА 6

Керзон был неплохим психологом. Его комиссионные составляли, пожалуй, процентов триста, и он не хотел лишаться тучных заработков. Он поглядел на скучающую овечку, которую так выгодно стриг, и подкинул новую идею. Не пора ли завести машину? Вадим загорелся.

Первая машина в жизни мужчины — то же самое, что и первая женщина. Иногда даже важнее. И уж во всяком случае гораздо приятнее. Машина не капризничает, не говорит гадостей, не рыдает в подушку и не беременеет в самый неподходящий момент.

И начались новые приключения Вадима Глинского в неизведанной стране четырех колес. Он ходил на занятия в автошколу, долго размышлял о преимуществах различных марок и моделей. Что лучше — «Жигули», «Волга» или «Москвич»? Иномарку брать Керзон не советовал. Хлопот с ней не оберешься, запчастей не достанешь, бензин наш ей не нравится. Да и ни к чему светиться. Скромность украшает советского человека. Но гараж! Это обязательно. Причем теплый, хорошо оборудованный, с ямой и всякими такими причиндалами, повествование о которых звучало для Вадима китайской грамотой. Хотя он и оглянуться не успел, как через пару месяцев с головой ушел в автомобильные проблемы.

Такие грубые, диковатые слова, как «распредвал», «шаровые опоры», «маятниковый рычаг», наполнились высоким смыслом и звучали слаще самых дивных мелодий. Вадим узнал, что новый аккумулятор нельзя купить, не сдавши предварительно старый, что ярославская резина, несомненно, хуже московской, что в автосервисе надо иметь своего человека, иначе пропадешь.

Вадим полюбил своего бежевого «жигуленка» страстной и нежной любовью. Снова было о ком заботиться, было кому везти подарки! Вадим не остановился на таких пустяках, как панорамное зеркало заднего вида, коврики и гобеленовые чехлы. Он совершил настоящий подвиг. Приволок два комплекта итальянской резины — летний и зимний (о том, что резина бывает разной в зависимости от сезона, простой советский автолюбитель мог узнать разве что из иностранного фильма) — и немецкий аккумулятор. За перевес заплатил валютой. Об этом стало известно в Министерстве культуры и в Госконцерте. Но там было полно сумасшедших автомобилистов на самом высоком уровне. Вадима поняли. Никаких оргвыводов не последовало. Зато на его покрышки, а особенно на его аккумулятор, сбегался смотреть весь автосервис. Чудо западной технической мысли разглядывали даже без зависти, с немым священным восторгом.

Вадим ухаживал за своим верным другом, как сказочный витязь за Сивкой-Буркой: кормил отборным зерном, поил ключевой водой. И не было у него лучшего наслаждения, чем после концерта сесть в машину и поехать куда глаза глядят. Без всякой цели. Потому что ехать куда-то — это профанация. Куда-то можно и на метро добраться. Нет, ехать просто так, дать волю застоявшейся железной лошадке, прислушиваться к ее желаниям: а теперь куда? Не выбраться ли на просторы московской окружной, да не газануть ли под сто километров, слушая, как ровно стучит стальное сердце, как шуршит асфальт под новенькими покрышками…

Машина требовала денег, квартира требовала денег. Керзон запустил механизм и следил за его бесперебойной работой, не допуская не только остановки, но даже малейшей заминки.

Он не стал дожидаться, пока Вадиму наскучит возиться с покрышками и свечами. Керзон был глубоким знатоком человеческой души. Что может стоить дороже импортного унитаза и комплекта итальянской резины? Правильно, женщины! Игрушка, которая не скоро надоест. Некоторые посвящают ей всю жизнь. Да и менять их просто, если вдруг все-таки надоедает.

Вадим и сам чувствовал, что пора прервать вынужденный пост. Инстинкты, разбуженные Зиночкой, никуда не делись, они лишь замерли на время, заледенели от того шока, который он испытал, потеряв в одночасье жену и мать. О том, что, по сути, его жена убила его мать, он старался не думать.

Он был слишком молод, чтобы потерять всякий интерес к жизни. Может быть, если бы все шло само собой, Вадим бы медленно оттаял и, встретив хорошую девушку… Может быть, может быть. Люди выживали и сохраняли живую душу и не в таких переделках.

Но Семен Керзон не собирался пускать на самотек личную жизнь своей рабочей лошадки.

Керзон довольно ловко познакомил Вадима с милой девушкой, молоденькой, хорошенькой и, главное, не блондинкой. С некоторых пор у Вадима на блондинок была аллергия. С точки зрения Керзона, она была достаточно глупа, чтобы интриговать. Ему вовсе не хотелось бороться с бабенкой, которая вздумает перехватить инициативу и оттеснить Керзона от кормушки.

Впрочем, он совершенно напрасно так серьезно подбирал и обдумывал кандидатуру. Роман был недолгим.

Вадим провел с девушкой приятную ночь. Приятную — и только. Его тело совершало все необходимые движения, оно проделало весь полагающийся ритуал и получило все те крохи физического наслаждения, которое называется чистым сексом — без любви, без нежности, даже без любопытства.

А темноволосая хрупкая девушка плакала от счастья. Ее кумир, в которого она была влюблена уже несколько лет, мечта многих ее ровесниц, удивительный и неповторимый Вадим Глинский, был здесь, с ней, так близко… Он целовал ее, гладил ее волосы, прижимался к ней, и они сливались в невероятной, невозможной близости… В ту минуту она искренне верила, что Вадим испытывает те же чувства, что и она.

Утром Вадим проснулся оттого, что почувствовал на себе ее взгляд. Она смотрела на него с такой нежностью, с такой благодарностью. Но Вадим быстро закрыл глаза и притворился, что продолжает спать. Он слышал, как она встала, как тихонько возилась в ванной, потом ушла на кухню. Затрещала кофемолка, засвистел чайник. Вадим почувствовал раздражение. Чужой человек в доме. Пришлось проснуться, хотя он привык вставать гораздо позже.

Она встретила его неудержимо счастливой улыбкой.

— Я не знаю, что ты пьешь утром — чай или кофе, поэтому приготовила и то и другое.

Вадим добродушно улыбнулся. Присел к столу, на котором она сооружала бутерброды.

— Я люблю завтракать один, — спокойно, без раздражения сказал он.

Она положила нож — не стукнув, не звякнув. Лицо ее побелело и вытянулось, губы затряслись. Она медленно вышла из кухни, словно надеялась, что он позовет ее, вернет. Но он не позвал. Налил себе кофе, положил три ложки сахару и принялся тщательно его размешивать, всецело поглощенный этим занятием.

Она вышла тихо, не стукнув дверью. И больше он никогда ее не видел.

А вечером привел другую девушку, веселую, разбитную. Рыжеволосую, с молочно-белой кожей. Чем-то она ему напомнила пани Эльжбету. Утром он так же легко выпроводил ее, пообещав позвонить через пару дней.

Их было много — совсем юных, неопытных и постарше, зрелых. Они приходили и уходили. Не все были так деликатны, как та первая, темноволосая, глазастая.

Одни были в самом деле влюблены в него, другие хотели похвастаться близким знакомством со знаменитостью, третьим не чужда была корысть, и они без стеснения выпрашивали подарки.

Но Вадим не видел разницы. Все они были игрушками, довольно недорогими, все они доставляли ему некоторое удовольствие, примитивное, короткое, но все-таки удовольствие. Пару раз, впрочем, игрушки пробовали выйти из повиновения и занять в его жизни неподобающе важное место.

Одна девочка пыталась отравиться и оставила прощальную записку, в которой сообщила, что уходит из жизни, потому что любовь ее к нему безответна. Отравилась она неумело; Вадим понял, что не очень-то и старалась, просто хотела произвести впечатление. На записку никто никакого внимания не обратил: мало ли юных дурочек влюбляется в певцов, артистов, поэтов.

Другая заявила, что беременна. Вадим обратился к Керзону. Тот подумал, пошевелил губами, что-то подсчитывая, и назвал сумму. Не маленькую, но и не большую. Вадим назначенную сумму выдал, и больше беременная девица его не беспокоила.

Если бы Вадим читал Библию, то он знал бы, что примерно три тысячи лет назад один человек уже шел этим путем (правда, возможностей у него было больше): накопил несметные богатства, построил роскошные дворцы, объезжал не только горячих чистокровных коней, но также боевых верблюдов и слонов; тысячи красивейших женщин всех племен побывали на его ложе. Звали этого человека Соломоном, и после всех побед и наслаждений, выпавших на его долгую жизнь, он пришел к неутешительному выводу, заключенному в коротких словах: «И это пройдет».

Однажды, сидя в ресторане с Керзоном и двумя Девицами, Вадим испытал сильнейший приступ дежа вю. Все это уже было, и не один раз. Гомон подвыпивших посетителей, сигаретный дым, слоями плавающий в душном воздухе. Цыплята табака, распластанные на тарелках, бутылка шампанского и непременная ваза с виноградом — иллюстрация из «Книги о вкусной и здоровой пище». Две девицы, одинаково длинноногие, в коротеньких юбочках, визгливо хохотали и хлопали густо накрашенными ресницами.

Все это было, было, было! Он ходит по кругу, как слепая лошадь.

Вадим встал, извинился в самых изысканных выражениях и пообещал через минуту вернуться. Вышел из ресторана, сел в машину и уехал.

Он мчался по ночной Москве и не чувствовал никакой радости от легкого хода машины, от скорости, от своей молодости, популярности и комфорта столь ладно устроенной жизни.

Он ворвался в квартиру, будто за ним гнались. Направился прямиком к бару, который обустроил по самой последней европейской моде. За стеклянной дверцей вдоль зеркальной стенки стояли подсвеченные ряды разнокалиберных бутылок с яркими этикетками. Сам Вадим к спиртному не прикасался, держал для знакомых, иной раз наливал рюмочку чего-нибудь экзотического для очередной девицы. Сейчас он выбрал емкость побольше и налил, не глядя. Выпил залпом. Прислушался… Да, он поступил правильно. Сразу стало хорошо. Он вырвался из порочного круга. Он снова был самим собой и хозяином жизни.

Вадим повторил прием чудодейственного лекарства и с блаженной улыбкой упал в кресло.

Проснулся он утром в том же кресле, с невероятной головной болью и поганым привкусом во рту. Но это его не смутило, он принял небольшую дозу того же лекарства и в отличном настроении отправился на репетицию.

Вечером он снова напился в одиночестве. Ему не нужна была компания. Пошлые тосты, шутки, пустая болтовня. Его не интересовал процесс, важен был результат: как можно быстрее достичь блаженного состояния, в котором он мог управлять своим прошлым, помнить только то, что ему нравилось, и забывать все остальное.

Изменения происходили стольмедленно, что довольно долго ни он сам, ни окружающие ничего не замечали. Но глаза потухли, отекли подглазья, на щеках выступила сеточка сосудов, от носа к губам пролегли брезгливые складки. Вадим стал раздражительным и капризным. А также высокомерным и ленивым. Хорошенькое сочетание. Он раз и навсегда объявил, что репетиции нужны только бездарностям, а он, с его голосом, его музыкальной памятью, вполне может петь с листа. Между тем голос его не то чтобы слабел, даже самые отчаянные и злобные завистники не могли сказать, что диапазон уменьшился, но, когда-то живой, теплый, волнующий, этот голос стал плоским, жестким, сухим, словно присыпанным пылью…

Но поскольку «веселие на Руси — питие еси», особых проблем не возникало. Конечно, шептались за спиной, что пьет, что голос теряет, что капризен и скандален стал до невозможности. Да ведь все пьют! Все не ангелы. Как-то и сходило.

Первый звонок прозвенел на гастролях в Германии. Вадим и поостерегся бы, но уж больно соблазнителен был мини-бар в номере люкс. А поскольку все расходы по его проживанию и пропитанию взяла на себя принимающая сторона (он все еще был экономен, во всяком случае за границей, и любил пройтись по сверкающим ненашенским магазинам), Вадим от души приложился к соблазнительным бутылочкам. Да и было что праздновать. Концерт прошел успешно, отзывы в прессе самые приятные, журналисты и телевизионщики так и рвутся за интервью, а это тоже денежки, и неплохие…

Второй концерт прошел хуже. У Вадима безумно болела голова, саднило пересохшее горло. Он еле дотянул первое отделение, не вышел на бис. Стоял за кулисами, прислонясь к стене, тяжело дышал и с ужасом думал о том, что через полчаса снова придется выйти на сцену. Проходивший мимо менеджер, один из невеликих клерков местной шоу-фирмы, потянул носом, пристально взглянул на Вадима и вдруг заспешил, почти побежал.

Через пятнадцать минут изумленная публика узнала, что второе отделение, к глубочайшему сожалению организаторов концерта, отменяется в связи с внезапной болезнью господина Глинского.

Ошарашенного Вадима вежливо отвезли в отель и в весьма корректной форме объяснили, что в услугах его более не нуждаются. Оставшиеся два концерта отменяются. Завтра господин Глинский улетает на Родину.

Выручил, конечно, Керзон. Сообразив, чем пахнет такое раннее возвращение в отчие края, он немедленно позвонил в леворадикальную газетку и пообещал эксклюзивное интервью знаменитого русского артиста.

Вадим в самых непарламентских выражениях живописал свое отрицательное отношение к капитализму, прямо-таки ненависть. В то время как безработные голодают, а их дети не в состоянии посещать хотя бы начальную школу, буржуи погрязают в роскоши и прочее, и прочее… Он, как советский человек, не может видеть эти свиные рыла обожравшихся капиталистов в первом ряду, их смокинги, их бриллианты. Он всегда мечтал петь для простого люда, для рабочих, которые есть соль земли! Поэтому Вадим потребовал от организаторов гастролей снизить цены на билеты, а часть из них даже распространить бесплатно среди жителей трущоб. Акулы шоу-бизнеса не только ответили грубым отказом на скромную просьбу советского гражданина, но в отместку, под надуманным предлогом, прервали его гастроли.

Малопопулярная газетка вышла специальным утренним выпуском — типография работала всю ночь. Сенсация получилась такая, что пришлось тут же допечатывать дополнительный тираж. Акулы шоу-бизнеса взвыли. Импресарио понял свою ошибку. Он не в первый раз приглашал Вадима, неплохо на нем заработал и хотел спустить дело на тормозах, без особого шума. Не вышло. Все попытки объяснить истинную причину отмены концертов ни к чему не привели. Рядовой менеджер не мог быть серьезным свидетелем, служащие отеля молчали, как рыбы, блюдя свою выгоду. Поди-ка доложи про одного из постояльцев, что он за три дня выжрал все спиртное в номере. И кто после этого станет жить в таком отеле? Мало ли видели они приличных господ, занимающих высокое положение в обществе, которые по ночам упивались в стельку и крушили мебель. Ну и что? Это свободная страна. Главное, чтобы счета были оплачены.

Вадим вернулся героем. Носителем советской морали, безвинно пострадавшим от капиталистических интриг.

Он дал интервью «Комсомольской правде», еще более приукрасив свои невыносимые моральные страдания при виде контрастов буржуазного общества. А в конце туманно намекнул, что его соблазняли остаться, «выбрать свободу», золотые горы обещали, лишь бы предал страну, вскормившую и выучившую его. Так-то, дорогие товарищи, враг не дремлет, идеологическая борьба обостряется, противники разрядки и мирного сосуществования брызжут ядовитой слюной!

Бедный импресарио, не ожидавший такой иезуитской интриги, принужден был не только заплатить неустойку, но и принести официальные извинения. Он отомстил иначе.

Окрыленный удачей, Вадим вполне прилично отработал все заграничные контракты: суровых комсомольских интервью не давал и близкого знакомства с мини-барами не водил — это, между прочим, доказывало, что был он все-таки не алкоголиком, а всего лишь пьяницей.

Но новых приглашений не поступало. В отличие от многих своих коллег, которые были «невыездными», Глинский сделался «невъездным».

Он получил премию Ленинского комсомола за важный вклад в искусство.

На некоторое время Вадим стал священной коровой. Символом советской творческой молодежи. Он мог позволить себе многое. И позволял. Пил не только после концертов, но до и во время оных. Керзон с утра запирал его в номере на ключ, предварительно обыскав все укромные местечки. Но эти драконовы меры не всегда давали результат. В Ашхабаде его удалось разбудить и привести в чувство только ко второму отделению, а в первом местный фольклорный коллектив мужественно перекрикивал топот и свист возмущенного зала. В Тбилиси он упал в оркестровую яму. В Ленинграде просто сорвал концерт. Администраторы его возненавидели. Публика остыла. Билеты продавались с трудом. Никто не отнимал у священной коровы ее побрякушек — званий и привилегий, корову просто перестали пускать на зеленые лужайки.

Двери престижных концертных залов закрылись перед Вадимом. Керзон, погоревав, решил, что пора окучивать провинцию. Там еще помнили и любили Вадима Глинского таким, каким он был когда-то, с ослепительной улыбкой, всемогущим необъятным голосом и простодушным желанием утешить и согреть своей песней каждого.

И поехал Вадим по русским проселочным дорогам, петь в кинотеатрах и прокуренных сельских клубах. А верный Керзон — вместе с ним, аккомпанируя где на разбитых дребезжащих пианино, где на клубных аккордеонах. Дубово, конечно, аккомпанировал, примитивно, но зато не надо тратиться на концертмейстера, да и поедет ли еще концертмейстер в такую глушь? Семен не позволял Глинскому напиваться перед концертом, считая грошовые гонорары, улещивая сентиментальных завклубом подписать лишнюю бумажку, снося то бурные скандалы, то пьяные слезы Вадима. Керзон понимал, что укатали Сивку крутые горки, что загнанная лошадка вот-вот отбросит копыта, но выжимал еще последние копеечки, погонял еще. Керзон, который уносил из заграничных гостиниц мыло, который не мог оставить дармовые букеты… Вадим иногда задавался вопросом, куда Семен девал цветы, которые прихватил в вечер их знакомства? Ну не продал же, в самом деле, у метро?

Вадимом овладела страсть саморазрушения. Он испытывал горькое наслаждение от своего одиночества, неприкаянности, глухого погружения на дно. А, не нравлюсь я вам?! Так вот же, вот! Чем хуже, тем лучше. Все вдребезги разнесу! И жизнь, и талант.

Обычная, очень русская история.

ГЛАВА 7

Сначала Альбина ему не понравилась. Точнее, вызвала смутное раздражение. Он все еще не любил блондинок. Хотя, казалось, забыл, за что он их не любит. Женщины вообще мало его интересовали. Время сексуальных подвигов прошло. Вадиму, конечно, случалось проснуться в гостиничном номере с какой-нибудь девицей. Но он обычно даже не помнил, было что-нибудь между ними или нет. Вадим даже не выбирал их. Те, что понахальнее, вешались на него или пробирались в его номер. Иногда он прогонял их, а иногда был просто не в состоянии этого сделать. Но блондинок до себя не допускал даже в бессознательном состоянии. Натуральных, льняных, с чистыми голубыми глазами…

Когда эта женщина явилась к нему с нелепым предложением выступать в сопровождении детского хора, Вадим был трезв (ну почти трезв) и сдержал приступ привычного брезгливого раздражения. И даже взглянул на нее с некоторым любопытством. То, что Альбина красива, он заметил сразу. Да и нельзя было не заметить эту ее неземную какую-то красоту, замедленную речь, отстраненность во взгляде, словно она видит то, что недоступно другим.

Разумеется, сперва Вадим отказался. Но что-то тронуло его. Даже не ее искреннее огорчение, почти детская обида, нет. А пожалуй, то, что она так легко сдалась, отступила, с судорожной смущенной улыбкой и извинениями. Вадима смутило и тронуло то, что она ничего от него не хотела. Давно уже он видел в глазах окружающих только жадность, желание урвать свой кусок. Все приставали к нему, навязывались, проходу не давали — а она отступала, уходила.

И он согласился.

Вадим давно уже и сам понимал, что поет не так, как раньше. Что-то ушло. Обеспокоенный Керзон водил его по врачам, ему не нравилось, что источник доходов пересыхает так стремительно. А врачи ничего такого не находили. Никаких узелков (бич натруженных певческих связок), никаких опухолей. Ни Керзон, ни врачи не думали о том, что голос — это, не только гортань, сильные легкие, особое устройство связок. Голос жив душой. А если душа умирает — кончается и голос.

И когда детские голоса зазвучали у него за спиной, взлетели, словно серебряные крылья, Вадим вдруг вернулся на много лет назад.

— Выступает хор нашей школы! — торжественно чеканит серьезная рослая десятиклассница, незаметно для себя перебирая оборки белого фартука. — Солист — ученик первого класса Вадим Глинский!

Девятое мая. День Победы. Актовый зал школы, украшенный цветами и плакатами. В первом ряду — фронтовики района, приглашенные на праздничный концерт.

Учительница пения играет на старом расстроенном пианино вступление, и Вадим чувствует, как холодеют руки и светлые стриженые волосы его приподнимаются сами собой — от восторга, от желания выразить все, что чувствуют эти люди, которых он любит сейчас изо всех сил, которым он хотел бы дать самое невероятное счастье.

Вставай страна огромная!
Вставай на смертный бой!
Ах, как он пел! Не горлом, не голосом — всем тощим маленьким телом, всей трепещущей душой. Он забыл себя, не чувствовал ни страха, ни смущения, он сам был этой огромной песней.

Усатый старшина во втором ряду, у самого окна, смотрел на Вадима, не отрываясь, и шевелил губами — помогал. А когда песня закончилась, старшина покрутил головой, встал и пошел по проходу, звякая медалями, вытирая кулаком глаза, — покурить.

Нечасто Вадиму впоследствии удавалось испытывать нечто подобное. Этот священный восторг и любовь к тем, для кого он поет. А потом и вовсе выход на сцену стал каторгой, постылым ремеслом — ради куска хлеба, точнее, ради глотка водки.

Но сейчас вдруг душа, оставившая его в наказание за то, что посмел жить без любви, без жалости, без вдохновения, вернулась. Он почувствовал краткую пронзительную боль.

Может быть, потому, что зал был такой же маленький и бедный, доски сцены так же тихонько поскрипывали и пианино было расстроено. И усатый старшина, правда без медалей, сидел во втором ряду, у окна. А детские голоса во все века одни и те же.

Позже Вадим нашел в Альбине бездну достоинств, за которые, как он думал, и полюбил ее. Несмотря на свою неземную красоту, Альбина оказалась человеком очень земным. Замедленная речь ее теперь стала веской, а взгляд слегка прищуренных, будто близоруких глаз был обращен только на него. Наверное, она и впрямь видела то, что не видели другие.

Он полюбил Альбину за то, что она вернула ему его самого.

Она с упорством, переходящим временами в упрямство, занялась самыми вещественными, самыми приземленными сторонами жизни Вадима, и это потрясало его.

И то, что он предложил ей поехать с ним, а она, замужняя женщина, так легко приняла это предложение, казалось ему вполне естественным.

Нелепо уезжать, оставляя свою душу.

Поклонники вновь безумствовали. Не отпускали Глинского со сцены, толпились у выхода, забрасывали цветами, наиболее рьяные почитатели, а особенно почитательницы, следовали за ним из города в город.

Вот и теперь, едва сойдя со сцены, он попал в разгоряченную толпу. Восторженные девчонки визжали, дамы посолиднее протягивали блокнотики и его фотографии, вырезанные из журналов, — для автографов. Вадим улыбался, пожимал чьи-то руки, расписывался…

Расталкивая поклонниц, пробилась к нему растрепанная журналистка с местной радиостанции, протянула микрофон.

— Такой успех! Такой успех! — застрекотала она. — Вы дадите еще концерты в нашем городе?

Вадим покосился на Альбину. Она чуть заметно опустила ресницы.

— Да, еще два… нет, три концерта. И я выступлю в музыкальной школе — специально для юных вокалистов. Бесплатно, разумеется.

Журналистка задохнулась от восторга. Какой материал! Она заглянула в блокнотик: так, какой там следующий вопрос, согласованный с главным редактором?

— В чем секрет вашего успеха?

Так, сейчас он скажет, что внимание партии и правительства, оценивших его скромные успехи высокой премией… советы и критика товарищей…

Она сама сроду бы об этом не спросила. Есть кое-что в жизни Вадима Глинского, что интересует и ее, и радиослушателей гораздо больше. Например, кто эта эффектная странноватая блондинка, которую он так нежно обнимает за плечи.

Вадим ответил очень серьезно:

— Своим успехом я обязан любимой женщине. У меня открылось второе дыхание.

Журналистка вспыхнула. Ничего себе ответ! Как пить дать вырежут. А, пропадать — так с музыкой. Она обратилась к Альбине:

— Вы согласны с вашим… э… возлюбленным?

Журналистка знала, что официально Вадим не женат, девочки из гостиничной обслуги сказали. Разведен, и довольно давно.

Альбина глубоко вздохнула и произнесла тихим, ломким голосом (как осенняя льдинка на темной реке — вот какой у нее был голос, Вадим мог слушать его часами):

— Я только скромная помощница. Вы же сами знаете, какой Вадим талантливый. Я счастлива, что он разделяет свой успех со мной.

— Альбина, не скромничай, — пожурил ее Вадим. — Если бы не ты, я бы просто пропал.

Он сдержанным кивком и извиняющейся улыбкой дал понять журналистке, что интервью закончено, и двинулся к выходу, увлекая за собой Альбину.

— Альбина!

Она выскользнула из-под руки Вадима, оглянулась.

Парень в форме с погонами старшего лейтенанта протягивал ей букетик полевых цветов. Альбина ахнула и бросилась ему на шею.

— Иван! Как я рада тебя видеть!

— Ну, здравствуй! — Тот просиял счастливой улыбкой. — Как ты? Рассказывай. Хотя я и так вижу, что все в порядке. — Он взглянул на нее с таким восхищением, будто видел впервые. — Как там наши? Как… сама знаешь кто?

Альбина на мгновение задумалась и кивнула своим мыслям и своей решительности:

— Марина ждет ребенка.

Иван задохнулся:

— Что-о?

Альбина радостно кивнула:

— Мы все ждем.

Иван пошатнулся, прислонился к стене.

— О-о… Вот так… Вот…

Он бормотал что-то бессвязное, потом до него дошло, он забегал, заметался, как тигр в клетке.

— Я все понял! Я все понял! — выкрикивал он. — Теперь я все понял. Ой, глупая… Какая же она глупая, твоя подружка! — Он уставился на Альбину с таким осуждением и упреком, будто это она скрыла от него самую важную в его жизни вещь.

Альбина смотрела на него с тревогой и жалостью, словно боялась, как бы он не натворил чего-нибудь в таком состоянии.

Неожиданно Иван перестал метаться, схватил Алину за плечи и встряхнул:

— Так это она из-за ребенка порвала со мной! Так это мой ребенок-то!

Альбина кивнула. Иван покрутил головой и воскликнул требовательно, будто не Альбине, а всему враждебному миру объяснял:

— Мой ребенок, понимаешь ты?!

Альбина еще раз кивнула и засмеялась. Иван облегченно вздохнул: Альбина всегда все понимала, ей можно было не объяснять. Ему казалось, что она понимает даже то, в чем он сам еще не разобрался.

Изумленная администраторша концертного зала наблюдала издалека, как блондинка, которая так властно распоряжалась на концерте знаменитого Глинского и на которую он смотрел с обожанием, обнимает молодого взъерошенного лейтенанта, а тот смотрит на нее безумными глазами и твердит:

— Да даже если и не мой, он все равно мой, понимаешь ты?!

А она тихо, радостно смеется и гладит его по голове.

— Все хорошо, все будет хорошо, — шептала Альбина и сама в этот момент верила, что иначе и быть не может. Все будут счастливы — она, Вадим, Марина, Иван, Галя…

Что-то стукнуло в стекло. Альбина подняла голову. За окном, пристроившись на откосе, большая ворона постукивала клювом в стекло и смотрела на Альбину. Немигающим веселым и в то же время злым глазом. Птица была похожа на Никиту Голощекина. Она крутанула головой, и Альбине на миг показалось, что ворона ей подмигнула, — ну точь-в-точь Никита.

Вздрогнув, Альбина обхватила себя за плечи. И ощущение пусть не близкого, но возможного в будущем счастья исчезло так же внезапно, как и возникло.

Голощекин вел солдат к фанзе. Шли быстро, но бесшумно, держали визуальный контакт, переговаривались условными жестами. Никита был доволен. Он сам их учил.

Подобрались к фанзе с трех сторон. С четвертой была топь, непроходимое болото. Кто бы там ни был, в избушке, деваться ему некуда.

…В фанзе двое китайцев ловко, сноровисто вспарывали рыбьи тушки, извлекали пакеты с белым порошком и ссыпали порошок в миску. Один насвистывал, другой работал молча и сосредоточенно. Свист напарника раздражал его, мешал прислушиваться к звукам леса.

И он действительно не услышал, что птицы вокруг фанзы замолчали.

Дверь, с грохотом выбитая чьей-то ногой, упала внутрь.

— Всем стоять!

В полутемное тесное пространство ворвались двое русских.

Один из китайцев ошалело уставился на нежданных гостей, и только летящий в лицо кулак заставил его очнуться. Он инстинктивно уклонился, и удар пришелся по плечу. Китаец и русский покатились по полу, опрокинув миску с порошком. Микроскопическая дурманящая пыльца повисла в воздухе, дрожа в потоке света, бьющего сквозь дверной проем.

Второй китаец оказался проворнее. Он кошкой подпрыгнул к закопченному потолку и, рухнув сверху на врага, цепко обхватив ногами, сдавил его шею. Русский захрипел. Пытаясь сбросить с себя верткое тело китайца, он извернулся, выхватил штык-нож и всадил ему в бок. Тело выгнулось от боли и обмякло, русский навалился, занес руку для удара… Китаец, пытаясь удержать эту несущую смерть руку, в которой был зажат нож, слабея от первой, хоть и не смертельной раны, заверещал тонко, пронзительно:

— Голощекин, не надо! Голощекин, не на…

Для него все русские были на одно лицо, и только одного из них он знал по имени.

Штык с хрустом проломил грудину и вошел в сердце. Китаец дернулся, кровь хлынула из его разинутого в предсмертном крике рта.

В фанзу ворвались солдаты. Они скрутили контрабандиста, который сильно подрастерял силы в схватке, а потому уже не сопротивлялся. Он только тяжело дышал и косил узким глазом в угол, где остывало тело напарника.

К нему подошел Голощекин. Твердое лицо Никиты кривила чуть заметная злая усмешка, ноздри чутко вздрагивали. Он любил погоню, любил загнать противника в угол, а еще лучше — прыгнуть из засады, загрызть, задавить, насладиться безнадежным предсмертным ужасом в глазах, последним хрипом, запахом застывающей крови… Он был по натуре охотником, веселым и безжалостным убийцей. Не ради звездочек на погоны и благодарностей в приказе часами шел и полз он по тайге. Он любил хорошо поесть и крепко выпить, он любил красивых женщин и деньги. Но больше всего он любил власть в самом высшем ее проявлении — божественную власть над людьми, власть над их жизнями.

Китайца выволокли на улицу. Он торопливо забормотал, как спасительное заклинание:

— Голощекин, не надо! Голощекин, не надо… — Бросился к Никите, затараторил по-китайски, замахал руками.

Голощекин спокойно отвернулся и бросил:

— Умаров! Расстрелять контрабандиста! При попытке к бегству.

Умаров, не раздумывая, вскинул автомат.

— Да не здесь! — поморщился Никита. — К болоту отведи его.

Умаров ткнул китайца в спину стволом и повел в сторону топи. Голощекин присел на корточки возле корзин с рыбой, выбрал рыбину покрупнее, одним движением вспорол ей брюхо и достал пакет с белым порошком. Солдаты обступили его полукругом, вытягивали шеи, глазели на рыбу. Голощекин ножом проткнул пакет, достал щепотку порошка, понюхал, лизнул и удовлетворенно кивнул:

— Как в воду глядел, Братеев! В рыбе они наркотики прятали.

Круглоголовый коренастый Братеев, белобрысый основательный сержант-сибиряк, не выразил ни особой радости, ни благодарности за похвалу. Присел рядом с капитаном, уставился немигающим взглядом на корзины с рыбой.

Голощекин обернулся к солдатам, рявкнул:

— Прочесать все вокруг!

Потом брезгливо вытер руки, заляпанные рыбьей слизью и порошком, о пучок травы и кивнул:

— Сержант Братеев! Осмотреть фанзу повнимательнее! — Он поднялся и, пригнувшись в дверном проеме, вышел.

Братеев неторопливо встал и долго смотрел вслед уходящему капитану. Взгляд его прищуренных глаз с короткими бесцветными ресницами был хмур и недоверчив.

Голощекин отправился к болоту, куда Умаров увел контрабандиста. Труп китайца он должен обыскать сам.

Неожиданно Никита услышал автоматную очередь, еще одну… И тут же стук автомата потонул в грохоте взрывов. Снаряды ложились кучно, все ближе, поднимая столбы грязи и дыма, выворачивая с корнем и разнося в щепки деревья. Не обращая внимания на летящие ветки и комья земли, Никита бросился к болоту. Навстречу ему из кустов выбрался оглушенный Умаров.

— Где контрабандист? Где?! — рявкнул Голощекин.

Стрельба и грохот прекратились так же неожиданно, как и начались, и наступила оглушительная, закладывающая уши тишина.

— Ушел, — буркнул Умаров, мокрой рукой пытаясь стереть вонючую грязь с лица.

— Как ушел? — не поверил Голощекин. — Как это ушел?

— По болоту пошел, — хмуро процедил Умаров. — Я стрелял! А китайцы в ответ такую пальбу устроили!

— Да ты что?! — От ярости у Голощекина сел голос. — Ты что, не знаешь, что нельзя стрелять в их сторону?

Умаров остолбенело уставился на капитана:

— Вы же сами приказали…

— Что?! — Голощекин прищурился. — Что я тебе приказал? Дур-рак!

Умаров поежился под прицелом этого прожигающего взгляда и послушно повторил:

— Дурак. Виноват, товарищ капитан!

Но Голощекин все сверлил Умарова взглядом, наступал, теснил к болоту.

— Провокацию на границе устроить — это я тебе приказал?

Внезапно он успокоился. Поправил фуражку и хмыкнул, по-птичьи дернув головой.

— Провокацию устроить… — повторил Голощекин, но голос его звучал уже без угрозы, почти весело.

Он развернулся и направился к болоту.

Шагал Голощекин легко, пружинисто, свободно, и видно было, что он может идти так целый день, не уставая и не сбавляя темпа.

ГЛАВА 8

Капитан Голощекин и особист Ворон пили в опустевшей тихой квартире Ворона. Голощекин был разговорчив и весел, Ворон мрачен и молчалив. Пили они поровну, Ворон пьянел и наливался горечью и обидой, Голощекин казался почти трезвым, только посмеивался, играл широким охотничьим ножом, острым, как бритва.

Красный абажур, призванный создавать в этом доме уют и дарить ощущение покоя, сейчас придавал попойке какой-то мрачный и даже зловещий вид.

— Скоро сезон на уток, — добродушно обронил Никита. — Пойдем?

В эту минуту он выглядел верным другом — другом, который все понимает, сочувствует, но по-мужски сурово скрывает свои чувства за трепом о делах простых и обыденных.

— Да, — мертвым голосом ответил Ворон. — Заждался. Постреляем.

Никита хмыкнул, налил ему водки в граненый стакан — до краев, всклянь, — и подождал, пока особист выпьет. Пригубил из своего стакана и снова широко улыбнулся.

— Да брось ты, не пыхти! Мне тебя даже жалко становится. — Голощекин поднял свой стакан и осушил его одним глотком. — А я жалеть не люблю.

Ворон не слышал. Он, казалось, ведет какой-то внутренний диалог с самим собой, ведет не один день, ходит по протоптанному кругу, как слепая лошадь на шахте.

— Столько лет вместе.

Они сидели уже давно, и Голощекину никак не удавалось столкнуть особиста с этой колеи, не удавалось начать разговор, ради которого он, собственно, и пришел, достучаться до его сознания, пробившись через стену мрачных мыслей, занимавших Ворона. Но Голощекин не оставлял попыток.

— Есть три варианта! — бодро начал он, словно отвечая на незаданный вопрос. — Оплакиваем бегство жены…

Ворон слепо смотрел в одну точку, прямо перед собой, словно перед ним сидел невидимый всем остальным собеседник.

— Не сказав ни слова, — бесстрастно произнес он.

Эту фразу Голощекин слышал уже не раз. И знал, что будет дальше. Похоже, особист прямо-таки наслаждался своим горем и своим позором.

Горе же состояло в том, что жена полкового особиста майора Ворона Альбина сбежала с заезжим гастролером, сладкоголосым соловьем с внешностью и замашками сибарита.

— Мимо! — невозмутимо констатировал Голощекин. — Тогда второй вариант. Картину я тут в городском музее видел. «Муж убивает любовников на смятой простыне». Исторический сюжет.

Он резал своим разбойничьим ножом мясо, хлеб, сыр, разливал водку, остро поглядывая на Ворона.

— Как предательница, — сказал особист. — Тайно.

— Значит, тоже мимо, — согласился Голощекин. — Тогда третий вариант. Нанятый убийца всаживает нож в сердце коварного соблазнителя! — И он с размаху вонзил нож в столешницу.

Лезвие вошло глубоко, задев мизинец левой руки. Голощекин сунул палец в рот, пососал и взглянул исподлобья на особиста.

Наконец Ворон проснулся. Он посмотрел на капитана трезвыми глазами и быстро спросил:

— Ты сможешь убить?

Голощекин развеселился. Хрипло, коротко хохотнул и поманил к себе Ворона окровавленным мизинцем:

— Что-о? Зацепило?!

Особист мгновенно опомнился:

— На убийство не пойду.

Голощекин глянул на него с презрением и успокоил:

— Я его убью морально.

Ворон облегченно вздохнул.

— У нее заскок, понимаешь? Она любит тебя! — сказал Никита. — В голосе его зазвучали интонации опытного учителя, уговаривающего двоечника не отчаиваться и начать новую жизнь с понедельника. — Но она боится вернуться. Ей надо помочь. — Голощекин закурил и подмигнул Ворону. — И я ей помогу!

На лбу особиста выступили бисеринки пота. Он сглотнул и выговорил деревянными, непослушными губами:

— Никита, если ты это сделаешь, я… — Голос его сорвался.

Голощекин кивнул, налил еще по стакану, чокнулся и проследил, чтобы Ворон выпил до дна, тяжелым взглядом будто подталкивая стакан в его руке ближе ко рту.

— Понял! Не дурак. — Голощекин выпил сам, шумно выдохнул, занюхал хлебной коркой и уставился на особиста, словно гипнотизируя. — Но и ты мне помоги. У тебя там бумага есть ненужная… для пыжей сгодится… так ты мне ее отдай.

Лицо особиста окаменело.

— Как это — отдай? — подозрительно прищурился он.

Голощекин махнул рукой:

— Просто! Вот так — достань и отдай. Вздорный донос сержанта Братеева. Нелепица, ну… Поклеп на всех нас! Мы же до конца своих дней не отмоемся! — Это «мы» он ввернул легко, изящно — ведь не о себе заботился, а, в сущности, спасал честь всей заставы, и особиста тоже. — Ты же знаешь, самое трудное — доказывать, что ты не верблюд.

Угодил-таки в больное место, наступил на любимую мозоль. Ворону когда-то пришлось доказывать, что он не верблюд… Но отдать документ? У работника органов такие вещи отметаются на пороге сознания.

Откуда Голощекин знает о докладной Братеева? Ворон никому о ней не рассказывал. Он вообще не подчинялся начальнику заставы, у него было свое начальство по его особому ведомству. А в докладной было немало интересного. Изложено, конечно, коряво, туповато, но… Оба китайца назвали фамилию Голощекина. Это, положим, еще не улика. Разведка работает. Если мы знаем всех их офицеров по ту сторону границы, всяких там Циней и Ляней, отчего же им не знать наших Ивановых и Петровых. Но тогда при чем тут наркотики? Контрабандист не может быть связан с разведкой, он сам ее должен бояться, как черт ладана. Или у этих узкоглазых все не так? Ну да, как же! Разведка — она и в Африке разведка. И Голощекин не хотел проверять фанзу, тянул как мог. Решился, только когда Братеев пригрозил обратиться непосредственно к начальнику заставы или к Ворону… А теперь и допрашивать некого. Один убит, другой ушел. Зачем убили? Оружия у китайцев не было. Черт, голова болит! С тех пор как уехала Альбина, он пил каждый день, а есть совсем перестал. Альбина… Черт с ними, с китайцами и контрабандистами… Альбина!

Молчание затягивалось. Голощекин, отбросив игры в психологию, попер напролом:

— Тебе нужна жена, а мне нужна бумага!

Ворон поднес ко рту стакан, на пальце одиноко и тускло блеснуло обручальное кольцо. Особист глянул на него, болезненно сморщился и выдохнул:

— Согласен. Все?

Голощекин перевел дыхание, расслабился. Клюнуло! У Голощекина всегда клюет.

— Все! — Никита откинулся на спинку стула, развалился, оглядел разгромленный, залитый водкой стол, метнул свой разбойничий нож и нанизал на него кусок колбасы. Кинул в рот и, жуя, пробормотал быстро, невнятно, без церемоний — как соратнику, как сообщнику: — Ты там мне материалы подготовь на этого соловья, как его там…

— Глинский, — с готовностью подсказал ненавистное имя особист.

— Во, Глинский! — хохотнул Никита и с размаху воткнул нож в стол, припечатывая договор.

Альбина торопилась жить. Может быть, потому, что для нее это было совершенно новое чувство. Долгие годы она не жила, а существовала. Медленно тоскливо умирала. Каждый день тянулся, как целый век, минуты падали на сердце ледяными каплями, вымораживая ее человеческую, женскую суть. И тут произошло чудо. Любовь. Счастье. Вадим.

Альбине жаль стало бездарно тратить драгоценные мгновения на всякие пустяки, вроде сна или еды. Каждую минуту надо было жить для Вадима, для его таланта, для искусства.

Она проснулась на рассвете, и явь показалась ей продолжением сна, только гораздо счастливее. Альбина встала осторожно, чтобы не разбудить Вадима, и старалась не смотреть на него. Она уже знала, что если взглянет, то засмотрится и застынет на долгое время. А дел было много.

Альбина оделась, тщательно причесалась и накрасилась. Она должна быть красивой. Все, что окружает Вадима, должно быть красивым.

Она заглянула в концертный зал, который находился в здании гостиницы, отчитала уборщицу за то, что вчера на концерте вот здесь, здесь и здесь была пыль. А пыль для певца — это яд! Потом отправилась в ресторан и заказала для любимого завтрак. Зашла к кастелянше, которая занималась гардеробом Вадима и остальных участников концерта.

— Зоенька! Проверьте — детский хор должен быть в отглаженных белых рубашках!

— Хорошо, — с готовностью ответила Зоя.

Вообще, Альбина сама не подозревала о том, что может быть столь решительной и настойчивой. От ее ленивой созерцательности не осталось и следа. Целыми днями она находилась в состоянии лихорадочной деятельности: уговаривала, убеждала, настаивала, командовала и заставляла. И ее слушались. И при том никто не обижался и не возражал. Может, потому, что в ней не было ни капли хамства, тщеславия, высокомерия. Было только пылкое служение Искусству.

Альбина спустилась на первый этаж, в холл. Представительницы прекрасного пола в возрасте от тринадцати до тридцати лет, разряженные в пух и прах и густо накрашенные, живописным полотном покрывали все пространство от входа до лифта. Альбина мельком глянула на этот групповой портрет любительниц популярной музыки и обратилась к администратору в бюро приема, не слишком громко, но и не понижая голоса:

— Голубушка, Алиса Михайловна! Поклонницы лезут, как тараканы. Что, нужно разбивать табор перед номером? Примите меры!

Голубушка Алиса Михайловна смущенно кивнула. Половина «тараканов» были ее родней и соседками, а остальные имели отношение к другим сотрудникам гостиницы.

Но Альбина уже стремительно шла к лифту, громко цокая каблуками. У лифта окликнула высокого молодого человека с мелкими черными, как у пуделя, кудрями:

— Яша!

При виде нее Яша вдруг сильно уменьшился в росте и вжал лохматую голову в плечи.

— Яша! — неумолимо наступала Альбина. — Ты вчера сфальшивил!

Это прозвучало как обвинение в тяжком преступлении.

— Одну ноту! — жалобно протянул Яша и для большей убедительности показал толстый палец.

— Одна ложка дегтя портит бочку меда, — назидательно произнесла Альбина и хлопнула по этому толстому пальцу, олицетворяющему фальшивую ноту, своей маленькой белой сумочкой.

Вадим проснулся. В длинном атласном халате он раскинулся на диване, прихлебывая кофе и с сочувствием глядя на Керзона.

Семен сноровисто раскладывал купюры на три кучки и ворчал:

— Это какой-то семейный подряд! Почему я должен отдавать свои деньги какой-то Альбине?

— Потому что она пашет больше тебя, — ласково объяснил Вадим. Он не желал ссориться с Керзоном. Он был благодарен ему за долголетнее сотрудничество, считал Семена своим другом и хотел расстаться с ним по-хорошему.

Керзон чуял, что источник пересыхает. Он был в ярости и с трудом сдерживался. Какая-то глупая провинциальная бабенка оставила с носом самого Керзона! Конечно, с детским хором она хорошо придумала, это Сеня вынужден был признать. С Вадимом произошла необъяснимая перемена — это тоже факт. Загнанная издыхающая лошадка вдруг, как в сказке, обернулась волшебным крылатым скакуном. Керзон ломал голову и никак не мог понять, в чем тут дело. Он чувствовал, что остался в дураках, и сам виноват в этом. Впервые в жизни он оказался в таком неприятном положении. У него было ощущение, словно он выбросил на помойку старую рухлядь, которая оказалась бесценным сокровищем, и узнал о своей страшной ошибке, только когда увидел это сокровище в чужих руках.

Вадим запел по-прежнему. Нет, лучше, чем прежде. Альбина за пару репетиций превращала любой школьный хор в стайку сладкоголосых ангелочков. А сочетание хора и Вадима вышибало слезу из самого твердолобого скептика.

Керзон слышал шушуканье в публике, у касс, в гостинице:

— А говорили, пьет… А говорили, голос потерял…

— Кто говорил-то? Небось завистники, у которых ни голоса, ни таланта нет! Где они? В Москве-е сидят, не едут к нам. А он приехал! За то его народ и любит! В самую глушь, в самую глубинку едет…

Да тут еще, на беду, в области оказался чиновник из Министерства культуры, приехавший инспектировать местную филармонию и случайно попавший на концерт Глинского. Послушал, прослезился, проникся. Пригласил Вадима вместе с его группой отметить невероятный успех в ресторане. За ужином культурный чиновник высказал все, что думал о дураках и перестраховщиках из родного ведомства (не называя, впрочем, имен). А также о разбазаривании настоящих талантов, которые являются народным достоянием. Он предложил Вадиму несколько концертов в Москве, Ленинграде, а потом… Потом, пожалуй, пора и загранице напомнить о том, что истинное искусство расцветает только при социализме.

Рассыпаясь в комплиментах, важный деятель культуры остро поглядывал на Вадима и один за другим провозглашал цветистые тосты. Вадим пил минералку, Альбина — кофе, а бедный Керзон, следуя своему принципу «не пропадать же добру», так присосался к коньяку, который к тому же запивал шампанским, что в номер его пришлось волочь, и он явственно услышал, как чиновник брезгливо спросил Вадима, зачем ему этот запойный дурак, в Госконцерте хватает редакторов получше…

И вот, напуганный и оскорбленный в лучших чувствах (Семен совершенно искренне был убежден в том, что именно он создал Вадима Глинского, его голос и его славу), Керзон абсолютно честно делил деньги на три части. Потому что она знала все! Альбина не была жадной и на деньги обращала меньше всего внимания. Просто она знала обо всем, что касалось Вадима. В первый же раз, как Керзон привычно забрал себе большую часть гонорара за концерт, Альбина мимоходом, довольно равнодушно, заметила ему, что он, должно быть, ошибся в расчетах. Оскорбленный Керзон закатил истерику, а Альбина, не говоря худого слова, привела администратора, который — у-у, поц проклятый! — все и выложил… С тех пор Сеня не мухлевал, но затаил злобу.

— Я уже договорился о твоих концертах в Москве! — вдохновенно врал Керзон, с болью сердечной оглядывая три равные кучки денег. — Я договорился на студии грамзаписи, они готовы выпускать твою большую пластинку! Это что, она сделала или, может быть, я, Семен Керзон?!

Насчет концертов в Москве и студии грамзаписи — это была правда, только Керзон тут был ни при чем, и Вадим это знал, и Керзон знал, что Вадим знает… Но Вадим согласно кивал, блаженно улыбаясь. Он не слышал болтовни Керзона, он прислушивался к шагам в коридоре. Вот она идет, уже близко…

Дверь распахнулась, и вошла Альбина.

Она вошла, как входит ветер и солнечный луч, она впорхнула, как птица возвращается в гнездо и пчела в улей. Впрочем, вместо нектара она принесла костюм на плечиках. Повесила его на гостиничный репродуктор, который тихо бормотал об успехах передового колхоза «Заветы Ильича», и объявила:

— Рубашка! Костюм! Носки…

Такую прозаическую деталь мужского туалета — носки — Альбина держала своими тонкими музыкальными пальцами, словно мотылька, и Вадим принял из ее рук этого черного шуршащего мотылька и торжественно помахал перед лицом Керзона — как доказательство нелепости и вздорности всех его поклепов на Альбину.

Она же заломила руки и почти трагически вскрикнула:

— Вадим! Тебе нужен новый галстук!

Вадим серьезно кивнул: да, нужен; если Альбина так считает, значит, это важно.

— Выпей натощак кефир, а после душа пойдем завтракать, для тебя специально варят кашу.

Вадим и с этим был абсолютно согласен — сначала кефир, потом каша. Альбина достала флакон и ватный тампон, и Вадим мужественно вытерпел смазывание горла люголем.

— Как трогательно, — съязвил Керзон. — Умру от умиления!

Вадим сглотнул, откашлялся… Керзон не знал, и Альбина не знала, да и сам он не знал до сей поры, что запах и сладковатый вкус люголя — это и есть счастье. Потому что и мама смазывала ему горло люголем. И сразу вспыхнуло — не в нем, но вокруг, ясно и остро: ангина, старая шерстяная шаль на потном горле, сладковато-приторный вкус люголя, чай с малиновым вареньем, ледяные пальмы и папоротники на окне, «Пятнадцатилетний капитан» и Шерлок Холмс под подушкой. Мама уходит, впереди — белый-белый, длинный день и свобода. Такая свобода, что к вечеру даже грустно делается, и вот шаги, мамины легкие торопливые шаги по коридору, и он так счастлив в эту минуту, что у него все дрожит внутри и хочется спрятаться от самого себя и своего счастья. Мама входит, пахнущая снегом и яблоками, и кладет на его горячий лоб холодную родную ладонь. И. вот оно вернулось, и он забыл, что между этими двумя островками счастья была мутная, страшная бездна.

— Ладно, — сказал Вадим, отгоняя воспоминания, — я пойду приму душ, а вы пока почирикайте.

Альбина присела рядом с Керзоном. Семен отодвинулся и мрачно посмотрел на своего конкурента.

— Ну что ты хотела сказать мне, милочка? — спросил он, пытаясь изобразить снисходительную усмешку; но трясущееся от плохо сдерживаемой ярости лицо его выражало лишь злобу и страх.

— Во втором отделении, — спокойно заметила Альбина, — когда вступают дети, было бы лучше, если бы аккомпанемент звучал тише. А вы играете по-старому, бравурно. Стиль у Вадима уже изменился, голос стал нежнее, чище…

— Нежнее?! — взвыл Керзон. От ярости у него перехватило горло. — Чище?! — прохрипел он. — Милочка!

Больше он ничего так и не смог произнести и пулей вылетел из номера, забыв про кучки денег, разложенные на диване. Чтобы он забыл свои деньги?! Такое с Семеном Керзоном было впервые.

Вадим выглянул из ванной. Одна щека его была намылена.

— Ну что?

Альбина вздохнула:

— Мне кажется, ему не понравились мои слова.

— Ничего! — хмыкнул Вадим. — Съест.

Она глубоко вздохнула, подумала и наконец решилась.

— Вадик… Ты иди завтракать, а я схожу на почту… — Альбина уткнулась взглядом в стену и принялась ковырять ноготком обои, точно провинившийся ребенок. — Узнаю, что с бабушкой.

Вадим забыл о своих намыленных щеках, он подошел к ней, осторожно приподнял ее опущенное лицо, заглянул в глаза:

— А что с бабушкой?

— Пришла телеграмма: «Срочно позвони. Бабушка больна», — скороговоркой пробормотала Альбина, стараясь улыбаться.

Ей неприятно было огорчать Вадима, но и солгать она не могла. Альбина прикусила губу, поднялась и, коснувшись на ходу шелковистого рукава его халата, вышла из номера.

— Да-а? — растерянно протянул Вадим ей вслед.

Его озадачил расстроенный вид Альбины. Про ее бабушку, которая осталась в Сторожевом, он и не помнил. Ему вообще казалось невероятным, что до встречи с ним у Альбины была какая-то другая жизнь. И что из этой жизни могут прийти плохие вести и огорчить ее. У Вадима никогда не было ни бабушек, ни дедушек, и он понятия не имел, какие они бывают. Ну бабушка… Сидит перед телевизором, вяжет носки, клюет носом.

Керзон бродил по коридору, дожидаясь, пока Альбина уйдет. Увидев, что она вышла из номера, нырнул за угол, притаился и, выглядывая из-за угла, смотрел, как она спускается по лестнице. Потом на цыпочках перебежал холл и выглянул в окно: Альбина вышла из дверей гостиницы и медленно направилась вниз по улице. Теперь можно действовать. Нужно действовать! Быстро и решительно.

Керзон опрометью бросился в номер Вадима. Распахнул дверь, захлопнул с оглушительным стуком.

Вадим выглянул из ванной.

— Какой я дурак! — с пафосом начал Керзон.

Вадим удивленно поднял брови. До сих пор Керзон дураком себя не считал, дураками обычно бывали все остальные.

— Дурак! —трагически констатировал Керзон. — Все схватила! — Он махнул рукой куда-то в окно, видимо вслед ушедшей Альбине. — Скоро петь вместо тебя будет. Я ее привел, я… Своими собственными руками.

Вадим пожал плечами и вернулся в ванную. Керзон двинулся за ним. Глинский брился, а тот метался у него за спиной, плаксиво восклицая:

— Может, хватит? Поигралась, заработала — пусть линяет!

Вадим улыбнулся своему отражению в зеркале и, не оборачиваясь, мирно произнес:

— Сема, привыкни, что она всегда будет с нами.

Керзон онемел от ужаса и изумления. Он схватился за горло, словно пытался ослабить душившую его удавку, и прохрипел:

— Что значит — «всегда»?

Вадим обернулся, потрепал Керзона по плечу и безмятежно, точь-в-точь повторяя интонации Альбины, объяснил:

— Всегда — значит всегда.

Семен вдруг почувствовал, что устал. Он ощутил свой возраст. Сразу вспомнил, что у него есть сердце, печень, давление. Он так давно и прочно присосался к деньгам и популярности Вадима Глинского, так был уверен в нем, что, сражаясь за его — и свои — права и привилегии, основательно испортил отношения с руководством Госконцерта. И никто его там теперь не ждет… А до пенсии еще далеко. Вот когда извечный русский вопрос «что делать?» встал перед Семеном Керзоном во весь свой богатырский рост.

Схватившись за сердце, он упал на диван и молча, с каким-то отупением, наблюдал, как Вадим причесался, переоделся, подушился дорогим одеколоном, который выбрала для него Альбина, и отправился завтракать.

На своего лучшего друга Семена Керзона, на человека, которому он обязан всем, что у него есть, Вадим даже не взглянул.

Керзон закрыл лицо руками, и плечи его мелко затряслись.

Вадим сел там, где они обычно располагались с Альбиной. Альбина выбрала именно этот столик — в дальнем углу зала, подальше от оркестра, за колонной, чтобы праздные посетители не раздражали Вадима любопытными взглядами.

Он сел и уставился в тарелку с овсянкой. Есть почему-то не хотелось. Вадим взял ложку, повертел ее и снова положил. Без Альбины жизнь прекращала свое течение. Нытье Керзона испортило ему настроение. Семена ему было не жаль. Да, он обижен, раздражен, унижен… Но ни Керзон, ни кто-либо другой не имели права обижаться на Вадима, когда он наконец встретил Альбину и возродился к новой жизни. Как и большинство счастливых людей (в особенности — внезапно и непомерно счастливых), он обитал в мире иллюзий: ему казалось, что все счастливы его счастьем, любят его и желают ему добра.

Он скорее почувствовал, чем увидел, что Альбина идет к нему, придвинул к себе тарелку и решительно подцепил на ложку комок остывшей вязкой овсянки.

Альбина легко и быстро шла через зал, освещенная порхающей в глазах и вокруг губ счастливой нежной улыбкой.

— Что это? — укоризненно спросила она. — Ты не ел?

— Я тебя ждал, — пробормотал Вадим, героически заталкивая в рот холодный скользкий комок.

Альбина осторожно отобрала у него тарелку:

— Холодную кашу есть нельзя. Я сейчас принесу другую порцию.

Она пошла на кухню и через пару минут вернулась с горячей овсянкой, которую действительно можно было есть.

Вадим ждал, что она расскажет о своих неприятностях, но она молчала, смотрела в пространство остановившимся печальным взглядом. Вадим не выдержал:

— Что случилось?

— Бабушка заболела, — прошептала Альбина, как бы извиняясь, что сообщает ему неприятное известие. — Я должна ехать.

Вадим был озадачен. Он не знал, насколько это важно для Альбины. В последнее время жизнь сделалась совершенно ясна и определенна: хорошо то, что хорошо для Альбины, а плохо то, что ей не нравится или огорчает ее. Он вгляделся в ее лицо, пытаясь определить, что ему следует делать в этой ситуации.

— Неприятно, — осторожно сказал он. — Но ведь не смертельно?

Альбина отрицательно помотала головой — нет, конечно, не смертельно. Она прижала ладонь к губам, попыталась улыбнуться. Слёзы стояли в ее глазах. И Вадим почувствовал — да, это важно.

— А знаешь что? Давай возьмем ее к нам!

Альбина даже не сразу поняла смысл его предложения. Ей и в голову не приходило, что Вадима можно о чем-то попросить. Ее любовь была иной — бескорыстной, нетребовательной. Это не была любовь-жертва; просто находиться рядом с ним, заботиться о нем, помогать ему, радоваться его радостями и печалиться его печалями стало смыслом ее жизни. Но попросить что-нибудь для себя? Зачем? Разве ее счастье и так не полно, не абсолютно?

Наконец она поняла. Уткнулась в его плечо и заплакала. Вадим обнял ее, поцеловал мокрое родное лицо и прошептал:

— Видишь, как просто. Ну, здорово я придумал? Я хороший?

Альбина перевела дыхание и ответила убежденно:

— Ты лучший. Лучший! Лучший!

И Вадим вдруг подумал: а ведь мать знала, что где-то есть его невероятное счастье. Надо было послушаться ее и ждать… Сдерживая волнение, чувствуя, как предательски дрожит голос, он заговорил медленно, подыскивая слова, и оттого запинаясь:

— Слушай, я говорил тебе… Я без тебя жить не могу. Я просыпаюсь и слушаю, как ты дышишь, стараюсь попасть в такт твоему дыханию…

Альбина низко опустила запылавшее лицо. Она задыхалась. Слишком большое счастье иногда бывает таким же мучительным испытанием для чувствительной души, как и слишком большое горе.

Вадим взял ее за руку:

— Если я не буду слышать, как ты дышишь рядом со мной, то… — Он закрыл глаза и покачал головой, сморщился от боли. — Пожалуйста, не бросай меня, а то я… я пропаду… — По его гладко выбритой щеке неожиданно покатились две крупные детские слезы. — Я просто прекращу жить.

Вадим выпустил ее руку и спрятал лицо в ладонях. Альбина погладила его по голове, успокаивая. Он отнял от лица руки и вдруг улыбнулся:

— У нас теперь много общего! Я, ты… Керзон… больная бабушка… Посмотри, это же семья! У нас… — От счастливой неудержимой улыбки у него на щеках появились ямочки, которых Альбина раньше не замечала.

Она кивнула. Поняла.

— Ты… предлагаешь мне выйти за тебя замуж? — Не только ее ломкий прозрачный голос, но и тонкие руки, и брови взлетели в испуганном недоверчивом вопросе. Она дрожала и зябко поводила узенькими плечами.

— Это ты сказала! — воскликнул Вадим.

Альбина торжественно сложила руки, словно для молитвы.

— Я говорю: я согласна!

Вадим облегченно засмеялся:

— Только какой, к черту, из меня муж. Я… Нет, я буду приносить в дом мамонта и бабушку полюблю.

Альбина слушала очень серьезно, не улыбнулась его шутке. Вадим притянул ее к себе:

— Ну что, целоваться будем?

Она удержала его, положив ему на губы свои тонкие пальцы. Она должна была высказать свои чувства. Раньше ей казалось, что слова не нужны, но теперь…

— Я люблю тебя! Я никого не буду любить так, как тебя.

Вадима поразила та сила чувства, та страсть, которые прозвучали в ее голосе. Он почти благоговейно склонился над ее рукой. А Альбина в отчаянии думала, что все слова, которые она знает, такие маленькие, такие бедные, обычные, и все их всегда говорят, но ведь никто никогда не чувствовал того, что чувствует она… И все-таки она продолжала:

— Я всю жизнь буду любить тебя. Кроме тебя, у меня нет ни одного человека на свете.

Она поднялась из-за столика, и Вадим поднялся следом, пошел за ней к двери — как человек во тьме идет за лучом света. Его овсянка так и осталась почти нетронутой.

— Когда ты собираешься ехать? — спросил Вадим.

— Сегодня.

— Я поеду вместе с тобой.

— Ты что! У тебя же концерт.

— Ничего! — Вадим задумался, и блестящая идея осенила его. — Я заболел. Могу я заболеть? — И он повторил громко, убедительно, так, что услышали все немногочисленные в этот ранний час посетители ресторана. — Я за-бо-лел!

Ошарашенная официантка застыла с подносом в двух шагах от них.

Альбина остановилась и, схватив Вадима за руку, пристально посмотрела ему в глаза.

— Ты не боишься моего мужа? — спросила она.

— Я никого не боюсь, — ответил Вадим и беспечно улыбнулся.

ГЛАВА 9

В этот день они не уехали. Альбина не могла представить, чтобы все эти люди, которые отстояли в очереди за билетами, которые наряжались и прихорашивались, выбирали цветы и с радостным возбуждением ждали вечера, — чтобы все они были незаслуженно огорчены отменой концерта. Вадиму пришлось согласиться.

— Бабушка нам бы этого не простила, — со вздохом сказала Альбина.

Она еще раз сходила на почту, дозвонилась до завклубом Жгута и договорилась, что тот пришлет за ней на станцию машину. Она взяла с Алексея слово, что он никому, кроме Гали Жгут, конечно, не скажет о ее приезде.

Керзон спустился в ресторан и, сев за столик, заказал подошедшей официантке сто пятьдесят водки и пятьдесят граммов черной икры. Официантка выпучила глаза — даже столь именитые клиенты не начинали гулять так рано. Однако она послушно записала заказ в свой блокнотик и через несколько минут поставила перед Семеном запотевший графинчик, тарелку с нарезанным хлебом, блюдце с розочками из масла и хрустальную икорницу. Керзон мрачно посмотрел на свой завтрак.

— Я сказал — пятьдесят грамм икры, — сварливо буркнул он. — И двести пятьдесят водки.

Официантка унесла заказ и вновь вернулась: графинчик стал побольше, в икорнице прибавилось четыре икринки.

Керзон налил полную рюмку, выпил, подождал, пока проберет, содрогнулся и, подцепив на нож осыпающийся столбик черных, светящихся изнутри желтизной икринок, отправил их в рот.

Он уже опрокинул третью рюмку, когда к его столику подошла секретарша директора гостиницы и что-то прошептала на ухо. Побледнев, Керзон, вскочил и побежал за ней. В кабинете директор почтительно передал ему телефонную трубку и поспешно вышел (директор считал, и вполне справедливо, что чем меньше знаешь, тем лучше спишь).

Семен осторожно приложил трубку к вспотевшему уху. И услышал веселый насмешливый голос:

— Ну что, старый козел, пересрал?

Керзон рухнул в директорское кресло. Его невероятная интуиция, которая заменяла ему и ум, и образование, и знание законов, подсказала, что голос принадлежит человеку, который имеет право так говорить. Керзон выслушал еще пару крепких ругательств, а потом краткие, но точные инструкции. Просипел задушенно:

— Сделаю, — и, осторожно положив трубку на место, схватил с директорского стола графин с водой и долго пил эту тепловатую, застоявшуюся жидкость, захлебываясь и обливаясь.

На концерте он немилосердно фальшивил, но вид имел такой измученный, жалкий и больной, что даже Альбина не сказала ему ни слова упрека. Наоборот, решив, что Керзону нездоровится, она заботливо заказала ему ужин в номер и посоветовала лечь спать пораньше. Но тот вдруг развил бешеную деятельность. Съездил на вокзал за билетами, помог собирать вещи, живо интересовался здоровьем бабушки, чем прямо-таки умилил Альбину.

Следующий день Семен начал с хлопот: вызвал такси, поехал с Альбиной и Вадимом на вокзал, внес их чемоданы в купе, долго прощался с ними, целовал руку Альбине и похлопывал Вадима по плечу. Уже выйдя на перрон, застыл возле стекла, посылая воздушные поцелуи и прощально размахивая руками. Альбина знаками показала ему, чтобы шел, не ждал отправления поезда. Керзон послал последний воздушный поцелуй и медленно зашагал по платформе, оглядываясь и улыбаясь…

Пройдя немного вперед, он вошел в плацкартный вагон, где уже стояли его вещи, которые принес гостиничный швейцар. Семен сунул ему трешку, сел к окну и мрачно уставился на дрогнувший, отъезжающий перрон.

Керзон не любил играть во что бы то ни было, не зная карт противника. А в этой игре он не знал не только карт, но и правил.

Вадим и Альбина ехали почти сутки в СВ, вдвоем. Это были удивительные сутки. Неожиданная тишина окутала их. Спокойствие, плывущие за окном леса и небо, редкие смиренные полустанки… И не надо никуда торопиться, можно говорить или молчать. Они только сейчас поняли, как устали от суеты и шума. Судьба подарила им этот день, чтобы они могли внимательно посмотреть друг на друга. Им многое надо было друг другу сказать. В сущности, им хотелось рассказать про всю свою жизнь, как бы прожить ее заново, но вместе. Они начали с мелочей, не касаясь пока еще самого трудного и страшного, но даже на эти мелочи не хватило времени.

А еще они молчали. Со многими людьми можно говорить, но молчать — только с очень близким человеком.

Им хотелось бы ехать и ехать так, наблюдая смену дня и ночи, держась за руки, засыпая и просыпаясь, безмятежно удаляясь от своего горького и одинокого прошлого, забывая ошибки и проступки.

Но все кончается — хорошее и плохое. И, что характерно, хорошее кончается гораздо быстрее, чем плохое.

Тихим солнечным утром они вышли на перрон маленькой станции. Поезд сразу же умчался, стуча колесами, словно возмущаясь, что ему пришлось останавливаться на таком незначительном местечке.

— Бабушка обо всем предупреждена, никаких долгих сборов не будет. Я вернусь очень быстро. Жди меня здесь, ладно? — Альбина показала Вадиму на маленький вокзальчик, почти утонувший в зарослях мальв и буйных лопухов.

— Ты знаешь, я… Я буду волноваться. — Вадим обнял ее, с трудом представляя, что им все-таки придется расстаться, хоть и ненадолго.

— Не надо, со мной ничего не случится. Я заберу бабушку — и сразу назад.

— Ну, прощай, Красная Шапочка! — нарочито весело сказал он, но слова его прозвучали серьезно и почти пророчески.

Вадим обнял ее и не отпускал. Альбина высвободилась из кольца его рук.

— Меня ждет машина. Я скоро, — пообещала она, повернулась и пошла, не оборачиваясь, к запыленному гарнизонному «газику», стоявшему недалеко от платформы.

Вадим постоял, а затем решительно направился за ней.

Голощекин давал последние наставления своим орлам. Он хорошо знал людей, хотя интересовали его в основном людские пороки. А какой прок от добродетелей? Одна морока. Вот сержант Братеев оказался слишком толковым, слишком исполнительным… Ну об этом еще будет время подумать, пока что надо разобраться с певуном.

Голощекин выбирал не долго, присмотрелся уже. Ему нужны были не самые сильные и даже не самые жестокие, ему нужны были те, кому чужой успех стоит поперек горла и для кого нет ничего слаще, чем наступить сапогом на стервеца, который осмелился оказаться умнее, или талантливее, или удачливее. Лауреат, мать твою! Из Москвы, значит? Ну мы тебе сейчас покажем Москву. Заслуженный, говоришь? Ну сейчас получишь, что заслужил.

— Давайте на станцию. Потолкуйте с певцом, — приказал Никита.

Дембеля заухмылялись. Голощекин бросил окурок на казарменный пол, только что отдраенный дневальным, тщательно раздавил и цыкнул:

— Ма-алчать! Ну… там так… осторожно, чтобы не переусердствовать. Ему еще до Москвы доехать надо. Поняли?

— Так точно, товарищ капитан!

Голощекин улыбнулся — по-приятельски, по-родственному почти, душевно, словно говоря: «Я вас выбрал из всех, потому что вы — такие же, как я, настоящие мужики, остальные — слабаки, быдло, а вы — соль земли, надежда и опора, крутые парни, я вам доверяю, мы с вами заодно, а на остальных плевать, они — так, отходы…»

И они готовы были идти за ним в огонь и в воду, им хотелось рявкнуть не просто «Так точно», а что-нибудь вроде «Служу Советскому Союзу», потому что в данном случае служить Голощекину — это и было служить Советскому Союзу.

Альбина подошла к «газику». Из кабины спрыгнул на пыльную дорогу шофер. Альбина его не знала.

— А мне Жгут сказал, что Сережа будет, — удивилась она.

— А чем я хуже? — засмеялся невысокий конопатый солдатик. — С ветерком — туда и обратно, к поезду. Мне все передали. Не возражаете?

— Я возражаю, — вздохнул Вадим, усаживая Альбину на переднее сиденье. Он поцеловал ее в щеку, сжал ее тонкие пальцы, медленно отпустил, захлопнул дверцу и прижался к стеклу, смешно сплющив нос. Альбина засмеялась.

«Газик» рванул с места. В клубах поднятой рыжей пыли мелькнуло на мгновение любимое лицо, поднятая в прощальном жесте рука.

Конопатый солдатик всю дорогу насвистывал модную песенку и время от времени хитровато поглядывал на Альбину. Сердце ее сжалось. А если бабушка больна серьезно и ее нельзя будет увезти? Что тогда? Остаться с ней? Вернуться к Вадиму?

Но бабушка вовсе не выглядела больной. Она стояла посреди комнаты, задумчиво глядя на стол, на котором лежал раскрытый, кое-как, наспех, собранный чемодан… Увидев Альбину, всплеснула руками:

— Альбиночка! Деточка! Что это значит? Пришел Алеша, сказал, чтобы я собиралась, что ты за мной приедешь. Как же это? Что собирать? Куда ехать?

Альбина обняла ее, погладила седые волосы. Усадила на стул, сама села рядом. Взяла за руку, нащупала незаметно пульс.

— Ты болела? Сердце? Давление?

Татьяна Львовна удивленно заморгала:

— Нет… То есть, конечно, я не очень хорошо себя чувствовала, но это потому, что я беспокоилась о тебе.

— Я получила телеграмму. — Альбина поднялась и стала перебирать вещи в чемодане, что-то откладывала. — И там было написано, что ты серьезно больна.

Татьяна Львовна явно пребывала в недоумении.

— Не знаю. Я не посылала тебе никакой телеграммы. И никого не просила. Может, это Галочка… или Марина, такие деликатные девочки, решили известить тебя.

Альбина взяла стопку вещей и прошла к шкафу:

— Не важно. Это потом. Так. Берем только самое Необходимое.

Татьяна Львовна всплеснула руками:

— Без телеграммы! Без предупреждения! Как коршун с неба…

Альбина попыталась закрыть чемодан, навалившись на крышку. Ничего не вышло. Она в нетерпении топнула ногой, порылась в нем и вытащила еще два своих платья.

— Бабуля, сосредоточься. Надень кофту, туфли…

Татьяна Львовна протянула ей шкатулку:

— Вот еще… драгоценности.

Альбина улыбнулась. Милая бабуля! Она всегда жила в атмосфере великосветского романа. Героиня уходит от мужа и берет с собой лишь шкатулку с фамильными бриллиантами. Возлюбленный ждет у крыльца на бешеной тройке. Муж догоняет и вызывает счастливого соперника на дуэль… Давно уже нет ни троек, ни фамильных драгоценностей, ни дуэлей… Ни брабантских кружев, ни шелковых носков, ни офицерских собраний… Альбина на мгновение задумалась. Нехорошо лишать бабулю еще одной иллюзии…

Она мягко отвела шкатулку:

— Ну какие это драгоценности? Это же бижутерия.

Татьяна Львовна послушно поставила шкатулку на стол. Альбина поднатужилась, и проклятый чемодан наконец закрылся.

— Да… И надень шубу.

Татьяна Львовна засмеялась:

— Но, ягодка, лето сейчас!

— Зато не придется в руках нести, — терпеливо объяснила Альбина. — Все. Бери сумку, она полегче. А я возьму чемодан. Ну, пошли.

— Подожди, — вздохнула Татьяна Львовна. — Присядем на дорожку.

Они сели и молча сидели несколько минут. Татьяна Львовна оглядела комнату, по которой словно пронеся ураган — вещи разбросаны, дверцы шкафа раскрыты настежь, ящики комода выдвинуты.

— Альбиночка, ты уверена?

Альбина умоляюще прижала руки к груди:

— Бабуля! Ну о чем ты говоришь? Когда ты его увидишь, ты все поймешь. Ты полюбишь его. Он — удивительный, единственный! Он такой талантливый! Ты даже не представляешь себе, какой Вадим талантливый! Он сам этого не понимает. Он такой скромный, добрый… И он тебя полюбит, он уже тебя любит! Мы поедем в Москву!

— В Москву… — эхом откликнулась Татьяна Львовна. — Неужели я еще увижу Москву?

— Увидишь, бабуля, увидишь, если мы не опоздаем на поезд. Идем же! Машина ждет.

Они вышли из дома, две хрупкие женщины — молодая и старая. Альбина клонилась вправо, тонкую руку ее оттягивал огромный чемодан. Татьяна Львовна едва поспевала следом. На плечи ее была накинута шуба. Конопатый солдатик хмыкнул, отобрал у Альбины чемодан, помог сесть в машину. Татьяна Львовна со вздохом облегчения сняла шубу и положила на колени. Альбина обняла ее и положила голову ей на плечо. Она все еще не верила. Ушла, убежала, свободна, свободна…

Неожиданно Татьяна Львовна всполошилась. Она судорожно вцепилась в ручку двери, подергала. Дверь открылась, и Татьяна Львовна начала неловко выбираться из машины. Альбина схватила ее за руку:

— Бабуля, ты куда?

— Я забыла альбом с фотографиями!

Альбина решительно втянула ее обратно в «газик» и сказала непривычно жестким голосом:

— Нет! Ты что? Ты мою жизнь хочешь поломать?! — И добавила после паузы, чуть слышно: — Опять.

Татьяна Львовна затихла, сложив дрожащие руки на коленях.

— Поехали! — крикнула Альбина.

«Газик» отъехал от дома, развернулся и помчал, пыля.

Из разросшегося кустарника выскочил Ворон, рванулся следом, на ходу расстегивая кобуру. Голощекин догнал его, перехватил, сжал его руку железными тисками, засмеялся тихо, сквозь зубы:

— Дура-ак… Убить, что ли, захотелось? Дело хорошее. Каждому иной раз убить хочется. И мне иной раз… Да ведь ты не убивать жену-то вроде хотел, а вернуть. Вернуть ведь?

— Вернуть… — прохрипел Ворон.

— Ну. Возвращать тоже умеючи надо. Ладно, схватишь ты ее, скрутишь, запрешь. Крик, слезы, срамотища! Хорошо. Свяжешь, рот заткнешь. Так, что ли?

Ворон молчал, глядя в пространство стеклянными слезящимися глазами.

— Ты ведь сутками при ней сидеть не будешь, — продолжал Голощекин. — Или будешь? — Он тряхнул особиста, и тот обмяк, словно тряпичная кукла.

— Не буду, — прошептал Ворон.

— Так она у тебя опять сбежит! — Никита захохотал, показывая крепкие белые зубы. — Сбежит, как миленькая! Ну и гоняйся за ней по всему Союзу, под каждый куст заглядывай!

Ворон опустил голову. Никита говорил правду, страшную безнадежную правду.

Голощекин закурил, со смаком плюнул в траву и приобнял особиста.

— А ты поверни дело так, чтобы она сама вернулась. Да не просто вернулась, а приползла! Жалкая, несчастная, с переломленным хребтом, чтоб твой дом был единственным для нее приютом, чтоб она руки тебе лизала, в ногах валялась — только прости да прими обратно! Вот как надо!

Окаменевшее лицо Ворона свела судорога.

— И как же это сделать? Чтоб сама?

Голощекин игриво ткнул его кулаком в бок. Он развеселился, ему не стоялось на месте, он ломал попавшиеся под руку ветки, скручивал их и бросал. Посмеивался, играл бровями.

— Как? Просто. Слово надо знать. Волшебное… Не знаешь? А я знаю. Ну, мы же с тобой друзья! Друзья? — спросил он вкрадчиво и угрожающе.

— Друзья, — кивнул Ворон.

— А для милого дружка — хоть сережку из ушка! — паясничал Голощекин. — Верну тебе супружницу, верну, в лучшем виде!

Он смотрел на дорогу, на которую медленно оседала пыль, поднятая «газиком». Глаза его сузились, потемнели, скулы заострились, нехорошая, страшная гримаса исказила на миг лицо.

— Едут… Радуются… Спаслись, убежали, обманули Голощекина… Ну ну. Попрыгайте пока, порадуйтесь волюшке. А я раз! И скогтил! Попалась мышка. Человека хорошо давить, когда он этого не ожидает. А лучше всего — когда ему хорошо. Он тогда тепленький, мягонький…

И вдруг замолчал, прервал свои откровения, уловил звериным чутьем странный, оценивающий взгляд Ворона. Засмеялся тепло, открыто, разгладил лицо — и снова стал своим парнем, нормальным мужиком, даже простоватым.

— Да ты не боись! Никого не обидим. Все будут живы-здоровы и довольны. Все устаканится. И заживешь ты дружно-семейно. Совет да любовь!

…Вадим прошелся по перрону, прогулялся вокруг нехитрой клумбы, сходил пару раз посмотреть на пыльную ухабистую дорогу, по которой уехала Альбина. День был жаркий, безветренный, густой струящийся воздух молчал, и казалось, само время остановилось. Кузнечики трещали все глуше, глуше — и замолкли. Устали. А может, уснули. Из клумбы, где розовые цветы, беспородные и выносливые, стояли плечом к плечу с буйными сорняками, вышел грязно-белый ободранный петух, посмотрел на Вадима круглым злым глазом и ушел обратно в заросли — выковыривать толстых ленивых червяков.

Вадим еще раз взглянул на часы, убедился, что прошло всего восемь минут с тех пор, как он в последний раз проверял время, и отправился в зал ожидания. Это, собственно, был даже не зал, а так, довольно большая пустая комната с парой деревянных скамеек вдоль стен. Никого там не было, никто не собирался уезжать, никто не ждал поезда. Вадим прошелся из угла в угол, закурил, оглядываясь в поисках пепельницы или урны.

В зал ожидания вошел солдат, лениво вошел, будто гулял да и заглянул от скуки. Прошел мимо Вадима, задев его плечом, и обернулся, будто только что заметил.

— Папиросочки не будет?

Вадим вынул из кармана пачку и, добродушно улыбнувшись, протянул парню. Тот ловко выхватил сигарету, но закуривать не стал, засунул за ухо и пошел развинченным, каким-то ненатуральным шагом по залу. Но Вадим уже не обращал на него внимания. Он еще раз посмотрел на часы, а когда поднял глаза, то увидел перед собой второго солдата — похожего на первого и выскочившего неизвестно откуда, как черт из табакерки. И этот так же, довольно нахально спросил:

— Папиросочки не будет?

Вадим снова вынул из кармана и протянул ему пачку. Солдат выхватил из пачки сигарету, сунул за ухо и пошел по залу — вдоль стены, навстречу первому солдату.

Когда появился третий, Вадиму стало как-то не по себе. Его будто уволокло в ночной кошмар, навязчивый, повторяющийся, вязкий.

Солдат стоял и с нехорошей ухмылкой смотрел на Вадима.

— Сигарету? — спросил Глинский, вслушиваясь в звук своего голоса и пытаясь избавиться от ощущения какой-то мутной давящей угрозы, исходившей от этих странных одинаковых людей, окруживших его, — он слышал, как двое ходят за его спиной, нарочно шаркая, волоча ноги.

— Ага! — кивнул солдат, покопался в пачке, глядя Вадиму в глаза, выволок две сигареты и посмотрел на них с наигранным удивлением, словно фокусник, вытащивший из шляпы кролика.

Вадиму стало душно и захотелось выйти на улицу. Он повернул к двери и столкнулся со здоровенным парнем в солдатской форме. Жирное щекастое лицо его почти лежало на круглых покатых плечах и прямо-таки сияло предвкушением какого-то необыкновенного удовольствия.

— Закурить бы, — пропел он сладким голоском, слишком высоким для такого грузного тела, и выдернул из протянутой руки Вадима всю пачку. А потом, глядя поверх его головы, спросил деловито: — Все в сборе?

Вадим попытался обойти наглеца, но мордатый легонько толкнул его кулаком в грудь. Вадим отлетел, еще не понимая, еще удивляясь.

— Ребята, вы что? — прошептал он.

Его толкнули в спину, и он упал бы, если бы стоявший напротив солдат не подхватил его. И снова толкнул… Они перебрасывали его, как мяч, похохатывая и подмигивая друг другу.

— Вы что, ребята?! — вскрикнул Вадим в полный голос.

И тогда мордатый ударил его в солнечное сплетение. Вадим задохнулся. Он упал на колени, ловя воздух открытым ртом и мучительно пытаясь понять, что происходит.

Вадим не умел драться. Нет, в школе, конечно, всякое случалось. Но там все было честно, один на один, до первой крови, ниже пояса не бить. А тут, он почувствовал, совсем другое…

Он извернулся, вскочил и бросился на мордатого — его щекастая подлая ряшка вызывала особенное отвращение. Вадим успел дотянуться, ударил и с радостью увидел тупое удивление и горькую обиду в маленьких поросячьих глазках. Но тут на него навалились сзади, обхватили за плечи, сдавили шею.

— Альбина… — прохрипел он. Увидел грязную ухмылку на чьем-то перекошенном лице и понял, что они знают про Альбину, что они здесь не случайно, что все это специально подстроено, чтобы разлучить его с ней. — Альбина! Что вы с ней сделали?

С внезапной смертной тоской он понял; что Альбина не вернется, не приедет. Никогда. Вадим закричал что-то безумное, нечленораздельное, бросился на того, который оказался ближе, вцепился в горло, давя, царапая, пытаясь подобраться зубами, не обращая внимания на удары, сыплющиеся на голову и на спину. Полузадушенный солдатик взвыл не своим голосом, испугался по-настоящему. Вадима оторвали, швырнули на пол, стали пинать. Тяжелый вонючий сапог попал по губам, Вадим захлебнулся кровью, закашлялся, свернулся клубком, уже не пытаясь сопротивляться, только закрывая голову руками — почти бессознательно, инстинктивно.

Угасающим сознанием он понял, что его не просто бьют, его убивают. И не было больно, и не было страшно. Вдруг подумал, что Альбина все-таки приедет… А что, если… а он умер. Бедная, каково ей… И бабушка с ней… Да, ведь у бабушки больное сердце. Вадим представил, что они входят в этот чистенький пустой зальчик, с чемоданами и сумками, и видят его, грязного, окровавленного, неживого… Он увидел это так ясно, так остро, словно молния сверкнула во мраке и осветила всю эту сцену. Он захрипел, отплевываясь темными скользкими сгустками, встал, шатаясь, вцепился в чью-то гимнастерку… Мордатый зашел сбоку, неторопливо размахнулся и угодил своим свинцовым кулаком Вадиму в висок. Его швырнуло на стену, в глазах потемнело. И стало тихо.

Видимо, на несколько секунд Вадим полностью вырубился, потому что когда пришел в себя, то обнаружил, что сидит на полу, привалившись спиной к стене. Он услышал крик Керзона:

— Не по лицу, сволочи! Не по лицу!

Вадим не удивился. Он потерял способность удивляться. Он наблюдал происходящее без особого интереса, но с некоторым вниманием, словно от скуки, — так смотрит на случайных попутчиков путешественник, которому все равно нечего делать. Керзон на мгновение застыл в дверях, превращенный ярким солнцем, светившим ему в спину, в четкий черный силуэт, несколько комичный, потому что очертания получились близкие к эллипсу. А потом он исчез из проема и оказался в самой гуще событий. Керзон умел драться. Невысокий, толстый, лысоватый и немолодой, он был раза в три старше каждого из своих противников. Но драться умел… Он пнул кого-то в пах, кому-то проехал по лицу растопыренной пятерней, мордатого боднул своей круглой лысой головой в живот. Ошеломленные дембеля отступили.

Семен бросился к Глинскому. Мордатый кое-как разогнулся, глотнул воздуха и, подобравшись к Керзону сзади, схватил его за плечо. Тот, не оборачиваясь, въехал громиле локтем в нос. Солдат взвыл и отступил, зажимая лицо короткопалыми широкими ладонями.

Керзон рявкнул:

— Ну, что стоите? Воды дайте!

Мордатый и его банда отступали к двери.

— Нет воды? — орал Керзон. — Несите ситро из буфета!

Зал опустел. Семен оглянулся, заметил на подоконнике трехлитровую банку с букетом ромашек и васильков, бог знает кем и зачем туда поставленную. Цветы он бросил на пол, обмакнул в воду носовой платок и стал вытирать окровавленное лицо Вадима.

— Я чувствовал, всем сердцем чувствовал, что что-то должно случиться! — с пафосом выкрикивал он. — Я чуял, что ты в опасности! И вот я здесь!

От холодной воды Вадим пришел в себя. Он добрел до скамьи, упал на нее, отдышался и потребовал:

— Иди найди Альбину.

Семен горестно покачал головой:

— Альбина бросила, Керзон подобрал. И так будет всегда, Вадим, так будет всегда. Пойми, наконец, я все это время молчал, не мешал тебе делать глупости. Что ж, ты много работаешь, ты — талант и великий труженик, тебе надо иногда отдохнуть, развеяться, разве я против? Я все понимаю… Но следует знать меру. Послушай старого мудрого Керзона, он, и только он, твой верный, твой истинный друг… — Он и сам, кажется, поверил в то, что говорил, и чуть не прослезился. Голос его задрожал. — Во что ты ввязался?! Зачем ты здесь?! Если бы не я, ты мог бы погибнуть. Вадим Глинский мог погибнуть в пьяной драке на каком-то поганом полустанке, у которого даже названия нету, перегон номер… Но нет, Керзон тебя всегда спасал и спасет на этот раз! Я им покажу… Капитан! Сюда, капитан!

Через зал шел Голощекин, Он шел четким строевым шагом, подтянутый, стройный, с красивым строгим лицом. Советский офицер, краса и гордость, надежда и опора. Блюститель порядка и закона.

ГЛАВА 10

«Газик» стоял на пыльной дороге. Капот был поднят, конопатый водитель копался в моторе. Альбина нервно ходила вокруг машины, покусывала травинку. Солдатик временами насмешливо поглядывал на нее.

Альбина то и дело смотрела на часы, но, в отличие от Вадима, ей казалось, что стрелки скачут вперед, как взбесившиеся кони.

— Ну, скоро? — звенящим от напряжения голосом спросила она.

— Сейчас родимая заведется, — успокоил ее водитель. — Не волнуйтесь, к поезду успеем.

Альбина подошла и уставилась лихорадочно блестевшими глазами в сплетения каких-то грязных металлических трубок и штуковин, словно ее умоляющий взгляд мог каким-то чудом завести машину.

На заднем сиденье дремала Татьяна Львовна.

Не обращая внимания на подошедшего Голощекина, Вадим тряс Керзона, вцепившись ему в плечо:

— Где Альбина?!

Голощекин приложил руку к козырьку и осведомился:

— Так, живой?

Керзон вскочил и захлебнулся благородным негодованием:

— Слушайте, вы, капитан! Посмотрите, что ваши люди сделали с этим человеком. Он весь избит! Он, популярнейший артист в СССР! — Керзон помахал пальцем перед носом Голощекина. — Он пел во Дворце съездов, пел министрам, министру обороны! И поверьте мне, у вас будут крупные неприятности! Это я вам говорю, Семен Керзон.

Голощекин слушал внимательно, кивал, и лицо его становилось все строже и бдительнее.

— Ваша фамилия — Керзон? — спросил он сухо.

— Керзон.

— А его — Глинский?

— Да, Глинский! — гордо ответил Семен — так гордо и сам Вадим не умел произносить свою фамилию.

Голощекин удовлетворенно кивнул. Достал и раскрыл планшет. Движения у него были четкие, даже немного театральные. Сейчас он с упоением играл роль бдительного пограничника, задержавшего очередного диверсанта.

— Я для начала перечислю места ваших преступных авантюр, — самым вежливым образом объявил он.

— Какие преступные авантюры? — возмутился Керзон. — Вот это вы называете авантюрами?! — Он патетически простер руки к Вадиму, который, прикладывая мокрый носовой платок к рассеченной губе, пытался остановить кровь. — Да петь может каждый дурак! Попробуйте продать этого дурака!

Керзон все еще думал, что речь идет о левых концертах или махинациях с билетами. Голощекин показался ему туповатым бравым служакой. Нет, Керзон не жалел, что послушался напористого телефонного собеседника и ввязался в интригу, он соблюдал свои интересы — удалял Альбину. Но теперь ему пришло в голову надуть всех и загрести жар чужими руками. С Альбиной покончено, это ясно. Основная часть представления удалась, на остальное плевать. Керзон вам не мальчик резвый и кудрявый, на него где сядешь, там и слезешь. Он сам кого хочешь напугает. Теперь главное — внушить Вадиму, что лишь он, Семен Керзон, может защитить и поддержать его, лишь ему, Керзону, можно доверять.

Однако грандиозным планам его не суждено было сбыться. Бенефис Керзона в пьесе «Посрамление бравого капитана» решительно не удался.

Голощекин раскрыл планшет, нашел нужную бумажку, провел пальцем по строчкам:

— Я продолжаю.

— У нас концерт! — наступал на него Семен. — У нас аншлаг и переаншлаг! И какие-то подонки уродуют знаменитого артиста…

Голощекин, не обращая внимания на этот страстный монолог, принялся перечислять скучным голосом:

— Итак. Поволжье. Воронеж и область. Татария. Мордовия. Ташкент.

Керзон снисходительно пожал плечами, хмыкнул иронически:

— Мордовия! Ну какие могут быть махинации в Мордовии?

Он юмористически развел руками и поднял брови домиком, приглашая капитана посмеяться над этой нелепостью. Но Голощекин юмора не понял и продолжал тем же монотонным казенным тоном:

— Дальше. Вот Москва. Шестнадцатого августа прошлого года двести долларов США куплено на черном рынке, — он мельком глянул на Керзона и с удовлетворением отметил, что тот замолк и начал бледнеть. — Триста долларов куплено в сентябре… В Ленинграде четыреста долларов США куплено у Михаила Фридрихсона…

Семен, уже не просто бледный, а прямо-таки синеватый, тихо попросил:

— Не надо перечислять наши заслуги перед государством. Не перечисляйте, хватит.

Голощекин понимающе кивнул, захлопнул планшет и сделал приглашающий жест:

— Присаживайтесь!

Как-то сразу постаревший и ослабевший Керзон, чувствуя дрожь в коленях, побрел за ним. Они уселись на скамейку, плечом к плечу, как добрые приятели. Голощекин лучезарно улыбнулся:

— Незаконные махинации с валютой. На сколько лет тянет? На пять? На десять?

У Керзона дернулся кадык, он шумно сглотнул. Семен знал, что не пять и не десять. На вышку тянут незаконные операции с валютой, вот какие мелкие радости.

Мысли его метались, как маленькие черные муравьи, запертые злым мальчишкой в тесном спичечном коробке. Он узнал голос, веселый и злой голос, начальственный, такой голос, которому все позволено. Анонимный собеседник без обиняков сообщил, что КГБ не дремлет, что компетентным органам много чего известно о деятельности Семена Керзона. И объяснил, что от вышеупомянутого Семена Керзона требуется.

Этот голос сообщил, что подопечный Керзона отправляется вместе с Альбиной Ворон, чтобы забрать ее престарелую родственницу. Так вот, Керзону следует скрытно проследовать за ними. Когда гражданка Ворон уедет на заставу, на Глинского нападут хулиганы. С ним ничего не случится, это все будет безобидная инсценировка. Керзон, понятное дело, должен будет спасти своего соловья. И популярно объяснить ему, что гражданка Ворон одумалась и вернулась к мужу. А потом Керзон и Глинский должны сесть в поезд и отправляться прямиком в Москву. Задача ясна?

Задача была, конечно, ясна. Но сначала Семен струхнул. Он был убежден, что лучший способ иметь дело с органами — не иметь с ними дела вообще. Потом пораскинул мозгами и решил, что комбинация очень даже ему выгодна. Чужими руками он избавится от ненавистной Альбины, восстановит свою власть над Вадимом и снова будет жить припеваючи, то есть припевать будет Вадим, а Керзон станет собирать денежки. Тем более что в последнее время у него и голос зазвучал, как в былые славные годы, и популярность растет, и в Москве о нем вспомнили…

Об одном лишь Семен забыл. О том, что бесплатный сыр бывает только в мышеловке. Ему — все. А что же тем безымянным благодетелям, которые намерены за здорово живешь устроить Керзону счастливую жизнь?

Но по дороге он успокоился, подумал и пришел к утешительному выводу, что и КГБ здесь, пожалуй, ни при чем. По телефону все что угодно можно сказать. Муж Альбины — военный человек, решительный и, видно, не дурак, но все ж таки не органы — задумал вернуть строптивую бабенку к семейному очагу, ну и ладно. Главное — ему, Керзону урвать в этой ситуации кусок пожирнее.

Но теперь Семен уверовал и в КГБ, и во всемогущество тех сил, что вовлекли его в эту зловещую комбинацию. Не до жирного куска — шкуру бы сохранить.

— Лучше плохой мир, чем война, — произнес он примирительно. — И поверь, капитан, никогда нога этого человека, — он указал на Вадима, — и моя нога не ступят на вашу землю!

Это прозвучало достаточно торжественно. Голощекин довольно хмыкнул и, перегнувшись через Керзона, фамильярно похлопал Вадима по колену:

— Что, лучше петь на свободе?

Вадим, отняв от разбитых губ окровавленный носовой платок, выплюнул:

— Шантажист!

Голощекин сузил глаза. Надо же, сопротивляется!

— Исчезни! — тихо процедил он сквозь зубы. — И если ты хоть когда-нибудь возникнешь, это все, — он угрожающе помахал планшетом, — обрушится на тебя. И на тебя. — Капитан легонько шлепнул Керзона планшетом по щеке. — Без предупреждения.

Семен послушно кивнул, всем своим смиренным видом давая понять, что возникать никто и не собирается. Он старался заслонить собой Вадима, чтобы тот, не дай бог, не испортил дело каким-нибудь неосторожным словом.

Голощекин ловко выхватил из карманов два шкалика водки и вручил их Керзону.

— Это вам на дорожку! А это, — он протянул Глинскому лист бумаги, — тебе. Пиши прощальную записку.

— Какую… записку? — Вадим взял лист и посмотрел на него непонимающе.

Голощекин выудил у Керзона из нагрудного кармана дорогую заграничную авторучку и протянул певцу.

— Какую-какую! Все учить вас надо. Прощай, так сказать, незабвенная Альбина, все было хорошо, но теперь мне надо уезжать, ну и как там у вас, у богемы, принято с бабами прощаться? Давай скорей, не тяни. — Голощекин посмотрел на часы. — Через двадцать минут поезд.

Вадим скомкал лист и бросил в лицо Голощекину. Тот увернулся, улыбка медленно превратилась в волчий оскал. Он молча потянулся к Вадиму, осторожно приобнял его и прошептал, глядя прямо в глаза:

— Тихо, ты… Добром просят. А если не хочешь, другие найдутся, посговорчивее. Незаменимых людей нет. Слышал такие гениальные слова?

Он обхватил своей сильной жесткой рукой шею Вадима и почти неуловимым движением прижал сонную артерию. Вадим дернулся, захрипел, глаза у него закатились, голова упала на грудь.

— Вы что? — зашептал обезумевший от страха Керзон. — Вы его… убили?

Голощекин вытер руки носовым платком, откинулся на спинку вокзальной скамейки и не спеша закурил.

— Да не трясись ты! — брезгливо бросил он Керзону. — Стану я руки марать. Я бы даже тебя не убил, не то что этого слизняка. Но! — Он строго погрозил пальцем. — Ты меня не серди. А то ведь могу в сердцах, нечаянно и того… — Он выразительно показал, как может нечаянно свернуть Семену шею.

Потом достал из планшета еще один лист и протянул ему.

— Певец не в себе. Давай пиши.

— Что-о? — выдохнул Керзон.

— Чистосердечное признание! — ухмыльнулся Голощекин. — Да ладно, шучу. Пиши прощальную записку.

— Да у меня и почерк не похож! — замахал руками тот.

— Ничего, изобразишь. Небось сто раз певцову подпись подделывал.

Керзон, который и в самом деле не раз расписывался за Вадима, облился холодным потом и навеки уверовал в недреманное око и всеслышащее ухо компетентных органов. Осторожно взял из рук капитана бумагу и собственную авторучку и хрипло спросил:

— Чего писать?

Голощекин пошевелил губами, поглядел в потолок и продиктовал. Семен послушно написал. Капитан отобрал у него листок, прочитал, одобрительно кивая, аккуратно сложил и спрятал в нагрудный карман. Потом взял одну бутылку, точным коротким движением стукнул ладонью по донышку. Пробка вылетела. Он встряхнул Вадима, сунул горлышко ему в рот и стал вливать водку. Тот замотал головой, захлебываясь и кашляя. Голощекин старательно поил его водкой, придерживая за подбородок, и по крайней мере полбутылки попали Вадиму в рот.

Никита с нескрываемым удовольствием оглядел растерзанного, жалкого певуна, его красное, мокрое лицо, прислушался к тяжелому дыханию и констатировал:

— Готов. Ну, бери с той стороны.

Они подхватили обмякшее тело под руки и вывели на перрон. Керзон сбегал за вещами, и вместе с Голощекиным они втащили Вадима в вагон, понесли по узкому коридору, держа за ноги и за плечи.

— Что ж ты его ногами вперед заносишь? — жизнерадостно пошучивал Никита. — Неладно! Поворачивай головой!..

Вадима уложили на нижнюю полку. Керзон беспокоился, трусил — не помер бы, прислушивался к затрудненному свистящему дыханию.

Голощекин отсчитал проводнику деньги, посмотрел на него внимательно, махнул рукой и добавил еще купюру. Проводник расплылся в довольной улыбке, спрятал деньги и исчез. И тут же на его месте возникли две девицы, грубо и ярко накрашенные, с вытравленными перекисью соломенными локонами, в коротеньких цветастых платьицах. Голощекин втолкнул их в купе.

— Девочки, сюда!

Они ввалились, хихикая и стреляя глазками. И споткнулись, застыли, ошеломленные.

— Глинский… — протянула одна из девиц, и обе они смущенно повернулись к Голощекину.

— Глинский, Глинский! — подтвердил тот. — Глинский, точно, не ошиблись. Знаменитый певец. Ну, девочки, вы тут похозяйничайте… Всего его потрогайте… — Подмигнув, он ущипнул ту, что посмелее. — Только нежно, нежно…

Девицы залились почти истерическим хохотом. Голощекин одобрительно усмехнулся и продолжил «инструктаж»:

— Приголубьте, вдохновите… Чтобы он у нас песни запел! Задание ясно?

— Поняли! Сделаем!

— Весь пыл, всю девичью нежность отдать артисту, чтобы забыл обо всем, кроме ваших глаз! — вдохновлял их на труд Никита.

— Есть, командир! — шутовски козырнула одна из девиц.

— Да и администратора не оставьте своей нежностью, — отечески наставлял Голощекин. — Скрасьте его трудовые будни. А если он захочет с поезда слезть… — В голосе его зазвучал металл.

Керзон забился в угол, втянул голову в плечи и старался не смотреть ни на Голощекина, ни на разухабистых девиц.

— А если он захочет с поезда слезть, — продолжал капитан таким неприкрыто-угрожающим тоном, что даже девицы что-то почуяли и примолкли, испуганно поглядывая друг на друга, — руки-ноги связать, рот заткнуть… Поцелуями! — расхохотался Никита, и девицы вновь вульгарно заржали, подвизгивая.

— Счастливого пути! — Голощекин щеголевато отдал честь и неторопливо пошел по коридору.

Он выпрыгнул на перрон, когда состав, вздрогнув, тронулся, встал, широко расставив ноги и по-хозяйски подбоченясь, и с легкой скользящей улыбкой смотрел вслед поезду, увозившему чужую судьбу.

Никита постоял еще, закурил, взглянул на часы. Потом спрыгнул с платформы, обошел клумбу, вокруг которой еще недавно бродил Вадим, ожидая Альбину. Посмотрел внимательно, нарвал цветов, сложил их в букет и подозвал одного из тех солдат, что били Вадима. Парень пострадал в тигриной схватке с Керзоном меньше всех. Никита отдал ему букет и записку, коротко проинструктировал.

И исчез. Вот еще только что был здесь, заметный, видный издалека, отличающийся от всех щеголеватой выправкой и хозяйской повадкой — и нет его. Это была одна из особенностей Никиты — исчезать и появляться внезапно, как бы материализовываться и растворяться по собственному желанию в любом месте и в любое время. В Средние века его, пожалуй, обвинили бы в теплых отношениях с дьяволом.

Натужно рыча и покрякивая, выскочил из-за березняка запыленный «газик», перевалил через канаву и остановился возле клумбы. Альбина выбралась из машины и побежала в здание вокзала. Не прошло и минуты, как она выбежала обратно и помчалась к платформе. Забралась на пустой перрон и бросилась вслед ушедшему поезду, будто надеясь догнать его. Тонкая, летящая, в изящных туфельках на высоких каблуках, размахивая маленькой сумочкой, она словно пыталась догнать, удержать свою жизнь… Нелепая и трогательная, растерянная женщина со своими иллюзиями и старомодной верой в настоящую любовь, единственную, вечную. Они жили долго и счастливо и умерли в один день. Сказка кончилась.

По выщербленному бетону платформы шел ей навстречу низкорослый солдатик, стуча грубыми сапогами, улыбаясь как-то чересчур фамильярно и оттого неприятно. Подошел, протянул букет цветов и листок бумаги. Отрапортовал радостно:

— Уехал ваш певец! Передал букет и записку!

Альбина взяла неряшливый сноп влажных, резко пахнущих раздавленной травой астр и георгин и машинально отметила, что это сочетание красок — темно-красного и фиолетового — ей неприятно, наверное, Вадим торопился, купил букет у какой-нибудь старушки… И тут же забыла об этом, развернула листок.

Четыре строчки.

«Дорогая. Все было прекрасно. Но все имеет конец. Будь счастлива. Вадим».

Солдатик с неподдельным интересом уставился ей в лицо. Он с любопытством ждал ее реакции — слез, крика, заламывания рук.

Альбина ничего не сказала. Она не заплакала, не запричитала. Не упала на серый бетон пустой платформы. Не умерла. Она аккуратно сложила записку пополам. И еще раз пополам. И еще. Спрятала плотный квадратик в маленькую сумочку на короткой ручке и пошла к машине.

Она шла медленно, осторожно, глядя под ноги, стараясь не наступать на острые камешки. Забралась в «газик», захлопнула дверь, уложила букет на колени. Откинулась на спинку сиденья и произнесла устало:

— Поехали.

Она не сказала куда. Не сказала: «домой». Потому что то место, куда ей предстояло вернуться, не было ее домом, однако и возвращаться больше было некуда.

Альбина смотрела прямо перед собой сухими блестящими глазами. Татьяна Львовна сжала ее руку и прошептала:

— Ничего. Бог милостив. Ничего…

Только это впереди и было. Огромное черное пустое Ничего.

Дома Альбина аккуратно разложила и развесила вещи, спрятала пустой чемодан под кровать. Двигаясь, как автомат, привела в порядок квартиру, уничтожая следы своего поспешного бегства и столь же поспешного возвращения. В принципе это все не имело уже никакого значения, но ей вдруг захотелось хоть что-то привести в порядок в своей жизни.

Татьяна Львовна тихо сидела на стуле возле стены и со страхом смотрела на это никчемное и оттого пугающее занятие.

Прибравшись, Альбина огляделась. Вроде все. Она поцеловала бабулю и ушла.

Придя к себе в аптеку, она раскрыла все белые чистенькие шкафчики и принялась внимательно перебирать таблетки, пилюли и капли. Не густо. Но при желании можно кое-что скомбинировать.

Снотворных и седативных средств было мало. Да и зачем в гарнизонной аптеке снотворное — защитники отечества бессонницей не страдают. После ратных трудов они спят как убитые. Или вообще никогда не спят, охраняя рубежи нашей Родины.

Но ведь есть еще элениум, седуксен и масса лекарств, которые содержат в себе барбитураты или их производные. Белласпон, порошок Серейского, веродон, бромитал, андипал, типафиллин и прочее, и прочее.

Альбина раскрывала пузырьки, разрывала облатки. Наконец на столе образовалась маленькая пестрая кучка. Она налила воды в мензурку и принялась неторопливо, по одной, глотать таблетки — розовые, желтоватые, белые, старательно запивая каждую. Кучка постепенно уменьшалась. Последняя таблетка, маленькая и верткая, выскользнула из дрожащих пальцев и покатилась по столу, но Альбина догнала ее, припечатала ладонью и тоже отправила в рот. Потом она сделала себе внутримышечную инъекцию омнопона (лучше бы, конечно, морфин, но откуда ему взяться в военной аптечке?) и легла на жесткую холодную кушетку. И ей стало хорошо. Она закачалась на теплой волне, и волна эта уносила ее далеко, далеко… Свободна, все-таки свободна, не важно — как и какой ценой, свободна и счастлива.

Кожа приняла сероватый оттенок, дыхание стало неглубоким и редким, губы и ногти посинели. Еще час-другой, и все это: посиневшие губы, закрытые глаза, сжатые на груди руки — перестанет быть Альбиной Ворон, душа покинет свою измученную оболочку и растворится в высоком вечереющем небе.

Почему она поверила? Сразу, в одно мгновение, прочитав эти четыре наспех нацарапанные строчки? Не рассуждала: зачем было Вадиму ехать с ней почти сутки, ждать ее и после всего бежать, оставив эту пошлую записку? Он мог бы расстаться с ней в любой момент, без всяких сложностей, она бы и слова не сказала, тихо и быстро исчезла из его жизни. Он сделал ей предложение. И после этого… Почему ей не пришло в голову, что ситуация складывается дикая, странная, непонятная, что все не так просто и надо если уж не встретиться с Вадимом, то, по крайней мере, написать ему, позвонить…

Если бы Альбина попробовала порассуждать, все могло бы сложиться иначе. Но тогда она не была бы Альбиной. В сущности, она никогда и не верила в свое счастье, она ждала беды каждую минуту своей, неожиданно ставшей такой прекрасной, жизни. Ждала и дождалась. В ней все время жило подспудное чувство вины — когда-то, давным-давно, она предала и себя, и свою будущую любовь, предала не из корысти и не по глупости, предала, спасая самого близкого человека. Но разве это оправдание? Она должна была когда-нибудь заплатить за это предательство. И сейчас приняла свою участь спокойно и с достоинством. В каком-то смысле это было восстановлением гармонии мира, во всяком случае симметрии.

ГЛАВА 11

«Городок наш маленький, как пуговица», — сказала как-то Альбина и была права.

В маленьком городке все на виду, маленький городок кипит сплетнями и слухами, в маленьком городке невозможно спрятаться от любопытных глаз и чутких ушей. Никому нельзя спрятаться — ни плохому, ни хорошему. Маленький городок жесток — он роется в твоих задушевных тайнах, выставляя их на всеобщее обозрение и обсуждение. Маленький городок великодушен — он не даст тебе умереть, здраво рассудив, что время твое еще не пришло. Помучайся-ка с мое, а потом видно будет.

Галя Жгут привыкла к этому городку. Она приняла его, стала его частью, она чувствовала все, что в нем происходит, знала все, что сказано и не сказано, и даже то, чего он сам о себе не знал.

С точки зрения социалистической морали Альбина поступила отвратительно, бросив законного мужа и сбежав с заезжим певцом. Галина мораль сильно отличалась от кодекса строителя коммунизма. С позиции ее, Галиной, морали, жить с таким человеком, как Ворон, у которого вместо души — личное дело и для которого люди — это анкета, было очень большим непорядком. Так что Альбина поступила, может, некрасиво, но совершенно правильно. А еще Галя знала Ворона и знала, что он этого так не оставит, и значит, надо держать ухо востро и по возможности оберегать Альбину.

Ее встревожил странный звонок подруги. Татьяна Львовна вовсе не была больна. Конечно, как всякий пожилой человек, она прихварывала время от времени, а внезапный отъезд любимой внучки сильно ее подкосил. Да и жить под одной крышей с мрачным рогатым зятем — радость не большая. Но всерьез Татьяна Львовна ничем таким не болела. И никакой телеграммы ни Галина, ни кто-либо другой, ей знакомый, не посылал.

Она объяснила ситуацию Алексею, тот обещал послать машину за Альбиной. А сама Галя с утра зашла на почту, поболтала с телеграфисткой о том о сем, о погоде и Глинском. Ей вовсе не хотелось затрагивать эту тему, но в эти дни скорее вызвал бы подозрения человек, не говорящий о Глинском. Бегство Альбины, естественно, обсуждалось, и телеграфистка, раскрасневшись от удовольствия — еще бы, она была обладателем информации, недоступной другим! — сообщила Гале, что телеграмму отправил сам Ворон. И тут же, едва сдерживая возбуждение, шепотом добавила, широко распахнув глаза: и подписался Галиным именем. Мол, старуха и впрямь захворала, а подруге Альбина поверит скорее, чем обманутому мужу.

Первым Галиным порывом было пойти к Вячеславу и спросить его обо всем напрямик. Но, поразмыслив, она пришла к выводу, что делать этого не следует. Нет, она не боялась Ворона. Галя вообще никого не боялась. Просто толку от этого разговора не будет. Что она ему скажет? Зачем он отправил беглой жене лживую телеграмму? А откуда тебе знать, что она лживая, бесстрастно спросит Ворон. Старуха у меня живет, я за нее отвечаю. Не сообщу обожаемой внучке вовремя, так потом она меня же и обвинит. Не дождалась, скажет, бабуля, и все из-за тебя.

Так что к Ворону Галина не пошла. Но, возвращаясь с почты, она увидела Сережу, который мешком свисал с турника. Она сдернула его оттуда и спросила, почему он не едет за Альбиной. Тот лишь развел руками:

— Капитан Голощекин за расстегнутый воротник и слабую строевую подготовку приказал подтянуться сорок раз, потом десять кругов вокруг плаца, а потом — наряд на кухне. Ну вот… служу Советскому Союзу.

— А кто на станцию поехал? — встревоженно спросила Галина.

— Бондаренко…

Бондаренко, хитрый, жуликоватый, из приближенных Голощекина, Гале не нравился. Она встревожилась еще больше и стала разыскивать Алексея, чтобы расспросить его поподробнее об этой странной истории. Но Жгут как в воду канул. Это не понравилось ей еще больше. Тогда, решившись, она отправилась к Воронам.

И лишь чуть-чуть опоздала — Альбина и Татьяна Львовна уже уехали. Соседка видела из окна, как обе, торопясь, вышли из дома. Альбина несла большой чемодан, а на Татьяне Львовне — вот чудачка! — была надета шуба.

Галя улыбнулась и немного успокоилась. Наверное, Альбине все-таки удалось ускользнуть. Жаль, конечно, что Галя не повидалась с ней и не попрощалась толком, но это все пустяки. Главное, что все удалось и Ворон остался с носом. Или с клювом.

Галина вернулась домой и занялась обедом. Помешивая густой наваристый борщ, загляделась в его огненные глубины, размышляя о странностях любви.

Вот с ней, Галей, ничего подобного никогда не случится. Она примерила эдакую романтическую ситуацию на себя: скажем, приезжает в Сторожевой известный певец. Нет, что уж опять певец. Известный писатель… а лучше художник. Да, художник — рисовать защитников рубежей. Он встречает Галю и влюбляется. Сначала пишет ее портрет необыкновенной красоты. А потом делает ей предложение и увозит в Москву! Там у него огромная квартира с новым холодильником, личная «Волга» и… Галя неожиданно расхохоталась и уронила ложку в закипающий борщ. Ага, доедут они до Москвы, как же. Да Лешка пришибет этого живописца его же мольбертом!

Галя вилками выловила ложку из кастрюли, и тут на кухню ворвался Жгут. Лицо у него было такое, будто ему минуту назад сообщили, что Галя собирается сбежать от него с художником.

— Альбина вернулась! — выпалил Алексей.

— Я знаю. — Галя чмокнула его в щеку. — За бабушкой. Но они уже уехали, Ворон и каркнуть не успел.

— Да послушай, Галчонок! — Алексей снял фуражку и вытер вспотевший лоб. — Она еще раз вернулась, уже после того, как уехала… Черт! Как тебе объяснить поскорее? Мне Бондаренко сказал. — Жгут машинально посмотрел на ободранные костяшки пальцев, сжал кулак и опустил руку. — Короче, я иду, а он там что-то по поводу Альбины… Все ржут. Ну, я взял его в оборот. А он говорит, Глинский уехал. Погрузился в вагон с двумя развеселыми девицами и этим своим Керзоном. Передал Альбине цветы и записку.

Галя торопливо развязала тесемки фартука, швырнула его в угол. Заметалась по кухне, забормотала:

— Ты ешь тут… я сейчас…

— Подожди! — Жгут схватил ее за руку. — Я с тобой.

— Не надо, — отрезала Галя и выдернула руку. — Это наше дело, женское. Деликатное.

— Ну да, куда уж мне, дураку, — мрачно откликнулся Жгут и присел на табуретку возле стола. — Черт! Как же так? Ведь мы с ним серенаду пели. Отличный парень. Свой в доску! И вот…

Входная дверь хлопнула.

Ворона, естественно, дома не было. Татьяна Львовна, скорбно поджав губы, сидела за столом, покрытым бахромчатой скатертью. В комнате был идеальный порядок — никаких следов сборов или внезапного возвращения. Чисто, пусто и холодно, несмотря на жару за окном.

Татьяна Львовна была так воспитана, что посвящать в семейные тайны посторонних, пусть это даже очень близкие друзья, считала дурным тоном. Галя так ничего толком от нее и не добилась, кроме того, что да, Вадим Глинский внезапно решил ехать в Москву один и поэтому Альбина вернулась домой.

— А где она сейчас? — нетерпеливо выкрикнула Галя. Тревога росла, и нехорошие предчувствия, которые мучили ее последнее время, вновь принялись терзать Галю.

Татьяна Львовна подняла потухшие глаза и равнодушно, словно ее ничто уже в жизни не интересовало, пожала плечами:

— Я думала, она пошла к вам или к Марине. Вы же подруги, а женщина в такой ситуации обязательно захочет участия.

Галя выскочила из дома особиста и побежала в санчасть к Марине Голощекиной.

Единственное окно аптеки закрывали аккуратные, с ровными складками, белые крахмальные занавески.

В аптеку можно было попасть прямо с улицы или же через санчасть, пройдя по узкому коленчатому коридору. Дверь с улицы была закрыта на тяжелый амбарный замок. Галя рванула на себя дверь санчасти, ворвалась в коридор, расталкивая страждущих и хворых, и вихрем промчалась мимо кабинета Марины, успев крикнуть на бегу:

— Марина! Быстрее! В аптеку!

Услышав этот крик, Марина удивленно подняла голову, оторвавшись от своей писанины.

Дверь аптеки была закрыта. Галя приникла к ней ухом. Тишина. Тяжелый хриплый вздох. Или показалось? Галя еще раз прислушалась, потом опустилась на колени и попыталась заглянуть в замочную скважину. Изнутри торчал ключ.

Галя отошла к противоположной стене, разбежалась как могла и всем телом рухнула на дверь. Старый косяк треснул, и дверь с грохотом распахнулась.

Галя увидела все сразу: серое, страшно неподвижное лицо — такие лица не бывают у просто спящих людей; открытые застекленные дверцы шкафчиков; пустые пузырьки и облатки на столе; шприц, валяющийся на полу рядом с бессильно раскрытой ладонью правой руки…

Галя завизжала так, что у самой заложило уши, как в резко взлетающем самолете.

Если бы она не бегала по всему городку, распутывая никому не нужные тайны и интриги, если бы не занималась борщом и котлетами для своего любимого Жгута, если бы она просто села на крылечко Альбининого дома и ждала, ждала… Все было бы иначе, она перехватила бы Альбину, поговорила бы с ней, главное в такой ситуации — выплакаться вместе. Поревели бы, и все отошло, все уладилось бы.

Марина оттолкнула подругу, решительно вошла в аптеку, взяла руку Альбины, прислушалась. Повернулась к Гале, которая застыла с поднятой к губам ладонью, давилась рыданиями и качала головой. Сказала совершенно спокойно:

— Прекрати рыдать. Мне нужна твоя помощь. Одна я не справлюсь.

Марина сама с трудом сдерживалась, чтобы не закричать, не завыть, но сейчас она просто не имела на это права. В эту минуту она была прежде всего не подругой Альбины, а врачом, да и Альбина была пациентом, жизнь которого, едва проступавшая слабыми толчками пульса, висела на волоске. Марина сглотнула комок, стоявший в горле, глубоко вздохнула и скомандовала Гале:

— Так. Иди сюда. Поверни ее на этот бок. Хорошо. Беги в процедурную, принеси оттуда большой шприц, катетер и тазик… Нет, лучше я сама, ты не найдешь.

— А что ты… мы будем делать?

— А что в таких случаях делают? Промывание желудка.

Эти минуты, пока Марины не было, показались Гале вечностью. Она боялась, что Альбина умрет у нее на руках, прислушивалась к слабому редкому дыханию, которое, казалось, замирало… От вздоха до вздоха проходили мгновения, долгие, как годы.

Марина вернулась:

— Открой ей рот и придерживай… так…

Тело Альбины содрогнулось в спазме. Галя всхлипнула:

— Ой! Что это?

— Хороший рвотный рефлекс, что! — буркнула Марина. — Ладно, давай через нос, быстрее будет.

— Ей больно?

— Будет больно, когда очнется. Слизистая все-таки… Все. Набери раствор в шприц. Придерживай катетер.

Гале стало легче. Она послушно выполняла указания Марины, стараясь не смотреть на синюшное неживое лицо, на безвольное тело…

Они сделали все, что можно было сделать в условиях этой маленькой, скудно оборудованной больницы. Дважды промыли желудок. Марина делала уколы и шептала про себя:

— Камфора подкожно… если бы знать… преднизолон внутривенно… если бы знать, сколько времени прошло… Бэ-двенадцать внутримышечно… если почки выдержат… если печень не задета… если удастся вывести из комы… а теперь капельницу с глюкозой… конечно, электролиты… а где я возьму изотонический раствор… если бы знать, когда…

Через два часа они все еще сидели возле спящей Альбины, хотя Марина несколько раз уговаривала Галю вернуться домой. Но Гале казалось, что, если она уйдет, Марине не удастся одной удержать Альбину. И тоненький волосок, связывающий ее с жизнью, не выдержит и оборвется.

Галя мучительно, до звона в ушах вслушивалась — дышит или не дышит?

— Что с ней?

Марина вздохнула:

— Она спит. И долго будет спать. Часов двенадцать.

— А когда проснется, что тогда? — Гале казалось: как Марина скажет, так и будет. И ей очень хотелось, чтобы Марина сказала: все будет хорошо.

Но Марина лгать не хотела.

— Не знаю. В лучшем случае — депрессия.

— А в худшем? — с замиранием сердца спросила Галя.

— А в худшем — кое-что пострашнее, — неохотно ответила Марина. — Птоз, например. Бронхопневмония. Нарушение функции печени и почек. Коллапс… Она знала, что принять! Знала! Она хорошо разбиралась в лекарствах.

— Что значит — разбиралась? — ахнула Галя. — Она что, умрет?

Марина помолчала, прикусив губу. Вздохнула:

— Мы сделали все правильно. Все, что можно было сделать. Но она должна хотеть жить. А она не хочет.

И тут ресницы, отбрасывавшие мрачные зубчатые тени на белое-белое лицо, дрогнули, словно крылья бабочки, веки с усилием, медленно, тяжело стали подниматься.

Альбина открыла глаза. Темные провалы с узкими, с булавочную головку, зрачками, так что видна было только радужка. Страшные неживые глаза. Сухие, потрескавшиеся губы зашевелились, зашелестели, как мертвые осенние листья.

— Девочки… я умерла…

У Гали затряслись плечи, она закрыла лицо руками и выскочила в коридор.

ГЛАВА 12

Ворон уже больше часа ходил под дверью аптеки. Пять шагов туда, пять обратно. Как арестант в камере. Как зверь в клетке. Метался, тяжело дыша, шепча мольбы и проклятия, прислушиваясь к звукам за дверью… И не смел войти.

Он хотел вернуть Альбину. Потому что без нее не было счастья, не было любви, не было жизни, ничего не было… Он хотел ее вернуть — любой ценой. Вот какой она оказалась, эта цена. Вернулась, чтобы уйти. Уйти туда, откуда не выманишь ни хитростью, ни угрозами. Ворон чувствовал такое бессилие, такое отчаяние, что ему хотелось немедленно переложить на кого-то хоть часть вины, иначе оставалось бы только выть да биться головой об стену.

Увидев Галину, выскочившую из двери, Вячеслав подбежал к ней, схватил за руку, втащил в ярко освещенную процедурную и стал тыкать в лицо смятым листком.

— Вот! Он оставил ей записку. «Дорогая…»

Галя выдернула руку, отвернулась, но Ворон забежал с другой стороны и совал, совал ей в лицо этот клочок бумаги, крича шепотом:

— «Все было прекрасно». Прекрасно ему, сволочи, было, слышишь? «Но все имеет свой конец». Надоела, значит, хватит, поиграли — и будет. Вот как они, богемные господа, обращаются с женщинами. Нет, ты послушай! «Будь счастлива. Вадим». Все! Теперь будь счастлива и не поминай лихом, а он поехал другим дурочкам мозги пудрить. Уехал… Плюнул в душу и уехал.

Он прижал Галю к стене, размахивал измятым листком, хрипел, захлебываясь ненавистью, жалостью, отчаянием:

— Я вот не смог бы так! Не смог бы… Я бы сел! На пять лет, на десять! Не испугался бы. За любимую женщину… А он струсил, удрал!

— Хватит! — закричала Галя с такой яростью, что Ворон опомнился, замолк, отступил. — Не лей напрасно слезы, не пожалею.

Особист заметался по тесной комнатке, скрипя зубами, мыча, не в силах выразить раздиравшие его чувства. И наконец нашел причину своих бед, нашел виноватых. Торжествующе ткнул в Галину пальцем:

— Вы! О-о! Это вы… Ты и Маринка… Вы сбили ее с толку! Вы ей голову заморочили! Из-за вас… если бы… она сама бы не решилась… не додумалась бы…

И вдруг Галя все поняла. Глинский увел у особиста жену. С точки зрения брошенного мужа — это преступление. Но в Уголовном кодексе ни статьи такой, ни даже официального названия подобному преступлению нет. И теоретически сесть Глинский мог только за реальные свои дела, о которых Галина не знала и знать не хотела. А вот особист знал. Раскопал, разнюхал. Она так ясно это поняла, как если бы Ворон сам сказал ей.

Раздувая ноздри, задыхаясь от гнева, она приблизила к Вячеславу свое пылающее лицо, скривила яркие полные губы в презрительной ядовитой усмешке и прошептала, глядя прямо в водянистые глаза Ворона:

— А Голощекин помог тебе вернуть Альбину на путь истинный, так ведь?

Ворон дернулся, как от удара, и отпрянул. Щеки его затряслись, он взвизгнул:

— Это неправда! Неправда!

Галя продолжала наступать на Ворона, тесня его в угол, а он отступал, уворачивался.

— Только ты помни, что Голощекин никогда ничего просто так не делает.

Она со злой радостью заметила, как на лбу и висках особиста выступили бисерины пота. Решительно отодвинула его и спокойно вышла, не оглядываясь.

Ворон посмотрел ей вслед долгим запоминающим взглядом. Потом поправил на плечах сползающий белый халат, вышел в коридор и снова принялся мерить его шагами. Пять шагов туда, пять обратно. Длина цепи, сковывавшей его с Альбиной.

Он остановился возле двери аптеки. Тишина за ней вдруг испугала его. До сих пор он все время слышал какие-то звуки: шаги, звяканье медицинских инструментов, разговоры Марины с Галей… А теперь совсем тихо. Что там? А если она умерла… или умирает… а они скрывают это от него? От него всегда все скрывают! Они еще не знают, что от него ничего нельзя скрыть. Он насквозь их всех видит.

Ворон решительно шагнул к двери и приоткрыл ее. Маленькая настольная лампа была заслонена газетой. Альбина спала, укрытая до подбородка серым больничным одеялом. Марина дремала, сидя за столом и положив голову на руки. Услышав короткий скрип открывающейся двери, она вздрогнула и подняла голову.

Ворон проскользнул в аптеку.

— Ты иди, — прошептал Ворон. — Иди. Я тут с ней посижу.

— Не надо, — тихо, но твердо ответила Марина. — Если что, я дам знать.

— Что значит — не надо?! — взвился Ворон. — Я — муж! Я право имею! Я вам покажу, я еще выясню, как вы тут ее лечите и от чего… Сами довели, а теперь лечат! — прошипел он. — Нет уж, я тут останусь, я за всем прослежу.

Марина смотрела на особиста со смешанным чувством отвращения и жалости. Вздохнула, поднялась со стула.

— Хорошо, можете остаться. Я буду у себя в кабинете. Если понадоблюсь — позовите.

Она вышла, осторожно — не стукнув, не скрипнув — прикрыла за собой дверь. Вячеслав остался наедине со своей женой.

Он шагнул к узенькой кушетке, увидел голубоватое лицо в ореоле разметанных по подушке легких светлых волос, лицо — такое спокойное, такое отрешенное от всех и от всего, лицо, подобное колеблющемуся пламени угасающей свечи: еще здесь и уже там…

Ворон повалился на колени, захлебнулся коротким лающим рыданием. Отдышался, вытер мокрые глаза, осторожно выпростал из-под одеяла тонкую бессильную руку Альбины, приник к ней губами, забормотал, прерывисто вздыхая:

— Ручка у тебя тоненькая… Альбиночка! — позвал он, пытаясь шепотом докричаться до того далекого берега, куда ушла, улетела Альбина. — Где ты сейчас?

Альбина молчала, ресницы ее не дрогнули, бледные потрескавшиеся губы не улыбнулись. Она только ровно и глубоко дышала.

— Летаешь, наверное, — пробормотал Ворон. — А меня ты с собой никогда не брала! Мне бы сейчас тоже… полететь…

Он снова прижался лицом к тонкой руке, стал жадно целовать ее, перебирая гибкие длинные пальцы. Ворованное счастье — то, чего она не разрешила бы ему, если бы не летала сейчас в неведомых далеких краях… Ворон беспокойно дернул плечом. Ему показалось, что Альбина рассердится, если он будет говорить только о себе; он чувствовал себя так, будто они встретились после долгой разлуки и им нечего сказать друг другу. Проклятие! Всегда одно и то же. Им нечего сказать друг другу… Он заторопился.

— У нас все хорошо, — забормотал он громче. Альбина была сейчас далеко, а он хотел, чтобы она непременно его услышала. — Да… У нас все хорошо. И бабушка здорова. Конечно, сердце барахлит… особенно если погода плохая… но она те таблетки принимает, которые ты ей оставила. Бабушка, знаешь, тоже прийти хотела. Но я не велел. Она все плачет… плачет…

Ворон внимательно, пристально вгляделся в лицо Альбины, словно не верил, что она может быть так равнодушна, слушая о своей любимой бабуле. Бабуля. Слабое место Альбины. Его козырь. Он всегда доставал его в нужный момент. И выигрывал. А сегодня не подействовало. Осечка. Ворон почувствовал себя беззащитным и обманутым, словно солдат, обнаруживший, что вооружен не боевым пистолетом, а детским пугачом.

— А зачем тебе наши слезы? — мрачно спросил он. И сам себе ответил: — Тебе своих хватило…

И вспомнил вдруг, что никогда не видел Альбину плачущей. Смеющейся, злой, равнодушной — но не плачущей. Значит, и слезы ее достались другому. И никто не знает, заплакала ли она перед тем, как принять горсть таблеток, врачующих самое горькое горе.

Ворону вдруг показалось, что рука ее холодеет. Он наклонился совсем близко, прислушался — дышит… Взял ее ладонь обеими руками и стал дышать на нее, согревая.

— Альбиночка… — позвал он из своего ужасного одиночества, смешного, постыдного одиночества, не заслуживающего даже жалости. — Альбиночка… Родненький мой… Проснись! Мне только это от тебя нужно.

Он оглянулся, словно и здесь кто-то мог его подслушать, наклонился к самому ее уху и прошептал, как страшную тайну:

— Живи, как хочешь. Люби, кого хочешь. Только дыши! Дыши на этом свете! — Он прислушался: поняла ли она его, послушалась ли, задышала ли свободнее и глубже. — А я буду знать, что ты где-то улыбаешься… Вот мне и хорошо будет.

Он шептал страстно, горячечно и сам верил в то, что говорил, и лицо его разглаживалось, менялось, становилось мягче.

— Пусть другой тебя целует. Пусть! Я слова не скажу, ничем тебя не попрекну. Светик мой…

И он заплакал, положив голову на казенное одеяло, и гладил себя по щеке Альбининой рукой, вымолив у судьбы эту ласку, эту жалость — какой ценой!

Марина и Галя молча сидели в том самом чистеньком кабинете, где, казалось, совсем недавно читали открытку Альбины и пили за женское счастье игристое шампанское из мензурок. За окном светало. Мир снова становился теплым, голубым и зеленым, словно не было этой ночью ни смерти, ни страдания, ни страха. Птицы завозились под окном, зачирикали и затрещали, обсуждая погоду и червяков.

— Он плачет, — сказала Марина. — Я хотела зайти, надо еще одну капельницу поставить, а он плачет… И разговаривает с ней. Даже не знаю… Так трогательно… Мне его жалко.

— Ну да! — буркнула Галя. — Жалко. Еще чего! Мучил-мучил, терзал-терзал, а теперь отчего же не поплакать?! Небось сам не ожидал, что так хорошо получится!

Марина покачала головой:

— Галя, ты иногда бываешь жестокой. Он ведь тоже человек.

Галина усмехнулась:

— Знаем мы, какой он человек. И не уговаривай. Он так убивается, потому что начальства боится. Ну еще бы! Жена полкового особиста руки на себя наложила. Скандал. Я не спорю, может, он и правда переживает из-за нее, а не из-за себя, да ведь это он сейчас плачет, а поправится Альбинка — он ей покажет, где раки зимуют. За все она заплатит. И за его слезы эти крокодиловы — тоже.

Она достала из кармашка блузки мятый листок и положила на стол — посередине, на то самое место, где пару дней назад лежала открытка от Альбины.

Марина осторожно взяла записку, развернула, пробежала глазами по строчкам. Изумленно взглянула на Галю, опустила глаза и прочитала еще раз.

— Откуда у тебя это?

— Ворон потерял. А я нашла, — хмуро пояснила Галя.

Марина недоверчиво покачала головой:

— Так прямо и потерял?

Галя усмехнулась:

— Ну почти… А зачем она ему? Мучить ее потом всю жизнь, глаза колоть? Ты бы видела, как он вокруг меня плясал с этой запиской, как орал! Наизусть уже выучил! Думаешь, Альбине приятно будет видеть, как он с этим к каждому суется и объясняет, какой он хороший, а Глинский плохой…

— Ну, каждому он вряд ли будет показывать, — неуверенно возразила Марина.

— Мне же показал. А мы с ним, сама понимаешь, не друзья.

Галя поставила на стол хирургический лоток, смяла записку и бросила бумажный комок в лоток.

— Подожди! — Марина вытащила комок, расправила, прочитала еще раз. — Как же так? Почему? Разве так можно? Я не понимаю…

Галя пожала плечами:

— Чего тут не понимать? Теперь, конечно, поздно — после драки кулаками не машут. Но, если хочешь, могу объяснить. Мой Жгут отправил на станцию Сережу на «газике», чтобы привезти и отвезти обратно Альбину. А твой Голощекин в последний момент заменил Сережку на этого Бондаренко. Голощекин что-то про него знает, и Бондаренко у него в шестерках ходит. Никита ведь любит про каждого что-нибудь знать. Потому что, когда знаешь, легче в кулаке держать. Что, ты за своим мужем не знала такого?

Марина зябко обхватила себя за плечи и понурила голову:

— Знала.

— У Бондаренко по пути машина заглохла. То есть это он говорит, что заглохла, а уж как там на самом деле было, я не ведаю. Факт тот, что они к поезду опоздали. Глинский уехал. А Голощекин в это время был на станции. Зачем? Он и проводил Глинского, прямо на поезд посадил. И что уж он ему сказал… Дело темное. Главное, что я ни на секунду не сомневаюсь, что они с Вороном всю эту комбинацию заранее разыграли.

Галя снова скомкала записку и бросила в лоток. Поднесла горящую спичку. Листок вспыхнул, веселый крохотный костерок мгновенно разгорелся и так же мгновенно погас. Остался пепел, еще хранящий очертания сожженного письма. Галя дунула, и пепел осыпался черной хрупкой пылью.

Отвернувшись к окну, глядя на зарождающийся день, Марина глухо произнесла:

— Не представляю, что такого можно сказать человеку или что такого можно сделать с ним, чтобы он предал свою любовь, уехал, оставив подлую записку. Не пытал же его, в самом деле, Никита… Даже если он к этому имеет какое-то отношение…

Галя встала, глянула на Марину сверху вниз — с жалостью и каким-то усталым раздражением.

— А ты сомневаешься? Ну-ну. Может, когда-нибудь и прозреешь.

Марина по-прежнему смотрела в окно.

— Галя… Мне кажется, ты ошибаешься. Никита, конечно, не самый лучший человек на свете…

— Это точно! — ввернула Галя. — Уж такой не лучший.

Марина не обратила внимания на эту реплику и продолжала тихо и монотонно:

— Но ты его каким-то монстром изображаешь. А это не так… Я его все-таки знаю.

— Ничего ты о нем не знаешь! — возразила Галина. — А защищаешь его только потому, что чувствуешь, что виновата перед ним.

— А разве это не так? — почти беззвучно прошептала Марина.

— Разуй глаза, Марина! Да все он знает! Он даже то знает, чего ты сама о себе не знаешь. Он выжидает, пока крючок поглубже войдет, а тогда уж и дернет, чтоб с мясом, с кровушкой… Погоди, попомни мои слова, он еще потешится… Тогда ты и поймешь, что можно сделать с человеком, чтобы он не только от близких — от себя самого отказался.

Галя резко встала и вышла из кабинета, хлопнув дверью.

Марина обернулась и бездумно посмотрела на горку пепла.

Думать было слишком страшно. Виноват ли ее муж в том, что произошло с Альбиной? Виновата ли она сама… Что ей делать? Как жить дальше?

Продолжать лгать? Делить себя между двумя мужчинами, каждый из которых был частью ее жизни?

Или решиться? На что?

Она не могла себе ответить. И тогда заслонилась единственным своим щитом — работой. Сейчас она занята важным делом, обо всем остальном она подумает потом. Завтра. Или когда вернется Иван. Ей многое нужно ему сказать.

Марина умылась, причесалась и пошла к Альбине. Ворон, услышав ее шаги, встал, отпустил руку жены, отошел в сторонку, пристально наблюдая за всем, что делала Марина. А она сменила флакон в капельнице, взялась за тонкое запястье, чтобы посчитать пульс… И в это мгновение Альбина очнулась.

Она медленно подняла веки. Взгляд ее сфокусировался не сразу. Глаза блуждали, не узнавая знакомую комнатку. Потом она увидела Ворона. Он растерянно улыбнулся ей, еще не веря, что она жива и смотрит на него. Сначала Альбина глядела на него с тем же странным отсутствующим выражением, как на стену, потом узнала… И словно толкнула его взглядом. Он почувствовал это так сильно, как если бы она ударила его. Ворон пошатнулся, сморщился и зашептал торопливо:

— Альбиночка… очнулась… все хорошо… а я вот тут все время… Мы так беспокоились… и бабушка… и подружки твои… Видишь, Марина… Галя тоже была… Марина сейчас тебе лекарство даст…

Он защищался этим бессмысленным жалким лепетом, но тяжелый ледяной взгляд толкал его, хлестал по лицу, затыкал ему рот. Он захлебнулся, опустил голову и вышел.

Тогда Альбина перевела взгляд на Марину. Марина поежилась: в этом взгляде не было ни благодарности, ни тепла. Только нестерпимая боль и горький упрек.

Птицы за окном заливались в полный голос. Утро наступило. Миновала глухая опасная пора, между тремя и пятью часами утра, когда умирают безнадежные и тяжелобольные. Об этом знают все врачи. Это время, когда душа непрочно прикреплена к телу. Когда соблазн соскользнуть на ту сторону особенно силен. Пережил эти часы, — значит, проживешь еще один день. А может, и не один…

Легкие белые занавески порозовели от первых солнечных лучей, новый день наступил, и все, кто не смог умереть этой ночью, должны были жить дальше.

ГЛАВА 13

И в ту же минуту проснулся Вадим. Нет, не проснулся. Очнулся, вынырнул из забытья, из тяжелого вязкого бреда. И так же, как Альбина, не сразу понял, где он и что с ним.

Он лежал на вагонной полке, неудобно подвернув под себя затекшие руки. Он чувствовал, что одежда на нем мятая, грязная; что в воздухе стоит тяжелый гадкий запах перегара и дешевых духов; что рядом кто-то есть и этот кто-то ему очень неприятен. Он повернулся. Около него, на узкой полке, каким-то чудом примостилась совершенно незнакомая девица. Вадим близко увидел помятое отекшее лицо в крупинках скатавшейся от пота пудры, в потеках осыпавшейся туши; почувствовал хриплое похмельное дыхание. Вадим инстинктивно оттолкнул ее. Девица повалилась с полки; падая, вцепилась в него…

Он вскочил и стукнулся головой о верхнюю полку. Напротив спала другая девица, невероятно похожая на первую.

Сверху свесилось унылое и совсем не сонное лицо Керзона.

— Что это?! — вскрикнул Вадим. — Кто это… эти… эти люди?

Керзон, кряхтя, осторожно спустился вниз и стал шепотом, косясь на спящих дам, сумбурно и невнятно объяснять Вадиму, что девиц подсадил к ним в купе капитан, и, наверное, они тоже… — Керзон многозначительно подмигивал и разводил руками, — оттуда… из органов… какие-нибудь сексоты… или оперативники…

— Да плевать мне, где они работают! — взъярился Вадим. — Выгони их немедленно!

Керзон мялся и тяжело вздыхал.

Тогда Вадим, преодолевая отвращение, тряхнул одну за плечо, дернул другую за ногу и рявкнул:

— Вон отсюда!

Девицы проснулись и недоуменно уставились на него. Задыхаясь от ярости, вытолкал их из купе. Они заныли в коридоре, пытаясь что-то объяснить, рвались обратно. Керзон вышел к ним, зашептал, то льстиво, то угрожающе, потом просунулся в купе, выразительно потер большой палец об указательный. Вадим достал деньги, сунул ему, не считая. Обиженные вопли стихли. На ближайшей станции девицы вышли.

Вадим сел и постарался успокоиться. Пока Керзон спроваживал девиц, он попытался припомнить события вчерашнего дня, отделить их от ночных кошмаров, разобраться, что произошло на самом деле, а что приснилось. Выходило, что его, Вадима, избили какие-то странные солдаты, потом неизвестный капитан, кажется, прогнал их и, значит, спас Вадима. Но потом тот же капитан угрожал Керзону… Откуда взялся Керзон? Он должен был остаться в гостинице и ждать Вадима вместе с Альбиной и бабушкой… Альбина не приехала. Керзон сказал, что она решила вернуться к мужу. Или это капитан сказал? Потом… Что было потом? Провал. Он шел или его вели, тошнотворный вкус во рту, запах водки, хохот визгливый, пошлый… Какие-то девицы… Ну да, девицы не приснились, вот же он их только что прогнал… Чьи-то руки развязывают галстук… Кто-то его целовал… Эта, что ли? Или это был уже кошмар?

Вернулся Керзон, сел напротив и забормотал, что, пожалуй, Вадим, прав, никакие они не сексоты, так, потаскушки. И хорошо, что избавились, теперь хоть поспит спокойно, а то ведь он, бедный Керзон, всю ночь не спал, караулил, чтоб не стибрили чего. Вот и пиджак Вадима со всеми документами, билетами и деньгами он сразу взял и положил себе под голову. Мало ли… Ищи потом этих девок.

Вадим решительно прервал добродетельного и заботливого Керзона:

— Какая следующая большая станция?

Керзон озабоченно почесал лысину.

— Короче, узнай у проводников. Я сейчас умоюсь, приведу себя в порядок. Потом позавтракаем. А на ближайшей станции сойдем. И поедем обратно.

Керзон застыл. Сначала он вообще ничего не мог сказать. Его душили эмоции. Потом побагровел и зашипел, захлебываясь ядом:

— Ты что?.. Ты рехнулся? Ничего не помнишь? Да мы чудом живые ушли! Чу-удом — говорю тебе! Сиди тихо и не возникай! Керзон, конечно, тебе друг, товарищ и брат, а также нянька и мамка, но и у Керзона терпение не железное. Ты хоть помнишь, что вчера произошло?

Вадим неохотно пробурчал:

— Ну говорил он там что-то… про доллары…

Керзон вскочил, заметался в тесном пространстве.

— Ах что-то! Ах про доллары! Ничего себе пустячок! Не что-то, милый мой, а очень даже подробно и точнехонько. Ты у них, видать, давно под колпаком… А я, дурак, с тобой связался. Тоже думал, что за знаменитым, заслуженным, всенародно любимым следить не будут… Ну да, держи карман! Ничего для них нет святого!

— Подожди, — остановил его Вадим. — Да не прыгай ты, как блоха, сядь и объясни. Я-то тут при чем?

— Ты-ы?! — изумился Керзон. — Да ты-то как раз при всем. Ты и есть главный валютчик. Я ведь только исполнитель, мелкая сошка… А ты главарь.

Вадим схватился за голову, поморщился.

— Добудь-ка мне минералки… Голова трещит. Что ты несешь? Какой я главарь?

Керзон даже в гневе и злобе оставался все-таки Керзоном — прирожденным администратором. Он без слов полез в свою сумку, достал бутылку боржоми, ловко откупорил ее при помощи собственного обручального кольца и протянул Вадиму.

Вадим с наслаждением выпил всю бутылкузалпом, отдышался и даже повеселел. Он все еще не понимал угрожающих речей Керзона.

— Я никаких долларов не покупал, — спокойно возразил он. — Правильно? Никого я не знаю, никаких валютчиков. Так с чего бы я главарь? Главарь у банды бывает.

Керзон посмотрел на него, как на капризного и слабоумного ребенка.

— Да вот мы с тобой и есть банда. Двое — уже групповуха. Уголовный кодекс надо читать. Доллары я покупал для тебя и на твои деньги. Ты их перевозил за границу. Это называется контрабанда. Там ты покупал дефицитные товары в количествах, не предназначенных для личного потребления, и продавал в Советском Союзе по завышенным ценам. Это — фарцовка. То есть спекуляция. Ну, сколько статей получается?

До Вадима наконец дошло. Он беспомощно развел руками:

— Но как же… Ты же говорил, что ничего не будет… Что все так делают…

— А я мог тебе запретить? — искренне удивился Керзон. — Конечно, все так делают… во всяком случае, многие… Правда, не в таких размерах. А главное, они не заводят романов с женами гэбэшников! Ты хотел квартиру, потом — машину, еще ты хотел импортную аппаратуру, заграничные шмотки…

— Я хотел? — изумился Вадим.

— А кто? — в свою очередь изумился Керзон. — Я тебе говорил — сиди тихо, не высовывайся. Нет! У великого певца все должно быть не как у людей! Ты ведь даже унитаз из Германии припер. Или аккумулятор… Помнишь? Я тебя предупреждал, что это плохо кончится! Но ты же не слушаешься старого Керзона… — Керзон врал так вдохновенно, так эмоционально, что и сам поверил в собственные выдумки и смахнул вполне реальную слезу.

И тут Вадим сделал самое ужасное, что только можно было сделать: он лишил разошедшегося и расчувствовавшегося Керзона аудитории. Просто вышел.

Он умылся, побрился, заказал проводнице кофе. Вернувшись в купе, переоделся и не только физически, но и морально ощутил себя лучше. Мысли и чувства прояснились.

Вадим выпил кофе, со стуком поставил стакан в металлическом, с выдавленными виноградными гроздьями, подстаканнике на столик и посмотрел на раздраженного — оттого, что не доругался — Керзона с веселым отчаянием:

— Ну что ж. Пусть мне не удастся доказать, что именно ты втянул меня во все эти махинации с долларами, джинсами и дубленками.

Керзон побагровел и зашипел что-то невнятное, но очень ядовитое.

— Пусть. — Вадим бесшабашно махнул рукой. — Я иду сдаваться. Полагаю, мне зачтется явка с повинной и чистосердечное признание. А также все мои звания, премии и шефские концерты в воинских частях и заводских цехах… Отсижу. Выйду на свободу с чистой совестью и начну жизнь сначала. Альбина… она поймет и простит меня. Она будет ждать.

Керзон наконец справился с душившей его злобой и обрел дар речи.

— Ждать? — тихо спросил он. — Откуда она тебя ждать будет? С кладбища, что ли?

— Ну зачем же так трагически? — Вадим поддразнивал Керзона с каким-то детским удовольствием. — Я еще молод, вполне здоров. Да и не сошлют же меня на каторгу, как декабриста, не того я калибра разбойник, чтоб меня в кандалы заковывать.

В глубине души Вадим не верил, не мог всерьез верить в то, что его посадят в тюрьму, в тесную камеру, за решетку… Всю жизнь он был отличником — из семьи отличников, — и даже когда обрушившаяся на него катастрофа поколебала его уверенность в том, что жизнь хороша и жить хорошо, и потом, когда он пил, срывал концерты, когда его карьера покатилась под откос и его перестали принимать в больших городах и престижных залах, даже тогда в самом дальнем, заветном уголке души живо было убеждение, что это так, временно, что он, конечно, нашалил и нахулиганил, но завтра (в понедельник, в первый день нового года) он исправится. И все будет хорошо. Так оно и произошло. Он встретил Альбину, встретил свою настоящую любовь, голос вернулся, и вернулось счастливое ощущение правильной, хорошей жизни…

Он был уверен, что его простят. Пожурят, конечно, поругают, может, даже очень сильно поругают, покричат, ногами затопают… А потом простят. Всегда прощали. Мама, учителя, начальники в Госконцерте и Министерстве культуры, гаишники, соседи, публика…

— И сколько, ты думаешь, тебе дадут? — сухо спросил Керзон, серьезно спросил, не принимая веселого, бесшабашного тона Вадима.

— Ну, года три… — Вадим посмотрел на Керзона, понял, что не угадал, и поправился: — Лет пять…

— Дурак ты или прикидываешься? — сквозь зубы процедил Керзон. — Это раньше было от пяти до десяти. А Хрущ закон переменил — по своему хотению. И расстреляли при нем валютчиков. Причем задним числом, по выправленному Хрущевым закону засудили и расстреляли. Помнишь такое дело?

— Н-нет… — потрясенно прошептал Вадим.

Керзон кивнул:

— Ну да, откуда же тебе это помнить. Ты тогда маленький был, глупый, валютой не интересовался. Ты и сейчас глупый и дальше своего носа не видишь. Живешь, как в скорлупе. Поскольку ты главный, а я при тебе так, в шестерках бегал, то тебе дадут вышку, а я пойду по Владимирке в кандалах, вроде декабриста, как ты говоришь… Ты и сейчас-то этой своей Альбине не нужен, а уж с пулей в башке — и подавно.

Вадим почувствовал, как все поплыло перед глазами. Или это поезд так быстро мчится? Мелькает, мелькает все…

— Меня расстреляют? — с удивлением спросил он.

— Расстреляют.

— Есть такой закон?

— Есть.

Нет, Керзон не шутил и не запугивал его.

И Вадим поверил.

Расстреляют… Говорят, это делают в узком коридоре, темном, длинном. Ведут как будто к врачу или в баню. Человек и не знает ничего. Охранник неожиданно отступает в сторону, в специальную нишу, за спиной открывается окошечко, высовывается рука с пистолетом, нажимает курок… И тела казненных не выдают родным, хоронят безымянно в неведомом месте. А может, сжигают. Откуда он это знает? Кто-то рассказывал. А может, и не рассказывали, может, он всегда это знал, может, каждый советский человек с определенных пор рождается с этим знанием.

Вадим почувствовал, как сжимается, съеживается сердце, леденеют руки.

— Что же делать? — спросил он хрипло, срывающимся голосом.

И Керзон своим звериным нюхом почуял: испугался. Жить хочет.

Отчасти в этом была виновата, как ни странно, Альбина. Тот, старый, вечно пьяный, полумертвый Вадим не испугался бы. Не потому Что был отважен, а просто не очень хотел жить, дотягивал по инерции свой срок на земле… Тот Вадим, может, и пошел бы на все с пьяной удалью и капризной злостью: а вот вам всем! Этот, новый, возродившийся Вадим хотел жить, страстно хотел жить и петь, чувствовать волнение и восторг зала… И темный расстрельный коридор ужаснул его.

— А ничего не делать. — Керзон усмехнулся победительно. — Слушай сюда. Ты и не знаешь, как я из-за тебя унижался, на коленях молил капитана. Кто ж о тебе позаботится, кроме меня… Ничего, договорились, Керзон с самим чертом может договориться. Так вот, сиди тихо, не рыпайся, и никто тебя не тронет. Шито-крыто. Давай-ка за счастливое избавление…

Керзон выудил откуда-то — казалось, прямо из воздуха — бутылку водки, лихо сковырнул алюминиевую пробку с козырьком и щедро плеснул Вадиму прямо в стакан с недопитым кофе. Вадим послушно взял стакан и вылил в себя содержимое.

Пил он до самой Москвы. Пил и спал. Просыпался лишь затем, чтобы влить в себя очередную порцию и забыться в беспамятстве. Он знал, что предал Альбину и выбрал жизнь, но эта жизнь ему не нравилась и не доставляла никакой радости. Он не хотел думать, не хотел ничего помнить, не хотел ничего чувствовать.

Альбина закрыла глаза, повернула голову на подушке, глубоко вздохнула и заснула. Марина прислушалась к ее дыханию, пощупала пульс. Нет, сомнения быть не могло — Альбина спала нормальным, здоровым сном. Похоже, ей больше ничто не угрожало.

Марина поправила одеяло и вышла, стараясь не думать об этом взгляде, полном страдания и упрека. Никто не знает, что чувствует человек в состоянии комы. А тем более — при выходе из комы. Снятся ли ему сны? Чувствует он радость возвращения к жизни или, наоборот, боль, как рождающийся ребенок? Альбина спит, а когда проснется, будет счастлива, что жива. Как врач Марина знала, что неудачливые самоубийцы очень редко повторяют свои попытки. Если, конечно, это нормальные люди. Альбина — нормальный человек.

Успокоив себя этими здравыми размышлениями, Марина попросила медсестру последить за капельницей и пошла домой. Она совершенно точно знала, что Никиты там уже нет и, значит, ничто не помешает ей…

Она повернула за угол и увидела вдалеке до боли знакомую фигуру. У нее сразу же пересохло в горле и подкосились ноги. Не может быть! Он еще не скоро вернется! Марина шагнула в сторону и спряталась за старой толстой сосной, прижалась к шершавой коре щекой, чувствуя горьковатый запах смолы.

Иван прошел мимо. Он шел широкими шагами, почти бежал, размахивая маленьким чемоданчиком. Марина, прижимаясь к сосне, обошла ее кругом и выглянула. Какое счастье — смотреть ему вслед… Вот сейчас он повернет и исчезнет… Ей казалось, что она видит даже русые мягкие завитки на затылке, которые так любила перебирать, накручивать на палец…

— Торопится! — произнес совсем рядом протяжный густой голос. — Ишь, скачет к милке своей.

— Который? — спросил другой голос, помоложе и потоньше.

— Да вон, лейтенантик молоденькой!

Марина осторожно оглянулась. Толстая круглолицая старуха в белом платочке шла, тяжело отдуваясь, по улице. Она остановилась, опустила на землю объемистую сумку. Рядом с ней стояла тощая немолодая женщина в выцветшем ситцевом платье. Обе они глазели вслед ушедшему Ивану и не обращали внимания на Марину.

Марина прижалась к сосне-спасительнице. Люди предавали ее, люди мучили и злорадствовали, глядя на чужие страдания. Теплое, пахнущее живицей дерево обнимало ее, укрывало от всех бед и ничего от нее не хотело. Марина вдруг поняла Альбину. Уснуть… Не видеть и не слышать, не разговаривать с людьми.

— У их с докторшей, значит, любовь произошла. Муж видит такое дело и услал хахаля подальше, с глаз долой. А он, вишь, не сдержался, затосковал по ей и примчался.

— Ну, муж теперь его убьет! — убежденно сказала та, что помоложе.

— Не-е… — прогудела опытная старуха. — Им нельзя. Они партейные. — Крякнув, она подняла с земли сумку, и обе товарки зашагали дальше.

— А муж у ее старый?

— Не-е. Куды старый! В самой поре мужик. Такой бравый! Глаза разбойничьи. Ух! В мои-то настоящие годы я бы…

— А хахаль?

— Да так, мальчонка зеленый, небось и не соображает еще ничего…

Голоса затихли. Марина перевела дыхание. Ей казалось, она не дышала целую вечность. Сердце разрывалось. Ее любовь, ее тайна, ее муки обсуждаются, обсасываются, мусолятся посторонними равнодушными людьми… Нет, нет! Она найдет выход, она разорвет порочный круг!

Марина вбежала в квартиру, вихрем пронеслась по комнатам, покидала в дорожную сумку самое необходимое. Ей хотелось немедленно, сию секунду уехать, спрятаться, не встречаться с Иваном.

Да, но Альбина. Надо бы сперва подробно объяснить, что и когда давать ей, надо бы сделать обход, надо бы… И лишь потом можно будет плакать или смеяться, ссориться или влюбляться. Или сделать то, что она решила.

В кабинете ее ждала Галя. Спокойная, свежая, уверенная, словно не было бессонной ночи, умирающей Альбины, Ворона с его слезами, ненавистью и любовью… Она встала из-за стола, улыбнулась и тут заметила в руках у Марины сумку. Быстро шагнула навстречу подруге и неожиданно ловко выхватила сумку у нее из рук.

— Далеко собралась?

— Отдай! — возмутилась Марина.

Но Галя, не смущаясь, расстегнула сумку и разворошила верхний сверток. Зубная щетка, мыльница. А еще халатик и тапочки.

— Вот, значит, как… — выдохнула она.

Марина выхватила у нее сумку, застегнула и бросила в угол.

— Да, так! Нужно покончить со всем разом.

— Жалеть не будешь? — Галя прищурилась, будто смотрела на подругу издалека, будто увидела в ней нечто такое, о чем раньше не подозревала. А ведь ей всегда казалось, что она хорошо знает Марину.

— Не буду.

— И не боишься?

Марина услышала в ее голосе и жалость, и сочувствие, и тревогу, и разом вся ее наигранная удаль пропала. Она бессильно опустилась на стул и прошептала:

— Боюсь. Очень боюсь.

Галя осторожно взяла ее за руку:

— Еще есть время. Подумай.

Марина вскинула голову:

— Какое время?! Никита нас со свету сживет. Знаешь что, Галя, не трави мне душу.

У Галины как-то сразу заострилось, обтянулось кожей лицо, и голос стал ниже, глубже.

— Очень хорошо. Правильно рассудила. Вы, взрослые дураки, запутались, наошибались, в узелок свою жизнь завязали, а отвечать ему — маленькому, беззащитному. Убьете его — и все наладится. Жить станет лучше, жить станет веселее. Так?

— Не преувеличивай. Он… Это еще и не человек, так… зародыш.

— Поэтому его не жалко? — рассвирепела Галя. — И кто ж тебе сказал, что он еще не человек?

— Послушай. — Марина, потеряв терпение, повысила голос. — Не забывай, что я врач. Я знаю.

— Зна-ает она. Ее этому в институте научили. — Галя презрительно скривила губы. — А ты плюнь на то, что ты знаешь. Ты прислушайся… Ты что чувствуешь? Живой он? Дышит? Растет? Любит тебя? А ты его — под нож, чтоб жить не мешал?

— Перестань! — закричала Марина. Слезы выступили у нее на глазах, она отвернулась и, сдерживая клокочущие в горле рыдания, выдавила из себя: — Я… приняла решение! И не смей меня отговаривать!

Галя осторожно положила ладонь на ее руку, погладила успокаивающе:

— Я поеду с тобой.

Марина отдернула руку, замотала головой:

— Не надо!

— Поеду, — спокойно и твердо повторила Галя. — Ты долго там пробудешь?

— День-два. Если все будет нормально… — Марина подняла лицо, посмотрела на подругу заплаканными глазами. — Я стала злая. Ты… прости меня.

— Когда? — так же спокойно и твердо спросила Галя.

Марина окинула взглядом гору бумаг на своем столе:

— Сейчас… Вот истории болезни закончу и назначения выпишу. И поедем.

ГЛАВА 14

Военные бессознательно ходят в ногу, даже если они не на работе. Ну, например, идут по коридору больницы.

Шаги приближались к кабинету Марины, гулкие, ритмичные, словно шел очень большой и тяжелый солдат, шел походным маршем и с полной выкладкой. Галина прислушалась, встала.

Дверь распахнулась, и вошли двое: Иван Столбов и Алексей Жгут.

Марина застыла как вкопанная. Галина, вспыхнув, набросилась на мужа:

— Ты еще откуда взялся?

— Оттуда, — безмятежно ответил Жгут и, не смущаясь суровым приемом, поманил ее к себе: — Иди-ка сюда, Галчонок! Иди-иди, что скажу…

Галина подозрительно посмотрела на него, но подошла. Алексей галантно подхватил ее под локоток и вывел из кабинета, не забыв тщательно закрыть за собой дверь.

Марина все продумала, все взвесила — за и против — и приняла решение. И она не собиралась это решение менять. Все было ясно. Еще мгновение назад. Но вот она увидела его — стоящего посреди кабинета, увидела его сияющие влюбленные глаза, мальчишечью улыбку, такую добрую, такую счастливую… И все ее логичные рассуждения, все разумные доводы, вся ее решимость куда-то делись.

— Марина моя… — выдохнул Иван. — Мариночка… Я все знаю.

Марина изо всех сил старалась держать себя в руках. Она не дрогнула, не побежала к нему, даже не улыбнулась. Она сказала ледяным насмешливым голосом:

— Может, поздороваешься сначала?

Но Иван не обиделся, он послушно кивнул:

— Здравствуй, Марина!

Ей больно было слушать этот ликующий голос, видеть эти сияющие глаза. Так здороваются с солнцем, с первым снегом, так дети смотрят на новогоднюю елку в ожидании сказки, подарков и бенгальских огней.

Иван шагнул к ней и опустился на колени.

— Здравствуй, мой самый любимый человечек на Земле! Я люблю тебя! И я люблю твоего ребенка! А это, кстати, ему…

Иван торопливо достал из пакета несколько ярких пластмассовых шариков, уточек и рыбок, потряс их и сообщил:

— Погремушки!

Потом полез в карман и извлек оттуда пустышку. Сунул пустышку в рот, надул щеки, прошепелявил:

— Шошка!

Потом повертел в воздухе этой пустышкой и стал давить ее, тискать, уверяя:

— Говорят, пищит!

Но соска не пищала. Иван приуныл, обиженно сдвинул брови.

— Эх, обманули, черти! — Он вдруг заметил ледяной Маринин взгляд и спросил огорченно: — Что, не то купил?

Его огорчение было столь искренним, что Марина не могла не улыбнуться. И тут же ее улыбка, как в зеркале, отразилась на лице Ивана. Он бросил провинившуюся соску в пакет.

— Мариша, я тебе обещаю быть самым лучшим в мире отцом!

Стараясь не смотреть на него, Марина прошептала:

— Поздно, Иван…

Она знала, что если посмотрит, то не выдержит, забудет все свои мудрые решения. Но Иван словно не слышал ее слов.

— Я вас буду любить! Я вас баловать буду! — Он обнял ее колени. — Я… я вам соломку постелю, чтобы вы не ушиблись!

— Перестань! — вскрикнула Марина и попыталась освободиться.

Но Иван удержал ее, обнял теснее и нежнее, заговорил еще горячее и неудержимее:

— Подожди, Мариша! Ведь ты же моя! А этот маленький человечек — в тебе. Значит, все в тебе — мое! Понимаешь, все, все, все! По-другому не бывает!

Ему казалось, что он говорит очень убедительно. Да он и говорил убедительно. Нелепая, смешная, несокрушимая логика любви.

— Я тебя даже слушать не хочу, — прошептала Марина пересохшими губами.

А рука ее — сама собой, бессознательно, без ведома своей умной хозяйки — погладила его по голове, перебирая волосы, скользнула по щеке… Иван прижался лицом к ее руке, жмурясь от радости, поцеловал ладонь, а потом пальцы — каждый отдельно.

— А ты и не слушай… Это только слова… Словами я не могу все объяснить. У меня в душе такое… Я когда узнал… Мне Альбина сказала, знаешь? Ты на нее не сердись, она умница, она просто прелесть, прямо сразу так и сказала, она понимает, что важнее этого ничего на свете нету. Ты… и я… и наш ребенок! Ну, я сначала хотел письмо написать. Писал, писал, две тетрадки исписал… в клеточку… — Он засмеялся. — Потом позвонить хотел. А потом понял — я должен тебя увидеть, потрогать… Я тебя всегда любил, ты пойми, я это точно знаю, даже когда еще не знал тебя и не видел, все равно я тебя любил, всю жизнь. Но теперь… Даже не могу объяснить, как я к тебе отношусь. Совсем по-другому. Самому удивительно. И страшно… Ну посмотри на меня.

Марина посмотрела сверху вниз на его запрокинутое лицо. Сейчас она ему скажет, сейчас… Вот, вздохнуть поглубже, держаться, не подавать виду. Сказать — коротко, спокойно и…

— Иван, я не хочу этого ребенка.

Он не понял.

— Ты боишься? Я знаю, это больно и… страшно, конечно. Но мы уедем, мы уедем. Не здесь же тебе рожать. Надо хорошую больницу и самых лучших врачей. Мы уедем в большой город…

Марина закрыла ему рот ладонью и тихо произнесла:

— Иван, я хочу избавиться от ребенка. Не будет его, понимаешь?

Он убрал ее руку со своих губ, сжал ее, сильно сжал, так, что она поморщилась.

— Как — не будет? Он же есть!

Он осторожно прижался щекой к ее животу:

— Он — есть… Живет там… Ма-аленький еще, да?

Марина оттолкнула его, вскрикнула отчаянно:

— Да что ты, в самом деле! Не понимаешь? Зачем ты приехал? Мучить меня? Я тебя не звала! Я не хотела тебя видеть! Я забыть хотела! Ты… Я аборт сделаю. Вот. Все.

Она откинулась на спинку стула, совершенно обессиленная этим взрывом, закрыла лицо руками. Иван вскочил, побежал к двери, вернулся, заходил по кабинету большими шагами.

— Я тебе не позволю! Я тебе даже думать запрещаю! — выкрикивал он отрывисто, задыхаясь.

— Запрещаешь? — переспросила Марина, прищурившись. — А какое право ты имеешь мне что-либо запрещать? Ты мне никто. Я тебе не жена.

Ей было больно и хотелось сделать больно ему, и еще больнее… Зачем он приехал? Зачем терзает ее?

— Жена! Ты мне больше жена, чем… чем все жены на свете! Я… я тебя не пущу, я с тобой пойду, побегу за тобой, я в этой больнице все разнесу и врачей поубиваю… Я кричать буду, что это мой ребенок! Они не посмеют!

Марина горько усмехнулась. Это был бред, отчаянные вопли обиженного на весь свет мальчишки. Я вам устрою, вы все еще пожалеете!

Иван внезапно умолк. Будто выдохся. Он сел на пол возле ее ног, положил голову ей на колени и тихо сказал:

— Ты думаешь, вот дурачок, мальчишка, несет невесть что…

Марина вздрогнула — он словно услышал ее мысли. Она поняла, что Иван видит ее насквозь, чувствует все, что чувствует она, и знает все ее мысли. Она поспешно отогнала это понимание, запретила себе думать об этом — так страшно ей стало от этой близости, этой соединенности, сплетенности с другим человеком.

А Иван продолжал говорить тихо, почти шепотом, уткнувшись в ее колени. Ни Обиды, ни угрозы не было в его голосе, в его словах, но этот прерывистый горячий шепот звучал для нее громче надрывного крика и страшнее всяких проклятий.

— Я же понимаю, что не могу тебе запретить. Если ты так решила — не устережешь, не отговоришь. Ну, я умру… Мне даже подумать об этом больно. Ведь я его уже люблю. Я его чувствую. Родня как-никак… — Иван попытался улыбнуться, но улыбка вышла бледной, кривой. — Вот и знай. Станут они его убивать… резать… мне больно будет. Как мне после этого жить? Зная, что я такое с тобой сотворил… с маленьким…

— Ну почему же ты? — слабо запротестовала Марина. — Я сама так решила.

Иван покачал головой:

— Нет. Всегда виноват мужчина. Значит, не сумел тебя защитить, успокоить. Значит, не думаешь ты, что я надежный, что со мной вам хорошо будет. Выходит, недостоин…

Иван до крови прикусил губу, но короткий мучительный стон все-таки вырвался наружу, ударил ей в грудь, ранил. Марина схватила голову Ивана, прижала к своей израненной груди и зашептала, целуя его волосы:

— Ванечка, милый, не надо, не думай так! Я тебе верю! Я тебя люблю! Один ты у меня, один на всю жизнь. Прости меня. Испугалась я, за себя испугалась… Прости. Не будет ничего этого. Пусть уж как есть… Видно, судьба моя такая.

Он поднял голову и закрыл ей рот поцелуем… Не надо было никаких слов. В сущности, не словами он убедил ее, и не словами она ему отвечала.

Она тоже соскользнула со стула на пол. Они целовались до самозабвения, и Марина плакала и не понимала, как она могла жить без него столько пустых несчастных дней…

Жгут сидел на ступеньках больничного крыльца. Галина нервно ходила по тропинке. До боли стиснув руки, повторяла:

— Ой, что будет! Что будет!

— Дождь к вечеру пойдет — это точно, — флегматично отозвался Алексей.

Галина резко повернулась к нему, чтобы уничтожить взглядом, но не успела. Дверь протяжно скрипнула, и на крыльцо вышел Иван.

— Ну что? — мрачно спросила Галя. — Едем в больницу?

Иван помотал головой, широко улыбнулся и объявил торжественно:

— Поездка отменяется!

А потом перевел дух, как после длинного изматывающего подъема на высокую гору, и устало опустился на ступеньку рядом со Жгутом.

— Ну слава богу! — выдохнула Галя и присела на ту же ступеньку, прислонившись к Алексею с другой стороны. — Одну жизнь спасли.

Ее трясло. Алексей обнял ее, прижался щекой к ее щеке, прошептал чуть слышно:

— Ничего… ничего… все хорошо.

Дверь опять распахнулась. Марина вышла на крыльцо, прислонилась к стене и произнесла устало, но радостно:

— Альбина проснулась! — Глаза ее засияли. — Грушу просит!

Галина вскочила и всплеснула руками:

— Да хоть ведро! — И посмотрела на Алексея.

Жгут засуетился:

— В саду у Сердюка во-от такие груши! Отличные! Я сейчас… я мигом… Вы меня здесь подождите!

Он оглянулся — Марина и Иван целовались, забыв обо всем на свете, ни на что и ни на кого не обращая внимания. Жгут даже засмотрелся на них.

Галя покачала головой и горестно вздохнула:

— Что у них впереди? — И тут же, дернув мужа за рукав, скомандовала: — А ну, быстро к Сердюку за грушами! Чего стоишь? Давай!

Алексей послушно кивнул, спрыгнул с крыльца и исчез.

Галина посмотрела ему вслед. Трудный был лень. Мучительный, опасный… Но в этот день никто не умер. И вечер пришел тихий, ясный, умиротворяющий. Как прозрение — так просто быть счастливым, добрым, никому не желать зла, любить и быть любимым…

Иван и Марина целовались, шептались, смеялись тихо. Столбов подхватил ее на руки и закружил. Галя отвернулась. Пусть хоть несколько минут побудут одни… Что еще ждет их, какие испытания? Но сегодня они заслужили свои пять минут безмятежного счастья, они дорого заплатили за эти минуты.

Жгут перемахнул через забор сердюковского сада и пошел плутать среди деревьев, разыскивая грушу. Наконец он учуял запах и пошел на него. Нашел дерево, ухватил толстую ветку, пригнул и стал перебирать, отыскивая среди листьев плоды.

— Стой, бандюга! — раздался за спиной приглушенный ликующий голос. — Стрелять буду!

— Ты что, Сердюк! — зашипел Алексей. — Рехнулся? За несанкционированное применение оружия знаешь что бывает?

— Жгут! — ахнул Сердюк. — Вот те на! А ты чего тут делаешь?

— Чего, чего! Альбина проснулась. Грушу просит. Ну, не хотел тебя беспокоить…

— А-а, — протянул Сердюк и поскреб в затылке. — Проснулась, значит? А что это… чего-то моя говорила… помирает, мол? Жива, значит?

— Жива, жива! — нетерпеливо ответил Алексей. — Груши давай!

— Это можно, — согласился Сердюк. — Фрукт в больницу — святое дело. А зачем ты яблоню трясешь?

— А зачем она грушей пахнет? — рассердился Жгут.

— Ну так она грушовка — вот и пахнет, — степенно объяснил хозяин сада. — Имеет право. Пошли. Только тихо. Моя-то… ну, она баба хозяйственная, у нее все сосчитано… Так мы ей и не скажем, ни к чему женщину расстраивать. Ты не думай, она не жадная, она порядок любит… Куда прешь? — рявкнул Сердюк. — Тут у нас грядка с клубникой! Иди за мной. Шаг в шаг, как по болоту.

Жгут пошел шаг в шаг.

— Куда класть-то? — повернулся к нему Сердюк.

Жгут растерялся. Обшарил себя, развел руками.

— Давай в фуражку. Или за пазуху.

Сердюк крякнул:

— В твою фуражку, окромя твоей глупой башки, две груши входят. А за пазухой помнешь все… Погоди, тут у меня под навесом лукошко было.

Они еще поплутали между грядками и парниками. Сердюк журчал довольным голосом, домашним, человеческим, на работе у него голос был совсем другим.

— Я тебе беру дам. Сладкая! Нежная, конечно, с-собака… Я ее на зиму, как дите, укутываю… Она тут не должна расти — по науке. А у меня без всякой науки все растет!

Сердюк осторожно уложил в объемистое лукошко десяток крупных груш, протянул Жгуту и смущенно предупредил:

— Ты это… не говори моей-то… она эти беры каждый день пересчитывает. Скажу, что мальчишки обтрясли. Да куда ты? — воскликнул он, увидев, что Жгут направляется к забору. — Зачем через забор-то? Я тебя через калитку выпущу, а потом стрельну.

— Чего-о?! — обомлел Жгут.

— Вроде я мальчишек пугаю, — невозмутимо объяснил Сердюк. — Да ты не бойся, я холостыми.

Жгут выскользнул из сада и чуть не бегом бросился по темной улице. Позади грохнул выстрел и заголосила сердюкова Наталка:

— Бандиты! Хулюганы! Шибеники! Усю мою беру обтрусили!

Через десять минут лукошко с медово-желтыми грушами стояло на тумбочке возле Альбининой кровати. Она с усилием протянула слабую руку, ставшую неожиданно невероятно тяжелой, и обхватила непослушными пальцами округлый прохладный плод, положила на подушку, прислонилась щекой. От нежной сердюковской беры, которая выросла не по науке, а от любви, исходил ошеломляющий аромат.

— Привет, груша, — прошептала Альбина. — Побудь со мной. Я тебя не обижу. Я не буду тебя есть.

— Привет, — ответила груша. — Я побуду с тобой. А потом можешь меня съесть. Я затем и росла, солнышком грелась, росой умывалась. Съешь меня — повеселеешь, поздоровеешь, жить захочешь…

ГЛАВА 15

Сержант Братеев умел ходить по лесу. Он родился и вырос в глухой сибирской деревеньке. Семья была большая, детей — семеро, но мужиков — как у Некрасова — всего двое: «отец мой да я». После шести девчонок родился наконец сын. Отец стал брать его с собой на охоту чуть ли не с пяти лет, не обращая внимания на причитания матери. Сестры его баловали, мать души в нем не чаяла, отец внушал, что он — кормилец и опора семьи. Вот и вырос Братеев — невысокий, но крепкий, домовитый, работящий, аккуратный. Ни книжек, ни умных разговоров он не любил, а любил все то, что можно посмотреть, пощупать и сделать своими руками. Любил также порядок и разумный ход вещей. Порядка и разумного хода вещей в колхозе, почитай, не было. Настоящих крестьян никто не слушал, а из Москвы приходили указы совсем глупые — то картошка квадратно-гнездовая, то торфяные горшочки, а то и вовсе кукуруза. Каждая семья жила своим приусадебным участком, который все время грозились отрезать, и лесом. Братеев никаких крамольных мыслей не имел, да и не позволил бы ему батя иметь какие-нибудь такие мысли; просто считал, что из Москвы не видать и не слыхать, а между Москвой и Братеевкой (они там все были Братеевы, вот и деревня так называлась) полным полно дураков с портфелями, которые и туда, и оттуда неладно пересказывают.

Поэтому Братеев не протестовал, но работать в колхозе не любил, потому что без толку, а на своем подворье ломил, как медведь — днем и ночью. И лес любил. И охоту, и по грибы, и за кедровыми орехами… Поэтому в лесу он был как дома. Ходил легко и бесшумно, плавно перекатывая ступню с пятки на носок, выбирая место, куда поставить ногу, чтоб не хрустнуло и не брякнуло. А то ведь хрустнешь пару раз, тут и медведь-батюшка цап дурака неуклюжего за загривок.

Братеев направлялся к фанзе. Приказа такого ему никто не давал. Шел не только по собственному желанию, но даже тайком, что сержанту было вовсе не свойственно. Он хоть и жил своим умом и был по-деревенски недоверчив, но начальство уважал и поперек батьки в пекло не совался.

А дело было в том, что в армию пошел Братеев с большой радостью. Мать, конечно, выла и все шесть сестренок рыдали, даже молчун-отец буркнул, что при царе единственного парнишку не забривали. Но Братееву нравились порядок и ясность. И армия его ожиданий не обманула. Вся жизнь тут была как на ладони, и все было правильно. А чуть какая неправильность — пуговица оторвалась или сапоги не чищены, — так быстро укажут и заставят исправить.

Братеева и заставлять было не надо. На всей заставе не было другого такого бравого служаки. И в одежде, и во всем своем нехитром солдатском хозяйстве, и строевой подготовке он являл собой такой образец советского воина, что, сам того не желая, сделался любимцем начальства и скоро вышел в люди, то есть в сержанты. Власть свою он во вред не употреблял, над салагами не издевался, но за порядком следил истово, не за страх, а за совесть.

Братеев хотел остаться на сверхсрочную. Конечно, по дому тосковал, по отцу-матери и даже по сестренкам, но как вспоминал гниющую подмороженную кукурузу да тощих колхозных коровенок, так скулы сводило от тоски. Нет уж, тут все ясно — вот граница, вот китайцы, а это наша земля, сюда не суйся. И никто не сунется, пока Братеев сторожит рубежи своей Родины.

А тут — такой вот непорядок. Сначала было все просто непонятно, потом и вовсе сделалось подозрительно. Диверсанты, контрабанда, наркотики — это все Братеев понимал и горел желанием с этой заразой бороться. Но делать-то надо по-людски, с толком. А что получается? Одного китайца убили. Вовсе не надо было. Скрутить и допросить. Он ведь кому-то эти наркотики нес, кому-то из наших. Значит, гада-предателя надо выявить и сдать куда следует. И второй китаец сбежал. Каким образом? Нет ли тут вредительства? А даже если не вредительство, а просто халатность, так его капитан Голощекин все равно велел расстрелять. При попытке к бегству. Скажет тоже, какая же попытка, когда его живехоньким взяли и можно было тащить на заставу. И оба китаеза орали: «Голощекин, Голощекин!» К чему бы это?

Чем больше Братеев об этом думал, тем серьезнее сомнения одолевали его. А когда сомнения превратились во вполне основательные подозрения, написал Братеев бумагу особисту Ворону. Долго писал. Три дня. Дело-то непривычное. Ну, одолел. Хорошо написал, коротко и почти без ошибок, орфографический словарь взял в библиотеке и каждое слово из словаря списывал. Только «фанзы» там не было. Братеев написал: «китайское жилое помещение».

Особиста не любили. И Братеев тоже не слишком хорошо к нему относился. Но дело же не в личном отношении. Раз заметил что-то странное, непонятное, одним словом, особенное — сразу доложи особисту. Работа у него такая.

Особист сначала обрадовался. Даже руки потирал. А только ничего из этого не вышло. Не дал ходу братеевской бумаге. И понятно почему. Пили они с Голощекиным вместе. И Голощекин жену особисту вернул. Это дело с женой было, по мнению Братеева, один срам. Во-первых, нечего бабу распускать. Сам виноват, потакал и к хозяйству не приучал. Все на заставе знали, что она целый день на диване с книжкой валяется, а Ворон одними вареными яйцами питается. Во-вторых, если случился такой грех, сам и улаживай. Дело нехитрое. Певцу — в рыло, ее — за косу. Хотя у нее и косы-то нету. Особист, видать, струсил, а Голощекин солдат послал певца бить. По понятиям Братеева, это было то же самое, что окучивать сердюковскую картошку силами второго взвода. Неправильно. Китайцы то и дело через границу лезут, в то время как солдаты не на своих постах находятся, а с певцами разбираются или с офицерским огородом.

Оставалось одно — обращаться непосредственно к полковнику, которого Братеев видел нечасто, но сильно к нему был расположен. Полковник службу знал, глупых приказов не отдавал. И Братеева сразу разглядел и отдельно похвалил. Если бы, говорит, у нас все такие солдаты были, я бы спал спокойно. Очень эти слова запали Братееву в душу.

Но слова — это одно сотрясение воздуха. Да и не силен был Братеев в речах. Не обучался этому. Следовало раздобыть что-нибудь такое, что можно пощупать. И это что-то находилось, несомненно, в фанзе.

Голощекин велел фанзу караулить. Но не у самой избушки, а вдали, скрытно расположившись по периметру. Ждать очередных контрабандистов. Кого ждать-то? Дураки они, что ли? Ведь второй китаец ушел и предупредил своих. Значит, никто не придет. Только зря людей от дела отрывает. А может, и не зря? Ведь наркотики-то там и остались. Голощекин самолично (больше никого с собой в избушку не взял и, значит, спрятал так, что, кроме него, никто найти не сможет) все наркотики туда утащил… Братеев бы не так сделал. Наркотики забрать и отдать куда следует. Они, говорят, больших денег стоят. Может, из них что полезное можно сделать. А если нельзя — продать в заграницу, пусть дураки травятся, а нам денежки пригодятся. Ну а фанзу раскатать по бревнышку и посты все эти никому не нужные снять.

Но Голощекин с Братеевым, конечно, не советовался и делал по-своему. Тогда и Братеев решил ни с кем больше не советоваться и поступать по-своему. Отправиться к фанзе, проникнуть в помещение, отыскать наркотики и предъявить их полковнику. А уж он сообразит, что к чему.

Братеев прошел мимо постов, выставленных Голощекиным, совершенно незамеченным. Прошел, не скрипнув, не зашелестев, осуждая про себя такую халатность товарищей и слабую боевую подготовку. Об этом, пожалуй, тоже следовало сообщить полковнику. Нечего китайцев за дураков держать. Тут слон мог пройти, они бы и не чихнули. В засаде они сидят! Их сто раз уже могли снять, не пикнули бы. И стратегически важный участок оказался бы оголенным.

Сержант Братеев обошел фанзу, прислушался. Тихо. Подергал дверь. Заперта. Но это пустяки. Достал штык-нож, сунул между косяком и дверью, нажал…

— Сержант, помочь? — Голос Голощекина за спиной прозвучал как-то даже заботливо.

Братеев так и застыл. Хорошо ходил по лесу сержант, даже птиц не тревожил, чуткие сойки не обращали на него внимания, сквозь любые посты и засады мог проскользнуть. Но Голощекин даже не ходил — он просто появлялся внезапно, словно возникал из воздуха. Братеев в Бога не верил, потому что был сначала пионером, потом комсомольцем, а теперь собирался вступить в партию. Но в чертей он очень даже верил, у них в деревне все в них верили, и не только верили, но знали их окаянные повадки во всех подробностях и боролись с мелкими бесовскими пакостями со всей сибирской серьезностью. Голощекин, несомненно, с бесами был в наилучших отношениях и перенял от них многое.

— Все вынюхиваешь? — вздохнул Голощекин, сверля сержанта своими страшными глазами.

Но Братеева не так-то легко было запугать. В одном кармане гимнастерки у него лежал зубок чеснока, в другом — две соломинки, сложенные крестом и связанные травинкой. Братеев прикусил язык, завел руку за спину и смастерил из трех пальцев магическую фигуру, называемую в народе кукишем. Промолвил про себя: «Приходи вчера!» — и смело глянул в лицо Голощекину. И всемогущий загадочный капитан показался ему не таким страшным.

— Я знаю, там наркотики, — твердо сказал сержант. — А мы охраняем фанзу. Кого мы охраняем? Что происходит, капитан?

Давно он готовил эти вопросы, давно мечтал о той минуте, когда задаст их Голощекину и увидит, как испугается, заюлит великолепный бравый капитан.

Но капитан отнюдь не смутился. Он с такой укоризной оглядел Братеева, что тому сразу же показалось, будто у него что-то не в порядке: то ли пуговицы не застегнуты, то ли оружие не чищено…

— Слишком много вопросов, сержант, — недовольно произнес Голощекин и поморщился. И тут же снисходительно улыбнулся, и даже пошутил: — А любопытной Варваре на базаре… ну, чего оторвали-то?

Он так требовательно глянул на сержанта, что тот еле удержался, чтобы не отрапортовать громогласно, что именно оторвали любопытной Варваре. Но удержался все-таки… Молчал, не смигивал под гипнотизирующим взглядом капитана. Голощекин не обиделся, сам себе ответил:

— Правильно. Нос оторвали. Детскую присказку помнишь? Ладно, руку протяни.

— Зачем? — Братеев совсем одурел от странного поведения и загадочных речей Голощекина.

Капитан снисходительно усмехнулся:

— Да не бойся, не укушу… Подними руку-то, протяни.

Братеев послушно вскинул руку — вперед на уровне плеча, как на утренней зарядке. Голощекин цепко ухватил его за запястье и наставительно проговорил:

— Ты дальше своей руки не смотри, все равно ничего не увидишь…

Левой рукой (а его левая была сильнее братеевской правой) он держал Братеева за запястье, зажав его, словно в тисках; глаза его, полуприкрытые веками, смотрели на сержанта со скучающим сожалением; а правая рука жила своей жизнью — скользнула плавно, легко, не шелохнув сонного нагретого воздуха, за спину сержанта, вытащила без всякого видимого усилия штык-нож, всаженный между косяком и дверью, и повернула этот нож в спину сержанта. Тень клинка легла как раз против сердца. Голощекин улыбнулся.

— Товарищ капитан! Полковник Борзов на связи! — По кустам, как медведь, ломился связист с рацией.

Рука с ножом появилась из-за спины сержанта. Голощекин с интересом посмотрел на оружие, словно раньше не замечал, повертел и протянул сержанту. Братеев послушно взял.

— Иду! — откликнулся капитан не слишком громко, без особой спешки, с достоинством.

А потом повернулся к сержанту:

— Совет. Попал в яму к волку — не пытайся его укусить!

И ушел широким ровным шагом. Братеев посмотрел ему вслед и усмехнулся. Совет был глупый. Волки в ямах не живут, они же не медведи. Да и медведи не живут, а только на зиму ложатся. Живут и охотятся волки стаями и на человека не нападают, боятся его. Разве что волчица с волчатами. Так зачем ее кусать? Хороший охотник идет в тайгу с ружьем, ножом… Братеев покачал головой. И руку велел поднять… Не в себе капитан. Или до того струхнул, что несет невесть чего. Нет, надо идти к полковнику.

И не знал сержант Братеев, что был на волосок от смерти. Что спасло его? Исполнительный связист? Зубочек чеснока с родного огорода (из дому посылки шли часто, в основном съедобные)? Или две скрещенные соломинки?

Многие любят читать перед сном в постели. Еще Пушкин, среди радостей жизни, назвал и такую: заснуть с хорошей книгой. Галина Жгут выбрала очень хорошую книгу и с выражением читала вслух своему мужу:

Зайку бросила хозяйка.
Под дождем остался зайка.
Со скамейки слезть не мог,
Весь до ниточки промок.
Поскольку это была не просто книга, а книжка-игрушка, рядом со стихами был прикреплен картонный заяц с подвижными частями тела. Алексей не преминул поучаствовать в духовной жизни своей жены. Он дергал зайца за уши, отчего тот весело мотал головой и всплескивал лапами.

— Леш! — Галя отвела его руку. — Леш, перестань, книжку порвешь. Это я для Марины купила. Будет читать своему пацану.

Галя закрыла яркую большую книгу и осторожно отложила ее. Выключила настольную лампу, уютно закуталась в одеяло, положила голову на плечо Алексею. Глаза ее блестели в темноте.

— Знаешь, она совсем другая стала… Изнутри светится вся. И красивая!..

Алексей, конечно, Марине сочувствовал, и если что надо сделать полезное для нее и ее будущего ребенка, например накормить грушами из сердюковского сада, то он — с удовольствием! Но собственная жена интересовала его гораздо больше. Он привлек к себе Галю и строго спросил:

— А ты когда светиться начнешь?

Он не видел в темноте ее лица, но по голосу понял, что она улыбается.

— Надо подумать.

Алексей оживился, приподнялся на локте, заговорил горячо:

— Ну а я что говорю! И непременно девочку… С такими же глазками, с такими же ножками… Но характером в меня! — спохватился он вдруг, быстро представив все прелести жизни в обществе двух Галин — маленькой и большой.

Галя тоже не осталась в долгу. Она хихикнула. Последнее слово всегда оставалось за ней.

— Согласна. Но второй ребенок — мой характер, твоя внешность!

Он поцеловал жену нежно, осторожно. Они долго лежали молча, чувствуя невероятную близость и пронзительную нежность. Галя, обычно чуждая всякой сентиментальности и не любившая громких красивых слов, тихо сказала:

— Леш, ты и я — мы перейдем в детей и поэтому всегда будем вместе. Вот для чего мы с тобой встретились, да?

Алексей укоризненно вздохнул:

— Дошло, наконец! — и не удержался, припомнил ей старую обиду. — Сначала детей нарожаем, а потом, пожалуйста, сбегай. У тебя уже опыт есть…

Галя вздрогнула и теснее прижалась к нему.

— Дурачок! Куда я от тебя? Знаешь, как мне стало страшно, когда я ушла тогда? Я же люблю тебя.

— Врешь! — Жгут был суров, но справедлив. Подумав, согласился. — Может, и любишь… Но не больше, чем я тебя…

Он склонился над ней. Короткая летняя ночь почтипрошла. В мерцающем зыбком полусвете предрассветного часа странно чужим и прекрасным показалось ей любимое лицо, такое близкое, такое родное, что она уже привыкла к нему и как бы перестала замечать. Соловей залился под окном, запуская серебряные трели в темноту и тишину. Галя задохнулась от счастья, как в первый день, как в первую минуту… Настоящая любовь всегда нова и неповторима… и в день первого свидания, и на десятом году супружеской жизни.

Перестав размышлять, отдаваясь горячей волне, несущей ее к вершине наслаждения, Галя нечаянно вспомнила о своих подругах: мелькнуло и погасло застывшее иссиня-бледное лицо Альбины, потом Марина с маской равнодушия, скрывающей глубокое горе. Галя на миг почувствовала укол совести. Но что поделаешь? Счастливой любовью нельзя ни с кем поделиться. Как нельзя поделиться здоровьем, талантом и чувством юмора… И обладатель этих сокровищ не виноват перед теми несчастными, кто этого лишен.

Полковник Борзов был человеком глубоко порядочным. Показухи не любил и властью своей не кичился. Поэтому никаких внезапных проверок, с налету, втайне, не устраивал. Всегда предупреждал, по крайней мере за день до своего приезда. Дескать, «иду на вы». Он как никто другой знал, что служба на границе — дело серьезное, напряженное, требующее таких усилий от всего личного состава, что трепать людям нервы только для того, чтобы указать начальственным пальцем на всякие мелкие упущения, недостойно советского офицера и просто нормального мужика.

Вот у Голощекина всегда все было в полном порядке, хоть предупреждай, хоть не предупреждай. И казармы, и вся территория расположения радовали чистотой и ухоженностью. Наглядная агитация на уровне, стенды и стенгазета в ленинской комнате регулярно обновляются. Политзанятия проводятся, соответствующая документация ведется. Комар носу не подточит.

А еще уважал полковник Никиту за то, что капитан на солдатском довольствии и обмундировании не экономил и своей выгоды не соблюдал, то есть, проще говоря, не набивал карманов. А полковник на такие дела в своей жизни насмотрелся. Иной раз так мелочно воровали, что и сказать стыдно. Конечно, Советская армия блюла честь мундира, и ни одно из подобных хозяйственных преступлений до суда не дошло, улаживали тихо, келейно. Но за Никитой такого не водилось, и полковник был ему за это благодарен. Хотя, конечно, никогда с Голощекиным ни о чем таком они не говорил.

В сущности, инспекция было чистой формальностью. Полковник собирался успеть к обеду домой. Жена будет рада. На иных заставах застрянешь на пару дней, разбирая все дрязги и склоки…

— Порядок у тебя идеальный, чисто, — говорил полковник Голощекину, который провожал его к машине. — Я доволен… Молодец, молодец, Никита! А с коллективом-то как? Сложились отношения?

— Лучше не бывает! — бодро отчеканил Голощекин.

Личный состав выстроился идеально ровным строем. Полковник одобрительно окинул их взглядом.

— Сми-ирно! — скомандовал Голощекин.

Из-за угла казармы выскочила тощая нелепая фигурка и, спотыкаясь, бросилась в самый конец строя. Это был Васютин. Он занял свое место в строю и вытянулся, стараясь произвести как можно более бравое впечатление.

— Вольно… — махнул рукой полковник.

Васютин перевел дыхание и одернул гимнастерку. Голощекин уставился на него тяжелым немигающим взглядом. Но голос капитана был мягким, прямо дышал отеческой заботой:

— Рядовой Васютин, почему сапоги не чищены?

— Я из лесу, товарищ капитан, — пробормотал Васютин.

Голощекин снисходительно улыбнулся и пожал плечами. Ну что с ним поделаешь, с этим растяпой…

Борзов хорошо помнил историю с Васютиным и, в отличие от многих, не находил в ней ничего смешного. Полковник подошел к парню, положил ему руку на плечо, заглянул в глаза:

— Ну что, Васютин, не обижают тебя?

Васютин вытянулся, уставился в лицо полковнику круглыми, застывшими от напряжения глазами и промямлил:

— Никак нет, товарищ полковник!

Борзов вздохнул. А какого ответа он ждал? Что ж, это армия, а не богадельня… Иной раз круто приходится. Он понимающе кивнул и спросил мягко:

— А чего это бодрости в голосе не слышу?

У Васютина дрогнули губы, и он ответил просто, обыденно, как лицо гражданское:

— Ногу натер.

И тут же испуганно глянул за спину полковника, туда, где, широко улыбаясь, стоял капитан Голощекин.

Борзов обошел строй и направился к машине. Именно этой минуты ждал сержант Братеев. Он решительно шагнул из строя и догнал полковника.

— Товарищ полковник! Разрешите обра…

Полковник оглянулся. Голощекин стоял рядом с сержантом, дружески положив руку на его плечо.

— Слушаю вас. — Борзов был удивлен: казалось, все вопросы уже обсудили. Он даже не понял, что окликнул его сержант, потому что Голощекин — с той же интонацией — без запинки продолжил фразу:

— Товарищ полковник, надо бы нам сержанта Братеева представить к награде. Проявил смелость, отвагу… — Голос капитана крепчал, в нем звенел металл, мужественное лицо его светилось гордостью за смельчака-сержанта.

Ошеломленный Братеев дернулся, но рука капитана, так добродушно и вольно лежавшая на его плече, держала его мертвой хваткой. Братеев открыл было рот.

— …при задержании лиц, незаконно проникших на нашу территорию! — торжественно продолжал Голощекин.

Сержант почувствовал, как земля уходит из-под ног. Гнилой болотный туман застилал ему глаза, в голове звенело. Ему казалось, что невидимая рука сжимает его горло, что капитан каким-то сверхъестественным образом перехватил его голос и говорит за него.

— Хорошо! — согласился полковник. — Наградим.

Борзову на миг показалось, что во взгляде сержанта есть что-то странное, беспомощность какая-то и отчаяние. Все это как-то не вязалось с ситуацией, настораживало.

— Вы что-то хотели мне сказать? — ободряюще улыбнулся Борзов.

Братеев тряхнул головой, смигнул и будто проснулся.

— Товарищ полковник! — начал он, чувствуя, что это последний шанс, последняя минута, когда еще возможно восстать против окаянного капитана.

Сержанта ободрял твердый ясный взгляд полковника, он изо всех сил бежал на свет этого взгляда — из темноты и болотного морока.

Голощекин немедленно перехватил у Братеева инициативу.

— И сейчас не теряет бдительности! Продолжает следить за фанзой!

— Молодец! — Полковник крепко пожал руку подтянутому сержанту, подумав, что бывают же такие прирожденные солдаты — приятно посмотреть! — и повернулся, пошел к машине.

Он уже открыл дверцу, уже занес ногу на подножку… У сержанта в груди стукнул ледяной комок, в который разом превратилось его замершее сердце. Он бросился следом за Борзовым, вскрикнул неуставным молодым голосом:

— Товарищ полковник, здесь по-прежнему не все ладно! Я…

— Совершенно правы, сержант! — подхватил Голощекин.

Братеев невольно оглянулся. Глаза капитана смеялись, в них плясали бесовские искры, он ободряюще кивнул онемевшему сержанту и продолжил, преданно уставившись на вышестоящее начальство:

— Одному не справиться, а вместе мы разоблачим и накажем по всей строгости советского закона!

Братеев понял двойной смысл патетической тирады и ужаснулся наглости Голощекина. Волна бессильной ярости захлестнула его… Сержант Братеев потерял свою последнюю минуту.

Полковник больше не взглянул на него, и хотя слова были обращены к Братееву, видел он только Голощекина и говорил только с ним:

— Вы продолжайте наблюдение, сержант. И обо всем докладывайте мне лично. А вы, — это относилось уже к Никите, — не забудьте, что у нас совещание. Я жду вас в штабе.

Полковник отдал честь и сел в машину. Голощекин лихо козырнул в ответ. Побелевший сержант вяло приложил тяжелую ледяную руку к козырьку.

А Никита, даже не взглянув на окаменевшего сержанта, круто повернулся и быстро зашагал по своим делам. Дел у него было много.

Голощекин не шел, он плыл над землей. Его распирало ощущение всемогущества и власти, вседозволенности. Когда Братеев выскочил со своим доносом, а он, конечно, хотел наябедничать, мальчишка, сопляк, и знать-то ничего не знает, а туда же! Так вот, когда сержант вылез со своими правильными речами, Голощекин не испугался, ничуть. Ему стало весело, как всегда в минуту опасности. Он любил опасность, любил ходить по самому краю, любил чувствовать себя не таким, как все. Куда им, слабакам! Они все из другого теста. Такие, как Голощекин, не каждый день рождаются… А может, и не каждый год.

Играть людьми, тасовать их, раскидывать, как карты или костяшки домино; дергать за невидимые ниточки и смотреть, как они мечутся, плачут, мучаются, вопрошают судьбу — за что?! А судьба-то — вот она, в лице капитана Голощекина, похмыкивая, решает, совсем придушить или отпустить… пока… Погуляй, дурачок, потешься. Завтра доиграем.

Подлец всегда сильнее порядочного человека. Он не соблюдает правил. Нормальный человек живет в системе запретов: это нельзя, то неприлично, так не делают да эдак не поступают. А подлец на такие пустяки внимания не обращает. Если один шахматист огреет другого доской по голове и объявит мат — он победил? А если на футбольное поле выскочит орава дюжих парней, повяжет команду противника, положит мордой на газон и начнет заколачивать голы в пустые ворота — они победили? Конечно, в спорте это невозможно, а в жизни — сколько угодно.

Голощекин рано понял эту простую вещь. И с презрением смотрел на тех, кто до нее не додумался. Они были стадом, и кто-то должен был гнать это стадо в нужном направлении. Голощекин гнал. И резал отставших, слабых, ненужных.

И чем дальше, тем несокрушимее становилась его вера в свою исключительность и непобедимость. Все очень просто. Зло всегда побеждает.

И никогда Никите не приходила в голову одна мысль: если зло всегда побеждает, то почему же оно не победило раз и навсегда? Почему большинство людей все еще верят в добро и защищают его и погибают во имя того, чтобы оно существовало?

Но о таких пустяках Голощекин не думал.

ГЛАВА 16

Альбина не только выжила, она выздоровела — и очень быстро. Быстрее, чем надеялась Марина, быстрее, чем хотела сама Альбина. Но она была молода и здорова, и ее тело предало ее душу, тело радовалось возможности дышать, слышать, чувствовать запахи, тело хотело есть, двигаться… И еще много чего хотело. Например, плескаться в свежей прохладной воде, пронизанной солнечными лучами, отражающей деревья и облака.

Альбина лежала на мелководье, подставив лицо солнцу, чуть сопротивляясь течению. Хотя было бы хорошо — не сопротивляться, позволить воде унести себя далеко, далеко… Река обнимала ее так ласково, утешала, гладила, журчала о том, что все проходит, что облака плывут по небу и в воде плывут. Им не больно и не страшно. Доверься течению времени, плыви, как облако, подчиняясь ветру, и станешь так же спокойна, и не будешь чувствовать боли…

Но Галя Жгут разрушила это философское настроение. Галя не могла просто так валяться в воде. Она ныряла, уплывала на середину реки и звала оттуда Альбину. Наконец начала бегать вокруг нее, поднимая тучи брызг, визжа и хохоча. Потом выбралась на песчаный берег и упала рядом с Мариной, которая не купалась, а просто сидела на разостланном одеяле, наслаждаясь тишиной и покоем.

Марина могла говорить и думать теперь только о том, самом важном, что происходило в ней и с ней. Она повернула к Гале лицо, немного осунувшееся за последние дни, но в то же время просветлевшее и полное тайной радости. И сказала, словно разговор и не прерывался:

— Мама, когда меня носила, на мясо смотреть не могла. А я все время хочу мяса.

Галя приподнялась на локте, понимающе кивнула и объяснила:

— Мужика родишь.

Марина действительно похорошела. Нет, это бедное слово не могло объяснить той новой прелести, которая появилась в ней, той мягкости движений и интонаций, с которыми она говорила и в то же время прислушивалась к себе, к тому, что происходит в ней, каждый день, каждую минуту, и сейчас вот…

— Я где-то вычитала, — поделилась она с Галей своим открытием, — что материнский инстинкт может проснуться когда угодно.

Галя изумленно подняла брови.

— Ты что, — недоверчиво воскликнула она, — ты хочешь сказать, что только сейчас осознала, что станешь матерью?!

В голосе ее прозвучало даже некоторое осуждение.

Марина безмятежно улыбнулась:

— Да нет. Я раньше понимала. Но умом. А сейчас сердцем…

Их разговор на эту тему, такую важную и близкую каждой женщине, мог бы продолжаться бесконечно — вечный и прекрасный, как летний полдень. Но тут Альбине надоело мокнуть среди облаков и листьев. К тому же она замерзла.

Альбина вышла из воды и легла рядом с Галей, лениво потянулась за сигаретой и неторопливо закурила.

На ней был раздельный купальник, очень модный — две полоски, не скрывающие, а лишь подчеркивающие все прелести ее стройной фигуры. И конечно, эти две полоски не скрывали следы слишком страстных поцелуев на шее и на груди, а также синяки на спине и на бедрах. Альбина этих отметин специально не демонстрировала, но и не стеснялась. Она об этом просто не думала.

Марина старалась не смотреть на эти свидетельства Альбининых безумств, она, чуть отвернувшись, с улыбкой слушала милую болтовню подруги о холодной воде и быстром течении. Если бы Марина не была так занята собой, она бы услышала дребезжащую нотку в этой слишком милой болтовне… Впрочем, даже если бы и услышала, что с того? Она понимала, что ничего изменить нельзя и лучше все оставить, как есть.

Галя так не думала. Галя не была ни деликатной, ни щепетильной. Она прищурилась и язвительно спросила:

— Это кто ж тебя так приобнял? Неужели муж?

Альбина не смутилась. Она чуть улыбнулась Гале и, так же прищурившись, парировала:

— Тебя интересуют мои поклонники?

— Ага, — кивнула Галя. В глазах у нее засверкала нехорошая, злая насмешка. — Особенно белобрысый заморыш из пятой роты. Косоглазенький.

Альбина стряхнула пепел в траву, укоризненно покачала головой:

— Напрасно ты о нем так. Очень миленький мальчик. Смешной.

Марина не выдержала. Собравшись с духом, она сказала:

— Аля, о тебе уже говорит весь поселок.

Альбина легко приподнялась, даже не приподнялась, а просто перетекла, как сильная кошка, в другую позу — агрессивную и угрожающую. Она прямо посмотрела Марине в глаза и произнесла четко, с наслаждением:

— А о тебе — нет?

Марина задохнулась, словно ее ударили в солнечное сплетение. Нет, это была не та Альбина. Та — не сказала бы. Во всяком случае, с такой злобной радостью — не сказала бы.

Альбина следила за выражением ее лица, за трепетом ресниц, прикушенной нижней губой, жарким румянцем стыда и обиды. Убедилась, что Марина с большим трудом сдерживает слезы, удовлетворенно вздохнула, как насытившийся вампир, и со свойственной только ей кошачьей грацией опрокинулась на спину. Посмотрела, сощурившись, на солнце, клонившееся к западу, с наслаждением затянулась и выпустила из округлившихся губ три аккуратных колечка. Проследила их судьбу с тем же искренним интересом, с каким наблюдала за лицом Марины. И неожиданно сказала:

— Девочки, я вас очень люблю. Но, пожалуйста, не читайте мне нотации. Не надо. — И, словно услышав мысли Марины, добавила: — Я уже не та Альбина.

Марина услышала этот голос — хрустальный, ломкий, словно бы не совсем человеческий. Какой? Наверное, русалочий — вдруг пришло ей в голову. Исчезла обида, развеялась, как дым, захотелось обнять Альбину или хотя бы взять ее за руку, поплакать вместе с ней… Но Марина не посмела. Неловко попросила:

— Аль, ты не сердись на нас, ладно?

Альбина не сердилась. Это было бы слишком слабым определением. В ней бушевала ледяная ярость, огромная боль. И она знала, кто в этом виноват. И если подругам угодно поговорить на опасные темы, что ж, пожалуйста. Кто-нибудь об этом пожалеет, только не она. Альбина уже никогда ни о ком и ни о чем не пожалеет.

— Зачем ты меня вытащила с того света? Мне там было хорошо! Не больно.

При воспоминании об этом отнятом у нее безболезненном спокойствии она оскалилась в судорожной усмешке. Что-то хищное появилось в ее заострившемся лице. Она опустила ненавидящий острый взгляд на живот Марины, и та инстинктивно прикрыла его руками. Альбина кивнула — да, правильно поняла.

— Ребенка у меня никогда не будет, — шептала она сквозь стиснутые зубы. — Ни счастья, ни горя, один туман — вот что меня ждет, девочки…

У Гали дрожали губы, лицо застыло в полудетской гримасе мучительной жалости.

Альбина со свистом втянула воздух и хотела еще что-то сказать, но из-за деревьев раздался мужской голос:

— Альбина!

И все изменилось. Минута откровенности прошла, канула в вечность и, может быть, никогда не повторится.

Лицо Альбины разгладилось, на нем появилась ласковая улыбка. Она пружинисто вскочила на ноги, подобрала свои вещи и танцующей походкой пошла в сторону тропинки. Но мужчина, который спешил ей навстречу, был не мал ростом и уж точно не белобрыс. Это был рослый широкоплечий брюнет, солдатская форма сидела на нем ладно, даже щеголевато. Он шел широким шагом, размахивал букетом ромашек.

Наблюдательная Галя, мельком глянув в их сторону, почуяла что-то неладное. Она привстала и вгляделась в того, кто нес цветы Альбине. Что-то ей не понравилось… Но парочка мелькнула за кустами и исчезла. Галя даже не поняла, что ее насторожило. Что-то… Она села и хотела спросить Марину, кто это был? Ей показалось… Но Марина сидела с таким застывшим, несчастным лицом, что Галя не только раздумала спрашивать у нее насчет спутника Альбины, но и вообще не посмела окликнуть.

Подруги больше не говорили о ребенке и материнском инстинкте, будто что-то неприличное, ненужное было в таком разговоре. Они долго молчали.

Марина, как это часто бывает после мучительного, обидного разговора, не могла остановиться и продолжала в душе спорить с Альбиной.

«Ты не можешь, не смеешь сравнивать! — говорила она Альбине. — У меня с Иваном любовь, а у тебя…»

«Ну да, — ехидно усмехалась воображаемая Альбина, — любовь — это то, что у нас, а разврат — то, что у соседей за стенкой. Кто же дал тебе право судить? Или ты в самом деле уверена, что ты и есть идеал и образец для подражания?»

«Да я же не об этом! — обижалась Марина. — Ты не передергивай. Мне за тебя больно и страшно, ты же понимаешь…»

Альбина пожимала плечами: «Я могу сказать тебе то же самое. Ну, какая между нами разница? Я изменяю мужу, ты изменяешь мужу. Только я не скрываюсь, а ты прячешься, тайком, по углам».

«Я щажу самолюбие мужа, стараюсь не портить ему репутацию, ведь он ни в чем не виноват. И он офицер», — пыталась объяснить Марина.

Альбина снисходительно улыбалась: «И все равно все знают. Что, не так?»

Марина вспомнила разговор незнакомых женщин о ней и об Иване. Кровь бросилась ей в лицо, она поморщилась и замотала головой, отгоняя ужасное воспоминание. Ей не хотелось думать об этом, но ее чистая честная натура заставляла ее повернуться и посмотреть правде прямо в лицо.

Да. Как она смеет осуждать Альбину? Альбина полюбила другого человека и ушла с ним, уехала от мужа, ни минуты не сомневаясь и не оглядываясь на сплетни и слухи. А когда любимый предал ее, она умерла. Но не лгала, никому и никогда не лгала.

«Но зачем же, зачем сейчас эта мерзость, эта грязь?» — беспомощно спрашивала Марина.

«А затем, что мертвой — все равно! Да, ты оживила мое тело, спасибо тебе за это… Но где ты возьмешь душу, живую душу, чтобы вложить в это воскресшее тело? И почему ты судишь меня как живую? Но заметь, даже мертвая, я достаточно брезглива и честна и не делю свое тело между двумя мужчинами».

Марина задохнулась, как от пощечины. Да, Альбина раз и навсегда отказала Ворону в супружеской близости. Все об этом знали. Странно, как такие вещи становятся известными. Ворон никому, конечно, не сообщал подробностей своей горестной семейной жизни. Альбина тоже молчала. Но все знали.

«Я защищаю ребенка!» — выдохнула Марина свой последний аргумент.

«Но кто отец этого ребенка? Ты не знаешь и никогда не узнаешь. Останешься ли ты с мужем или уйдешь к любовнику, ты все равно всегда будешь лгуньей и предательницей!»

Марина с трудом сдерживала рыдания. Да, все это правда. Она лжет обоим, предает того и другого. Что же делать, как разорвать порочный круг?

Это была не Альбина. Даже нынешняя, дотла выгоревшая Альбина не сказала бы ей таких жестоких слов. Это была ее бунтующая совесть, ее оскорбленное чувство собственного достоинства, ее врожденное отвращение ко всякой лжи.

Как это произошло с Альбиной? Когда началось? Сначала была эйфория. Ослепительный взрыв примитивного физиологического счастья. Жить! Ах, как хорошо!.. Возвращенный, воскресший мир лежал в ее ладони, как медово-сладкая груша из сада замполита Сердюка.

Если бы она могла вечно лежать на узенькой жесткой кушетке в аптеке, смотреть на розовеющие занавески, чувствовать свежесть утра, слышать возню птиц в кустах… И больше ничего. Ну, тогда она, пожалуй, выдержала бы. Но ей пришлось вернуться домой. Точнее, туда, где было единственно возможное место ее существования. Утешать полумертвую от страха бабулю, разговаривать с мужем, видеть, как он ходит, ест, сморкается…

Оказалось, что жить незачем. И нечем. Но она не повторила попытки. Психологи считают, что спасенные самоубийцы редко решаются на вторую попытку. Почему? Наверное, у каждого своя причина. У Альбины сопротивлялось тело. Даже если душа бессмертна (у Альбины не было твердой уверенности на сей счет, хотя они с Татьяной Львовной не раз говорили на эту тему), то тело умирает совершенно. Умершее и возрожденное тело ее не хотело возвращаться в небытие. Оно не желало ни яда, ни петли, ни глубокой холодной воды… Оно бунтовало и отказывалось от второй попытки.

И Альбина нашла выход. Она отдаст на позор и поругание предавшую ее плоть. Жить хочешь? Вот тебе все радости жизни — захлебнись! Попутно она убивала всех зайцев. Мстила себе, мужу и всему миру. И подсознательно надеялась умереть. Разве такая жизнь не является формой медленного самоубийства? И никто не сможет помешать.

Конечно, так ясно и логично Альбина ничего не обдумывала. Не планировала по пунктам — сначала то, потом это. Все произошло само собой.

Она привыкла по вечерам уходить из дому. Иногда Ворон, возвращаясь с работы, сталкивался с ней в дверях. Она выходила, не сказав ни слова. Муж не пытался задержать ее. Он боялся нарушить то хрупкое равновесие, которое, как ему казалось, установилось в его семье.

Она просто бродила по улицам, уходила в лес или на реку, пыталась успокоиться или хотя бы утомиться до полного изнеможения, чтобы, вернувшись, провалиться в сон. Однажды белобрысый солдатик повстречался ей на тропинке над рекой и уставился на нее такими восхищенными глазами… Она заговорила с ним, а он от счастья потерял дар речи.

Почему она взяла его за руку и увела в лес? Почему? А почему мы кормим птиц? Забавно наблюдать, как воробьи дерутся из-за крошки, которая для нас — ничто, и даже меньше, чем ничто. Приятно чувствовать себя добрым, причем без особых затрат. Или просто от нечего делать, от скуки, для того чтобы как-то убить время…

А он действительно был похож на воробушка — маленький, взъерошенный, счастливый и перепуганный одновременно.

Они вышли на поляну, залитую лунным светом. Альбина опустилась на траву и указала ему место рядом с собой. Он послушно присел, не отрывая от нее восторженных глаз. Она медленно потянулась и легла на спину, чувствуя, как серебряные потоки обливают ее тело и будто щекочут кожу. Он сидел и смотрел на нее и, кажется, готов был просидеть так всю ночь.

— Поцелуй меня, — тихо попросила Альбина.

Он придвинулся, наклонился над ней, заслонив луну, и Альбина близко увидела его лицо и глаза. Один (тут Галя была права) немного косил, отчего взгляд делался беззащитным и чуть сумасшедшим одновременно.

Альбина была его первой женщиной, о чем он, конечно, не преминул сообщить ей. Он был неловок и стыдился своей неопытности. Ему даже в голову не приходило, как мало ее это волновало. А потом он плакал… От счастья. И Альбина гладила его по голове.

Он долго, косноязычно объяснялся ей в любви, вспоминал, как он увидел ее в первый раз.

— А ты меня любишь? — робко спросил он.

Альбина коротко засмеялась:

— Любовь… Какие ты слова знаешь… красивые. Люблю-люблю.

Потом он проводил ее до дому, и с его стороны это был очень отважный поступок — ведь всемогущий особист Ворон мог увидеть, кто провожает его жену. Но белобрысый солдатик был готов на самые невероятные подвиги.

Так начался этот скандальный роман, который на самом деле никаким романом не был. Просто Альбина воевала со своим живучим телом и принимала медленно действующий яд. Но никто, даже наблюдательная и на редкость проницательная Галя Жгут, не мог понять этого.

Вадим понял бы. Они с Альбиной были очень похожи. Словно половинки одной души, когда-то разделенной. Им не удалось как следует поговорить: и времени не было, и слова часто казались лишними. Если бы у них было чуть больше времени!..

Вадим тоже прошел через это искушение: осчастливить бедного. Какое благородное дело! И какое разрушающее. Так что Вадиму тоже были свойственны это самоубийственное чувство вины и мертвящего отчаяния…

Однако белобрысенький довольно быстро надоел Альбине. Воробушек осмелел и обнахалился, крохи его уже не радовали, он норовил клюнуть руку дающую… Стал поговаривать о том, что Альбине следует развестись, выйти за него замуж и уехать в замечательный город Арти, где у него живут родители, братья, сестры и еще много всякой родни. Он обсуждал, где они будут жить, и рассуждал, надо ли Альбине работать или лучше сидеть дома (он склонялся к тому, что место женщины на кухне, нечего юбкой мести да зубы скалить с чужими мужиками). Он уже написал своим, чтобы ждали его с женой — красавицей и умницей.

И однажды Альбина не пришла на условленное место их встречи. Она, ничего заранее не обдумывая, а просто плывя по течению (…среди листьев и облаков…), пошла по другой тропинке и улыбнулась высокому грузину из второй роты. Именно пылкий кавказец искусал ей шею и грудь и наставил синяков на спине и на бедрах своими железными пальцами. Напрасно Галина обвиняла в этом белобрысого косенького солдатика. Она не следила за событиями. Воробушек получил отставку, а с ромашками в кустах ждал жгучий горбоносый брюнет.

Но кое-что она учуяла правильно. Без скандала не обошлось. Оскорбленный в своих чувствах воробушек подстерег пылкого грузина возле столовой, подло выскочил из-за угла и долбанул по голове табуреткой. Убить не убил, но череп проломил и сотрясение мозга обеспечил. Налетевшие «деды» крепко помяли белобрысого. Он отлежался, встал, утер кровавые сопли, захватил казенную табуретку и пошел к ближайшему дереву. Захлестнул ремень, оттолкнул табуретку и повесился. Но ремень был привязан некрепко, воробушек свалился на табуретку, отшиб копчик и сломал ногу. На его крик прибежали те же «деды», которые только что его отметелили, и отнесли бедолагу в санчасть, где и поместили в одну палату с грузином. Впрочем, их соседство уже не грозило конфликтом. Брюнет был без сознания, а блондин лишен возможности передвигаться самостоятельно.

Сонный городок закипел сплетнями и пересудами. Страсти-то какие! В кино ходить не надо. В официальных документах обе травмы были отражены как несчастный случай — Голощекин постарался. И рассказал об этом Ворону — с обычной своей добродушной ухмылкой. Особист только зубами скрипнул. Долги его росли. Чем-то платить придется?

Альбина ничего об этих увлекательных событиях не знала, а если бы и узнала, то просто улыбнулась бы своей легкой равнодушной улыбкой. И забыла бы через минуту.

А вот Марина огорчалась очень сильно. И потому, что ей было жаль Альбину и страшно за нее, и потому, что в этих безобразных скандальных историях она видела странную параллель своей двойной жизни. Словно в кривом зеркале отражалась в этих нелепых, почти фарсовых похождениях подруги ее собственная трагедия. Словно кто-то злой передразнивал ее, страдающую и метущуюся.

Она шла на тайное свидание. Шла, поминутно оглядываясь, стараясь держаться в тени деревьев. Шла, борясь с чувством вины и стыдом. И все же, чем ближе подходила она к баньке на самой окраине городка, у самого леса, тем ярче становилось солнце, свежее воздух, и цветы пахли сильнее, и пестрые бабочки прихотливым облачком вились вокруг нее. Ощущение полноты жизни пьянило Марину, и она, сама того не замечая, ускоряла шаг, почти бежала.

Она открыла тяжелую скрипучую дверь, пригнулась под низкой притолокой, вступая из яркого дня в плотную темноту маленькой старой баньки, и тут же сильные руки подхватили, обняли ее, горячие губы покрыли поцелуями лицо, шею, грудь. Марина задохнулась от счастья и ни о чем больше не думала и не рассуждала. Так человек, долго бредущий по пустыне, умирающий от жажды, вдруг видит источник — ручей, колодец или просто лужицу… Разве он задумывается о качестве и чистоте этой воды? Нет, он приникает к ней, не медля ни секунды.

Точно так же они захлебывались своей любовью, своей молодой страстью. Время остановилось для них.

А когда наконец объятия разомкнулись и Марина, положив голову на плечо Ивану, отдышалась, чувствуя невероятную легкость и блаженную усталость во всем теле, ей вдруг пришло в голову, что скоро его здесь уже не будет.

— А когда у тебя командировка кончается? — тихо спросила она.

— Завтра, — ответил Иван.

— Завтра? — печальным эхом отозвалась Марина.

— Но Борзов дал еще три дня. По семейным обстоятельствам! — счастливо выдохнул он и крепче обнял ее.

— По семейным? — повторила Марина, даже не думая о том, что он сказал, и только радуясь тому, что завтра она его еще увидит, и послезавтра, и после-после…

— Да, по семейным! — ликующим голосом подтвердил Иван. — Значит, так. Мы с тобой идем в загс. Ты подаешь заявление на развод.

Безмятежная улыбка на лице Марины стала таять, исчезать.

— Вот как? — удивленно спросила она.

Но Иван ничего не видел и не слышал. Он наслаждался дивным видением их близкого счастья.

— Вот так! А пока ты не разведешься, мы будем жить как муж и жена. А через три дня уедем.

Марина отодвинулась, чтобы взглянуть ему в лицо.

— А ребенок?

Иван недоумевающе заглянул ей в глаза.

— А что ребенок? Что — ребенок? — Он встал на колени, прижался лицом к Марининому животу. — Родится. Это же наш ребенок!

Маринино лицо приняло выражение, которое Иван не любил, — гримаска жалостливого раздражения, взгляд, каким смотрят терпеливые взрослые на бестолкового дитятю.

Иван начал закипать:

— Марина! Мы же все уже обсудили!

— Обсудили… — поморщилась Марина. — А жить, жить где мы с тобой будем? На болотах? Я же там даже родить не смогу в человеческих условиях. — Марина положила свою узкую ладонь на живот, словно защищая ребенка.

Иван растерялся. Он не ожидал от нее такой реакции. Заторопился, пытаясь объяснить, убедить:

— Ну… мы же там не насовсем останемся… мы же сюда вернемся, обратно-то…

— Обратно?! — чуть слышно вскрикнула Марина, и на лице ее мелькнуло такое презрительное удивление, что Иван отшатнулся.

Он не мог понять того, что почувствовала Марина в эту минуту. А ее вдруг пронзила мысль: а ведь точно так же другая женщина, ведомая великой, любовью и несокрушимым доверием, уехала с любимым человеком — навсегда… А через несколько дней вернулась. Обратно. К брошенному нелюбимому мужу. В болото сплетен, слухов и упреков. Ну почему, почему все так похоже?! Или так и должно быть? Как у всех? Марина прикусила губу, борясь с внезапно вспыхнувшим отвращением к себе, к Ивану, ко всему миру.

Она запрокинула голову, словно хотела прогнать назад подступающие слезы. В углу на качелях из паутины сидел толстый важный паук-крестовик и смотрел на Марину с осуждением и насмешкой. Она почувствовала запах гниющего дерева и остывшего пепла в каменке. Вот так остывает и гниет их любовь, прошли безвозвратно первые минуты самозабвенного упоения, восторга, исчезла чистота и простота слов, окаянные подлые мелочи облепляют их утлую лодочку и тянут, тянут на дно… на дно болота.

Иван вскочил, забегал, заметался в тесном пространстве баньки.

— Хорошо, хорошо! Как только мы с тобой поженимся, мы отсюда уедем. Я добьюсь перевода…

И наткнулся на холодный непонимающий взгляд. Болезненно вскрикнул, схватился за голову:

— Нет, Мариша, Мариша! Подожди! Мы с тобой все не о том говорим! Марина, но ведь надо действовать, а не сидеть так и не скулить, понимаешь?

Марина замотала головой, прижала руки к груди:

— Ваня, я хочу, чтобы все по-человечески было. Ведь Никита… он же не виноват, что я полюбила! Ну ведь правда?

Иван остановил свое безумное кружение, застыл, неотрывно глядя на Марину, стараясь понять, что же такое она говорит. Ведь вот только что, буквально минуту назад, они были так счастливы, так любили, так понимали друг друга…

— Ты что? — прошептал он. — Ты не хочешь подать на развод?

Марина горестно вздохнула и отвернулась. В сущности, она чувствовала то же самое — он не понимает, не понимает, не хочет понять ее!

Тяжелое враждебное молчание встало между ними. Что-то надломилось в их отношениях, и трещина росла… Марина очнулась, сделала над собой огромное усилие и повернулась к Ивану. Взяла его лицо в свои руки, заглянула ему в глаза и заговорила торопливо, горячо:

— Хочу! Хочу! Но не сейчас, понимаешь, не сейчас. — Она поцеловала его закрытые глаза. — Никита меня любит, пойми… Я не могу вот так — за три дня! — Голос ее сорвался на крик. — Пойми ты, мы прожили с ним пять лет!

Иван вырвался из ее объятий, и она увидела, что в глазах его стоят непролившиеся слезы.

— Я понял, — хрипло забормотал он. — Я все понял. Ты его любишь!.. А как же я? А со мной что здесь, — он беспорядочно замахал руками, — тыр-пыр, тыр-пыр… Чтоб его разозлить?

— Ну что ты такое говоришь?! — ужаснулась Марина. Она вскочила и бросилась к своей одежде, которая пестрым ворохом лежала на черной банной лавке. — Не люблю! Жалко, понимаешь?

Она одевалась торопливо, нервно, трясущиеся пальцы не справлялись с пуговицами и застежками.

— А меня тебе не жалко? — закричал Иван. — Я же тебе не любовник, я тебе муж. Я тоже хочу, чтобы все было по-человечески! — Он обнял ее за плечи, притянул к себе, словно надеялся удержать. — Мариша… Послушай меня. Я Никите все сам объясню.

— Нет! — взмолилась Марина. — Нет! Я сама ему скажу. Пожалуйста, ничего не говори. Ну дай мне время!..

И он сдался, кивнул покорно.

— А когда мы теперь встретимся?

— Через два дня. Здесь. — Марина слабо улыбнулась.

Это означало, что они помирились. Или почти помирились.

— Хорошо. — Иван прерывисто вздохнул, как ребенок, который плакал и который, хоть его и утешили, не может вот так сразу распрощаться со своей обидой.

Его гордость была уязвлена, он страдал от ревности, и конечно же ему хотелось, чтобы последнее слово осталось за ним. И у него вырвалось:

— Только если я уеду один, без тебя, то… мы с тобой вместе больше не будем.

Последний, самый сильный аргумент. Но Марина не любила сильных аргументов, она терпеть не могла, когда на нее давили, когда ее пытались напугать. Она мгновенно ощетинивалась, готовая разорвать любые путы, любые связи.

— Вот как? — спросила она с ледяным спокойствием. — Спасибо, что предупредил.

И вышла, не сказав больше ни слова.

Иван какое-то время стоял неподвижно, растерянный, ошеломленный, испытывая смутную тревогу, как человек, который совершил страшную ошибку, но еще не успел осознать этого. Потом он бросился к двери, распахнул ее… Марина уже прошла через лужайку, поросшую кудрявой птичьей гречишкой, и поворачивала к дороге. Еще раз он увидел ее стройную фигурку, прямую, как стрела, еще раз просияла вдали ее светлая головка — и куст черемухи скрыл ее.

Иван ударил кулаком по косяку. Надо что-то делать! Надо покончить с этим! Что значит — сама? Да сама она никогда ему не скажет! Не решится. Жалеет… Может, и жалеет. А что, если?.. Иван представил, как они ужинают, сидя за столом друг против друга, обмениваются простыми словами, Марина встает, чтобы положить Никите котлеты с макаронами… А он никогда не сидел с Мариной за одним столом, и она не готовила для него котлеты… Они встречались ненадолго, тайком, и эти встречи были заполнены лихорадкой страсти. А он хотел жить рядом с ней, видеть ее всегда, каждую минуту…

А потом, что они делают потом? Смотрят телевизор. А потом? Иван представил, как Марина раздевается. Он никогда не сидел с ней за кухонным столом, но он знал, как она раздевается, как заводит за спину руки, чтобы расстегнуть молнию на юбке…

У него потемнело в глазах.

Нет. Немедленно, сию минуту найти Никиту и объясниться с ним. Сказать все, как есть, а дальше — пусть будет, что будет. Да и что Голощекин может сделать? Не убьет же? Да если бы и убил! Кажется, любой исход лучше, чем эти мучения…

ГЛАВА 17

Иван наивно полагал, что для разговора с Никитой достаточно одной его, Ивана, решимости. Ему почему-то не приходило в голову, что сам Никита так не думал. Все, что касалось Голощекина, решать мог только сам Голощекин. С Никитой ему приспичило по душам потолковать, сопляку! Ну попробуй, щенок, попытайся, расскажи, что ты там себе напридумывал, а мы посмеемся.

Из баньки Иван выскочил как ошпаренный. Бежал, пока не задохнулся, потом перешел на широкий быстрый шаг. Но чем ближе был дом Голощекина, тем медленнее он шел, тем неувереннее становилась походка. Иван остановился, огляделся растерянно.

Надо все обдумать. Подготовиться. Дело-то серьезное. Как он войдет? Что скажет? А если Марина дома? А если у них гости? Как тогда? Надо найти самые важные, самые настоящие слова… Чтобы Никита все правильно понял, чтобы не обиделся! Ну да, не обиделся! А ты бы на его месте не обиделся? Любимую жену уводят… А если драться полезет? Ну глупо как-то. Ну подеремся. А если заплачет?

— Ба! Какие люди!

Иван вздрогнул и покраснел. Сияющий Никита Голощекин спрыгнул с крыльца и бросился к нему. Ивану вдруг показалось, что Никита слышал его мысли. Да нет, глупости, разве мысли можно слышать?

Смущенный Иван пожал дружески протянутую, крепкую голощекинскую руку.

— Здравствуй, Никита.

Никита, не отпуская, сжимал его руку, тряс, заглядывая в глаза.

— Здравствуй, здравствуй. Давно не виделись. Ну давай обнимемся!

Иван оглянуться не успел, как обнаружил, что барахтается в сильных руках Голощекина, словно марионетка; Никита тряс его, обнимал, похлопывал по плечу.

— Ну как жизнь?

Иван наконец вырвался из этих дружеских объятий и машинально ответил полузадушенным голосом:

— Да нормально… — Потом мучительно покраснел и растерянно начал: — Слушай, Никита… Я шел, чтобы сказать тебе…

— Да? — с готовностью кивнул Голощекин и посмотрел на Ивана такими внимательными, такими добрыми глазами верного и сочувствующего друга, что у того сжалось сердце.

Иван растерял все приготовленные речи и бестолково забормотал:

— Понимаешь, я понимаю… то есть я думаю, что ты поймешь… то есть… в общем, больше так продолжаться не может! — в отчаянии выпалил он и смущенно посмотрел на Никиту, ожидая его реакции.

Голощекин отвернулся, покачал головой, лицо его окаменело, на миг превратилось в трагическую маску. Он прерывисто вздохнул, сжал кулаки, стукнул ими друг о друга, но справился со своими чувствами и обратил к Ивану помрачневшее, но твердое и спокойное лицо.

— Вань… Ты, конечно, прав, что… Да, так больше продолжаться не может! — воскликнул Голощекин и задохнулся от переполнявших его эмоций. — Молодец. Первый об этом заговорил.

Голощекин замолчал, собираясь с силами. Страшная пауза длилась бесконечно. Иван ждал продолжения голощекинского монолога с ужасом и восторгом человека, стоящего на краю пропасти. Нервы его были натянуты до предела.

Голощекин закрыл лицо руками и глухо промолвил:

— Ваня, извини ты меня…

У Ивана навернулись на глаза непрошеные слезы. Голощекин отнял руки от побледневшего мужественного лица и, глядя прямо в глаза Ивану, признался решительно:

— Подставил я тебя крепко! Паришься ты сейчас на этих болотах! — В голосе Никиты послышалось даже что-то, похожее на рыдание.

Иван обомлел. О чем он? О каких таких болотах? Он что, ничего не понял?

— Да я не об этом!

Голощекин схватил его за плечи, тряхнул и перебил горестно зазвеневшим голосом:

— Да нет, о том, о том! Об этом!

Иван смотрел на него, ничего не понимая. Никита производил впечатление человека, который изнемог под тяжким бременем сознания своего греха, устал от угрызений совести и решил наконец облегчить душу горьким признанием. Он ничего не видит и не слышит, высказывая то, что наболело на душе.

— Штрафная у тебя из-за этого Васютина? Я… — Никита с трудом проглотил стоявший в горле комок. — Пойми ты, я хотел как лучше, поэтому и взял твое отделение! Тебе долго там еще?

Он тревожно заглянул Ивану в глаза. Лицо его прямо-таки лучилось добротой, озабоченностью, дружеским сочувствием. Ивану стало тошно. Вот сейчас, в эту минуту, бросит он в доброе, сочувствующее, виноватое лицо Никиты ужасную правду… Ведь он, в самом деле, еще виноватым себя считает! Да знал бы он, как Иван-то сам перед ним виноват… Что значит — «знал бы»? Вот сейчас и узнает.

— Да мне там… еще месяц… — пролепетал Иван, криво улыбаясь и всем своим видом показывая, что месяц — это пустяки, о чем говорить. — Послушай, Никита, я просто… — предпринял он почти безнадежную попытку.

Никита внимательно оглядел его и сокрушенно покачал головой:

— Что-то ты исхудал! Бледноват стал! Или мне это кажется? — Он добродушно подмигнул.

Иван смущенно улыбнулся:

— Кажется.

Голощекин захохотал, подхватил его под руку:

— Кажется, говоришь? Ладно, верю. А ну-ка пойдем ко мне домой, разберемся с цветом твоего лица!

Иван упирался, уже и не пытаясь ничего объяснить Никите. Просто ему хотелось прекратить этот бессмысленный, мучительный разговор и сбежать. Исчезнуть, сгинуть, куда-нибудь подеваться. Да хоть сквозь землю провалиться! Но Голощекин тащил его, крепко ухватив за плечо, и радушно приговаривал:

— Мой дом — твой дом. Ты же мне друг! Друг? — Он шутливо ткнул Ивана кулаком в бок.

— Друг… — обреченно пробормотал Иван, поневоле волочась следом.

— Тогда пойдем! — с энтузиазмом покрикивал Никита. — Пойдем, пойдем! Не отставай!

— Может, не надо? — слабо протестовал Иван.

Никита хохотал, размахивал свободной рукой.

— Я тебе расскажу о твоих солдатах. Орлы! Ей-богу! Орлы, а не солдаты!

Иван попытался вывернуться из дружеских объятий, освободиться.

— Слушай, неудобно как-то…

Но Голощекин забежал вперед, запрыгал перед Иваном, замельтешил, так что у Столбова закружилась голова… Подхватил его с другой стороны, потащил к крыльцу, болтая, простодушно подшучивая и смеясь собственным шуткам.

— Ладно тебе! Неудобно! Неудобно знаешь что? На потолке спать. А почему? Правильно! Потому что одеяло сползает! Ха-ха-ха! А Маринка знаешь как обрадуется! Что ты!

Тут Голощекин остановился, хитро подмигнул и объявил с тем тонким выражением лица, с каким бесхитростные и беспросветно наивные люди сообщают, что им удалось разгадать чью-то тщательно скрываемую тайну — торжественно и чуть смущенно:

— Столбов! Кажется, ты ей нравишься. — Никита погрозил пальцем. — Ой, гляди! Ревновать начну, Вань!

Этого Иван уже не мог выдержать. Так простодушно шутить мог только ничего не подозревающий человек. Иван грубо вывернулся, оторвал от себя руки Голощекина и бросился прочь.

— Потом! В другой раз! — крикнул он, на мгновение обернувшись.

Голощекин посмотрел, как он уходит — торопливо, будто убегая от опасности, сгорбившись, вжав голову в плечи.

— Вань, — тихо, ласково окликнул Никита.

Иван обернулся.

— Приходил-то зачем? — все так же ласково спросил Никита.

Иван затравленно дернулся, еще больше сгорбился и пробормотал:

— Да так…

И пошел, почти побежал, нелепо размахивая руками, сгорая от стыда.

Но Голощекин его еще не отпустил.

— Вань! — крикнул он.

Иван дернулся, словно от удара в спину. Медленно, мучительно медленно он оглянулся. Никита лучезарно улыбнулся и помахал рукой:

— Вань! Ну пока!

Иван кивнул и прошептал:

— Пока.

И наконец побрел по улице, чувствуя себя совершенно опустошенным и нечеловечески усталым. Противоречивые чувства владели им. И злость на самого себя — струсил, не сказал… И чувство вины — Никита ничего не знает, даже не подозревает, считает его, Ивана, верным другом… И черное отчаяние — как же теперь быть, нельзя же так жить, в противоестественном тройственном союзе… Иван чуть не плакал.

Никита долго смотрел ему вслед, и, пока Столбов не исчез из виду, на лице его сохранялось выражение глуповатой озадаченности и обиды — он не сразу вышел из образа радушного хозяина, от которого внезапно и беспричинно сбежал дорогой гость.

Потом вдруг — словно окно захлопнулось — лицо сделалось жестким и хитрым. Голощекин коротко хмыкнул и по-птичьи дернул головой. Засмеялся беззвучно.

Бежит, голубчик. Беги-беги, пока можно, недолго тебе еще скакать. Поговорить ему захотелось. Освободиться решил. Слинять. Погоди, дружок, я тебя еще повожу, крючок-то только жабры зацепил. А ты заглотни как следует, чтоб до самого нутра дошло, чтоб за кишки зацепилось! Вот тогда и потянем.

Никита чувствовал легкий озноб и учащенное сердцебиение. Как удачливый игрок, сорвавший крупный куш. Или охотник, загнавший наконец давно преследуемого зверя. Он знал, что такое азарт. Играть и выигрывать — в этом был смысл его жизни. Но ему были смешны дураки, проигрывающие состояния в карты или в рулетку. Нет, это все забавно, при случае стоит попробовать. Но все-таки самая интересная игрушка — это человек. Теплый, кровоточащий, живой. А самая лучшая, самая увлекательная игра — это игра без правил. Правила устанавливает он — Никита Голощекин. Каждый день — разные. Чтоб не скучно было.

Управлять людьми — занятие увлекательное, затягивающее, острое. Управлять так, чтобы они понятия не имели, что кто-то дергает за веревочки. Вот истинное искусство. Когда Голощекин получит то, к чему стремился всю свою жизнь, — а он непременно получит все, — его, вполне возможно, постигнет разочарование. Поскольку, как известно, процесс зачастую важнее и интереснее результата.

Никита вздохнул. Быстро парнишка сломался, а хотелось позабавиться как следует — привести его домой, понаблюдать, как они с Мариной стараются не смотреть друг на друга, трясутся, как заячьи хвосты. Ну ладно, наше от нас не уйдет.

В сущности, все они уже были мертвы — сержант Братеев, лейтенант Столбов, любимая жена Марина… И еще не знали об этом, шевелились, карабкались куда-то, думали свои простенькие думы и надеялись на свои маленькие счастья. А Голощекин смотрел на них сверху и ласково улыбался. Он их не обидит. Убьет не больно. А может, и больно. Если передумает.

А Маринка смо-отрит. Гадает, что ему Столбов наговорил. И что Никита понял из его жалкого лепета. Знает или не знает… Знает или не знает…

Да что ты, милая, ничего я не знаю. Я тебе верю, как самому себе. Я тебя люблю больше жизни. Твоей жизни, дорогая.

Голощекин повернулся и радостно помахал Марине, стоявшей у закрытого окна.

Она давно там стояла и видела всю сцену. Их объятия (это Голощекин специально для нее придумал), разговор… И как Иван вырвался и ушел. Конечно, Марина не могла ничего слышать и теперь гадала, что там между ними произошло. Что Иван сказал Никите? И что Никита ответил ему? Почему Иван так стремительно ушел? Господи, да что же там произошло?!

Голощекин вошел в квартиру. Марина по-прежнему стояла возле окна.

— Тебе плохо? — нежно спросил он. — Ты вся бледная.

Никита подошел к жене, принялся растирать ей руки, согревать своим дыханием. Потом поднял на нее любящие глаза.

— А-а, ты скучала по мне. На пять минут тебя оставить нельзя… Сразу к окошку кидаешься!

Он обнял ее и, словно не замечая удивленного отчужденного взгляда, поцеловал душистые светлые волосы. Марина покорно склонила голову ему на грудь и спросила равнодушно, как бы между прочим:

— Иван зачем приходил?

Голощекин, поглаживая ее обнаженные руки, мимолетно усмехнулся:

— Да так… Про тебя спрашивал, — и с удовольствием почувствовал, как напряглось ее тело, сжалось, словно в ожидании удара. — Неласковая, говорит, у тебя Марина стала…

Руки его скользнули вниз, ощупывая и оглаживая Маринин живот. Она напряглась еще больше. Голощекин теснее прижался к ней и прошептал с умилением:

— О-о… Волнуется! И он волнуется. Нельзя… нельзя…

Марина почувствовала нестерпимое отвращение и оттолкнула его руки — от себя и от ребенка. И тут же пожалела об этом, испугалась — он все поймет. Но Никита не понял. Не обратил внимания. Включил телевизор и плюхнулся в кресло.

Марина пошла на кухню подогреть ужин. Ничего не случилось. Все нормально. Обычный вечер обычной семьи.

Под красным абажуром с бахромой, в кругу теплого света стояли полупустая бутылка «Столичной» и граненый стакан. И никакой закуски. Вячеслав Ворон в ней не нуждался. Он надеялся напиться до потери сознания до того, как Альбина вернется домой.

Татьяна Львовна, исхудавшая так, что пергаментная полупрозрачная кожа плотно обтянула костяк ее тонкого благородного лица, держала на коленях вязание, но даже не пыталась им заниматься. Она смотрела прямо перед собой.

Они молчали. Они давно уже молчали. Много дней. С тех пор как Альбина уехала. А потом она вернулась, но они продолжали молчать. Потому что вернулась не та Альбина, о которой они могли говорить.

Горлышко бутылки звякнуло о край стакана. Стакан исчез из светлого круга, а затем снова появился — уже пустой. Ночь стояла за окном, теплая летняя ночь. Даже душная. Ворон снял влажную от пота рубашку и швырнул ее на пол, остался в одной майке. Татьяна Львовна словно очнулась, схватилась за спицы и провязала несколько петель. И снова застыла, глядя в стену. А Ворон сидел лицом к двери и смотрел на нее, не отрываясь, будто надеялся силой своего взгляда втянуть Альбину в эту дверь.

В такие чудные ночи спать грешно. Народ и не спал. В открытых окнах плескалась музыка — где магнитофон, а где гитара, сопровождавшая нестройный, но душевный хор. Пожилые люди степенно прогуливались по ярко освещенным улицам, парочки прятались от света фонарей за спасительной листвой деревьев.

Альбина возвращалась домой. На ней было коротенькое белое платьице в обтяжку на тоненьких лямочках. То ли ей было все равно, что надеть, то ли она специально выбрала такое — на белом хорошо видно. Впрочем, в данный момент назвать ее одеяние белым можно было только с большой натяжкой. Спереди платье покрывали темные пятна, а сзади оно было измятым и сплошь бурым от налипшей грязной земли. Травинки запутались в ее растрепанных волосах. Она шла, чуть покачиваясь на высоких тонких каблуках. Не то чтобы пьяная, а так, навеселе. Альбина курила на ходу, нервно сбивая пепел резким щелчком указательного пальца.

Две немолодые тетки в костюмах джерси — а куда еще надеть дефицитные тряпки в крохотном захолустном городке, как не на вечерний променад? — медленно прогуливались по асфальтированной дорожке, как вдруг из теплой благоухающей темноты навстречу им вышла Альбина. Она невидяще прошла между ними, будто сквозь них. Глаза ее были полуприкрыты.

Тетки на мгновение остолбенели, провожая Альбину взглядами, пока ее выпачканное землей и травой белое платье не скрылось за поворотом. Одна из них покачала головой — скорей, сочувствуя, чем осуждая, а другая даже сплюнула от возмущения и бросила вслед Альбине короткое выразительное словцо.

Альбина не слышала. А если б и услышала, то не обиделась бы. Какие могут быть обиды? Она сама выбрала для себя такую жизнь. Другой не получилось, она пыталась с ней расстаться, а ей не дали. Значит, это ее новая жизнь, и она может делать с ней все, что захочет.

Тетки медленно двинулись дальше, дошли до поворота, остановились, кося глазами на маячившее вдалеке грязно-белое пятно. Весь городок знает, какие фортели выкидывает эта беспутная девица. Ведь ни одного не пропускает — ни старого, ни молодого, ни холостого, ни женатого. Бабы уже мужей прячут, не говоря о сыновьях. И как все это терпит ее собственный муж? Найдет он на нее управу в конце-то концов или нет? Не тот нынче мужик пошел, не тот! В наше время знаешь, что бы сделал с такой сучкой? На одну бы ногу наступил, за другую дернул и разодрал бы напополам, во как! И суд бы его оправдал.

Они вовсе не были так кровожадны, эти тетки в выходных костюмах. И, пожалуй, не в оскорбленной добродетели было дело. Просто Альбина была так красива… Пьяная, в грязном платье, со спутанными, клоками торчащими волосами — она все равно была невероятно хороша. Отчаянная, смертельно опасная красота погибшей женщины. Она была прекрасна своей тонкой гибкой фигуркой, своим равнодушным отсутствующим лицом, как бы повернутым в другой мир, никому не видимый, своей неверной колеблющейся походкой.

Ворон пил. Наливал в стакан водку, подносил ко рту, выпивал залпом. Некоторое время сидел, отупело глядя перед собой, и вновь принимался смотреть на дверь, прожигая ее ненавидящим взглядом.

Дверь открылась, и вошла Альбина. Стакан на миг застыл в руке особиста и со стуком вернулся на стол. Татьяна Львовна охнула, прижала руки к груди и посмотрела на Альбину с мольбой: не надо, ягодка моя, не надо так…

Альбина постояла, прислонившись к косяку, посмотрела на ставшую уже привычной картину немого осуждения, уронила на пол свою маленькую белую сумочку, отшвырнула ее ногой и пошла к столу. Взяла бутылку, посмотрела, прищурившись, сквозь нее на неподвижно сидящего мужа, усмехнулась и вылила остатки водки в граненый стакан. Выпила не торопясь, как воду.

Особист наконец взорвался.

— Так, все! — взвыл он. — Хватит, погуляла!

Альбина поставила стакан и снова взялась за бутылку. Потрясла над стаканом и посмотрела на несколько капель, которые упали из горлышка, с доброжелательным интересом.

— Ты п-посмотри на меня! — Ворон повысил голос почти до крика. Ему казалось, что так она его услышит.

Альбина послушно посмотрела на мужа, но ничего интересного не увидела. Потом придвинула к нему пустую бутылку, словно возвращая любимую игрушку и желая утешить его этим.

— Ты позоришь меня перед всем гарнизоном, — с надрывом произнес Ворон.

Альбина стояла, покачиваясь, опершись обеими руками о стол. Она подумала и сообщила мужу:

— Ты — хороший, я — плохая.

Особист вскочил, отшвырнув стул, и бросился к ней. Она инстинктивно отпрянула, но в следующее же мгновение засмеялась над своим страхом и протянула насмешливо тонким детским голоском:

— Ой!

Ворон схватил ее и прижал к серванту — посуда за стеклом отозвалась жалостливым дребезжанием. Альбина пожала плечами и отвернулась. Ворон смотрел на нее, такую ненавистную, такую желанную.

— Я люблю тебя! — со стоном проговорил он и сам испугался своего хриплого воющего голоса. — Я жить без тебя не могу!

Он отдышался, помолчал. Потом схватил жену за плечи, тряхнул. Ваза с букетом ромашек свалилась с серванта и разлетелась на множество осколков. Альбина досадливо повела плечом.

— Ты сломала меня! — шепотом закричал Ворон. Что-то булькало у него в горле, он скрипел зубами, швыряя в равнодушное бледное лицо свои обиды. — Я даже ударить тебя не могу…

Альбина смотрела поверх его плеча, рыхлого, потного. Смотрела без особого интереса, но терпеливо, вежливо, как воспитанный человек смотрит скучный спектакль, стесняясь покинуть зал посреди действия. Надо дождаться антракта.

— Ты — хороший, я — плохая, — повторила Альбина и невозмутимо посмотрела мужу в глаза.

Но Ворона уже понесло. Вся его боль, вся обида, ревность, отчаяние, злость — все это хлестало из него мутным потоком, он едва успевал облекать в невнятные слова свои бурные эмоции.

— Какой-то слизняк… певун безголосый… — выплевывал он, задыхаясь и хрипя, — и ты за ним… Кошка! А он боится меня, принц твой!

Альбина все так же бесстрастно наблюдала, как уродливые гримасы искажают его багровое взмокшее лицо. Только отводила свои обнаженные плечи от его влажных горячих рук. А он догонял ее, хватал, лапал, мял, кричал ей в лицо:

— Он же в штаны наложил! Я ему только слово сказал!

Альбина свела брови к переносице и толкнула мужа своей слабой тонкой рукой в грудь. Огорченно покачала головой, прошелестела:

— Ты страшный…

И попыталась выскользнуть из его рук. Ворон схватил ее, швырнул к стене, навалился, распластывая.

— Я ему только слово сказал! — Он, как мальчишка, хвастался своей силой, своей победой. — Словцо… Маленькое такое словечко! И все! Фр-р-р… Улетела твоя пташка! Все. Фр-р-р!

Он махал руками, брызгал слюной. Он не отрывал глаз от ее лица, следил за каждым движением, за каждым вздохом — больно ли ей? Обидно ли?

Альбина вздохнула, погрозила Ворону пальцем и сказала осуждающе:

— Зря ты его пугал. Он нервный.

И все.

В том-то и была разница: Ворон говорил много, убеждал, тряс, орал и метался, но слова его отскакивали от Альбины, не задевая, не раня; она же говорила мало и неохотно, но каждое ее слово жгло огнем, впивалось ядовитым жалом.

Ворон взревел и, как раненый кабан, заметался по комнате, круша и разбрасывая все на своем пути. Потом снова набросился на жену, схватил за плечи; руки его сами собой скользнули к ее тонкой нежной шее, сцепились в кольцо, сжались… Если бы она испугалась, заплакала, закричала… Но она смотрела спокойно, с некоторой досадой, как на безличную помеху — вроде плохой погоды или грязной лужи на тропинке. Ворон завизжал:

— Он трусливый! Слышишь? Да если он к тебе на метр, на сантиметр, на миллиметр… Ему — все! Пятнадцать лет! А ему не хочется, не хочется ему, слышишь?!

Ворон тряс Альбину, словно надеялся вытрясти из нее хоть какую-то реакцию. Она клонилась то вправо, то влево, как тряпичная кукла, а лицо ее оставалось по-прежнему безмятежным и неподвижным. Вячеслав, кажется, отдал бы все на свете, лишь бы увидеть хоть одну слезинку, хоть тень печали на ее лице. Он подыскивал самые грубые, самые оскорбительные слова.

— Он тебя продал! На шкуру свою обменял! Ну ничего, я его достану! Я достану его, слышишь?

Да что же это такое, оглохла она, что ли, в самом деле?! Он обхватил ее лицо ладонями, вжался губами в губы, зашептал сорванным голосом:

— Он попоет у меня, попоет! На зоне попоет! — И вдруг его как осенило, и он завопил в радостном возбуждении: — А зачем пятнадцать лет? Вышку ему! Вышку!

Он вопил, продолжая колотить Альбину спиной о стену.

Татьяна Львовна застыла в мертвом оцепенении, сложив руки на коленях. В глазах ее бился ужас.

Ворон наконец отпустил Альбину. Она склонила растрепанную голову на плечо и произнесла задумчиво, тем самым единственным в мире хрустальным надтреснутым голоском, от которого у Вячеслава всегда мурашки по коже бежали:

— Хочу спать. — Подумала и добавила с легкой улыбкой: — Сейчас дождь прошел. Трава такая мокрая. И у мальчика губы тоже мокрые…

Ворон отшатнулся.

Альбина не спеша прошла в спальню и закрыла за собой дверь.

Вячеслав как-то сразу обмяк и, казалось, даже стал меньше ростом — словно из него выпустили воздух. Шаркая ногами, он вернулся к серванту, открыл дверцу, достал еще одну бутылку водки и сел за стол, на прежнее место. Он будет сидеть так еще час, пока не удостоверится, что Альбина заснула. Потом, как вор, прокрадется в спальню, встанет у кровати на колени и прижмется губами к ее тонкой до прозрачности, холодной руке…

Так и пройдет короткая летняя ночь. Под утро Ворон задремлет, забудется тревожным сном, и его опять будет мучить все тот же кошмар: Альбина убегает, исчезает, умирает… Он проснется, обливаясь холодным потом, и увидит ее — живую, спящую. И все простит ей в эту минуту, все-все… Свой позор и свою изломанную жизнь. Простит — лишь бы жила и дышала здесь, на расстоянии вытянутой руки.

Потом пойдет на кухню и сварит себе на завтрак яйцо. Как это делала Альбина. Теперь-то она не готовит ему ни завтраков, ни обедов, он сам это делает. Ничего. Лишь бы жила и дышала здесь… И он простит ей все, и боль, и ревность, и обиду… До вечера. А ночью все начнется сначала.

Два дня Иван считал часы и минуты. Конечно, они с Мариной вроде бы поссорились. Она обиделась и ушла. Но все-таки она сказала:

— Через два дня. Здесь.

А все остальное не важно. Конечно, он обидел ее, милую, нежную, единственную во всем мире Маришу… Он ляпнул ужасную, непростительную глупость. В раздражении, в отчаянии. Нет, он так не думает, он всегда будет любить ее — несмотря ни на что. Вместе они или нет — он все равно любит ее больше всего на свете, и это от него не зависит, как солнечный свет или приход весны. Он будет любить ее, даже если она бросит его, предаст, забудет… Когда они встретятся, Иван скажет ей это и еще многое другое, все, что он перечувствовал и передумал за эти два дня… Когда они встретятся. А если она не придет?

Придет. Она обещала.

Иван был на месте задолго до назначенного времени. Проскользнул в баньку, сел у маленького окошка, почти закрытого кустом одичавшей малины. Вспомнил последнюю встречу с Мариной здесь, но не то, как они поссорились, а то, что было перед этим… И задохнулся. Ему показалось, что кровь его вот-вот закипит. Сердце колотилось, словно просилось выпустить его из груди. Столбов закрыл глаза и увидел Марину, почувствовал запах ее волос и вкус ее губ. Вся его жизнь сейчас висела на кончике минутной стрелки. Он прислушался к тиканью часов. Сердце билось в такт.

— Она придет, придет, придет…

Он попросит у нее прощения, он все объяснит. Он убедит ее, что надо что-то решать. Что надо действовать. Немедленно. Но тут Иван вспомнил последний свой разговор с Никитой, добродушное открытое лицо капитана… Как он упрекал Марину, орал! А сам-то… Ведь так ничего и не сказал. Не посмел… Ну а ей каково? Иван почувствовал укол совести. Ведь Марина все ему отдала, жизнь свою из-за него переломила, ребенка его носит… А он только требует, требует! Сделай, скажи, решай! Разводись, уедем! Через три дня, завтра, сию секунду! Эгоист и хам, больше никто.

Иван покраснел от стыда. Иди скажи мужу: все, дорогой, пожили мы с тобой, а теперь я к другому ухожу, я его люблю и выхожу за него замуж; помоги чемодан донести. Так, что ли? А как? Как жена сообщает нелюбимому мужу о том, что хочет бросить его и уйти к другому? Правила какие-то есть насчет того, как вести себя в такой ситуации? Рецепты? Нету. Каждый сам решает. А Марина такая тонкая, такая добрая… Конечно, она права, надо все сделать по-человечески.

ГЛАВА 18

Говорят, что человек, уехавший из дому, первую половину пути думает о том, что он оставил, а вторую о том, куда он едет. Путешествие Марины длилось всего двадцать минут, но данное правило было вполне справедливо, потому что на самом деле это был переход в иную жизнь, в иное состояние. В начале пути она терзалась чувством вины, угрызениями совести, но чем ближе была встреча с любимым, тем более овладевали ею радость и предвкушение необъятного счастья. Ванечка… Родной, любимый…

Тяжелая сумка на длинном ремне била ее по бедру. Стетоскоп, шприцы, ампулы с лекарством. Можно сказать, что гипертония бабы Веры служила Марине верным алиби. Но, пожалуй, было наоборот. Баба Вера жила одна на отшибе. Когда-то шумная людная деревня стала частью районного центра и запустела. Народ перебрался на центральную усадьбу, в пятиэтажки со всеми удобствами. А баба Вера уезжать не захотела. Дом был еще крепким, здесь она прожила не один десяток лет, здесь родила и вырастила детей, здесь умер ее муж… Да и куда девать немудреное живое хозяйство — козу, десяток куриц? Даже кот Мордан не стал бы жить взаперти, такой разбойник, все бы ему на вольной воле шастать! А в городской квартире мыши не водятся — помрет с тоски Мордашка.

Так и жила она одна-одинешенька, копалась в огороде, если были силы. Ближайшие соседи, до которых надо было идти с версту по заросшей тропинке мимо заброшенных, провалившихся деревенских домов, время от времени навешали бабу Веру — жива ли еще старуха? Раз в месяц приходила почтальонша с пенсией и письмами от дочерей. Чаще всех бывала Марина — измеряла давление, слушала изношенное сердце.

Еще издали Марина услышала стук топора. Удивилась. Баба Вера передала ей через почтальоншу, что слегла с ужасной головной болью (действительно, давление поднималось, упорный антициклон не собирался уходить — в этом смысле баба Вера могла дать сто очков вперед любому барометру). Не может она в таком состоянии колоть дрова! Или кто-то из соседей решил помочь? Толстые березовые чурбаны давно уже были свалены на поляне между домом и баней, баба Вера сетовала, что надо бы расколоть да сложить в поленницу, чтобы просохли…

Марина обошла пышный куст черемухи, повернула к баньке и замерла. Никита, голый по пояс, азартно и ловко расправлялся с огромным чурбаком. Удар — и толстый обрубок раскололся напополам. Голощекин подобрал одну половину, установил ее поудобнее и тремя-четырьмя взмахами топора нащепал несколько ровных аккуратных полешков. Вокруг него по траве были разбросаны вороха этих белых, словно сахарных поленьев. Он остановился, вытер пот со лба и заметил Марину.

— Никита! А… что это ты? — растерянно пробормотала она.

Голощекин выбрал чурбачок, установил на колоду, поглядел, поправил, чтобы стоял ровнее, взмахнул тяжелым колуном — и чурбан развалился пополам. Никита с удовольствием посмотрел на свою работу и только после этого ответил:

— Уф! Ну что? В гарнизон приехал, домой, а тебя нет.

— А-а… — протянула Марина.

Он расколол еще один чурбачок и объяснил весело:

— Ну, думаю, что? К бабе Вере пошла? Я не ошибся!

Никита набрал огромную охапку дров и направился через поляну к баньке. Марина бросилась за ним. Голощекин уже ступил на черный провалившийся порожек, когда Марина вскрикнула срывающимся голосом:

— А!.. Никита, Никита! Ты вот сюда складывай! Баба Вера велит вот сюда складывать, у порожка.

Колени ее дрожали. Марина была уверена, что Иван уже там, в баньке. Если Никита войдет…

Голощекин с грохотом свалил дрова туда, куда указала Марина, и покладисто кивнул:

— Ну хорошо, — и расплылся в широкой улыбке. — Что ты так волнуешься?

Не умела Марина лгать, ох не умела. Она из всех сил старалась казаться веселой и беззаботной, но губы ее дрожали, в глазах метался страх. Никита смотрел на нее с наслаждением — ну, что ты еще придумаешь, дурочка? Ишь, трясется вся, побелела… Перехитрить думаешь? Кого? Никиту Голощекина?! Вот вы где у меня — тут, в кулаке! Захочу — разожму, дам маленько вздохнуть, а захочу — так сожму, мокрое место останется.

— Ты не жди меня! — весело тараторила Марина, прикрываясь розовой ладонью от солнца и мучительно всматриваясь за спину Никиты, туда, где в срубе тускло блестело крохотное закопченное окошко. — Я не скоро потом приду. Иди домой.

Так и есть! За треснувшим стеклом белело встревоженное лицо Ивана.

— Как это?! — возмутился Никита. — Как это я могу тебя одну оставить? Моя жена такая пужливая стала. Нельз-зя!

Он дурашливо захохотал и приобнял Марину. Она растерянно улыбалась. Никита отпустил ее и пошел через полянку — дальше колоть дрова. Марина глянула в окошко и кивнула Ивану: вижу, знаю, что ты здесь, ну, подожди немного, милый… Иван кивнул ей в ответ, губы его зашевелились, но Марина не поняла, что он говорит, ей показалось, что Никита стоит за ее спиной и тоже смотрит на Ивана. Она резко обернулась. Нет, он был далеко, увлеченно махал тяжеленным колуном, и поленья так и сыпались с колоды.

Марина все еще верила, что Никита оказался здесь случайно. Пошел за ней, увидел сваленные возле бани березовые чурбаки и решил помочь. Он ведь часто слышал от Марины, что баба Вера стара и одинока, часто хворает, вот и решил помочь.

Она еще раз оглянулась, чуть приподняла руку, пошевелила пальцами. И пошла в избу.

А Никита старательно колол дрова, таскал их к бане и укладывал… Сначала у порога, потом вдоль стены…

Марина измерила бабе Вере давление. Давление, конечно, оказалось высоким, но все-таки не запредельным, как пару дней назад, когда баба Вера лежала пластом и не могла даже встать. Марина окинула взглядом избу. Ну, конечно, вставала! Хоть и просила ее Марина не делать этого. Да разве бабу Веру уговоришь. Чуть отпустит — и побежала! Пол недавно вымыт, в плошке у Мордана свежее молоко, а в сенях Марина приметила два ведра воды. Полнешеньки… А теперь лежит смирно, будто и не поднималась вовсе.

Марина отломила кончик ампулы, набрала в шприц полупроцентный раствор дибазола, протерла спиртом сгиб локтя. Вены у бабы Веры были хорошие, выпуклые, не промахнешься. Марина подняла шприц, нажала поршень, чтобы вытолкнуть воздух… Баба Вера лежала тихо, как мышка.

— Ну вот, бабулечка, — ласково говорила Марина. — Дела на поправку… Щечки порозовели у нас… Уже и по воду бегала бабуленька, и пол мыла… А доктор не велел.

Баба Вера поджала губы, закрыла глаза и издала жалостный стон. Мол, куда мне по воду, ни рукой, ни ногой шевельнуть не могу! А сама из-под ресниц наблюдала за докторшей.

Марина тихо засмеялась и осторожно ввела иглу в вену. Она любила бабу Веру за доброту и непобедимый оптимизм. За простое и ясное отношение к жизни.

— Я, пока бегаю, — хоть живая. А как сяду — тут и не встать. Помру, — объясняла баба Вера свое легкомысленное отношение к советам врача.

Лекарство подействовало. Баба Вера глубоко вздохнула и серьезно объявила:

— Я про тебя в газету напишу. Чтоб все узнали про твою добрую душу.

Марина улыбнулась:

— Спасибо, баб Вера. Только в газету писать не надо, ладно?

Баба Вера погрустнела, но противоречить не стала:

— Ладно. А ты побудь еще маленько, сразу-то не уходи. Отдохни. Небось набегалась за день. По-годи-ко, я чайку поставлю.

Марина погладила старушку по плечу:

— Я побуду, побуду… А чаю не надо.

Иван сидел возле самой двери, прислушивался. Стук топора, потом тяжелые шаги и грохот бросаемых на землю дров. Никита явно не собирался уходить. А если он вздумает заглянуть в баньку? Тут и спрятаться негде. Под лавку, что ли? Или под полок? Иван встал, бесшумно прошел в дальний угол, заглянул под полок — дохнуло сыростью, плесенью. Какая-то темная жижа, бледные ростки прозябающих во тьме неизвестных несчастных растений. Иван вздрогнул. Нет уж…

Эх, почему он не вышел сразу? Сказал бы, что в баньке пол проваливается (а он действительно проваливается), вот он и зашел посмотреть, нельзя ли починить. Столбов услышал вкрадчивый добродушный голос Никиты. И кто же это ему сказал про баб-Верину разрушающуюся баню? Как кто? Марина! Ах, ну да, Марина. И когда же это Марина успела ему сообщить такие подробности?

Вот потому он и не вышел. И думал, что Никита скоро уйдет. А он не уходил и не уходил.

Иван слышал разговор Марины с Никитой, слышал, как она не пустила его в баню… А дальше что? Да ничего! Он пытался подбодрить себя. Ничего страшного не случилось: наколет дров, сложит и уйдет. А Марина полечит бабулю и придет к нему.

Грохот поленьев донесся с тыльной стороны баньки. Иван прислушался. Странно. Марина ведь сказала ему — складывать у порожка. А он куда таскает? Там такие заросли — лопухи по пояс и крапива выше человеческого роста. Дрова не высохнут, да и не вытащить бабе Вере их оттуда.

Голощекин трудился, как муравей. Колол дрова и обкладывал ими баню по всему периметру. Он вспотел, тяжело дышал, лицо его побагровело от усилий, но он не останавливался.

…А баба Вера, соскучившись по собеседнику, подробно рассказывала, как дочки зовут ее к себе жить в городские квартиры со всеми удобствами.

— А у меня тут свои удобства. Мне и ходить-то никуда не надо. Колодезь во дворе, картошка, моркошка, яички, молочко — все свое. Соль да сахар мне Ванюшка соседский из сельпо привозит. Я малины насушу, да зверобою, да мяты, да смородинного листа. После баньки-то как заварю да как выпью стаканов шесть…

Марина слушала вполуха, кивала, мельком поглядывая в окно. Никита сновал по поляне. Что делать? Уйти и увести его с собой? Но тогда не удастся увидеться с Иваном. А завтра он уезжает. На целый месяц… Хорошо, она подождет еще пять, нет, десять минут. И тогда уже пойдет домой. Вместе с Никитой.

А Голощекин полюбовался на баню, окруженную ворохами дров, словно замок — крепостным валом. Принес чурбак потолще и подлиннее, привалил к двери. Достал заранее припасенную и спрятанную в кустах канистру с бензином, тщательно полил дровяное ограждение. Закурил, затянулся пару раз. Спичка, догорая, обожгла ему пальцы. Он поморщился и бросил ее на дрова.

— Тебя, говорят, зимой-то завалит по саму крышу. А и в самом деле завалило! Дверь завалило и окошки вот по это место. Да окошко-то можно бы отворить, так ведь жалко, больно ладно я их ухитила, пошто разорять? Ну-у, ума-те палата, залезла на чердак да и соскочила оттуда в сугроб. Как в перину!..

Марина вдруг заметила, что правая щека бабы Веры порозовела, потом покраснела… А левая — все такая же бледная. Что за странный симптом? Нарушение кровообращения? Угроза инсульта?

— Ой! — вскрикнула баба Вера. — Да никак банька?! Батюшки, банька моя горит!

Марина глянула в окно. Баня пылала огромным костром.

— О господи!

Марина бросилась на улицу.

Баня пылала с треском, снопы искр летели по ветру. Никита сидел на колоде для колки дров и спокойно наблюдал за происходящим. Марина заметалась. Горящий вал преграждал ей путь. Дверь горела. Горел подпирающий ее неподъемный чурбан. Со звоном разлетелось раскаленное стекло. Но в крохотное окошко не протиснулся бы и ребенок.

Голощекин чуть заметно усмехнулся. Марина обернулась, и лицо его стало суровым, почти торжественным. Она подбежала к нему, закричала:

— Никита! Вытащи его! — Марина бросилась перед ним на колени, схватила за руки. — Умоляю, вытащи! Спаси его! Там Ваня! Прошу тебя! Пожалуйста! Ну, Никита же!..

Она зарыдала. Голощекин сидел неподвижно и молчал, почти сонно глядя в огонь. Марина трясла его, словно хотела разбудить. Голощекин покачивался от ее толчков, потом осторожно отвел жену рукой.

— Хорошо горит, — тихо сказал он. — Пять минут — и все.

Он произнес это так, будто хотел утешить ее, ободрить.

— Пожалуйста, достань его! — закричала Марина; — Там же Ваня! Спаси его!

— Ваня? — удивился Голощекин.

— Да!

Голощекин покачал головой, подумал и спросил с умеренным любопытством, словно вел светскую беседу за праздничным столом:

— Ваня? А-а… Слушай, а чего это он забрался-то в баньку к бабе Вере?

Баня пылала. Занялась крыша. На высокой старой березе листья скручивались от жара и улетали вместе с искрами.

Иван думал, что Никита ушел. Все стихло. Ни стука топора, ни грохота падающих на землю поленьев. Иван прислушался, подошел к двери и хотел приоткрыть ее. Дверь не поддавалась. Он нажал сильнее. Дверь словно вросла в косяки. Иван уперся плечом, еще не понимая, что происходит.

Потом за дверью затрещало, в щели потянуло дымом. Значит, Никита не ушел. Зачем-то костер разжег возле бани… Щепки, что ли, сжигает? И тут потянуло дымом от противоположной стены. Иван закашлялся и сел на пол. Оперся плечом о дверь. И почувствовал, что она нагрелась. И все понял.

От смертного ужаса волосы зашевелились у него на голове. Кричать, звать на помощь! А Марина? Как он объяснит? Но сгореть заживо… Иван крикнул негромко:

— Помогите…

Сначала ему стало стыдно. А потом смешно. Кого он зовет на помощь? Голощекина? Марину? Что может сделать Марина?

Баня быстро заполнялась удушливым дымом. Иван лег на пол, где еще было немного кислорода. Окно разлетелось от жара. Он пополз к отверстию, из которого подуло горячим, но все-таки свежим воздухом.

Через две минуты он потерял сознание. И успел подумать только о Марине и ребенке…

Ухватив Голощекина за плечи, Марина трясла его, раскачивала из стороны в сторону. Она гладила его лицо, заглядывала в глаза, звала его, как будто он был далеко-далеко:

— Никита! Никита! Спаси его!

Голощекин вздохнул:

— Попариться, значит, решил Ваня… Вот, Мариша, несчастье так несчастье…

Марина взмолилась:

— Что ты хочешь?! Я для тебя все сделаю! Я буду с тобой! Что ты хочешь? — Она рыдала в голос, слезы ручьями текли по ее лицу, смывая сажу. — Все, все будет, как ты хочешь! Ну хочешь, меня кинь в огонь, только спаси его! Умоляю тебя, спаси его! Ну что ты сидишь? Вытащи его!

Голощекин повернулся к ней, глянул страшными глазами — в них горело торжество победителя, а может быть, это отражалось пламя костра, и спросил мрачно, недоверчиво:

— Со мной?

Марина захлебнулась слезами, кивнула:

— С тобой. Навсегда! На всю жизнь.

Голощекин повторил:

— Со мной?!

— С тобой. До конца дней. — Марина истошно закричала: — Только вытащи его! Неме-едле-енно!

Она сдернула Никиту с колоды и с силой, невероятной для ее хрупкого сложения, толкнула в сторону бани. Голощекин пролетел несколько метров по инерции, споткнулся, удержал равновесие и пошел. Марина бежала следом.

Никита пинком отбросил в сторону горящий чурбан, освободил дверь. Распахнул ее и нырнул в сизый клубящийся дым, стараясь не дышать. Марина, до боли стиснув руки, стояла у самого порога, не обращая внимания на искры, осыпающие ее, как бенгальские огни… Только огни были горячие, очень горячие. Ее белая блузка мгновенно покрылась узором черных крохотных дырочек.

Через минуту Голощекин вывалился из двери задом. Он тащил потерявшего сознание Столбова. Марина подхватила Ивана за ноги, и они вдвоем отнесли его подальше от пожара. Положили на траву.

Никита снова сел на свою колоду как ни в чем не бывало. Закурил. Марина рванула китель на груди Ивана так, что посыпались прочно пришитые офицерские пуговицы. Припала ухом, слушая, бьется ли сердце.

— Ванечка! Любимый мой мальчик… Ты жив! — шептала она, целуя его лицо, покрытое пеплом. — Все хорошо, все хорошо. Открой глазки! Ну открой, открой, пожалуйста!

Голощекин смотрел на них, прищурившись, гоняя сигарету из одного угла рта в другой.

Марина обернулась к Никите с мокрыми сияющими глазами.

— Стучит! — радостно вскрикнула она.

Голощекин поморщился.

Марина обнимала Ивана, целовала его, лепетала:

— Ванечка мой! Господи, как я тебя люблю!

Голощекин внимательно слушал, как его жена объясняется в любви другому. Ни один мускул не дрогнул на его потемневшем лице.

Неожиданно Марина, словно опомнившись, привстала, протянула к мужу свои тонкие руки.

— Никита, спасибо тебе большое! Ты очень хороший! Только, пожалуйста, отпусти нас… Ну, родной мой, милый, отпусти нас…

В этот момент она, кажется, забыла о том, что очень хороший, родной и милый Голощекин чуть было не совершил подлое, тщательно подготовленное убийство. Слова, которые она так долго не решалась произнести, сами срывались с ее губ, лились потоком. Она обняла Никиту, умоляюще заглядывая ему в глаза. Она верила, что он поймет, почувствует, пожалеет…

— Так со мной же! — напомнил Голощекин.

Марина затихла, прижав ладонь ко рту и уставившись на него безумными глазами.

— С тобой, — почти беззвучно прошептала она. — С тобой…

Оглянулась на неподвижного, еще не пришедшего в себя Ивана, снова посмотрела на Голощекина, осторожно взяла его за руку, зашептала:

— Никита, я его так люблю, так люблю… Ванечка! Ну как же… Ваня!

Она снова забыла про Голощекина и бросилась к Ивану. Плакала и целовала его. Никита смотрел тяжело, страшно, по-волчьи, ощерив свои крупные острые зубы. Марина, почувствовав его взгляд, инстинктивно заслонила собой Ивана.

— Никита, отпусти, пожалуйста, — молила она уже безнадежно, сорванным голосом, не глядя на мужа.

Голощекин хмыкнул и по-птичьи дернул головой.

— Так со мной, говоришь? До конца дней! Верная жена!

Слова его, напоенные ядом и презрением, хлестали ее, словно пощечины. Она все ниже и ниже клонила голову, голос ее затихал…

Иван пошевелился и застонал. Это словно подхлестнуло ее последней вспышкой надежды.

— Ну прости меня, прости! Я его так люблю, так люблю, так люблю…

Баня горела. Рухнула крыша, вздымая фонтаны искр. Ветер донес до них жар и пепел. Марина голосила, припав к Ивану, прощаясь с ним, со своей единственной любовью, со своим невероятным счастьем…

Голощекин взял ее за руку и рывком поставил на ноги. Повел прочь. Она вывернулась и повалилась на траву рядом с Иваном, подползла к нему, уткнулась лицом в его плечо, затихла.

Голощекин постоял над ней. Судорога свела его лицо. Он что-то прошипел сквозь зубы, наклонился, поднял ее и, крепко прижимая к себе, повел, почти потащил… Твердил насмешливо:

— Домой пора. Баиньки. Ты ведь моя верная жена до конца дней! Верная любящая жена!

Иван очнулся. Он был один. Один во всем огромном мире. Над ним было темное вечернее небо. Бледный тоненький месяц уже повис в самой середине небосвода. Черные легкие хлопья кружились между ним и месяцем, беззвучно опускались на траву и на Ивана. Снег, подумал он, снег идет… Но почему черный? Марина, почему снег черный? Марина…

Доброе морщинистое лицо склонилось над ним, заслоняя и месяц, и черный снег.

— Милок, да ты черный весь! Неужто баньку тушил? Да наплевать на нее совсем! Живой? Да пропади она! Ишь осмолился как… Живой ты? Погляди на меня…

Ничком упав на кровать, обхватив голову руками, плакала Марина. Уже и слез не было, сухие, раздирающие грудь рыдания сотрясали ее. Все тело скручивалось в судороге внезапно упавшего на нее ужаса. Она вдруг поняла, как близок был Иван к смерти… Еще и еще раз переживая случившееся, она билась в истерике.

Голощекин сидел у кровати, гладил ее по голове, говорил ласково, утешая, успокаивая:

— Испугалась. Испугалась моя Мариша. Ну ничего, ничего… Поплакала — и будет. Тебе вредно. И ему вредно. Мы ведь хотим иметь здорового ребенка, правда? У нас с тобой здоровая крепкая семья, и ребенок должен быть здоровый…

Его уверенный громкий голос бил Марину по голове дубиной. Она ненавидела этот голос, эту улыбку, эти руки. Она содрогалась при одной только мысли, что всю жизнь — «до конца дней» — ей придется провести с этим человеком.

А Голощекин улыбался сладко, сыто, словно кот, сожравший большую мышь. В прищуренных глазах его метались отблески пожара, багровые всполохи в бездонной темноте его души.

Альбина уже собралась на свою вечернюю прогулку. Надела коротенькую голубую юбочку и белоснежную блузку с глубоким вырезом, тщательно накрасилась. Она так старательно обводила губной помадой контур своих прелестных нежных губ, как будто от этого зависела ее жизнь. Глядя в зеркальце, накладывала еще один слой, и еще один, и еще… Что-то механически-бессмысленное было в ровном монотонном движении ее руки. Альбина повернула зеркальце, чтобы лучше разглядеть результат, — в нем на миг мелькнуло отражение бабушки, сидящей на том же месте, с тем же вязанием на коленях, с тем же замкнуто-строгим выражением лица.

Альбина уронила зеркальце. Поставила патрончик помады на стол. Медленно подошла к бабушке, опустилась на пол и положила голову ей на колени. Татьяна Львовна осторожно подняла свою сухую легкую руку и погладила светлые пушистые волосы внучки. Альбина вздохнула и закрыла глаза… Может быть, сегодня она никуда не пойдет…

У Жгутов жизнь била ключом. Галина мерила комнату широкими шагами и объясняла Алексею, какие они все дураки.

— Вот увидишь, он вас всех в бараний рог скрутит, а вы только глазками лупать станете! Мужики-и… Пиво жрать да перед телевизором валяться!

Алексей, который действительно сидел перед телевизором с бутылкой «Жигулевского», потянулся и сказал:

— Голощекин, конечно, дерьмо, а не человек. Но ты все-таки из него уж совсем черта с рогами делаешь…

Галина остановилась перед ним, топнула ногой:

— Он и есть черт с рогами! Забыл, в какую Он тебя историю втянул?!

Алексей поежился:

— Ну не тянул же он меня за руку. Сам сел. Ты ж знаешь, Галчонок, карты — моя слабость.

Галина посмотрела на мужа с насмешливым сожалением:

— Ага, это точно. Каждая собака знает, что тебя и тянуть не надо, сам побежишь. Да Голощекин их специально нанял и на тебя натравил. Только сорвалось у него. А вот с Вороном не сорвалось. На крючке у него Ворон, на та-аком крючке… А уж как я за Маринку боюсь! Ох, сотворит он с ней какую-нибудь пакость… Ты видишь, что с Альбиной произошло?

Алексей помрачнел:

— Вижу.

— Только не надо мне! — вскрикнула Галя.

— Чего? — испугался Алексей. — Я ничего, ну вижу, да все видят…

— Вот то-то и оно! — взъярилась Галя. — Все! Я знаю, что эти «все» говорят. Мол, такая-сякая, сама виновата. По-вашему, всегда женщина виновата. А на то, что Голощекин эту кашу заварил, двум хорошим людям жизнь поломал, вам наплевать! Лишь бы пиво было!

Жгут демонстративно поставил бутылку на журнальный столик и предложил:

— А давай, я это… в морду ему дам!

Галя вздохнула:

— Нашел выход… — Она машинально взяла бутылку, сделала глоток, поморщилась. — Фу, гадость! И как вы его пьете? Да еще в такихколичествах?

— Во-от! — обрадовался Алексей. — А ты небось думала у нас, у мужиков, жизнь сладкая!

Если с улицы смотреть, все окна одинаковые. Потому что выбор в местном магазине невелик, да еще надо ухватить, выстоять, достать, подружиться с завмагом или с продавщицей. И достают, и выстаивают километровые очереди, и по блату, и за четвертную сверху… А все равно шторы у всех одинаковые, и люстры одни и те же, и телевизоры одной марки…

А жизнь разная. За каждым окном — своя судьба, своя любовь, свое горе.

Жизнь их колотит, и месит, и трамбует в одинаковые кубики, а мягкие слабые люди ухитряются сопротивляться и оставаться отдельными, неповторимыми.

Расходятся их судьбы, а потом сплетаются, завязываются в узелки. Иной узел и не развяжешь. Только разрубить…

ГЛАВА 19

Все это время Вадим не думал об Альбине. Он вообще не думал. Жил от бутылки до бутылки. Пил, проваливался в вязкую темноту, просыпался, пил и опять проваливался.

Что сейчас — утро или вечер? Включил телевизор. Штирлиц шел по коридору. Значит, вечер. Да, он проснулся утром, сходил в магазин, «час волка» еще не наступил, но знакомая продавщица, его давняя верная поклонница, без всяких вопросов сунула ему две бутылки, завернутые в газету «Правда». Две. Одну он выпил. Должна быть еще одна. Ну да, вот она, лежит на столе, так в газету и завернута…

Он откупорил бутылку, поднял с пола стакан, налил… И задумался.

Альбина. Вспомнил ее лицо, ее чудный голос, нежный, взмывающий ввысь… Вспомнил ощущение свободы и счастья, невероятного головокружительного счастья — каждый день, каждую минуту! Вспомнил, как к нему вернулся голос, как он пел, — и овации восторженной публики. Казалось, жизнь снова полна смысла и значения. И так хотелось жить, долго, долго…

На столе, рядом с бутылкой, — непонятно откуда взявшаяся коробочка, круглая плоская баночка из-под леденцов. Вадим открыл ее. Таблетки. Что за черт? Ни упаковки, ни рецепта, вот так просто — непонятные таблетки россыпью. И вдруг вспомнил. Это же Керзон приходил. Вчера, позавчера? Или сегодня утром? Опять ныл, уговаривал не пить, говорил, что понимает, что, конечно, надо расслабиться, надо чем-то подбодрить себя…

Вадим усмехнулся. Это он, дурак, думает, я от страха пью. Вышки боюсь. Сильно он меня напугал, перестарался! Идиот! Вадим действительно испугался. На одну минуту, на одну только минуту страх овладел им. И эта минута решила все. А теперь… теперь он ничего не боялся. Вышка? Ну и ладно. Ставьте к стенке, стреляйте. Даже лучше. Быстро и не больно. Сколько еще надо выпить бутылок водки, чтобы забыть все на свете — навсегда, чтобы упасть во тьму и не возвращаться? Долгий и противный путь.

Что он там толковал про таблетки? Что есть другие способы расслабиться, поднять настроение, забыться. Что средство это сильное и даже запрещенное. Но ему — как другу — Керзон добыл и еще добудет, если надо. Только нельзя эти пилюли с водкой мешать. Опасно.

Опасно, говоришь? А мы попробуем. Вадим высыпал горсть таблеток на ладонь. Сколько тут? Штук десять. Наверное, достаточно. Взял стакан с водкой, проглотил одну таблетку и приготовился запить… И тут раздался звонок в дверь.

Сумасшедшая, нелепая надежда охватила Вадима. Ну, конечно, она приехала, звонила, стучала, а он спал своим непробудным хмельным сном, сволочь такая! Она ушла, подождала, а теперь вернулась и стоит там, за дверью… Вадим бросился в прихожую, с грохотом отшвырнув подвернувшийся под руку стул. Рванул дверь…

На пороге стояла тетя Нюта. Сурово взглянула на Вадима, молча прошла мимо него в квартиру. Он поплелся следом, оглушенный своей несбывшейся безумной мечтой. Последняя ниточка, связывающая его с жизнью, натянулась и порвалась.

Тетя Нюта мрачно оглядела комнату и взялась за дело. Настежь распахнула окно, впустив свежий вечерний воздух и уличный разноголосый шум. Унесла и вытряхнула переполненные пепельницы, собрала грязные тарелки с жалкой закуской. Стакан и бутылку тоже унесла на кухню, и Вадим слышал, как она выливает в раковину эликсир забвения. Он не протестовал. Да и не послушала бы она его. А скандалить с тетей Нютой, отнимать у нее бутылку… Он еще не настолько опустился.

Она вернулась все с тем же строгим замкнутым лицом, подняла опрокинутый стул, села напротив Вадима, прямая, строгая, в своем вечном темном костюме и белой блузочке — прямо делегат партсъезда.

Вадим молчал. Он знал все, что она скажет, и не собирался мешать ей. Можно ли сердиться на актеров за то, что они играют старую-старую, всем надоевшую пьесу? Это их работа. И другой они не знают.

— Вадим! — звонким пионерским голосом воскликнула тетя Нюта. — Ты ведешь себя безобразно. Это просто антиобщественный образ жизни. Я не собираюсь тебя учить, ты человек взрослый и сам должен понимать, но то, что ты с собой делаешь — это самоубийство!

Вадим кивнул. Правильно, самоубийство. Тут он был абсолютно согласен с тетей Нютой. Только очень плохо организованное самоубийство. Ничего, он подумает да и придумает что-нибудь получше.

Тетя Нюта продолжала подробно и красочно описывать его неправильную жизнь, клеймить его пороки и агитировать за светлое будущее, которое, конечно, несовместимо со злоупотреблением винно-водочной продукцией. Вадим смотрел в окно.

— …От тебя отвернулись коллеги и знакомые, у тебя не осталось настоящих друзей. У тебя нет даже собутыльников — ты пьешь в одиночку. Это уж совсем никуда не годится. Возьми себя в руки, вернись в общество! Да хоть к матери сходи.

Вадим вскинул голову.

— К-куда… сходи? — переспросил он, думая, что ослышался. Или это продолжение его бреда. Это не настоящая тетя Нюта, это галлюцинация.

— Куда, куда! — рассердилась тетя Нюта. — На кладбище. Ведь с самых похорон не был. Только приведи себя в приличное состояние. Стыдно к Анечке пьяному идти. Она сама-то за всю жизнь и пары рюмок не выпила. И пьяных терпеть не могла. Так что не огорчай ее.

Вадиму вдруг стало смешно. В его положении мало что могло рассмешить. Но тетя Нюта…

— Тетя Нюта, — ласково сказал он. — А как же ваши убеждения? Вы же член партии и твердо стоите на платформе материалистического мировоззрения. Жизнь — это форма существования белковых тел, не так ли? И никакой души нет. И того света нет. Вы же сами мне объясняли. Поповские сказки. Опиум для народа. Если мама умерла, то ее нет. Нигде. Ни здесь, ни на кладбище. И ей совершенно все равно, хожу я на ее могилу или нет. А если приду — то неважно, приду я пьяный или трезвый. Так ведь?

Тетя Нюта вспыхнула. И рявкнула совсем не пионерским, а своим природным, тети-Нютиным зычным голосом, который утихомиривал, бывало, все четыре этажа школы на большой перемене:

— Ты из меня дуру-то не строй! И убеждения мои не трогай! Есть душа — нет души… У тебя точно нету! А существование совести партия не отрицает. И на могилы ходить не запрещает. Наоборот, организуются поиски павших на войне солдат наших, прах переносят на кладбища, чтобы люди могли поклониться героям…

Тут она запнулась и, может быть, впервые в жизни задумалась над этой странной логической неувязкой: души нет, того света нет, человек умирает совсем, и ничего от него не остается, а хоронят торжественно, и деятелей партии и правительства — особенно торжественно, и памятники ставят, и на могилы ходят… Зачем?

Но тетя Нюта не имела склонности к абстрактным философским размышлениями. Она сплеча и без всяких сомнений разрубила этот запутанный узел.

— Им это не надо, это нам надо, живым. Я вот схожу на мамину могилку, поплачу, поговорю с ней — и легче станет, и мысли хорошие появляются. К Анечке тоже… — В ней заговорил учитель, и она сокрушила скептика Вадима историческим доводом: — Никакой тут религии нету, это не попы придумали, это древний народный обычай, хороший и правильный. Вот.

И вдруг всхлипнула. Наверное, вспомнила, что муж ее последнее время все болеет, все болеет. А детей у них нет, слишком занята была она чужими детьми, своих-то завести и не успела. Кто придет на ее могилу? Даже если ничего нет, все-таки почему-то обидно и страшно… Тетя Нюта по-бабьи подперла ладонью щеку и попросила тихим голосом, жалобно, без всякой логики и идейно-верных аргументов:

— Ты сходи к ней, Вадимушка, сходи. Нехорошо это — мать забывать. Она только ради тебя и жила.

Оказывается, он еще способен был испытывать боль. Дух зла и противоречия, овладевший им, подсказал ему жестокие слова:

— Жила ради меня и умерла из-за меня — ты это хотела сказать?

Тетя Нюта побледнела и горестно вздохнула:

— Вот, значит, как ты думаешь. И пьешь небось поэтому?

Вадим поморщился:

— Другие пьют — и никто их не спрашивает, почему. Пью, потому что нравится, вот и все. Нечего тут психологию разводить.

— У других, Вадим, нет твоего таланта, который ты пропиваешь. Песню у народа отнимаешь — вот что плохо.

Вадим задохнулся от злости.

— О, какие высокие материи! Какие торжественные слова! Опомнись, тетя Нюта, ты не на собрании. Посмотри на этот народ, когда он в очереди за водкой давится или у пивного ларька валяется. Не нужна ему никакая песня. Нажраться — и упасть в канаву…

Тетя Нюта покачала головой:

— Это не ты говоришь, это водка говорит. Анна тебя таким гадостям не учила и была бы тобой очень недовольна… А ты все-таки сходи к ней.

Вадим вскочил, забегал в раздражении по комнате.

— Тьфу! Надоела! Заладила одно и то же — сходи да сходи. Ну, схожу, схожу! Отстань!

— Когда? — невозмутимо спросила тетя Нюта, привыкшая пилить двоечников и хулиганов и допиливавшая, бывало, их до вполне приличных аттестатов.

— Ну, когда… — Вадим растерялся.

Вот вредная баба. Ведь не отстанет. Пожалуй, опять придет.

— Завтра. — Он посмотрел на тетю Нюту честными глазами.

— Завтра? — недоверчиво спросила она. — Хорошо. Тогда ложись. Тебе надо как следует выспаться, чтобы хорошо себя чувствовать и выглядеть прилично. Побрейся, причешись и костюм надень темный, все-таки кладбище, не танцплощадка…

Вадим взвыл:

— Тетя Нюта! Хватит меня учить! Уж наверное, я знаю, как вести себя на кладбище.

Она согласно кивнула:

— Ладно. Ухожу, ухожу. Так ты не забудь — завтра! Я вечером позвоню.

Она ушла. Вадим растерянно побродил по квартире, обшарил свои заначки в смутной надежде, что где-нибудь что-нибудь осталось… Но нет, ничего нигде не было. Обдумал возможность выйти на улицу и тормознуть таксиста — у них всегда есть… И вдруг лег и уснул, не раздеваясь и не выключив свет. «Я прилягу на пару минут, — подумал он. — А потом выйду и добуду водки…» Разговор с тетей Нютой утомил его, прямо обессилил.

Ему приснилась мать. Очень редко она ему снилась, и все как-то мельком, в промежутках между другими снами, уходила, не обернувшись, а он бежал за ней, звал, маленький, слабый, лет семи, наверное…

А тут приснилась. И он знал, что это сон, что она умерла, а он трус, предатель и алкоголик и очень, должно быть, огорчает ее этим.

Она сидела в кресле и смотрела в пустой экран выключенного телевизора. На журнальном столике стояла чашка с чаем, над ней струился пар. Значит, чай был горячий, только что налитый. Она любила очень горячий чай, сама смеялась над этим: «Чтоб во рту кипело!» И наливала чашку полную-полную, по самые края. Это у нее называлось — «всклянь».

Мама осторожно поднесла чашку ко рту и отхлебнула. Потом оглянулась на него, лежащего на диване, и сказала:

— А вот эту чашку я не помню.

Правильно. Сервиз «Мадонна». Он купил его в ГДР уже после маминой смерти.

Анна Станиславовна огляделась, одобрительно кивнула:

— Хорошо у тебя. Уютно. Славно. Только грязно очень, сыночек. Ты не обижайся, но надо бы пыль вытереть и окна вымыть. И не разбрасывай грязные носки по всей квартире, ты же знаешь, как я этого не люблю.

Да, не любила. Забавно, грязные следы в прихожей, раковина, забитая немытой посудой, переполненная пепельница не выводили ее из себя. А носки, свернутые в тугой комок и засунутые под диван или в щель между сиденьем и подлокотником кресла, становились причиной многочасовых нотаций.

— Хорошо, мама, я не буду, — покорно согласился Вадим.

Она еще отхлебнула чаю, аккуратно поставила чашку на блюдце. Повернулась к нему вполоборота, положила подбородок на сплетенные ладони и попросила:

— Ты, пожалуйста, не сердись на Нюту. Она — человек абсолютно порядочный и добрый. Но очень любит решать сложные вопросы таким… кавалерийским наскоком. А потом сама же и расстраивается, что погорячилась и много лишнего наговорила.

— Я не обиделся, — возразил Вадим.

Мама свела свои соболиные брови, поджала губы.

— Ну как же не обиделся! Конечно, обиделся. Я же знаю. И правильно. Какое ей дело до того, ходишь ты ко мне или нет? Я никогда ни в чьи семейные проблемы не вмешивалась и другим не советую.

И Вадим сразу вспомнил, как она защищала его, прикрывала собой от всего враждебного мира. Он хотел встать, хотел подойти к ней или хоть руку протянуть, но страшная обездвиживающая слабость навалилась на него, как невидимая огромная перина.

И он заплакал. Даже не заплакал, а зарыдал, заревел в голос, как когда-то в детстве, после первого класса, летом, в пионерском лагере.

Погода была ужасная. Дожди, холод, северный ветер. Но жизнерадостные пионервожатые ровно в семь утра включали радиорепродуктор на полную мощность:

«Ну-ка, солнце, ярче брызни!»

И вытаскивали из постелей вяло сопротивляющихся пионеров и октябрят.

— На зарядку становись!

На зарядку, на линейку… Вадим сразу же простыл, охрип и не смог петь в хоре, за что его сурово отчитал вожатый Костя. А потом Вадим покрылся фурункулами, и даже в таких труднодоступных местах, что ни самому посмотреть, ни другим показать. Он не мог ни прыгать, ни бегать, сидел-то кое-как. И тянул назад весь отряд — и в подвижных играх, и на уборке территории. Ребята над ним смеялись. А он плакал по ночам.

Однажды рыдал так, что описался. Вожатый Костя, узнав о его конфузе, велел ему постирать простыню и развесить — на глазах у всего лагеря, под хохот и шуточки веселых пионеров.

В общем, когда наступил наконец родительский день и мама приехала, он не интересовался ни конфетами, ни яблоками, которые она привезла. Он вцепился в нее и заревел. Сразу голос прорезался, и какой голосище!

И мама его забрала. В тот же день. Пошла в палату и собрала его вещи. А на все протесты начальника лагеря только молча кивала головой, потом задрала Вадимову рубашонку и показала его спину, покрытую сизыми созревшими гнойниками. Начальник забормотал, что в таких случаях дети должны обращаться к медсестре… Мама отрезала:

— В таких случаях бывает сепсис!

Чем повергла начальника в ступор, и он был, кажется, искренне рад их отъезду. Один из самых счастливых моментов в жизни Вадима: они с мамой выходят из ворот лагеря и идут на станцию, через лес, и солнце пронизывает своими лучами ветки высоких сосен…

Он вспомнил это так ясно, так остро — не события, не обиды и обидчиков, а само чувство защищенности и освобождения… И зарыдал, закричал, как тогда:

— Мама! Забери меня отсюда! Забери, пожалуйста! Возьми меня к себе! Я… я… — Он икал, и заикался, и давился своим отчаянием. — Я больше не могу! Я хочу к тебе!

Мама укоризненно вздохнула:

— Вадим, ты ведь уже не маленький…

Он закатился совсем истерическим визгом. Анна Станиславовна поморщилась и замахала рукой:

— Ну хорошо, хорошо, заберу… когда-нибудь… только не плачь так, связки повредишь.

Вадим затих, шмыгнул носом и просипел:

— Да-а, когда-нибудь… а они меня расстреляют! — с той же интонацией, как, бывало, угрожал ей, что не будет ничего есть и умрет, вот тогда она узнает, что такое — не покупать бедному ребенку мороженое хотя бы раз в неделю.

Она изумленно вздернула плечи:

— Фу, глупости какие! Кто это — они? И почему это — расстреляют? Это тебе Керзон наболтал? Что за нелепый, вредный человечек! Не дружи ты с ним. Я еще когда тебя предупреждала!

Вадим онемел от удивления. Он с Керзоном познакомился уже после маминой смерти… Но она сказала это так уверенно, что он отбросил сомнения — конечно, предупреждала, только он не обратил внимания, вот теперь и…

И тут он проснулся. Было уже позднее утро. И, конечно, никого, кроме него самого, в квартире не было. И чашка из сервиза «Мадонна» не стояла на столике. А телевизор работал — он забыл его выключить — и показывал «Вести с полей».

Вадим сделал все, как велела тетя Нюта. Побрился, принял душ, надел темный костюм. И поехал на кладбище.

Он вдруг испугался, что не найдет мамину могилу. И в самом деле, он ведь не был там со дня похорон, а тогда его вела тетя Нюта — и туда, и обратно — и он не запомнил дорогу.

Так оно и произошло. Вадим плутал по дорожкам и аллеям. Кажется, сюда и потом повернуть направо. Нет, тут совсем старые могилы… И какие запущенные… Ему вдруг стало больно при виде заброшенных холмиков, почти сровнявшихся с землей, покосившихся надгробных плит и полусгнивших крестов. Жалкие пластмассовые венки, выцветшие, исхлестанные дождями и ветрами, буйные сорняки, повалившиеся оградки. Вот и у мамы, наверное, так же…

Он мучительно припоминал, поставили ли у мамы памятник и оградку… Кажется, он поручал Керзону. И денег давал. Но не проверил, не съездил сам — своими глазами посмотреть.

Вадим устал. Становилось жарко и душно. Зайти, что ли, в контору, у них наверняка есть план или какие-то списки. И что он скажет? Где тут могила моей матери? Хорош сынок!

Вадим еще раз повернул направо… И узнал мраморного ангела с выщербленными крыльями. Конечно, он смотрел на него, когда говорили речи. Значит, надо встать так, чтобы ангел был впереди и чуть слева…

Да вот же она! Глинская Анна Станиславовна. Вадим остановился в изумлении.

Да, видать, Керзон не обманул и все устроил. Памятник — очень приличный памятник, плита из полированного черного гранита с золотыми буквами. И оградка — железная, кованая, с замысловатыми вензелями, заботливо покрашенная черной масляной краской. Но к цветам, растущим на могиле, Керзон наверняка никакого отношения не имеет.

У самой калиточки ровным рядком росли ландыши, теперь они уже отцвели, ярко краснели созревающими плодами. А ранней весной, должно быть, очень красиво — белые гроздья среди темных овальных листьев… А дальше — вдоль оградки, по всему периметру крохотного пространства, отныне и навеки ставшего приютом Глинской Анны Станиславовны, — ромашки, колокольчики, васильки. Она любила полевые цветы. Но эти были как бы не совсем полевые, не совсем дикие — заботливо выращенные, ухоженные, взлелеянные. Могила поросла травой — изумрудной, плотной, тщательно подстриженной, словно теплое бархатное одеяло укрывало этот грустный холмик.

И скамеечка была. Черная простая доска на двух чурбачках. А все-таки скамеечка. Посидеть, отдохнуть, поговорить с мамой…

Кто-то обихаживал могилу, не за деньги, не по обязанности — с любовью и трогательной памятью о вкусах и привычках покойной… Но кто? Вадим решил, что это тетя Нюта, больше некому. То-то она так взъелась на него! Конечно, обидно, она старается, ездит сюда после работы, усталая, больная… А он хоть бы заглянул.

Вадим потянул на себя калитку, отметив, что петли смазаны и не скрипят. И услышал за спиной тяжелые шаркающие шаги по гравию дорожки. Инстинктивно оглянулся.

Пожилой мужчина, грузный, седой. Тот самый, которого тетя Нюта прогнала с кладбища. Он стоял посреди дорожки с большой помятой лейкой и растерянно смотрел на Вадима, словно ожидал, что тот сейчас, по примеру тети Нюты, погонит его прочь от могилы. Из накренившейся лейки лилась на дорожку вода.

Вадим взял у него тяжелую лейку и поставил на землю. И, кажется, зря. Бедняга не знал, что делать с руками. Он то закладывал их за спину, то скрещивал на груди, ужасно смущался неприличию своей позы и наконец, вытянув руки по швам, быстро заговорил хриплым шепотом:

— Цветы полить, значит… Жарко нынче, завянут, думаю, ну и зашел на минутку… Я ведь не знал… Я не помешаю, не беспокойтесь, вот только цветочки полью и пойду себе… Вы уж извините, не знал я…

Вадим смотрел на него пристально, с жадным болезненным любопытством. Отец. Его отец. Придется привыкать к этой мысли, к этому смешному толстому человеку. Ах, бедный, бедный долговязый лейтенант! Вот и лишился ты знаменитого талантливого сына, которого так долго воспитывали твоим именем, твоим авторитетом, твоим подвигом. Вадим Глинский — отличник из семьи отличников…

Вадим легким движением руки остановил поток бессвязных объяснений и извинений и с едва уловимой иронией спросил:

— Почему вы обращаетесь ко мне на «вы»? Ведь вы — мой отец, не правда ли?

Мужчина багрово покраснел, запнулся и выговорил с трудом:

— П-правда… Только какой из меня отец? Никакого толку. Ни помощи, ничего…

И что она в нем нашла, думал Вадим, растяпа какой-то.

— Можно вас спросить?

Мужчина испуганно посмотрел на него и кивнул?

— Почему вы бросили мою маму?

Мужчина остолбенел, прижал руки к груди и уставился на Вадима в величайшем изумлении:

— Я?! Да кто вам… Да как же это можно… Да если бы она хоть слово сказала! Позвала бы! Да я в любой момент все бы бросил, все!

Он махнул рукой, взял лейку и вошел в оградку. Вадим пошел за ним, присел на скамеечку. Смотрел, как отец старательно поливает цветы на могиле матери. Вылив последние капли на ромашки, сел рядом с Вадимом.

— Как же это вышло? — упрямо допытывался Вадим. — И почему я ничего не знал? Почему мама лгала мне?

По лицу мужчины прошла судорога. Он даже отодвинулся от Вадима, насколько позволила короткая скамеечка.

— Да не лгала она! Анна… Она в жизни словечка неправды не сказала. Просто так уж вышло. Долго объяснять, ох долго!

— А вы попробуйте, — настаивал Вадим.

Мужчина закрыл лицо руками и затих. Вадим выждал пару минут и тронул его за плечо:

— Не хотите? Что ж так? Я, может, всю жизнь ждал этой встречи.

Мужчина словно очнулся, опустил руки и посмотрел на Вадима пронзительно синими глазами. Улыбнулся и заговорил — совсем другим голосом. Сильным, глубоким. Хорошо поставленным голосом опытного учителя. Вадим сразу узнал и тембр, и интонацию.

— Нет. Я расскажу. Только с мыслями соберусь. Я думаю… с чего начать. Я, собственно, все время об этом думаю. Особенно здесь. Приду, цветы полью или там оградку покрашу, посижу, поговорю с Анной… И думаю. Когда же все это началось и как все переплелось… Выходит, что началось все задолго до моего рождения. Видите ли… — Он покосился на Вадима и поправился: — Видишь ли, если бы моя мама не вышла замуж за моего отца, а он не погиб бы… она бы не ушла на фронт… а я бы не женился на Машеньке… Ну, я стану рассказывать, как я это понимаю, как надумал себе за все эти годы, а ты — если скучно станет, ты не стесняйся, так и скажи, ладно?

Вадим кивнул.

Мужчина помолчал, наклонился, убрал сухую веточку с могилы, переломил и прислушался к слабому треску, словно это переломилась его судьба.

ГЛАВА 20

«Мама моя была замечательная женщина. Она из дворян, таких, не сильно знатных и не богатых, но все-таки… С родителями она разошлась по идейным соображениям и очень рано уехала из дому, поступила на курсы. Уже тогда что-то такое делала для революции, листовки прятала или что-то в этом роде. А в Первую мировую ушла на фронт медсестрой. Потом — революция. Она, конечно, оказалась в Красной армии и там познакомилась с моим отцом. Он-то совсем из простых, из крестьян был, почти неграмотный, но… Она о нем всю жизнь с таким восторгом говорила! И красавец, и отваги невероятной, и такой… Ну, умел за собой повести… речи говорил зажигательные… Он уже тогда полком командовал. Она в него влюбилась. Поженились они. То есть я не знаю, как там было, в то время на такие пустяки мало внимания обращали. Считай, поженились… И мама забеременела.

На Украине это было. Городок такой, Умань, не слышал? Понятно… Маленький городишко, ничем не замечательный. Отец мой там погиб. Повез он туда маму. Рожать. На тачанке. И никого с собой не взял. Полк его тогда деникинцы сильно потрепали, вот он и не хотел отвлекать бойцов, думал — отвезет и вернется. А белые их увидели. Погнались. Он сначала понадеялся, думал, уйдет. Тачанка тяжелее и медленнее всадника. А тут река. Он коней выпряг и двух-то пристрелил. Чтобы, значит, укрыться за ними, залечь. Берег-то плоский, как блюдечко. А на третьего маму посадил и в реку погнал. Держись, говорит, он тебя вывезет. Хороший был конь, орловский рысак, красавец и прыти необыкновенной. Робеспьером звали. Ну, Робеспьер выплыл и маму на тот берег вытащил. А отец… Он их долго сдерживал. У него пулемет был, с тачанки снятый, винтовка и револьвер. Он с места на место переползал и стрелял, они и думали, что там невесть сколько народу. Потом, конечно, догадались. И порубали… Мама говорила, там и хоронить-то нечего было.

И всю жизнь, всю жизнь она только о том и думала, чтобы быть достойной его памяти, чтобы с честью нести его имя. Она… Я это только сейчас понял. Тяжелым она была человеком, не любили ее, боялись. Хотя и уважали, конечно. Она к себе была жестока и к другим тоже. Как же, вдова красного командира. Институт закончила, работала врачом, потом завотделением, потом аспирантура, в мединституте преподавала. Студенты ее как огня боялись. Никто столько двоек не ставил. Никто не отчислял с такой легкостью.

И конечно, общественная работа. И местком, и профком, и женком, и я не знаю, что еще! На всех собраниях выступала. Уходила в шесть утра, приходила ночью. Я ее и не видел. Я с шести лет в магазин сам ходил, и обед готовил, и сам стирал. Она меня все больше прорабатывала за всякие недостатки и упущения, а приласкать или там похвалить — это редко. Но я ее любил. И сейчас люблю. Потому что… Не знаю, как объяснить. Вот Анна была на нее похожа. Нет! Не внешне. И категоричности, резкости этой в Анне не было. Но каким-то внутренним стержнем, чистотой, абсолютной верностью свои идеалам. Смешно говорю, да? Нынче такие речи не в моде…

Ну, война началась. И мама в первый же день ушла на фронт. Никто ее никуда не вызывал, не мобилизовал, сама пошла куда следует и потребовала поставить ее начальником санитарного поезда.

Я ее даже не проводил толком. Пришел из училища, я уже тогда в Бауманском учился, она собралась, стоит посреди комнаты с чемоданчиком. Ну, сказала, что уходит на фронт, продукты там, деньги — здесь, не забывай вовремя платить за квартиру и поливать цветы. Учись хорошо, помни, кто твой отец.

Внизу уже машина ждала. Я ее обнять хотел, поцеловать… Она мне руку пожала. Села в машину и уехала. Конечно, я мог бы с ней на вокзал поехать, но… Она этого не допускала — чтобы я, мальчишка, на государственной машине ездил. Никогда. Даже если нам в одно место надо было, она — на машине, а я — на трамвае. Нет, это она правильно понимала… Я не обижался.

Вот. А в октябре пришла ко мне медсестра из ее поезда. Разбомбили их. Как самолеты немецкие показались, все, конечно, в лесок бросились: и обслуга, и раненые — кто ходить мог. А мама в операционной была. Ну, говорит, у меня тут боец со вскрытой брюшной полостью, что ж, я его в лес, что ли, потащу? Да и не станут они госпиталь бомбить, на крыше — красные кресты, по международной конвенции — не положено. И осталась. Не знаю, как там по конвенции, только разбомбили…

Медсестра мне часы принесла, еще отцовы, золотые, именные. В комок сплавились… А похоронка позже пришла, меня уж и в Москве не было.

Я в тот же день — в военкомат. Добровольцем. А у меня бронь была. Факультет мой назывался „транспортное машиностроение“. Но, конечно, занимались мы в основном военной техникой. Танками. Нас как раз эвакуировать должны были. А я — на фронт.

Не брали сначала. Ну, я как заору! И про отца — красного командира, и про мать, на фронте погибшую. Сейчас и вспомнить стыдно. Никогда я отцовым именем не пользовался… Ну, раз в жизни все-таки пришлось.

Добился, взяли меня. Сутки на сборы. Иду домой, дово-о-ольный. А Маша у нашего подъезда на лавочке сидит.

Я как раз думал, что мне с цветами делать. У мамы одна была страсть такая… ну, не деловая, что ли… без видимой пользы. Цветы. На всех подоконниках у нас цвели. И не просто герань какая-нибудь, а редкие… орхидеи там… лимон плодоносил, по-настоящему! Вот я и думаю, кого попросить — поливать и присматривать. Конечно, война, не до цветов, но ведь это все, что от мамы моей осталось. И часы еще оплавленные, обгорелые…

Увидел Машу и обрадовался. Как это, думаю, я про нее забыл. Мы с ней не дружили, нет. Она младше была. И такая… тихая, незаметная. В доме напротив жила. У нас-то отдельные квартиры, а там — коммуналки.

Родители у нее на железной дороге работали, отец — машинистом, а мать — сцепщицей. Ее между составами раздавило. Говорили, начальник виноват был, после ночной смены (кто-то там заболел и на работу не вышел) велел ей еще остаться, да и поставил не на свое место, не туда, где она обычно работала… Ну, не знаю, как уж там было, а только погибла она.

Маше тогда лет семь было. Это я смутно помню. Похороны, соседки воют, оркестр играет… Машу отец за руку ведет — маленькая, тощая, в черном платочке…

А на другой день она во двор вышла. С огромным тяжеленным тазом. И давай отцовы рубахи на веревку вешать. Не достает, так подпрыгнет, подбросит рубаху-то, захлестнет за веревку как попало — рукавом так рукавом, подолом так подолом, а потом тянет за край, расправляет.

Я с ребятами из того дома дружил, в нашем все такие были… гордые. Кто музыкой занимался, кто спортом. И они все в другой школе учились, почище. На уроки на машинах ездили… Так что мне с ними как-то неловко было. А с теми — славно! И дрались, и мирились, и в футбол, и в казаки-разбойники, зимой — на каток…

Ах, какое все-таки было дивное, счастливое время! На улицах музыка, парады, милиционеры в белой форме. В школе — диспуты, спектакли, вечера, походы. Я общественник был — а как же, при такой-то маме не захочешь, да будешь… Прибегу домой, поздно уж, одной рукой — уроки, другой рукой — маме ужин готовлю. Она придет за полночь, сядем на кухне, рассказываем друг другу. Я ей — про то, как мы все хотим в Испанию поехать, фашистов бить (она никогда над такими вещами не смеялась, очень серьезно обсуждала), она мне — про делегацию американских рабочих, как она их убеждала прогнать своих капиталистов и устроить справедливую Республику Советов…

Маша во дворе никогда не играла. Все в хлопотах. То в магазин бежит, то стирку свою развешивает, то у окна сидит — шьет или штопает. У окна — потому что электричество экономила, уж сумерки, бывало, а она все свет не включает…

Один раз ребята затеяли голы забивать по рубахам отца ее. Ну, дураки — весело показалось. Изгваздали, конечно, дочерна. А она — ничего. Вышла, собрала грязное и понесла — заново стирать. Посмотрел я ей вслед… Костлявая, косенка криво-косо заплетена, веревочкой какой-то завязана, юбка с заплаткой, кофта большущая, чуть не до пят — материна еще, видно. Другие-то девчонки с бантиками, нарядные, наглаженные, а она… Сирота, одним словом. Чего-то мне нехорошо стало. Бросился я, не сказавши худого слова, на Федьку, который эту забаву придумал, да наподдавал ему… Крепко вломил. И впредь не велел эти ее рубахи трогать.

Вот и все, что между нами было. А потом я вовсе про нее забыл. Школу закончил, в училище поступил, студенческая жизнь началась. И девушка у меня была. Не поверишь, музыкантша! Пианистка, в консерватории училась! Красавица! Леночка Уласик… Ну, любовь не любовь, а что-то у нас было. Маме она нравилась…

Да… А тут видишь, что вышло. Отец у Маши странный был. А может, это смерть жены на него так повлияла. Огромный такой мужичина, мрачный, молчаливый. По праздникам они с Машей на кладбище к матери ездили, а потом он в церковь ходил. Маша его рядом, в скверике, ждала, он ее с собой не брал, чтобы неприятностей в школе не было… А уж у него-то были! Сколько раз его прорабатывали! Да как это, да что же это: сознательный рабочий, передовик производства — и в церковь ходит!

Пилят его, пилят, он стоит, в пол смотрит, молчит.

— Зачем в церковь ходил?!

— Жену мою покойницу помянул.

— Да разве в другом месте помянуть нельзя?

— А где? В пивной, что ли?

С этими словами и выйдет. Потом отстали от него. Вроде как не в себе человек. Пущай.

А в октябре тут такая суматоха была, бестолковщина. Прямо на улице народ говорил, что вот-вот Москву сдадут… Эвакуация, на вокзалах прямо ад кромешный! Заводы вывозили. И вот в одном составе директор целый вагон под свое добро занял. Вещи всякие, в основном мебель. Ценная. Антикварная, что ли. Из карельской березы. А может, из красного дерева. А станки на платформе стоят, под дождем мокнут.

Ну, Машин отец и сказал, что с такими сволочами не то что войну, всю страну просрать можно. И добавил пару слов — по-простому, по-рабочему.

Это вечером было. А утром за ним пришли. Я так думаю, этот же директор и стукнул. Первый добежал…

Маша из школы вернулась (она тогда в десятом классе училась) — отца нету. Соседка одна, видно, добрая была женщина и не дура, ей и говорит:

— Собирай, девонька, документы, деньги, вещи какие поцелее да подороже и дуй из Москвы подале. Схоронись где-нибудь в деревне. Авось не тронут, не найдут… У них нынче других забот полно.

Маша так и сделала. Собрала узелок и пошла. А куда идти-то? Ни родных у нее не было, ни знакомых, одна на всем белом свете. Перешла через дорогу и села у нашего подъезда. Не то чтобы она именно меня ждала. Она тогда и не думала обо мне… Она вообще ничего не думала. Сидела и плакала. Хотела уж домой возвращаться. А что делать? Заберут так заберут, видно, так и надо. Ей, видишь, впало в голову, что если ее арестуют, так вместе с отцом посадят.

А тут и я иду. Ты мне скажи, это судьба или как?

Она мне все рассказала. Я ведь дурак тогда был, идейный, целеустремленный, а все ж таки хватило умишка — ни в милицию не пошел, ни в органы эти треклятые, справедливость восстанавливать. Не-ет. Взял я ее за руку да и повел в загс. Прямо с этой лавочки, с узелком, заплаканную.

А там — содом и гоморра. Тоже эвакуируются. Ящики таскают. Бумаги какие-то во дворе жгут. И какие у них могли быть секреты? Но тоже чего-то уничтожали. Тогда много бумажек сожгли, только черные хлопья по улицам и летали…

Нашел я заведующую. Так и так, хотим пожениться. Она в Паспорт Машенькин глянула — а ей и семнадцати еще нет. Идите, говорит, ребятки, погодите пару годиков. Ну, я опять за свое. Отец — герой, мать погибла, невеста — сирота, а я на фронт ухожу. Бумажки все показал. Осенило меня, понимаешь. Она, говорю, беременная, если меня убьют — ребенок будет незаконнорожденный, а нам этого не надо.

Мне в тот день все удавалось. Будто сила в меня какая вступила. Расписали нас.

Привел я ее в наш дом. К управдому. Познакомьтесь, моя законная супруга, проследите, чтобы прописка и все такое было в порядке, а ежели кто обидит — с фронта вернусь, разнесу вашу лавочку вдребезги. Управдом маму мою очень боялся. Да ее все боялись. Она могла генеральскую жену на улице остановить и отчитать за буржуазные наряды и отлынивание от общественной работы. А уж управдому так и говорила: „Десять лет назад я бы вас сразу к стенке поставила, а теперь времена мирные, так что живите пока…“

Не знаю, искали ее или нет. Может, и приходили. Фамилию она мою взяла, комнату ее соседи заняли… Так и забылось, так и обошлось.

Ну, скажи — хорошо я сделал? Нет? Ты думаешь, я такой добрый, спас девочку? А я… если честно… я цветы мамины спасал. Вот как. Это я уж потом понял.

За цветами она ухаживала, как за детьми. В каждом письме докладывала, как живут да как цветут. Книжки всякие по этому вопросу читала, за землей специально в Ботанический сад ездила. В войну, после работы, голодная… Они и сейчас живы, мамины цветы. Наверное, они не те же самые. Наверное, дети или внуки тех цветов. Лимонное дерево стало большое, корявое, старое. Уже и не плодоносит, а все живо…

Ну, сразу меня на фронт не пустили. Как же, образованный. Три курса Бауманского. Отправили в военное училище. Ускоренный выпуск. Лейтенантом в танковую разведку.

Что долго рассказывать. Воевал. Как все. Особо не геройствовал, но и трусом не был. Горел три раза. Два-то раза — удачно, а напоследок похуже вышло. Зажало меня между рычагами и ногу раздробило. Стрелок мой, Вовка Семенов, вытащил, спасибо. Отволок от огня подальше и говорит:

— Погоди, командир, перевяжу, кровища так и хлещет.

Разрезал штанину комбинезона, а нога, чуть пониже колена, напрочь оторвана, только комбинезон ее и держит. Давай, говорит, я ее вместе со штаниной отрежу и брошу, что лишнюю тяжесть тащить. И отрезал. Культю перетянул и поволок меня. Я уж и сознание потерял. Осталась моя нога под Прохоровкой. Я вот живой. А Вовка в Польше сгорел, под Краковом.

Сначала медсанбат, потом полевой госпиталь, а потом и в Москву привезли. Я долго болел. Крови много потерял, потом пневмония, потом еще какая-то зараза…

А в Москве Маша сразу прибежала. Как узнала. Я ей редко писал. Да почитай, и не писал. Аттестат свой офицерский отправил — и все. А уж после ранения и вовсе о ней не думал. Все о себе. Худо мне было. Молодой ведь совсем, мальчишка. Видишь, какое дело. Умереть я был согласный. Как-то готов к этому. А инвалидом безногим — это нет. Так, думал, даже хуже… Совсем жить расхотел.

А тут Маша прибежала. Сияет. Муж! Живой! Лимон мне принесла с маминого деревца. Не знаю, а кажется, с этого лимона я оживать стал…

Выписался я из госпиталя, и стали мы жить-поживать. Мне даже и в голову не приходило, что Маша мне не жена. Привык письма от нее получать, видеть ее, ухаживала она за мной — вся палата завидовала.

А через месяц или два она мне говорит, что я могу с ней развестись — она все понимает и жизнь мою губить не намерена. Вот те на! С чего бы? Я обомлел.

Их посылали в ту осень окопы рыть под Москвой. Холодно было, она, видно, застудилась тогда. А потом на военном заводе работала, болванки для снарядов знаешь какие тяжелые… Надорвалась, значит. И от всего от этого захворала по-женски. Сильно захворала. А к врачу идти стеснялась. Она по документам-то замужняя женщина, а фактически — девушка. Ну, как это объяснить? Вот и терпела, перемогалась. А когда уж я приехал и стала она моей настоящей женой, тогда осмелилась, пошла. Врачи ее отругали страшно, что так долго терпела, а теперь уж ничего сделать нельзя, все выболело, и детей у нее не будет, никак не может быть, просто некуда в ее организме ребеночку-то прикрепиться.

Вот она мне все это доложила. Чтобы я себе здоровую жену искал. Я, конечно, посмеялся. Будем, говорю, так жить. А мне тогда как-то все равно было, будут у меня дети или нет. Приспичит, говорю, из детдома возьмем, сирот нынче много.

И всю-то жизнь она, бедная, мучается — что я на ней из жалости женился, из жалости не бросил… Что ж, это правда. Ну, нет любви — где возьмешь? Я ее не обижал никогда, заботился, и по дому помогал, и вообще. Но ведь это все не то.

Она тогда меня в окошко видела, как я Федьку-то молотил. И в ту самую минуту полюбила — на всю жизнь. А я… Я с ней знаешь как попрощался — когда женился и в дом привел и на другой день на войну уходил? Я ей руку пожал! Ага! Деньги — вот, макароны и крупа — здесь, цветы поливай, а я пошел. Прямо как мама!

Человек — он часто бывает такой сволочью, у-у! Как тебя толкнули — так бо-ольно! А как ты человеку сердце растоптал — и не чуешь…

Училище мое в эвакуации. Куда податься? А тут вызывают меня в райком и говорят, что партия посылает меня в школу. В общем-то, правильно. Мужики на войну ушли, бабы с ребятней не справляются, хулиганство, безобразие и полный разброд. Война войной, а детишек учить надо и в люди выводить. Назначили меня директором мужской школы, я согласился, то есть меня, собственно, и не спрашивали. Тогда это просто было. Партия велела.

И тогда я встретил Анну. Никогда я ее не звал ни Анечкой, ни Анютой, ни Аннушкой. Анна. Потому что она была такая… птах небесный… свет воплощенный… Никакая грязь ее не касалась, потому что она была — чистота. Никакое горе не могло ее сломить, потому что она была — счастье. Эх, разве я могу своим бедным корявым языком объяснить?.. Анна.

Пришел я утром, брожу около своей школы, смотрю, где забор повален, где окно фанеркой забито, за углом натоптано и окурков полно — ребятня, значит, балуется на переменках. Ладно, учтем…

И она идет по тропинке вдоль забора. Снегу полно, узенькая такая тропка протоптана. А мальчишки спрятались в кустах и давай оттуда в нее снежками бросать. А она… Ну, что ей делать? Гоняться за ними? Кричать на них? Она бежит скорее, скорее к школьным дверям, вся уже в снегу. В беретике, в пальтишке сереньком, в ботиках фетровых. Ладошкой лицо прикрывает. Варежки на ней были красные, маленькие такие, прямо детские.

Я из-за угла тихонько вышел — и в кусты. Сцапал не то троих, не то четверых и давай их в снегу валять. Суну головой в сугроб, по заднице шлепну да приговариваю:

— Нехорошо учительниц обижать! Впредь не советую!

Они пищат:

— Гад ты, сволочь! Придурок здоровый! Детей бить! Мы директору пожалуемся!

Я говорю:

— Жалуйтесь. Прямо сейчас и жалуйтесь. Я теперь ваш директор.

Они как брызнут в разные стороны! Ну, чисто воробьи!

И началась моя работа. Ремонт, трубы, кровельное железо… Завтраки, новые парты, библиотека… Успеваемость, посещаемость и прочее. Так и застрял в школе. По сей день.

Я на нее только смотрел. Никаких мыслей насчет нее у меня и в помине не было. Просто смотрел. А иной раз иду по коридору и остановлюсь под дверью ее класса. И слушаю. Она даже встревожилась. Вам, говорит, Вадим Петрович, не нравится, как я уроки веду?

Что ты так смотришь? Ах имя… Ну да, извини уж, такое дело. Я и не знал. То есть не сразу узнал.

И много времени прошло, прежде чем я понял, что люблю Анну. Год, а то и больше.

Я допоздна в школе оставался. Писанина проклятая! И планы, и отчеты… Обложусь бумажками и торчу в своем кабинете дотемна. Уж, бывало, и уборщицы уйдут, только сторож заглядывает — ждет, пока я уйду, чтобы спать завалиться.

Анна пришла, чтобы попросить за одного разбойника из седьмого класса. Взрыв устроил в туалете. Все окна вынесло вместе с рамами, и стена рухнула, правда не капитальная, а так, перегородка. Ну, все равно, где я среди зимы стекло возьму, кирпич, штукатурку? Я ему велел из школы убираться и больше не показываться. Очень разозлился, ведь только-только школу в порядок привел!

А она всегда их защищала. Всех. И отличников, и двоечников. Уговорила меня. Позвонила этому балбесу, сообщила, что Вадим Петрович его простил, пусть завтра в школу приходит. Небось думала, обрадуется! А он только губы раскатал — школу побоку, гуляй — не хочу!

Я ей эти свои соображения высказал, посмеялись мы. Она подошла к окну и смотрит. Чего там смотреть? Деревьяголые, от ветра гнутся, сугробы… Она в окно смотрит, а я на нее. Волосы она в узел собирала, гладкий такой, тяжелый. А завитушки на затылке всегда выбивались. Смотрел я на эти завитушки, смотрел да как-то и засмотрелся. Неведомая сила меня подняла и бросила к ней. Обнял я ее за плечи и… Даже не поцеловал, а так — подышал этими завитками.

Она обернулась, посмотрела на меня своими строгими глазищами — у меня сердце так и оборвалось. Что я натворил! А она обняла меня и поцеловала. Тут я, конечно, всякий разум потерял. И слова тут уже никакого касательства не имеют. И вся моя жизнь до этого момента… Грех, конечно, так думать, но ведь так и есть… И отец, и мамина гибель, и война, и Машенька — все было вроде предисловия. Будто я всю жизнь в прихожей сидел и вдруг вошел… Во дворец сияющий. В чертоги царские».

ГЛАВА 21

Голощекин и Жгут столкнулись у штаба. Столкнулись в самом прямом смысле. Голощекин вышел из дверей, легко сбежал по ступенькам, молодцевато козырнул рядовому, шедшему навстречу. Голощекин был, как всегда, бодр, прям, подтянут. Солдат, увидев капитана, весь вытянулся, и глаза выпучил, и подбородок поднял, и носок тянул изо всех сил, а все равно рядом с безупречным Голощекиным выглядел мешок мешком. Никита добродушно усмехнулся. Следом за рядовым в штаб спешил Жгут, почти бежал — вприскочку. Опаздывал, как всегда. Проспал, вечный, неисправимый лопух!

Алексей издалека заметил Голощекина и даже голову повернул в сторону. Здороваться, а тем более разговаривать с этим… Печатных слов у Алексея не находилось, а непечатных в служебное время офицеры не употребляют, особенно в присутствии подчиненных. Козырнуть можно и не глядя. Не любил Жгут военную службу, но все-таки он был офицером и старался вести себя соответственно.

Он небрежно приложил руку к фуражке и хотел стремительно проскочить мимо Голощекина, но тот сделал неуловимое движение, чуть развернул корпус — как опытный борец… И Жгут с размаху налетел на его твердое плечо.

— Куда спешим, Леша? — нарочито шепелявя, с обычной своей добродушной открытой улыбочкой спросил Голощекин.

Жгут вскипел. Все ему было противно: и голос, и улыбка, и эта правильная, будто с плаката, фигура Голощекина. Но Алексей сжал кулаки и сдержался. Проговорил спокойно, сквозь зубы:

— По делам. Дай пройти.

И шагнул в сторону. Голощекин заступил ему дорогу. Удивленно поднял брови, похлопал по плечу.

— А что такой неласковый? Случилось у тебя что? — Никита дружески подмигнул. — Может, деньжата понадобились?

Алексей посмотрел в нахальные веселые глаза Никиты и не смог больше сдерживаться. Да и не захотел. А ведь обещал Галке — с Голощекиным не связываться, потому что этот гад повернет все в свою пользу и обольет Алексея грязью с ног до головы. Хлопот не оберешься, а толку никакого. Но Жгут никогда не отличался ни выдержкой, ни предусмотрительностью. Он с наслаждением бросил в лицо Голощекину:

— Не зли меня, козел! Я тебе хребет сломаю!

И шагнул вперед, чуть повернув в сторону с тропинки. Но Голощекин, танцуя, словно боксер на ринге, ударил его плечом в плечо и снова задержал. Отскочил, захохотал, обнажая свои крепкие длинные зубы:

— Ух, Леха, ты как заговорил! — одобрительно покивал он. — Вылез из-под Галкиной юбки? Что, мужиком стал?

Голощекин отступил на шаг, смерил Алексея с ног до головы пристальным взглядом, как Тарас Бульба прибывшего из бурсы сына. Притопнул, потряс кулаком.

— Хор-рош!

Жгут глубоко вздохнул, досчитал до десяти и произнес, стараясь говорить спокойно:

— Я тебя предупредил… — Впрочем, спокойно не получилось, губы его тряслись от злости, голос срывался.

И свернул с тропинки в другую сторону. Но неуловимый Голощекин снова оказался на его пути, ударил плечом в грудь, на этот раз достаточно серьезно, может, и не во всю силу, но Алексей отлетел и еле удержался на ногах. Да и не удержался бы, если бы Голощекин не ухватил его легонько двумя пальцами за рукав, не рванул к себе. У Жгута голова дернулась так, что хрустнули шейные позвонки, перехватило дыхание.

Голощекин глянул с презрением на эту мягкую, пляшущую в его руках жалкую марионетку, погрозил пальцем:

— Я тебе — как козел козлу. Ты спасибо сказал бы своей жене. А то ползал бы сейчас тут у меня… — Он плюнул себе под ноги.

Жгут схватил его за грудки, тряхнул, прохрипел, захлебываясь ненавистью:

— Сволочь ты, Никита!

Голощекин мимоходом, без всяких усилий, стряхнул его руки, заботливо огладил китель, осуждающе покачал головой:

— Не надо так, не надо. Зачем ты так? — И вдруг улыбнулся лучисто, примирительно. — Галчонку привет передай.

У Алексея оледенело лицо, кожу стянуло гримасой отвращения. Он замахнулся, но Голощекин не глядя перехватил его кулак и как бы нечаянно, шутя, выкрутил Алексею запястье. Но Жгут, не обращая внимания на резкую боль, извернулся, свободной рукой схватил за козырек фуражку Голощекина, натянул ему на нос и с мальчишеской удалью гаркнул:

— Я тебе рога сломаю и в пасть засуну! Запомни!

Эта бессмысленная, детская какая-то угроза разозлила Голощекина. Он отпустил руку Алексея, толкнул его в грудь и предложил:

— Давай сейчас.

Он и в самом деле вышел из себя и готов был драться. Люто, по-настоящему. И Алексей почувствовал, как у него отлегло от сердца. И развеселился. Ага! Допек он непробиваемого Голощекина. Жгут развел руками и воскликнул:

— А чего ж спешить-то? Время есть! Мы подождем.

Обогнул Голощекина, сойдя с тропинки, и по мокрой утренней траве пошел к штабу.

Никита хмыкнул, по-птичьи дернув головой, оглянулся и сказал тихо:

— Ты смотри, не споткнись…

Алексей почувствовал спиной его взгляд, тяжелый, звериный. Будто толкнул его Голощекин между лопаток своим литым железным кулаком. Оступился, нога соскользнула, схватился рукой за ступеньку… Вставая, услышал негромкий смешок. Но сдержался, пошел дальше как ни в чем не бывало. Но в дверях уже не выдержал, оглянулся. Голощекина на тропинке не было. Исчез, будто испарился.

— Ну ничего, — пробормотал Жгут. — Он меня попомнит. Как я его достал!

Но Голощекин тут же и забыл об этой маленькой стычке. Не боялся он Жгута. Да и никого не боялся.

Иногда на него нападала скука. Людишки вокруг были мелкие и слабые. Никакого интереса. Он смотрел на них сверху, как на муравьев, вмешивался в их судьбу — то палочкой погоняет, то сигарету в муравейник бросит, то конфетку… А может и затопить их мирок… подручными средствами… Голощекин хохотнул, представив суету и изумление муравьишек при таком страшном бедствии. И они не только не сопротивлялись, они даже не знали, не видели источник своих бед — Никиту Голощекина. Он существовал в другом измерении, о котором они и не подозревали.

Были, впрочем, и такие, которые начинали прозревать и пытались укусить управляющую ими руку. Это ничуть не тревожило Голощекина, это обещало развлечение, игру, охоту… Но от Жгута он ничего такого не ожидал. Не такого калибра букашка.

А вот сержант Братеев… Сержант оказался сильным и грозным муравьем. Соломинки и камушки мудрого Голощекина преграждали ему путь, но упрямый муравей преодолевал завалы и возвращался к конфетке. Что ж, посмотрим…

Голощекин усмехнулся и свернул в лес. И мгновенно изменился, стал не просто другим человеком, а как бы и не совсем человеком. Не шел — стелился над травой, глаза сощурились и заблестели, даже дышать стал по-иному, редко и неслышно.

Он не увидел, а учуял Братеева, но догонять не стал, держал дистанцию. Да и зачем догонять? Голощекин знал, куда идет сержант.

Братеев шел быстро, но осторожно. Оглядывался, держа автомат на изготовку. Сразу в фанзу не пошел, сделал круг, осмотрелся, постоял в кустах поодаль, прислушался.

Голощекин двигался параллельно, чуть поотстав. Усмехаясь, покусывая мимоходом сорванную веточку, наблюдал за хитростями и предосторожностями сержанта. Одобрительно покачивал головой.

Братеев думал, что в окрестностях фанзы выставлены посты, потому и прятался, и оглядывался. А никого не было. Голощекин, заручившись поддержкой полковника Борзова, бросил все силы своего отделения на операцию по выявлению и задержанию контрабандистов. Никто его не контролировал, поэтому силы он бросал весьма прихотливо. То расставлял посты непосредственно около избушки, то устраивал засаду со стороны болота, то располагал солдат по всему лесу поодиночке, так что они не имели никакого контакта друг с другом. То держал их в лесу чуть не сутками, то неожиданно снимал посты и отправлял личный состав на уборку территории гарнизона…

Он устраивал эту суету и путаницу не только для пользы дела (своего дела, конечно), но и просто для собственного бескорыстного удовольствия: приятно было играть людьми, как пешками, переставлять их с места на место.

Братеев удостоверился, что за ним никто не следит, и принялся открывать дверь. Он довольно быстро справился с этим при помощи штык-ножа. Впрочем, Голощекин и не собирался затруднять ему задачу. Замок еле держался в трухлявом косяке.

Сержант приоткрыл скрипучую дверь и проскользнул в избушку. Огляделся. Все оставалось точно так же, как было после драки с китайцами-контрабандистами: поваленные лавки, перевернутый стол… Казалось, никто не бывал здесь с того дня. Братеев пригнулся к самому полу, вгляделся. Вот здесь пыль лежит более толстым слоем… Интересно. Казалось бы, если кто ходил, то как раз наоборот — недавние следы должен покрывать более тонкий слой пыли, чем всю остальную поверхность. Как будто кто-то специально присыпал землей, перетертой в пыль…

Братеев, словно опытный охотничий пес, пошел по этим слишком хорошо уничтоженным следам. Они привели его в угол фанзы, заваленный всяким мусором. И что дальше? Ничего…

Ну, это для обычного человека — ничего. А для охотника-сибиряка было кое-что подозрительное в этом мусоре. Как будто специально натаскали из лесу веточек, мха и травы и небрежно бросили на пол. Понятно, что в фанзе испокон веку никто не только пол не мыл, но даже и не подметал, так что самих досок уж и не видно было под натоптанной грязью. Но такие ветки или шишки — Братеев осторожно взвесил на ладони крупный сосновый сук — на подошвах не принесешь.

— Сержант принялся разгребать мусор и довольно быстро очистил этот участок пола. А вот и кольцо. Маленькое, ржавое. Сразу и не заметишь. Втоптанное в грязь. Никому не нужное. Словно обронили да и забыли. Братеев поддел кольцо ножом, очистил от грязи и потянул. Кольцо будто приросло к полу. Сержант потянул сильнее, напрягся… Часть пола отделилась и пошла вверх. Крышка была массивная, тяжелая, очень тугая, но Братеев все-таки поднял ее и заглянул внутрь. Там, под полом, обнаружился небольшой тайник. А в тайнике — металлический ящичек.

Сержант был ошеломлен. Он искал наркотики. Но это было что-то другое… Братеев приподнял ящичек. Не удержал — уронил обратно в тайник. Ящик оказался прямо-таки неподъемным. Братеев ухватил его обеими руками, потащил вверх и еле-еле выволок из тайника. Но там было еще что-то… Он заглянул внутрь, для чего ему пришлось лечь на пол и сунуть голову в отверстие. Еще один ящик — побольше. Деревянный, узкий и высокий, с круглой ручкой, вроде того, в каких плотники носят инструменты. С ним пришлось повозиться подольше. Он оказался еще тяжелее и никак не желал пролезать в люк.

Братеев напряг все силы, что-то хрустнуло в спине, вздулись жилы на висках, неприятно заныло в животе. Но он вытащил ящик, установил на полу. Перевел дыхание. Поднял крышку.

И не поверил своим глазам.

Это было золото. Плотно уложенные слитки. Они светились в полутьме грязной заброшенной фанзы мрачным красноватым блеском. Братеев почувствовал, как кровь прилила к голове, стало трудно дышать, туго и тяжело застучало сердце, словно бы увеличившись и не помещаясь в груди. Он сорвал нехитрый замок с металлического ящика. То же самое. Слитки. Золото!

Почему этот тяжелый мягкий металл имеет такую необоримую власть над человеческими душами? Что в нем такого? Он не утоляет жажды и голода, не лечит страшных болезней, не указывает верного направления, наоборот, заводит человека в лабиринт страстей, алчности, жестокости… Но с тех самых пор, как существует человечество, все пересчитывается на золото и все ему подчиняется.

Сержант Братеев не был исключением. Он вытащил из ящика один слиток, взвесил на ладони. Что можно сказать об этом холодном и как бы маслянистом прикосновении, об этой увлекательной, многообещающей тяжести? Все тайные мечты, все сновидения, все подавленные желания сосредоточились и воплотились в этом мертвом равнодушном брусочке.

Братеев знал, что такое золото. Когда-то его предки жили не только охотой и земледелием. Хаживали тайком по сибирским речкам, намывали золотой песок, сдавали тайным торговцам. Удача случалась редко, даже не в каждом поколении, но слухи и легенды о неисчерпаемых жилах, о самородках с кулак, о неведомых таежных речках, дно которых сияет нестерпимым блеском, жили, передавались из уст в уста, волновали мальчишек…

И он не избежал золотой лихорадки. Было ему лет тринадцать — самый отчаянный, кладо-искательский возраст.

Нашел на чердаке дедов еще старательский ковшик да каелку и отправился тайком за золотишком. Три дня по тайге бродил. И дудку бил, и на ручьях смывал. Как раз на третий день блеснули в ковшике тяжелые золотые крупинки. Наковырял он их десятка два, спрятал в тряпицу и припустил домой.

Дома малолетнего старателя ждал отец с вожжами и, не обращая внимания на объяснения и вопли, маленько поучил блудного сына. Пока вожжи посвистывали над юным Братеевым, он даже решил было утаить богатство от неблагодарного и не шибко умного родителя, но, как только наказание свершилось, боль утихла, сердце его оттаяло, и он торжественно развернул перед отцом тряпочку.

Тот поглядел, послюнил палец, подцепил одну золотину, поднес к глазам, осмотрел внимательно, вздохнул, взял с его ладони тряпку, основательно вытряхнул, аккуратно сложил и сунул в карман. А золотые крупинки растер подошвой.

— Наше-ел! Дурья башка! Колчедан это. Рядом с золотом лежал…

У неудачливого золотопромышленника расквасились губы и слезы навернулись на глаза.

— Да ты откуль знашь-то?! Ты бы поглядел… ты, поди, золота-то и в глаза не видал…

Отец покрутил головой, подумал и вдруг сказал глухим шепотом:

— Видал. Поди-ка сюды…

И повел сына в конюшню. Собственно, это была бывшая конюшня, поскольку лошадей еще дед свел в колхоз — от греха подальше. Все равно бы отобрали. Теперь в конюшне хранились инструменты да всякое старье, например бесполезная сбруя. Дед был прижимист — лошадей-то отдал, а хомуты оставил. Стены были сложены из толстых бревен. А из одного бревна торчал большущий сук, на котором висели эти самые хомуты, вожжи и уздечки. Малец не раз дивился такому счастливому случаю — как это во время постройки конюшни догадались оставить сучковатое бревно и как ладно этот сук пришелся.

Отец снял все с сука, ухватил его у самого основания и потянул на себя. Сук отошел вместе с частью бревна. Образовалось небольшое дупло. Отец сунул в него руку и вытащил моховой ком. Развернул мох, в нем оказался узелок, а в узелке… Продолговатый самородок величиной с мизинец.

Отец положил его на ладонь сыну, и тот ощутил и на всю жизнь запомнил эту тяжесть, это маслянисто-холодное прикосновение таинственного всевластного металла.

— Где нашел? — шепотом спросил сын.

Отец улыбнулся печально и понимающе. Когда-то и он спрашивал отца таким же хриплым горячечным шепотом… Где? В каком месте? Бежать туда сейчас же… Копать, намывать… Эх, дурачок!

— Дак это еще дедушко твой… скыркался помаленьку на одной горушке да и натакался.

Сын разглядывал самородок, любовался, дышал на него, чуть не лизнул. Поднял на отца изумленные глаза:

— Чего ж ты… Это ведь каких деньжищ, поди, стоит!

Отец отнял у него золотой катышек, завернул в узелок, закатал в мох и сунул в дупло. Приладил на место сучок и принялся вешать обратно хомуты и вожжи.

— Деньжищ, — пробормотал он. — И куда ты с им пойдешь? В како место? Это ведь раньше тайны скупщики были. Свесит на весках, сколь надо — отдаст. И поди, не греши, дело чисто. А таперя? В контору сунешься? Али на ярманке зачнешь блажить: «А вот золото! Кто купит?» Живо скрутят. Это нынче дело подсудное. Так что и думать забудь. А то всей семьей пойдем… куда Макар телят не гонял…

Сын посмотрел на него испуганно:

— Но ты ведь не выбросил, хранишь.

— Ну дак… Эко добро выбрасывать… Пущай лежит, пить-есть не просит. А времена меняются. Не ты, так, может, твои детки попользуются… Да. Девкам-то — ни-ни! У их ведь ума-то нету. Живо разнесут по всей деревне. Даже мать не знает.

И юный Братеев преисполнился гордости и мгновенно простил отцу и злоупотребление вожжами, и растоптанные безжалостно блескучие крупинки. Матери не сказал! А сыну открыл…

И сын запомнил, запомнил этот краткий миг обладания тяжеловесным мизинчиком. Запомнил и цвет его, и блеск, и мрачный красноватый ореол в темной конюшне… Даже запах и вкус, хотя вроде бы не положено ему иметь ни того, ни другого.

Поэтому и узнал его Братеев сразу же. Оно. Золото. Без обмана. И дрогнуло хозяйственное крестьянское сердце.

Конечно, сержант Братеев был примерным солдатом, и комсомольцем, и советским по самой своей сути человеком. Он хотел защитить рубежи нашей Родины от контрабандистов и вывести на чистую воду коварного капитана Голощекина. Найди он в тайнике окаянные наркотики, ни минуты бы не сомневался. К полковнику — и всю правду!

Но золото… Вон его сколько. Небось на миллионы. И какой от золота вред? Оно в земле родится, кто нашел — тому и принадлежит. Наркотиками, ясное дело, проклятые капиталисты хотят народ наш потравить. А золото… Небось наше, советское. Все смешалось в его голове. «И куда ты с им пойдешь? — спросил суровый отцовский голос. — В како место?» Братеев досадливо отмахнулся. Он был уже не тот наивный деревенский парнишка, он уже кое-что знал о жизни. В городе, говорят, зубные техники золото по дорогой цене скупают — только дай. И не спрашивают, где взял. Или еще ювелиры.

А уж он бы знал, что с деньгами делать. Избу поправить. Или новую построить. Мотоцикл бы купил. С коляской. Или машину, а? Не дадут, поди, машину. Это ему-то, герою, защитнику советской границы? Голощекин обещал к награде представить… Орденоносцу — без очереди. «Жигули», например. Сестрам — подарки. Польты городские, шали пуховые. Стариков на курорт отправить. Они и слыхом не слыхивали, что это за курорты такие бывают. Братеев не удержался и хихикнул, представив отца на сочинском пляже… давеча в кино видел… девки полуголые бегают, музыка играет, пальмы растут…

Но не машина, не пальмы манили его более всего. Одно ослепительное видение. Вернуться в родную деревню из армии. Дембель при всем параде! Сесть с отцом за стол, выпить по стакашку, поговорить за жизнь… да и хлопнуть перед стариком слиточек! Накося! Что, тятька, не видал такого? Или, скажешь, колчедан? Рядом с золотом лежал? Вот обомлеет, вот ахнет!

— Это что… откуда… — слышал сержант отцовский дрожащий шепот. — Где взял?

— Где взял, где взял… — неторопливо промолвит сержант, закуривая дорогую импортную сигаретку с фильтром. — Нашел.

— Нашел? — ласково спросил его тихий голос от порога. — Все нашел?

Ни одна ветка не хрустнула. Не скрипнула проклятая тяжелая дверь. Голощекин стоял на пороге и остро глядел на Братеева. Слиток выскользнул из рук сержанта и улегся на свое место, в металлический ящик. Голощекин неодобрительно покачал головой, погрозил пальцем:

— Эх, сержант… Я ж тебя предупреждал — не зли волка, если попал с ним в одну яму.

Капитан снял фуражку и аккуратно повесил ее на гвоздь, торчащий из стены. Повесил, не глядя, значит, знал, что он там есть. Может, сам и вбивал.

Как завороженный, следил Братеев за медленными деловитыми движениями Голощекина. А тот посмотрел на фуражку, оправил ремень, улыбнулся… Одним длинным скользящим шагом перемахнул всю фанзу по диагонали и оказался вдруг совсем рядом с Братеевым. Ударил сержанта в солнечное сплетение — коротко, резко. Братеев согнулся пополам, задохнулся… Голощекин добавил ребром ладони в основание черепа. Сержант рухнул на пол, опрокинув лавку. Тяжело загрохотали по полу золотые слитки.

Но Братеев был парень крепкий. Он перекатился в другой угол, поднялся, шатаясь, но не спуская глаз с капитана, который словно бы двоился у него в глазах — вот он здесь, а вот уже заходит сбоку… Падая, Братеев нащупал свой штык-нож, которым открыл металлический ящик, сжал его в кулаке. Теперь он по пологой дуге обходил Голощекина, готовясь ударить. Нож до поры до времени прятал за спиной…

Но Голощекин все видел, видел так ясно, как если бы сержант был прозрачен. Он усмехался, дышал легко, свободно. Драка не пугала, а возбуждала его, наполняла радостью настоящей жизни, возможностью проявить свою истинную сущность.

Ну, парень, давай… Голощекин был готов к атаке. Когда Братеев бросился на него с ножом, он ударом ноги вышиб нож и отшвырнул сержанта. Тот успел схватить Голощекина за рукав, потянул к себе, и они огромным клубком выкатились из фанзы. Братеев ударил капитана в грудь, в живот. Голощекин увернулся, легко вскочил на ноги и бросил Братеева наземь через бедро — точно, ловко, как на занятиях по самбо.

— Не держишь удар, сопляк, — приговаривал он. — Не держишь…

Братеев уже не пытался оглушить или ранить капитана. Ужас близкой гибели смял его душу. Он бросился прочь от фанзы. Голощекин догнал, ухватил сзади за ворот и со страшной силой вмял Братеева лицом в корявый ствол старой сосны. Хрустнул сломанный нос, лицо залила хлынувшая кровь. Сержант застонал и стал сползать на землю. Но Голощекин не дал ему упасть, подхватил и взял горло «в замок». Он сжимал и сжимал гортань трепыхавшегося Братеева, сжимал и сжимал, оскалившись в безумной ухмылке, наслаждаясь этими последними судорогами еще живого, теплого, но уже обреченного существа…

Раздался хруст переломленной, раздавленной гортани. Сержант дернулся и перестал дышать. И только тогда Голощекин отпустил его. Не бросил. Осторожно положил наземь. С любопытством посмотрел в окровавленное мертвое лицо. Ну, как это — убить человека? Оказывается, ничего особенного. А сколько понаписали, понапридумывали! Розовые сопли для дураков. Нет тут ничего сложного и страшного. Вот же — убил, и все. И думает о самых простых вещах: сейчас покурить или уж потом, когда все закончит?

Потом, решил Голощекин. Как говорится, сделал дело — гуляй смело. А над трупом надо еще поработать… У Голощекина появилась идея. Труп должен вызвать ужас. Это будет хорошо. Полезно. Ужас парализует, лишает способности здраво мыслить.

Он взял тело за ноги в ладных, идеально начищенных сапогах и потащил в избушку. Переволок через порог и закрыл дверь.

ГЛАВА 22

Вадим слушал седого человека и молчал. А что он мог сказать? Что всю жизнь старался быть отличником, как мать и отец? Ну, мать — понятно. Мать была живым примером. У Вадима заломило в висках, и он ненадолго закрыл глаза. И сразу увидел худенького белобрысого лейтенантика с фотокарточки. Лейтенант тот действительно был маминым мужем, он действительно был героем. Только отцом Вадима он не был.

А отец — вот он, седой, толстый, в мятом, давно вышедшем из моды костюме. Говорит, слегка задыхаясь, и все вертит, вертит в пальцах сухую ветку, отламывает по кусочку, будто прошедшие годы считает.

— Конечно, я ей тогда же, в тот же вечер, сказал, что с женой разведусь, тем более что со стороны Машеньки никакого препятствия быть не могло… А она говорит: не надо так, сгоряча, подожди, подумай… Пожалела, выходит, Машу. Я-то решил, что она в своем чувстве сомневается, может, это у нее каприз, минутное увлечение. Не то чтобы обиделся, а так, защемило сердце…

И то сказать, что за радость ей была за меня замуж-то торопиться? Она — и умница, и красавица, и образованности невероятной. А я — технарь недоученный. Ни красоты особой, ни ума выдающегося. И к тому же калека. Я уж тогда с протезом ходил, но не больно наловчился, да и протез был паршивый, так культю натирал, что к вечеру-то хоть волком вой. Это я сейчас легко хожу, ну так сколько лет… А тогда ковылял, как подбитая утка.

Как они потом кричали! Разврат! Разврат! Эх… Дураки, дураки несчастные, слепые, бессердечные! Разве в этом было дело? Разве мы только для того встречались, чтоб целоваться да обниматься? Мы все больше разговаривали. Я ей все рассказывал. Про детство и про войну. Как с мамой прощался и как в танке горел. И про Машу тоже. Глупо вроде, да? Любимой женщине про жену рассказывать? А мне это нужно было. И ей тоже. Я ведь ее всю жизнь ждал, вот и торопился все высказать.

Выследил нас кто-то. До сих пор не знаю — кто. И знать не хочу. И стукнул. Сразу — наверх. Не в школе, а — куда следует…

О-о-о… Даже вспоминать тяжко. А уж что мы тогда-то пережили, чего натерпелись… Ну я-то — ладно. А она?! Чистая, нежная моя голубка…

Меня — в райком. И давай терзать. Ну хорошо, виноват, морально разложился, ну выговор объявите, с работы гоните, да хоть расстреляйте! Не-ет! Им подробности подавай!

Да как вы могли — в школе, в храме знания, при детях, в директорском кабинете! А где нам было встречаться? Она — в коммуналке и соседей боялась, как огня. У меня — Маша. Да и не пошла бы она ко мне домой… И не было там никаких детей! Мы же поздно вечером встречались.

Да как это у вас началось? Да как давно вступили в половую связь? Да кто был инициатором? И сколько раз? И как? Тьфу!

Почему я стоял, молчал? Даже оправдываться не пытался перед этими! Я потом много об этом думал. Я ведь не трус, не слабак, на фронте куда страшнее бывало, а ведь не осрамился… И вот что надумал. Если тебя бьют — ты будешь драться, даже один против десяти, а будешь драться; ну убьют, а в драке и боли не чувствуешь, я это по себе знаю. А если, к примеру, ведро помоев на тебя выльют или в сортир затолкают, да еще ногой — по голове, чтоб хлебнул как следует… Это совсем другое дело. Нормальный человек в такой ситуации теряется, не готов он, не в силах осознать и как-то реагировать.

Вот. Стою, заледенел весь. Прямо умерло у меня все внутри. И гадко, и стыдно, и… Вдруг дверь открывается, все обернулись. Каблучки застучали. Идет по проходу моя Маша. Ну, из президиума ей: куда, как смеете, закрытое партийное собрание! А она спокойно так говорит, что, конечно, состоит в другой партийной организации, но все-таки как член партии имеет право присутствовать, потому что обсуждается дело ее законного мужа.

Все прямо остолбенели. Вышла она вперед, встала рядом со мной… Он, говорит, конечно, виноват, а только моей вины больше. Он мужчина молодой, здоровый, из себя красавец, а я вся по-женски больная и к семейной жизни неспособная. Давно бы надо его отпустить, чтобы он на хорошей женщине женился и деток народил, а я все держусь за него, потому что страшно одной остаться… И вот что вышло.

Вот вам история болезни, вот справка от врача! Хлоп на стол, покрытый красной бархатной скатертью.

Видишь, она знала, как с ними разговаривать. А я не знал.

На что решилась! На какой позор! К врачу стеснялась пойти, чуть не померла… А тут разделась, можно сказать, прилюдно. Нате, смотрите!

И вдруг они как-то все отпали. Как пиявки — когда досыта крови насосутся. Быстренько объявили выговор с занесением… И все.

Анна была беспартийная. Ее — в роно. А там ведь одни бабы. Как начали они ее на куски рвать, как завизжали! И развратница, и советскую семью разрушила, и какой пример детям, и надо еще опросить учеников, не приставала ли она к ним с неприличиями какими…

Одинокие все, несчастные… Ну и тешились. Она ни словечка не сказала. Стоит, молчит, вроде даже улыбается. Из-за этой ее тихой улыбки у одной заслуженной учительницы истерика сделалась, валерьянкой отпаивали…

Нюта ее защитила. Она боевая баба была. Да и сейчас — ого! Хватит, говорит, критикой заниматься, переходим к самокритике. А то получается, что тут одни святые мощи сидят. Давайте обсудим, кто в школу в нетрезвом виде является, кто под видом сельхозпрактики старшеклассников к тетке в деревню возил — картошку копать, а у кого такая на диво крепкая семья, что аж две жены под одной крышей живут!

Собрание тут же и закрылось. Это она заведующего роно имела в виду. Да он хороший мужик, ну, вышло у него так. Он с фронта привез жену, не походно-полевую, а законную — расписанную, честь по чести. А дома — старая жена и двое детей. Старая-то тоже не очень старая, а новая — совсем девчонка. Я его понимаю. Он, видишь, думал, что его убьют, ну и хотел устроить как-то девочку… Эта — вдова павшего героя, и та — вдова героя, кто там после войны разбирать будет. Ан нет — живой вернулся. У той — двое, у этой — младенец на руках. Куда деваться? Так и живут в одной квартире.

Нюта, она всегда все про всех знала. Вроде и не сплетница, уши у нее, что ли, так устроены… Прямо антенны.

И тут все комом пошло, покатилось… До сих пор в голове путается, как вспомню эти дни. Что сначала было, что потом.

Сначала мы с Машей домой вернулись. Помню, она мне водки налила… Я вообще-то не пью и дома это добро никогда не держу. Заранее, значит, купила. Я выпил. Она помолчала, подождала, пока у меня внутри узел развяжется, душа на место встанет, и говорит такие речи:

— Конечно, мы с тобой разведемся, это дело решенное, и ты женись на Анне Станиславовне. Речам их глупым не верь, никакой это не разврат, это любовь, а в любви человек неповинен и над собой не властен. Квартира эта твоя, от твоей мамы тебе осталась, я всегда знала, что я здесь временный жилец, я ни одного стула не передвинула, ни одной книжки не переставила — все как было, так и есть. Ни менять, ни делить ее не хочу, ты здесь с новой женой будешь жить. Я бы хоть сегодня ушла, долго ли угол снять, но вышло со мной такое, что я теперь не одна и должна о нем тоже думать…

О нем — это о ребенке. Беременна она оказалась. Никак она этого не ожидала, пошла к врачу, думала, болеет, а оказалось — вон что. Там все и поверить не могли, сбежались на нее посмотреть. Против всех законов медицины, против самой человеческой природы! Не может этого быть! А вот оно…

Врачи ее тут же и обнадежили — не выносит она ребеночка, через пару месяцев непременно потеряет, но велели немедленно в больницу ложиться, чтобы в момент выкидыша она на улице где-нибудь не померла.

Машенька и решилась попросить меня, чтобы я, пока она ребенка не потеряла, погодил разводиться. А как все кончится — она сразу уйдет. А если все-таки ребенок родится, то надо же ей куда-то деться. Одна — и есть одна, а с дитем… Думала она, думала — и придумала. Чтобы Анна ко мне переехала, а она с ребенком туда — в ее коммуналку. Только как же она к Анне с такими разговорами пойдет? Неловко. Надо, значит, мне за это дело взяться.

Умница какая. Все задачки решила.

Тут я совсем ума решился. Ах ты господи! Ребенок… И Анна там пытки эти терпит… А я, как дурак, мечусь!

Я Машеньке сказал, что пока разговоров о разводе вести не будем, ложись в больницу и ни о чем плохом не думай. С теми словами и проводил ее на другой день. Вроде как — чего и разводиться, того гляди сама помрешь… Очень я тогда душевный был человек, деликатный!

Постановили они (и в протокол записали) Анну по статье уволить. А поскольку меня-то с работы не сняли, я ее и увольнял, и, конечно, ничего такого не позволил. Ушла она по собственному желанию. Нюта мне в кабинет ее заявление принесла. А сама она уже больше в школе не показывалась.

Я, конечно, Нюту трясу, пристал — прямо с ножом к горлу. Где она, что с ней? А Нюта спокойно так говорит, что Анна видеть меня не хочет, чтобы я все забыл, а она уже забыла. Чтобы не искал и не докучал ей.

Нет, я искал. Домой к ней ходил. Съехала, говорят, куда — не знаем. И в комнатке ее другие люди живут. По школам искал, учительница ведь — должна где-то работать. А того, дурак, не сообразил, что ее, после такого скандала, ни в одну школу не брали. Ее Нюта в библиотеку пристроила, там заведующей была какая-то дальняя родня. У Нюты, знаешь, пол-Москвы — либо родня, либо знакомые.

А тут Маша помирает. Кровотечение у нее открылось неостановимое. Врачи хотели операцию делать. Ребеночка убирать… убивать, значит… А она воспротивилась. Или, говорит, я его рожу, или вместе помрем, вместе веселее… Шутит еще!

Меня вызвали. Проститься. Лежит пластом, ногти уже посинели, и руки поднять не может. И все у меня прощения просит, что воспользовалась моей жалостью и в жены ко мне напросилась. Да когда же это она напросилась! Я ее силой в загс волок!

А я все про Анну думаю. Прямо колею в мозгу протоптал. Одни и те же мысли — по кругу. И понял я, что все это разбирательство, грязь эта… так ее ужаснули, так отравили… Опротивело ей все, и я, и любовь наша, и даже воспоминания о тех днях.

И я смирился. Конечно, тяжело было. Будто крышка гроба надо мной захлопнулась. Пожил, поглядел на белый свет — и хватит. Надо, выходит, терпеть и доживать. Я и стал терпеть.

Потом и думать уже сделалось некогда. Полгода Маша лежала, два раза с того света ее врачи вытаскивали. Родила-таки дочку. Недоношенную, в асфиксии, слабенькую… Но родила!

И тут Нюрка дала нам жизни! А что? Ну, Анной я ее назвал. Этого-то никто не мог мне запретить! Даже Анна…

До двух лет ни одной ночи спокойно не проспала! Вечером притихнет, задремлет… А в час ночи как заорет! И все — до шести, до семи утра. Маша ее носит, укачивает, потом я, потом опять Маша… Ну какие тут могут быть посторонние мысли?

Почти год прошел. Да, зиму и весну Маша в больнице пролежала, летом Нюрка родилась… А осенью, в октябре или в начале ноября, застукал я в укромном уголке десятиклассника одного. Здоровый такой парень, и учился хорошо, и по военному делу был у меня одним из лучших. Стоит, папироску смолит. Я, конечно, сказал все, что думаю по этому поводу.

— Деньги ты на ветер пускаешь, да не свои, а родительские. И здоровье гробишь. Потом пожалеешь, да поздно будет. Выдрать я тебя не имею права, хотя полезно было бы. Что ты дома делаешь, меня не касается, пусть у твоих родителей голова болит, а в школе курить не смей. Увижу еще — приму меры, которые тебе очень не понравятся.

Он посмотрел на меня с такой лютой ненавистью. У меня даже холод по спине пошел. Что за дела? С чего бы? А он и говорит:

— Вы, Вадим Петрович, знаете, что Анна Станиславовна ребенка родила? Сына. Вадимом назвала.

А я и не понял сначала. Вообразил, что она замуж вышла. Вот и ладно, думаю, вот и хорошо. Конец моим мучениям. Нашла она свое счастье, меня забыла.

А он, парень этот, скривился, глядит на меня, как на жабу раздавленную. И говорит:

— Эх! Я бы за такой женщиной на край света пошел и жизнь бы за нее отдал! А ты!..

И такое словечко выдал, что я остолбенел. Богат русский язык! А в общем, что обижаться, правильно сказал, я это самое и есть… Бросил парень папироску, плюнул мне под ноги и ушел.

Влюблен, видать, был. Да они все в нее влюблены были.

А я стою, к стене прислонившись, и дышу через раз. Дошло. Сын у меня родился. У меня и у моей Анны.

Бросился я в школу, Нюту прямо посреди урока из класса вытащил и чуть не задушил у себя в кабинете. Да как ты смела мне не сказать! Подавай сию секунду ее адрес! А не то убью своими руками!

Нет, нашла коса на камень. Нюта причесочку поправила и сурово мне объявила, что я там вовсе не нужен, там отец уже имеется, самый что ни на есть лучший — герой, павший за Родину.

Это она Анну надоумила. Тут и вранья-то вроде никакого не было. Фамилия у нее все равно по мужу осталась, отчество она любое могла тебе дать, бумажек у нее никаких не спросили — когда муж погиб… И в сорок пятом гибли, и в сорок шестом… Долго ведь еще после войны убивали наших солдат, и в Берлине, и в Вене, и в Варшаве… Не писали об этом в газетах, по радио не говорили, а было…

Видно, на всю жизнь она это собрание запомнила. И защитилась покойным мужем. И тебя защитила. От всех вопросов, от всех наветов.

А мне уж и места не осталось в ее жизни.

Тяну я свою лямку, на работу хожу, с Нюркой гуляю — она в колясочке булькает, толстая стала, розовая, щеки развесила… А тоска у меня такая, что хоть сейчас в петлю.

И занялся я такой шпионской деятельностью, что твой Зорге! А что ж, все-таки бывший разведчик… Кулаками уже не машу, не ору благим матом, а молча, тихой сапой. И выведал, где она живет, где работает.

Пришел как-то вечером к библиотеке, притаился за деревом. Жду. Вот пошли — и заведующая, и девчонки-библиотекарши, а ее все нет. Я обошел кругом — горит одно окошечко в полуподвале. Видно, там она. Я ведь знаю эту ее привычку — больше всех на себя взваливать и допоздна на работе сидеть. Я сам такой. Жду… Замерз, закоченел весь, зима была, стужа лютая. Погодка ясная, тихая, только деревья потрескивают.

Темно уж было. Выходит. Саночки вынесла, одеялко на них положила и ушла. Потом возвращается. Тебя несет, закутанного, завязанного — кулек такой толстый. А сама все в том же пальтишке на рыбьем меху, в тех же ботиках, только вместо беретика — платочек шерстяной, красный. И варежки те же — маленькие, красные. Усадила тебя в санки, сверху еще какой-то шалью прикрыла и пошла.

Тут я и вышел из-за дерева.

— Анна… — говорю, а у самого и голоса нет, шепот сиплый. — Анна… это я…

Увидела она меня. Бледная, личико острое, все косточки видно… Как схватит тебя, как побежит! А тут трамвай к остановке подошел — она через дорогу, да и заскочила в него. И куда-то в угол забилась, даже и не посмотрел на нее… в последний раз…

Ну, взял я саночки, поставил на крылечко библиотеки, шаль оброненную туда же положил… И пошел домой.

А в глазах у нее такой был ужас, такое страдание… Значит, Нюта права оказалась. Забыть она хотела. Разве мог я против ее желания пойти?

И всю жизнь я ждал, что она меня позовет. Так это ожидание и плескалось у меня в душе, на самом донышке, как роса на листке. В любую минуту — слово бы сказала, да просто посмотрела бы поласковее, все бы бросил, и жену, и дочь, и работу, и партбилет бы положил, из Москвы бы уехал… Да что угодно!

Не позвала.

Я следил за ней потихоньку. Узнавал, как живет, не вышла ли замуж, или так — может, кто появился. Нехорошо, скажешь? Да уж, что хорошего. Нет, и замуж не вышла, и никого у нее не было, видно, хлебнула она со мной досыта — и любви, и страдания, и позора лютого… На всю жизнь хватило.

А потом я тебя увидел. На учительской конференции. Услышал, как ты поешь. Я даже не удивился. Конечно, у Анны и ребенок должен быть необыкновенный. Радовался. За нее и за тебя.

Потом пластинки твои стал покупать. Куплю, полюбуюсь твоим портретом и спрячу. Не хотел Машу тревожить. Нюрка тайничок мой нашла.

— Папа! Это мне? Вот здорово! Это же мой любимый певец, его пластинки и не достать. А ты вон сколько сразу купил! Это мне сюрприз, да?

Да, говорю, тебе. Сюрприз.

Тут же завела на полную громкость. И давай каждый день крутить. До того закрутила, заслушала, скоро пришлось новые покупать…

И все у меня хорошо. Нюрка на зубного врача выучилась, работает и зарабатывает прилично. Замуж вышла — тоже за врача, за детского хирурга. Сын у них, в школу уже пошел.

Вот и все.

Не знаю, хорошо ли я сделал, что тебе все это рассказал. Ты как думаешь?

Вадим молчал. Что можно сказать в такой ситуации? Заплакать, обнять старика? Или вскочить и уйти, не попрощавшись? Он и сам не знал, что с ним происходит, какие чувства, какие эмоции сейчас теснятся в его душе. И жалость, и обида, и внезапное озарение — Господи, как же мы похожи! Не внешне, то есть внешне, наверное, тоже, это он потом разглядит. Но характером и всей жизнью. Сплошные совпадения.

И у Вадима был идеальный отец-герой, которого он никогда не видел, но которому должен был подражать и с честью нести его имя. Только все не так оказалось. И у Вадима была идеальная мать — преданная своему делу, строгая, недосягаемая в своей безупречности. И Вадим пожалел однажды испуганную плачущую девочку и сказал ей: «Выходи за меня замуж!» Но тут уж совсем иначе вышло.

И встретил он свою единственную любовь, свое невероятное счастье — Альбину… И отступил, испугался. Но отец ведь не испугался, мама сама не захотела. Откуда же теперь знать? Если бы он был настойчивее, если бы ничему и никому, даже ей самой…

И Вадим грустно усмехнулся. Хорошо других судить, а сам-то?

Он повернулся к отцу:

— Пойдем, я тебя отвезу. Я на машине.

Тот внимательно посмотрел на него — не ослышался ли? Нет, в самом деле — «ты» сказал… Отвернулся, прикусив задрожавшие губы, перевел дыхание и ответил спокойно, буднично:

— Спасибо. Машина — это хорошо. Мне вот тоже все обещают — как участнику войны и инвалиду. С ручным управлением. Да все у них фонды с фондами не сходятся.

Подхватил лейку, хозяйственную сумку, которая, оказывается, была спрятана под лавочкой, и они пошли по скрипящему гравию дорожки. Вадим заметил, что отец заметно припадает на правую ногу, хотя и старается идти ровно и легко.

Всю дорогу молчали. Отец только пару раз подсказал, где свернуть.

Машина остановилась возле подъезда. Отец засуетился, не сразу нашел ручку, чтобы открыть дверь. Вадим помог ему.

— Во-он наши окна на третьем этаже, — сказал отец. — Видишь, Маша в окне стоит, меня выглядывает. Беспокоится уже… Может, зайдешь? Она рада будет.

Вадим покачал головой:

— Спасибо, как-нибудь в другой раз.

— Конечно, конечно, — торопливо закивал отец. — Представляю, как ты занят.

Вадиму стало жаль его.

— Мне и правда сейчас некогда. Мне по делам надо. Я потом обязательно к тебе приду.

— Вот хорошо! Ты, пожалуйста, помни, что у тебя родня есть… Ну, ты вон какой — знаменитый, заслуженный. А мы люди простые, может, даже скучные. А все-таки родня. Не один ты, понимаешь?

— Понимаю, — тихо сказал Вадим. — А почему же ты ко мне не пришел тогда… когда мама умерла?

Отец съежился, опустил голову и засопел. Потом смущенно забормотал:

— Болел я. Инфаркт у меня был. — Он помолчал и сказал уже спокойно, с некоторым отчаянием полной откровенности: — Нет, не в инфаркте дело. Не думал я о тебе тогда. Не думал, и все. — Неожиданно лицо его просветлело. — Я ей про себя рассказывал, а она мне — про Пушкина. Смешно?

Вадим печально улыбнулся:

— Нет, не смешно. Мне, во всяком случае, не смешно. Я это всю жизнь слышал: «У Пушкина все есть».

Отец оживился, схватил его за руку и тихонько засмеялся счастливым детским смехом:

— Правда? Ах, как хорошо! Я ведь совсем необразованный был, у меня считается неоконченное высшее, а Пушкина я в школе прошел да и забыл, я больше математику и физику любил, а стихи — это, думал, для девчонок… Она мне про дуэль рассказывала. Почему такая рана была страшная. Пули ведь сами лили, ониполучались неправильной формы, со смещенным центром тяжести. Ну, это я понял. Попадет такая дрянь и ходит по всему телу… И он так мужественно держался, что даже врачей обманул. Они только на второй день стали ему опий давать…

Долго объясняю, да? Не умею коротко говорить. Учитель… Я и сейчас все время Пушкина читаю. И все стихи у него — про Анну… Что ты смеешься, поживи с мое — поймешь. Вот есть такое коротенькое. Про Ленинград, конечно, но для Москвы тоже годится. И вообще, Пушкин Москву больше любил.

Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит —
Все же мне вас жаль немножко,
Потому что здесь порой
Ходит маленькая ножка,
Вьется локон золотой.
Это — про Анну! И про меня немножко. Как я жил без нее? Знал, что ходит она по этому городу своими маленькими ножками, с этими светлыми, именно что «золотыми» завитками на затылке… И было мне «жаль немножко» умереть… А когда не стало ее…

Лежу в больнице, весь проводами опутанный, иголками исколотый, «утку» под меня суют… Старый, гадкий, сам себе противный. И думаю — отстаньте вы от меня, надоели!

Машенька ходит каждый день, моет меня, переворачивает… Вот один раз сидит и кормит меня с ложечки бульоном. А я отворачиваюсь, плююсь. И говорит она, будто случайно вспомнила:

— Вадюша, я на кладбище была, у Анны Станиславовны. Памятник хороший, красивый. А могилка ужас как запущена, сорняками заросла. Ты бы съездил, посмотрел… Цветы надо бы посадить. Да и оградку до зимы поставить.

Я на другой день встал и пошел.

Ну, все. Пойду я. А ты заходи, когда сможешь.

Вадим смотрел, как седой прихрамывающий мужчина заходит в подъезд, как за ним закрывается дверь, вновь открывается, нет, это не отец, это какая-то женщина вывела на прогулку немолодого понурого спаниеля. Вадим еще какое-то время сидел, упираясь лбом в сложенные на руле руки, потом решительно выпрямился, повернул ключ зажигания и сорвался с места. Взвизгнули покрышки. Старый спаниель от неожиданности подпрыгнул, с лаем помчался за ревущим железным чудовищем и, размахивая ушами, бежал через весь двор, пока машина не свернула за угол.

Вадим очень спешил. Он торопился домой. Сейчас он приедет, войдет в квартиру и первым делом позвонит Керзону. Нет, сначала он откроет настежь все окна и впустит в комнаты воздух и свет — не может же он привести любимую женщину в это логово! Он отчистит от грязи углы и душу. А потом позвонит Керзону. Пусть достанет билет. На сегодня. На поезд. На самолет. На корабль. На собачью упряжку, в конце концов. А не достанет, так и черт с ним, Вадим пойдет пешком. И дойдет.

Смерти нет. Страха нет. Есть только любовь. И она — вечна.

Светофор вытаращил зеленый глаз, и в зрачке его засветилась прямая стрелка. Вадим рванул машину с места. Ему — прямо. Больше он не свернет со своего пути.

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.


Оглавление

  • ГЛАВА 1
  • ГЛАВА 2
  • ГЛАВА 3
  • ГЛАВА 4
  • ГЛАВА 5
  • ГЛАВА 6
  • ГЛАВА 7
  • ГЛАВА 8
  • ГЛАВА 9
  • ГЛАВА 10
  • ГЛАВА 11
  • ГЛАВА 12
  • ГЛАВА 13
  • ГЛАВА 14
  • ГЛАВА 15
  • ГЛАВА 16
  • ГЛАВА 17
  • ГЛАВА 18
  • ГЛАВА 19
  • ГЛАВА 20
  • ГЛАВА 21
  • ГЛАВА 22